Васька у всех ребят попробовал колдаи и решил — его тверже всех, не сдаст.
Как угорелый, метался он по кучкам народа жадно ловя слова, обрывки:
— … в Назаровке натло!
— … в Ждановке по кирпичу!
— … а мы што?!..
— … охрана, кавалеристы, — опасались некоторые.
Вылечил от нерешительности Тимошка Киргиз. Он вышел из хаты, вытянул две бомбы и, размахнувши ими, как бутылками, гаркнул:
— Видали, всех порву! Жмем, пока не утекли Забунтовали и двинулись всем селом, стадно как предки, с вилами и топорами. Вдали маячили стогами зарева. Черный был овраг, и не видно было что люди шли, будто овраг потек черным соком.
Как пчелы, вытряхнутые из рукава роевни, загудели, расползаясь от оврага и напирая на городьбу усадьбы. Тускло щурился барский дом, а флигель охраны светился ярко.
Десяток солдат перемахнули забор и, то припадая, то вскакивая, бросились к флигелю. Дикой кинулся следом. Народ замер, притиснувшись к ограде.
Тимошка Киргиз влепился в окно и вдруг осклабился.
— Пьют, ох, пьют, скоты!
— Ну, охрана!
Твердо нажали дверь и вошли, шевеля серыми бомбами в руках.
За клеенчатым столом, за лавками, сидели и валялись кавалеристы. Рядом кучи бутылок — полных пустых, битых и небитых — стояли и валялись тоже.
Увидев солдат с бомбами, кавалеристы не смутились ничуть, будто перед ними половые с новыми бутылками вина. Один — высокий бледный, очевидно, единственный, имевший еще дар слова, встал и, указывая на дом пальцем, прохрипел:
— Там всем хватит…
Тут же он, хлебнув раз, свалился и тоже онемел. Тимошка вышел с крыльца и свистнул. Народ, как вода, прорвавшая плотину, с ревом напер, снес городьбу и нахлынул на поместье.
Дикой, визжа, выпрыгнул вперед, стараясь добраться первым до господ. На ступеньках он поскользнулся, но вскочил сразу и колдаем наотмашь вышиб половину двери на веранду.
Метнулся прямо, вбок, за гардины — пусто.
— Народ, упустили, удрали они, убегли! — за ревел он в неистовой обиде.
Хрустел и стонал дом, звенели зеркала, и вдруг лизнул где-то огонь, ярче, больше и поднял горячо к небу длинные и кровавые руки, давая знать округе, что мужики расправились со своими барами.
Огонь поднял к небу длинные кровавые руки.
На барских лошадях догоняли озорные парни господ, но вернулись с пустыми руками.
Бесился Дикой с досады, плакал, визжал, что не смог выместить ни за отца, ни за деда, ни за свои обиды на живом человеке.
Рыская по усадьбе, наткнулись на лошадь. Бросилась в глаза, угадал — та самая, на которой барышня сидела. Подошел, бушует в груди хлеще огня, что жрет барский дом, — размахнулся — хвать Игрушку по холеной морде.
Ужас расширил глаза лошади, она осела на задние ноги и задрожала дробно и часто.
Испугался себя Дикой: за што же тварь-то… нельзя…
— Тпру, стой, коняш, не бойсь, не бойсь, — погладил по ударенной сурне.
Поняла Игрушка Ваську и прильнула к плечу, все еще дрожа.
Васька обротал ее, вскинулся на мягкий круп и зашептал, пригибаясь к уху:
— Поедем, коняш, моя будешь!
Лошадь шла, покорно вздыхая, как человек, и поводя тонкими ушами, когда ветер бросал к ногам шум пожара. Ночь была черная. В селе горланили петухи, думая на пожар, что наступает утро.
Васька приехал к хате, привязал коня и долго не мог оторвать глаз, зачарованный пожаром.
Потом, вдруг, очнулся, кинулся к хате и с сердцем, обрывая, ссаживая руки, стал срывать и отшвыривать доски, залепившие глаза избе.
А пожар полыхал, взметывал к нему клубы и кровянил ночь. К утру догорели дом и строения. Прошедший дождь омыл пожарище.
На весну обществом запахали гарь и засеяли рожью.
Первые года не родилась, была тощая и редкая, а теперь взметывается озорно и кучеряво, и не отгадаешь, где было поместье, а где простое место.