Эраста Петровича Фандорина, чиновника особых поручений при московском генерал-губернаторе, особу 6 класса, кавалера российских и иностранных орденов, выворачивало наизнанку.
Тонкое, бледное до голубизны лицо коллежского советника страдальчески кривилось, одна рука, в белой лайковой с серебряными кнопочками перчатке была прижата к груди, другая судорожно рассекала воздух – этой неубедительной жестикуляцией Эраст Петрович хотел успокоить своего помощника: ничего, мол, ерунда, сейчас пройдет. Однако судя по продолжительности и мучительности спазмов это была очень даже не ерунда.
Помощнику Фандорина, губернскому секретарю Анисию Питиримовичу Тюльпанову, тощему, невзрачному молодому человеку 23 лет, никогда еще не доводилось видеть шефа в столь жалком состоянии. Тюльпанов и сам, впрочем, был несколько зелен лицом, но перед рвотным соблазном устоял и теперь втайне этим гордился. Впрочем, недостойное чувство было мимолетным и потому внимания не заслуживающим, а вот нежданная чувствительность обожаемого шефа, всегда такого хладнокровного и к сантиментам не расположенного, встревожила Анисия не на шутку.
– П-подите… – морщась и вытирая перчаткой лиловые губы, выдавил Эраст Петрович. Всегдашнее легкое заикание, память о давней контузии, от нервного расстройства заметно усилилось. – Т-туда подите… Пусть п-протокол, п-подробный… Фотографические с-снимки во всех ракурсах. И следы чтоб не за…за…затоптали…
Его снова согнуло в три погибели, но на сей раз вытянутая рука не дрогнула – перст непреклонно указывал на кривую дверь дощатого сарайчика, откуда несколькими минутами ранее коллежский советник вышел весь бледный, на подгибающихся ногах.
Идти назад, в серый полумрак, где вязко пахло кровью и требухой, Анисию не хотелось. Но служба есть служба.
Набрал в грудь побольше сырого апрельского воздуху (эх, самого бы не замутило), перекрестился и – как головой в омут.
В лачуге, использовавшейся для хранения дров, а ныне по случаю скорого окончания холодов почти опустевшей, собралось изрядное количество народу: следователь, агенты из сыскной, частный пристав, квартальный надзиратель, судебный врач, фотограф, городовые и еще дворник Климук, обнаруживший место чудовищного злодеяния – утром сунулся за дровишками, узрел, поорал сколько положено, да и побежал за полицией.
Горело два масляных фонаря, по низкому потолку колыхались неспешные тени. Было тихо, только в углу тонко всхлипывал и шмыгал носом молоденький городовой.
– Ну-с, а это у нас что? – с любопытством промурлыкал судебно-медицинский эксперт Егор Виллемович Захаров, поднимая с пола рукой в каучуковой перчатке нечто ноздреватое, иссиня-багровое. – Никак селезеночка. Вот и она, родимая. Отлично-с. В пакетик ее, в пакетик. Еще утроба, левая почка, и будет полный комплект, не считая всякой мелочи… Что это у вас, мсье Тюльпанов, под сапогом? Не брыжейка?
Анисий глянул вниз, в ужасе шарахнулся в сторону и чуть не споткнулся о распростертое тело девицы Андреичкиной, Степаниды Ивановны, 39 лет. Эти сведения, равно как и дефиниция ремесла покойной, были почерпнуты из желтого билета, аккуратно лежавшего на вспоротой груди. Более ничего аккуратного в посмертном обличье девицы Андреичкиной не наблюдалось.
Лицо у ней, надо полагать, и при жизни собой не видное, в смерти стало кошмарным: синюшное, в пятнах слипшейся пудры, глаза вылезли из орбит, рот застыл в беззвучном вопле. Ниже смотреть было еще страшней. Кто-то располосовал бедное тело гулящей вдоль и поперек, вынул из него всю начинку и разложил на земле причудливым узором. Правда, Егор Виллемович успел уже почти всю эту выставку собрать и по нумерованным пакетам разложить. Осталось только черное пятно привольно растекшейся крови да мелкие лоскуты не то искромсанного, не то изорванного платья.
Леонтий Андреевич Ижицын, следователь по важнейшим делам при окружном прокуроре, присел на корточки подле врача, деловито спросил:
– Следы соития?
– Это я вам, голуба, после обрисую. Отчетец составлю и все как есть отображу. Тут, сами видите, тьма египетская и стон кромешный.
Как всякий инородец, в совершенстве овладевший русским языком, Егор Виллемович любил вставлять в свою речь разные заковыристые обороты. Несмотря на вполне обычную фамилию, был эксперт британских кровей. В царствие покойного государя приехал докторов батюшка, тоже лекарь, в Россию, прижился, а трудную для русского уха фамилию Зэкарайэс приспособил к местным условиям – Егор Виллемович по дороге, как в пролетке ехали, сам рассказывал. По нему и видно, что не свой брат русак: долговязый, мосластый, волоса песочные, рот широкий, безгубый, подвижный, беспрестанно перегоняющий из угла в угол дрянную пеньковую трубку.
Следователь Ижицын с показным интересом, явно бравируя, посмотрел, как эксперт вертит в цепких пальцах очередной комок истерзанной плоти и саркастически поинтересовался:
– Что, господин Тюльпанов, ваш начальник все воздухом дышит? А я говорил, преотлично обошлись бы и без губернаторского надзора. Не для утонченных глаз картинка, а мы люди ко всему привычные.
Понятное дело – недоволен Леонтий Андреевич, ревнует. Шутка ли – самого Фандорина за расследованием глядеть приставили. Какому ж следователю такое понравится.
– Да что ты, Линьков, как девка! – рыкнул Ижицын на всхлипывающего полицейского. – Привыкай. Ты не для «особых поручений», стало быть, всякого еще насмотришься.
– Не приведи Господь к такому привыкнуть, – вполголоса пробурчал старший городовой Приблудько, служака старый и опытный, Анисию известный по одному третьегоднишному делу.
Так ведь и с Леонтием Андреевичем не в первый раз вместе работать приходилось. Неприятный господин – дерганый весь, беспрестанно посмеивается, а глаза колючие. Одет с иголочки, воротнички будто из алебастра, манжеты и того белее, сам всё по плечам щелкает, соринки сбивает. Честолюбец, большую карьеру делает. Только вот на минувшее Крещение у него с расследованием по духовной купца Ситникова заминка вышла. Дело было шумное, отчасти даже затрагивающее интересы влиятельных особ и потому проволочки не терпящее, ну его сиятельство князь Долгорукой и попросил Эраста Петровича помочь прокуратуре. А из шефа известно какой помощник – взял да все дело в один день распутал. Не зря Ижицын бесится. Предчувствует, что сызнова ему без лавров оставаться.
– Вроде всё, – объявил следователь. – Стало быть, так. Труп в полицейский морг, на Божедомку. Сарай опечатать и городового поставить. Агентам опросить всех окрестных жителей, да построже. Не слыхали ли, не видали ли чего подозрительного. Ты, Климук, в последний раз за дровами в одиннадцатом часу заходил, так? – спросил Леонтий Андреевич дворника. – А смерть наступила не позднее двух ночи? (Это уже эксперту Захарову). Стало быть, интересоваться промежутком с начала одиннадцатого часа до двух пополуночи. – И снова Климуку. – Ты, может, с кем говорил уже из тутошних? Не рассказывали чего?
Дворник (пегая борода веником, кустистые брови, шишковатый череп, рост два аршина четыре вершка, особая примета – бородавка посередь лба, упражнялся в составлении словесного портрета Анисий) стоял, комкал и без того до невозможности мятый картуз.
– Никак нет, ваше высокоблагородие. Нешто мы не понимаем. Дверь сарая подпер и побег к господину Приблудько. А из околотка меня уж не пущали, пока начальники не прибудут. Обыватели, они и знать ничего не знают. То есть, конечно, видеть-то видют, что полиции понаехало… Что господа полицейские прибыть изволили. А про страсть эту (дворник боязливо покосился в сторону трупа) жителям неведомо.
– Вот это мы и проверим, – усмехнулся Ижицын. – Стало быть, агенты – за работу. А вы, господин Захаров, увозите свои сокровища. И чтоб к полудню полное заключение, по всей форме.
– Господ агентов п-прошу оставаться на месте, – раздался сзади негромкий голос Эраста Петровича. Все обернулись.
Как вошел коллежский советник, когда? И дверь-то не скрипнула. Даже в полумраке было видно, что шеф бледен и расстроен, однако голос ровный и манера говорить всегдашняя – сдержанная, учтивая, но такая, что возражать не захочешь.
– Господин Ижицын, даже дворник понял, что б-болтать о происшествии не следует, – сухо сказал Эраст Петрович следователю. – Я, собственно, для того и прислан, чтобы обеспечить строжайшую секретность. Никаких опросов. Более того, всех присутствующих прошу и даже обязываю хранить об обстоятельствах дела полное молчание. Жителям объяснить, что… п-повесилась гулящая, наложила на себя руки, обычное дело. Если по Москве поползут слухи о произошедшем, каждый из вас попадет под служебное расследование, и тот, кто окажется виновен в разглашении, понесет суровое наказание. Извините, господа, но т-таковы полученные мною инструкции, и на то есть свои причины.
Городовые по знаку доктора взяли было стоявшие у стен-ы носилки, чтобы положить на них труп, но коллежский советник поднял руку:
– П-погодите.
Он присел над убитой.
– Что это у нее на щеке?
Ижицын, уязвленный репримандом, пожал узкими плечами:
– Пятно крови. Тут, как вы могли заметить, крови в изобилии.
– Но не на лице.
Эраст Петрович осторожно потер овальное пятно пальцем – на белой перчаточной лайке остался след. С чрезвычайным, как показалось Анисию, волнением коллежский советник (а для Тюльпанова просто «шеф») пробормотал:
– Ни пореза, ни укуса.
Следователь наблюдал за манипуляциями чиновника с недоумением, эксперт Захаров с интересом.
Достав из кармана лупу, Фандорин прильнул к самому лицу жертвы, всмотрелся и ахнул:
– След губ! Господи, это след поцелуя! Не может быть никаких сомнений!
– Что же так убиваться-то? – съязвил Леонтий Андреевич. – Тут есть метки и пострашнее. – Он качнул носком штиблета в сторону раскрытой грудной клетки и зияющей ямы живота. – Мало ли что взбредет в голову полоумному.
– Ах как скверно, – пробормотал коллежский советник, ни к кому не обращаясь.
Быстрым движением сорвал запачканную перчатку, отшвырнул в сторону. Выпрямился, прикрыл глаза – и совсем тихо:
– Боже, неужели это начнется в Москве…
What a piece of work is man! how noble in reason! how infinite in faculty! in form and moving how express and admirable! in action how like an angel! in apprehension how like a god! the beauty of the world! the paragon of animals! And yet, to me, what is this quintessence of dust![1] Пускай. Пускай Принцу Датскому, существу праздному и блазированному, до человека дела нет, а мне есть! Бард прав наполовину: в людских деяниях мало ангельского, и кощунство – уподоблять разумение человека Божьему, но прекрасней человека нет ничего на свете. Да что такое дела и разумение – обман, химера, суета, воистину квинтэссенция праха. Человек – это не дело, а Тело. Даже ласкающие взор растения, самые пышные и затейливые из цветов, не идут ни в какое сравнение с великолепным устройством человеческого тела. Цветы примитивны и просты, одинаковы внутри и снаружи: что так поверни лепесток, что этак. Смотреть на цветы скучно. Где их алчным стебелькам, убого-геометричным соцветьям и жалким тычинкам до пурпура упругих мышц, эластика шелковистой кожи, серебристого перламутра желудка, грациозных извивов кишечника и таинственной асимметричности печени!
Разве сравнится монотонность окраски цветущего мака с многообразием оттенков человеческой крови – от пронзительно-алого артериального тока до царственного венозного порфира? Куда там вульгарной синеве колокольчика до нежно-голубого рисунка капилляров или осенней раскраске клена до багрянца месячных истечений! Женское тело изысканней и во сто крат интереснее-мужского. Функция женского тела – не грубый труд и разрушение, а созидание и пестование. Упругая матка похожа на драгоценную раковину-жемчужницу. Идея! Надо будет как-нибудь вскрыть оплодотворенную утробу, чтобы внутри жемчужницы обнаружить созревающую жемчужину – да-да, непременно! Завтра же!
Слишком долго пришлось мне поститься, с самой масленицы. Мои губы иссохли, повторяя: «Оживи окаянное сердце мое постом страстоубийственным!» Господь добр и милостив, Он не рассердится на меня за то, что не хватило сил дотерпеть шести дней до Светлого Воскресения. В конце концов 3 апреля – не просто день, это годовщина Озарения. Тогда тоже было 3 апреля. Что по другому стилю – неважно. Главное звук, музыка слов: тре-тье ап-ре-ля.
У меня свой пост, своя и Пасха. Уж разговление, так разговление. Нет, не стану ждать до завтра. Сегодня! Да-да, устроить пир. Не насытиться, а пресытиться. Не ради себя – во славу Божию.
Ведь это Он разверз мне глаза – научил видеть и понимать истинную красоту. Больше того, раскрывать ее и являть миру. А раскрыть это все равно что сотворить. Я – подмастерье Творца.
Как сладостно разговеться после долгого воздержания. Я вспоминаю каждый сладостный миг, я знаю, что память сохранит всё вплоть до мельчайших деталей, не растеряв ни одного из зрительных, вкусовых, осязательных, слуховых и обонятельных ощущений.
Я закрываю глаза и вижу.
Поздний вечер. Мне не спится. Волнение и восторг ведут меня по грязным улицам, по пустырям, меж кривых домишек и покосившихся заборов. Я не сплю уже много ночей подряд. Давит грудь, сжимает виски. Днем я забываюсь на полчаса, на час и просыпаюсь от страшных видений, которых наяву не помню.
Я иду и мечтаю о смерти, о встрече с Ним, но знаю: умирать мне нельзя, еще рано, моя миссия не исполнена.
Голос из темноты: «Па-азвольте на полштофчика». Дребезжащий, пропитой. Оборачиваюсь и вижу гнуснейшее и безобразнейшее из человеческих существ: опустившуюся шлюху – пьяную, оборванную, но при этом гротескно размалеванную белилами и помадой.
Я брезгливо отворачиваюсь, но внезапно знакомая острая жалость пронзает мое сердце. Бедное создание, что ты с собой сделала! И это женщина, шедевр Божьего искусства! Так надругаться над собой, осквернить и опошлить дар Божий, так унизить свою драгоценную репродуктивную систему!
Ты, конечно, не виновата. Бездушное, жестокое общество вываляло тебя в грязи. Но я тебя отчищу и спасу. На душе светло и радостно.
Кто знал, что так выйдет. У меня не было намерения нарушать пост – иначе путь мой лежал бы не через эти жалкие трущобы, а через зловонные закоулки Хитровки или Грачевки, где гнездятся мерзость и порок. Но великодушие и щедрость переполняют меня, совсем немного подцвеченные нетерпеливой жаждой.
«Я тебя сейчас обрадую, милая, – говорю я. – Идем со мной».
Я в мужском платье, и ведьма думает, что нашелся покупатель на ее гнилой товар. Она хрипло смеется, пожимает плечами: «Куды идем-то? Слышь, у тебя деньга-то есть? Покорми хоть, а лучше поднеси». Бедная, заблудшая овечка.
Я веду ее за собой через темный двор, к сараям. Нетерпеливо дергаю одну дверь, другую, третья незаперта.
Счастливица дышит мне в затылок самогонным перегаром, подхихикивает: «Ишь ты, в сарай ведет. Ишь ты, приспичило-то».
Взмах скальпеля, и я отворяю ее душе двери свободы.
Освобождение не дается без мук, это как роды. Той, кого я сейчас люблю всем сердцем, очень больно, она хрипит и грызет кляп, а я глажу ее по голове и утешаю: «Потерпи». Руки споро и чисто делают свое дело. Свет мне не нужен, мои глаза видят ночью не хуже, чем днем.
Я раскрываю оскверненную, грязную оболочку тела, душа возлюбленной сестры моей взмывает вверх, я же замираю в благоговении перед совершенством божественного механизма.
Когда я с ласковой улыбкой подношу к лицу горячий колобок сердца, оно еще трепещет, еще бьется пойманной золотой рыбкой, и я нежно целую чудесную рыбку в распахнутые губки аорты.
Место выбрано удачно, никто не мешает мне, и на сей раз гимн Красоте пропет до конца, завершенный лобзанием щеки. Спи, сестра, твоя жизнь была гадка и ужасна, твой облик оскорблял взоры, но благодаря мне ты стала прекрасной.
Взять тот же цветок. Истинная его красота видна не на лужайке и не на клумбе, о нет! Роза царственна в корсаже, гвоздика в петлице, фиалка в волосах прелестницы. Триумф цветка наступает, когда он уже срезан, настоящая его жизнь неотрывна от смерти. То же и с человеческим телом. Пока оно живет, ему не дано явить себя во всем великолепии своего восхитительного устройства. Я помогаю телу царствовать. Я садовник.
Хотя нет, садовник лишь срезает цветы, а я еще и создаю из телесных органов пьянящей красоты панно, величественную декорацию. В Англии входит в моду небывалая прежде профессия – decorator, специалист по украшению дома, витрины, праздничной улицы.
Я не садовник, я decorator.