Последние слова господин Яков выкрикнул фальцетом и поперхнулся, а я, улучив момент, пока он кашлял, сказал "до свидания" и пошел домой. Но не успел я сделать и десяти шагов, как столкнулся с выглядывавшей из ворот госпожой Юцей; на ней была темно-зеленая шаль и красный с черными горошками фартук. Она жила за пять домов от нашего.

- Вы не видели где-нибудь моего Перу?

- Нет, сударыня.

- А как вы думаете, и моего Перу возьмут по этому набору?

- Все там будем.

- Ах, что вы! Легко вам говорить: все там будем. Мой сынок уже три месяца кашляет. Этого не может быть, насильно ничего не могут сделать! У него, знаете, есть справка от врача.

- Я думаю, это не поможет... Кашлять ему и на войне никто не запретит.

И кто меня потянул за язык! Госпожа Юца, в темно-зеленой шали и в красном с черными горошками фартуке, подбоченившись, преградила мне путь.

- Что вы сказали, что вы сказали? - повторила она несколько раз. - Все вы на один лад. И вы, и окружное начальство, и майор, и комиссар, и министр - все вы одинаковы. Зачем же тогда доктора в Сербии, если их справки ничего не значат, а? Разве можно больного человека тащить на границу, когда есть столько здоровых... (Она хотела было произнести какое-то бранное слово, но придержала язык за зубами.) Ну, проходите же вы, чего стали?

- Да я и хочу идти.

- Хотите идти, так... и т. д. и т. д.

Я попрощался с ней и быстро удалился. Госпожа Юца захлопнула ворота, скрывшись за ними вместе с темно-зеленой шалью и красным в черную горошинку фартуком; но и во дворе все еще слышался ее бурный протест против того, что ее Пера должен идти в армию, когда все знают, что у него кашель.

По пути мне встретился подмастерье; он нес чьи-то сапоги, чтобы отремонтировать их на дорогу. Встретился мне и Благое, мой сосед и приятель. С ним придется завтра стоять в строю... Мы все любили добродушного Благое. Из родных у него была только мать. Сначала он воодушевился: мобилизация открыла ему дорогу на фронт, к славе. А теперь стоял перед домом и боялся войти. На его лице отражались внутренняя борьба и нерешительность.

- Неужели боишься, Благое? Что с тобой?

- Да нет. А вот домой идти страшно.

- Почему?

- Не знаю, как сказать матери.

Он, бедняга, был единственным сыном, а мать уже стара и очень плоха. Она берегла его, как зеницу ока, не давала на него и пылинке упасть. В нужде и лишениях кормила сына, пока не вырастила. А теперь он кормит ее, борясь с нуждой и бедностью. Они никогда не расставались, теперь им предстояла первая разлука.

- Скажи матери, что мы идем вместе и будем беречь друг друга.

- Это не поможет, - ответил Благое и уже взялся было за дверную скобу, но снова опустил руку.

Перед тем как войти во двор, я опять увидел господина Якова: он шел по улице и что-то объяснял самому себе; увидел госпожу Юцу, выглянувшую из ворот, и Благое, который все еще стоял перед своим домом и не решался открыть дверь...

ПРОЩАНИЕ

Я осмотрел сапоги и ранец, проверил снаряжение. Все в порядке, можно хоть сейчас трубить сбор.

Мне разрешили сегодня побыть дома, а завтра утром, как только заиграет рожок, - на Баницу и - на фронт. Этот вечер нужно провести со своими близкими, утешить тех, с кем расстаюсь, проститься, а на рассвете - ранец за плечи и в дорогу.

Время летело необычайно быстро. Пока уложил ранец, начистил сапоги, пока то, другое, вот уже и вечер наступил. Словно и солнце в тот день куда-то спешило.

Вечер тихий, ясный. В небе - большая, круглая луна. Немного похолодало, и какая-то щекочущая дрожь временами пробегает по телу.

Посреди нашей низкой комнатки стоит маленький стол. Мерцает пламя свечи, и тени сидящих за столом пляшут по стенам. На столе очищенные яблоки, печеные каштаны и другие лакомства, - все, все, что я люблю, - как будто я могу съесть это сразу. Во главе стола - отец. Седой, нахмуренный, он молча барабанит пальцами по табакерке и что-то вычерчивает на ней ногтем. Около него - мать. Она угощает меня то тем, то другим; голос у нее дрожит, и она старается сдержаться, чтобы глаза и рот не выдали волнующих ее чувств. Тут же сидит сестра, глаза ее полны слез. Рядом с ней младший брат, веселый и любопытный мальчуган. В то время как старшие сосредоточенно молчат или говорят о вещах, не имеющих отношения ни ко мне, ни к моему отъезду, ему не терпится расспросить о самом страшном.

- А что, на войне каждый должен погибнуть, да? А как вы стреляете? Лежа? А правда, что убитых хоронят с почестями?

Напрасно его одергивают, просят помолчать, напрасно пытаются отвлечь разговорами на другую тему, он, не получив ответа на свои вопросы, повторяет их снова и снова.

Но страшнее всего, когда все вдруг замолкают. По пяти минут длится жуткая тишина, нарушаемая лишь частым, прерывистым дыханием матери. Отец торопливо затягивается и пускает дым; мать делает вид, что увлечена каким-то делом: чистит яблоко или снимает нагар со свечи; часы в соседней комнате размеренно отсчитывают время; на озабоченных лицах играют бледно-желтые отблески пламени; на стенах вздрагивают неясные тени. Иногда вдруг на оконной занавеске мелькнет какая-то тень, и у самого дома послышатся тяжелые шаги прохожего.

Странно, что при таких обстоятельствах никому не удается найти тему для беседы. Разговаривают сердца и души, а когда разговаривают они - нужна тишина.

- Ты будешь нам писать? - спрашивает сестра и берет мою руку.

- Буду! Конечно, буду!

- Пиши! - поддерживает ее маленький братишка. - Пиши! Если кого-нибудь убьют, ты обязательно сообщи, куда угодила пуля: в грудь, в руку, в ногу, в голову, в лоб, в рот или...

И он продолжает перечислять все страшные возможности, а у меня в душе все холодеет.

- Помолчи, когда разговаривают старшие, - перебивает его отец, но по тону видно, что замечание сделано вовсе не с целью воспитания, а только для того, чтобы прекратить легкомысленные предположения, от которых у старика волосы встают дыбом.

И опять наступает тишина. В углу застонала деревянная кровать, потом что-то затрещало, как сухие ветки под ногами, затрепетал огонек свечи, и длинный язычок пламени начал судорожно извиваться. Все обернулись; мать вздрогнула и побледнела, принялась быстро креститься, бросая взгляды на икону, и воскликнула:

- Господи, боже мой! Господи, боже мой! Возложи грехи на стариков, прости детей! - Мать поднялась, зажгла лампадку (нынче она забыла сделать это раньше) и еще пять или шесть раз перекрестилась на икону покровителя нашего дома святого Георгия.

Чем дальше по кругу двигалась стрелка часов, тем заметнее менялись лица моих родных. Все явственнее выражали они внутренние переживания. Мать не сводила с меня мокрых от слез глаз и никак не могла насмотреться. Мне становилось не по себе от этого пристального взгляда, постоянно обращенного в мою сторону.

Надо было прилечь, хотя бы на часок. Когда я проснулся, на улице еще стояла темная ночь. На столе догорала свеча, а за столом сидел отец, так и не встававший с места. Перед ним возвышалась гора окурков и пепла. Дым, заполнивший комнатку, колыхался в воздухе, словно облако.

Утренняя заря теснила ночь, пламя свечи становилось все бледнее и бледнее. Между занавесками с улицы пробился тонкий луч света; лампадка под иконой начала потрескивать, и в нее подлили масла.

Пришла соседка с детьми, через некоторое время - другая, и скоро гостей набился полный дом. Пришел и дядя Сретен - он еще вечером передавал, что придет проститься. Четыре месяца назад у него умер сын, мой ровесник, который вместе со мной пошел служить в армию, но после одного марша захворал и вскоре скончался на руках отца. С тех пор дядя Сретен забросил торговлю, друзей, и целыми днями, запершись, сидит у себя дома. Лишь по воскресеньям он идет на кладбище и часами сидит у могилы. Сидит и разговаривает с сыном. Иногда приносит книги и читает ему вслух. И он бы тоже сейчас провожал своего сына, да, видно, не было на то божьей воли.

Я собирался. Мать и сестра стояли в углу с заплаканными глазами; брат трогал на мне то одну, то другую вещь и переступал с ноги на ногу; отец сосредоточенно и спокойно курил; соседки громко переговаривались, а дядя Сретен сидел в углу и молчал, молчал как немой.

Когда настало время уходить, у отца вдруг задрожал подбородок. Он хотел мне что-то сказать, но не смог. Я почувствовал, как он прикоснулся холодными губами к моему лбу, к щекам... Это как первый укол ножа, когда его вонзают в тело: сначала больно, а потом режь, сколько хочешь. Дальше я уже не помнил, кто меня целовал и обнимал, кто лил слезы на мои щеки.

И все-таки еще один поцелуй, очень крепкий поцелуй я запомнил. Он ожег мое лицо, словно холодный ветер. Бедный дядя Сретен! Он провожал на войну своего сына! Его руки охватили меня, как руки утопающего, а его поцелуй был долгим, точно последний привет уходящему в могилу. До сих пор чувствую его поцелуй на своем лице. Он поцеловал меня вот сюда, в лоб, и вот сюда, в правую щеку...

...Больше я ничего не помню!.. Знаю только, что брат помог мне надеть ранец. С трудом я вырвался из объятий матери и, не оглядываясь, пошел быстро-быстро...

В ПАЛАТКЕ

Уже в Медошеваце, на широком и просторном поле около Ниша, мы вступили в бой. Сражаться пришлось со многими невзгодами и скверной погодой. Затяжные дожди часто заливали нас по ночам и вынуждали покидать солдатские палатки.

Мне хорошо запомнилась одна из таких ночей. После полудня хлынул сильный дождь, стало темно, словно наступил вечер... Мы, как мыши, забились в низкие палатки и лишь изредка выглядывали наружу через маленькие дырочки в брезенте.

Младший унтер-офицер и солдат, стоящий в строю справа от меня, уселись по-турецки, прилепили к солдатскому ботинку грязную самодельную свечку, положили перед собой ранец, заменивший им стол, и принялись играть в карты. Позади них лежал на спине еще один солдат. Как раз над ним палатка протекала. Он поставил себе на живот котелок и лежал, не двигаясь. Капельки воды, падая сверху, булькали в котелке, а он курил и посмеивался, довольный, что завтра не будет учения. В углу кто-то жаловался, что под него снаружи подтекает вода.

А дождь лил как из ведра. Из соседней палатки слышалась песня: "Мамина Катерина" и "Мама Мару хоп, хоп, хоп!"... Где-то рядом кричали: какой-то капрал возвращался из города и, спасаясь от дождя, в темноте забрался в чужую палатку, а там и своим-то места не хватало, вот его и выпроваживали и по-плохому, и по-хорошему.

Дождь усилился. Стало так темно, хоть глаз выколи. Вышли горнисты, сыграли "вечернюю зорю", но из-за страшного ливня до нас долетали лишь отдельные звуки. Так бывает, когда намокший под дождем петух вдруг начнет кукарекать охрипшим голосом.

Дневальные попрятались в палатки. А каково бедным часовым! Один бог знает!

Чтобы заглушить голод, я курил цигарку за цигаркой, а потом начал потихоньку вытаскивать из ранца соседа колбаски: я приметил их еще днем, и теперь они ввели меня в искушение!.. Рядом лежал наш левофланговый и с тоской поглядывал на мою цигарку.

- Дай-ка, брат, закурить. У меня нет ни крошки табаку, - попросил он наконец.

- На. А нет ли у тебя во фляжке воды? Пить хочется!

- Нет, нету!

Закурив, он начал спрашивать соседей, нет ли у кого-нибудь воды. Ему очень хотелось отблагодарить меня, но ни у кого не оказалось ни капли. А на улице - наводнение.

А мне-таки сильно хотелось пить.

Я потянулся, чтобы взять с живота своего соседа котелок, уже наполненный дождевой водой, но левофланговый остановил меня:

- Не нужно! У меня есть яблоко. Я хотел было его приберечь, но уж если тебе так хочется пить...

Вытащив большое румяное яблоко, он разрезал его на две части, одну дал мне, а вторую снова спрятал в ранец.

- А зачем ты оставил другую половину? Почему не ешь? Ведь испортится.

Он посмотрел на меня, словно хотел сказать взглядом: "Если бы ты знал!.."

- Это дал тебе кто-нибудь из родных?

- Нет. Это я получил, знаешь... это... это... так от одного человека.

Левофланговый - крепкий красивый парень, только ростом не вышел. У него маленькие умные глаза, открытый лоб, небольшие усики. Бреется по два раза в неделю, шапку носит немного набекрень. Никто в отряде не умел красивее его подвязывать опанки 1, а когда заиграет в праздник оркестр - он первый плясун. Во время смотров оказывалось, что его винтовка всегда самая чистая, все боевые приемы он выполнял отлично, но вот равнение портил, за что ему постоянно доставалось от командира.

1 Опанки - обувь из сыромятной кожи.

Когда я еще раз предложил ему закурить, он счел своим долгом относиться ко мне более доверчиво.

- Знаешь, я из Мириева. Это там, за горой, около которой был наш лагерь, когда мы стояли в Белграде. Есть в нашем селе девушка Ката. Не то что мы любим друг друга, ей-богу, а просто так...

Тут он прервал рассказ и обернулся: не слушает ли нас кто-нибудь.

Никто не слушал. Младший унтер-офицер как раз проиграл три гроша и по этому случаю волновался и кричал: "В прикупе был трефовый король!" В правом углу запели. Дождь неистовствовал, и я, почувствовав, что под меня тоже подтекает, поджал ноги и с удовольствием начал есть свою долю яблока.

- Ее дом сразу же за поповским, - продолжал левофланговый, - а наш в другой стороне - за судом... И вот, куда бы я ни пошел, все меня туда тянет... а иду мимо. В коло я никогда не стою рядом с ней, а все-таки смотрю только в ее глаза. Эх, если бы ты видел ее, когда она танцует коло... Я просто не знаю, что со мной делается! Как только увижу ее, вот сюда что-то подкатывает, весь огнем горю. Ни слова мы, как говорится, не сказали друг другу, но всегда, когда я вижу ее, со мной творится такое, что я и сам ничего понять не могу. Парни в селе думают, что мы любим друг друга, а ведь нет, ей-богу, нет. Мне нравится быть около нее, и она, вижу, все на меня смотрит, а как только наши взгляды встретятся, опускает глаза и краснеет. Конечно, мы молодые, могли бы и любить друг друга, а нет: ни она мне не сказала, что любит меня, ни я ей!..

Рядом лежащий солдат снял с живота котелок, отвернул брезент - вылил воду, снова лег на свое место, установил котелок и закурил.

Левофланговый перевернулся на правый бок:

- Когда всех призывников вызвал староста, пришлось идти и мне. И так вдруг стало тяжело. Вот ведь ни я не люблю девушку, ни она меня, а тяжело уезжать. Ходил, ходил я вокруг дома Каты, заметил ее: присела за коробом и следит за мной. Подошел. "Ката, говорю, я пришел с тобой проститься!" Вот все, что я ей сказал. А она: "До свидания, Ника". И застеснялась. "Подойди ближе, Ката, ведь я ухожу в армию!" Ей хочется подойти, но она не подходит. Потом вдруг сбегала в клеть, принесла яблоко. "Возьми, Ника! А тебе жалко села?" "Жалко, Ката!" Еще тяжелее мне стало, во рту пересохло, и слезы на глаза набегают, словно смотрю прямо на солнце... "Жалко мне, Ката, и маму, говорю я ей, - и Ёлу, и тетю Соку". "А еще кого-нибудь тебе жалко?" спрашивает она, глядя в землю. "Жалко мне и тетку Станию, и деда Ристу". "Ну, а еще, еще?" "Жалко мне... жалко мне и тебя, Ката", - и я взял ее за руку... Сам не знаю, как это я вдруг, словно сестра она мне, ну, пусть бы мы хоть любили друг друга, а то, ей-богу же, нет.

- Но ведь ты взял ее за руку, не так ли? - спрашиваю я. - И, конечно, поцеловал?

- Нет, ей-богу, не целовал я ее.

- Признавайся, чего там!..

Как раз в это время прямо у нашей палатки раздался сигнал тревоги. Поднялся невероятный шум. Ботинок со свечкой перевернулся, и огонек погас. Ранец с картами в суматохе вылетел из палатки. Лежавший солдат вскочил и опрокинул котелок с водой на младшего унтер-офицера, чем вызвал град проклятий. Левофланговый, ругаясь, искал свою шапку. Густой мрак, сутолока, неразбериха. В палатках нашей роты все кипит, а на улице хлещет ливень, поет рожок, дневальные стучат по мокрому брезенту палаток: "Вставай, тревога!"

У меня остался один сапог, второй второпях надел младший унтер-офицер. Я натянул служивший подсвечником солдатский ботинок, весь закапанный воском, схватил чей-то ранец и выскочил наружу.

И здесь кромешная тьма. Дождь льет так, словно прорвало небо. Командир завернулся в одеяло. Около него с маленьким фонариком стоит трубач. Рота собирается быстро. Люди заспаны, напуганы тревогой.

Думали, случилось бог знает что... А оказалось, что полк, несший внутреннюю охрану, утром выступает в поход, поэтому нам предстояло сменить часовых.

Левофланговый так и не признался, что поцеловал Кату. Погиб он, бедняга, на Три-Ушье.

ПЕРВЫЙ ЗАЛП

Сегодня утром наши части из Пирота двинулись к Сукову Мосту. Нам сказали, что объявлена война и девятый полк, охранявший границу, очевидно, уже вступил на вражескую территорию.

С утра до темноты стояли на улицах жители Пирота. Старики недовольно качали головами, старушки плакали, девушки провожали нас нежными взглядами, а ребятишки пристраивались к колонне и наигрывали в сложенные ладони марш или кричали в такт барабану "бум! бум!"...

Не по солдатским лицам, а только по лицам провожающих можно было прочесть, куда мы идем.

В стволе винтовки у каждого букетик цветов, к шапке приколот желтый левкой, самшит или еловая веточка; шапка сдвинута на брови или на ухо, шинель в скатке, а фляжка выстукивает о тесак в такт маршу: "тук, тук, тук".

Солдаты бодрые и веселые, глаза сияют, все идут в ногу, торжественно, как на свадьбу. Переплелись тысячи разных голосов. Впереди высокий голос выводит "Йова на свирели играет, свою Ружу вызывает..." В другом месте сбились с мелодии и запели "Сюда, сюда, за эти горы". Кто-то затянул "Как прекрасен этот свет", а группа студентов - "Чаша моя, чашечка!" Временами слышится смех: студент-доброволец, не найдя ранца, вытряхнул содержимое подушки, набил наволочку походным снаряжением, а теперь узел мешает ему идти. У кого-то из призывников навернулись на глаза слезы - все показывают на него пальцами и снова смеются.

Затем следует неизбежная команда: "Подтянись! Взять ногу! Ты, ты, тебе говорю! Что на меня смотришь! Перемени ногу!" На некоторое время наступает тишина. Но вдруг не выдерживает и заговаривает один, за ним другой, третий, потом все сразу, и снова начинается шум и галдеж. Раздаются кабацкие, городские песни, раздольные деревенские; вот кто-то из унтер-офицеров запел боевую песню "С радостью сербы в солдаты идут". Но его голос скоро утонул в восклицаниях, шутках, в смехе и разговорах.

Припекает солнце: Прямая, бесконечная дорога покрыта толстым слоем пыли, поднимающейся за нами густым облаком. Пыль засыпает все. Побелели бороды, усы, брови. От яркого солнца больно глазам. Но все мы по-прежнему веселы и бодры.

Кто-то из молодых призывников, еще не знающих, что такое бой, расспрашивает, как он начинается, как кончается. Младший унтер-офицер, с медалью за сербско-турецкую войну, подходит к ним и начинает рассказывать удивительные истории, словно воевал он не восемь лет назад, а еще во времена Марка Кралевича.

Некоторые совсем приуныли и идут, как дети, которых силой тянут в школу, где их ждет учительская "ласка". Расспрашивают: неужели всех убивают, можно ли спрятаться - и все в таком роде.

Один кадровик, крепкий на вид парень, с тонкой шеей и сильными руками, хвастливо обещает вызывать болгар на поединок.

Капрал убеждает, что смерть на поле боя самая лучшая; его сосед жалеет оставленных дома жену, детей, семью; один уверяет, будто ему все равно, убьют его или нет; другой возражает: если уж умереть, так сразу, чтобы не мучиться; третий говорит, что лучше всего погибнуть от гранаты; с ним не соглашаются: лучше от пули, если она попадет прямо в сердце.

Кое-кто уже устал. Выбегают из строя, чтобы завязать шнурок, поправить спадающий ранец, подтянуть развернувшуюся скатку, отстают, потом догоняют; в патронташах гремят патроны.

Жара... жажда... пыль... и все-таки солдаты веселы.

Все словно поседели: пыль лежит на подбородках, на волосах, на одежде, пыль скрипит на зубах. Почти во всех фляжках уже нет воды, хотя у кого-то еще сохранилась ракия: ее расходуют экономнее. Изнуряющая жара. Цветы на стволах винтовок поникли, руки набрякли, глаза стали сонными, веки отяжелели и поднимаются с трудом, но все-таки еще раздаются песни, шутки, все идут в ногу.

Да иначе и нельзя было у младшего унтер-офицера Йовы. Он бы никому не позволил повесить нос. Унтер-офицер Йова неплохой человек: у него легко увильнуть от работы, но идти не в ногу невозможно. У него хороший голос, он сочиняет песни и всегда сам запевает их. Еще в прошлую войну ходило несколько его песен, да и сейчас всю дорогу он поет только свою:

Новое жито сыплется в мешок,

Э-эх! А я служу в солдатах!

Берегись, болгарин, - серб идет,

Э-эх! Близок час расплаты!

Вдруг он прервал песню и почти радостно воскликнул:

- Граница!

Тотчас же раздался голос командира:

- Смирно!

Действительно, с левой стороны дороги стоял камень, на нем две стрелки, под ними надпись: Сербия - Болгария.

Все смотрели на этот камень, пройдя мимо которого мы вступали на вражескую землю. Каждый невольно прочел слова под стрелками, а неграмотные дергали то одного, то другого соседа за мундир и просили сказать, что там написано.

После границы все пошло как-то по-иному. Солдаты почему-то умолкли. Того, кто впереди распевал "Йова на свирели играет, свою Ружу вызывает", совсем не слышно, да и группа, певшая "Сюда, сюда", сразу же притихла. Никто не приплясывает, не слышно смеха, как будто все вдруг забыли и о пляске и о веселье. Лишь иногда кто-нибудь попытается запеть или пошутить, скажет что-нибудь, раздастся сдержанный смех и сразу же затихнет.

Только Йова покрикивает, как и прежде, и напевает свою песню.

Младший унтер-офицер с золотой медалью все еще рассказывает о прошлой войне. А кадровик вроде бы уже раскаивается, что собирался вызывать болгар на поединок.

Солдаты идут вразброд, строй нарушен. Йова задумался: сочиняет песню о переходе сербского войска через границу и не следит за тем, чтобы все шли в ногу. И только он хотел пропеть нам новую песню, как вдруг - грянул залп.

Это был первый неприятельский залп!

Песня застряла у Йовы в горле. Наступила торжественная тишина. Мы замолчали, словно онемели, и невольно переглянулись. Младший унтер-офицер с медалью прервал свой рассказ. Кадровик сразу забыл свое желание вызвать болгар на поединок. Капрал, рассказывавший, что смерть на ратном поле самая лучшая, сжался и растерянно смотрел перед собой. У солдата, вспоминавшего о жене и детях, выступили на глазах слезы, но он быстро взял себя в руки. Его сосед, утверждавший, что ему все равно, убьют его или нет, сразу присмирел и только пробормотал: "Если бы заранее знать, погибнешь или нет!"

Но решительное командирское "Смирно!" заставило всех прийти в себя, ряды выровнялись, с лиц исчезло растерянное выражение.

Солнце все еще жгло. Но перед нами была уже не только пустынная дорога. Здесь было на чем остановить взгляд. И хотя все устали, были истомлены жаждой и глаза у всех смыкались, каждый вглядывался в ту сторону, откуда раздались выстрелы.

Увядшие цветы из стволов винтовок упали в дорожную пыль. Там же оказались левкои, самшитовые и еловые веточки, украшавшие солдатские шапки... Солдаты крепче сжали винтовки. Шли в торжественной тишине... Лишь младший унтер-офицер Йова иногда крикнет, чтобы шли в ногу, да фляжки постукивают о тесак, выбивая однообразное "тук, тук, тук"...

ПТИЧКИ БОЖЬИ

Первую ночь, после того как мы вступили в чужую страну, отряд провел недалеко от нашей границы в селе Желюши.

Уже отгремели залпы над тростниковыми крышами этого небольшого села, и наши войска продвинулись дальше, в глубокие ущелья, оставив за собой удивленных и перепуганных крестьян.

Это был, пожалуй, последний, какой-то заблудившийся осенний вечер. Дул прохладный ветерок, но небо было чистым. Медленно угасали солнечные лучи.

Грязные и пыльные, мы снимаем ранцы, составляем винтовки у какой-то ограды, очевидно общинной, отряхиваемся, протираем глаза, поправляем ремни. Некоторые настолько устали, что тут же ложатся на траву, зеленеющую еще кое-где под забором. Другие, набрав в котелок воды, смывают грязь с лица. Многие просто стоят, опершись на винтовки, и не могут решить, что делать дальше.

Нигде не видно ни души, село пустынно. Окна низеньких домиков завешены или закрыты ставнями, никто из них не выглядывает. Лишь из одной трубы вьется дымок, тоненький, еле видный: огонь, очевидно, уже догорает. Под скамейку в общинном дворе забился лохматый пес. Увидев нас, он лениво поднялся, гавкнул раз-другой, словно выполняя свой служебный долг, и скрылся за домом. За ручьем прозвенел колокольчик на шее буренки. Она подняла голову, промычала, постояла некоторое время без движения, будто проверяя, какое впечатление произвела на окружающих, и принялась равнодушно поедать тутовый куст.

Мирные жители попрятались в своих домиках, боясь, что пришедшие солдаты будут убивать их и грабить.

Один из наших, больше всех заботившийся о том, чтобы не заночевать в поле, ударил прикладом в дверь ближайшего домика, и она, как нарочно, свалилась с петель. Многие стали выговаривать ему за это, но из дома никто не появлялся. Очевидно, хозяева сбежали.

Кое-кто уже начал разжигать маленькие костры прямо посреди села, потому что командир запретил входить во дворы. Солдаты собирались у огня: один поджарить сохранившийся в ранце кусок грязной свинины, другой, только что умывшийся, - просушить полотенце, а кое-кто - просто так, по привычке. Солнечные лучи еще хорошо грели, и лишь изредка набегавший ветерок крутил опавшие листья и осыпал дорожной пылью пожелтевшую траву и скошенные луга.

Я прилег у ограды и расстегнул ворот; свежий ветерок щекотал грудь. Товарищ мой Милян Джокич прилег рядом, положил голову мне на плечо и уснул.

Командир встал на скамью около ворот, приставил к глазам бинокль, что-то высматривая вдали. Наши разбились на группы. Одни просто зубоскалили, другие разговаривали серьезно. Спустя некоторое время крестьяне увидели, что мы не такие уж страшные гости. Сначала они выглядывали из-под занавесок, потом почувствовали себя смелее.

Откуда-то появился староста, оставивший дома свою палку, очевидно из страха, что сербы начнут расправу с него. Кабатчик, припрятавший свои припасы, опасаясь, как бы с него, как с самого богатого, не начался грабеж, при виде старосты снова надел свой фартук. Не успели мы оглянуться, как отовсюду стали появляться люди, сначала боязливо, испуганно, потом свободнее и смелее. Вот уже подошли к нашим, разговаривают. Вскоре ожило все село. Раздвинуты занавески на окнах, раскрыты ставни и двери, кое-где стали появляться и женщины: выйдут на порог и издали наблюдают за нами.

Староста ободряет других. Он, по старшинству, ведет разговор с капитаном, а мы - с крестьянами. Называем друг друга братьями. Завязались долгие и сердечные беседы. Все ожило. Жизнь пошла в селе, как и раньше, только вместо веселых вечерних песен ветер доносил из глубоких ущельев глухие ружейные залпы.

Детишки, прятавшиеся до того на чердаках и по шалашам в виноградниках, собрались снова, жмутся около нас, суетятся, расспрашивают обо всем, подносят воду и радостно прыгают, словно дождались желанных гостей. А когда над селом вдруг пронесется тяжелый артиллерийский снаряд, заволнуются, собьются в кучку, прислушиваются и после взрыва тонкими голосками повторяют: "Бум... бум... бум..."

Подошел и ко мне один желюшанин. Рассказывает, как они сначала испугались, а теперь видят, что мы хорошие люди, что мы братья. В доме у него места только на двоих, но он готов и троих принять. Хотел бы всех нас угостить. Ах, как бы он был счастлив, если бы мог угостить всех!

Вечер, этот чудесный вечер начал угасать. Потихоньку плыл по небу бледный месяц. Показались вечерние звезды. Все становилось сумрачным, словно покрывалось темной вуалью. Какое-то странное чувство охватило меня: хотелось протянуть руку и смотреть далеко, далеко...

Милян проснулся, поднял голову. Мой разговор с крестьянином не заинтересовал его. Он молча смотрел на играющих детей. Дернул меня за мундир - хотел, видимо, что-то сказать, но я не обернулся, не желая прерывать разговор. Когда я случайно взглянул на Миляна, то увидел, что лицо его покрылось морщинками, а взгляд устремлен вдаль. Присмотревшись, я заметил слезы в его глазах.

Милян еще раз дернул меня за мундир и указал пальцем на детей. Они играли в похороны. Нашли мертвую птичку, выпавшую из гнезда, а может быть, погибшую от взрыва снаряда, который совсем недавно потряс воздух над селом. Один шел впереди, повесив на прутик белое полотенце, а четверо других несли на скрещенных прутиках мертвую птичку и что-то напевали. Они направлялись к ручью, чтобы там ее бросить в воду.

У меня сжалось горло. Не помню, сколько раз я хоронил птиц, делал им даже гробики из деревянных коробок, копал могилы, наряжал младшего брата в поповские одежды. В саду около нашего дома, где я провел половину своего детства, есть много-много могил, в которых похоронены птицы. Всегда это меня только развлекало - ведь это была игра... А тут дети играют, как, бывало, и я, но это теперь не кажется мне игрой, что-то сжимает мне горло, и становится не по себе... Почему они хотят бросить ее в поток, почему не выкопают могилу, как это делал я, когда мы играли в похороны? Почему они несут ее на прутиках, а не сделают гробик?

Милян смотрел на них, но не говорил ни слова. Месяц поднялся уже высоко. В ущелье перестали стрелять, и только далеко-далеко, наверное на Видене, разгорался огонь... Милян снова опустил голову мне на плечо, повернулся лицом к забору и, словно в забытьи, прошептал:

- Что поделаешь, птичка божья! Все мы птички божьи!

Не заря разбудила нас - мы ее в то утро и не видели. Проиграли тревогу, и всё сразу стало ясно: над Виденом поднималось огромное облако дыма, из ущелья доносилась глухая монотонная стрельба.

Когда мы двинулись, никого из желюшан на улице не было видно; лишь немногие выглядывали из окон, да во дворе иногда лаяла собака, раздраженная близкими звуками боевой трубы.

В этом бою мне не довелось участвовать. Из нашего отделения мало кто погиб, но когда умолкла стрельба и рассеялся дым, принесли на скрещенных палках Миляна Джокича, бледного и уже холодеющего.

Я не умел плакать. Растерянный, не понимая, что случилось, я долго-долго смотрел на Миляна. В его глазах, казалось, все еще блестели вчерашние слезы.

А когда понесли его хоронить, у меня снова перехватило горло и почудилось мне, что он шепчет:

- Что поделаешь, птичка божья! Все мы птички божьи!

КАПИТАН МИЛИЧ

Дня за два до перехода границы мне нужно было пойти в канцелярию третьей роты второго батальона, не помню уж какого полка, чтобы навести справки о затерявшемся пакете.

Вестовой, невысокий паренек, стоял в коридоре, зевал, и с остервенением давил на окне мух. Он был счастливым обладателем всех качеств, которыми отличаются вестовые: тугоух, грязен, со всклокоченными волосами, на вопросы отвечал нехотя, лениво. Как и все вестовые, он не обратил никакого внимания на мою капральскую звездочку.

Когда я спросил его, здесь ли командир, он впервые взглянул на меня, прижал к стеклу еще одну большую муху, подмигнул от удовольствия, когда она начала отчаянно жужжать, раздавил ее, повернулся ко мне, почесал за ухом, осмотрел меня еще раз с головы до ног и начал разговор:

- А? Что надо?

- Командир здесь?

- Здесь!

- Доложи обо мне!

Он было пошел, но остановился и снова начал; рассматривать меня, пока наконец мое терпение не лопнуло и я не прикрикнул:

- Кто у вас командир?

- Да капитан Милич, - лениво протянул вестовой.

Милич - мой хороший знакомый, друг нашего дома. С кем только ни встретишься в той сутолоке, которая творится сейчас в Пироте!

Я хорошо его помню. Он часто бывал у нас. Как сейчас вижу все наше общество. Почти через день у нас собирались господин доктор, господин писарь из сберегательной кассы, капитан и еще какой-то господин со странным именем, которое никак не запоминалось. Да и внешность у него такая, что описать трудно.

Господин писарь - человек средних лет, с обычными чертами сухого лица, коротко стриженный, с маленькими темными глазами - вот, примерно, его портрет. Знавшие его раньше, говорили, что он сочинял стихи и носил длинные волосы. Но сейчас он уже не пишет стихов и не носит длинных волос. Один лишь раз по случаю общинного торжества сочинил он стихи, каждая строчка которых заканчивалась возгласами "Эй!" и "Ой!". До сих пор их помнит наизусть каждый ребенок.

Женщины считали его скучным. Мужчины говорили, что писаря пыльным мешком ударили. Тем не менее нет такой семьи, куда бы он ни ходил. Писарь нет-нет, да и пустит вдруг какую-нибудь сплетню, но дело обычно кончается тем, что его все подряд ругают, а он извиняется и продолжает ко всем ходить в гости. Так, однажды писарь рассказал жене начальника, будто бы ему точно известно, что аптекарша "крутит" с ветеринарным врачом. Жена начальника сейчас же передала это жене таможенника, та докторше, а докторша не вытерпела и выпалила все прямо в глаза аптекарше. Разразился невероятный скандал. Стали искать, кто первым пустил сплетню, и нашли - писарь. Пришлось ему объясняться с аптекарем. Приходит писарь к нему и говорит: "Я пустил этот слух, чтобы досадить жене начальника, а то она все поглядывает на ветеринарного врача". Этим дело кончилось, а он продолжал бывать и у начальника, и у аптекаря. Но самое скверное то, что писарь необычайно рассеян: куда бы ни пошел - в гости или в трактир, - никогда не возвращается со своей шляпой или тростью. Все у нас знали - если потерялась шляпа, сразу же беги в сберегательную кассу.

- Господин Стева, вы, наверное, унесли мою шляпу?

- Может быть. Не уверен, но может быть. Посмотрите на вешалке!

- Да, как хотите, но это моя шляпа!

Капитан был совсем другим человеком. Жил он, как говорят, не умом, а сердцем. Маленький, лицо широкое и покрыто пушком, меланхоличные уши, пышные короткие усы и бритая шея. Если посмотреть на него со стороны, то он напоминает букву Ф. В свои сорок пять лет капитан имел вид старого казначея какого-нибудь ведомства. В качестве особых примет можно указать широкие ноздри, большой живот и покладистый характер. Сколько бы доктор ни приставал к нему со своими насмешками (иногда у самого остряка трясется живот от смеха), он никогда не злился. Хотя капитан был военным человеком, за все время службы я не слыхал, чтобы он говорил на военные темы. Помню, правда, он однажды рассказывал, что видел во сне Наполеона: явился будто бы вдруг Наполеон, уселся ему на живот, раскачивается и говорит: "Будучи капитаном, я мечтал стать генералом, но даже у меня не было такого брюха. Терпение, маленькое брюхо, но большой желудок - вот условия, при которых можно достичь генеральского чина!" Капитан рассказывал сон, и сам весело смеялся. Мы тоже смеялись.

У капитана было одно хорошее качество он совсем не читал газет. Только когда "Сербские новости" напечатали указ о присвоении ему звания капитана, он прочел этот номер от строчки до строчки. Правда, порой увидит газету бог знает какой давности и от нечего делать прочитает ее от названия до подписи редактора. Однажды, помню, он сказал: "Между женщиной и газетой я не вижу никакой разницы: только вводят в расходы и обманывают, а все же хочется их иметь!" Капитан был холостяком и никогда не пытался жениться. Почти все женщины в городе стремились женить его, но безуспешно - он до странности боялся женитьбы. Перспектива стать женатым человеком пугала его Поэтому вот уже столько лет он не решался обзавестись семьей.

Один раз дело почти уже было сделано. Овдовела Анка, жена покойного Лазаревича, мелкого торговца, хорошая приятельница секретарши. К ней-то вдовушка и зачастила в гости. Там по вечерам бывал капитан. Она просто не знала, как ему услужить. Однажды утром капитан встретил около почты секретаршу и в разговоре, между прочим, хорошо отозвался о вдовушке Анке. Секретарша все это приняла за чистую монету и взялась за капитана. На помощь ей бросились соседки, и, казалось, все уже было в порядке.

Помню, как-то вечером собрались все: доктор, капитан, писарь и еще один человек, имя которого я никак не мог запомнить.

Доктор - весельчак. Высокий, сухощавый, с большими глазами и светлыми усами. Он был нашим домашним врачом и приходил всегда после ужина. Когда все собрались, доктор принялся что-то рассказывать, потом зашла речь о женитьбе. Помнится, в тот вечер изрядно засиделись.

- А я бы никогда не женился, - начал капитан. - Неизвестно, на какого черта нарвешься, а потом, кто знает, - консистория, суды, то, другое...

- Ерунда, - сказал доктор. - Если об этом будешь думать, никогда не женишься.

- Да, действительно... - поддакнул писарь и по рассеянности сунул в рот сигарету вместо яблока.

Доктор деланно засмеялся и предложил писарю хлебнуть вина.

- А вот вдовушка Анка - хорошая партия для вас, - вступил в разговор человек с незапоминающимся именем.

- Я... в самом деле... - опять проговорил писарь. - Я... в самом деле... это, готов быть шафером.

Вот какой навязчивый человек был этот писарь.

- Ну, брат, дело не в шафере, за шафером дело не станет, - сказал капитан, смущаясь.

Секретарша его смущение поняла по-своему и все устроила: в воскресенье после полудня к вдовушке должны были идти секретарша, капитан и - не знаю уж, как этот сюда попал, - писарь, чтобы обо всем договориться.

Да... а в субботу до полудня писарь распустил по городу слух, что судья Радивоевич разводится с женой и дело на днях будет разбираться в консистории. Все женщины всплеснули руками: "Неужто и они! А так хорошо жили!" Слух этот дошел до капитана. И тут, словно подменили человека. Он сразу же помчался к секретарю.

- Ничего из этого не выйдет. Я не хочу жениться!

Как ни уговаривал его секретарь, ничего не помогло: капитан стоял на своем. С тех пор никто не решается напомнить капитану о женитьбе.

Я не виделся с ним, если не ошибаюсь, целый год. Как же я был удивлен, узнав от вестового, что он как раз и есть командир той роты, куда направили меня разыскивать затерявшийся пакет.

Я без доклада направился прямо в канцелярию.

Канцелярия роты во время войны обычно помещается в низенькой, захудалой комнатенке с земляным полом, с дырявым потолком. В нее с трудом можно пробраться по коридору через горы мусора, оружия, кувшинов, котелков, через койку вестового, где он в "нерабочее" время спит или ловит мух. Так, во всяком случае, выглядела ротная канцелярия капитана Милича. Здесь стоял небольшой столик, который с первого взгляда можно было принять за подставку для корыта, на столике - несколько листков бумаги, рюмка, служившая чернильницей, несколько официальных документов, всем своим видом говорящих, что они служат вестовому вместо обеденной скатерти, кусочек сургуча, ружейный винт, коробка спичек и сальная свеча, вставленная в пузырек из-под лекарства, на котором еще сохранилась этикетка с надписью "три раза в день".

В углу комнаты - большой белый сундук. В нем размещен весь ротный архив, ранец писаря, седло и другие вещи. На крышке сундука - следы мела: на ней велась запись при игре в карты - нарисованы квадраты, а в них начальными буквами отмечено "дама", "король" и т. п. На этом же сундуке лежат грязные сапоги, сапожная щетка, ложки, тесаки. По полу разбросана солома, обглоданные кости, клочки бумаги.

У стола маленький трехногий стул, на нем сидит капитан, точно такой же, каким я его видел в последний раз.

Увидев меня, он с заметным усилием вскочил со стула.

- Значит, это ты, - сказал он, смеясь, и начал вертеть меня, чтобы рассмотреть со всех сторон: так необычно для него было видеть меня военным.

- Я, господин капитан!

- Садись, садись, пожалуйста, вот сюда, - и он усадил меня на сундук, в котором помещался ротный архив. - Ну, что пишут из дому? Давно получал письма? Что там нового? Будешь писать - передай привет.

Потом начались обычные разговоры. Он спрашивал, тяжело ли служить, сообщил, что его назначают командиром батальона. Я ему рассказал, что как раз вчера или позавчера вспомнил, как ему приснился Наполеон, раскачивающийся на его животе, и мы весело засмеялись.

Потом он принялся угощать меня. Вытащил из ротного сундука завернутые в старые газеты сласти. Я начал есть, а он по своей давней привычке стал читать газеты от строчки до строчки (а они были бог знает с какого времени), и его взгляд остановился на одном объявлении. Он перечитал его несколько раз, потом посмотрел на меня и забарабанил пальцем по газете. Я впервые видел на его лице выражение, смысла которого не понял, и не мог сказать, что оно значило.

Капитан еще раз перечитал объявление и протянул мне газету.

- Посмотри. Не правда ли, хорошо составлено?

Это было сообщение о смерти, напечатанное в газете "Восток". Жена оплакивала своего мужа, поручика, погибшего в сербско-турецкой войне. Я не увидел ничего особенного в объявлении, но из учтивости согласился с капитаном.

Тот почесал свою основательно полысевшую голову и неопределенно махнул рукой.

- А вот меня некому будет и пожалеть, если случайно погибну.

Я было раскрыл рот, чтобы заметить ему, что и он мог бы жениться: ведь все уже было слажено, но тут он вскочил со стула, подтянул брюки, застегнул нижнюю пуговицу мундира и, словно командуя, сказал решительно:

- Садись, пиши доктору. Пусть доводит дело до конца: возвратившись, сразу женюсь. Пусть уговорит ее... Ну конечно, эту... вдовушку... А почему бы нет? Она порядочная женщина... пусть ее сосватает. Пиши. И сам я напишу тоже.

В это время вошел вестовой, принес какую-то бумагу. Капитан прочел ее и приказал вестовому собирать вещи в сундук и быть готовым в любое время к выступлению.

Я написал доктору из Цариброда. Не знаю, писал ли капитан. Шестого ноября я снова увидел его. Но на этот раз мертвым, на носилках.

ТРУБАЧ

День или два стояли мы лагерем по левой стороне дороги, ведущей в Княжевац. Было сыро: земля пропиталась водой, а с неба все моросил мелкий дождь со снегом.

Мы поеживались и поглядывали по сторонам, нет ли где-нибудь укромного сухого местечка для отдыха.

Так тянулось весь день, а к вечеру мои солдаты притащили мокрого валежника и, разжигая костер, долго дули то с одной, то с другой стороны. Наконец появился небольшой огонек, вокруг которого мы сбились в тесную кучу.

Унтер-офицер раздобыл сена, лег на него животом и, постукивая по манерке пальцами, как по барабану, стал бубнить что-то вроде болгарского марша. Должно быть, он подхватил эту мелодию в начале войны.

Капрал Цакич приспособил у костра котелок, накрошил в него хлеба, положил овечьего сала. Пока готовится его кушанье, он старается сильнее раздуть огонь.

Солдат из первого отделения, третий или четвертый с левого фланга, улегся на бок, повернулся спиной к огню, засунул голову под одеяло, и ему как будто стало совсем хорошо. Он даже запел: "Эх, быть бы мне хозяином!"

Пятеро или шестеро наших отыскали на дороге брошенную телегу, притащили ее и чуть не подрались, споря о том, кто будет под нею спать. Они уже почти решили свой спор, но унтер-офицер, заметив, что костер наш совсем догорел, а дров нет, ввязался и потребовал одно колесо от телеги для костра.

Какой-то призывник, кажется не из моего взвода, прихватил из Пирота женское платье, отороченное кружевами. Сейчас он накрылся им с головой и стоял у костра на одной ноге, протянув вторую к огню. А когда одна нога уставала, призывник, словно петух на шесте, поднимал другую ногу.

Огонь в нашем костре извивался, как в очаге бедняка; вокруг сгущался мрак, и наши лица, освещенные пламенем, казались красными, словно раскаленные угли. Колесо догорало, капрал уже отодвинул от огня свой котелок и, дуя на горячую похлебку, пробовал кушанье. Только трубач, известный весельчак, о чем-то задумался. Сидит посреди поля и даже к костру не подходит. Унтер-офицер звал его, но он отказался: не холодно. Не может быть, чтобы он не замерз. Очевидно, что-то случилось. Вообще это веселый человек, белобрысый, низенький, с жидкими усиками: в уголках рта торчат два-три волоска. Есть кое-где волосы и на лице, но он мечтает о бороде. Лицо его похоже на вытоптанный луг. Трубач умел строить рожи, и иной раз старшие заставляли его это делать, чтобы повеселиться. Попросят его сыграть сбор или вечернюю зорю, он надует щеки, как барабан, и начнет, но не как обычно, а все выводит, добавляет что-нибудь. Вечером, бывало, возьмет трубу, снимет с нее мундштук, чтобы пела тоньше, а Милослав возьмет скрипку, да как заиграют вдвоем "Островлянку" - с ранцем за плечами пойдешь в пляс.

Нехорошо только, что трубач очень теряется перед старшими и всегда все чертовски путает. Пусть даже самый маленький начальник прикрикнет на него, и он уже не знает, что ответить ему и что делать. Однажды пришел полковник и вдруг приказал играть тревогу. Он вздрогнул, поплевал на трубу, вставил мундштук, подул туда, подул сюда и вместо тревоги начал играть "Островлянку". Вот тебе и на!

Но никогда он не был таким озабоченным, как сегодня. Очевидно, случилось что-то серьезное. Цакич подзывает его:

- Иди, Миладин, попробуй похлебки.

- Ну ее, - говорит. И это "ну ее" тянет медленно, словно сам не знает, хочет он или не хочет похлебки.

Костер догорал, теплилась последняя головешка; унтер-офицер устал выстукивать марш, сунул манерку под голову, повернулся на бок и захрапел; Цакич облизал котелок, отставил его в сторону, положил голову на ноги унтер-офицера и тоже закрыл глаза. Певший "Эх, быть бы мне хозяином" замолчал и натянул одеяло на голову; солдат в женском платье ушел; ссорившиеся из-за телеги успокоились, - видно, всем хватило места. Все забылись тем чутким сном, который охватывает людей под открытым небом, на холоде и в постоянном ожидании тревоги.

Я остался один. Осматриваюсь - что бы положить под голову.

И трубач еще не ложился. Только сейчас он приблизился к костру, сел, посмотрел на унтер-офицера и Цакича (спят ли) и обратился ко мне:

- Прочти мне, капрал, письмо. Уж три дня, как я получил его, а прочитать некому.

Я посмотрел на костер. Он едва теплился. Осталось лишь немного углей, и они вот-вот превратятся в пепел.

- Прочитать письмо, Миладин? А что же ты раньше не сказал, когда было светло?

- Знаешь, - начал он оправдываться, - я бы сказал тебе... но... унтер-офицер еще не спал.

- Письмо из дома?

- Да... из дома... из села. У меня в семье нет грамотных. Я тоже неграмотный... Конечно, из села.

- Наверное, писарь писал?

- Да... писарь... - и он опять склонился над унтер-офицером, чтобы проверить, спит ли тот. - А может быть, и не писарь. У сестры Ёлы есть такой Миленко, он умеет писать... Знаешь, - добавил он доверчиво, - письмо-то не из дома. Его писал этот самый Миленко.

- Давай прочту, пока угли совсем не погасли.

Посмотрев мне в глаза, он расстегнул мундир, засунул руку за пазуху, достал измаранное письмо и хотел было отдать его, но в это время зашевелился унтер-офицер (видно, шея затекла на манерке). Он что-то забормотал, и Миладин спрятал письмо. Когда унтер-офицер опять захрапел, Миладин протянул мне конверт. Я осторожно вскрыл его. Миладин в третий раз посмотрел на унтер-офицера, на Цакича, нагнулся даже над солдатом, который с головой укрылся одеялом, и тихо попросил меня:

- Ну, читай, пожалуйста!

От костра уже не осталось ничего, кроме последней головешки, все еще мерцающей среди мокрого, почерневшего пепла. Трубач взял ее в руки, поднес к самому письму и стал раздувать, чтобы хоть чуточку было видно. Я начал читать.

"Любезный Миладин,

поклон тебе от меня, от твоей мамы, от твоего отца, от моей мамы, от Миленко, который пишет это письмо, и от Богослава. Сообщаем тебе, что мы, слава богу, все здоровы и желаем, чтобы и ты, милостью божьей, был жив и здоров. Твоя мама..."

Головешка стала гаснуть, и Миладин снова принялся раздувать ее. Она засветилась, и я смог разбирать буквы:

"...все беспокоится: целы ли твои носки и получил ли ты девять грошей, которые она послала с Живкой тебе на расходы.

Миладин, должна тебе сообщить, что возвратился из армии Коле, сын трактирщика, и..."

Головешка погасла совсем, и напрасно Миладин дул изо всех сил - она больше не светила.

- Не видно ли, что там дальше? - спросил он, и голос его дрогнул.

- Ничего не видно.

Он взял письмо, сложил его, спрятал за пазуху и замолчал.

- А Коле твой родственник? - спросил я, так как видел, что это имя взволновало его.

- Родственник. Хм... какой он родственник. Возвратился из армии. Конечно, ведь и староста и писарь у его отца даром пьют!..

Солдат под одеялом вдруг вскрикнул; я вздрогнул, спросил, что с ним, но он продолжал храпеть. Наверное, приснился страшный сон. Унтер-офицер повернулся, голова Цакича стукнулась о землю, но и он, что-то пробормотав, продолжал спать.

- А Миленко, который пишет, - твой родственник?

- Оно... конечно... знаешь, наши дома рядом. У него есть сестра. Наши живут дружно. Его и моя мать - подруги. Да и отец иногда к ним заходит. Встречаемся на посиделках. И вот, видишь, пишет он мне, что возвратился Коле. Это правда. Если бы мой отец был кабатчиком, и я бы возвратился!

Все это он проговорил доверчиво, одним дыханием. Потом глубоко вздохнул, словно собрался играть на трубе, замолчал и долго не говорил ни слова. И я ни о чем не спрашивал. Потом Миладин снова начал:

- Знать бы, что там дальше написано. Потому что кабатчик хотел женить Коле на Стаке...

Он снова замолчал. Я прислонился головой к Цакичу и задремал.

Мне казалось, что Миладин еще что-то говорил, но я уже спал и ничего не слышал.

Утром я узнал, что Миладин исчез. Не было его весь день. И я сразу вспомнил о письме и о Коле, у отца которого староста пьет ракию даром. Меня словно кольнуло: не сделал ли Миладин что-нибудь с собой?

Миладина не было и на другой и на третий день. Не явился он и тогда, когда мы были уже на границе.

Сейчас трубач на каторге: его осудили на три года за дезертирство, за то, что без разрешения убежал домой.

БЕЛЫЙ ФЛАГ

Вчера наши войска вошли в Цариброд, а сегодня уже расположились на высотах Видена. Мы остались в захваченном городе.

Улицы грязные, дворы закрыты, окна завешены. Повсюду полно солдат, но город кажется мертвым, как после пожара или наводнения, словно утром неожиданно вышла из берегов большая река и завладела опустевшим городом.

Госпиталь переполнен, кабак переполнен, по улицам проносятся всадники, скрипят обозные телеги, груженные продуктами и амуницией. Иногда проковыляет раненый, остановят на отдых группу пленных. Вокруг нее тут же собираются наши, завязывается беседа. Старшие и младшие офицеры, интенданты, комиссары, полицейские, врачи и маркитанты - все, кто обычно появляются в завоеванном городе, уже тут. Наш маркитант, следовавший за полком со своей телегой, груженной бочонком ракии, прибыл в город среди первых, ударом ноги распахнул двери одного из кабаков, вкатил туда свой бочонок, вытащил из печи уголек и написал над дверью большими каракулями: "Кафе сербов-освободителей", потом прибавил к этому внушительный восклицательный знак и, благословясь, начал дело. Сразу же стали подходить жаждущие выпить и погреться. Вскоре ракия кончилась, и маркитант послал за ней в Пирот телегу с бочонком, а сам как хозяин уселся на чужой прилавок и, покачивая ногами, равнодушно запел:

Что когда-то было нашим,

Снова будет только нашим! 1

1 Песня, отражавшая настроения шовинистических кругов сербской буржуазии, мечтавшей о расширении границ Сербии.

Комиссар полиции бегает по улице и отдает распоряжения; тащат какой-то багаж; в конце города уже ремонтируют мост.

Перед кабаком на скамейке уселось несколько младших офицеров. Переговариваясь, они смотрят через крыши на Драгоманские высоты. Конюхи перед самыми воротами кабака просеивают через решето ячмень, довольные тем, что уже подыскали пристанище своим лошадям. Интенданты вместе с солдатами тащат баранов; перед большим домом посыльные вываживают офицерских коней; у госпиталя сгружают с телеги солому, очевидно для матрасов; во дворе слышится ритмичное постукивание молотка, - наверное, подковывают коня; а вон уже и пекарня мирно раскрыла двери, вынимают хлебы. Густой и черный дым из трубы пекарни заполнил всю улицу; в маленьком переулочке поправляют телегу, с которой соскочило колесо, а в конце города виднеется целый обоз, отправленный не то за продуктами, не то за ранеными.

Кажется, что вся эта суета и беспорядок всегда были в этом городе, и только для чужаков это выглядит необычно.

Кое-где остались местные жители. Они завесили окна плотными шторами и со страхом глядят сквозь щели на своих врагов. На некоторых домах подняты белые флаги. Белое полотнище на крыше означает, что жители сдаются, только бы неприятель не разорил их дом.

В кривой улочке стоит одинокая хибара без трубы, в ее соломенную крышу, завалившуюся одним краем на землю, воткнут прутик, к нему привязан кусок грязной тряпки - белый флаг, знак сдачи. Маленькие двери плотно закрыты. На грязном дворе по бревну расхаживает с грозным видом большой петух: не так-то просто согнать его отсюда и заставить ходить по грязи. В этот день подул теплый ветер и стаял последний снег. По всему двору валяются куски тыквы, тут же брошено рваное сито. На краю лужи видны крестообразные следы утиных лапок, а посредине лежит перевернутая корзинка. Поджарый голодный пес забился в полусгнившую солому завалившейся крыши и даже не вылез хотя бы для порядка полаять на чужих.

Двери открылись сами, и сквозь полутьму, царившую в этой лачуге, я сначала увидел только тревожные светлые глаза, а уж потом дрожащего пожилого мужчину, который сидел на рогоже и прижимал к себе детей. Он тотчас вскочил, подбежал к нам и стал целовать руки и колени.

Стены внутри были покрыты толстым слоем сажи. В уголке свалены небольшое корыто, кусок рядна и еще какая-то утварь; в другом углу видна лужица, рядом вязанка камыша и топор. Тяжелый запах, смрад, сырость.

Хозяин был бос, в грязной изодранной одежде. Глубоко запавшие глаза его слезились и покорно молили; покаянное лицо напоминало икону; большие жилистые руки обнимали детей. Девочка со смуглой кожей и красивыми влажными глазами была совсем голая, второй ребенок был завернут в какую-то тряпку. Оба дрожали от холода и страха.

Мы спросили, кем приходятся ему эти малыши. Хозяин тупо, с ужасом посмотрел на нас и еще крепче обнял детей. На глазах у него снова появились слезы, нижняя челюсть задрожала, и он сипло проговорил:

- Я сдаюсь!

Он выставил белый флаг в знак сдачи. Бедняга! Неужели он думал, что есть враги более страшные, чем его судьба. Несчастный!..

ОПУСТЕВШИЙ ОЧАГ

Третьего ноября была очень темная ночь. За тридцать шагов не видно было ни человека, ни тропинки. Далеко на вершинах светились огоньки, но и они почти сливались со звездами, поблескивающими в небе.

Мы расположились перед самым входом в Драгоманское ущелье. Около дороги, на пашне, развели костерки. Собравшись вокруг них, мы отогревались: было очень холодно.

Иногда проносился всадник, мелькал в узкой полоске света, падавшего на дорогу от нашего костра, и снова исчезал во тьме, и мы слышали только быстрый стук копыт. Потом пролетал другой, третий.

Проходили раненые, участники сегодняшнего сражения, пробиравшиеся теперь с высот к Цариброду. Каждый из них обязательно сворачивал к костру, чтобы погреть у огня руки и попросить глоток воды. Раненые рассказывали о сегодняшнем бое и мрачно качали головами, услыхав, что до Цариброда еще далеко.

Если кто-либо из нас и заговаривал, то шепотом, потому что за нашими спинами на простом плаще спал усталый командир. Глаза смыкались и у нас. Вот один опустил руки, положил голову на колени и уснул крепким сном. Другой приспособил вместо подушки ранец, подложив под него два камня. Третий устроился на плече своего соседа. Только часовой расхаживал взад-вперед, да в костре потихоньку потрескивал и попискивал сырой валежник, и откуда-то издалека снова доносился конский топот.

Я задремал, примостившись на коленях соседа, но не успел по-настоящему заснуть, как меня разбудил какой-то шум. Около костра стоял всадник на взмыленном коне и, доставая из-за пазухи бумагу, требовал командира.

Командир вскочил. Встревоженный, он схватил бумагу, нагнулся к костру и быстро пробежал ее глазами. Потом выпрямился и приказал седлать коня. Я был к нему ближе всех, поэтому он и обратился прямо ко мне:

- Садись на коня, отыщи генерала и сообщи ему, где мы находимся! Помолчав немного, командир продолжал: - Сегодня в центре боя был седьмой полк. Он пробивался вон туда, направо, к Видену. Здесь где-нибудь за седьмым полком и должен быть генерал.

Это было все. Командир снова улегся на свой мокрый плащ и тут же заснул.

Я не знал дороги, а что можно было узнать из объяснения "вон туда, направо, к Видену". Виден поднимался передо мной, большой, мрачный.

Продвигаться было трудно. Мне было жаль коня, которому приходилось то вставать на дыбы, то буквально переползать со скалы на скалу.

А когда подул свежий ветерок, с западной стороны через всю гору побежал таинственный шум. Наверное, взошла луна, так как на земле стали различаться темные, неясные тени обнаженных деревьев.

Ветер порой рокотал, как волны прибоя, порою неясно и тихо шуршал в густых ветвях, напоминая то стук лошадиных копыт, то шаги человека, то шелест птичьих крыльев, словно какая-то непреодолимая таинственная сила плечами раздвигала деревья и ветви, прокладывая себе дорогу, а то вдруг свистел звонко и ясно, как черти, которые, как я слышал в детстве, живут в болотах.

Вдалеке появилась маленькая светлая точка и затрепетала, как пламя лампадки, вот-вот готовое погаснуть. Что это? Неприятельский лагерь или костер, у которого, быть может, спит усталый седой генерал?

Дорога вела под гору, лошадь пошла быстрее, и я вскоре приблизился к огоньку. Это был небольшой домик, а около него еще два-три строения и загон для скота.

Не въезжая во двор, я крикнул хозяина. Позвал еще раз, поднявшись на крыльцо дома, но никто не отозвался. Осторожно вошел, ведя за собой лошадь. Мне надо было немного отдохнуть и согреться. В очаге теплился слабый огонек, и внутри домика был какой-то таинственный полумрак.

Здесь было тихо и пусто. Стояли квашня, котел, мешок с шерстью; в беспорядке валялись какие-то вещи...

У этого огня, может быть, последний раз грелся отец со своими детьми, когда выстрелы наших винтовок заставили их со слезами на глазах оставить свой родной очаг.

Еще вчера и позавчера здесь играли дети. Старушка мать, быть может, варила им мамалыгу в почерневшем от копоти медном котле, а батя сидел в раздумье на треногом стуле и, слушая веселые голоса детворы, шевелил кочергой пылающие угли. Теперь на этом треногом стуле отдыхаю я в длинной грязной шинели, а около очага, вместо милой детворы, дремлет мой конь, мигает глазами и качает усталой головой... А может быть, дед принес валежника, домочадцы собрались вместе, чтобы помочь ему разломать ветки. А старушка раздула угли, из которых вот-вот, под радостные крики ребятишек вырвется маленький огонек.

Или, может быть, старушка сидела, подобрав под себя ноги, на циновке и тянула из пучка шерсти тонкую белую ниточку, а будущая смена, опершись о ее колени, с любопытством следила за быстрым веретеном. Самый младший, пристроившись на коленях у отца, весело смеялся над глупым огоньком, который то прятался и затихал, то вдруг, подстегнутый кочергой, вспыхивал и начинал извиваться.

Вот в углу стоит и прялка с пучком шерсти. Нитка оборвана. А малыш, верно, скитается сейчас вместе с отцом где-нибудь далеко-далеко от своего родного дома.

Где же вы? Под открытым небом, под кустом или под чужой кровлей? Где ты, старушка с ввалившимися, вечно озабоченными глазами, только и думающая, как бы согреть детей у своего очага, у очага, который с таким трудом разжег твой хозяин? Он с усердием поддерживал в своем очаге огонь, а мы его загасили.

Вспомнилось, как я, еще ребенком, разорил гнездо ласточки под крышей нашего дома. Я и теперь явственно слышу крики птицы, лишившейся теплого жилья, которое она с таким трудом строила для своих птенцов. Вспомнил я и слова матери: "Большой грех, сынок, разорять ласточкин дом!"

Большой грех разорять дом... Мою душу охватило чувство стыда за великий грех, за грех, совершенный теперь уже не мною. Но я переживал его как свой и невольно озирался по сторонам в поисках утешения.

Снаружи шум ветра то стихал, то вдруг усиливался; очаг постепенно угасал, и угли заволакивались сединой белого пепла. Последний голубоватый огонек еще трепетал, словно душа умирающего: то исчезнет совсем, то вдруг заалеет снова и побежит вдоль полена, Чувствовалось, как тьма вползала снаружи через маленькое окно, через щели в дверях, становилась все гуще и гуще, и только этот последний слабенький огонек светил, словно лампадка в просторном склепе...

НА ПЕРЕВЯЗОЧНОМ ПУНКТЕ

Наконец после долгих блужданий верхом в ночной темноте, я увидел большой огонь, точно горел камыш. Это и был перевязочный пункт.

Победоносно завершив на склонах гор кровавую битву, войска продвинулись далеко вперед и стали на отдых ниже Драгоманских Ханов. Старый генерал до конца сражения был со своими войсками. Он шел с солдатами в цепи, ободряя их и увлекая своим примером. А теперь вернулся, чтобы на влажной земле среди промерзших, стонущих раненых дать отдых своему старому телу.

Через каждые пять - десять шагов кучами навалены пни, охваченные пламенем. От этих огромных костров пышет жаром. Если смотреть издали, воздух на несколько метров в высоту кажется алым. Тихий ветерок веет из соседнего леса, разгоняя по всему перевязочному пункту горячий воздух.

Около каждого костра лежат раненые и простуженные, некоторые стонут и меняют повязки, другие закрылись с головой одеялом и, согревшись, крепко уснули.

Немного в стороне на покрытой одеялом соломе дремлет генерал. Около него на солдатском ранце, опершись локтями на колени и положив на руки сонную голову, сидит начальник штаба. Радом, прямо на земле, сидит доктор, седой полковник, и что-то торопливо шепчет на ухо начальнику штаба. Тут же еще три старших офицера. Один из них стоит, двое прилегли. Пониже тихо разговаривают несколько младших офицеров. Еще ниже сонно машут головами оседланные лошади штабных офицеров, а вокруг на голой земле спят как убитые грязные вестовые и коноводы.

На криво воткнутой в землю тонкой палке лениво колышется мокрый белый флажок с красным крестом.

Усталость овладела всеми, казалось устала сама природа. Тихим ветерком дышат уставшие горы; месяц скрылся, и даже пламя постепенно слабеет и едва вьется над кострами. Кругом непроглядный мрак. Тропинки, уходящие с перевязочного пункта, видны всего на несколько шагов. Потом они исчезают, словно в подземелье. Не слышно ни далекого собачьего лая, ни шелеста птичьих крыльев. Лишь стон раненого, ржанье коня да шаги санитара, обходящего костры, иногда нарушают мертвую тишину.

В ожидании ответа я уселся на пенек возле костра и принялся свертывать цигарку, надеясь затянуться разок-другой.

Лежавший рядом раненый зашевелился, сбросил шинель, которой был укрыт с головой, и удивленно осмотрелся вокруг, как будто не верил тому, что видит. Потом уставился на меня.

- Что, разбудил тебя? - спросил я.

- Нет.

- Хочешь покурить?

- Вот спасибо!

- А куда тебя, браток, ранило?

- Прямо в бедро, - ответил он, - вот посмотри. Не знаю, задело ли кость, но крови вытекло много, очень много. Эх, господи, господи! Вот и покалечило меня!

Это был, насколько я мог рассмотреть, низкорослый молодой паренек, со светлыми и живыми глазами. Он с наслаждением затягивался моей цигаркой и смотрел мне в глаза.

- Ах да, боже мой! - сказал он вдруг, засунул руку в солдатский мешок, вытащил оттуда пучок базилика и стал нюхать его.

- Что это? - спросил я.

Он помолчал немного. Потом кивнул:

- Ну, так и быть, слушай. И можешь рассказать всем, если хочешь,

- Ну!

- Снилась мне только сейчас большая больница, большая, как окружная канцелярия, даже еще больше. И как будто лежу я на койке - ранен так же, как сейчас. Рана была очень тяжелая, и я все стонал. Смотрят меня доктора, много докторов, сто, двести, кто знает, сколько их было. Все столпились около моей койки, высовывается то один, то другой, тычут руками и осматривают мою рану. Руки у них холодные-холодные, как лед. А ноги у всех деревянные. Ни у кого нет своих. Топают, топают этими ногами около моей кровати, не приведи господь! Потом они приготовили инструменты, пилы, ножи, топоры и еще, бог знает, какие штуки. Каждый держал что-нибудь в руках. У меня похолодело сердце, смотрю по сторонам, может быть, кто-нибудь поможет... - Тут он прервал рассказ, послюнил расклеившуюся цигарку, поднял голову и посмотрел вокруг.

- Ты никуда не торопишься? Я тебя не задерживаю? - спросил он меня и продолжал: - Я тебе не сказал, что в этой больнице были и другие раненые, но все врачи столпились вокруг меня. Я их спрашиваю: "Что вам надо? Почему вы от меня не уходите?" А они все в один голос: "Мы хотим отрезать тебе ногу!" И все такие веселые, радостно топают своими деревяшками. "Боже мой, - говорю я, - неужели никто не защитит меня от этих людей с деревянными ногами?" В это время из соседней комнаты донесся запах базилика. Запахло, как в церкви ладаном. "Это моя мама!" - обрадовался я, а они, услышав это, побросали свои инструменты, отскочили от меня, собрались вокруг другого раненого и кричат оттуда: "Если у тебя есть мать, то, может быть, у этого нет!" А моя мать будто бы и не подходила ко мне, но я почувствовал, как чьи-то теплые руки перевязали мне рану, погладили по голове и поправили волосы. Теплые, очень теплые руки, словно руки мамы. Я не вижу ее, только слышу запах базилика и поэтому знаю, что моя мать около меня...

Тут он замолчал, взял свой базилик и стал нюхать.

- А твоя мать жива? - спросил я.

- Нет. Умерла четыре месяца назад.

- Прости ее, господи!

- Этот базилик я взял с ее могилы, когда пошел на войну, и положил в свой мешок.

Он задумался и сказал напоследок:

- Цветы, верно, запахли, когда я спал!

- Может быть, - согласился я, потом замолчал тоже, и показалось мне, что запах этой веточки, доносившийся и до меня, был словно дыхание матери.

В это время вестовой принес мне пакет, я положил его за пазуху, оставил раненому немного табаку, вскочил на коня и опять отправился в непроглядную, гнетущую тьму, вниз по Видену. Там у огонька, наверное, уже отдыхали мои товарищи.

НА ПОЛЕ БОЯ

Однажды я задержался по служебным делам в селе Колотине, расположенном около Драгоманского ущелья, и потом отправился через ущелье к Драгоманским Ханам, ниже которых вчера разыгралась битва, а теперь наши войска стояли на отдыхе.

Ночь застала меня около разрушенного моста, почти на самой середине ущелья. Светил месяц. Небо было чистым, как девичье лицо. Высокие скалы бросали вниз свои тени. В ущелье было темно. Там, где лучи месяца находили среди скал лазейки, они освещали левую сторону ущелья, ложась на камни большими светлыми пятнами. Ежевица, протекающая с правой стороны дороги, поблескивала то здесь, то там, и ее приятное монотонное журчание в тихом ущелье походило на шум раковины. Порой залетит птица, но сразу же взмывает вверх, и лишь хлопанье ее крыльев разносится в пустом ущелье, словно шум ветра или топот копыт.

Моя огромная тень то пропадает во мраке, то возникает передо мной, то светлеет, то вдруг снова темнеет. Полы длинной шинели заткнуты за пояс, правой рукой я держусь за ремень, а в левой дымится цигарка, мой единственный товарищ в этой дикой тишине.

По обе стороны дороги попадаются кострища: черный пепел размок от снега и дождя. Тут, верно, грелись озябшие путники. На вершинах скал иногда заметишь белую точку: видно, испуганная коза забралась туда и объедает оставшиеся листья с сухих и голых кустов терновника.

До самого мостика, где меня застала ночь, ущелье очень узкое: остается лишь небольшое пространство с правой стороны дороги. Но в четверти часа пути за мостиком раскинулась красивая равнина, пересеченная Ежевицей, которая здесь делится на несколько рукавов, образуя настоящее болото, а потом совсем исчезает среди гор.

Вчера, третьего ноября, здесь произошла жестокая битва. Бой начался на склонах Драгоманского ущелья. Девятый полк, шедший по левому склону, должен был спуститься вниз. Началась сильная стрельба, так как внизу сидели в засаде болгары, которым было приказано задержать наши части, если они пойдут по Драгоманскому ущелью. Девятый полк открыл огонь с высоты, а седьмой полк пошел в наступление с фронта. Неприятель не выдержал перекрестного огня, оставил свои позиции и, преследуемый нашими частями, стал отступать по левому склону к Чепню.

На поле и теперь еще видны следы разгромленной неприятельской засады: перевернутый котел, из которого вылился целый ручей солдатской чорбы 1, загашенные, залитые костры, клочья одежды, патронташи, нож, деревянная солдатская ложка, манерка, ветошь, обмундирование. Все это раскидано в беспорядке, а у самого потока лежит болгарский пехотинец - одна из многочисленных жертв вчерашней битвы. На погонах болгарина стоит номер девять. Пуля ударила его под левый сосок, в самое сердце. Он, наверное, еще несколько мгновений был жив и ужасно мучился. Левой рукой он разодрал рану, пытаясь, должно быть, вытащить свинец, проникший глубоко в грудь, правую руку поднял над головой и сжал в кулак. Его уже помутневшие глаза были широко раскрыты, губы искусаны. От раны через грудь протянулась кровавая лента, на земле лужица синей крови. Снег с дождем, выпавший утром, намочил его редкие волосы, в глазных впадинах скопилась талая вода.

1 Чорба - суп, похлебка.

Когда я подошел ближе, от убитого с карканьем взлетели два-три ворона, уже успевшие справить свою кровавую тризну. Месяц ярко освещал поляну и отражался в блестевшей лужице, залитой желтым светом, словно в ней переливалось растопленное золото. Поляна окружена высокими горами. Темные тени соединяют их друг с другом в одну сплошную стену. Извилистые контуры скал, ясно различимые внизу, уходят далеко вверх, превращаясь в еле видимые ниточки. Далеко, очень далеко показалось на дороге темное пятно. Оно постепенно спускается, увеличивается, наконец становится ясно различима группа людей. Дождусь их: в этой дыре, огражденной горами, рядом с трупом, напоминающим о недавней битве, легче и теплее станет на сердце, если кто-нибудь еще будет с тобой рядом.

Это были пятеро пленных и двое наших конвойных. Один пленный маленький, без шапки: должно быть, потерял в бою. На левом плече его висит белая сумка, заменяющая болгарским солдатам ранец, к поясному ремню привешен котелок; за ремень, как за кушак, заткнуто две или три ложки. Остальные четверо тоже с сумками. Они молчаливы и озабочены. Только первый идет свободно и болтает по дороге с нашими солдатами. На погонах у пленных стоит номер девять.

Я отвел их в низину. Пусть посмотрят: может быть, узнают своего мертвого товарища. Тот, что был без шапки, как увидел убитого, всплеснул руками, и слезы брызнули у него, словно у маленького ребенка. Он опустился около трупа на колени, вытер полой своей шинели кровь и воду с его лица и крепко поцеловал.

- Так ты знаешь его?

- Как не знать? Мы из одного села, - ответил пленный на своем языке. Затем замолчал и долго с грустью смотрел на мертвого товарища. - Нет у него никого, - проговорил он. - Бедняк он, несчастный, все на других работал.

Мы присели отдохнуть, и каждый задумался над чем-то своим. Маленький пленный сел тоже, вытер рукавом слезы и начал свертывать цигарку. Прикурив, он стал рассказывать о своем мертвом товарище и очень долго говорил о нем. Я запомнил не все, только самое главное.

Убитого звали Мане Зотов. Он был бедным, совсем бедным, но хорошим человеком, и все село любило его. Мане был хорошим работником и незаменимым весельчаком в компании. Сначала служил у одного хозяина (я забыл его имя), потом у мельника. А заглядывался он на дочку Горчи Сида, сельского старосты и самого богатого крестьянина. Это была очень красивая девушка, самая красивая в селе. Горче не хотел и слышать о Зотове. Один раз он так избил свою дочь, что соседи едва отняли ее. В ярости он топтал ее ногами и хотел убить только за то, что она прямо в глаза сказала ему: "Не пойду ни за кого другого, только за Мане!" И чего только не говорили в селе: будто бы Зака (так звали девушку) хотела убежать от отца в город, будто отец хотел однажды выгнать ее, и многое другое. Как-то Мане решил украсть ее, собрал друзей, договорился с Закой, но Горче узнал об этом, арестовал Мане и отправил в городской суд. Мане просидел в тюрьме несколько месяцев. Вот так целых три года сражались Горче и Мане. Горче обратился к властям с просьбой, чтобы Мане изгнали из села как дурного человека. Дело дошло до суда, но все село поднялось и отстояло Мане. Крестьяне любили Мане и были на его стороне: одни потому, что были в ссоре со старостой, другие, да, пожалуй, и все, были за то, чтобы Мане женился на Заке, если уж она не хочет выходить ни за кого другого. Многие уговаривали Горчу, советовали ему не доводить дело до беды, выдать девушку за Мане и взять его к себе в дом. Мане - славный парень, работящий; дом у Горчи большой, и трудолюбивому человеку дело всегда найдется. Но Горче терпеть не мог этих разговоров, ссорился с теми, кто ему советовал, а с одним даже подрался. Это был его хороший приятель, и теперь, вот уже год, они не смотрят друг на друга. А когда стали отправляться на границу воевать с Сербией, Зака стала сама не своя. Она поклялась любой ценой добиться своего, а там - будь что будет. Все село знало, что задумала Зака. Утром должны были провожать уходящих в армию. Соберется все село, родственники и знакомые, придут люди еще из двух сел. Отсюда уже пойдут дальше. И задумала Зака перед всем миром выбежать и броситься Мане на шею, а уж тогда Горче - хочет он или не хочет - должен выдать ее замуж, чтобы избежать срама, так как после этого никто в селе на ней не женится. Говорят, что так ее научили женщины. Услышал об этом и Горче. Рано утром начали все сходиться, пришли уже и из других сел, собрались мужчины, женщины, дети целая ярмарка. Уходивших в армию украсили цветами, нагрузили пирогами, сыром и другой снедью и питьем. Пришел и Мане. Грустный сидел он на пороге церкви. Родных у него нет; никто не провожает и не угощает его. Но Мане больше опечален тем, что не видел Заку и не попрощался с нею. Послал он к ней одну женщину, но ответа все не было. Вдруг разнесся слух, что Горче запер Заку в подвал, продержал ее там всю ночь и не выпустит, пока не уйдут новобранцы. Раздался крик: "Вперед! Разнесем подвал! Какое он имеет право арестовывать ни в чем не повинных людей?!" Все согласились с этим, и огромная толпа, вооруженная палками и ружьями, собралась у дома Горчи. Еще немножко - и быть беде. Но Мане вышел перед толпой и говорит: "Что вы хотите делать? Не доводите до греха. Я и Зака обручены перед богом. Теперь знаете об этом и вы. И пусть Горче хоть на девять замков закроет подвал, если хочет!" Все радостно закричали: "Так! Хорошо! Мы все свидетели. Три села будут свидетелями, что ты обручен с Закой!" И возвратились к церкви. Когда время пришло выступать, стали прощаться, палить по дороге из ружей. А надо было опять проходить мимо дома Горчи. Вышел Горче к воротам и машет рукой: "Стойте, братья, подождите немного!". Все остановились. "Выноси, Зака, ракию", - приказал Горче и повернулся лицом к дому. "А ты, Мане, иди сюда, целуй руку!" Что тут было! Все словно окаменели. Наверное, сердце его сгорело от стыда и муки, впрочем, точно никто не знает, что с ним случилось. Зака вынесла ракию, Мане поцеловал Горче руку, загремели выстрелы, и все стали целоваться с Мане и Горче, женщины втащили Мане в дом, чтобы он и там побывал, но ненадолго, - надо было двигаться в путь. Зака заплакала, запричитала, у Мане навернулись слезы, но он был весел и не шел, а летел вперед. И вот так все кончилось.

Солдат замолчал. После его рассказа мы не могли промолвить ни слова.

- И на войне, - продолжил немного спустя пленный, - он был все время весел. Иногда говорил нам в шутку: "Вы все погибнете, многие погибнут, а я вернусь. Сердце мне предсказывает, что я вернусь!"

Невольно каждый из нас украдкой посмотрел на труп. Мокрые волосы светились под месяцем, как шелк, а глаза, или, лучше сказать, две впадины, пусто смотрели в чистое небо.

- И вот... теперь все, - кивнул головой пленный в сторону Мане, поднялся, поцеловал его в лоб и смахнул рукавом новую слезу.

- Да... вот ведь как получилось! - проговорил один из наших солдат, сопровождавших пленных.

Может быть, меня и не растрогал бы так этот рассказ, если бы рядом не лежал труп солдата, который таким счастливым пошел на войну, с таким нетерпением ждал конца ее и не думал, что вот на этой голой поляне кусок свинца разорвет его любящее сердце. Я встал, ножом срезал локон с мертвого чела и передал рассказчику:

- Возьми это и сохрани. Бог даст, ты вернешься домой, в свое село. На, отдай это Заке.

Пленный с благодарностью посмотрел на меня, вытащил из-за пазухи грязный платок, завернул в него прядку волос и опять спрятал за пазуху.

Потом все поднялись. Пленные пошли вниз ущельем, а я один отправился своей дорогой. Месяц скрылся за облако, из Чепня подул холодный ветер, предвещая туманный день. Передо мной, как змея, извивалась длинная темная дорога.

КТО ЭТО!

Стрельба прекратилась. Неприятель отступил. Приближался вечер. О, скоро ли придет этот вечер? Его ждут все: и те, кто храбро сражался, и те, кто не был храбрым, так как одни устали телом, а другие душой.

Командиру подвели коня. В бою поручик все время был на ногах, шел в строю, среди солдат, ободрял их, а иногда и сам брал в руки винтовку. Теперь он вскочил на коня, въехал на пригорок у дороги и взмахнул саблей, подавая знак для сбора роты.

Сильный ветер развевает лошадиную гриву, задирает полы плаща. Командир с трудом откидывает их от лица, прижимает ногой, подсовывает под седло и снова машет саблей.

Собираются. Вот и унтер-офицер машет винтовкой, созывая своих. Около него набралось уже человек двадцать. Подходят один за другим, лениво, медленно, устало. Патронташи открыты. У кого-то развязался опанок, этот мучается с винтовкой: что-то испортилось; третий вытаскивает из опанка колючку, один крестится, другой о чем-то расспрашивает, а тот плеснул из фляжки водой на разгоряченное лицо и сразу посвежел, словно умылся. Солдаты поправляют ремни, счищают окопную грязь. Наконец собрались. Довольные, смотрят друг на друга. У всех одна мысль: "Ну вот, кажется, все здесь. Слава богу. И на этот раз головы целы".

Унтер-офицеры строят роту. Солдаты переговариваются, окликают друг друга. Командир нагнул голову от ветра, прижал рукой шапку, не обращает на нас внимания и молчит. Но вот он поднял голову, спустился с пригорка, подъехал к строю и не приказал, а просто попросил рассчитаться.

Начали с правого фланга: "Первый, второй, третий, четвертый..." И так до конца строя.

- Последний неполный? - спросил командир.

- Да, господин поручик, - донесся голос капрала с левого фланга.

- Сто шестьдесят три... одного нет?

Все молчали.

- Командиры взводов, вас спрашиваю, - уже строже прикрикнул поручик. Одного нет?

Взводные переглянулись, солдаты зашевелились, стали оглядываться, перешептываться, но никто не отвечал. Ветер дул все сильнее, словно хотел сбросить поручика с коня. Поручик в нетерпении сердито крикнул:

- Командиры взводов, вперед!

Вышло четыре унтер-офицера, он обернулся к правофланговому, старшему по роте.

- Сколько сегодня утром числилось в роте?

- Сто шестьдесят четыре, господин поручик!

- Где же еще один?

- Он погиб, господин поручик, - раздался голос из второй шеренги.

- Погиб? Кто?

Все молчали. Командир вышел из себя.

- Построить повзводно и пересчитать своих людей!

Взводы разделились, и снова послышалось: "первый, второй, третий..."

Подошел унтер-офицер второго взвода: "Господин поручик! В моем взводе одного не хватает".

- Кого же?

Унтер-офицер молчал. Командир натянул поглубже шапку на голову, правой рукой сунул в рот бороду и принялся ее жевать. Должно быть, он очень злился. Не сказав ни слова унтер-офицеру, он измерил его таким злым взглядом, что у того задрожали губы. Командир сам подошел ко второму взводу.

- Солдаты! Кто погиб из вашего взвода?

Солдаты переглядывались, спрашивая друг друга глазами. Начали громко переговариваться: "Кого же нет?" Все хорошо знали, что один погиб, но никак не могли вспомнить, кто это был.

Командир сердито пришпорил коня и, выехав вперед, через плечо крикнул: "За мной, марш!" На унтер-офицеров он и не взглянул, даже не дал им команду встать на свои места. Они сами разбежались по взводам.

Рота беспорядочно двинулась. Все зашептались, заговорили, заспорили. В общем шуме то здесь, то там слышался вопрос: "Да кто же это?"

Командир второго взвода притих. Он знал, что его ждут неприятности, но никак не мог вспомнить, кого же из его людей не хватало. В гневе он ругал капралов, капралы, в свою очередь, распекали солдат.

Все ссорились, препирались на ходу, но так и не могли вспомнить имя погибшего.

Командир взвода не спал всю ночь, размышляя о случившемся. Он был совсем убит этим.

На другой день унтер-офицер хлопнул меня по плечу:

- А знаешь, кто вчера погиб?

- Кто?

- Да Сречко. Помнишь, такой маленький из второго отделения.

- А... верно! - вспомнил и я.

ПЕТАР ДАБИЧ

Пленных было четверо. А сопровождали их трое - два рядовых и я. Один из пленных, невысокий тучный человек, с низким лбом и маленькими глазками, был очень разговорчивым, но недоверчивым и пугливым. Он рассказывал о своем доме, о том, что у него есть незамужняя сестра, две пары волов, большое поле и одиннадцать коз. Отец его был старостой в селе, но с год назад умер. Пленный все беспокоился о сестре: как она там одна управляется.

Второй пленный был тоже невысокого роста, с длинными, почти до колен, руками, на вид слабый, забитый. Семенит ногами, мотает головой. Он ко всему равнодушен: кажется, его совсем не заботит, куда мы его ведем, плохо ли, хорошо ли ему будет. Если его о чем-нибудь спросишь, ответит быстро и весело, словно ведут его не в плен, а домой.

Третий - ростом повыше - человек с несоразмерно маленькой головой на широких плечах, длинной сухой шеей и большим кадыком. Когда он ел на ходу хлеб, казалось, что я видел, как проходит по его горлу каждый кусок. У него было много хорошего табака, и он все время угощал им нас и своих товарищей. Повернет быстро голову, неуклюже, не спеша засунет ручищу в карман мундира, вытащит кисет и всех подряд угощает. Товарищи не давали ему и слова сказать. Как только он раскроет рот, они сразу же в один голос: "Молчи, Тонче! Молчи!" Как будто он обязательно должен сказать глупость. Тонче, не обижаясь, покорно подчиняется им.

Четвертый пленный - человек среднего роста, блондин, чут-чуть раскосый. Он, бедняга, ранен в бедро и сам не может идти. Его товарищи, а это были очень хорошие товарищи, по очереди, минут по двадцать-тридцать, несут его на своих плечах. Когда приходит очередь сменяться Тонче и он начинает опускать ношу, все кричат: "Неси, неси, Тонче, ты еще можешь!" И он, несчастный, не возражает, несет дальше.

Идем мы так час, два, три, четыре. Иногда остановимся, немного отдохнем, поговорим, выкурим по цигарке и снова потихоньку вперед.

Взошел месяц. Днем солнце растопило снег, появились лужи. Сейчас они блестят, отражая свет месяца. Сухой холодный воздух предвещает морозную ночь. В грязи вспыхивают и пляшут звездочки маленьких льдинок. Слева тянутся холмы. Снизу они темно-синие, а вверху, где уже стаял снег, появились желто-красные пятна. День еще не кончился, но уже чувствуется дыхание ночи. В тишине издалека доносится собачий лай. Раньше нам попадались встречные, сейчас кругом пустынно. Цариброд еще далеко, часа два ходьбы, а такой медленной, как наша - и все четыре.

Данил, мой солдат, идущий впереди пленных, недоволен тем, что ночь застанет нас в пути. А Петар шагающий сзади, рядом со мной, такой же беззаботный, каким был весь день. Данил хороший солдат, даже лучше, чем Петар, но он всегда недоволен: выполняет свои обязанности и ничего больше. Он, например, считает, что если конвоируешь пленных, то не следует с ними разговаривать и даже смотреть на них надо строго. Когда угощают его табаком, он отказывается, хотя своего табака у него нет и очень хочется курить. Данил думает, что его подкупают, задабривают. Это очень добросовестный солдат.

Между тем Петар, маленький подвижный человечек с большими светлыми глазами, все время разговаривает с пленными, даже утешает их. Тому, который рассказывал о своей незамужней сестре, большом поле, двух парах волов и одиннадцати козах, Петар сказал:

- Э, дай тебе бог выпутаться из беды, в которую ты попал. А вернешься домой - наладишь свое хозяйство!

Тонче, когда тот уже пятый раз угостил его табаком, Петар посоветовал:

- Ты побереги его, братец. Кто знает, что придется завтра курить. Неизвестно, что с тобой дальше будет. Я-то и завтра найду табак, а вот кто тебе даст!

Сказав что-нибудь в этом роде, он оборачивался ко мне и спрашивал:

- Правда, капрал? Ведь правда?..

Шли мы так еще час. Одолевала усталость. Быстро опускалась ночь. Наконец нам пришлось остановиться для длительного отдыха, так как предстояло идти еще часа два, а бедняги пленные уже не могли сделать ни шагу. Они сильно устали. Их совсем измучил раненый, которого они несли по очереди, меняясь сначала через полчаса, потом через пятнадцать, десять и, наконец, через пять минут. Но и после отдыха ни у кого не было сил нести раненого. Заставили Тончу. Он взвалил его на плечи, однако, пройдя десять шагов, остановился и заявил, что дальше нести не может. И снова мы отдыхали; Данил морщился и готов был по-военному как конвойный приказать пленным идти во что бы то ни стало. Он раза два взглянул на меня исподлобья, ожидая, что я именно так и поступлю. Петар несколько раз подходил ко мне. Он хотел что-то сказать, но не решался.

Прошли мы еще шагов пятьдесят - опять отдых. Данил свернул цигарку и в нетерпении начал курить, переминаясь с ноги на ногу, а Петар подошел ко мне и нерешительно начал:

- Думается мне, капрал, эти люди ни перед кем не виноваты, - тут он покосился на Данила, - они, правда, наши противники и, можно сказать, враги, но ведь и им тоже было приказано. Так или нет?

- Да, Петар, так!

- Ну, вот видишь, и мы могли так же попасть в плен, и нас бы гнали. Ведь могли бы? А потом с ними еще и раненый. А кто его ранил? Мы ранили. Так ему, верно, суждено было, но если мы его ранили, мы ведь виноваты перед ним. Так, капрал?

- Так!

- Ну, так вот! (Тут он выразительно и уже смелее посмотрел на Данила.) И разве они, капрал, не люди, а? Посмотри на них: словно родные братья, своего раненого не бросают, а все по очереди несут. Ведь это настоящие люди, так ведь, капрал?

- Так, Петар. Но что ты хочешь, чего ты тянешь?

- Я говорю, не будет беды, если я им помогу, а вы говорите, что хотите. Вот и все!

Решительно сказав эти слова, он уже без стеснения снял с плеча винтовку и дал ее Данилу.

- Подержи, - сказал он и подошел к пленным. - Давайте-ка мне этого братка на спину!

Я изумился, а Петар взвалил раненого на спину и решительными, сильными шагами двинулся вперед.

Мы тронулись за ним.

Почти целый час он не снимал раненого со своей спины, не сказав за это время ни слова. Пленные отдохнули, и вскоре раненого переложили на спину Тонче.

Петар догнал Данила, взял винтовку, потом подошел ко мне и с гордостью спросил:

- Правильно я сделал, капрал?

- Правильно, Петар! - ответил я.

Скоро мы вошли в Цариброд.

Этого благородного человека звали Петар Дабич.

ДУНЯ

Завтра под Пиротом будет кровавое сражение. Наша часть еще днем отступила к Сукову Мосту, а под вечер расположилась в поле около Бериловаца, слева от дороги, ведущей на Софию.

Как раз по дороге из Пирота промчался на коне мой знакомый, оглянулся, махнул рукой и крикнул, что на почте в Пироте лежит для меня пакет.

Господин подполковник разрешил взять хромого коня из обоза. Вечером мне следовало ехать в Пирот и утром вернуться сюда, если часть будет располагаться на этом же месте.

Я сел на клячу без седла и без подстилки. Несмотря на все мои старания, лошадь шла вяло, жестоко мстя за понукания своим костлявым хребтом. Пришлось испытать всевозможные способы езды, даже и тот, которым пользуются при езде на ослах.

Как бы то ни было, поздним вечером мы с клячей прибыли в Пирот. Я привязал ее за столбик ограды одного строящегося дома, уверенный в том, что никто не отважится присвоить себе такую клячу, способную только есть.

Первым, кого я встретил у входа в кафе Рабена, был мой приятель Лаза, человек всегда веселый; у него в Пироте были какие-то "дела". Он хладнокровно рассказал мне, что на Сарлаке выше Пирота строятся укрепления для предстоящих боев. Стрелять будут прямо над крышами пиротских жителей, поэтому многие из них уже уехали к Паланке.

Мы вошли в кафе выпить по чашке кофе. Здесь уже не было того оживления, какое царило до войны, когда наши войска стояли под Пиротом.

Удивительный человек - мой приятель. Он мог сразу же сообразить, чем заполнить время, особенно если речь шла о ночи. Я опоздал получить пакет и должен был ждать до рассвета. Вот мы и размышляли, как провести ночь, оказавшуюся в нашем распоряжении.

Лаза быстро нашел себе лошадь с такими же достоинствами, как у моей, и мы вдвоем направились через маленькое неогороженное кладбище по дороге на Княжевац.

Примерно на половине пути между Пиротом и Темской стоял уединенный запущенный кабачок. Бывало, я часто заглядывал в него. Там за грязным и липким кабацким прилавком работала хорошенькая, веселая девушка Дуня. Ее знают, конечно, все, кому довелось побывать в этих местах. Она каждому улыбалась, и при этом на ее румяных щеках появлялись две манящие ямочки.

Месяц скрывался за облаками. С размытой дождями дороги под копытами наших ленивых кляч не подымалась пыль. Приятно шелестели ветви высоких тополей. Опавшая листва шуршала по краям дороги.

Издалека мы увидели слабый свет, пробивавшийся через маленькое грязное окошечко низкого кабачка и напоминавший угасающую маленькую лампадку.

Теперь недовольные кони будут грызть коновязь, а мы, добравшись до кабака, с удовольствием выпьем здешнего превосходного вина.

Входим в низкие двери. Дрожит свет небольшой закопченной лампы, висящей на средней балке низкого потолка. Никого нет. Только над маленькой тарелочкой, из которой, может быть, ел какой-нибудь усталый путник, жужжит ленивая осенняя муха, и кажется, что слышишь пряху и тупое жужжание ее веретена. Опустив голову на грязный прилавок, крепко спит Дуня, руки ее с вязанием лежат на коленях.

- Дуня, Дуня!

Девушка вздрогнула и застыдилась, что не слышала, как мы вошли.

- Ты устала?

- Нет, нет... Какого вам вина, белого или красного?

- Дай нам красного и приготовь по чашке кофе.

Сразу видно, что Дуня теперь совсем не такая, какая была до войны. Тогда она умела отшутиться, весело ответить на любой вопрос. Придем, бывало, бабка Ягда поставит на жар сковородки для яичницы, а мы шутим, убеждаем Дуню, что мы хорошие люди, спрашиваем, пойдет ли она за кого-нибудь из нас замуж. Она смеется, не верит, что мы холостые. Тогда она была уже помолвлена и, стоило нам заговорить об ее женихе, сразу убегала.

В этот вечер мы долго просидели в кабаке. Но Дуня молчала, ни о чем не спрашивала нас, кратко отвечала на вопросы.

Мы ошиблись. Если бы это была прежняя Дуня, мы бы весело провели время. А тут - мы молчим, и она молчит.

Меня уже стало клонить ко сну. Приятель мой в этот вечер тоже словно забыл о шутках. Рассказывал мне что-то важное, серьезное. А у меня, как только закрою глаза, голова сразу опускается на грудь. Видя это, ион умолк. Молчим, кругом тишина. Слышно, как постукивают спицы в руках у Дуни, да как наши клячи грызут коновязь.

- Ну что же, поедем?

- Да.

Он пошел отвязать лошадей, а я остался расплатиться. Дуня подошла и только сейчас узнала во мне старого знакомого, с которым столько раз шутила. Улыбнулась такой улыбкой, от которой я всегда вспыхивал. На ее румяных щеках появились две милые ямочки.

Когда я отдавал ей деньги, она задержала мою руку, доверчиво посмотрела мне в глаза.

- Ты был там? - быстро спросила она.

- Где там?

- В бою.

- Да.

- Много погибло из пятнадцатого полка?

- Погибло?.. Погибло много.

Дуня выпустила мою руку, по лицу ее пробежало темное облачко, между бровями появилась тонкая морщинка. Она опустила глаза. От прерывистого дыхания кофточка на ее груди то натягивалась, то собиралась в складки. Потом Дуня ушла на свое место, взяла вязание и сделала вид, что углубилась в работу.

В это время в дверях показался мой приятель; он держал поводья наших кляч, и мне ничего не оставалось, как только пожелать Дуне спокойной ночи.

Выйдя на улицу, мы сели на своих ленивцев и вялой рысцой двинулись в путь.

Месяц куда-то пропал, небо было пустым, как лист чистой бумаги. Я дремал на своем скакуне, а приятель напевал что-то, но что именно, до сих пор не могу вспомнить.

ШИНЕЛЬ

Как раз над Моралией, на Плоче, нас застигли морозы, от которых мы страдали больше, чем от вражеских винтовок. Вот тогда-то я понял, почему у нас говорят, что иногда и душа может замерзнуть. Грудь дышит с трудом; веки отяжелели; суставы окоченели; руки и ноги еле двигаются, а палец, когда сгибаешь его, кажется, вот-вот переломится. Холод сковал все, и словно вдыхаешь не воздух, а глотаешь кусочки льда.

Плоча пустая и голая - за один день мы повыдергали весь кустарник и сухостой. Измучаешься, пока найдешь хоть немного дров.

Каждое утро в Ниш, в больницу, увозят несколько обмороженных. Не проходит ни одного дня, чтобы не падали лошади.

Сколько времени мы не видели ни солнца, ни ясных дней, словно оказались у бога в немилости!

А у моего друга Алексы не было даже шинели. Когда наступал вечер, он, бедняга, просился под одеяло то к одному, то к другому. Но, говорят, что там, где замерзает душа, нет места жалости и дружбе. Кто бы тогда на Плоче уступил половину своего одеяла даже родственнику? Никто. Однажды ночью, просясь под одеяло, Алекса предлагал одному солдату деньги, но тот только дернул ногой и пробурчал: "Отстань".

Интендант, каждый день ездивший в Ниш за продуктами, привез как-то старую, рваную шинель. В госпитале умер раненый, и санитар из-под полы продавал его вещи. Интендант вспомнил бедного Алексу и купил для него шинель за двенадцать грошей. Алекса радовался, как ребенок. Наконец-то и он хоть разок согреется, если вообще можно согреться под шинелью на Плоче. Шинель была довольно крепкая, хотя полы несколько побились, да под мышкой, почти у самой застежки, грязное пятно и дыра от пули, которая и свела в могилу прежнего владельца шинели.

Надел ее Алекса, радуется, как ребенок в праздник. Отряхивает, прилаживает, ощупывает карманы и вдруг в одном из них находит письмо.

- Дай сюда, - сказал я. - Может, по письму узнаем, чья была шинель.

Письмо прочитали вслух.

"Дорогой сынок! Уже целый месяц от тебя нет весточки. Я расспрашивал всех и узнал, что вы в Пироте. Напиши нам, где вы и, самое главное, как твое здоровье. У нас очень холодно, а у вас, наверное, еще хуже. Говорят, что войны больше не будет, заключили перемирие. Слава богу, что ты уцелел! Ты ведь знаешь, что мать только о тебе и думает. Каждую ночь видит тебя во сне, а по утрам рассказывает мне свои сны. Сегодня одно, завтра другое. Но, слава богу, все снится к хорошему. До сих пор, как я уже писал раньше, она делит с тобой каждый кусочек. Ставит на стол еду и для тебя, как будто и ты сидишь рядом с нами. Если у нее зачешется глаз, щека или еще что-нибудь, она говорит, что это ты вспоминаешь о ней. Ты, конечно, знаешь эти бабьи приметы! Каждый день молится за тебя и зажигает лампадку. И я, сынок, каждый день молю бога.

Знаешь, что сделала мать несколько дней назад? Почти сосватала тебе невесту. Были у нас после ужина гости: господин учитель и госпожа учительница, торговец Стева с женой и Йова, ружейный мастер, с женой и свояченицей. Все просили меня передать приветы, когда буду тебе писать. И вот в тот вечер, как я уже сказал, после ужина все были у нас. Твоя мать сразу же завела разговор о тебе, о том, как мы этой осенью были на уборке урожая у Исайла. Потом спрашивает Йовину свояченицу: "Скажи, Анджа, ведь ты заглядывалась тогда на моего сына?" Бедная Анджа выбежала из комнаты, а твоя мать и говорит Йове: "Дай бог, чтобы мой сын возвратился живым и здоровым, и тогда я как-нибудь приду к тебе, соседушка, хоть ты меня и не ожидаешь!" А Йова ей ответил: "Только дожить бы всем до этого дня! Дал бы бог здоровья и тем, кто дома, и тем, кто в пути! Тогда все было бы хорошо!" Мы все выпили рюмку и за твое здоровье.

Трудно мне писать, а хотелось бы рассказать очень многое. Как только сяду писать, мать уже около меня, никак не дает закончить и хочет описать все-все в одном письме. Она просит передать, что мы с невестой ждем тебя, а когда будешь писать нам, передавай привет и Андже.

Мать обнимает и целует тебя в обе щеки, в лоб и губы. От всех тебе поклоны, низко кланяется тебе отец и просит сразу же ответить на это письмо.

С приветом

твой отец Джордже".

Когда я дочитал, мы переглянулись с Алексой. Он молча взял письмо, аккуратно сложил его и сунул снова в карман.

- Что ты будешь с ним делать?

- Сохраню, - ответил Алекса.

НОМЕР 23

Лежа в нишском госпитале, я от скуки вел записи. Просто так, без всякого порядка. У меня не было записной книжки, поэтому приходилось писать на клочках бумаги, на рецептах или на обратной стороне отцовских писем. С того времени я никогда не перечитывал этих бумажек и только на днях нашел их в кармане мундира, который, вернувшись с фронта, забросил в угол, собираясь подарить какому-нибудь нищему. Давайте сейчас вместе и прочтем их.

27 ноября

Не так угнетает меня болезнь, как мертвая госпитальная тишина. Даже если кто-нибудь из больных говорит, то совсем тихо, почти шепчет. После первых же слов раскашляется, и этот сухой кашель громко раздается в высокой и просторной госпитальной палате. Послышится голос или заскрипят двери, проедет под окном телега или застонет больной - вот и все звуки. А время тянется медленно, очень медленно. Ох, сколько пройдет времени, пока большая стрелка часов один раз проползет по кругу... Вечность, целая вечность.

А больничный запах! А изможденные лица, виднеющиеся из-под одеял, и желтые, как воск, костлявые руки, протянутые из под простыни к стакану с водой или к лекарству на тумбочке, что стоит возле каждой кровати! Лица больных бледные, одинаковые, глаза у всех ввалились, взгляд сумрачный, губы сухие... И свет, проникающий к нам через большое госпитальное окно, какой-то тусклый, бледный, и санитар, тихо расхаживающий между кроватями, тоже бледный... Только доктор, который каждое утро осматривает нас, - красный, пышущий здоровьем, с толстой шеей и сильными руками. Здесь он выглядит как свежий весенний цветок среди сухих осенних листьев.

Над моей постелью, на черной дощечке, написан мелом номер 23. Иными словами, я и не существую. Есть просто номер 23, который страдает такой-то болезнью. Санитар и не знает моего имени.

- Это лекарство для номера двадцать три, - кричит он своим помощникам.

Фельдшер щупает мне пульс и говорит:

- Этому сегодня лучше.

- Кому? - спрашивает доктор.

- Этому, номеру двадцать три.

Я негодую, мне хочется сказать, что я совсем не "этот" и не "23", что у меня есть свое имя. Но кто меня послушает? И какое им дело до моего имени?

28 ноября

Возмущает меня, именно возмущает и нервирует то, что меня нет, а есть только номер 23. Сначала я не замечал этого, теперь же все очень хорошо вижу. Но что толку возмущаться сейчас? Разве я не привык к тому, что я не существую?!

Пока ты в отделении, тебя там знают по имени. Знают даже твоих родственников. Когда отделения образуют взвод, тебя уже меньше видят, но все-таки тебя знают. Взводы собираются в роту, ты начинаешь чувствовать себя потерянным, растворившимся. Твое я - это только частица чего-то общего, большого. А вот когда роты объединяются в батальон, тогда уже совершенно ясно чувствуешь, что тебя больше нет, а существует только номер. Тебе кричат: "Ты! Ты! Четвертый с левого фланга! Стать смирно!" Это и есть ты. И ты становишься смирно. А когда батальоны составляют полк, а полки - дивизии, массы, огромные массы, выстраиваются друг за другом и сплошной стеной встает серая толпа... где тогда ты? У этих масс одно имя, шагают они в ногу по одной команде... Где тогда ты? С зеленого дубового листка упадет капелька в горный ручей, ручей унесет ее в речку, а речка - в реку, а река - в море... разве капельку в море заметишь?!

Погибну, например, я на войне, а будет значиться, что погиб не я, а третий с правого фланга первого отделения второго взвода третьей роты второго батальона, четвертого и т. д. Я, мое я совсем второстепенное дело.

Только для моих родных, для тех, кто будет плакать обо мне, погибну я, только я, а не какой-то номер...

30 ноября

Познакомился со своими соседями по палате. Им не нужно было представляться. Все очень легко: слева номер 22, справа - 24. Номер 22 ранен в правое бедро и не может лежать на правом боку, поэтому всегда обращен ко мне спиной и разговаривает с номером 21. Номер 24, наоборот, повернут ко мне. Это очень разговорчивый человек. Свинец раздробил ему одно ребро и застрял где-то внутри. На днях доктора начнут, наверное, копаться в его груди, искать пулю. Сейчас пока не решаются, так как от потери крови он очень ослаб и должен немного окрепнуть. Он мне рассказал свою жизнь, обычную, скучную историю. Сначала он был учеником, потом подмастерьем, наконец открыл бакалейную лавку и влез в долги. Женился и сумел расплатиться с долгами. Народил четверых детей и уже не мог много экономить. Уходя на войну, снова влез в долги. И тому подобное. Я уже сказал, что это обычная история, слушать которую было очень скучно. Но ему было мало рассказать мне всю свою прошлую жизнь, и он начал говорить о планах на будущее.

- Как только приеду домой, сразу скажу жене: "Анка, сейчас надо немного подтянуть ремень". А то как же? И лошадь продам. Есть у меня лошадь - и самому нужна, но перебьюсь как-нибудь и без нее. У меня семнадцать и... пять... всего тридцать три дуката долга, а получить я должен всего около трех или четырех дукатов. Так что тридцать дукатов чистого долга. А я в этом году обязательно должен рассчитаться с долгами, так как через год мой сын должен идти в гимназию. Хочу отправить его в Белград. Продам одежду, кровать, последнюю рубашку, но, дорогой друг, хочу своих детей вывести в люди, чтобы они благословляли, а не проклинали меня. У меня их четверо, и все мальчики. Каждому нужно выбрать свой путь. Да, нужно, нужно! Для своих детей, дорогой мой, я все бы отдал...

И так далее.

Я написал "и так далее", потому что крепко заснул, а номер 24 продолжал свой рассказ.

Я проснулся утром, когда открыли дверь в коридор и оттуда запахло ладаном. Я спросил санитара, не умер ли кто-нибудь? Он ответил:

- Да. Сегодня ночью умер номер двадцать четыре.

Действительно, на соседней кровати уже никого не было, а матрац и подушки были застланы новым бельем, словно здесь никто и не лежал.

4 декабря

Сегодня утром санитар сказал мне, что умер номер 47. Кто это?

Боже мой! Если бы и я вдруг умер, то для доктора, для начальника госпиталя, для санитара умер бы не я, а просто номер 23. Но мне, слава богу, сегодня совсем хорошо, и доктор сказал, что меня завтра уже выпишут из госпиталя.

МОЙ УЧЕНИК

Отгремели бои, и наступило время, когда можно было немного отдохнуть в сухом месте, под крышей.

Наша часть должна была остановиться в селе Малчи на Княжевацкой дороге.

Озябшие и усталые от долгой ходьбы, мы добрались туда под вечер. Одежда вся промокла от снега, который шел не переставая. Остановились мы перед сельской школой - там помещался штаб. Нас уже поджидали. При свете лучины кмет 1 объяснял что-то капитану. Нас разделили по десять человек, и десяток за десятком отправлялся на постой вслед за хозяином дома.

1 Кмет - сельский староста.

К нашему десятку подошел довольно высокий старик с мутными глазами, поздоровался с каждым из нас, как со своими гостями, и, зная, что в каждом десятке назначается старший, спросил:

- А кто у вас будет главным в моем доме?

Усталые "гости", двинувшиеся за ним, указали на меня. Старичок посмотрел на меня с удивлением, так как я был самым молодым в этом десятке, потом сказал:

- У меня на чердаке есть немного соломы, так я вам дам. Я все вам дам, только присматривай, старшой, у меня ведь дети дома!

Я успокоил старика, хотя мне в то время было не до разговоров... Мы с трудом шли за хозяином по глубокому снегу, засыпавшему пригорки и низины, на которых раскинулось это большое село с приземистыми домиками, крытыми камышом.

Небо прояснилось. Месяц, казалось, спустился прямо на холм. В его сиянии снег так и переливался причудливыми огоньками. Огромные тени, невероятно длинные, так как у каждого из нас за плечами была винтовка, плелись следом за нами.

Наконец дошли мы до домика нашего хозяина.

Нас встретил сиплым лаем здоровенный лохматый пес. Хозяин стукнул своей большой палкой в низкие двери и крикнул:

- Анка, посвети нам! Поторапливайся!..

Двери быстро растворились, и на пороге появилась старушка. В дрожащей руке она держала жестяную банку, над которой трепетал маленький коптящий огонек.

Все вошли в дом. Старушка смотрела на нас испуганно и сквозь зубы отвечала на приветствия. Посреди бедной лачуги в большом очаге светились подернутые пеплом уголья, рядом стояло два или три деревенских стула и несколько чурбанов для сидения. Мы тотчас же поснимали свои ранцы, сложили их вместе с винтовками в один из углов и, рассевшись около очага, стали раздувать огонь. Старушка поставила коптилку на один из чурбанов и вышла, чтобы принести немного дров. Хозяин взял зеленый графин и тоже куда-то вышел.

В тепле у очага мы стали отогреваться. Начались разговоры, которые обычно ведутся, как только представится случай хотя бы на минутку забыть ужасы солдатской жизни... Один вспоминает о доме, другой жалуется, что голоден, третий недоволен тем, что приказано стоять в этом селе, четвертый сильно замерз, и так далее и так далее.

В это время дверь в комнату потихоньку приоткрылась, и из нее начали выглядывать любопытные ребятишки. Им, конечно, казались удивительными эти чужаки, рассевшиеся около их очага.

Старушка вернулась с охапкой сухих веток, положила их на угли, и в очаге заплясало пламя. Хозяин принес полный графин вина и поставил передо мной.

- Пейте на здоровье! - Потом обернулся к дверям, ведущим в комнату, и позвал: - Пейчо, Пейчо!

В дверях появился босоногий мальчуган лет шести-семи. Он потягивался и протирал заспанные глаза.

- Ну-ка, сынок, слетай на чердак, принеси орехов!

Мальчик что-то пробормотал, слазил на чердак и принес нам полный медный таз орехов. Орехи считаются у них лучшей закуской к вину.

Так отогревались мы до полуночи, грызли орехи и попивали вино.

Хозяин, как человек пожилой, ушел спать пораньше. Старушка стояла у дверей, скрестив на груди руки, и не говорила ни слова. Маленький Пейчо быстро привык к нам. Он подошел ко мне и принялся расспрашивать обо всем, показывая пальцем то на поблекшую капральскую звездочку, то на желтые пуговицы мундира. Убедившись в том, что чужаки совсем обыкновенные люди, он уселся среди нас и с любопытством стал рассматривать каждого по очереди.

Когда усталость совсем нас одолела, да и вина в графине не осталось ни капли, мы подложили под головы ранцы и захрапели около затухающего огня.

Только утром мы как следует познакомились с домочадцами. Целая задруга 1 жила в этой низкой, темной лачуге, с двумя узенькими окошечками. Тут и женщины, мужья которых ушли на войну, и девушки, а ребятишек в доме столько же, сколько и нас, солдат.

1 Задруга - общество, союз; несколько родственных семейств, живущих одним хозяйством в одном доме.

Пейчо стал уже совсем "своим человеком". Смекалистый мальчуган внимательно следил за каждым моим словом, живо и рассудительно расспрашивал обо всех мелочах.

Почти каждый вечер мы собирались около этого огня. Я сидел на самом высоком стуле. Передо мной - графин доброго малчанского вина, в руках кочерга, чтобы подправлять огонь: это удовольствие у них всегда уступается самому старшему, а я был "главным". Около меня обычно сидел Пейчо, опершись своей грязной ручонкой о мое колено, а с другой стороны - дед Минчо, наш хозяин. Минчо рассказывал нам о турецких временах. В полутьме виднелись головы женщин и ребятишек, неподвижно стоящих за нами; старушка графин за графином подносила вино, оплаченное нами в складчину.

- А ты грамотный, капрал? - спросил меня как-то дед Минчо.

- Грамотный, - отвечаю. - Я учился в школе!

- Да... - хотел что-то сказать старик, но взглянул на меня и замолчал. Поправив огонь, он снова посмотрел на меня и сказал:

- Хотел вот я отдать Пейчо учиться, да учитель ушел в армию, такой же молодой, как и ты!

- А ты, Пейчо, хочешь учиться читать? - спросил я малыша.

Тот радостно посмотрел на меня, словно хотел сказать: "Ну чего же спрашивать? Конечно хочу".

- Я тебя буду учить, Пейчо. Хорошо?

Мальчик вскочил, подбежал к старушке, потом по очереди ко всем родным, радостно крича:

- Капрал будет учить меня грамоте! Капрал будет учить меня грамоте!

На другой день, рано утром, я отправился по своим служебным делам в Ниш. Закончив дела, я зашел в книжный магазин и купил букварь.

Стоял крепкий мороз. И трех минут невозможно было продержать поводья руки мгновенно коченели. Изредка выглядывало солнце и рассыпало по равнине блестящие искры. Тонкие тени телеграфных проводов, пересекающие снежные поля, плясали перед глазами. Укатанная дорога блестела, твердые комья снега из-под копыт лошади летели через голову.

Когда я приехал в Малчу, Пейчо варил для меня ракию с медом. Значит, запомнил мои слова: на днях я сказал, что люблю с мороза выпить стакан горячей ракии.

Я дал Пейчо букварь и показал картинки. Мальчик подскочил от радости. Мы решили начать сразу же.

Пейчо принес стул, поставил его около маленького грязного окна. Я уселся, положил букварь на колени, а мой маленький ученик, сняв шапку, поцеловал мне руку и стал рядом.

За окном поднялась метель, сильный восточный ветер срывал с крыш целые сугробы. Мелкие снежные иглы бились в оконце, в щелях свистел ветер. Во дворе печально скрипел старый рассохшийся колодезный журавль, а здоровенный лохматый пес, спасаясь от непогоды, забился под сани.

Все собрались в комнате и с необыкновенным любопытством столпились вокруг меня. Старушка смотрит в мои глаза, и мне сдается даже, что она принимает меня за волшебника. У деда Минчо глаза так и играют: то он взглянет на меня, то на книгу, словно спрашивает: "Неужели ты можешь все это прочитать?"

Целая история отражалась в тусклом старческом взгляде, и каждый легко мог ее прочесть по его глазам. В них чувствовалась какая-то таинственность, то, что может удивительным образом взволновать любого.

Загрузка...