БЛИЗКИЕ Роман

ГЛАВА ПЕРВАЯ

И опять он опоздал.

Прошел дождь, бежать было невозможно, но он бежал. Спотыкаясь, соскальзывая в вязкую грязь, добрался до тернуховского вокзала, подземный переход показался нескончаемым, лестница дьявольски крутой. Сверху в светлый проем вошли двое в обнимку, за ними старуха с желтыми цветами и оранжевым зонтиком. Посторонившись, Митин выскочил на платформу, ослеп от выглянувшего солнца, заметался, точно бабочка на освещенном окне. Глаза скользнули вдоль поезда, отбывавшего из Тернухова на Москву.

Опоздал.

Митин задохнулся, рухнул на скамейку. Стыд обжег лицо при мысли о Любке, ждавшей до последнего момента. Как же это, как он мог? Но если б кто-нибудь на свете знал, сколько всего он перемолол, отменил, сделал наспех, чтобы успеть!

И вот не успел.

После проводов дочери ему надо было в театр. Утром клятвенно заверил Катерину, что непременно будет к началу, поезд отходит в 18.30, премьера через час, и разговору быть не может — успеет. Впервые она играла такую неясную, можно сказать, даже скользкую роль в современной пьесе под названием «Утиная охота», с самого утра тряслась, как щенок, выползший из проруби, но сейчас, несмотря на восторженную нежность, которую он ощущал к ней в последнее время, сама мысль участвовать в премьерной сутолоке, отвечая на поздравления, понимающе-осведомленные улыбки, — казалась ему кощунственной. Что уж такого особенного, пытался успокоить себя, ну, опоздал. Бывает. Но дело было не в опоздании. Иногда тянешь воз, нагружаешь его с верхом, и вдруг наступает предел. Все валится, тебя перекорежит так, что и человеческий облик потеряешь.

Митин огляделся, взвешивая, что предпринять. Теплые сумерки шелестели цветущими липами, в привокзальном ресторане «Гранат» кто-то затянул под гитару: «Миленький ты мой, возьми меня с собой…»: он прислушался, забывшись. «Подъехать ко второму акту? — подумал, чуть успокаиваясь. — Заметят, обязательно заметят». Мгновенно он представил, как точно пришпиленный торчит в углу бархатного фойе, ярко слепит люстра, а его рассматривают, оценивают.

И опять он их не устроит. По их понятиям, совсем не таким должен быть друг у Кати Цыганковой, нет в Митине мужской представительности, весомости.

Действительно, чего нет — того нет.

Коренастый, с чересчур тонкой вытянутой шеей и едва приметной курчавостью у висков, Митин любил просторные, с напуском свитера, из которых выглядывает ворот рубашки, и впору пригнанные немнущиеся брюки, чтобы не гладить. В лице его — с прозрачно-серыми, темнеющими к зрачкам глазами — чувства отражались непосредственно и мгновенно. Он не умел владеть собой и стеснялся этого. В детстве отец сердился, что мальчишка не пытается постоять за себя. Матвей старался преодолеть застенчивость, он рисковал, добиваясь самых трудных результатов; с годами у него уже выработалась выдержка. Но порой было что-то излишне откровенное, сострадательное в его непристальном, мимолетном взгляде, что заставляло собеседника испытывать неловкость. Теперь он легче сближался с людьми, и не верилось, что этот человек, только что заливисто смеявшийся, запрокидывая голову и хлопая себя по бедрам, вдруг тяжело каменел, угрюмо наливаясь гневом из-за какого-нибудь уличного происшествия или инцидента в метро. Видно, из послевоенного детства проросли эта чрезмерная сострадательность и болевая сопричастность, как и тревожная тяга Митина к странствиям, переменам и личной свободе.

С театральными у него почему-то не заладилось сразу. Не мог он примениться к особой психологии этих людей, которые, как казалось ему, привычно спокойно существуют в разных лицах не только на сцене, но и в быту. Невмоготу было перетирать время на бесконечные разговоры о привязанностях худрука Лихачева, о заваленных и удачных ролях, о концертных ставках и съемках на телевидении. Он любил театр без кулис, из зрительного зала, один на один со сценой. Еще с детства, когда сидел на спектаклях великой Старухи Варвары Крамской. Если подъехать к финалу, к аплодисментам, подумал вяло, нет, скажут, спектакль его не интересует, а к банкету приплыл. С тоской он представил, как без него Катерина напьется, начнет высказываться, задевать мужиков. Что, мол, пялитесь, я — свободный человек, веду себя как умею. Думаете, буду гоняться за этим Митиным? Ну уж нет. Гоняться я ни за кем не буду. Не пришел, а мне плевать!

Из «Граната» вывалилась компания с гитарами, продолжая петь про «миленького», потом голоса растаяли. Только один низкий, томящий звук еще долго тянулся из-за лип, и Митину все казалось, что это его зовут куда-то. Ладно, с Катериной как-нибудь обойдется, он объяснит ей про Любку. А вот с самой Любкой как быть?

Думать о дочери для Митина самое невыносимое. У него начинает сосать под ключицей, духота окутывает сердце, оно словно перестает сокращаться, а плавает, почти вгоняя в дурноту.

Не проводил! Бывают ситуации, которые себе никогда не простишь. Сегодняшняя — из этих. Даже если и без него все пройдет гладко: примут ее в больницу, положат в хорошую палату, и, как предполагают, сам профессор Романов ее прооперирует. Она ждала, одна торчала на вокзале, будто ребенок, за которым не пришли в детсад. Кто знает, как долго еще придется ей избегать сильных чувств, резких движений, и это — в девятнадцать лет! Не имел он права опоздать! Надо было все бросить: оформление застрявших бумаг по заявкам на авторские свидетельства, патенты, изобретения, нельзя было ждать начальство, добывать деньги для больницы, тетки Люси.

Рядом ощутил чье-то присутствие. Длинная, как фонарный столб, фигура маячила около него, помахивая кожаной сумкой. Смутившись, Митин решительно поднялся, споткнулся об урну, та гулко загремела. Тощий бледный малый лет двадцати трех, с обернутым вокруг шеи летящим шарфом, оглянулся и стал пялиться на него во все глаза. Митин еще споткнулся, уже нарочно (пусть думает, что не проспался дядя), и снова безвольно плюхнулся на скамейку. Черт с ним, с парнем.

У него еще был шанс вырулить с Любкой — давний его адресат, Ширяев из Дернограда. Тот соорудил электронно-лечебную установку «Экспресс», которая уже в эксперименте давала прекрасные результаты. С помощью Ширяева Митин надеялся «подстимулировать» Любку после операции, чтоб приспособить ее к нормальному существованию. Вспомнив про Ширяева, Митин успокоился. Вряд ли, подумал, такая девчонка, как его дочь, будет плакать, что не проводили, она небось и не помнила об отце. А о чем вообще Любка помнит в свои девятнадцать, разве он знает?

Самому ему было ровно столько же, когда они с Ламарой произвели дочь на свет, но тогда совсем другое время было!

Длинный парень подошел прикурить. Митин щелкнул зажигалкой, оттенив симпатичное лошадиное лицо, темные волнистые волосы и смеющиеся глаза. Парень поблагодарил и, как-то подпрыгивая и играя концами легкого шарфа, зашагал прочь. Прежде чем нырнуть в освещенный проход, оглянулся. Потертые джинсы, рубаха, завязанная узлом на животе. В точности как у Любки. Теперь и Митин поднялся. Дойдя до стоянки такси, он осудил себя за малодушие и надумал ехать в театр. Что ж, решил, после спектакля заскочу на почту, дам Любке в Москву телеграмму. Его стал мучить голод, даже щей не перехватил в столовой, но об этом надо было раньше заботиться.

Машин на стоянке не было.

— Извините, — откуда-то снова возник давешний парень, он жевал батон, выстукивая ритм деревяшками босоножек, — вы, случаем, не родитель Любы Митиной?

— Можно сказать и так, — удивился родитель.

— А как еще можно сказать?

— К примеру: не ваша ли дочь Люба?

— А… — улыбнулся парень и чуть подался назад. — Значит, угадал.

Митин не сообразил, что делать с этим знакомством; преодолевая неприязнь, поинтересовался:

— Вы ее на вокзале видели?

— Естественно.

— И как? Как она настроена?

— Нормально.

Митину нестерпимо захотелось узнать, не ждала ли Любка отца, кто этот парень ей, откуда он взялся, но не спросил, удержался. Сразу же пожалел об этом, надо бы понять, как она восприняла отсутствие его на вокзале, но опять не спросил, что поделаешь, такой уж день — из него не выпутаешься. Вдали мелькнул зеленый огонек. Митин резво выбежал на дорогу, тыча большим пальцем вниз, такси притормозило, он открыл дверцу, оглянулся — парня уже не было.

Сидя в машине, Митин подумал: ну, пусть и вправду время, когда он родился, было другое, дом, мать, отец для него были всем миром, особенно в раннем детстве. Но и в более поздние годы тоже эти понятия были незыблемыми. Отец с матерью были всесильными чародеями, которые в любой несправедливости, детском безысходном горе могли все поправить, объяснить, и нарушенная гармония восстанавливалась. Было в них что-то прочное, надежное, может быть, тот неизбывный свет веры, который струился ему навстречу и окрашивал в солнечные цвета счастья все его детство. Веры в то, что мир и человек устроены разумно, и родительское предназначение лишь в том, чтобы перелить накопленные за жизнь богатства в новый сосуд. Их сыну предстоит жить уже в мирную пору, все страшное, что они сами испытали, полагали они, — позади, растаяло вместе с эхом последних выстрелов отца под Берлином. Теперь, по их разумению, каждый должен был только напрячься, еще раз собрать в кулак волю, чтобы восстановить прежнюю жизнь, и все тогда покатится легко, без особой натуги. Много позже возникло у них некоторое беспокойство, казалась необъяснимой нарастающая тревога, рождение внутри мирной жизни каких-то непонятных очагов вражды, разрывающей прежние связи. Отец не связывал всего этого в единый узел, к тому же на матери сказалась сверхурочная работа с рентгеном в военном госпитале, начались неполадки с кровью. Родители посчитали это знамением судьбы и перебрались из столицы в Прибалтику. Как удалось отцу и матери уберечь Митина от потрясений, выпавших на их долю, — уму непостижимо! Но факт остается фактом. У него были на редкость счастливые два десятилетия — детство, школьные годы, начало института.

Для рождения Матвея Митина понадобилось чудесное, почти неправдоподобное стечение обстоятельств. Из рассказов отца (мать не любила воспоминаний) он узнал, что появился на свет в теплую июльскую полночь сорок четвертого под грохот орудийных залпов. Части Ленинградского фронта, где воевал отец, атаковав Псков, приступили к форсированию речки Великой, той самой, что, сливаясь с маленькой зигзагообразной Псковкой, углом обрамляла величественный кремль, отражая в своих водах башню Кутекрома.

Их семье повезло дважды. В начале наступления на Прибалтийском фронте (потом наступление приостановилось на много месяцев после укреплений «Пантера», сооруженных неприятелем) Руслан Иванович Митин побывал в Москве по пятидневной командировке на заводе оборонного значения и несколько ночей провел дома. И девять месяцев спустя, за год до победы, по необъяснимому стечению обстоятельств, он оказался снова здесь, как раз в утро рождения сына. Много времени протекло, прежде чем он смог говорить об аде прорыва укреплений «Пантера», грохочущей лавине снарядов, летящих сверху, сбоку, отовсюду; о перекрывающих улицы упавших деревьях; о прикованных цепями к собственным пулеметам немецких солдатах, чтобы не пытались отступать…

Много лет подряд отец выезжал двадцать третьего июля на праздничные даты освобождения Пскова, участвовал в «маневрах», повторявших, как в натуре, форсирование Великой в память тех дней. Потом перестал, постарел.

На третий день после родов мать выбралась из палаты провожать мужа в часть. На московском вокзале, несмотря на жаркий летний день, Асю Валентиновну знобило, коленки подгибались. Когда ее руки обвились вокруг взмокшей шеи Руслана Ивановича, спрятанной под жесткой, попахивающей собакой шинелью, она думала лишь о том, чтобы не рухнуть, пока вагоны тронутся и исчезнет вдали весь состав. С тех пор Ася Валентиновна ненавидела провожания, на вокзал не ходила, отговариваясь занятостью.

Матвей повзрослел как-то сразу, между девятым и десятым классом, а студенческая жизнь и вовсе сделала его самостоятельным. Родители устроились в Прибалтике, он остался в квартире или жил у Старухи Варвары. С ней всегда было интересно. Знаменитая Старуха, актриса Крамская, вспоминала свои первые гастроли в «самом веселом городе мира» Одессе, где каждый второй — либо музыкант, актер, либо Ильф и Петров, и как она после триумфа в «Живом трупе» выходила двадцать раз на поклоны, а великий Орленев устроил в честь нее пир на взморье в ресторане «Аркадия». Она была неистощима в рассказах, бездетна, это она привила Моте любовь к переменам, дороге. Уже с шестнадцати лет в нем жило это упрямое желание одолевать пространство, ехать куда-то, в девятнадцать появилась Ламара, затем — Любка…

Под Ригой у отца была интересная работа в объединении ВЭФ, матери дали кабинет физиотерапии в курортной поликлинике, но главное — родители жили круглый год у моря. До города рукой подать, каких-нибудь полчаса на электричке, а какое раздолье душе и глазам! Проснешься утром, пройдешь сквозь гряду высоких тонких, словно длинные опята, сосен, соскользнешь вдоль янтарно-дымчатой ленты дюн и топаешь по пляжу до станции.

Много позже, когда Митин остался один с маленькой Любкой, он стал приезжать к старикам регулярно, хотя и ненадолго. Привезет девчонку, сам поживет здесь недели две. Стоило ему проскользнуть в знакомую калитку, как его охватывало чувство нелепого блаженства — от вида высунувшегося из-за вишен зеленого домика с белыми резными ставнями и наличниками, с плотными сетками от комаров и кружевными жалюзи, от вида черемухи, скорее напоминавшей каштан — так ровен был шар ее завитых белоснежных волос, — от влажного блеска акаций, огораживающих дворик сплошным забором. И вот уже в высоком полукружье двери, точно картина в раме, возникнет красавица Реста — бело-рыжая колли, радостно задирая навстречу им голову в ликующем лае. Она чует их приближение заранее, спеша первой выразить любовь. А следом на пороге появляются старики. Матвей всматривается в их лица, с мучительной нежностью прочитывая все, что было с ними без него, как будто трогает руками время.

Потом Любка выросла, отпуск стал уводить Митина все дальше от домика в Лиелупе. С годами только усиливалась в нем страсть к дороге, узнаванию, преодолению, он писал старикам длинные письма, поначалу в подробностях изображая, как живут люди на свете и что он узнал нового. И как-то так получилось, что видеть их он стал все реже, наездами, с тоской наблюдая их неумолимое таяние раз от раза.

Все так. Но если бы ему сказали: завтра их не станет, они ведь тоже не вечны, завтра ты будешь старшим в роде, — он с ума б сошел от горя!

…Таксист яростно загудел, резко тормозя, — кто-то чуть не навернулся под колеса, — Митин очнулся, увидел, что близок к театру, уже пошла улица Короленко с массивными решетчатыми оградами старых тернуховских строений. Все же он обманет театральных. Незаметно, через служебный, пройдет внутрь, тихонько встанет позади публики и сделает вид, что давно смотрит, просто перед началом выходил покурить. В антракте он наведается за кулисы, чтобы его увидели. При мысли о встрече с Катей, как всегда в последнее время, на него нахлынуло чувство ликования. Митин попытался восстановить в памяти начало спектакля, первый ее выход, но вспомнил, что тогда, на прогон «для пап и мам», он тоже опоздал. И тут он взорвался.

Да что же это такое! Прекратятся ли эти бесконечные счеты его со временем, когда с утра, точно заяц на шнурке, он дергается, впрыгивая в автобусы, кабинеты, электрички, силясь выполнить обещанное! День еще не развернулся, а он уже опутан, подавлен безнадежным раскладом дел по часам и минутам. Если он задает себе четкое, плотно подогнанное расписание, чтобы все было по плану, все успеть, то это еще хуже, душа его, словно окольцованная, молчит, мозг функционирует вяло. И вот итог, он совершенно выбит из колеи случившимся с дочерью. Во всем графике неотложных дел единственно важным оказались больница, предстоящая операция. Видно, он такой, другим ему быть не дано. Рождаются же люди с тремя почками, правым сердцем или левши. Вот и он родился с нетипичным ощущением времени, или вовсе у него атрофировано это чувство? Бывало, мать говорит: «Не надо пытаться вместить целую неделю в нормальный рабочий день. Отдайся чему-то одному, что больше всего волнует». Мать права, но не получается у него даже во имя главного переворачивать песочницу часов. Или все силы уходят только на переворачивание.

Такси остановилось у служебного подъезда театра. Кругом стояли лужи, здоровенный дождь прошел и здесь. Из-за густо зашторенных окон над колоннадой лилась музыка. Веселая, танцевальная. Потом внезапно оборвалась. Пока таксист менял в киоске деньги, Митин вспомнил, как год назад за этой вот правой колонной, у боярышника, они с Катериной ссорились. Она была раздражена, старалась выбрать слова побольнее. В тот вечер в Ирине из «Трех сестер» она казалась уныло-однообразной, временами неврастеничной, и он сказал ей об этом.

— Театр не аттракцион! — Лицо ее пошло пятнами, жилистая шея напряглась, на глазах вскипели слезы. — Здесь все другое, но ты не хочешь этого замечать, вообще ты ничего не хочешь понять во мне.

— Хочу! — глупо защищался он.

— Театр… Театр… — Она не знала, что сказать. — Театр, если хочешь знать, — это неосуществленные возможности, это варианты жизни, которые человеку не выпадает прожить. — Она волновалась все больше. — В реальной жизни ничего не сотрешь резинкой, не выкинешь. Сожаления об ошибках бесполезны. — Она стремительно шла по улице, он — за ней. — Нет, все равно ты никогда не поймешь, ты существуешь в другом измерении. Здесь тебя все раздражает.

Митин молчал. Он не умел объяснить, что избегал театра не от равнодушия, скорее наоборот. Сидя в зале, он забывал, что перед ним воображаемый мир, для него все происходившее на сцене было реальным до чертиков, он испытывал сильнейшую нервную перегрузку, которая сказывалась потом несколько дней. Так было еще на спектаклях Старухи в детстве. Его мучило увиденное, оно снилось по ночам.

Расплатившись с водителем, Митин вошел в подъезд, ощущая полное несовпадение только что происшедшего на вокзале с атмосферой премьеры, ее электричества, волнующего напряжения. Так сходят с поезда в далеком городе, где давно не бывал и все надо вспоминать заново: расположение улиц, лица друзей, их отношения друг с другом и с тобой самим. Но через минуту все кончилось. Все, что было до этого. Митина, как лампочку, подключили к драматическим событиям чужой жизни, и он загорелся, затрепетал.

Конечно же две первые реплики в начале спектакля, страшившие Катю, были уже позади, но то, что происходило на сцене, было столь странно и близко, что Митин уже не мог отделаться от возникшего вдруг острого ощущения причастности к отношениям героев.

Пьеса под названием «Утиная охота» принадлежала молодому, внезапно умершему, драматургу, ее долго не играли. Катя, любившая без памяти роль своей Веры, многого не могла понять из текста. На трагическую весть о кончине своего бывшего возлюбленного Зилова Вера реагировала в первой фразе роли по меньшей мере странно: «Такого я от него не ожидала. Он был Алик из Аликов». А минуту спустя она уже ерничала с друзьями погибшего: «Привет, Алики! Давно я вас не видала!» Но дело было в том, что обе эти реплики Вера произносит только в воображении Зилова, в его шуточно разыгранной сцене собственной смерти. Сейчас во все это Митин не мог вникнуть. Он отметил модный во времена действия пьесы шиньон на голове Кати, подчеркнуто развязную позу за столиком в кафе, он сразу же перестал отделять ее от малосимпатичной женщины, атаковавшей мужчин на сцене, неподдельно натянута была улыбка, глубоко заинтересованными и непростыми ее отношения с этим Зиловым.

Потом начался какой-то обед, который Зилов устраивал в честь своего начальника Кушака, добывшего ему новую квартиру, на торжестве присутствовали друзья, сослуживцы хозяина, а Вера наглела все больше, ее поведение граничило со скандалом.

— Смотри, Зилов, — говорила она, — найду себе другого.

З и л о в. Сама найдешь, или тебе помочь?

В е р а. Спасибо, Алик, сама не маленькая.

О д и н и з г о с т е й. Слушай, что ты всех так называешь?

В е р а. Как, Алик?

Г о с т ь. Да вот Аликами. Все у тебя Алики. Это как понимать? Алкоголики, что ли?

З и л о в. Да она сама не знает.

Г о с т ь. Может, это твоя первая любовь — Алик?

В е р а. Угадал. Первая — Алик. И вторая — Алик. И третья. Все Алики.

З и л о в. Понял что-нибудь?

Митину стало обидно за Катю, за ее наглую усмешку, ему виделось в Зилове, которого играл ее постоянный партнер, актер Ларионов (о ком она упоминала чересчур часто), что-то личное, давно ему знакомое, хотя он понимал, что Вера пристает к Кушаку от злого озорства и обиды на Зилова. Где-то сценическая условность разрушалась, ему начинало казаться, что и для Кати было нечто глубоко личное во всей этой истории с Зиловым, и когда Кушак, уже разомлев, стал жарко обнимать ее, а Зилов только поощрял это, Митин взмок. Почему-то опять, еще более настойчиво, мелькнуло у него ощущение давнего соприкосновения с Ларионовым, что-то знакомое и забытое виделось в чертах светлобрового улыбающегося лица, что Митин старался подавить, но это не удавалось ему. Потом вдруг все отступило, он стер испарину со лба, увлекся действием. «Утомленное солнце нежно с морем прощалось… — зазвучало в последней сцене, — прощалось… прощалось». Как в полусне он вспомнил: да, солнце прощалось с морем, это тоже уже было, — в ту пору танго было в сумасшедшей моде, в воздухе пахло жасмином, кружилась голова.

…Конец мая, в Лиелупе стоят белые ночи. Уже одиннадцать вечера, неправдоподобно светло, хотя куда-то за море сползал огненный шар солнца. По воде бежит розовый прожекторный столб, опустишь руку в воду — она розовеет. В это время совпало цвести буквально всему; в воздухе разлился аромат лилово-дымчатой сирени, летящих лепестков черемухи, льнущих к елям трав. Митин спешит вслед Любке и Ресте. Они рвутся к морю, точно их из клетки выпустили! Дочь останавливается, усаживается поджав ноги на лавочку, а Митин, закатав брюки до колен, вбегает с собакой в пляшущие языки волн, он кидает палку, Реста стремглав несется, гулко разрезая воду громадными лапами. С палкой в зубах она останавливается, в недоумении смотрит на Митина, потом на Любку — что дальше?

Потом они вместе сохнут на берегу.

…Воздух взорвался аплодисментами, занавес закрылся, потом снова открылся, вокруг разом заговорили. Митин поплелся за кулисы, ему до умопомрачения хотелось увидеть Катю. В антракте не пускали за кулисы, но во втором акте она не была занята. Митин прикинул, что помреж может «не заметить», как она выскользнет на часок, выходить из театра не полагалось. Но, как и все на свете, это правило нарушалось, иные актеры запросто пересекали задний двор и шли в «Серебристый ручей», месяц назад преобразованное в кафе из старой забегаловки, успевали опрокинуть по кружке пива, маскируемого под напиток «Байкал», и вернуться вовремя на очередную реплику. Официантка «Серебристого ручья», видавшая виды Аллочка, не удивлялась, когда посреди вечера в кафе возникала фигура белого офицера Ярового, который заказывал пива, а для отбивания запаха — кусочек малосольного. Малосольных огурцов вечером в кафе, разумеется, не бывало, но Аллочка добывала их из обеденного гуляша с пюре, к которому полагался ломтик огурца. Огурец она сохраняла, хотя прекрасно знала, что малосольный запаха не отбивает, а отбивает его только лишь постное масло или чайная заварка, поскольку ее муж, шофер, уж точно понимал, что, когда и у кого отбивает.

Отлучаться в «Серебристый ручей» Катерина отказалась наотрез, — по ее мнению, такая кощунственная мысль могла прийти в голову только человеку, ничего общего не имеющему с искусством.

— Чего еще от тебя ждать, — смерила она Митина взглядом, которым только что отшивала Кушака. — Странно, как это ты вообще высидел акт. Этот спектакль не для тебя. — Она бросила презрительный взгляд и как-то потерянно, скучно всмотрелась в его лицо. — Тебя, наверно, тошнит от всего этого?

— Да ты что? — отвернулся Митин от ее взгляда. — Будет настоящий успех. Увидишь. — Он виновато дотронулся до ее руки, не пробуя настаивать.

Катя прекрасно знала его свойство безраздельно погружаться в происходящее на сцене, никогда он не мог уйти даже с самой паршивенькой кинокартины, но идея удрать в «Серебристый ручей» и его вялый голос насторожили ее.

При выходе из гримерной Митин натолкнулся на актера Ларионова, который вблизи показался немолодым, с монетной плешью на затылке, в неглаженой рубашке. Митин ускорил шаг, отогнав настойчиво лезшее в голову воспоминание о какой-то встрече с этим человеком в другом жизненном измерении, надо было успеть поесть, чтобы после антракта сесть на собственное место.

Аллочка предложила стакан томатного сока, винегрет, жареную печенку от обеда — «одномоментно», как она выразилась. Он на все сразу же согласился и через несколько минут, разморенный, чуть отошедший, почувствовал себя человеком. Но как только это произошло и он почувствовал себя человеком, так на него нахлынула эта тоска, как прежде, на платформе, в такси, в зале, унылое бессилие помочь дочери.

Он прошел в зал, занял свое место, пытаясь вникнуть в смысл происходящего на сцене, но мысли о Любке не отпускали, они снова понесли его вслед за ней, все острее, непереносимее, понесли вон из театра.


Ехать до Москвы всего полтора часа, но Митин и их не выкроил с утра, дел оказалось навалом, только днем он едва успел вскочить в отходящую электричку. Все равно, подумал, к Любке в больницу попаду к семи, ничего, авось пропустят. Он уселся в последний вагон, в самый конец, где было просторнее, можно вытянуть ноги, и попробовал кое-что прикинуть. Если ее прооперируют на следующей неделе, что предпринять дальше? Про такие дела он не умел думать, с этим было всегда страшно сложно, тягостно, вот Катерине, той, наоборот, надо все заранее, иначе она впадает в панику. Она ежедневно была чертовски перегружена, но почему-то больше всего ее заботило, как сложится лето или будущий сезон. Что толку знать? Кому это принесло счастье? Вот и Ламара отказывала себе во всем, чтобы хватило на потом, а этого п о т о м не оказалось, ничего не пригодилось. То, что уже пережито, — хочешь или нет, это твой опыт, только он, как незримый компьютер, диктует тебе поступки, складывает отношения. С недавнего времени появилось у Митина это неудержимое желание перебирать накопленное, поднимать со дна памяти какие-то мимолетные эпизоды, фразы. В сущности, только память делает тебя разумным существом. Ему не хватало времени додумать что-то очень важное о памяти, но не стоило об этом. Надо было все решить с Любкой. Ведь операция может дать лишь частичный эффект — тогда и вовсе ей придется ограничивать себя во всем: в движениях, в занятиях.

Из тамбура в вагон вошли двое из Катиного театра, один, помнится, дружил с ней, пока на горизонте не возник Митин. Они помедлили у его скамейки, не узнали и прошли вперед. Митин облегченно вздохнул. Нет, от прошлого не уйдешь.

Допустим, с той же Катей. Многое складывалось по этой странной шкале соотнесенности с их общим прошлым. Были какие-то томительно-навязчивые моменты, как повторяющийся сон, которые мешали их отношениям.

Одним была смерть жены Митина, Ламары, Любкиной матери.

Он встретился с ней еще на первом курсе, попав в стройотряд, тут же женился; через год появилась на свет Любка, а через три месяца началось это наваждение, он влюбился, сбежал к Насте Линяевой, словно впал на год в беспамятство. Хорошо бы не возвращаться к этому куску жизни вовсе, выкинуть его из головы, но что-то тайное, как преступление, влекло его мысли, засасывало вновь и вновь в эту воронку, из которой едва выбрался. Видно, мешало то самое, о чем тосковала Катя, когда сетовала, что ничего из случившегося в твоей жизни не сотрешь резинкой. Месяца два после разрыва с Настей он выживал, отскребался от грязи, болел, потом вернулся к Ламаре. Та не умела упрекать, устраивать сцен, он был благодарен ей за это безмерно.

А еще через три года Ламара заболела, врачи после долгих исследований определили опухоль мозга. Она ходила на тяжкие процедуры, вроде бы помогавшие, потом снова наступило ухудшение. Так тянулось два года, потом она потеряла зрение. Митин оказался один на один со всем этим, он мало что умел в быту, натыкался на простейшие загадки, где что лежит, как сварить, как починить, она подробно, не уставая, объясняла ему, как найти, как приготовить, куда сходить. Пока не объявилась сестра Ламары — Люся. Она ухаживала за больной, растила Любку, но Митин все равно выматывался до потери сознания. Он пытался прибегнуть к новым врачам, те пробовали травы, физиотерапию, он платил за привозные препараты бешеные деньги, рисковал, но улучшения не наступало, только минутное облегчение. Ламару душили кошмары, голова казалась зажатой в стальные тиски, силы таяли, она уже не могла ничего делать сама. Они обрастал долгами, беспросветной захламленностью, стойкая бессонница стала постоянной спутницей Митина, казалось, никогда уже ничего не образуется, все будет катиться по наклонной плоскости разрушения, опустошения.

Ламара умерла тихо, когда рядом никого не было, ее как-то торопливо схоронили, как человека, которого все вроде бы любили, но ждали его неизбежной смерти. На похоронах, в старом крематории, народу было мало, играли Шопена, которого она любила, Митин отвернулся, чтобы не видеть, как опускают гроб. Любку решили взять только на кладбище, когда будут захоронять урну, через три недели. Когда гроб скрылся, Митин вышел из здания крематория, не оглядываясь, не видя расступавшихся перед ним родственников, друзей и уже новых свежих людей, пришедших к следующему покойнику, который ждал на очереди у входа на катафалке, прикрытом простынею. Дома народу набилось достаточно. Все жалели сироту Любку, а Митину говорили: отмаялся, не горюй, ты еще молодой. Женишься — не запылишься.

Митин пережил смерть жены, похороны, поминки много легче, чем ожидал. Он даже удивлялся своей холодности и тому, как покорно, не возражая, откликается на просьбы, вопросы, хлопоты. Он удивлялся: как, оказывается, непросто уйти человеку из жизни! Выбыть из квартиры, бесконечных бумаг, из сложных человеческих связей, в которых он был каким-то соединяющим звеном! Теперь это звено надлежало заполнить чем-то другим. Старики Митина были в отпуске, плыли на теплоходе по Волго-Балту — маршрут, только что открытый для туристов, он не стал их разыскивать. На неделю он переселился к Старухе Варваре, долгими часами просиживал над альбомами фотографий, где она — в ролях у Чехова, Шекспира и в булгаковских «Днях Турбиных». На чуть измененном гримом лице, в огромных глазах великой актрисы светилась грусть, блистало озорство, порой из полуприкрытых век струилось злобное отчаяние. Митин такого выражения у нее не знал. И суть была не в гриме. Само выражение глаз делало ее лицо почти неузнаваемым.

Старуха не докучала Митину разговорами о покойнице, вела себя, как всегда, шутливо, экстравагантно, капризно, порой кокетничая напропалую, как молодая. Митин смеялся, наслаждаясь ее обществом; во всем, что бы она ни вытворяла, была бесконечная доброта самоотдачи.

Но уже неделю спустя, когда он вернулся домой и впервые за два года отоспался, наступила глухая тоска. Оказывается, как ни жаждал его организм отдыха, покоя, как ни требовал естественной жизни без мучений и повседневной зависимости от состояния здоровья другого человека, привычку видеть ее, рассказывать ей случившееся за день нечем было заменить. Он ощущал изнеможение, полную неспособность двинуть пальцем, сделать шаг. Как будто аккумулятор отключили. В какой-то момент он понял, что тоскует по неволе, по клетке, по всем тем обязанностям, которые держали его в плену и были связаны с Ламарой. В его существовании образовалась брешь, казалось, не от самой потери драгоценного человека, а от отсутствия повседневно важных дел, с которыми была связана эта болезнь, грозившая смертельным исходом. С утра, он знал, надо сделать укол, довести до уборной, затем бежать в аптеку, по дороге купить продукты и, пока Люся отводит Любку в детсад, успеть вернуться, чтобы впустить в квартиру медсестру. И так по минутам — питание, анализы, снотворное, обезболивающие. Он вспомнил, как, причесывал ее с утра, невозможно было смотреть на спутанные, секущиеся, слипшиеся от пота волосы, еще год назад такие роскошные; как мыл ее тело по частям, пока она сидела на стуле со спинкой, укрывая простыней уже вымытые руки, плечи, живот. Теперь ничего этого было не надо. И Митину начинало казаться, что истинным в его жизни было только спасение Ламары, и нужен он был только ей, а все остальное — второстепенно, может и не существовать в его жизни. Громадная, ничем не заполненная пустота ощущалась им как бессмысленность жизни, как остановившийся ход часов времени. И Митин, как многие тысячи людей до него и после, думал: для чего все это — усилия, терзания, тяга ввысь или падение, страсть, позор, срывы, если все равно твое пребывание на земле обрывается смертью и никто не сможет предугадать, как и когда это произойдет?

Сегодня все казалось далеким, неправдоподобным, чувство потери вроде бы миновало, жизнь взяла свое. Он окунулся в нее безоглядно, с наслаждением, ощущая свою необходимость кому-то, он видел свою цель в преодолении инерции, консерватизма, он лично принимал участие в «ускорении прогресса», как говорилось в высоких сферах. Но картины прошлого часто возвращались ночами и по вечерам, как отпечаток растения на камне, который исчезает под накатом волны и проявляется, как только он высохнет.

Другой веревочкой, которая вилась уже из близкого прошлого Митина, было воспоминание о начале их сближения с Катей два года назад.

Они познакомились у Старухи, которая приехала в тернуховский Дом культуры с чтением своей композиции из Пушкина, Маяковского, Есенина, Цветаевой. Старуха согласилась на выступление, поддавшись уговорам Любки. Для Крамской уже трудно становилось играть в ежедневном репертуаре, самостоятельные вечера два-три раза в месяц пришлись ей по душе. Вроде бы и с публикой не расставалась, и не тянула из последних сил спектакль. Вечер поэзии или прозы собирал поклонников Крамской, искавших имя знаменитой актрисы на афишах, имя, ставшее прижизненной легендой. Появление ее в Тернухове вызвало сенсацию. После триумфально завершившегося концерта Старухе устроили прием. В громадном люксе гостиницы «Ока» было много цветов, шампанского, играли на гитарах и рояле, среди прибывших, знакомых и незнакомых, было много молодежи. Величественная и растроганная Крамская восседала в кресле, очерчивая вокруг себя магический круг обожания. В разгар тостов Старуха подозвала Митина и сказала, что хочет познакомить его со своей ученицей и любимицей, Катей Цыганковой, которая собирается бросить Москву и безумно ринуться вслед за «авантюристом», режиссером Лихачевым, ради глупой его затеи — преобразования тернуховского театра в экспериментальный театр молодежи. Поискав глазами в плотном кругу обступивших ее поклонников, Крамская не нашла Кати, тут же забыла о ней, отвечая брюнету с гвоздикой в петлице, требовавшему пригубить его шампанского.

Митин сразу же нырнул в смежную комнату, но и здесь наткнулся на гостей, среди которых различил знакомую ему актрису Лютикову с фоторепортером из местной прессы, снимавшим ее около молодой высокой женщины с медным отливом волос. Совсем еще юный репортер уж очень суетился перед незнакомкой, к ее медным волосам и прямым плечам не очень-то шло вырезанное на спине лиловое платье, открывавшее худые лопатки. Но длинная шея легко несла коротко остриженную голову и Митина кольнула мимолетная острая заинтересованность. Подойдя, он спросил о ней у Лютиковой, та объяснила, что это их новая актриса Катя Цыганкова, приглашенная из Москвы латать дыры в «Трех сестрах», «Пигмалионе», «Оптимистической» после отъезда в Заполярье с мужем бывшей исполнительницы этих ролей. Очередной пунктик нашего Лихачева, пожала плечами Лютикова, хотя девка вроде бы неплохая, посмотрим. Между прочим, замужем, добавила Лютикова громко. Женщина обернулась, сбрасывая пепел с сигареты, и Митин увидел ее сбоку — поджарую, с узкими бедрами и впалой грудью, которая казалась еще меньше от привычки сутулиться. Она говорила мало, больше курила, рядом стояла рюмка коньяка, и было не понять, в каких она отношениях с этим, из газеты. Потом, когда достаточно уже было говорено, их познакомили, что-то она объясняла про Крамскую, стихи, публику, он отвечал. Уже не вспомнишь, как он убедил ее уйти, почему они оказались вдвоем в вестибюле на диване. Она вдруг оттаяла, заговорила про какую-то пьесу удивительно образно, захватывающе ярко. Он подивился ироничной резкости ее суждений, смутно почувствовал ненужность ему всего этого — пьесы, актрисы, ее властного возбуждения, — всего, кроме нее, этой женщины, которая почему-то казалась ему неразрывно связанной с ним. Выговорившись, она замолчала, потом кто-то подходил к ней, в конце вечера она заинтересовалась его профессией. Невпопад обстановке Митин начал всерьез рассуждать о «ножницах», которые образуются между тем, что изобретается современниками, и воздействием этих изобретений на само время, он забылся, что-то втолковывал ей о стимулировании, предлагая усовершенствовать организацию научно-технического прогресса. Она терпеливо кивала, поддакивала, и он, с удивлением наблюдая себя со стороны, обнаружил, что впервые после смерти Ламары ощущает вкус живой жизни.

За стеной гости Старухи кого-то разыгрывали, заставляли искать спрятанное, их с Катей уже ничто не касалось, они долго раскуривали друг у друга одну и ту же сигарету, потом доставали из пачки новую, она дотрагивалась до его руки, волос, дыхание касалось его губ. Потом они исчезли, ничего не сказав Старухе, почти силой он тащил Катю по переулкам, скверам и все говорил, говорил, как будто рухнула перемычка, сдерживавшая могучую реку. Глубокой ночью они подошли к его дому, она вроде бы не хотела этого, но не противилась, что-то в ней было безразличное к себе, нецепкое, и она осталась.

Утром наступило отрезвление. Митину не хотелось вспоминать о бегстве со Старухиного приема, о своей глупой тираде на научные темы, кощунственно нестерпимым казалось пробуждение их обоих в комнате Ламары, на том же месте, где она угасала и страдала столько дней. Митину хотелось перечеркнуть эту встречу, немедленно выпроводить Цыганкову, утром Катя увиделась непривлекательной, костлявой, от нее несло табаком. Томясь, он накинул халат, двинулся на кухню варить кофе.

— Покрепче, — сказала она вдогонку, жадно затягиваясь.

Он кивнул, с иронией отметив про себя, что о первой своей привычке она ему уже заявила.

Молча пили кофе, она — с наслаждением, небольшими глотками, после которых прерывисто курила, он — залпом, с отвращением.

— У меня такое чувство, — протянула она задумчиво, — что отсюда очень давно ушла женщина. И все же вокруг все сделано ею, а ее нет. Странное какое-то чувство. Она оставила тебя?

— Она умерла.

— А… Тогда понятно. — Катя затушила окурок. — Что ж ты, совсем один? Все это время?

— Нет, — сделал он усилие. — У меня дочь. Она в Москве.

— Сколько ей?

— Семнадцать.

— Прости. — Она помолчала. — Тебе, должно быть, очень мерзко от всего этого…

— Ничего, — не слишком вежливо отреагировал он, с удивлением отметив ее проницательность и нежелание обольщаться. Впоследствии еще не раз он поражался этой ее способности глядеть на жизнь в беспощадном свете правды, обнажая ее глубоко скрытый смысл. Она всегда говорила то, что есть на самом деле. Ни больше, ни меньше. И, в отличие от него, не врала, даже во спасение.

— Ты очень торопишься? — спросила она. — Не люблю спешить, когда к этому нет чрезвычайных причин. Выпьем еще по чашке, и я, пожалуй, двинусь. Меня ведь давно ждут.

— Кто у тебя дома? — спросил он из вежливости.

— Муж, — она дала ему переварить сказанное. — Ты хотел принести еще! — Она протянула чашку.

— Да, конечно, с удовольствием. — Теперь, когда он осознал, что она не станет за него цепляться, напротив, их свидание чему-то мешает, ему вдруг захотелось спросить, увидятся ли они еще.

— Пожалуй, нам не стоит встречаться, — сказала она, опять словно отвечая на его мысли. — Мы не принесем друг другу счастья. — Она допила остаток кофе и протянула ему чашку. — А мне бы хотелось, чтобы ты был счастлив.

— Ты же знаешь, что мы встретимся, — проговорил он. — Разве тебе было плохо?

Она дернула худым плечом, усмехнулась.

— Честно? Мне — отвратительно. Главным образом потому, что ты нервничаешь. Хотя к этому, поверь, нет никаких оснований.

— Ты чертовски наблюдательна, — не выдержал он и улыбнулся, — с тобой будет трудновато. — Он наклонился, впервые за утро целуя ее. — Когда притащу кофе, — он обернулся, — скажешь, что ты еще во мне отметила?

— Много чего, иди.

— Так какие ты еще сделала выводы? — вернулся он, подумав, что и ему не дано устоять перед искушением поговорить о самом себе.

— Многие, — уклонилась Катя.

— А все же? — Он отметил, что она успела накраситься.

— Ладно, — согласилась Катя и улыбнулась. — Но за это я попрошу глоток еще чего-нибудь. Ужасно выпить хочется. Вообще-то я безобразно много пила в последнее время, — виновато подняла она глаза.

Она выпила немного рижского бальзама (бутылка с сорокового дня Ламары, присланная его родителями), ничего другого в доме не оказалось.

— Может, лучше, если ты сам будешь задавать вопросы? — тряхнула она головой, и гладкие медные волосы разметались.

— Ну уж нет, говори что хочешь.

— Не буду сегодня, — она хитро посмотрела на него. — Пусть подождет своего часа.

— Тогда тебе придется увидеться со мной еще раз? — засмеялся он.

— Тебе этого не захочется, если я скажу.

— Захочется. Скажи что-нибудь.

— Осуществился ты, — она подумала, — всего… процентов на двадцать пять.

— На пятнадцать.

— Не беда! Еще наверстаешь. — Она задумчиво помахивала пальцами. — Папы-то наши в двадцать лет уже писали историю, а у нас после тридцати — все только начинается. Так ведь? — Она рассматривала его сквозь растопыренные пальцы.

— Допустим. А дальше? — Он с нетерпением придвинул стул к ее креслу, невольно прижавшись к плечу. Плечо показалось мягким, нежным; где ж кости, подумал, ощущая возвращение вчерашнего интереса к этой женщине.

— Не покупай! — Она отодвинулась, потянулась в кресле, медленно обводя глазами стены, потолок, почти с тем же выражением, с каким смотрела на него самого. — Как это ты умудрился? Ни одной типичной для тебя вещи. Из этого следует, что тебе плевать на окружение и что ты… штучка.

Она засмеялась, потом встала, влезла в его туфли и, шаркая ими, отправилась в ванную. Он огляделся, впервые глазами постороннего человека рассматривая свою комнату. Вещи действительно были приобретены и выбраны Ламарой. Он даже мало ими пользовался. Работал не за секретером, в котором изящно выдвигалась стойка, а большей частью на тахте или в кухне — смотря по тому, где находились в этот момент остальные. И книги стояли на виду не те, которые нужны были ему в первую очередь. А для Ламары так много значил этот темный, отливающий смолой цвет мебели, который он не любил. Она утверждала, что солнце, заполняющее большую часть дня их комнату, пропадет, если купить светлую мебель. Для нее радостью были два кресла, обитых зеленым, и кресло-качалка, в котором она неизменно сидела у телевизора, смотря на экран, пока была зрячей, слушая звук, когда ослепла. Она гордилась тем, что по случаю достала их у какого-то покупателя, которому по записи выпал гарнитур с мягкой мебелью, и тот уступил из него два кресла. Митин же смотрел телевизор редко, присаживаясь на угол стола, спинку кресла или коврик на полу. Но если это случалось, то без остатка погружался в любую ерунду, не умея выключить телевизор. Эта ваза синего стекла, в которой при ее жизни не переводились цветы, теперь пустая и пыльная, казалась ненужной, как и набор кофемолок, кофеварок, миксеров — все это было частью жизни Ламары, ее окружением, вкусом, второй натурой. Без всего этого Митин мог легко обойтись. Почему впервые он осознал это десять с лишним лет спустя, увидев комнату глазами случайной, в сущности, для него женщины? Случайной ли?

— С тобой опасно, — сказал он, когда она выходила из ванной. — Действительно, из твоих выкладок что-нибудь надо оставить на потом. — Он схватил ее в охапку, ощущая компрессную мокроту простыни, в которую она завернулась, магнетизм спрятанного под ней тела. — Еще слишком темно, чтобы разбегаться, — прошептал, разворачивая ее из простыни, как торшер из упаковки.

Она смотрела на него потемневшими, промытыми глазами.

— Ты что, и правда ни от кого не зависишь? Не страдаешь, когда тебя не понимают?

Митин много раз мысленно возвращался к началу их отношений, и то, как просто, без предрассудков, Катя пошла на близость, терзало его. Потом она рассталась с мужем, она никогда не говорила о том, как это произошло, никогда не ставила свой разрыв в зависимость от их отношений. Все устроилось, но перепады ее настроения, столь частое желание занять собой его психическое пространство, ее срывы после неудач в театре и пристрастие к выпивке, когда ее агрессивность часто приводила к скандалам, — все это окончательно не улетучивалось, хотя и забывалось, как только он ее видел. Как это ни парадоксально, его влекло особое очарование ее прямоты, ее упрямое желание поступать и думать по-своему. Даже в ее требовательности к людям, в неприятной манере говорить в лицо гадости обнаруживался ее острый, оригинальный склад мышления, столь необходимый Митину в его работе. Даже в срывах проявлялась незаурядность ее натуры — натуры, которую она в обыденной жизни не уставала разрушать. Порой ему казалось, что никогда уже Катя не сможет быть как все люди — не срываться, не пить, не разражаться бичеванием окружающего, никогда она не будет относиться к нему ровно, спокойно. И никогда он не в силах будет ничего изменить в их отношениях.

Как с этим быть? Примириться с тем, что именно такая женщина суждена ему, как другим суждены трудные дети или чересчур занятые собой родители? Порвать с ней, оставить Катю в покое — пусть ее судьба складывается по своим законам? Кончится тем, думал он не раз, что она сама бросит меня. И будет права! Какой ей от меня прок?

Сбежав тогда, после премьеры «Утиной охоты», он подумал о том же. Бросит она его, как пить дать бросит.

…Вагон кидало из стороны в сторону — знал же, что надо поближе к электровозу, — но все же ему удалось подремать, и когда подъезжали, он уже не помнил ни своих мыслей, ни переживаний в связи с Катиным спектаклем. Он подумал о Любке, об обеих, вверенных ему судьбой женщинах, — они как-то вдруг сплелись в его воображении, — и решил: все образуется, надо только успеть до операции связаться с Ширяевым и переговорить обо всем с профессором Романовым — хирургом, к которому Любка ляжет на стол.

* * *

С невидными цветами, добытыми на вокзале, сильно опоздав, Митин примчался в больницу, когда часы посещения уже кончились. Ему удалось уговорить инвалида-старика в проходной, объяснив, что он прямо с поезда. Тот не поверил, но калитку отпер.

В коридоре пятого этажа он еще издали увидел кудрявый шар темных Любкиных волос, потом ее фигурку, но почему-то в городском платье, без тапок и халата.

— Ты кого-то ждала? — виновато приник он к ней.

— Никого.

— Почему же без халата?

— Собралась пройтись.

— Погуляем вместе?

— Погуляем? — переспросила она, будто не поняв. — А… ты спускайся в парк, я сейчас.

Она взяла у него цветы, не поблагодарив; было ощущение, что она вообще не видела, что брала.

— Давай наоборот, — сказал он, — ты иди вниз, а я с врачом потолкую.

— Как хочешь, — она кивнула. — Ты надолго в Москву?

— Увидим.

Он пошел в ординаторскую. Симпатичная медсестра с наведенными глазами и хвостом русых волос, торчавшем из под белой косынки, говорила по телефону, при его появлении она быстро, закругляясь, зашептала что-то в трубку. Оторвавшись, на его вопрос ответила, что профессор оперирует по средам и пятницам, остальные врачи бывают ежедневно, в 431-й лечащий врач Завальнюк Юрий Михалыч, ординатор Романова, он сегодня дежурит, но сейчас уехал встречать поезд. Должен скоро быть.

— А захочет он так поздно со мной говорить? — засомневался Митин.

— Обязательно, — улыбнулась сестра. — Встретит проводника с лекарством из Прибалтики и появится. Извини, — сказала она в трубку.

— На вашу ответственность, — улыбнулся в ответ Митин.

Он спустился в парк, прошел вдоль обеих аллей. Любки нигде не было, и людей было немного, последние посетители фланировали по дорожкам со своими ходячими больными, перевязанными, загипсованными. Он сел на одну из скамеек, наблюдая. Пахло отошедшим зноем, отцветающим разнотравьем, тянуло легкой гарью от костра за оградой. Запахи его детства.

Если бы Митин был писателем, для него самым интересным было бы монтировать разные куски времени. Сравнивая одно с другим, сопоставлять прогнозы и планы — с итогами. Ему нравилось соединять концы провода, по которому бежит ток времени, унося с собой события, старый быт и формы жизни, образуя новые, иногда начисто опрокидывающие все предсказания. Он часто задумывался над тем, что было и что стало, о чем мечталось и что сбылось. Например, как странно и ново было глядеть на фотографию их класса и вспоминать. Что осуществилось из того, что каждый предполагал, придумал, любил или не любил? Девочки-близнецы умерли от какой-то наследственной болезни, не дожив до тридцати, можно ли было представить себе это в школе, даже в страшном сне? Или предположить, что вот этот прилизанный тихоня и ябеда с ярко-синими глазами, которого однажды они решили проучить, заставив в уборной подтереть пол, на который дружно помочились, что именно он, склонивший прилизанную голову к их ногам, проскочит сквозь три последних класса, поступит сразу на второй курс физмата, окончит университет с несколькими опубликованными работами, в двадцать восемь станет доктором наук? А Вовка Жилин, который уехал работать на ледовую станцию врачом и один спас группу от смертельного кишечного заболевания? Миллионы слышали по радио фамилию Жилина, восхищаясь отважностью, риском, и не знали, что в классе это был самый дотошный, железно правильный парень с точно обозначенным графиком занятий и без малейших романтических порывов. А сам Митин, который мечтал служить в зоопарке, — можно ли было представить, что среди сотен заявок на технические новшества он будет выискивать подлинные изобретения, надеясь на открытие, а потом долго биться за право на внедрение и признание, бесконечно уточняя данные, по справочникам, патентным библиотекам?

Монтаж кусков времени лучше всего обостряет память, шлифует опыт, заставляя тебя анализировать. К примеру, вдруг открываешь для себя, что для душевного опыта не всегда существен повод, событие, человек, но всегда — сила вызванных ими чувств и поступков, след, который они оставили. Допустим, как смешон он был в истории с Настей, и слепой бы разглядел, что к чему, но велики и подлинны были его страсть, отчаяние, отозвавшиеся впоследствии кровотечением. Кроме того, сопоставление дает тебе реальную картину старого и нового. Жизнь поменялась во всем, думает он, то, что пять лет назад волновало, захватывало с потрохами, теперь ушло в небытие. Разве дело просто в смене поколений, их особенностях? Порой как волна накатит — всех охватывает лихорадка, интерес к чему-то небывалому, чего еще не было, а потом смоет все дочиста, накатит новая, поднимет на гребень совсем иное. В начале шестидесятых все стронулись с места — в горы, на плоты, на новые стройки, как всеобщее помешательство. Куда-то ехать, что-то узнавать, порывать со старым, оставлять насиженное, накопленное. С самим Митиным это началось лет на пять раньше, чем с другими. Он выглядел тогда просто чудаковатым парнем, никто из его ребят еще не заразился этой болезнью, а он уже несся куда-то в Якутск, Усть-Неру или Владивосток, потом вдруг выучивал иностранный язык или увлекался йогой, а затем так же внезапно обо всем этом забывал, отсекал, начиналось новое. Будущий полярный хирург Вовка Жилин ему говорил: «На кой тебе йоги, северная деревня, где обжигают горшки, тебе же это никогда не понадобится, чистая потеря времени!» А он не умел высчитать, что понадобится, что пригодится, разве можно узнать точно? Понадобилось ли самому Вовке Жилину на ледовой станции то, что он в классе собирал бабочек? Ему бы тренировать организм, практиковаться в больнице. А Машке Прониной? Пригодился ли ей венгерский, который она долбила, надеясь написать работу о творчестве Аттилы Йожефа? Месяцы, которые теряла на этот сложный язык, она могла жить в полную силу молодости, танцевать, флиртовать, открывать неведомое. Она не поехала в Венгрию, ничего не написала. Она родила через год двойню, и ей показались ненужными наука, венгерский, даже дружба с одноклассниками. Самым важным и жизненным оказались для нее только дороги из кухни в спальню, из дома в консультацию, от телевизора на рынок.

Митин отодвинулся, заметив пару, подошедшую к его скамейке. Женщина с перевязанной шеей что-то взволнованно внушала спутнику. Митину стало неловко, он привстал, уступая скамейку, но они замахали, обиделись. И уселись как-то на краешек. Через минуту Митин был полностью ориентирован в их проблеме. Дочь не хочет поступать в институт, устраивается на курсы в торговую сеть, — родители против. Типично, подумал он. Массовый интерес людей тоже сместился. Когда он поступал в университет, на каждое место мехмата претендовало 15—18 человек. Те, кто в июле провалился в университет, шли в августе сдавать экзамены в МАТИ, МАИ или ИЗМИИТ. На некоторых факультетах там было проще. Молодежь уважала физиков, поклонялась лирикам, презирала экономику и сферу обслуживания. Теперь и на мехмат может оказаться недобор, технари вышли из моды, а вот на психологический, куда Люба поступала, было 20 человек на место. Невероятно! Еще больший конкурс — в архивный, торговый… А наука взрывается неслыханными открытиями, последствия которых трудно предугадать, прогресс ускоряет свое движение в самых неожиданных местах. Значит, мир становится объемнее, сложнее, многозначнее. Но человек-то! Становится ли он умнее, лучше? Меняется в нем что-либо принципиально от того, идет он в стоматологи или в инженеры?

Сейчас он улыбнулся, вспомнив реакцию Любки, когда он пытался найти объяснение перекачки интересов из одной сферы в другую размером заработка.

— Ты что, с луны свалился? — засмеялась она, дразня его острыми зубками и пританцовывая. — Только круглые идиоты живут на одну зарплату.

— Значит, я идиот. — Ему не шутилось. — И страна существует за счет идиотов.

— Ага, — сказала она, начиная пританцовывать сильнее.

— Ладно, — махнул он рукой. — С тобой все ясно!

— Мотя, — сказала она почти с грустью, — ты живешь в мире д у х о в н ы х ценностей, поэтому тебе не понять. Идет обмен н а т у р а л ь н ы м и ценностями.

— Ну уж!

— Сервант меняют на место в том самом архивном институте. — Она уже отвернулась от него. — Стиральные порошки иранского происхождения — на билет на хоккей, а премьеру во МХАТе — на консультацию видного гинеколога. Вот так, Мотенька.

— Я лично с этим не сталкивался, — сказал он мрачно, подумав, что эта сопля уже знает о гинекологе.

— Да, милый, — сказала она уныло. — В этом твоя главная прелесть. Ты никогда ни с чем не сталкиваешься.

У нее развилась эта неинтеллигентная манера переходить на личности. Конечно, он понимал, что ее выпады имели под собой другую почву, не стоило в это углубляться, иначе Митин неизбежно получил бы в ответ — ее действительный счет к отцу. Он отступал, счет был слишком велик. «Ни с чем не сталкиваешься» — это значило: «Ты ничего про меня не знаешь», — вот что это значило. Он и вправду недостаточно вникал в ее жизнь. Что из того? Его родители тоже мало им занимались после семнадцати, а все обошлось, даже пошло на пользу. Их воспитание свелось к тому, что они привили ему любовь к знаниям и чувство справедливости. Если человек умеет быть справедливым к себе, говаривал отец, тогда все в порядке. Он и к другим будет таким же. Но Любка-то — девочка, думал Митин, ты все в разъездах, времени всегда в обрез. Впрочем, на г л а в н о е у каждого всегда найдется время. Все зависит от того, что считать главным.

— Вы Любу ищете? — неожиданно окликнула его светлая с ямочками на щеках молодая женщина. — Можем помочь. Мы из ее палаты. — Она показала на свою спутницу, красивую брюнетку. Больничный халат сидел на той как хорошее платье, прямая спина, изгиб шеи, подбородок делали ее похожей на танцовщицу.

— Не стоит, — вяло улыбнулся Митин. — Врача караулю, будет с минуты на минуту.

— Понятно, — кивнула блондинка с ямочками, не улыбаясь. — Ждем вас в палате после визита к врачу. — Она вильнула подолом халата, и обе упорхнули. Не угодил! Что поделаешь, в последнее время он никому не может угодить.

Он глядел им вслед и думал: пусть в понятие экономия времени входит отбор главного для тебя. Но в каком смысле? И что в тебе выбирает это главное — ум, тело, душа? Расклад обстоятельств, гены? И всегда ли одно и то же? В какой-то период главным для Митина был двор, затем — уход за животными в зоопарке, конкурсы по математике. Но сквозь все это тянулась нить неудержимого желания знать. Еще это, еще это! Все вместе соединилось теперь для него в работе с патентами, хотя началось всего лишь с головоломных задач на конкурсах. Ведь, в конце концов, Эйнштейн был скромным работником патентного бюро, в том самом 1905 году, когда сделал открытие, перевернувшее все представления о времени и пространстве. В абсолютности времени никто до него вроде бы особенно не сомневался.

— Вы ко мне? — доктор Юрий Михайлович Завальнюк оказался плотным молодым мужчиной с сильными руками, мощными шевелюрой и плечами, со спортивным румянцем на щеках. Должно быть, по утрам бегает или занимается каратэ, отметил Митин. Женщины таких любят.

Завальнюк протянул руку, заговорил неожиданно тихим, сипловатым голосом, как будто берег связки. Они поднялись в ординаторскую. Было видно, что хирург страшно устал, скрывает это перед посетителем, ну конечно же с утра оперировал, потом обход и еще этот поезд, который он встречал, а впереди ночь дежурства.

— Рад, что приехали! — Поняв, кто перед ним, он усадил Митина в ординаторской. — У нас тут накурено, что поделаешь. Все бросаем курить, но пока никто еще не бросил. Хотите? — Он извлек из ящика стола пачку «БТ», губы растянулись в добродушную улыбку. — Осталось кое-что уточнить, но в принципе все решено, Будем оперировать.

— Диагноз подтвердился? — жестом отказался Митин от сигарет. — Откуда это у нее? Ведь была абсолютно здоровая девочка.

— Перенесла ангину или воспаление легких на ногах, — доктор пожал плечами, — разные могут быть причины, потом ревмокардит, образовался рубчик — он раздражает проводящие пути, становится источником патологических импульсов… — Хирург замер, потер лоб, словно не мог совладать с мыслями. — Оперирует профессор Романов, я буду ассистировать. Дмитрий Федорович уезжает в зарубежную командировку через неделю, так что не позже будущей пятницы. Хотя, повторяю, не все до конца ясно. — Он вдруг остро посмотрел на Митина, цепко вбирая оттенки чувств на его лице. — Не ожидал, что вы такой молодой. — Он резко отбросил окурок. — Дочка-то ваша уже взрослый человек. Даже чересчур.

— В каком смысле? — насторожился Митин. Ему не понравился комплимент по своему адресу. Доктор сам был чересчур молод.

— Никого не признает, все берет на себя. В жизни это пригодится. — Завальнюк вдруг оборвал себя. — Что вас еще интересует?

Митин не понял, что именно имел в виду Завальнюк, говоря о взрослости Любки, он хотел конкретности деталей, когда к ней пустят, что принести, нужна ли сиделка, но спросил только, можно ли будет побеседовать до операции с Романовым. Завальнюк от прямого ответа уклонился: мол, возникнет такая необходимость — побеседуете, но пока не о чем беспокоиться, все идет нормально, просто уточняется свертываемость крови.

Поблагодарив, Митин двинулся к двери, поняв, что Завальнюк неоткровенен, смертельно устал, а у профессоров, как видно, абсолютно не возникало желания разговаривать перед операцией с отцами своих пациентов. Краем глаза он успел зацепить доктора, метнувшегося к телефону и уже начисто забывшего о посетителе. Задержавшись у двери, пытаясь вспомнить что-то важное, что не спросил, Митин услышал:

— Ваня! Алло! — Завальнюк форсировал сиплый голос и орал в трубку. — Значит, записывай! Получил всего двадцать пять бутылок. Вам мы можем на отделение выделить только четыре, но мне обещали, что на будущей неделе подкинут больше. Имей в виду, им нужны наши кривые диагностики сосудов при операциях тромбофлебита. И методику сшивания. Что? А ты заставь! Где тебе людей взять? Пусть чертят те, кто не на картошке! Понял? Пока!

Митин прикрыл дверь, зыбко скользнула мысль: методика сшивания. У него лежала заявка из Норильска, от какого-то Кисликова, патентовавшего клей БР. Он уверял, что БР скрепляет кровяные сосуды диаметром не свыше полмиллиметра. Возможно, что и так, но заявка неправильно оформлена. Митин нахмурился, вспомнив, сколько времени, сил и средств уйдет на переоформление. Их всегдашней бедой были эти затяжные консультации, объяснения в связи с неправильно выраженными формулами изобретения. В какую круглую сумму могло бы вылиться сокращение оформления!

В палате Любы не было. Блондинка с ямочками делила клубнику на равные порции, еще одна, с лицом высохшим, как жухлый, орех, разрезала кулебяку. Не догадался, заныло в груди Митина, не догадался принести чего-нибудь домашнего, жалкие цветочки прихватил. Он бегом спустился в парк, на первой же скамейке увидел Любку. Рядом с двумя забинтованными мужиками — один разлил поллитровку по стаканам, и все трое тут же их опрокинули.

— Хотите? — предложил высокий лысоватый парень, заметив, как дернулся навстречу Митин. — У нас тут еще на донышке.

Внутренне закипая, Митин выпил остаток. Березовый сок! Господи, хоть скандала не придется устраивать. Любка помахала парням рукой, пересела с отцом на другую скамью.

— К ним спешила? — приревновал он, вспоминая, как она торопилась ускользнуть.

— Спешила? — Она будто удивилась. — Что тебе сказал Завальнюк? — Любка махнула рукой. — Впрочем, что он скажет… Все они говорят одно и то же. Лучше бы уж поскорей! — Она вдруг сникла. — Кошмарней нет этой неизвестности. Двоих в палате уже прооперировали. — Она замолчала, думая о своем.

Митин расстроился, ему хотелось найти какие-то важные, настоящие слова, тут он увидел медсестру, совсем перепугался, что выгонят; посмотрев на часы, ахнул.

— Небось опаздываешь? — тут же засекла его Любка. — У тебя ведь навалом дел в Москве?

— Операция на будущей неделе, — быстро сказал Митин. — Сам профессор будет оперировать.

— Знаю. — Она спокойно достала из халата сигареты, зажигалку. — Что-то выясняют, не пойму что. Он тебе не говорил?

— Нет. — Он отвернулся, чтобы не видеть, как она курит. Для него это не было новостью, но сейчас, с ее сердцем…

Когда он впервые наткнулся на окурки, растыканные повсюду в доме, почувствовал запах табака, он прямо зашелся от негодования. «Успокойся, — покраснела Любка, — я вовсе не исключение, девчонки из медицинского давно курят». Она отодвинула сигареты, но на другой день прятаться не стала.

— Значит, Романов? — задумчиво протянула Любка. — Это хорошо. А то он должен был ехать за рубеж, опытом обмениваться. — Она наматывала прядь волос на палец. — Уж скорее бы! — повторила с тоской.

— Завтра приволоку тебе чтиво хорошее. А что из еды хочется?

— Жаль, — сказала она, думая о своем.

— Что? — Он не понял.

— Жаль, что эта командировка Романова так скоро. — Она загасила сигарету, ища, куда бросить окурок.

— Главное, что он прооперирует. А потом, у меня есть в запасе один вариант.

— Ошибаешься, операция это еще не все. — Любка поднялась. — Сыро, пойдем. — Она внезапно побледнела, осунулась. У двери палаты протянула руку. — Тебе, пожалуй, не надо входить. Когда ты теперь появишься?

— Я ж сказал, завтра. — Он удивился. — Детективы прихвачу. И чего-нибудь вкусного.

— Лучше в субботу, — возразила она, — Посещения с четырех.

— Как скажешь, — он обиделся.

Она помахала ему, потом вспомнила:

— Знаешь, принеси шоколада, блок сигарет, только хороших — «Мальборо» или «Аполлон». И какую-нибудь бутылку фирменную.

— Еще чего!

— Надо, надо, — подтвердила Любка. — После операции и анестезиологу, и сестрам в реанимационной, и санитарам. — Она чуть задумалась. — От анестезиолога вообще очень многое зависит.

— Конечно, — заспешил он. — Обо всем подумаем после операции. — «Фирменную», — с раздражением повторил про себя.

— Мотя, — она кисло усмехнулась, — это надо не п о с л е операции, а д о. Здесь больные относятся к персоналу как к донорам или спасителям. Не жмись, папуля, ведь они копейки получают!

— Я ж не об этом! — Митин вынул из бумажника все имеющиеся в наличии купюры. — Возьми вот…

Он вышел, недовольный встречей, неожиданным отказом Любки увидеться завтра, он не знал, что с собой делать, как распорядиться неожиданной свободой. Обдумывая ситуацию, он медленно брел к воротам, мимо пустого разнотравья вазона, пахло розоватой кашкой и полынью. Теперь он различал вдали меж берез множество банок, подвешенных к стволам. «И родина щедро поила меня…» — вспомнилось. И вдруг нахлынула, до помутнения в голове, неистовая жажда отдыха, жажда расслабиться хоть на мгновение, отключиться от всех этих фирменных сигарет, предстоящей операции, от Романова с его загранкомандировкой и Завальнюка с его оценками и кривыми диагностики. Нырнуть в березняк, вдохнуть сырую предвечернюю синеву, запахи лета, расправить мышцы, вбирая озон в усталые легкие. Ведь были у него планы провести отпуск с Катькой на озерах, питаться выловленными окуньками, жариться на солнце в натуральном виде и слышать ее голос, в котором будто потрескивают горящие поленья. Да, были планы, да сплыли, куда денешься! С отпуском, как и со всем прочим, теперь полная хана.

У больничных ворот Митин приостановился, собираясь с мыслями. Старуху не застать, она репетирует после семи. Можно смотаться к Ширяеву, если успеть на автобус, отходящий от Химок на Дерноград. Конечно же! Повеселев, он устремился к воротам, не обращая внимания на девичью фигуру, стремившуюся серой мышью прошмыгнуть мимо него. Видно, и эта девушка чего-то не хотела упустить в жизни, но сторож выловил ее в воротах и вернул обратно.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Автобус шел лесом, струился дымок Подмосковья, жгли сучья, мусор — очищали зону отдыха. Дым всегда возвращал Митина в то лето, когда он пер по горящей тайге, в раскаленном удушье, не видя конца пути. Консервы кончились, питался корнями, ягодами, чем попадется. А попадалось мало, после пожара что уцелеет?

И все же «иммунная система» его вышла из строя раньше, еще в Москве, когда это случилось, а потом все вместе — тайга, пожар, голод — были выживанием, даже кровотечение, открывшееся позже, в самолете, было выживанием. Если б не разорвало тело, трещину дал бы разум.

А тогда все полетело к черту, в один миг все смела страсть к Насте Линяевой. Это граничило с помешательством.

Настя училась на экономическом. Не то чтобы красавица, но заметная девочка — в компаниях, на улице на нее обращали внимание. Митину надо было готовиться к экзаменам, жил он у Крамской, уехавшей на гастроли, но заниматься не мог, в голове стучало: как по-хорошему уйти из дома, жениться на Насте? Сама Настя все откладывала окончательное решение, и Митин с каждым днем заводился все больше. Ему было не до занятий, курсовая застопорилась, он не успевал поесть, каждую свободную минуту искал Настю, обрушивая на нее мечты о совместной жизни, шквал неистовой любви. Девочка была столь хрупко-беззащитной, что ему казалось невероятным, как бренная земная жизнь не ранит ее ежеминутно своей вульгарной материальностью и пошлостью. Он хотел защищать ее ото всех, беречь, как драгоценную вазу. Даже от родителей. Глядя на ее высокий лоб, боттичеллевские черты лица, мягкую застенчивую улыбку, Митин удивлялся, как такое создание могло быть выращено в доме преуспевающих, уверенных в себе людей. Конечно же, думал Матвей, когда они поженятся, ему придется и учиться, и работать, чтобы не зависеть от Настиных папы с мамой. Все, что ни взвалит на него судьба, ему будет только в радость.

Во всех планах Митина покинутые им Ламара и крошечная Любка возникали лишь как смутные видения, которые он старался отогнать, утешая себя тем, что, устроив как надо новую свою жизнь, он конечно же сделает все, что в его возможностях, для своей бывшей семьи. Никому другому он не позволит заботиться о них, и они тоже будут по-своему счастливы.

Потом зыбкий образ беззащитной Насти стал приобретать более ясные очертания. Он заметил в ней некоторые милые слабости и чудачества, но обнаружил и неожиданную силу характера, способность добиваться желаемого. Ах, если б ему дано было кое-что понять раньше, сложить наблюдения, нарушающие стройность образа этой девушки! Но страсть ослепляла, ничего он не замечал в присутствии Насти, не хотел замечать.

Тут дело было еще и в его воспитании. Лет до шестнадцати открытие большого мира происходило у Митина как бы в единоборстве — благословенных подтверждений родительских уроков с иногда ошеломляющим опровержением их жизнью. Отец говорил: чужое никогда не приносит счастья, нельзя присвоить кошелек, даже если тебе кажется, что он ничей и хозяин не хватится, или не платить за проезд, если никто не заметит, или отмолчаться, будучи виновным, когда подозрение падает на другого, или отбежать, если бьют не тебя. И все в таком духе. Однажды — ему было лет семь — они с Вовкой наломали цветов в чужом саду и делили их на заднем дворе. Внезапно из сарая выскочил отец, молча схватил его за руку, жестко втянул в темноту сарая, больно швырнул на землю и запер до глубокой ночи. Это был единственный раз, когда Митина наказали физически. Обычно наказанием было осуждающе-пренебрежительное молчание родителей, презрение или игнорирование его присутствия. В такие минуты Митин мечтал, чтоб они его лучше стукнули.

Когда он стал бывать в доме Линяевых, ему показалось там во многом привольнее, чем в родительском. Начать с того, что никто из Линяевых не расспрашивал его ни о чем, не устраивал смотрин, не интересовался его родословной.

В первый раз, когда он появился, с ним почти не поздоровались. Отец Насти, продолжая смотреть хоккей по телевизору, комментировал вслух удачные моменты; мать, не прерывая беседы по телефону, кивнула им издали. Настя провела Митина в свою комнату, здесь празднично блестело, переливалось множество разноцветно-нарядных предметов, о которых он и понятия не имел. Столик ее перед зеркалом был заполнен какими-то щипчиками, бутылочками, коробочками, от которых исходил запах чего-то нежно-дурманящего. Он подумал: вот оно, женское, неотъемлемое, что составляет сущность и силу современной девушки! Он был околдован, даже подавлен всем этим благоуханием, блеском, ощущал ее присутствие почти как волшебство. Далеким отсветом мелькнула мысль о Ламаре, купающей Любку вдвоем с соседкой, которая не раз их выручала, но глаза его как завороженные следили за Настей. В какой-то момент он забыл все на свете, поплыли разноцветные стены, торшерные фонарики, с золотом покрывало, подушки, уложенные точно конфеты в коробке. Митину неловко было только Настиных родителей за стеной; ему казалось, каждую минуту могут войти. Рука Насти протянулась к миниатюрному телевизору у постели, зазвучала спортивная передача, которую в другой комнате на большом экране смотрел ее отец, крючок на двери остался ненакинутым. Но родители ее не вошли.

Уже потом, утопая в чем-то мягком, все еще плохо соображая, что с ним, Митин пробормотал:

— Мы, наверное, мешали твоим предкам?

— А… — скривила губы Настя. — Мы здесь все друг другу мешаем.

— Как это? — приподнял он голову.

— Очень просто. — Она зажгла свет, придвинула к нему вазочку с финиками, стоявшую на тумбочке. — Мать не выносит, когда отец дома. Как появится, врубает телик, а звук мешает ей общаться по телефону. Мое присутствие мешает им обоим ругаться и изводить друг друга. Поэтому можешь не дергаться, их устраивает наша самостоятельность. — Она достала финик, приложила к его губам.

Митин знал, что отец Насти какой-то очень квалифицированный эксперт то ли по закупке оборудования, то ли по продаже, часто выезжает за границу. Кроме того, он был кандидатом наук и где-то преподавал. Многое в антураже линяевской квартиры было результатом загранпоездок отца. Привозное в те годы резко выделялось в московских квартирах, еще не было размаха контактов, сотрудничества, еще только начинался загрантуризм. У Линяевых на кухне — обитой деревом, со множеством навешанных ложечек, разноцветных кастрюлек, кружек, инструментов для приготовления кремов, тортов — все само мылось, стиралось, вертелось и мололось. Видя, как ловко Настя управляется со всем этим, Митин вспоминал Ламару и мать, думая, как сильно облегчилась бы их жизнь, будь у них такая кухня. Тем неправдоподобнее и умилительнее казалось Митину, что, несмотря на этот шикарный достаток, Настька любит пожить жизнью дворовой шпаны. Шло ли это от забавы, рассуждал он впоследствии, или из спортивного интереса, но она любила надуть, оттягать что-нибудь — просто так, ради шутки, ради игры, что ли. Она нарочно не брала билета в автобусе, ехала зайцем, чтобы подергать себе нервы и обмануть бдительность кондуктора. В зал кинотеатра она тоже проскальзывала дуриком, а потом, вернувшись, хохоча подавала билет. Как-то он спросил ее о нескольких книгах на полочке с автографами владельцев, Настя засмеялась: раз не спрашивают, значит, забыли, не нужны. Так же она поступала в отношении забывчивых хозяев дисков, кассет, посуды или рюмок, одолженных на вечеринку.

— У них всего этого навалом, обойдутся, — пожимала она плечами. — Им даже удобнее, что можно так освободиться от излишков.

Однажды он увидел на ее столе однотомник прозы редко издававшегося писателя. Он жадно кинулся листать, обладание этой книгой, только что вышедшей небольшим тиражом, было неслыханной удачей. Но на титульном листе мелькнула печать университетской библиотеки.

— Читай побыстрее, — попросил. — Я тогда тоже успею.

— Успеешь, — засмеялась она, запрокидывая голову и обнажая переливающуюся белизной шею (на ней в тот раз было какое-то удивительно шедшее ей оранжевое платье, как из райского сада). — И торопиться не надо. Считай, что она наша. — Настя дотянулась до пузырька с лаком и стала красить ногти.

— Ну? — обрадовался он, не успев задать себе никаких вопросов.

— Ага! — радостно брызнули из ее глаз озорные лучики. — Папочка вошел в мое положение и пообещал замотать книжку. Отговорится в библиотеке, что, мол, книгу потеряли, компенсируем другой.

— Как это? — растерялся Митин.

— Самое правдоподобное! — Она домазывала ногти на левой руке. — Ведь бывают в библиотеках потери или повреждения книг, как-то они ведь их списывают? — Она помахала растопыренными пальцами, повертелась перед зеркалом в своем оранжево-райском платьице. — Бежим, опоздаем!

В «Ударнике» начиналась Неделя итальянского фильма. Для Насти это было праздником, она знала итальянский и много чего другого, она всегда училась на пятерки, способностей у нее было хоть отбавляй. Услышав о книге, Митин не успел возмутиться, но ему расхотелось в кино. Почему он не вырвал из ее рук однотомник, не заорал? Ведь для него изъять книгу из хранилища было все равно что отравить воду в колодце. Любому бы он врезал, но Настя… Может, за терпимость к подлости судьба покарала его так жестоко? Вряд ли. Ее папу она не покарала, саму Настю тоже не очень.

Нет, Настю она покарала, хотя случилось это много позже.

После эпизода с книгой произошел еще один случай, но и тогда Митин не дрогнул.

Собрались как-то на премьеру. Кажется, шло «Назначение» А. Володина с Ефремовым, Волчек, Евстигнеевым. Или это было позднее? Уже с утра Настя была крайне возбуждена, ей не верилось, что им достались билеты на такую премьеру, где столько будет интересного народа. Сейчас Митин так явственно, ярко вспомнил ее в тот вечер! Необыкновенная доброта, веселье лучились из ее глаз, всех она готова была обласкать, всех одарить собою! Как ни суди ее сегодня, она была обворожительная, необыкновенная девчонка. Бог ее отметил.

Когда они в тот раз вышли из дома, в ушах Насти поблескивали какие-то точечные камушки, рюмочная талия была перетянута серебристым пояском, от нее пахло такими духами — с ума сойдешь!

— Как тебе удалось отхватить у них оба билета? — прыгал Матвей около нее точно бэмби. Он все не мог поверить своей удаче. — Сами-то почему отказались?

— Не совсем отказались. — Она лукаво взглянула, прижимаясь к нему плечом. — Сейчас ты увидишь папочку — не изумляйся, не дергайся, он будет, с дамой. Нам надлежит ее опекать.

— Еще не хватало, — не понял Митин. — Уж как-нибудь мы и вдвоем не соскучимся.

— Потерпи, придется немного поработать, — вздохнула она, все еще продолжая прижиматься к нему. — Это как в нагрузку к билетному дефициту. Понимаешь, не может же он сам прогуливаться с ней в антракте…

— Да кто она ему?

— Как кто? Его пассия.

— Твоего отца? — Митин чуть не упал.

— Ну да. Ты что, не знаешь таких вещей? — Она уткнулась в его плечо. — Все папочкины дружки погуливают, у всех подруги «на орбите». Они полагают, что семья от этого только укрепляется. — Она чуть изменила интонацию. — Домой возвращаешься довольный, расслабленный, чувство легкой вины удваивает ласковость и терпимость к жене.

— Ты… шутишь? — дрогнув, сказал Митин, боясь до конца понять ее слова.

Она отстранилась, что-то в его голосе заставило ее насторожиться.

— Пошли! Сам увидишь! Девица нормальная, все при ней. Ничем не хуже нас с тобой, студентка в его семинаре.

Они вышли из метро и сразу попали в плотное месиво толпы — десятки людей «стреляли» лишние билетики, курили, кружили около памятника Маяковскому. Митин вдруг почувствовал острое желание сию же минуту отдать свой билет одному из чистых, прекрасных поклонников искусства, только бы не видеть «папочку» со студенткой из семинара, но соблазн вместе с Настей разделить счастье этого вечера, предвкушение впечатлений, которые, быть может, останутся на всю его жизнь, победили.

Потом, на протяжении всего вечера, Митин ощущал это раздвоение: счастье праздника, Настиного присутствия и — брезгливое отвращение к себе, от возможного сообщничества с «папочкой». Конечно, Митину приходилось слышать о подобном, но то были какие-то чужие, далекие от него люди. А здесь… здесь это касалось самого сокровенного — Насти, его самого, их обоих, он еще не мог объяснить себе, почему это так его задевает. Потом-то он понял, что безотчетно защищался от чего-то, он просто боялся обнаружить в Насте нечто скрытое, что может повлиять на их отношения. Как же ходить после этого в их дом, как общаться с Настиной мамой, смотреть ее отцу в глаза? Ведь теперь-то он посвящен в это, теперь-то он з н а е т. Ах, если бы не знать!

Но на сей раз чаша его миновала. В антракте они не обнаружили отца Насти. Митин никогда не узнал причину, по которой тот не пошел на спектакль, и потрясение от этого вечера, и в особенности от атмосферы удивительного доверия, рождавшегося на спектакле, поэтичном и искреннем, болезненно точные совпадения переживаний героев с его собственными чувствами — все это надолго запечатлелось в памяти Митина.

…Автобус вдруг подпрыгнул на колдобине, Митин взглянул в окно: сколько же всего понастроили в Дернограде! Ряды новых коттеджей, Дом культуры, универмаг сродни ЦУМу!

Удивительно, как подробно, в деталях он и сейчас помнит тот давний поход в театр. Очевидно, сила эмоций, их градус закрепляет в памяти события, обстоятельства. Многое, более существенное, стерлось, выветрилось из нее потом. А это вот хочешь, да не выкинешь из головы.

По дороге домой Настя заметила:

— Странно все-таки получилось. Обычно у папочки таких проколов не бывает.

Митин промолчал, он еще жил в другом измерении.

— Отказаться она не могла… — задумчиво продолжала Настя, — это исключено. За нее и диплом пишется, и шмотки ей перепадают из его поездок. Жаль, ты ее не видел, — одета как куколка. Вряд ли она от этого откажется. Нет, что-то у него самого приключилось.

Прошло полгода. Митин отселился от семьи к Старухе. Та уговаривала не делать опрометчивых шагов, уверяя, что каждый прошел через сильное увлечение, которое оказывалось мимолетным. Но страсть Митина все разгоралась. Облик «папочки», боготворимого Настей (хотя она упоминала о нем всегда в ироническом тоне), обрисовывался все более рельефно, а Митин все не уставал отделять в своем сознании этого человека от своей любимой! Он думал о Насте неотступно, просыпаясь по ночам от ощущения ее лопаток, запаха волос, от полной, казалось, подвластности ее существа всем его желаниям. А остальное? Какое могло иметь значение все остальное! Если б у него был опыт, если б он умел сопоставлять, а не отделять отца от дочери!

Конечно, Линяев был персонаж! Таких только в кино показывать. Но он был истинным профессионалом, а профессионализм, полагал Митин, защищает от ржавчины, не дает человеку стать циником и ловкачом. И снова он не захотел разобраться. Ведь Настя не стеснялась в рассказах, они были ироничны и одновременно полны восхищения, как это бывало иногда, когда смотрели приключенческие фильмы. Герои картины убивали, преследовали, лилась кровь, а они с Настенькой, как и все зрители, желали им удачи, никак не отождествляли себя с ними.

Настя уверяла, что у папочки была своя система, по которой он существовал так, как ему хотелось. На дворе стояла середина 60-х, началась «разрядка». Линяев стремился попасть в число людей, регулярно выезжающих в загранкомандировки. Но даже блестящее заведование отделом в институте не гарантировало, что в каждом конкретном случае пошлют именно его, а не другого или третьего, — экспертов было немало. Найти законное основание для посылки Линяева (чаще всех остальных) было несложно, но для этого надо было, чтоб кто-то хотел найти это основание. Линяев создавал условия, чтобы кто-то хотел. Одним из самых беспроигрышных вариантов, негласных, безвзяточных сделок Линяева, были дети. Дети влиятельных родителей. Даже самым строгим и стойким родителям трудно было устоять, не пойти на компромисс, когда речь заходила о жизнеустройстве наследника. Своими принципами люди чаще всего поступаются именно в этом пункте, иногда незаметно для себя, порой сознательно, находя оправдание в том, что для себя они в жизни не пошли бы на уступки, но для дочери или сына… Линяеву удалось пробить в своем отделе аспирантуру, затем практикантов, и всегда, отбирая из множества претендентов, он смотрел в графу «родители». Любые, даже незначительные поблажки их детям, выдвижение вне очереди на защиту или должность, отзывались благодарностью в сердцах родителей, и когда речь заходила о кандидатуре Линяева, его рекомендовали искренне, горячо, видя в нем человека добрейшего, сострадательного и в то же время первоклассного специалиста. Никаких сделок с совестью их признательность не требовала. Настя рассказывала, что отец ее был легким человеком, все у него шло весело, с кайфом. Он любил футбол, занимался горными лыжами, был спортивно подтянут, в свои сорок пять выглядел почти юношей. Белокурый супермен с зачесанными назад прямыми, не поредевшими волосами, с живым, нестирающимся даже в минуты раздражения блеском карих крапчатых глаз, он был истинным жизнелюбом. В этом была его позиция, философия. Он получал удовольствие от всего, что делал, справедливо считая, что все добыл своими руками — и жизненный комфорт, и красивую жену, ставшую директрисой ведомственного дома отдыха, и почтительность подчиненных. Умница Настя, блестяще способная дочь, была его главной гордостью.

Настя любила отца за доброту, щедрость, он никогда не жаловался, не нудил. Свои неприятности, недомогания он преодолевал, не впадая в панику, не подключал к этому ни друзей, ни семью. Он был весел с теми, кого любил, не знал мелочности, редко сердился и легко отходил. Насте он давал полную свободу, считая, что родительский деспотизм мешает формированию личности, подавляет самостоятельность. В характере его собственной дочери эта методика, как понял вскоре Митин, обнаружила свои сильные и слабые стороны. При видимой застенчивой хрупкости Настя была решительна, инициативна, добивалась цели и знала, в чем она, проявляя, где необходимо, мягкую уступчивость, непритязательность. Она была абсолютно равнодушна к политике, но всегда стремилась к новым впечатлениям; как и отец, она жила с упоением, взахлеб. Она могла по многу раз перечитывать любимую книгу, просматривать понравившийся спектакль, знала наизусть много стихов, неплохо разбиралась в классической музыке. Казалось, она хотела все успеть, увидеть, пережить, всюду побывать, — для этого она не ленилась мчаться на другой конец города, недосыпала, часто оставаясь без ужина; но если все ей удавалось, она могла вдруг впасть в хандру: зачем было так выкладываться, что уж такого особенного? В этом она была не похожа на отца — тот никогда не жалел о прошедшем дне. Он всегда делал так, как ему надо. Настя уверяла, что у него была необыкновенная способность быстро просчитать ситуацию, безошибочно выбрать нужный вариант, и поэтому он всегда выигрывал. Да, он всего добивался своими усилиями, умом, быстротой, он преуспевал, и, казалось, никогда — за счет других. Настя смеялась: жизненные блага в природе во все времена существовали в дефиците, достаются одному — у кого-то отнимаются. Линяев имел все из того, что можно приобрести за свои деньги работнику высокой, редкой квалификации, по первому классу: дачу, с удобством и вкусом обставленную, машину иномарки, гостевой билет в творческие клубы, стереосистему, все это — в те годы, когда подобное было новинкой. На дачу и на квартиру приезжали гости, чаще всего три-четыре приятеля Линяева, без жен. На таких «мальчишниках» женщинам было неинтересно. В крепко спаянном кружке говорили о назначениях, новостях делового мира, политике, спорте, реже — о бабах, случайных встречах. Настя смешно показывала в лицах, как отец и его приятели комментируют разного рода события. Она уверяла, что такие беседы были для них увлекательней любой рулетки. К примеру, они всегда пытались просчитывать шкалу поднимающихся престижей, продвижений по службе, опалы или взлета. Они предсказывали падение и возвышение людей, многих из которых хорошо знали. Если появлялась новая фамилия под корреспонденцией о сдаче крупного промышленного объекта, они сразу же делали какие-то свои, абсолютно непонятные Насте выводы, но эти выводы почему-то не вызывали ни малейшего недоумения у присутствующих. Они разбирали любую информацию, как разбирают футбол или хоккейный матч. Для всего этого у них был свой язык, своя система знаковых обозначений. Папочка считал, что точное прогнозирование имеет решающее значение в делах, ибо важнее всего угадать нужного человека в момент, когда он еще не возвысился, а только подбирается к возвышению, когда помощь, приязнь запоминались, казались бескорыстны, — по его мнению, это было талантом не меньшим, чем предчувствовать, что человек сгорит, когда другие еще продолжают делать на него свои ставки. Линяев обладал таким талантом. К тому же у него было прямо-таки виртуозное умение никогда не попадать в категорию обидчиков, не становиться объектом ненависти, вражды, недовольства — даже для незначительных, маленьких людей. Когда Линяев понимал, что придется отказать просителю или товарищу, потому что обещанное срывается, он незаметно ускользал, исчезал на время в командировку или заболевал, и оказывалось, что неприятное сообщение выпадало сделать кому-то другому. И, естественно, потерпевший считал, что, «будь на месте Линяев, он-то сумел бы пробить…», «У Линяева было бы все в порядке».

— Как же это удается ему? — удивлялся Митин, вслушиваясь в журчание весело переливающегося Настиного голоса, с такой блистательной жестокостью разымавшего на составные поведение собственного родителя. — Нельзя же вечно быть в командировке или сидеть на бюллетене?

— Этого и не требуется, — улыбалась она его наивности. — Надо только иметь опытную, преданную секретаршу.

Линяев ее имел. Даже самый дотошный и информированный проситель (если только у него самого не существовал подобный вариант секретарши) не догадывался об обмане. Абонент или посетитель не мог даже заподозрить, что начальник отдела, который «только что уехал», или «находился на совещании», или «еще не вернулся из главка», на самом деле в это время спокойно сидит у себя в кабинете, работая над текущими материалами и отвечая на звонки нужных людей. Опытной секретарше надо было только сказать: «Деточка, не соединяйте, пожалуйста, с товарищем В., что-нибудь уж придумайте сами», — и показать, что, мол, дел сегодня под завязку, и все срабатывало как надо. Иногда такой шеф даже не считал нужным оправдываться занятостью, он говорил ей прямо: «Этот человек мне не нужен». Или: «Никогда, ни при какой погоде меня для него нет». И все! Секретарша находила множество способов, как это устроить своему шефу, то есть сообразно обстоятельствам, обласкать, запудрить мозги, выкрутиться или резко отбрить такого просителя. Иначе бы она долго не удержалась в своей должности. Так, поддержанный верным работником, который искренне считал, что эта фильтрация звонков и посетителей высвобождает большого, занятого человека для выполнения самых необходимых, главнейших дел, Линяев почти не сталкивался с людьми, которые могли ему испортить настроение, пожаловаться на что-то, попросить о чем-то, что он не хотел или не мог выполнить. Не осознавая того, он и ему подобные держали круговую оборону против множества людей, думавших о благе общества, но не умевших распознать зло в столь респектабельной форме. Линяев знал психологию своего небольшого круга, действовал, исходя из нее, многие годы, не задумываясь, пригодятся ли ему эти навыки, окажись он в роли собственного просителя.

— А ты бы хотела быть такой, как папочка? — как-то заикнулся Митин после очередного полувосхищенного-полуиронического рассказа Насти.

— Я — девчонка, — зажмурилась Настя. — У меня все другое. Зачем мне быть как он. Я хочу быть как я.

Да, думал Митин, Настька не такая.

В ней тоже были размах, щедрость, ум, но она и вправду была прежде всего женщиной. Митину казалось, никто так не любит его и не любил, как эта девушка. Ни Любка Стручок — безумное увлечение в седьмом классе, ни Ламара. У Насти был какой-то стихийный, вдохновенный талант самоотдачи, подобного которому он никогда не встречал ни у кого. В те дни стоило им остаться вдвоем, как начинался этот дурман, погруженность в небытие и безумие, он забывал, что где-то существуют годовалая Люба, названная в честь первой любви Матвея, Ламара, — как мог он забыть их столь поспешно, предательски?! И отчего в какой-то момент, еще до Насти, жена стала неинтересной, показалась однообразно будничной, скучной? Особенно в дни беременности и после родов, когда прервала занятия в институте, перестала следить за собой. Митин, легко раздражался от устало-подозрительного вида жены, ему в нагрузку были ее оладьи с медом, заботы о его режиме, советы, чтоб не опоздал, застегнулся, не заболел, — все это его почему-то только отталкивало. Да, он иногда терзался, вспоминая оставленный дом, но все это отлетало, все он забывал, когда появлялась Настя, за счастье видеть ее он готов был умереть.

Так он чувствовал их любовь — так ошибался.

Помнится, было еще дело с какими-то подарками, которые «папочка» то ли брал, то ли давал кому-то. Сплетничали даже, что существовала в их компании какая-то система оплаты за каждую услугу и будто вообще полагался процент за командировочные, — Митин этому не верил. До него стали доходить разного рода слухи, даже Настины подруги часто намекали, что папочка Линяев с чем-то накрылся. Одни злорадствовали — уж очень высоко себя ставил; другие сочувствовали — раздули дело из ничего, все так поступают, просто нашли козла отпущения; но были и такие, что требовали возмездия: проучили бы нескольких — другим неповадно было бы. Слухи ползли столь упорно, что впервые Митин затревожился. В них была конкретность. И однажды он кинулся со всем этим к Насте. Они говорили довольно долго. Митин горячо выспрашивал ее обо всем, пересказывая ей версии об отце, но Настя, выслушав его, твердо возразила: «Абсурд! Он этим никогда не занимался». Митин не отставал: «Может, просто в знак признательности… приемник, магнитофон? Может, он ничего не видит такого, а люди норовят сгустить, оклеветать…» Настя задумалась, что-то прикидывая, на лбу обозначились две резкие продольные линии. «Во всяком случае, если он это делает, значит, в этом нет ничего преступного, значит, все так делают. — Она грызла кончик сигареты. — Уверена, папочка на беззаконие не пойдет, слишком брезглив».

В последующие встречи Настя недовольно хмурилась, была с ним холодна. Митин решил, что напрасно пересказал ей слухи об отце. Больше они не возвращались к этому, отношения восстановились, но червь сомнения уже закрался в душу Митина. Пусть даже есть крупица правды в этих сплетнях, терзался он, а Настька при чем? Никогда она ничем не пользовалась по отцовскому блату, ничего она не клянчила, интересы ее сводились к покупке нот, книг, пластинок. Ему тогда не приходило в голову, что ей и не о чем было просить, она и так ни в чем себе не отказывала. Подарок к ее дню рождения был для Митина проблемой.

Со временем, наблюдая Настино равнодушие к вещам, отсутствие в семье Линяевых суеты по части приобретательства и накопительства, Митин пришел к окончательному выводу, что история с подарками, использованием служебного положения была «липой», тем более что никакого следа на служебном положении Линяева эта история не оставила. Была лишь легкая перемена для Митина в том, что мать Насти, раньше не замечавшая его вовсе (казалось, последняя, кто узнает о свадьбе своей дочери), теперь недовольно отворачивалась при его появлении, показывая, что его приход некстати. Впрочем, контакта с Линяевой у него не возникало никогда.

…Митин взглянул в окно, увидел уже вблизи очертания Дернограда, вдоль дороги еще бежали стволы деревьев, коттеджи, вот мелькнул мостик через речушку, замелькали блочные дома новой кладки, строительные краны, кресты телевизионных антенн. Обживался город.

Но, увы, Ширяева в Дернограде Митин не застал. Надо было договориться, выругал он себя. Помедлив в лаборатории, он вынужден был ограничиться записочкой. «Как вы полагаете, — писал Митин, — даст ли что-нибудь ваше лечение после подобной операции? Когда им можно будет воспользоваться? Позвоню завтра утром, время не терпит». Вышло куцо, но подробнее на бумаге не объяснишь, он спешил — последний автобус на Москву уходил через полчаса.

В теплом автобусе Митин чуть отдохнул, его мерно покачивало из стороны в сторону, чувство тревоги отступило. Он забылся, прикорнул, но, видно, неглубоко, из памяти все еще выплывали картины того лета, и наконец полоснуло почти как реальность новоселье Грибковых.

Они не могли не пойти туда, потому что жена Романа Грибкова, известного тренера, Томуся, была близкой подругой Насти. Прибыв раньше положенного, Митин стал кружить по комнатам, ревниво присматриваясь к новенькой обстановке, окраске стен, прикидывая, как бы они поступили с подобной кубатурой, выпади им с Настей счастье получить квартиру. Даже на это он стал обращать внимание, думая о женитьбе на ней. Потом квартира наполнилась, заиграла музыка. Настя была почему-то не в духе, он тянул ее танцевать, незаметно целуя, пытаясь расшевелить, и она отошла, разрумянилась, в узких глазах появился шальной блеск. Далеко за полночь, когда уже истощалось веселье, придумали рассовывать вещи и искать их под аккомпанемент гитары, женщин заставляли петь, мужчин — бегать в дежурный магазин за сигаретами. Было чертовски весело, азартно, вечер удался на славу, потом танцевали уже обнявшись все вместе до упаду, пока, хохоча, не свалились с ног. Под утро решили не возвращаться домой, а прямо от Грибковых расползтись по институтам и работам.

Комнат у Грибковых было две, еще кухня, большой коридор и в нем антресоли. Легли спать вповалку, девочки захватили спальню с мягкой мебелью, но не все уместились. Настя с Томусей завалились на кресло-кровать в коридоре; чуть видные из глубины, они сонно помахали Митину.

Ах, как же он был счастлив в ту ночь! Спать ему вовсе не хотелось, незаметно он выскользнул из квартиры на улицу, часа полтора шнырял по зазеленевшим Ленинским горам, потом, когда уже рассвело, вернулся к Грибковым, решив часок прикорнуть. В темноте квартиры он нащупал лесенку на антресоли, влез туда. На него посыпались картонки, связки неразложенных книг. Прислонившись к ним, попробовал задремать. Какое там! Голова от гулянья посвежела, в душе звенели колокольчики. Устроился поудобнее, вытянулся, нога уперлась в чье-то тело, перелез через него, нащупал пустой угол. Здесь, уютно загороженный с трех сторон, все еще гася возбуждение, Митин потянулся, улыбаясь бездумно и счастливо. Уже близко было их будущее с Настей, их послеинститутская самостоятельность. Он уже засыпал, убаюканный благодарностью современников, оценивших его подвижническую деятельность во имя прогресса, когда внизу, в коридоре, горячо зашептались. Митин приоткрыл глаза, вслушиваясь: конечно же Настька с Томусей, тоже мне Наташа Ростова с Соней!

— Удивляюсь, как Митин этого не замечает? — отчетливо прозвучал в темноте голос Томуси, обычно тоненький, а теперь чуть хрипловатый, подвыпивший. — Он же неглупый парень. Мой Ромик в два счета все просек бы.

— Очень уж уверен во мне, — пробормотала Настя. — Если хочешь знать, он вообще-то видит только то, что хочет видеть. Ой, как башка трещит! — Она заскрипела, заерзала в кресле. — Я ведь всерьез в него втюрилась. Но времена меняются, и мы вместе с ними.

— Что же ты ему говоришь при новых временах?

— Я-то? А… Я стараюсь вообще не говорить об этом. — Она снова заворочалась. — Перебрали мы с тобой, подружка. Допивать глинтвейн не надо было. — Она потянулась, громко зевнула. — Конечно, пора кончать с Мотькой. Но подходящий момент не настал. Не теперь. — Настя вдруг хохотнула знакомым, мягким, зазывным смешком. — Знаешь, я ему один раз сказала в определенной ситуации: никого, мол, лучше тебя нет на свете, никогда не встречала и не встречу. Он на все века и запомнил.

— Перестаралась, по-моему, — в голосе Томуси слышалось неодобрение. — Чересчур далеко зашла. Он может такое сотворить, если догадается. Кроме того, ты его наверняка потеряешь, при тебе он уже ни в каком качестве не останется. — Подруга вздохнула. — Себе мужчины все позволяют, а нам… Перемигнулась я тут с одним, мы во двор вышли, так Ромик выскочил из подъезда… Едва уцелела! — Она поднялась, слышно было, как кресло отодвинулось. — Слишком долго-то не затягивай эту игру.

— Если б еще он меня устраивал, — вызывающе отозвалась Настя. — Для медового месяца этого хватило — чистый, неиспорченный мальчик. А теперь, — она фыркнула, — надоело. Мы такое давно проходили. — Она замолчала.

— Тогда я тебя вовсе не понимаю! Зачем ты на него нервы тратишь, — возмутилась Томуся. — Разбегайтесь по-интеллигентному да поскорее.

— Не умею я обижать. Как ему прямо-то скажешь? Все надеюсь, сам как-нибудь догадается, слиняет. — Настя снова зевнула. — Я бы и решилась, да мать моя не советует. Мало ли, говорит, как сложится с Рубакиным. Может, еще за Митина придется идти. — Она вздохнула. — Ты же знаешь, что такое Рубакин. Трясусь, раздумает. — Она помолчала. — Если его на первенство отберут, ему придется оформить наши отношения, а вот если не отберут… Теперь, знаешь, для загранки небезразлично, женат ты или нет. Семья — гарантия надежности.

— Уж ладно прикидываться, — отмахнулась раздраженно Томуся, — говоришь о нем, словно не любишь. Будто из одной выгоды.

— Эх, если бы! — Голос Насти вдруг зазвенел. — Если б мне мой Рубакин безразличен был, тогда бы мне все легко давалось. Это не Мотечка Митин. Ты еще и соврать не нашлась, а он уже за тебя оправдание придумал. Ласковый теленочек. — Она подчеркнула интимное: — Рубакин! Сравнила тоже! Он — мастер! Во всем! — Она вдруг засмеялась. — Сама иногда удивляюсь, как я могла, при моих-то благородных папе с мамой, такого ходока полюбить. Мне с ним счастья не будет, Томуся. Зато интересно. И перспектива другая, чем с Мотькой.

Митин застыл, в ушах плыл звон, чувства словно отключились. До него долетел шепоток: «Выспись, Настька, а то у тебя на твоего мастера сегодня и пороха не хватит!» — «Хватит!» — уже посапывая и укладываясь, откликнулась Настя. И что-то добавила.

Он уже не слышал, что. Сделав нечеловеческое усилие, поднялся; не дыша, начал опускаться с антресолей, наконец сполз; не помня себя, протиснулся сквозь спящих в комнату, нашел сумку и выбрался на улицу. Немедленно, не откладывая кончить с этим, мелькнула мысль. Жизнь бессмысленна, если самое прекрасное, святое в ней оказывается отвратительным, грязным. Еще вчера небо было синим, ее слова — правдой. Теперь этого никогда не будет, ему судьба отплатила за Ламару и Любку. Теперь он уйдет от них всех. Навсегда. А как же его родные, как же они без него? Ничего, пусть помучаются, потом привыкнут, все забывается, порастает травой. Сейчас он представил себе, как придет телеграмма его родителям, кто-то позвонит Ламаре, кто-то самой Настьке, и она тоже все узнает.

Он добрался до метро, проехал по всей линии, из конца в конец, ему нужна была пустая станция, чтобы там разом, без свидетелей, без помех… Безлюдной оказалась станция, где он жил, или инстинкт влек к Старухе? Переждав вышедших из поезда, он сел, притаился за колонной. Сколько прошло?

— Мотька, что случилось?

Он поднял голову.

— На тебе лица нет. — Мать смотрела на него, краска медленно сползала с ее щек к губам.


Потом он тащился за ней, плохо соображая. Дома, у Крамской, выпив разнотравного крепкого чая, который мать привезла, он сник, расслабился, и его стошнило.

Как случилось, что все тогда так совпало? Ее приезд накануне по дороге в Крым, тщетное ожидание сына у Крамской, решение с утра навестить Ламару с Любкой, ранний спуск в метро…

Мать, как всегда, не задавала вопросов, у нее была эта замечательная черта — не выспрашивать. Может быть, поэтому, хотя чересчур редко они виделись, она была единственным человеком, которому Матвей выплескивал самое стыдное, унизительное, в чем даже себе не признаешься. И никогда впоследствии она не пользовалась его откровенностью, не тыкала носом в новые ошибки, вспоминая прошлые. Сейчас она не утешала его, не старалась отвлечь, она разделила его горе на двоих — на него и себя, и ему полегчало, как будто с него физически сняли часть тяжести.

В тот раз, сама этого не подозревая, мать спасла его. Не сказав о крымской путевке, она осталась с ним на весь отпуск.

Потом пришло решение уехать. Все равно куда, лишь бы не в одном городе с Настей.

Как он сдал сессию, как существовал от утра до вечера, как заезжал попрощаться с семьей — все стерлось, вычеркнулось. Помнился отъезд матери в Лиелупе за неделю до его собственного поезда, их разговор на вокзале.

— Все хорошо, не беспокойся, — сказал, ощущая острую вину за то, что она не отдыхала, проторчала с ним месяц в Москве. — Образуется.

— Может, тебе поговорить с ней?

Он испугался.

— Исключено. Она для меня больше не существует.

— Тем более. Подойди, потолкуй с ней, как с давней хорошей приятельницей. Понимаешь?

— Не могу! — задрожали его губы. — Даже подумать не могу.

Про себя ужаснулся. Еще существует для него Настька, еще как существует!

— Тогда… Попробуй написать все, что с тобой произошло. — Мать помолчала. — Беспощадно, точно, вспоминая каждую мелочь. Все, как было н а с а м о м д е л е. Только не откладывая. Опиши себя со стороны. Что ты думал, делал, что думала и делала она. Попробуй.

— Зачем?

— Помогает.

О совете матери он вспомнил не сразу. Неделю спустя, когда лег на верхнюю полку поезда. Он открыл путевой блокнот и приготовился начать дневник своего очередного путешествия.

Он хотел начать с вагона, попутчиков, но вдруг из него хлынуло пережитое, как кровь из горла. Он покрывал странички, не помня себя, не думая о слоге, он писал все, выворачиваясь наизнанку, выскребая все до дна. А кончив, словно переступил через головокружительную расщелину, у которой долго стоял, боясь соскользнуть.

…Когда сошел с автобуса в Москве, была глубокая ночь, первая электричка в Тернухов отправлялась лишь утром. Митин зашел в зал ожидания и проспал до восьми. Принялся названивать Ширяеву — как сквозь лед провалился. Придется теперь доставать его дома.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В вагоне было пусто. Митин устроился поудобнее. В сущности, любое перемещение его тела в пространстве, будь то поезд или самолет, было наиболее привычным, спокойным состоянием для его души. В особенности — поезд. Должно быть, оттого, что в перемещении всегда заложена некая причина, признак того, что он куда-то зачем-то едет, ему или кому-то это надо. Не только дань дороге, охота к перемене мест, но всегда стремление куда-то, ради чего-то, что он не умел формулировать, но всегда остро ощущал. Именно в пути он почему-то жил крайне интенсивной духовной жизнью, словно наступала та спасительная остановка, когда можно все обдумать, подытожить, принять решение. Почему говорят об одиночестве всегда как о трагедии, изолированности? Бывает одиночество целебное, воспринимаемое как дар судьбы, возможность принадлежать только себе. Когда что-то наслаивается, создается, когда парит твое воображение, надо быть одному.

В тот раз, когда он брел по тайге, и потом, по дороге из Ярильска в Семирецк, он ощущал одиночество как высшее состояние свободы, которое лечило его от наваждения с Настей, возвращало ему себя прежнего, Ламару и Любку. На тех перегонах он снова обрел душевный мир, ему захотелось выстоять. Сейчас он осознал, что почему-то именно в поезде чаще всего происходит это странное соединение его нынешнего физического «я» с тем из прошлого, которое вызвано силой воображения. Стоило ему сойти на твердую землю, как все кончалось, все разъединялось.

Даже в мыслях он не позволял себе вернуться в то лето с Настей, но что произошло потом, душа помнит.

Сейчас мимо Митина проносится березовая роща, тонконогая, белозубая, попадаются и тяжелые осины, чуть согнутые под тяжестью первого увядания. Уже рассветает, в вагоне сухо, дождей август не дал.

А тогда, как назло, лили дожди, за ночь он никогда не просыхал до конца, тело изнывало от сырости. Ему казались смешными бегущие под навес люди, жмущиеся к стенке домов, пытающиеся укрыться в телефонных будках или на крыльце магазина. Он и под дождем всегда шел, не пережидая. Раз уж ты мокрый — лучше двигаться. Тогда, после истории с Настькой, он ведь сутками валялся на диване, не выходя из состояния апатии, лишь изредка подходил к окну судорожно глотнуть прохладный воздух, горло перехватывало — нервы. Он понимал, что надо бежать из улиц, от лиц, обстановки, связанных с ней, за что-то зацепиться, но в том-то и состоит болезнь души, что наказывает безволием, равнодушием. Несмотря на влияние матери, так и продолжалось бы и после сессии, если б однажды, машинально разглядывая карту Восточной Сибири, он не наткнулся на вулканический значок посреди озера Болонь, эдакий скалистый островок потухшего вулкана, окруженного водой. Что-то засосало внутри, неожиданно Митина потянуло к этому озеру, словно в нем требовательно забилась какая-то неосознанная сила предчувствия. Да, как ни смешно это выглядело потом, он облюбовал озеро Болонь еще в Москве! Не может человек порой объяснить, откуда берется это предвкушение счастья, тяга к чему-то непредсказуемому, непонятному. Но тянет, жить уже без этого не можешь! Так потянуло его на остров Туф, что посреди озера, в двадцати километрах от железной дороги, в семи тысячах километрах от дома. Он придумал себе идею (или предлог?) написать для молодежного журнала о водителях далеких трасс, работающих в Сибири, пролегающих путь новым городам и стройкам. Тогда, после всего случившегося, он решил испытать судьбу. Пусть полная незапланированность, необеспеченность жильем; пищей, одеждой — ему все равно. Это даже лучше. Во всех них тогда сидели Кон-Тики, восемь тысяч километров Тура Хейердала через Тихий океан на бальсовом плоту с пятью членами экипажа. И, конечно, фантастическая невероятность первого космического корабля с Юрием Гагариным. Всем им надо было летать, преодолевать, испытывать себя на пределе.

Верность идее полного одиночества, отсутствие какого-либо спасительного блата, крючка, за который можно ухватиться в случае чего, — таков был принцип Митина.

Он выдержал этот принцип.

Начиная с московского вокзала.

Его никто не провожал. Он не запасся ни одним адресом. Его маршруты не пролегали через знакомые города. В кармане кроме студенческого удостоверения и справки от журнала был еще билет на поезд в один конец, в рюкзаке — тридцать рублей, чистый блокнот, свитер, рваные джинсы и книга «Старик и море» на английском — для тренажа языка, по совместительству выполнявшая роль бумажника.

Уже на второй день в их вагоне все знали друг друга. Это был удивительный вагон! В нем не было обид, склок, жлобства, шло безудержное общение, обмен опытом, байками, легендами, а Митин прилип к отряду проводниц — студенток, подрабатывающих летом. Проводницы они были — хуже не сыскать. Ничего не умели, их бросили на подмогу, и они радостно согласились, предвкушая первые взрослые знакомства, безнадзорную жизнь. Но их неопытность не имела значения, главным было то, что здесь люди любили друг друга по естественным законам, ценили за истинные достоинства, здесь не принимались во внимание заслуги пап и мам, уровень оставленного дома комфорта и фактор наличия свободных денег. На этом многодневном отрезке жизни в вагоне для Митина было наиважнейшим, что никто никому ничего не был должен, и на 99 процентов эта встреча — первая и последняя, Для своих попутчиков ты значишь только то, что значишь сам по себе в этот момент пути. Митина полюбили девочки-проводницы, не подозревавшие, как ему нужен был их интерес, естественная простота отношений.

Так началось его странствие, потом было много всего, что запомнилось обрывочно и по-разному, что-то помнило тело, что-то — душа, многое отложилось в подкорку, но главное в восьми сутках пути — были первые проблески радости после болезни, как весеннее дуновение ветра, когда тепла еще нет, а только предощущение его, только намек.

Тогда он успел многое, поговорил с десятком водителей на трассах и отослал статью в молодежный журнал, потом переправил три очерка в институтскую стенгазету. Но чего-то не хватало ему самому, что-то другое намечалось, когда выплыл на карте кружочек с вулканом посреди озера. Внезапно, на полдороге, когда выбрался из пожара в тайге, вместе с непривычной болью в желудке налетела тоска. Она потянула его домой, он не мог ничего сообразить, пропал интерес к людям, все уплыло как-то сразу, в один день. И он вернулся.

Да, в тот раз он не дошел до озера Болонь, — видно, было еще рано, видно, еще не судьба. Он не мог двигаться дальше, потому что заболел и потому что не соединил концы оборванного провода: себя — с Ламарой и Любкой. В особенности с Любкой. Дочь сидела в нем как незаживающий ожог, который сам по себе не тревожит, но если коснешься… Он должен был все восстановить как было, иначе дальнейшее не имело смысла.

Он пришел домой с покаянием, скрыв, что у него обнаружилась язва. Он не стал объяснять, как все случилось с Настей и почему вернулся. Он бросил рюкзак в передней, вымылся после долгой дороги, присел к столу, и получилось, будто он просто уезжал или работал в другом месте.

Он прожил в семье две недели, не отпуская от себя Любку, словно за все прошедшие месяцы стремился утолить тоску по ребенку, привязать его к себе и чтобы самому помнить каждое прикосновение шелковистой, персиковой щеки и волнистых темных волос, унаследованных от Ламары. Потом он оторвался от своих, слетал к родителям на взморье и подлечился. Кое-как сняв боли, он запасся у местных врачей лекарствами, перечнем по части ограничений и диеты и в то же лето уехал снова.

Далеко на север его угнало. Там он встретился с такой дорогой, какой не видывал никогда, там судьба свела его с Каратаевым, Окладниковым и Клавой, жестокость того пути довела до предельной прочности его волю и характер. Он искал себя нового на других широтах, душа его рвалась на простор иной жизни, на земли, еще не открытые его воображению.

Был душный день, когда Митин с рюкзаком на спине пересек площадь автовокзала в Ярильске. Здесь, ожидая отъезда, люди устроились на чемоданах, рюкзаках, на корточках, жара донимала их, никто не обратил внимания на нового человека. Около небольшого буфета и кассы было полно народа, особенно суетились какие-то ребята, требовавшие билета для молодого светловолосого парня, отравившегося эфиром, которого надо было срочно отправить к знаменитому специалисту в Семирецк.

Так Митин впервые увидел Юрку Окладникова. Быть может, навсегда осталась бы нераскрытой загадка этого человеческого феномена, с которым довелось столкнуться у кассы в Ярильске, если б не совместная дорога. Если б не сегодняшняя встреча — через столько лет!

Редко выпадает человеку такая внешность. Светлые шелковистые волосы, волной переливающиеся на солнце, синие глаза, глядевшие из-под приспущенных век с обезоруживающей откровенностью и силой, мгновенно действующее обаяние в разговоре, смехе, столь заразительном, что все кругом словно оживало. Окладникову стоило только улыбнуться, и продавщица, закрывшая ларек на перерыв, тут же отодвигала засов, администратор гостиницы предоставляла комнату, а метрдотель — столик в ресторане. Тот же эффект — с запчастями на станции обслуживания, лишней порцией мяса в скудном дорожном буфете: все доставалось ему шутя, люди наизнанку выворачивались ради него.

На том отрезке пути, пока Окладников был с ними — от Ярильска до Семирецка, — и дорога казалась не такой глухой, туман не так удручал, и жара не угнетала. Хотя все это было. Лезла в глотку пыль, ели черствый хлеб, а два дня подряд — только маринованную селедку из банки. Бывают такие натуры — подарок судьбы, они будто ниспосланы украшать мир в утешение людям. Митин не раз задумывался, что же испытывает сам Окладников от такого ошеломляющего воздействия на окружающих? Не может же он, в конце концов, не пользоваться этим, не принимать это во внимание! Но в пути Митин ничего этого не наблюдал. Напротив, казалось, этому человеку всегда чуть не по себе, как будто легкость, с которой все достается ему на грешной земле, тяготила его.

Прямого автобуса на тот берег, на Семирецк, куда стремился Митин, не было, он уж было плюнул на билет, но его задержали.

— Эй, не уходи, сейчас сосватаем тебя, с классным товарищем поедешь, — поманила его буфетчица с птичьим крохотным личиком.

Классный товарищ явился спустя минуту. Фамилия его, как потом выяснилось, была Каратаев.

— Сволочи, — проорал он, входя, — денег у них, вишь, нет! Им, вишь, не прислали! А мне рейс делать надо? Или не надо, я вас спрашиваю?! — Он сплюнул, обернулся: — Эй, Окладников, неувязочка. Путешествие отменяется.

Проследив за его взглядом, Митин увидел безмятежно-веселое лицо того парня, с белокуро-волнистыми волосами в светлом модном костюме, которого только что отправляли без очереди около кассы.

— Доедем как-нибудь, — подошел он к Каратаеву. — Ты что, без зарплаты остался?

— Хрен с ней, с зарплатой! — Водитель плюхнулся рядом. — В дороге чем буду расплачиваться? — Он еще прибавил несколько выражений, явно для расширения словарного запаса окружающих. — И теща, как назло, слиняла. Где я им, гадам, денег добуду рейс выполнять?!

— Разве ты сам должен платить? Ты же груз везешь? — спросил Окладников.

— Какая разница, кто? Денег же все равно нет. Без них куда двинешься…

Птичка-буфетчица похлопала Митина по плечу, повернулась к Каратаеву:

— Скинетесь до зарплаты. Шеф! Я тебе еще пассажира привела. Возьмешь — не ошибешься.

— Я и так не ошибся. — Он показал на того белобрысого красавца и улыбнулся. — Только ему тоже придется перетерпеть. — А ты очень, что ли, спешишь? — впервые взял он в расчет Митина.

— Очень.

— Может, до ленского парома нас подбросишь? — задумчиво протянул Окладников. — Глядишь, там кто-нибудь да встретится. А нет — вернешься за деньгами.

— Это можно, — согласился Каратаев.

Лучше бы он не соглашался.

Но спешить они не стали. Сначала Каратаев занялся машиной. Подкачал колеса, понюхал резину со всех сторон, засунул голову под капот и надолго погрузился в какой-то мелкий ремонт. Он делал все это обстоятельно, казалось, нарочито медленно.

Наконец голова Каратаева показалась из-под капота, он вытер тряпкой промасленные руки. Укрыл брезентом какие-то ящики в кузове.

— Терпишь? — обернулся он к Окладникову. — Теперь уж недолго.

— В Семирецке укольчик сделаю, аптека там хорошая, — поморщился Окладников. — Я к боли привык, хуже, когда начинаешь задыхаться…

— Легкие у него отнимаются, — пояснил Каратаев, не глядя на Митина. — И грудь болит — эфиром в лаборатории отравился.

Митин хотел расспросить, при каких обстоятельствах было дело, но в этот момент вынырнула буфетчица, с победоносной улыбкой сунула Каратаеву деньги.

— Не родись красивой… — смеялась она тоненько.

— Как это тебе удалось? — ошарашенно уставился он на нее. — Ну, молоток, девочка!

— Друга одного вспомнила, — подмигнула буфетчица.

Потом была молчаливая дорога втроем, переправа на пароме через Лену в палящую жару под неправдоподобно синим куполом неба, когда берега манят своей близостью, но оборачиваются бесконечными островами, излучинами. Митину запомнилось ощущение липкой тяжести в ногах, словно растопленная смола магнитом притягивала их к доскам парома, — не отодрать, и нахлынувший внезапно беспробудный мертвый сон, и многочасовое стояние впритык к шоферам, малярам и прочей братии, пропахшей всеми запахами многодневного кочевья по воде и лесу, когда в баню попасть хотя бы раз в две-три недели и то счастье. Впервые в жизни он спал как лошадь, стоя, расступись люди — он бы рухнул навзничь. А дальше опять затрусили втроем по бетонке на Семирецк.

По дороге разговорились. Но не сразу.

Необычная была трасса, пролегающая сквозь мокрую тайгу, с бетонными мостами, недавно переброшенными через реки, с буреломом, с застрявшими машинами, возле которых пыхтели, копошились шоферы, меняя резину, латая масляные насосы, перекуривая или закусывая прямо здесь же на корточках. Митин обнаружил две устойчивые привычки всех шоферов дальних трасс: они никогда не присаживаются на ступеньки машин или пеньки, только на корточках они ели, обсуждали, перекуривали, а потом справляли малую нужду обязательно на колеса.

Начало темнеть. Лес густел, выбоины и слякоть все увеличивались. Каратаев с непостижимым мастерством вел машину, фактически вслепую, на ощупь, ничего нельзя было увидеть даже при дальнем свете из-за густого тумана, в котором, серебрясь мириадами звездочек, отражались лучи фар. Так ехали долго.

— Ну как? — заговорил Каратаев, перескочив через какую-то особо глубокую выбоину. — Боюсь, растрясет тебя.

— А долго еще? — откликнулся Юра.

— Долго. Туман мешает. Он задержку дает.

К ночи ничуть не развиднелось, клочья большого тумана метались, окутывая машину спальным мешком, невыправленные обочины то и дело грозили выбросить их в кювет. Каратаев бешено крутил баранку то в одну сторону, то в другую, потом мотор напрягся, машина пошла в гору, неожиданно Каратаев остановил ее на полном ходу, увидев водителя, маявшегося с машиной.

— Масла не найдется? — вынырнул из тумана совсем молоденький парень в косоворотке, с забинтованной шеей, с промасленными черными руками.

— Нет, — покачал головой в ответ Каратаев.

— А ремень вентилятора?

Каратаев снова пожал плечами, посмотрел на темневшую сбоку машину и тронулся.

— Что ж ты останавливаешься, когда у тебя ничего в запасе нет? — бросил удивленно Окладников.

— А как же? Иной раз и постоять с товарищем на трассе — помощь. — Каратаев помолчал, пососал нераскуренную сигарету и стал что-то вполголоса мурлыкать.

А Митин думал: посади Каратаева на хороший харч в теплую московскую квартиру, найди ему место в каком-нибудь высокотехническом гараже, жену из ресторана «Пекин» и дай полную программу обеспеченной жизни на много лет вперед — был бы он более доволен жизнью? Осталось бы в нем это спокойствие человека, который занимается нужным делом, это чувство солидарности с первым встречным, попавшим в беду на дороге? Наконец, это ощущение общности судьбы в непролазных местах, которые довелось им осваивать? Вряд ли. Он не променял бы своей доли.

Туман все усиливался, ехали совсем наугад.

— Разве это туман, — начал им заговаривать зубы Каратаев. — Помню, зимой как-то ездил. Кажется, подними камень — он в воздухе повиснет. Вез я листовое железо, чувствую какой-то толчок, машина и осела. Останавливаюсь, вижу — поверх железных листов «Победа» стоит, шофер оттуда высовывается. «Ты чего там делаешь?» — ору не своим голосом. А тот трясется, говорит: «Сам не знаю, еду, туман кругом, ничего не вижу, вдруг дорога круто в гору пошла, а тут, вишь, железо у тебя по дороге волочится, я по нему и въехал…»

Митин таких баек уже наслушался в поезде, в особенности про медведей на трассе, но все равно хохотал, ему было весело. Он предвидел, сейчас Каратаев непременно расскажет, как в тумане шофер спать улегся в кабине, а дверь распахнул, чтобы прохладнее. И как поблизости лошадь паслась, пятки стала ему лизать (они ж соленые, а соль зверю всякому нужна), парень же в «МАЗе» спросонья перепугался насмерть, понесся из машины к своим с криком! Мужики монтировки похватали, бегут, видят — лошадь пасется, на голове у нее — дверца от грузовика. Хорошо еще пятку вместе с дверцей не оторвала.

— Почему именно в Семирецк тебя направили, что, у нас в Ярильске врачей нет? — поинтересовался Каратаев у Окладникова. Митина он по-прежнему старался игнорировать. Правда, до определенного момента. — У тебя там есть кто?

— Никого, — сказал Юрка. — Просто специалист там один имеется. Легочник.

— А родители? Живы?

— Конечно. Только они за границей.

— Ого! — присвистнул Каратаев. — Что же они там делают?

— Отец посол, — неохотно признался Юрка. — Мать там же, в русской школе. Наших ребят учит.

— А ты что же? — изумился Каратаев. — Какого хрена ты здесь болтаешься? — Он все оглядывался на приткнувшихся Митина и Окладникова.

— У меня с отцом конфронтация, — усмехнулся Окладников, — как говорится. Его путь направо лежит, а мой — налево.

Он скосил глаза на Митина.

— И далеко тебя влево занесло? — улыбнулся тот.

— Далеко.

— Так у вас небось и своя машина есть! — ошалел Каратаев. — И квартира… в «высотке», и все такое прочее?

— И это. Только я там не бываю.

— Ну ты даешь! — восхитился водитель. — Подумать только, от своей машины отказаться. А баба есть у тебя?

— А как же.

— Красивая?

— Очень даже.

— И что ж ты, так вот и мотаешься? Без бабы?

— Я привык. — Юрка задумчиво, потаенно улыбнулся, и словно облако драгоценных духов окутало его на мгновение. — Эх, перехватить бы фильм один в Семирецке! — Он выпрямился, закинул руки за голову, потом сразу осел, задохнувшись.

— Так болит? — расстроился Каратаев. — Потерпи денек. Знаешь, это жутко здорово, что у тебя любовь. У меня любви, почитай, сто веков уж не было. В дороге знаешь как? Эту — прихватишь, ту — приласкаешь. Зато я пока еще вольный ветер, меня в четыре угла не запрешь.

— О каком фильме речь? — поинтересовался Митин.

— «Двое под дождем».

— Такая картина есть? — изумился Каратаев.

— Есть, — подтвердил Митин. — Очень даже известная. Актриса Марина Дольских там играет.

— Да бросьте вы мне заливать! — обозлился Каратаев. — Может, скажете, еще и фамилия такая есть — Дольских?

— Да, такая у нее фамилия, — вздохнул Окладников. — Уж так она ей нравится, что и сменить на другую не согласилась.

— А ты почем знаешь?

Юра расхохотался, распрямился, загадочно хмыкая, словно забыл про свои легкие. До чего же заразительно он смеялся! Они тоже заулыбались. Дорога показалась легче, веселей, как будто ехали по накатанному асфальту и вокруг не было промозглой тьмы, смертельной опасности разбиться за каждым поворотом.

— Она и есть моя жена! Дольских! — бросил запросто Окладников. — Не пожелала стать Окладниковой, вот и все. Слава ей дороже показалась.

Каратаев молчал, ошеломленный. Даже восхищение его Юркой как бы померкло перед этой сенсацией, будто понял он свою незначительность рядом с парнем, которому стоит только протянуть руку — и снова он вернется к сказочно прекрасной жизни вдвоем с прославленной артисткой Дольских. Он понял это в один миг и неистово приревновал Юрку к той, далекой жизни.

А дорога развиднелась, уже светало, все примолкли, вглядываясь в приметы близкого жилья — продырявленное ржавчиной ведро, старую кепку, подкову, оглоблю, — все ненужное, брошенное людьми на свалку. Вдруг Митин увидел нечто странное. Его взгляд, как загипнотизированный, следил за длинной лентой, тянувшейся вдоль дороги, позади кювета. Там, с разрывом в пятьдесят — сто метров, он увидел обломки автомобилей. Словно издохшие животные, лежали смятые мосты и кузова, даже контейнеры, проржавевшие словно еще со времен войны. И почти на каждом километре возникали могилы шоферов. Их накопилось порядочно за столько лет. Крохотный обелиск со звездочкой, какая-нибудь деталь машины и прибитый к обелиску светящийся треугольник, в других обстоятельствах обозначавший машину с прицепом. И почти всегда могилы ютились вблизи какой-нибудь чистой, как кристаллик, речушки, в которую хотелось броситься, чтобы избавиться от подступающей тошноты.

— Выпей, — предлагает подобревший к нему Каратаев. — У меня всегда одна припасена на холодную стоянку. В тайге ночью всегда пробирает. Обогрейся.

— Ты разве пьешь за баранкой? — недоумевает Окладников.

— Не… — Каратаев улыбается, замедляет ход. — Разве что после смены, да и то чистый спирт. Знаете, как на Севере работать или в Сибири? Этот навык обогреться после длинного перегона — первое условие жизни. Ты небось дома только ликер жрешь?

— Как когда, — неопределенно бурчит Окладников.

— А ты? — Каратаев глядит на Митина. — Небось один коньяк?

— Зависит от обстоятельств. — Митин поеживается, думает, что бы это рассказать, лишь бы не слышно было, как в тишине зубы лязгают. — Ехал я как-то со Стариком, — начинает он. — Знаменитый на всю тайгу мужик был. Случай такой выпал, что надо было чистый спирт выпить. Продержался до конца — уж потом в машине сознание потерял.

— Так ты и со Стариком ездил? — изумился Каратаев. — Сразу б сказал. Это ж совсем другое дело! Коли Старик тебя взял, значит, ты чего-нибудь стоишь. — Каратаев неистово крутанул баранку, обходя какой-то бугор, матюкнулся — все же наскочил на что-то. — А зубы у Старика какие были? — спросил, когда дорога выпрямилась.

— Какие там зубы! Весь рот пустой, — не поддался на провокацию Митин. — Если бы ему зубы, может, он и не Старик вовсе оказался.

— Может. Кто его знает, — согласился довольный Каратаев. — Балакают, будто зубы ему в плену фашисты повыбивали. Слушай, — обратился он к Окладникову, — а твоя Дольских, она как, ничего? В смысле как женщина? Нормальная?

— Нормальная, — усмехнулся Окладников.

— И все у нее… в порядке? В любой момент?

— В любой.

Каратаев недоверчиво замолчал.

— Митин, а Митин, — позвал он, — расскажи про Старика. Как ты на него налетел?

Митину хотелось рассказать, но язык вдруг как отнялся, затопило голову воспоминание. О стране оранжевых листьев, о радости и тоске по вольной жизни, которые испытал, слушая рассказы Старика, о тогдашней своей неутолимой зависти ко всем едущим и плавающим — всем, кто изо дня в день окружен деревьями, уходящими в пылающие закаты.

— Балакают так же, будто Старик на Колыме с кем-то там не поладил, — решил Каратаев навести его на нужную тему. — Он тебе не рассказывал?

— Кто ж о своих склоках рассказывает? — вставил Окладников.

— Каждый расскажет, коли переливается через край. Значит, ты с ним все же был? — свернул на свое Каратаев. — Чего тянешь, говори. Как же ты со Стариком состыковался?

— Как обычно, — пожал плечами Митин. — Случай. Подсел к молодому водителю. Веселый такой, чуть рябоватый парень, может, знаком тебе — по прозвищу Петрович? Нет? Так вот, забарахлила у него машина, еле-еле доползли. Он и говорит: давай либо на почтаря пересаживайся, либо на «ЗИЛ-130», со мной никакого интереса тащиться тебе нет. Что делать, соглашаюсь. На станции он увидел кого-то. «Вона, — показал, — Старик, лихой мужик, у него «ГАЗ-51». — Митин улыбнулся, вспоминая, как без единой задержки водитель прокричал Старику. «Егор Степанович мое почтение как здоровьишко как бабы вот парня в пассажиры не возьмешь все же веселее коротать спешит малый а у меня знаешь какие скоростя». Так и познакомились.

Митин отвернулся к окну, и на него снова властно нахлынуло недавнее, точно в мозгу рычажок передвинулся. Как будто все это произошло сейчас, и рядом с ним не Каратаев с Окладниковым, а Старик, Егор Степанович. Митину казалось, что он все это уж начал забывать. Хоть не бог весть сколько воды утекло.

…Тогда Петрович не сразу убедил Старика взять напарника.

Старик рассматривал Митина, Митин — его. Когда Старик молчал, ему можно было дать лет пятьдесят, когда беззубо шамкал — сверх шестидесяти. На вид — старый ростовский медвежатник, да и только! Но это лишь первое впечатление. Узкий лоб, глубоко запрятанные глаза с волчьим разрезом, распухший от мороза и жары нос, беззубый рот, запрятанный под усы и бороду, — все это в целом восхищало, как картина, сработанная дорогой, ее морозом, перепадами пыли и горячего песка, необходимостью мгновенно реагировать на опасность, братством и случайностями в пути, а еще и авариями, нехваткой питания, запчастей, человеческого голоса. На этом лице не было ни одного гладкого участка кожи — сплошь трещины, морщины, шрамы, выбоины, как на изъезженной мостовой.

— Если жрешь немного, — прошамкал Старик, закончив изучение Митина, — могу взять.

— Пью много, — соврал из подхалимства Митин.

— А что предпочитаешь? — ухмыльнулся тот.

— Спирт, — набирал Митин куражу. — А если нет, можно медовухой горло прополоскать.

— Спирт у меня найдется, — сощурил Старик узенькие свои глазки. — Только не верится чтой-то. Боюсь, на гонор давишь.

Митин выдержал его взгляд. Думал: главное — уехать, уговорить, а там как-нибудь выкручусь.

— Смотри, — процедил Старик, — форсу не перевариваю. Потому сейчас проверочку учиним. Ну-ка, Петрович, сбегай. — Старик протянул жестянку, смахивающую на котелок. — Отлей там у меня.

— Может опосля, — попытался выручить Митина водитель.

— Ничего, ему баранку не крутить.

— Хорошо, — решил Митин, — только рюкзак заберу.

На размышление была минута. Пока бегал за рюкзаком, вспомнил, как ребята рассказывали про такие дела, незаметно остановился возле крана, зачерпнул воды, выпил до отказа — аж легкие выперли наружу чуть еще во рту оставил. Потом подошел, а в руках Старика в кружке уж налито.

— Понеслись, — сказал Митин и влил спирт прямо в глотку, чтоб рот не обожгло.

— Ну как? — улыбнулся Старик своей подловатой, хитрущей улыбкой. Сам ни капли не принял.

Митин молчал. Здесь главное было не раскрывать рта, чтоб воздуху не набрать.

— Не ожидал, — удивленно пробасил Петрович…

— …И долго ты с ним мотался? — откуда-то издалека донесся голос Окладникова. Рычажок в мозгу Митина встал на прежнее место. — Так ведь и загнуться недолго.

— Нет, он ко мне хорошо отнесся, — возразил Митин, медленно вплывая в реальное пространство кабины. — В тот раз я заснул у него в машине. Он оберегал меня, ничего я не соображал после этого спирта. Наверно, Старик понял, в чем дело, но вида не показал. Сам-то он уже не пил в ту пору, я ведь потом много чего от него узнал.

Митин прикурил у Каратаева, пошевелил затекшими ногами.

— Такого опытного волка не встретишь больше нигде, — затянулся тот, выдохнув в ветровик.

— Да, Старик рассказывал, какой смертельно опасной была когда-то трасса, машины, говорит, бились, точно посуда при скандале. — Митин глянул в темноту. До сих пор ему не верилось, что это та же дорога — укатана, утрамбована, езжай себе на здоровье. Митин понял, что во все времена, при хорошей ли дороге, при плохой ли, другой жизни Старик не знал и не хотел. Дорога, по которой он перевозил металлолом, заменяла ему все радости. Нагрузится на базе, по пути еще подбирает, чтобы побольше довезти, — так из года в год семнадцать лет.

Митин вспомнил сейчас и первый ночлег со Стариком, где довелось увидеть всю водительскую братию

…Приехали на стоянку поздно, дожди лили без перебоя, наконец вроде добрались. Егор Степаныч посветил фарами, нашел под деревьями сухое место, поставил «ГАЗ». Из темноты вынырнула шоферская. Митин приметил, что на этой стоянке, в отличие от магаданской, чаепития на улице не водилось. Была комнатушка с печуркой, посреди стоял плотный, грубо сколоченный стол со скамьями вокруг. Множество голосов висело в пелене дыма, сквозь который невозможно было разглядеть их обладателей; тускло подмигивающая керосиновая лампа неожиданно высвечивала чью-то руку, бороду, склоненный на руки затылок спящего прямо за столом.

При появлении Старика все разом загалдели, посыпались грубые шуточки.

— А-а, Егор Степанович! Что-то вы поздненько прибежали.

— Небось в Деревцове вдовушка пригрела, ха… ха… Да как узнала Егоркино хозяйство, на ночь глядя и выгнала. Ха-ха…

Все загоготали.

— Мы без тебя, Степаныч, все выдули, съели — ничего не осталось. Вишь, и парня откедова-то выудил.

— Да вы, братцы, — громче других загоготал огромный детина, — не очень-то его поддевайте, побьет он вас, ой побьет!

Старик улыбался добродушно, не спеша устраивался. Место им с Митиным сразу же выгадали.

— Ох, сукины вы дети! — хмыкнул он. — Я на вас на всех болт положил. Ясно?

— Уж как не ясно. Яснее ясного…

И все угомонились. Степаныч вынул из сапога сало в тряпке, пиршество пошло по новому кругу. Нашлась картошка печеная, полная шапка огурцов, потом откуда-то выплыли из дыма на стол консервы, рыбец, сыр.

Отогревшись, Старик распалился.

— Ты чего это, малый, токмо рот разеваешь? — кричал он молодому, болезненно-бледному парню со шрамом на самой губе. — Аль обычаев не знаешь, чище, может, выглядеть хочешь? Сибиряк ты аль нет? Вона, гляди, — показал он на Митина, — москвич как наяривает, а ты, молокосос, седины наши позоришь.

Парень не ответил — видно, нездоровилось.

— Может, ты и не мужик вовсе, а портками бабское хозяйство прикрываешь? Бывали случаи на трассе, — Старик подмигнул Митину, — смотри, парень, ночью все одно проверим.

— Го-го-го, — неслось над столом.

А утром, чуть свет, Старик поднял Митина: пора, мол.

Они двинулись. Митин никак не мог проснуться, все проваливался в какой-то экзамен, на котором срезался. Знал все ответы, а объяснить не получалось. Когда окончательно пришел в себя, Старик был необычайно мрачен. Митину стало неловко своей сонливой слабости, захотелось помочь Старику, он предложил остановиться, передохнуть: мол, не так уж ему срочно, — но сила в руках Старика была железная. Ни дрожи, ни лишнего движения; не ответив Митину, он закладывал повороты, как шары в лузу. Когда подъехали к большому поселку, он остановился.

— Покарауль машину, — выдавил не своим голосом, — позвонить мне надо.

— Случилось что? — удивился Митин, только сейчас осознав перемену в настроении Старика.

— Радиограмму передали на Гурту.

— Так разве ж мы Гурту проезжали? — ахнул Митин.

— Спал ты. Известие плохое у меня.

— Да вы что? — засвербило внутри у Митина. — Какое?

— На пожаре что-то там. С сыном. — Он плюнул, пошел к почте.

Да, тогда он впервые услышал про пожар, подумал теперь Митин, вспомнив разгул гудящего огня, сквозь который продирался несколько дней, лишь чудом выйдя из кольца. Не видавшему это невозможно представить, как на фоне черного беззвездного неба вспыхивают фейерверки мгновенно сгорающих елей, словно облитых бензином, как сполохи огненного зарева окрашивают все вокруг в ослепительно красное, сменяясь через минуту сумраком удушливо-серого дыма. С неправдоподобной равномерностью шло это чередование вспышек и затуханий под неистовое гудение огня, хрустящее щелканье хвои. В этом хаосе обрушившихся звуков, дьявольской жары, запаха смолы и гари, стука падающих деревьев Митин пережил жуткое чувство безнадежности, словно пришел конец света, и вместе с тем безудержного, неправдоподобного восторга, который охватывает человека, наблюдающего стихийное бедствие. Странное чувство влечет людей поглазеть на пожар, обернуться на сшибленного на мостовой человека, даже на раздавленную собаку, узнавать подробности самоубийства, насилия, детально разбирать случаи аварии на дорогах, в шахте. Все из ряда вон выходящее, не укладывающееся в обычную логику вызывает необъяснимо острый интерес у людей, составляя суть феномена сенсации.

Когда Старик вернулся, Митин понял, что произошло ужасное. Он даже побоялся заговорить, так перекосило Егора Степаныча. Километров двадцать спустя Старик выдавил:

— Лешка мой, поди, тонну золота уже намыл. В артелях молодые старатели норовят Деда себе подыскать, опытного, бывалого. Во главу, так сказать. А он лучше всякого Деда. Никакие вешки геологов ему были не нужны. Понюхает, пощупает песочек, и все. Скажет: «Здесь рыть будем». И никогда не промахнется.

Митина ударило. Убило сына, сгорел? И опять ничего не спросил. Часто, часто, точно всхлипывая, затягивался Старик «беломориной». Раньше, как трудное место, — обходил, курево в рот не брал, крутил баранку, на прямой затягивался. А тут не глядел, где прямая, где ухабы, пер напропалую, не видя, не слыша.

— А летом, дурак скаженный, все, что заработает, поди тыщи полторы, спустит в Сочах. Он ведь в Саратове учился, да вернулся сюда, чтоб дома. И к большим деньгам, конечно, привык. Семью сюда тоже перетянул, и, знаешь, пассажир, в каких он только не был передрягах: и замерзал он у меня, и к бандитам в руки попадал. — Старик тяжело вздохнул, опять со всхлипом.

— Не надо, Степаныч, — первый раз откликнулся Митин.

— Это я так. Присказка у него была: «Двадцатый век — дураков нет».

Когда доехали до первой станции, Старик машину передал другому водителю, а сам ринулся в город, в аэропорт.

…— А меня вот, к примеру, тоже тянет разок золотишка намыть, тыщонку заработать, — откуда-то издалека донесся голос Каратаева. — В Сочи погулять.

Митин посмотрел на него, не понимая: выходит, вслух он думал, что ли? Ну и ну! Ведь рассказывать об этом ему вовсе не хотелось.

— Тыщонку-то можно в любом месте заработать! — сказал Окладников.

— Знаю, — кивнул Каратаев. — А на старателя, скажи, долго учиться надо? Или так берут?

— Возьмут, — сказал Митин. Он все еще попыхивал сигаретой, хотя это уже не помогало от голода. — Слетай в отпуск, прокатись по тайге. Увидишь прииски, заброшенные места с горами намытой породы, песка, гальки, изрытые карьеры в долинах. Будто в сказочные места попал. А вода! Вода словно золотая, хотя на самом деле золото только в верховьях моют, сюда уже отмытый поток идет… — Митин остановился, чувствуя, что не очень-то убедителен. — Знаешь, когда мимо плывет плавучая фабрика золота — механизированная драга, — дух захватывает, где такое встретишь?

— Вот это жизнь! — вздохнул Каратаев. — В такой жизни можно себе и артистку Дольских позволить, и Софи Лорен. — Он вдруг дернул машину. — А скажи, Юра, как вот ты смотришь, если твоей Марине в фильме кто-то под подол лезет или целуется взасос? Как ты это выносишь?

— Привык, — усмехнулся Окладников.

— А поначалу?

Окладников не ответил, — видно, не было у него настроения исповедоваться.

— Не хочешь — не говори, — обиделся Каратаев, все ускоряя ход. — Только мне интересно, ты ее бил когда-нибудь? Ведь как бабе ни доверяй, если не врежешь ей хоть разок, слушать басни не будет. Значит, бил?

— Не-е, — протянул Окладников. Голос у него был размягченный: видно, кое-что вспомнилось.

Такой, подумал Митин, и пальцем никого не тронет, не то что женщину.

— А как же справлялся, коли не бил? — не унимался Каратаев.

— Не в том суть, — поморщился Окладников. — Я поначалу все доказательств у нее требовал. Придет домой после съемок, где любовная сцена по ходу фильма, а мне обязательно надо, чтобы она наизнанку выворачивалась. В подробностях излагала, что чувствовала с партнером, чего ей хотелось в этот момент… — Окладников помолчал. — Мучил ее до потери сознания.

— А сейчас как же?

— Сейчас? — Окладников потер висок. — Сейчас отстал. Понял, что любит она меня без памяти, а все эти репетиции, скользкие моменты — это просто работа такая.

— Значит, одному баранку крутить — работа, другому — целоваться. Все одно?

— Ага! — подтвердил Окладников. — Моя работа тоже не просто так — селедку развешивать.

— А какая у тебя работа? — спросил Митин. Только сейчас он сообразил, что Юрка ни разу не упоминал о своей работе. Почему-то ведь сбежал он из высотного дома в эти глухие, малокомфортабельные места.

— Психологическая, — улыбнулся Юра.

— Как это? — не понял Каратаев.

— Я… как бы тебе объяснить… Психолог. Они ведь всюду нужны.

— Уж как нужны, — захохотал Каратаев. — У нас, поди, каждый в стране психолог. — Он покривил губы. — Начиная с нашей буфетчицы.

Митин припомнил птичку-буфетчицу в Ярильске и то, как она удачно сработала их отъезд.

— И что же, за эту психологию и деньги платят? Хорошие?

— Нормальные, — Юрка застенчиво опустил глаза. — Если на космос поработаешь или в серьезный эксперимент напросишься, то совсем приличные. В прошлом году, допустим, мы плавучую лабораторию на яхте соорудили…

— На яхте? — ахнул Каратаев.

— Был такой эксперимент. На совместимость.

— На яхте каждый совместится, — уныло сострил Каратаев. — Вы где плавали-то?

Окладников открыл рот, но вдруг стал тереть грудь.

— В другой раз, Саня. — Он массировал вдоль ребер — справа налево, слева направо. Немного погодя снял руку с груди, отдышался. — Приезжай, и тебя возьмем на эксперимент, — пригласил Каратаева.

Проехали еще деревню, дорога чуть выпрямилась — могил стало меньше.

— Допустим, трое вместе и беспрерывный шум, — заговорил Окладников. — Все, что ни делают, — все на глазах друг друга в этом страшном шуме. Двое мужчин и одна женщина.

Каратаев равномерно закладывал километры, даже курить забыл.

— Ну и что?

— Нервишки сдают, а когда нервишки сдают, характер весь наружу. Кто-то хочет подчинить остальных, чтоб по его было, а кому-то все до фени, лишь бы время шло. Один замкнулся, губ не разожмет, другой тараторит, остановиться не может. Как в Ленинграде было во время блокады. Кто-то норовит с пайком словчить, а остальные хоть помирать будут, а еду у других не возьмут. Еще и свое детям и старикам отдавали.

— И вся совместимость?

Окладников не ответил.

— А этой весной, например, я со сборной работал, — сказал он немного спустя.

— Может, и Старостина знаешь? И Пеле, и Кассиуса Клея?

Окладников опять промолчал, можно было понять, что в положительном смысле промолчал.

— Вот это жизнь! — сдался наконец Каратаев. — Ради такой жизни все бросишь! Значит, не брешешь, что возьмешь?

— Сговоримся. — Окладников улыбнулся застенчиво, мило, хотелось обнять его за такое предложение.

Каратаев радостно дымил, разговор оборвался. Скорее всего — надолго. А может, никогда уж не придется договорить о совместимости.

Ведь это только кажется, что разговор, который оборвался, продолжится. Не сегодня завтра, но обязательно его докончишь. А уж никогда этого разговора больше не будет. Никогда больше к этому разговору не вернешься. Да и мыслями вернешься ли к этой минуте твоей жизни?


…Колеса тернуховского поезда мерно отстукивали километры, приближавшие его к дому, а он вот вспомнил тот разговор в тайге. Почему именно сегодня, именно в этой точке пространства переметнулось его сознание на столько лет назад? В тот отрезок времени, когда ехали они с Каратаевым и Окладниковым в Семирецк? Может, опыт, груз нажитого осмысляются, чтобы высветить очертания судьбы, чтобы шагать дальше? И потому начинаешь задавать себе идиотские вопросы: чего ты достиг или не достиг, удалась жизнь или нет, и вообще состоялся — не состоялся? От него самого останется ли что-нибудь, если завтра он исчезнет с лица земли и все оборвется, ничего уже нельзя будет добавить к его биографии?

Он смотрел в просторное окно: вдали простирались поля, уходящие за горизонт, темнел еловый лес — все это останется. А от него что видимое, ощутимое останется, разве что отсвет в чьей-то судьбе? Кого-то он вытащил, кому-то помог раскрыться. Этим людям он, наверное, запомнится. Митин стал перебирать дела последних двух лет. Например, иркутскому подвижнику Ратомирову, предложившему свою технологию автоматизированных линий станков, или тому склочному парню, придумавшему фильтр для очистки несточных вод и доказавшему, что в гиблом пруду могут заискриться, затрепетать золотые рыбки. Кстати, как же его фамилия? Запамятовал. Потом был еще тот автор заявки на клей БР, скрепляющий сосуды, о котором вспомнил в больнице, и Ширяев с его «Экспрессом». Сколько Митин разбирался во всем этом, толкал, объяснял! Может, для этого он и родился на свет, чтобы разбираться и толкать? И был ли счастлив своим предназначением? Трудно сказать.

Сейчас он вспомнил Евгения Легкова, физиолога из Саратова. Без конца он слал в бюро свои предложения, острые, невероятные, то он был близок к раскрытию механизма иммунной системы, то изобрел препарат, устраняющий отторжение при пересадке внутренних органов. Легков изобретал ежедневно, но ничего не умел довести до конца.

Вскоре он объявился лично.

Скелетообразный, с фанатичным блеском в глазах, парень этот еще долго снился ему по ночам. Он забросал Митина идеями, гипотезами, усовершенствованиями — однако без учета возможностей их реализовать. Очевидно, Легков нуждался в ком-то, на кого мог бы излить придуманное. И Митин стал этим «кем-то». Они проводили вместе много часов, после которых Матвей был в безмерном упоении и еще долго находился под магией неиссякающего дара Легкова. В дни, когда тот появлялся, даже Любка не удирала из дома. Она доставала гитару и пела, как-то так получалось, что при Легкове она всегда казалась паинькой. Почему-то всегда он умел заставить ее думать, отвечать на его вопросы.

— Благодаря чему длится жизнь? — говорил Легков Любке, буравя ее черными глазами из-под очков. — Не только ж потому, что человек ест, дышит? Есть же какая-то тайна жизни! Предки считали — душа. Пока душа жива, и человек жив… Души нет, но есть же нечто, что заставляет биться сердца в определенном ритме, вызывает схватки у роженицы, управляет через мозг телом, посылая ему миллионы невидимых сигналов?

Любка задумывалась, морща лоб.

Конечно, Митин понимал, что перед ним человек редчайшей одаренности. Он пытался отсеять из его идей бредовые несообразности, найти место, где могли бы заинтересоваться Легковым. Митин забросил все другие дела, метался по командировкам, встречался с различными деятелями. В тот день, когда такое место нашлось — в научной группе крупного электронного завода, — Митин ворвался к Кате, переполненный гордостью, разбухший от самодовольства. Он мечтал похвастаться успехом и, объяснив очередное исчезновение, завлечь свою актрисулю куда-нибудь в веселое местечко, чтоб разрядиться на всю катушку.

Когда он вошел к Кате, на столике у телефона увидел скромненькую записку: «Больше так продолжаться не может. Прости! Уезжаю к маме. Не звони, не ищи, не твоя». В тот раз он чуть не поджег ее квартиру.

А Любка и теперь дружит с Легковым, ездит встречать его в Химки, когда тот приплывает по Волге.

— …Не устал? — прервал молчание Каратаев и обернулся на Окладникова.

Они уже долго ехали, туман все густел, из-под него словно выплыл завораживающий голос их психолога.

— Ничего… Вот если б ты еще не дымил, Каратаич. Дым в легкие лезет.

— Последняя затяжка. — Каратаев вдохнул дважды, прижал окурок ко дну сардинной коробки, сплюнув в нее, заложил под сиденье. В тайге окурка наружу не выкинешь.

Еще помолчали. Дорога совсем развиднелась, туман попадался лишь в низине клочьями. Деревья словно удлинились, хмуро заглядывая в небо.

— А если нас троих проверить на совместимость? — вдруг ни с того ни с сего толкнул Каратаев Митина и усмехнулся. — Вот случись нам попасть банде в руки или в аварию, останемся ли мы все при своих принципах? — Он кивнул Окладникову, прищурившись на Митина.

— При чем здесь это? — не поддержал Окладников.

Митин насторожился. Занятно дело оборачивалось.

— Может, и тебя? — Окладников посмотрел на Каратаева, тот крутанул руль в сторону, чуть не наскочив на громадный, выползший на дорогу корень. — Не обидишься?

— Выходит, ты что ж, во мне сомневаешься? — сплюнул тот в ветровик и вдруг стал наливаться краской, покраснели шея, уши.

— Брось. Это я к тому, что не надо лезть в такие вещи! — В синих глазах Окладникова вспыхнуло что-то непривычно остренькое, спортивное. — Едем мы вместе, хорошие друзья. Может, жизнь нам никогда не устроит эту проверку. Никогда мы не узнаем, как каждый из нас поведет себя, случись врагу пытать одного из нас на глазах других. И не можем мы угадать, как поведет себя тот, кого пытают, и как те, которые глядят на это.

— Ну и мысли у тебя! — Краска схлынула с шеи Каратаева. — И видно, что больной. Вот ты говорил про шум, — миролюбиво переменил он тему, — а у нас, к примеру, некоторые парни без шума и заснуть не могут, привыкли спать в кабине с работающим мотором. Чуть мотор заглохнет — они тут же просыпаются. Сечешь? — Он сбавил скорость. — К чему только человек не приспособится! Вот вливают ему пенициллин, анальгин — это ж яд из ядов, а организм и к этому применяется. Ко всякой дряни человек может приспособиться.

— Это точно, — кивнул Окладников.

— Не ко всякой, — вставил Митин, увидев, что замелькали огни Семирецка.


…Тернуховский поезд тормозил, знакомая водонапорная башня, липы вдоль железнодорожного полотна. Приехали. Да, тот Митин, который так давно ездил по тайге и северным дорогам, думая, что все у него впереди, отошел в прошлое. Теперь он иной. Душа его рвется постичь суть. «Для чего все?» Думает он, подобно Легкову. «Как прожить, чтоб не стыдно было хотя бы перед Любкой? Как сцепляется в природе одно с другим?» И к чему все? — задает он себе вечные вопросы. Митин хочет, чтоб жизнь была совершеннее, чтоб люди, открывшие новое, видели результаты собственными глазами, чтоб человеку существовать удобнее. А становятся ли люди счастливее, когда им удобнее, когда они всем обеспечены? Он мотается по свету, сравнивая, узнавая, слушая, что люди говорят. Может ли он ответить, кто более счастлив: Каратаев, Старик или Окладников? Или они с Катей, или Любка? То-то и оно.

Поезд остановился. Совсем рассвело. Митин подумал, что как раз успеет заскочить к Катерине до ее ухода в театр. Глядишь, обойдется без объяснений. И она все поймет. Ему вдруг представилось, как живут они втроем — Катя, он и Любка. Катя готовит ужин перед спектаклем, Любка собирается на свидание, чистит перышки. Вдруг она передумывает. «Папуля, — говорит его дочь весело, — может, посидим сегодня вечерком дома?»

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Люба растягивается на койке палаты № 431 лицом к стене, говорить ни с кем не хочется, сегодня, как назло, все заладили про сердце с барахлящими клапанами, про анализы и кто как оперирует. И дураку ясно, что сердце лучше всех — Романов, чуть слабее его — Завальнюк, сосуды на ногах и руках умеют почти все.

Луч солнца, уходя из палаты, нацеливается в Любин зрачок, она жмурится — под веками плывут разноцветные кружочки. Не слушать никого, тогда можно помечтать о Володьке, но почему-то Куранцев не возникает в ее воображении, на память приходит детство, как она маленькая, и с нею мать. Легкое, ласковое бормотание, прикосновение пальцев к лицу. «У тебя жар», — шепчет мать; рука, словно обессилев, соскальзывает с лица на плечи, гладит их. Мать ослепла, она смотрит руками.

Потом из-за стены плывут забытые разговоры, голоса: осипший, прокуренный, с одышкой — тетки Люси, и материн, совсем юный, в конце фразы затухающий, словно обесцвеченный.

«Не выдумывай, Ламара, — говорит тетка сердито. — Ты, слава богу, еще жива. Ребенок тебя уважает». — «Я ведь только… если что случится», — отзывается мать. «Ничего не случится, люди бывают еще с рождения слепые, а живут по девяносто лет. — Тетка попыхивает сигаретой. — Ты, Ламара, свое взяла. И красавица писаная, и наработалась всласть, и налюбилась. А я и того не успела, хотя и зрячая. Так что на жалость меня не бери. Терпи». — «Нет уж, — тоненько вздыхает мать, — я чувствую, мне недолго мучиться. Любе без меня каково будет, вот что страшно». — «Не хорони себя раньше времени, — сердится тетка Люся, — вон Матвей твой добился самого Фатилова, ему твою опухоль как прыщ сковырнуть. Одному из тыщи такое везение». — «Я же говорю, — колокольчиками переливается голос матери, — если что, присмотри за Любой. Мотька мой вечно в бегах, а ты к Любочке ключи подберешь, уверена». — «Какие, к черту, ключи! — взрывается тетка. — Ей через год в школу, а она как смерч какой. Где ни появится — повсюду ей разорить надо. Господи прости, за что только такие на свет родятся!» Тетка ждет, что скажет мать. Мать молчит. А еще про гены какие-то толкуют. Опять затяжка, уже с нервом, в сердцах. «Какие, к дьяволу, гены, ты — тихая, ангельской красоты и души женщина, муж твой хоть и балаболка, но с достоинством, плохого за ним нет. Ладно, не маши рукой. Было дело — бросил он тебя с ребенком, загулял. Но с кем не случается? Теперь каждый второй либо пьет, либо бегает. А твой, как вернулся, — все. Завязал. Волоком его от тебя не оттащишь. — Звук затяжки, и после паузы: — А вот дите у вас, извини, конечно, словно ураган какой. Все норовит смести, разбить, будто ждет кому бы это сегодня настроение испортить». Мать вздыхает, чуть всхлипывает, но не плачет…

Ребенком Любке казалось, что мать не умеет плакать, из незрячих глаз слезы не текут, да и глаза были настоящие, темные, с желтыми искорками, со струящимся живым блеском. До сих пор Люба толком и не знает, какая версия о слепоте матери правильная. Про это все по-разному рассказывают. Одни — что у матери нашли какую-то опухоль в голове, опухоль эта защемила зрительный нерв, и мать ослепла. Другие уверяют, что впервые это случилось с Ламарой всего на несколько дней, когда у Любки была ангина с высокой температурой, а отец ее, Митин, загулял на чьем-то новоселье. Третьи убеждали, что вообще это было, когда отец уже ушел от них. Оказывается, он исчезал чуть ли не на год, потом вернулся, и вроде бы приступы с потерей зрения у матери стали после этого повторяться. Но были люди, которые уверяли, что ни загулы отца, ни опухоль здесь ни при чем, что была какая-то важная встреча, мать ходила туда вместе с бабкой, Асей Валентиновной, а вернувшись, стала метаться по дому, кричать: «Погубят, погубят!» В тот день мать руками ощупывала стены, и вообще рассудок у нее помутился. Но рассудок, как оказалось, не повредился ничуть, а вот со зрением обернулось плохо.

До Любки доходят возгласы соседок по палате, она выпрастывает голову из-под одеяла, косит глазом. Входит сестра Этери, молча кладет на каждую тумбочку по пакетику с таблетками, на пакетиках фамилии больных. У общего стола, где банки с цветами и журналы, Этери останавливается, листает «Экран».

— Митина, почему тетрациклин в туалет спускаешь? — говорит она, не глядя на Любку.

— Я? — Любка возмущенно вскидывает рыжеватые ресницы. — Да я вообще в него не хожу.

— Именно ты. — Этери откладывает журнал, подходит к больной у противоположного окна, будит ее: — Хомякова, просыпайтесь, пора укольчик делать. — Она ловко протирает спиртом кожу, всаживает иглу, в дверях оборачивается к Любке: — Таблетки, Митина, растворяются, а пакетик с фамилией до сих пор в туалете плавает. Не хочешь лечиться — не надо, а лекарство — оно дорогое. Другому побереги, у кого ума больше.

Дверь закрывается, наступает тишина, неловкая, осуждающая. Любка снова ныряет под одеяло, пытается отключиться. Тоска какая. Тетка про мать рассказывала, что в гробу лежала красавица с закрытыми глазами, похожая на изможденную Галину Сергееву из кинофильма «Актриса». Потом, почти через месяц, на кладбище захороняли урну. Любка стискивала руку отца и, когда прилаживали доску с фотографией матери, дико закричала. Ее увели.

И все равно никогда бы она мать не полюбила, как Митина. До встречи с Володей ей ни один парень не нравился, всех она на отца равняла. Никогда, никогда не должен отец знать, как он важен ей всегда, иначе она станет ему обузой. А этого нельзя, все она должна сама, не перекладывая ни на кого. Пора ей теперь понять, что же у Володьки к ней. После отца он — самое главное. Под зрачками Любки вьется лента, перекручивается: кто знает, как сложится у нее с Куранцевым после операции? Ведь и начиналось-то с ним так бестолково, что другая бы давно отступилась, с самых первых встреч все шло, хуже не придумаешь.

…В тернуховском привокзальном буфете было тесно, она ехала в Москву сдавать экзамен на психологический, мандражила, конкурс, говорил отец, не меньше чем по двадцать человек на место. Но будь что будет! В буфете она проглотила щи за тридцать четыре, котлеты с пюре, подумала о компоте, но не решилась. Лучше повидловый язык, обсыпанный сахарной пудрой, и кофе, быстрее согреешься. Когда и с этим было покончено, она огляделась. Поезд опаздывал, теперь это не редкость, торчи здесь неизвестно сколько. Подремонтировали все-таки буфетную стойку, которую полгода назад свернул дядечка из Томска. И вот, глядите-ка, соорудили настоящий буфет, и за ним этот рыжий Пончик в передничке. Ну, Пончик здесь долго не удержится. Скажет «привет» и улетит в город Сухуми с одним из изумрудно-шоколадных Мимино, что приезжают в Тернухов к родственникам и угощают всех виноградом «Изабелла, — все твои лобзанья — ложь» за дружеский поцелуй в щеку. Люба подумала побеседовать о жизни с Пончиком, но та заспешила закрываться на обед. А обед у них, как водится, часа три-четыре. Вся ее сознательная жизнь после смерти матери и переезда с отцом после его назначения в Тернухов протекала между Москвой и Тернуховом, а этапы жизни один от другого отсекались этим вокзалом, старыми липами вдоль путей, рестораном и буфетом. Сначала она ездила в Художественный с Варварой Николаевной на «Синюю птицу», в Большой на «Щелкунчика», затем с теткой на куклы Образцова. А теперь уж она катает туда-сюда одна, на экзамены в университет, на премьеры и концерты самой Крамской, в гости. И — на московское кладбище старого крематория, где мамина могила.

Тот день, когда опаздывал поезд и буфет оказался закрытым, стал Любиной судьбой. Не опоздай поезд, не потащись она в ресторан, не услышь соло на трубе, они с Володей разминулись бы; найти сложно, а разминуться… Потом-то у них много чего было, да счастливого-то не больно. Слава богу, отец не знает, в каких она побывала передрягах.

Нить оборвалась. Любка ворочается, отодвигает таблетки подальше. Скорей бы уж операция, терпение лопается. В 431-й лечащий врач Завальнюк. На вкус Любки — пресный аккуратист, здоровяк и зануда одновременно. Но в палате говорят — повезло, такого специалиста второго не найдешь. Больные вообще от него без ума, для них он — красавец, волшебник и прочие сопли. Забот у этого Завальнюка — вникать в бабьи переливы! Еще доктор раздражает Любку обезличкой, он не видит человека, для него все — больные. Ей кажется, его жесты, интонации лишены какой-либо индивидуальной окраски. Скукота.

В тот вечер в тернуховском привокзальном ресторане репетировал джаз-оркестр. Любка прошмыгнула внутрь, села. Повезло, подумала, хоть как-то убьешь время.

Володю она выделила сразу, он щелкал пальцами, отбивая ритм, солировал, выкладываясь до предела; каждый играл только на своем инструменте, а он — словно на всех вместе. Чувствовалось, что он не просто лабух. Так просидела она как загипнотизированная, пропустив поезд, забыв об экзаменах; ей казалось: позови ее этот человек с его трубой — и она уйдет за ним. Что-то было в его музыке, в длинной нескладной фигуре и лице, что притягивало насмерть. Уходя, она узнала — руководителя оркестра зовут Владимир Куранцев.

Прошло два месяца.

В следующий раз она встретила это имя на афише районного клуба. Куранцев выступал с собственной группой «Брызги», попасть на их концерт было трудно, поговаривали, что они вот-вот обойдут знаменитый ансамбль «Мандарин».

Любка садится на постели, скоро врачи уйдут из отделения, надо заставить себя переключиться. Она так умеет: щелк, точно захлопывает сумку. А в палате уже новый «диск» прокручивается.

— …Думают, если две бабы вместе соберутся, обязательно про мужиков говорят, — слышится медовый голос Зинаиды Ивановны Бодровой. Облокотившись на подушку, она лениво потягивается, распрямляет спину. — А вот мужики, те — о видах на урожай и планах на пятилетку… А когда расслабятся, тогда о новом составе сборной или кто чем из техники обзавелся. — Зинаида Ивановна идет к окну, выглядывает, не появился ли благоверный, потом подсаживается к Любке. — А бабы — те уж непременно о том самом. Верно? Только нынче что-то сделалось с бабами, про мужиков они говорят редко. Правильно я понимаю, девочки?

— Правильно, — отмахивается Любка. — Ты всегда понимаешь все правильно. Ну и что?

Любка слюнит палец, проводит по растрескавшимся губам. Болят, сволочи. Добро бы, от чего интересного, а то от сердечной недостаточности.

— Даже когда и говорим о них, о мужиках, — скучно как-то. — Тамара Полетаева отрывает тревожный обреченный взгляд от книги «Сто лет одиночества». — Нет у наших женщин рассказов про рыцарей с машиной «Волга» или витязей с нерповыми шкурами. Звонишь Машке, спрашиваешь: твой вечером дома? Дома. Что делать будете? Ничего не будем. Может, в кино? Ты же знаешь, он не любит. А что он любит? Сидит, по ящику дзюдо осваивает. Вот и весь мой с подругой Машей разговор. Я бы этот проволочный разговор с ней оборвала на первом же слове, а что тогда? Тогда и вовсе друг друга потеряем, ни потрепаться, ни новостями перекинуться. Видимся раз в сто лет одиночества.

— А о чем трепаться-то? — интересуется Люба.

— Как о чем? Обо всем!

— О чем — обо всем-то?

— Допустим, о деньгах. — Тамара наконец улыбается. — Как бы мы истратили тысчонку, коли выиграли.

Она внезапно замолкает, морщится, начинается приступ. У Полетаевой сильные боли, без пантопона не обходится. И всегда они, подлые, норовят подкрасться, когда Тамара лежит спокойно. С пяти утра она как чумная носится по палате, моет окна, протирает полы, меняет воду в цветах. Поглядишь на нее — кожа белая, нежная, руки изящные, улыбка застенчивая, — зачем ей полы мыть, ей бы только на рояле играть да улыбаться. Но когда у нее эти приступы, тошно смотреть, она впадает в отчаяние. Причину никак не найдут, то ли нерв зажат в позвоночнике, то ли какой воспалительный процесс. Перепробовали все: физкультуру, массаж, лекарств прорву. Глухо. Ничего не берет. Только она заснет или сядет книжку почитать, обязательно боль наизнанку вывернет.

— Зови сестру, — сдавленно шепчет она Любке. — Пусть сделают.

— Терпи, — оборачивается к ней Хомякова, — наркоманкой станешь.

Хомякову уже подготовили к операции, она пойдет следующая из их палаты. Дело у нее нешуточное, как и у Любки.

— Пока еще не стала, — отмахивается Тамара.

— Ты говоришь, как деньги потратить? — пытается отвлечь ее Зинаида. — Мои вот папаня с маманей любили вспоминать, как в ленинградскую блокаду плелись мимо заклеенных окон ресторана. Едва передвигаются, мороз, а они прикидывают, что бы съели. На первое, второе, на десерт. Потом — что бы они станцевали, кабы силы были. А когда в подвале сидели, мечтали, как обставятся, когда им вместо разбомбленной дадут новую квартиру и температура воздуха в ней будет всегда двадцать по Цельсию.

— Помогало? — интересуется Любка.

— Говорят, помогало. — Зинаида наматывает полотенце на голову, подбирает под него волосы. — Отец помер, неделю не дожил до эвакуации.

Входит Этери со шприцем. Опять закатывает одеяло у Хомяковой, та легко поворачивается. Она думает, что скоро начнутся посетители. Скорее бы уж время шло. Сама она никого не ждет. Ей бы выбраться отсюда здоровой, укатила бы она неизвестно куда. Высадилась б в чужом городе, где никто ее не знает, ни с кем она не связана, и напоследок все себе позволила. Из-за болезни сердца порвала она со своей единственной любовью. Ей все равно, что делать, куда ехать, только б его забыть.

— Сестра… сделай милость, укольчик… — подходит к Этери Полетаева. — Я ж сегодня еще ни гугу.

— Зато ты вчера два гугу, — не оборачивается Этери.

— А ты откуда знаешь? — сгибается от боли Полетаева.

— В журнале записано. Между прочим, твои «гугу» есть учитываемая государственная ценность.

Сестра выходит, Тамара плетется за ней.

— Просила ж старшую, не записывай, — шепчет она.

— Бабоньки, — спрашивает Зинаида, — не возражаете, окошко открою?

— Давай, — соглашается Хомякова, — только одеяло на меня натяни.

Зинаида Ивановна в отстающих от пяток тапочках шлепает к постели Хомяковой. Взяв со спинки кровати запасное одеяло, она укутывает ее до глаз, затем распахивает окно. В палату № 431 врывается ветерок летних сумерек, отблеск уходящего солнца играет на графине. Из парка тянет свежестью, волей.

Нет, не вырвешься отсюда, думает Хомякова, нет такой станции, чтоб судьбу свою поменять.

Возвращается Тамара, виновато пряча глаза.

— А что б ты, Полетаиха, купила, — выручает ее Любка, — на свои тысячу рублей?

— Я-то? — улыбается Полетаева, постепенно разгибаясь. — Путевку в Новую Зеландию — раз. Это, допустим, семьсот пятьдесят. — Она загибает большой палец. — Платье марлевое, кремовое, с кружевом, чтоб в этой Зеландии смотреться, рублей на сто, это — два, — загибает она указательный. — Остальные бы Толику оставила, на первый аванс в счет окончания школы. Кончит на отлично — «грюндиг» купит.

— Значит, Новая Зеландия тебя прельщает? — смотрит в потолок Хомякова. — А как с иностранными языками у тебя?

— Полный порядок, — озорно смеется Тамара. — С трех — перевожу, на двух — читаю. Абсолютно свободно изъясняюсь на одном — русском.

— Тогда понятно, — кивает Люба. Она берет с тумбочки пакетик с таблетками, запихивает в карман халата.

— Пей сейчас же! — подходит сзади Зинаида Ивановна. — При мне, чтоб я видела, слышишь?

Любка мотает головой. Не родился еще человек, который бы ей указывал.

— Сказала не буду, и все!

— Тебе, значит, до лампочки, что ты Завальнюка подводишь? Он же с тобой, дурой, сколько возится, чтоб операция удалась. Другой бы давно что положено там отрезал, что надо зашил — и привет, живи как хочешь! А этот выжидает, ищет, когда наиболее благоприятные обстоятельства… Кого наказывать-то?

— Не расстраивайтесь, Зинаида Ивановна! Как сказал поэт: «Все будет хорошо, и в дамки выйдут пешки». Ясно?

— Ясно, что ты дрянь. Из чистой вредности не хочешь лекарства принимать. Больше из ничего.

— Расслабьтесь. — Любка не обращает внимания на ругань Зинаиды. Все равно та ее больше всех любит. — Предыдущую свою жизнь я только и делала то, что не хотела. Даже на любимом моем факультете пока в основном зубрежка. А теперь, как узнала я про свое сердце, слово дала — до самой смерти буду делать только то, чего душа просит. Хоть напоследок поживу вольготно.

— Зарываешься ты, девочка, — качает головой Тамара.

Хомякова страдальчески косится в их сторону.

— Прими, Любаш, раз все переживают.

— Отвяжись от нее, — кричит Зинаида, — пусть подыхает! Я не против. Только думать об этом надо было дома. Здесь больница. И, между прочим, чтоб попасть на эту самую коечку, люди по году ждут. Чтобы только поглядеть на Романова да Завальнюка. Эй, Хомякова, ты сколько ждала?

— Семь месяцев. — Хомякова с усилием поднимается с койки.

Любка видит, какая потрясная у Хомяковой фигура, ни тебе лифчика не надо, ни широких поясов, чтоб талию подчеркивать. Все у нее вылеплено идеально, все природой подчеркнуто. Сейчас она, правда, отощала, ребрышки пересчитать можно. Любка идет к своей кровати, залезает под одеяло. Скорей бы уж вечер!

А Хомякова накидывает халат, медленно плетется к раковине за водой, а вид все равно такой, точно кувшин на голове несет. Напившись из-под крана, выпрямляется.

— А первый раз, девчата, я места года два ждала.

— Ты что ж, по второму заходу? — недоверчиво ахает Любка.

— Ага, — кивает Хомякова.

— А я думала… — шепчет Полетаева.

— Что?

— На сердце только раз можно оперировать. — Тамара с жалостью смотрит на Хомякову. — Первая-то что ж, неудачно прошла?

— Почему же? Очень даже удачно. — Хомякова садится в ногах у Тамары. — На четыре годика хватило.

Любка больше не слушает, опять все о том же. Ведь и она, в сущности, по второму заходу. Только без операции.

Первый раз в смешанную женско-мужскую хирургию Любка загремела еще на первом курсе. Только окунулась в московскую жизнь, в долгожданную психологию, пришлось брать академичку. Ее подержали всего десять дней, обследовали, полной ясности не было, аритмия, слабость, доктора понимали, что где-то есть источник инфекции, решили применить длительную терапию с периодическим снятием показаний.

Тогда она торчала летние месяцы в Москве, приступы не прекращались, отлучаться из города ей не разрешали. Куда себя приспособить? Тетку от работы распределили в колхоз полоть свеклу. Митин пытался скрасить Любкино одиночество, но у него было полно командировок, неотложностей в Тернухове, общались больше по телефону. Один хороший знакомый посоветовал академичку использовать для себя, пойти на курсы стенографии — и профессия дефицитная, и кусок хлеба в жизни обеспечен. Курсы оказались уже укомплектованными, девчонок, жаждущих обеспеченного куска хлеба, было навалом. Рядом висело объявление о приеме в группы обучения игре на разных инструментах для участия в самодеятельности. Из озорства и чтобы не возвращаться ни с чем, Любка записалась в гитаристы. Тот же знакомый, бывало, учил: в Москве главное — записаться, выписаться никогда не опоздаешь. Сам он с большим успехом всюду записывался — на краткосрочное обучение иностранным языкам по методу Лозанова, на жилищный кооператив, на вождение машины, на импортное постельное белье и японский радиоприемник. Как он уверял, от нечего делать. Вот и Любка от нечего делать записалась. Но она оказалась музыкальной, быстро выучилась играть, потом попробовала петь под гитару, у нее лихо получалось, ее стали звать на свадьбы, дни рождения, просто в компании. Но тетка Люся отнеслась к новому Любкиному увлечению враждебно. Вернувшись из колхоза с ободранными руками, она на дух не приняла гитарное треньканье. Когда ребята разъехались на каникулы, Любка стала играть отцу (тот приходил в восторг от ее исполнения), и хорошему знакомому (который оставался к ее успеху абсолютно равнодушным).

По вечерам Любка пристрастилась наведываться в соседний клуб. Здесь бывало довольно много знакомых, но однажды она увидела столпотворение — начали выступать «Брызги», с музыкально-театрализованной программой того же названия.

На этот раз Володя показался отощавшим, непривлекательным, только начав играть, он отошел, распрямился, и после все повторилось. Любка вскочила с места, хлопая в ладоши, — наверно, этот человек, попавшийся ей на пути второй раз, значил для нее больше, чем она думала. Почему-то показалось, что она пропала; потом она отмахнулась от этой мысли, — собственно, какое отношение Куранцев мог иметь к ней? Но все последующие дни что-то властно заставляло ее тащиться в клуб, ходить на репетиции. Встанет в пустом зале и слушает или пройдет за сцену, наблюдает из-за кулис. Она не задумывалась, к чему это все приведет. Знакомый, который всюду записывался, обнадеживал ее, уверяя, что она дождется своего шанса. Выходят же из вспомсостава в звезды! Заболел актер или физиономия приглянулась режиссеру по типажу, глядишь — а ты уже в расписании репетиций. Он рассказывал, как одному его другу из вспомсостава МХАТа предложили подменить героя в «Дядюшкином сне» Достоевского, а одной совсем неказистой приятельнице удалось потрясти публику на малой столичной сцене в «Бесприданнице». Любка не собиралась в звезды, ей важнее было погружаться в игру, ее тянуло к музыке, успеху, ко всей этой обволакивающей общности зала и сцены.

Она таскалась в клуб уже с неделю, когда Куранцев со сцены кинул в темноту: «Умеешь?» — и дал гитару. Кто-то отрицательно помотал головой. «А ты?» — обратился он к Любке. Она решила попытаться, начала перебирать струны, громко, возбужденно; он слушал морщась, ему надоело ее постоянное торчание за сценой и в зале. «Кто ж так пилит? — сказал он. — Ты сама-то слышишь, что играешь? — Он посмотрел раздраженно. — Хочешь владеть инструментом — учись».

Больше она в клубе не появлялась.

Месяца через два Любка попала в гости к своей соседке Рите Консовской и здесь снова увидела Куранцева, впервые после той его выволочки. Эту свою встречу с Куранцевым Любка похоронила на самом дне души, как зарывают бутылку глубоко в землю: вдруг вернешься, найдешь, а если нет — пусть хранится навечно.

А он? Вспомнил ли он хоть раз тот вечер у Ритуси? Какое-то время спустя она снова разыскала «Брызги» в Замоскворечье.

Был синий, совсем светлый вечер — до десяти не темнело, в голове ее стоял дурман от жасмина. Вся улица была затоплена им. Казалось, есть какая-то общность между толпой у клуба и кружением лета, жасмина, когда люди с полуслова понимают друг друга. Она сразу заметила у входа Куранцева. Его тощую фигуру с маленькой головой она отличила бы среди тысячи. Озабоченный чем-то, он выдирался из толпы, помахивая рукой, потом скользнул взглядом по ней, но ничто не дрогнуло в его лице.

— На «Брызги»? — спросил отрывисто.

— Нет, — пробормотала она, быстро отступая в тень. Только б не узнал. Любая девчонка на ее месте воспользовалась бы ситуацией, пошла на концерт, но в том-то и дело, что никогда она не умела делать то, что сделала бы другая на ее месте. На своем месте могла быть только она сама.

— Прекрасно, — чему-то обрадовался он, — хоть один человек не сошел с ума. Вот билет в Большой зал Консерватории. — Он шагнул вслед за ней. — Сегодня там Тиримилин с новой программой. — Он посмотрел внимательно («Сейчас вспомнит», — все задрожало внутри), но он и теперь не вспомнил, просто оценивал свой выбор. — Беги, а то опоздаешь! — окончательно решил он. — Выдающийся музыкант нашего времени!

Любке хотелось спросить, почему же сам Куранцев не идет на концерт этого выдающегося музыканта, но снова, как в те разы, она не смогла противостоять его власти. И позже он с предательской легкостью распоряжался их отношениями, ее временем. Она взяла билет и подумала, как и в прошлый раз, что с этим человеком она пропадет. Больше ей не вырваться. Она вспомнила своего деда, который любил повторять, что бомба два раза в одну и ту же воронку не падает. А у нее вот падает и падает. Никто до Куранцева не мог с ней сладить, заставить ее делать не то, что хочется: ни Мотя и тетка, ни школьное начальство, ни врачи.

— Бери себе оба билета, — надумал он вдруг, что-то перерешив, — увидимся в антракте. Здесь я — до полдевятого, потом прямо в Консерваторию. Запомнишь меня? — Он повернулся, стиснув ее плечо, на ходу чмокнул в ухо. — Гуляй, девочка.

Реальная картина их взаимоотношений с Володей вызывает у Любки сердцебиение, начинается одышка, нельзя копаться в этом. Все равно он не узнает, в какой она больнице, сбежала от всех — и привет. Когда провожал на вокзале в Тернухове, он не вник в ее ситуацию. Хотя что-то там сработало в его башке, почему-то он повел себя нетипично: подъехал после дневного концерта потащился провожать. И придумал себе в Тернухове какую-то рок-группу из молодняка. Из-за нее? Всегда так получается. Она только надумает от него сбежать, да он все равно не приходит. Чтобы им быть вместе, надо одному изменить гороскоп.

Нехотя Люба поднимается с постели, оглядывает свою палату. Все то же. Посетителей еще нет, теперь бабы в Хомякову вцепились.

— Вот ты говоришь — на четыре года хватило. А что ты делала эти четыре года? — Тамара Полетаева принимается самодельной шваброй скрести пол.

— Пожила, как все люди. — Хомякова закутывается в одеяло по горло. — На закройщицу выучилась, в модное ателье поступила, — Она устремляет мечтательный взор вдаль. — В ателье я клиента встретила, хорошего человека, влюбилась без памяти.

— Ну и где он, твой хороший?

— На своем месте.

Женщины переглядываются.

— А сердце? — смягчает ситуацию Зина.

— Как будто и не было ничего. Потом снова пошло-поехало.

— Вот это да, во второй раз решиться! — включается с ходу Любка. — Это что ж, вроде запчастей, не поставишь — не поедешь?

— Припрет — и по-третьему не откажешься, — из-за тумбочки подает голос Тамара.

— И чтоб из-за ателье, дамских юбок и брюк во второй раз под нож? Да ни за какие коврижки!

— А что такого-то? — таращит огромные глаза Хомякова. — Чем нож страшнее ревматизма? Или диабета? Диабет во сто раз хуже. — Она показывает глазами, чтоб закрыли форточку. Зинаида Ивановна мгновенно встает, закрывает. — Хирургия чем хороша? Наладили тебе орган, отремонтировали — и живи, ни о чем не думай.

— Сказала тоже! — Полетаева перестает скрести пол. — А помрешь?

— Все помрем. Мне медицина четыре года подарила, глядишь — и еще подарит. Каждый день, любое событие в жизни как чудо воспринимаешь.

— Я бы так не смогла, — вздыхает Любка. — По мне, если уж жить, то без ограничений, а если умирать, то уж сразу.

— Нет, вы только поглядите на нее! — вскидывается Зинаида. — Если тебе жить неохота, сиди дома, дожидайся, пока смерть придет, а ты почему-то сюда прибыла с нами лясы точить.

— Проявила слабость характера.

— Ах, ты, значит, тете одолжение сделала?

— Папе.

— Девочки, если хотите знать, — загадочно смотрит в окно Хомякова, — мои четыре заветные года после первой операции я на всю предыдущую жизнь не променяю. Вот иногда лежу и думаю, не будь на свете доктора Завальнюка… даже не так. Не прочти я однажды статью профессора Романова в медицинском журнале, так бы и отправилась на тот свет. И не узнала бы никогда, какие минуты в жизни попадаются.

— Какие, подруга? — посасывает морковку Тамара. — Об одной минутке хоть поведай нам.

Хомякова молчит.

— Как об этом расскажешь? — вздыхает Зинаида Ивановна. — Могу я, к примеру, рассказать, о чем передумаю за одну минуту? То-то.

— Привет, сестрички! — Люба вдруг направляется к двери, помахивает пакетиком с таблетками. У двери вспоминает о выволочке медсестры, рвет пакет на мелкие кусочки, таблетки сжимает в кулаке. — Придется технику безопасности соблюдать.

— Хулиганка ты! Смотреть противно! — отворачивается от нее Зинаида.

Люба бесшумно подкрадывается к ней сзади, обхватывает за шею.

— Не сердитесь, пряник наш медовый. Ради вас, специально, с завтрашнего дня начну новую жизнь. Господи, — заламывает она руки, — тоска какая! Бежать, что ли? И где-нибудь на дороге у куста цветущего жасмина околеть. Без проблем, без паники и родственников… — Чем же все-таки порадовал вас дружок? — оборачивается она к Хомяковой. — Лилечка, уж очень охота про один мужской поступок узнать.

Хомякова будто не слышит.

— А ты с ним регистрировалась? — спрашивает Зинаида.

— Еще не хватало! — оживает та.

— Он предлагал? — недоверчиво смотрит Зинаида.

— Предлагал.

Снова недоверчивая переглядка. Ну, это уж Хомякова загнула, кто поверит, чтоб баба от загса отказалась.

— Что же, прикажете ему со мной погибать? С моими врожденными и благоприобретенными пороками? Такому парню не за что камень на шею вешать.

— И он радостно согласился, — констатирует Люба.

— Не соглашался, а я обманывала: мол, кончишь стажировку, устроишься как надо, тогда… Он, наоборот, все зудел: тянешь, мол, ты, Лилечка, с этим вопросом.

— И дотянула. — Зинаида деловито натягивает халат.

— Лилек, все ж таки ты обязана рассказать, уж очень охота про любовь, а? — просит Полетаева. — Уважь девочек.

— Правда, — присоединяется Зинаида, направляясь в уборную, — только меня подожди минутку.

— Что ж вы ее насилуете? — издевается Любка. — Тем более сейчас ваши родственники и друзья начнут возникать.

— Словами как объяснишь? — Хомякова оборачивается к Тамаре, потом достает из-под подушки пачку спрятанных сигарет. — Обыденщина получится. — Она быстро протягивает Любке сигарету. — По две затяжки, пока Зинаида не вернулась.

Обе закуривают, с наслаждением вдыхая дым. Потом Тамара открывает форточку, проветривает. Возвращается Зинаида, в руке у нее направление на утренние анализы.

— Давай, давай про любовь, — торопит она, принюхиваясь точно собака. — А то сейчас мой объявится.

— Ах, девочки. Какое это было лето! — Хомякова украдкой прячет окурок в бумажку. — Вовек я такого лета не упомню. Чистое, промытое, ни жары, ни пыли, даже зелень не желтела нисколечки, блестящая, будто отлакированная. А у меня шло такое…

Палата замирает, таращится на Хомякову. Когда ее сюда приволокли на носилках, она показалась всем скрюченной старухой с обескровленными вялыми губами. Тогда еще Любка подумала — не жилица. А сейчас раскраснелась, плечом повела, тряхнула хвостом черных с отливом волос — точно десять лет сбросила, красавица. Нет, рано еще ее отпевать, еще не отзвенела роща.

— С того дня как познакомились, все! Бежим друг к другу и расцепиться не можем. Совсем ведь ничего не знали, все было интересно. Что делал, что поел, что тебе прораб сказал? Целыми днями не ходила, летала. — Хомякова показала как летала, и опять такая в ней стать, порода. — Сама все делала, и все сходило. Белье перестираю. На речку сбегаю прополощу, мокрую корзину обратно тащу — веса не чувствую. А пирогов каких только не пекла! С капустой, с малиной, с луком.

— Перестань, — облизывается Любка.

— Скажу завтра моему, чтоб с луком принес, — вставляет Зинаида Ивановна.

— Сказать-то скажешь, — вздыхает Тамара, — есть кто будет? У этой — подготовка, у этой — нулевой стол. Разве что сама попробуешь.

— Ничего, поможем, — смеется Любка. — Вы, Зинаида Ивановна, только закажите.

— Ну и что с тех пирогов? — возвращается к рассказу Тамара.

— В тот раз тоже все переделала, тесто замешиваю — чувствую, задыхаюсь. Жара немыслимая. Такое дело, думаю, неужто приступ? Прилегла, кордиамин сглотала. Слышу — условный сигнал, легкий такой свист под окном. Едва слышный, чтоб не все соседи разом из окон повысовывались. Подползла к окну, вижу — конопатенький мой рукой машет, волосы разлохматились, пот градом, словно две версты бежал. Показывает: спускайся, мол, скорее. Очень срочно нужно. Да что случилось? — испугалась я. Знакомые, говорит, тебя ждут, хорошие знакомые. Какие еще знакомые? За сердце держусь, а сама знаю — все равно побегу. Скорее, шепчет, а то уедут. Кое-как влезла в сиреневый сарафанишко, ноги путаются, выбегаю. Подхватил он меня, тянет за угол. А за углом — эхма! Кибитка стоит! Пони, как в цирке! Я обомлела: приснилось мне это или как? Верите, девочки, настоящая кибитка, на ней ковер расшитый золотом, а на облучке ряженый царевич сидит, на нас улыбается. Вот, говорит, молодые, садитесь, покатаю. Вскочили и понеслись. Еду, сердце колотится, а я думаю: пусть, пусть разорвется, люблю его, люблю до смерти, в такую минуту можно и умереть.

— И все? — спрашивает Любка.

— Все. — Хомякова, как отключенная, смотрит в окно.

— Ну, а кибитка-то откуда взялась? — Зинаида любит точное завершение сюжета.

Хомякова улыбается:

— Кино снимали, уговорил на полчаса прокатиться.

— И что необыкновенного… — уже из чистой вредности бросает Любка.

— Необыкновенное внутри было. — Хомякова замолкает. — Такая сила чувства, что кажется, будто взглядом можешь поезд остановить. Такое состояние души.

— А он… — Любка почему-то злится, покусывает губу. — Он, думаешь, то же самое испытывал?

— Он? — Хомякова озадачена. — Не думаю. Мужики этого не испытывают. Он радовался, что удивил меня кибиткой.

— Так это ж одно и то же! — защищает мужской род Зинаида.

— Думаешь? — Хомякова заглядывает в тумбочку, достает лимон, облизывает его пару раз.

— У них все безо всякой этой мистики, — заявляет Тамара. — Где им летать, они по земле ходят, время экономят.

— Ты как хочешь, а мое мнение такое, — говорит Зинаида, — тебе с ним повезло. Без веских обстоятельств внутри ничего не запоет. Бытие определяет сознание. Что, не так?

— Не так. — Мужской колоритный бас разом покрывает все голоса. — Одному скажут, что теща умерла, — тот расстроится, другому скажут то же самое — спляшет от радости. Значит, что для одного убыток, для другого — прибыль.

Это первый посетитель, муж Зинаиды. Человек основательный, с юмором и размахом, он всегда первый и всегда с увесистой сумкой. В сумке у него килограмма два апельсинчиков, горячие пирожки с мясом и капустой. Может, Василий Гаврилович Бодров даже клубники раздобыл?.. Тогда будет им чем полакомиться, Зинаида Ивановна в тумбочку ничего не припрятывает.

Люба ложится на постель, достает «Общий курс психологии». Для виду. Учить ей ничего не хочется. Зинин благоверный прав. Одному палец покажи — он доволен, другому все дай — он захочет именно того, чего у него нет. Под веки просачивается усталость, внезапно Любку начинает бить кашель. Сухой такой, словно внутри чешется, отскребываешь. От кашля сонливость проходит. Сквозь прикрытые веки доносится сочный бас Зининого благоверного, потом к Тамаре Полетаевой приходит ее подруга, Галка Соцкая, из соседней палаты, профиль у той — как у Софи Лорен. Сейчас они начнут мужские косточки перемывать, ибо Соцкая убежденная мужененавистница. «Жаль, бабы без них не могут детьми обзаводиться! — говорит она с презрением. — Чем меньше от мужиков зависишь — тем лучше». — «Подожди, — успокаивает ее Полетаиха, — скоро будем рожать когда захотим и без их помощи. Нашими мужьями будут современные достижения науки».

Любка прислушивается, кашель утихает.

У Галки в руках флоксы, аромат — на всю палату. Хорошая подруга всегда догадается цветы по вкусу выбрать. У Любки вдруг начинает сосать под ложечкой, потом волной накатывает злость. А пошли вы все… Эти подруги и родственники. Она-то от всех сбежала, лучше бы вообще никого не видеть.

С тех пор как ее положили, Любка звонит тетке по вечерам. Та докладывает новости. Интересовались девчонки с курса. Курганов какой-то справлялся. «Скажи на милость, — взрывается тетка, — что я должна им всем врать?» Не Курганов, мысленно поправляет Любка, а Куранцев. «Никого мне не надо, отвечай что хочешь». — «Ты всегда была ненормальная, — ворчит тетка Люся. — И от болезни не поумнела».

Дернуть бы в Замоскворечье! Любка хватается за эту идею. Потолкаться в толпе, ребят повидать. Она смотрит на часы. А почему бы и нет? Свободное дело, платьишко, свитер, туфли — все у нее есть. Для гулянья по парку. Если б стрельнуть у Зинаиды Ивановны рублей шесть, после ужина спуститься вниз… схватить у входа машину — и до клуба. Вот был бы сюрприз! У Любки дух захватывает при мысли о такой возможности. Собраться с силами и махнуть! Ведь это, может, в последний раз она увидит ребят перед отъездом. Когда прооперируют, дай бог ей хотя бы выбраться отсюда.

В палату, осторожно озираясь, входит незнакомый парень. Лицо в веснушках, походка вразвалочку. К Хомяковой! Неужто автор кибитки? Примчался-таки! Вот так номер! Хомякова в панике, она быстро натягивает одеяло на голову. Поздно. Веснушчатый летит к постели, обнимает Лильку вместе с одеялом. Любка отворачивается.

Нет, надо разобраться ей до конца с Володей. Надо обязательно. Стоит ли так вот дергаться, чтобы увидеть? Может, у него к ней нет ничего особенного? Любку охватывает усталость, она закрывает глаза. Еще до ужина время есть, можно хорошенько взвесить, ехать ли сегодня.

…Тогда, в Консерватории, Любка не сразу обнаружила Куранцева. Поискала его в антракте, спросила на контроле, взял ли оставленный билет, — нет, билет в сохранности, значит, ко второму отделению он тоже не пришел. Любка скисла — билет дорогой, мог бы просто продать, незачем было крутить динамо, как теперь отдашь ему деньги, она почти ревела от досады, это мешало ей слушать, совпадать с музыкой и высочайшим искусством Тиримилина.

Выходя из Консерватории под ураган аплодисментов, она еще издали увидела Куранцева меж колонн. Две девицы, прислонив к мрамору громадные футляры с инструментами, преграждали ему путь к бегству. Он прислушивался к их щебету, на губах играла нагловатая усмешечка. Любку он и не думал искать, в сторону выходящей публики он не посмотрел ни разу.

Она проскользнула мимо, не оглядываясь, захлебываясь обидой; он догнал ее у выхода на улицу, попросил подождать минут пять, сказав, что ему позарез нужен Тиримилин. «Сейчас он должен появиться, — возбужденно пояснил Куранцев, задерживая ее руку. — Между прочим, меня зовут Владимир. А тебя?.. Любка, кажется?»

Она обомлела. Не может быть, чтобы вспомнил. Все было бы иначе, если б вспомнил. Не торчание ее в клубе, а тот вечер у Ритуси.

— Угадал! — ответила она. — Здорово у тебя получается угадывать.

— В какой-то компании видел тебя, — наморщил он лоб. — Никак не припомню, у кого, а имя застряло. Со мной бывает так. Глаза узнаю́т, а память нет. Значит, стой здесь, у памятника, никуда не перемещайся. — Он устремился вправо, к служебному входу. Там уже толклись девицы с букетами, студенты с нотами и футлярами, поклонники всех возрастов с программками для автографов.

Она торчала возле памятника Чайковскому не менее получаса, насмотревшись на него вдоволь. Композитор сидел в кресле, чуть наклонив голову; мощные колени были расставлены, и это почему-то не вязалось с аккуратно подстриженной бородкой, бегущими по решетке ограды нотами, которые он мысленно вспоминает. В какой-то момент Куранцев вынырнул, в руках у него тоже появился круглый футляр с нотами.

— Не пропустил же я его, черт подери! — ругался он. — Что за булгаковщина! Не мог же он остаться ночевать! Что будем делать? — Он машинально отбил чечеткой какой-то ритм. — Ждать-то, кажется, бесполезно?

Ей было все равно — здесь ли, в автобусе, в сквере, лишь бы с ним, чтобы опять не исчез. Она не замечала времени, ее укачивал, обволакивал душный вечер, таивший в себе что-то опасное, запретное, отчего она была как в полусне.

— Минуточку, — кинулся он к автомату. — Хочешь, малютка, в Хлебниково смотаться? — спросил он, поговорив с кем-то. — Узнал дачный адрес.

Ему казалось, что Любка колеблется, на самом-то деле она не очень и соображала, о чем он толкует. Для нее главное было — не потеряться. Расставшись сейчас, они уж точно больше не увидятся — таких совпадений уже не дождешься. Она что-то пролепетала насчет тетки — та на дежурстве, вернется, будет психовать.

— Ты что, дурочка! — перебил он ее и обнял, заглядывая в лицо. — Ты боишься, что ли? Да я тебя пальцем не трону.

Нет, ничего он про нее не помнил, никогда не вспомнит. Слава богу, а то какая-то пародия на цвейговскую «Незнакомку».

— Я заеду предупрежу, тут недалеко, — высвободилась она из-под его руки.

— Брось! — отмахнулся он. — Сейчас главное — темп! Темп! Темпы решают все. Пока Тиримилин спать не лег, надо его перехватить. Сегодня или никогда. Понимаешь? Ты что, замерзла? В эту жару?

Не дожидаясь, он скинул с себя куртку, укутал ее плечи и кинулся к стоянке такси. Любка побежала за ним.

…— На ужин! Девочки! — раздался над Любкиной головой призыв дежурной сестры. — Суфле с пюре — мечта!

— А еще что? — деловито спрашивает муж Зинаиды. Он уже собрался уходить.

— Кисель, каша — мечта.

У этой дежурной все — мечта.

— Пора принимать пищу, — командует Василий Гаврилович. — Он торопится сегодня, Зинаида говорила, у него какое-то совещание по технике безопасности. Муж Зины работает не кем-нибудь, а большим начальником в округе. — Значит с луком?

В дверях он всем желает счастливо оставаться, но п о м е н ь ш е оставаться. Завтра ждите пирогов с луком. Василий Гаврилович указаний Зины никогда не забывает.

— Таким мужем, — веско говорит Полетаиха, — можно гордиться.

— Что он приволок? — интересуется Любка, когда Василий Гаврилович скрывается за дверью. — Неохота идти на ужин, надоела «мечта».

Зинаида Ивановна начинает раскладывать принесенное.

Любка подходит к зеркалу над раковиной, смотрит на себя критически. С такой физиономией не стоит мчаться в Замоскворечье. Голову помыть, что ли? Нет, химия чересчур мелко завьется, а бигудей нет. Зинаида Ивановна протягивает ей на салфетке пирожки с капустой, кусок курицы и полстакана клубники.

— А собралась куда? — недоверчиво смотрит она, глядя, как Любка кладет румяна, обводит глаза.

— Разберемся, — подсаживается к ней Любка, принимаясь за пирожок.

Немного погодя Зинаида выносит мусор от съеденного. Хомякова где-то целуется со своим ненаглядным. На смену Галке Соцкой к Полетаевой входит верная подруга Маша, у которой муж по ящику дзюдо осваивает. Она — полненькая, аппетитно румяная, но что-то стряслось у нее, всхлипывает. Галка Соцкая задерживается. Втроем они возбужденно начинают обсуждать Машины проблемы. А Любка продолжает наводить марафет, расчесывает кудри, достает из-под подушки коробочку с цепочкой, сережками.

— Бросай ты его! — распалившись, советует Тамара Маше и смотрит сообщнически на Соцкую. Маша мотает головой, с опущенных загнутых ресниц текут слезы. — С твоей внешностью никуда не выходить, света белого не видеть… на кой тебе этот мужик, объясни, христа ради?

— А как без него? — всхлипывает Маша. — И дети.

— Забери детей и сматывай удочки, — давит на нее Соцкая. — Бабе с профессией муж только обуза. Это ж необыкновенную любовь надо испытывать, чтобы вообще мужика выдержать. А у тебя есть к нему такая любовь?

— Е-е-есть, — тянет Маша.

— Врешь, — шепчет Соцкая. — Никакой такой любви у вас не осталось. Если вообще была. Хочешь, переезжай ко мне? У меня комната, рабочую неделю я в разъездах. Ты за домом присмотришь, мне даже выгода. Что, не правда?

— Правда, — хлюпает Маша.

Любка слушает их, наслаждается. Как в кино.

— Вспомни, — оборачивается Соцкая к Тамаре Полетаевой, — как ты своего Гришку кидала, чего тебе это стоило. Как по судам он тебя затаскал, имущество делил, к матери твоей ездил…

— Мало ли что… — Ничего этого Полетаева не помнит и помнить не хочет. — А теперь я не жалею. Вот с болями разделаюсь, выпишусь и буду радоваться жизни. В косметическую хирургию пойду, нос вздерну, — она показывает, — подтяжку сделаю — у меня такие шея и профиль появятся, что обзавидуетесь. — Перспективы эти выдают глубокое небезразличие Полетаевой (в отличие от Гали Соцкой) к мужской половине человечества, и к слинявшему Гришеньке. — Если считать, какие плюсы и минусы, — заключает она веско, — плюсов, конечно, больше. Количественно, — добавляет она. — Посмотришь, сколько женщин расцвело, когда они развелись или схоронили мужей, и начинаешь прикидывать. С чего бы это? А арифметика очень простая: ты работаешь, он работает — так?

— Так, — соглашается Маша. Глаза ее высохли, щеки пылают, губы дрожат.

— Кончаете оба в шесть? А кто за продуктами, в «Снежинку» — рубашки сдавать, за ребенком в детсад и те де и те пе?

— Давай, давай, — подначивает Соцкая, — все равно твои перечисления за работу не считает никто. Работа — это то, за что платят. Работа — это заработок. А наша, домашняя, она даровая, поэтому ее в расчет не берут, только критикуют. Мужики говорят: это, мол, не камни ворочать. — Галка вскакивает, тычет Маше пальцем в грудь. — К кому лучше всех мужики относятся? Кто дома почти не ворочает. Когда ты ничего не делаешь по дому, то не за что тебя и критиковать. А вот если с утра до ночи и чуть не успеешь переделать, он будет ворчать и зудеть: это не так, это у мамы вкуснее, а у таких-то знакомых в комнате наряднее, чище.

— Камни наши мужики давно не ворочают, — вздыхает Тамара.

В дверь просовывается голова соседки из 433-й палаты.

— Завальнюк идет! — свистящим шепотом объявляет она и мгновенно исчезает.

— Свет! Свет верхний потуши! — кричит Любка Полетаевой, пытаясь скрыть следы макияжа. Она кидается к окну, задергивает занавески, затем — к крану. В мгновение она споласкивает глаза, наспех вытирается, через минуту замирает на койке, натянув одеяло до подбородка.

Проходит вечность. Потом начинается медленное воскрешение. Полетаева крадется к двери, выглядывает.

— Не зашел, — сообщает она, оборачиваясь к остальным. — Завернул в соседнюю.

Только что всех этих женщин охватила паника при одном упоминании о непредвиденном обходе Завальнюка. И вот, казалось бы, опасность миновала, а они все разочарованы. Не пришел! Оказалось, они ему были не нужны, кто-то был более важный (а может, более любимый), ради которого он заглядывал после ужина в отделение. Или более опасно больной? Догадки, любопытство, обида. Они огорчены, что не услышат от доктора тех спасительных слов утешения, которые каждая из них уже придумала за него. Вот сегодня он скажет: ого, да вы совсем молодцом! Будто связанные с ним плотью, они живут от обхода до обхода, веря в его всемогущество. И не дай господи поколебать эту веру.

— Сегодня он две операции провел, — пытается найти оправдание случившемуся Полетаева. — Этери рассказывала, что одна очень трудно шла, парню вену на ноге протезировали. Под общим, натурально, так потом его еле-еле из наркоза вывели.

— А-а, — соглашается Хомякова, — тогда понятно.

Любка вынимает тушь, принимается нахально наращивать ресницы.

Входит Завальнюк.

Как многие люди, обитательницы 431-й палаты считали, что те толкования, которые они дают поступкам других, только и есть истинные, им не приходило в голову, что они чего-то не понимали или не знали. И нет в мире такого прибора, который мог бы просчитать наши заблуждения на чужой счет.

В тот раз Завальнюк вернулся в отделение не потому, что утреннего пациента с трудом вывели из наркоза, не потому, что в обязанности дежурного врача входит вечерний обход послеоперационных и тяжелых больных, а потому, что у девятнадцатилетней Митиной результаты анализов были абсолютно необъяснимые с точки зрения ее диагноза и той лекарственной терапии, которая ей проводилась. РОЭ и лейкоциты, снизившиеся на короткое время, вдруг катастрофически подскочили, в организме гуляла какая-то инфекция. Операцию, назначенную на ту пятницу, приходилось отменять, а Романов уезжал в длительную командировку в Алжир, пятница была последним его операционным днем. Откладывать, довыяснять — значит, оперировать самому, к чему не были подготовлены пока ни Митина, ни ее родные. В оставшиеся несколько дней надо было обнаружить причину странного поведения организма больной. Завальнюк знал, что на ответы больной нельзя положиться, она неуравновешенна, неприязнь вызывала и нагловатая самоуверенность, с которой она держалась, и равнодушие к его назначениям перед операцией. Поговорив с палатной сестрой Этери, Завальнюк выяснил, что Митина своенравна, мало с кем общается из близких, у нее отец, тетка, справлялись о ней сокурсники, по вечерам приходили с мужской половины больные, приносили гитару. Тогда после ужина в 431-ю стекались из всего отделения — слушать. Завальнюку рассказали также, что Митина потихоньку курит в туалете, что о доме никогда не говорит, просила по телефону тетку, чтоб не называла никому больницу, в которой лежит. Свести в единый клубок эту информацию Завальнюк не успел, голова была занята.

Утром ему позвонил старый приятель из Таллина, с которым он кончал университет. Приятель сообщил, что обещанный препарат, изготовляемый в их институте, он отправляет с проводником вагона, надо встретить поезд. Со своим сокурсником они давно не видятся.

— Ну как? — спросил тот неожиданно после перечня новостей. — Все узлы вяжешь?

— Канаты, — отшутился Завальнюк.

— Значит, сам режешь? — Приятель прекрасно знал, что Завальнюк давно делает сам сложнейшие операции.

— По мере возможности.

— И все целы? — продолжал приятель.

— Пока, тьфу-тьфу, после того случая — ни одного сбоя.

— Смотри не теряй бдительности.

Завальнюк считал бестактным разговор о давнем случае с больным, умершем на операционном столе, но ценнейшее лекарство добывал именно этот приятель, с которым было много связано; тот хорошо помнил, как студентами мечтали они хотя бы постоять возле какого-нибудь великого мастера, овладеть его методикой и техникой операции, как оба достоялись до третьих ассистентов возле Романова и начали с того, что «вязали узлы» на артериях при отключении сердца. Тогда все эти дела с операциями на сердце только еще начинались. Оба они чувствовали себя Колумбами, когда стали многое делать самостоятельно, пока однажды на столе у Завальнюка не умер больной.

Водитель самосвала был доставлен с травмой после аварии, какая-то отскочившая железяка проткнула легкое, пройдя рядом с сердцем; надо было срочно рассекать клапан сердца. Подобные рассечения после двух лет практики Завальнюку казались несложными. Он подготовил все чистенько, как полагается, операция шла благополучно, здоровье у водителя казалось гераклово. И вдруг, в конце, во время зашивания перегородки (лигирования), парень внезапно умер. Оказалась редчайшая патология — разные ритмы сокращения предсердий и желудочка. Если б предвидеть это, все бы обошлось. Завальнюк долго помнил молодое атлетическое тело, черную кудрявую, как у этой Митиной, голову, чистый высокий лоб, покрытый испариной, выпяченные сочные губы — тело, застывшее под его руками. Запомнил свои адовы усилия воскресить, вернуть, бессильное отчаяние последующих двух часов в реанимационной, и когда все было кончено, внезапное появление Романова, который почему-то предложил ехать за новым оборудованием. Тогда Романов насильно вытащил его вон из больницы. После этого случая Завальнюк доводил все исследование, предшествующее первому рассечению ткани до той полноты, которую позволяют современные средства диагностики. Напоминание приятеля только подогрело тревогу относительно Митиной.

И теперь, внезапно появившись в палате, Завальнюк наметанным глазом зафиксировал состояние каждого, увидел тушь в руках Митиной, бледность после приступа у Полетаевой, горящие пятна радостного возбуждения на худом лице Хомяковой после посещения гостя, о котором уже сообщила ему сестра, следы очередного чревоугодничества возле тумбочки Зинаиды Ивановны.

Расположение больных к Завальнюку было сродни тем чувствам, которые возникают у учениц старших классов к учителю, у юной спортсменки к тренеру, у иных детей к родителям. Это своего рода поклонничество толкает людей на поступки самые безрассудные, причины которых они впоследствии даже не могут объяснить. В подобном отношении к Завальнюку была повинна и его заметная внешность, казавшаяся пациенткам неотразимой, независимость характера и уверенность, когда решались сложнейшие вопросы, связанные с операцией, диагнозом или выпиской. Сестры частенько обсуждали между собой резкие, мальчишеские выступления Завальнюка на совещаниях. Все это заслоняло от больных мелкие его пристрастия, слабости, когда он вдруг франтовато выряжался на демонстрацию или праздничный вечер, а потом проявлял полное безразличие к своему облику, был неряшлив, несобран, они не обижались на его забывчивость, когда он обещал и не делал, не замечали, что во многом Завальнюк старается подражать профессору Романову. Он все знает, все помнит — верили больные — значит, все образуется, мы выйдем отсюда здоровыми.

— Ну как настроение? — подсаживается он к первой Хомяковой. — Что беспокоит? — Справедливо, Хомякова самая тяжелая, для него самая важная.

— Ничего не беспокоит, все хорошо, Юрий Михайлович. — Лиля не сводит прекрасных глаз с лица доктора.

— Значит, решено, послезавтра будем оперироваться? Как, не страшно? — Завальнюк улыбается так, будто речь идет о вторичной экскурсии в планетарий.

— Не… Ждала, когда назначите.

— Теперь уж все, — Завальнюк держит руку Хомяковой, считает пульс. — Чтобы режим соблюдать в точности, из дома никаких пирожков, икорочек. — Он цепко всматривается в больную. — А что это вы такая веселая?

— Есть причина, — загадочно бросает Зинаида Ивановна. — У нее сегодня в душе одни скрипки поют.

— А у тебя, Тамара? — переходит Завальнюк к Полетаевой. — Нового мало?

С Тамарой он на «ты», она самая «старая» больная в их отделении. Впрочем, и с Любкой иногда он тоже переходит на «ты» — по настроению. Другие бы врачи давно выписали Полетаеву, основное позади, что же койку-то занимать, а Завальнюк не может отпустить человека с такими болевыми приступами долечиваться на далекую станцию Умань. Доктор гладит руку Полетаевой, не рискуя сказать ей о последней возможности. Длительное, нелегкое голодание.

— Да, подцепила ты болезнь, какую и не ухватишь. У всех нормальные болезни, а у тебя какая-то ненормальная.

— В позвоночнике она сидит, — морщится Полетаева. — Ведь не беспокоит, зараза, когда двигаюсь, работаю. А вот сяду с книжечкой, либо лягу… Может, когда работаю, кровь разгоняю? — Она заглядывает в глаза Завальнюку. Лишь бы он не отступился от нее, лишь бы не выписали.

— Точно, в позвоночнике, — соглашается он. — А если с понедельника тебе серьезно поголодать? Ты как к этому отнесешься?

— К голоданию? Да мне раз плюнуть! — радостно встряхивает челкой Тамара. — Мне хоть бы и вообще не есть.

— Не хвались, это ведь не день, не два.

— А сколько? — с расширенными от ужаса глазами спрашивает Зинаида.

— Может, и месяц. Посмотрим, как дело пойдет.

— Месяц? — не верит Зинаида, для нее и обед пропустить — трагедия. — Дык она ж помрет!

— Не помрет, — улыбается Завальнюк. — Она будет голодать по-научному. Пусть сестра тебе принесет боржома, остальное обсудим в понедельник.

— Надо же, — не утихает Зинаида. — Без еды выздороветь, что только не выдумают…

За спиной врача Любка подмигивает Полетаевой: мол, не отчаивайся, подкормим. Мало ли что доктора нагородят.

Завальнюк чувствует проделки Митиной, но не одергивает ее. Пусть.

— А ты как? — будто вскользь спрашивает у нее.

— Нормально. Готовлюсь, — сообщает она.

— Рано готовишься.

— Разве не назначено?! — Любка вскакивает, ей ведь точно подтвердили, что операция в пятницу.

— Было назначено, — уклоняется Завальнюк.

— Что ж изменилось? — уже с испугом наседает она. — Профессор заболел? Другому назначили? Что же будет? — Любка не может дождаться ответа.

— Дело не в этом. — Завальнюк всматривается в лицо Митиной. — Сомнения у меня возникли насчет результата.

— Так не вы ж будете делать!

Завальнюк молчит. Еще не хватало, чтобы эта малявка ему грубила.

— Как же так? — Слезы вот-вот брызнут из глаз Любки. — Сколько ж мне еще лежать здесь?

Врач пожимает плечами:

— Сколько нужно, столько и будете. Анализы плохие, неблагоприятный фон для операции. — Его лицо непроницаемо.

— А если они всегда будут плохие?

— Тогда не будем оперировать. — Завальнюк встает.

— Она таблетки в туалет спускает! — в сердцах кричит Зинаида Ивановна. — Вот и результат!

Не проронив ни слова, Завальнюк направляется к двери, безучастный, официальный, каким палата его не знает. Когда он исчезает, палата взрывается негодованием:

— Допрыгалась!

— Так ей и надо!

— Что же теперь будет? Не могут же они отказаться от операции?

— В другое отделение переведут. К другому врачу!

Любка не дослушивает, срывается с места.

Завальнюка она находит в ординаторской. Он курит, устало облокотившись на столик с телефоном. Любка видит, что вовсе не в форме сейчас их «красавчик» доктор, проседь на висках, помятая кожа щек, расселины на лбу. Хотя таким он кажется ей много симпатичнее. А то приходит таким бодрячком, который по утрам бегает трусцой. Может, он и на операцию — трусцой? Завальнюк молчит, продолжает листать чью-то историю болезни.

— Как же мне быть? — не выдерживает Любка.

Он разводит руками: в одной дымится сигарета, в другой чуть подрагивает история болезни.

— Ну, я виновата с этими таблетками, — сжимает она пальцы на коленях. — Думала, при чем тут таблетки, когда впереди операция: либо помрешь, либо — нет, для чего эту гадость глотать.

— Если тебе невмоготу, — бросает через плечо доктор, — могу выписать. У меня тоже есть нервы.

— При чем тут ваши нервы?

— Значит, ты врача за человека не считаешь? — срывается вдруг Завальнюк. — По-твоему, у него вместо нервов телефонные провода? Если что случится с тобой, это ему вроде как кино с плохим концом посмотреть?!

Доктор откладывает историю болезни; чуть задыхаясь, расстегивает верхнюю пуговку на рубашке. Любка машинально отмечает: ворот модный, с тупыми кончиками.

— У тебя, значит, могут быть фантазии, курить в туалете или таблетки там спускать, а я должен из сил выбиваться, чтоб тебя в норму привести? — Он чуть успокаивается. — Вот готовлюсь к завтрашней операции, а у меня из головы не идет, как это я Полетаеву на голодовку сажаю. На длительную притом. А у нее организм подорванный. Но другого выхода нет. А тебе, — вдруг он снова срывается, — а тебе, понимаешь, ни до чего дела нет! Ты считаешь, что врач обязан тобой заниматься, ему зарплата идет. Нет, дружок, за зарплату я не обязан тебя перевоспитывать. Не хочешь лечиться — не лечись, ты взрослый человек, а я свои нервы лучше вложу в того, кому польза будет.

— Сначала глотала — не действуют. — Любка еле сдерживается, чтоб не заплакать.

— Откуда только такие берутся? — вздыхает Завальнюк уже без особой враждебности. — Значит, ты берешься судить о моей работе? И лучше меня понимаешь, что действует, что нет? — Он снова закипает. — Эти таблетки рассчитаны совсем на другое. Они действуют на определенный механизм в организме, а ты всю подготовку свела на нет. Все впустую. — Он замолкает, успокаиваясь. — А в это время кто-то, может, даже умер, не дождавшись места! — Завальнюк встает. — Мне, думаешь, не обидно, что в пятницу тебя оперировать нельзя?

Любка слизывает с губ слезы, сдерживаясь, чтобы не сорваться. Вот только операция пройдет, думает она, в упор я тебя не увижу с твоими наставлениями. Тоже праведник нашелся! Уже вся палата знает о том письме. Вообще-то Любка не верила сплетне, будто Завальнюк во время ночных дежурств любовь крутит с физиотерапевтичкой, но дыма без огня…

— Все лекарства, какие велите… — кротко произносит она. — Не будет этого больше, Юрий Михайлыч. — Любка закладывает ногу на ногу, встряхивает прической «Анджела Дэвис». Как она ни настраивает себя против Завальнюка, что-то задевает ее. Пусть поглядит, полюбуется, какие у нее ноги.

Но он не глядит. Он и так знает, что Митина — девица заметная, все при ней. Дает же бог наружность, не выбирая кому.

— Хотите, подежурю с вами? — неожиданно предлагает Любка, подсаживаясь к доктору. — Мне все равно не заснуть после вашей выволочки.

— Ого! — Завальнюк пристально разглядывает Любку.

— Вы же, наверно, скучаете один? — она корчит сочувственную мину.

— Спасибо, я один редко скучаю, — говорит он почти грубо. — А с доходягами я дело не имею.

— Почему — доходягой? — огрызается Любка. — У меня все в норме.

— Нет, — он в упор смотрит на нее, — у тебя сплошные отклонения от нормы. — Он снова берет себя в руки. — Ну что ты все выламываешься, что-то доказываешь. Если с тебя краску смыть, ты на восковую фигуру смахиваешь. — Как бы она ни хамила, думает Завальнюк, все равно ей хуже, он-то утром пойдет домой, поспит, потом отбегает свои семь километров, а она и десяти метров не пробежит. — Почему ты все за щеку держишься? — миролюбиво замечает он.

— Зуб ноет, — огрызается Любка. У нее давно десна кровоточит, пополощет — проходит. На полдня.

— Могла бы на обходе сказать. У нас хороший стоматолог. — Завальнюк закладывает историю болезни в стопку на прежнее место, затем направляется к двери, чуть подталкивая Любку. — Я тебя спрашиваю, почему не показывалась стоматологу? — вдруг зацепляет его одна мысль.

— А… — машет она рукой, — не до этого. Лечить — долгая песня. Дома займусь, когда выпишут.

— И давно она у тебя болит? — подбирается Завальнюк ближе к своей мысли.

— С Нового года. Не то что болит, а так, сочится, распухает. Содой полощу или календулой, помогает… Нет мне удачи ни в чем, — Любка вздыхает, — видно, сегодня все три биоритма на нуле сошлись, вы-то небось не верите в эту музыку?

— Верю, — говорит Завальнюк. — Значит, вот что, с завтрашнего дня полностью соблюдать установленный режим. Питание, сон — минута в минуту, никаких курений и пирогов. Может, еще образуется к пятнице.

— Ладно, — бормочет Любка, — все в точности.

В коридоре Завальнюк отдает распоряжение дежурной сестре:

— Пожалуйста, утречком пораньше направьте больную Митину в рентгеновский на панорамный снимок. — Он выписывает направление. — Если будут спрашивать — скоро вернусь. — Затем, не оглядываясь, мчится к выходу легкой, спринтерской походкой, словно за час до этого не он падал от усталости.

Любка понуро возвращается в палату.

С ней никто не заговаривает, она злится на себя, ей стыдно. Если операция отодвинется на следующую неделю, как она попрощается с Володькой и «Брызгами»? Любка залезает под одеяло, обдумывает разговор с Завальнюком. А, черт с ним, отбрасывает она самоедство. С завтрашнего дня начнем другую жизнь. Режим, неукоснительное выполнение назначений — пожалуйста! С завтрашнего дня. А сегодня она делает что хочет. Любка смотрит на часы. Порядок! Она еще успеет выбраться в Замоскворечье. В душе Любки поднимается возбуждение риска, предвкушение встречи, откуда-то появляются силы.

Она садится на постели, сглатывает оставленные ей Тамарой суфле, кашу и кисель, затем хватается за зеркальце. Ничего не «восковая», мысленно передразнивает она Завальнюка. Сейчас все переиначим.

Кое-как подмазавшись, Любка под одеялом натягивает колготки, юбку, свитер, чтоб никто не видел. Поверх всего этого она напяливает больничный халат, скорее, скорее, последние посетители уже спускаются. Сестры помогают мыть посуду, надо незаметно прошмыгнуть мимо и во двор, пока, как в прошлый раз, не закроют калитку перед носом.

— В случае чего, — уже в дверях оборачивается она к Зинаиде Ивановне, — я — в парке. Пройдусь немного.

Зинаида Ивановна неодобрительно качает головой.

Не успевает Любка добраться до четвертого этажа, как сверху кричат во все горло:

— Митина! Митина! Вернись!

Шут бы побрал эту дежурную, небось опять таблетки.

— Митина! — усиливает голос сестра. — К тебе пришли!

Любка останавливается, дыхание перехватывает. «Неужто по другой лестнице поднялся? — мелькает мысль. — Как же он узнал?» Она замедляет шаг, сдерживая сердцебиение при мысли о встрече с Володей. Не может быть, думает она, украдкой заглядывая в коридор. У столика дежурной — Митин. Теперь Любка переводит дыхание. Нет, сегодня она не готова разговаривать с ним. Машинально она отмечает взгляды, которые кидают на ее молодого папаню медсестры и больные, затем разворачивается и бежит вниз.

— Куда ж ты? — снижает голос сестра.

— Позарез надо! — Любка показывает на горло. — Извинись, подруга, скажи — в барокамеру засунули.

ГЛАВА ПЯТАЯ

И Катерину он тоже не застал… Бывают такие дни, к кому ни сунешься — все куда-то смылись. У Митина был свой ключ, он вошел, увидел на тумбочке их фотографии, где-то за городом, сейчас уже не вспомнить где, горы ее фотографий, недопитый кофе.

На Митина сегодня она уже не рассчитывала.

Как все было бы просто, если б он мог соединить в одно — Любку и Катю! Чтоб изредка посидеть дома вместе, хоть сколько-нибудь вместе. Но что из этого получится? Тогда-то и начнется ад, мучительное его раздвоение между ними обеими и несвобода. Как уединиться с Катериной, если Любка дома? Или предложить Кате сидеть в своей комнате, когда надо доспорить с Любкой, посмотреть интересную для нее передачу. Невозможно даже предположить такое, как нельзя поделить воздух или ладонью задержать струю в водопроводе. Любка — та вообще старалась не звонить по телефону Кате, а у Кати было к его дочери такое любопытство, которое отбивало у него всякое желание сблизить их больше. Так они и бежали по обеим сторонам от него, параллельно, не соприкасаясь.

Митин принялся хозяйничать, сделал яичницу с колбасой, нарезал огурец. Когда допил кофе, оставшийся после Кати, набрал номер Ширяева.

— Семен Петрович! — радостно закричал Митин. Наконец-то хоть этот объявился. — Записку мою нашли?.. Что? Через сколько? Пожалуй, поздновато. Может, завтра?.. А… На неделю уезжаете? Отложить исключено, операция вот-вот. Через полчаса? Не успею, я вас уже из Тернухова достаю… Хорошо, я попробую. Перезвоню минут через десять.

Митин сел на диван, оперся на спинку, плюш мягко обнял тело. Ах, как неохота ему было срываться обратно! Но опять-таки не было другого выхода! Он вернулся к телефону, набрал номер театра.

Ее позвали не сразу, но все же позвали.

— Ты где? — сказал Катин голос, и на Митина дохнуло такой близостью, как будто она прислонилась.

— Я у тебя, — сказал он скучно.

— Ладно, учту. — Она помолчала. — Что купить?

— Что хочешь, — сказал он, не решаясь сразу огорошить ее.

— А почему ты так быстро вернулся? Отложили операцию?

— Так получилось. — Он был ей несказанно благодарен, что она не вспоминала о его бегстве из театра, ему так невозможно было обидеть ее. — Я бы мог к тебе сейчас заскочить в театр. Соскучился.

— Зачем? — Она хохотнула. — Наберись терпения. Часам к трем буду. — Она кому-то ответила. — Пока! Меня на сцену зовут.

— Погоди! — сказал он решительно. — Мне придется обратно уехать. С Любой все очень серьезно. Операция в пятницу, сложная. — Весь запас слов у него иссяк, что объяснишь на расстоянии? — Не поехал бы, если б не край. Выжат как промокашка.

Она стойко молчала.

— Ты позвонишь? — Ее голос прозвучал бодро.

— Я ж утром вернусь, как ты не понимаешь? Просто тут с одним специалистом связаться надо. Не застал его.

— Меня торопят, — сказала Катя. — Дай знать, когда вернешься. — Пошел отбой.

Митин глянул на часы. «Позвонить на работу, что ли? — мелькнула мысль. — Нет, еще дел добавят, не выберешься».

Теперь он сидел расслабившись, — организм жаждал покоя. Он на минутку прилег, боясь потерять чувство времени, завел будильник, тот почему-то как скаженный начал сразу же звонить. Только на втором звонке Митин сообразил, что это телефон.

— Вот хорошо, что я тебя застала, — затараторил Любкин голос, словно они договорились и она позвонила на минуту позже. — Тут, знаешь, есть кое-какие новостишки. Операция откладывается, так что можешь завтра ко мне не тащиться.

— Почему откладывается? — испугался Митин, одновременно соображая, как это она из больницы сумела набрать междугородний телефон.

— Какое-то воспаление придумали, десну резать. Дел на двадцать минут, а займет лишнюю неделю. Романов тоже отпадает, будет оперировать Завальнюк. Вот этот, с которым ты пообщался.

— Как это? — не хотел верить Митин. — Из-за десны отложили? Что-то ты темнишь.

— Человек предполагает, а бог, как известно… — Она засмеялась. — Ну ладно, не расстраивайся. Здесь очередь.

— Где? — заорал Митин. — Какая очередь? Где ты находишься?

— На Главпочтамте. Не психуй, меня на час отпустили. — Она дала ему переварить услышанное. — Приезжай прямо в субботу. Выпьем.

— Чего? — совсем ошалел Митин.

— Выпьем, говорю! — весело прокричала Любка. — Надеюсь, ты не забыл, что я родилась?

В трубке пошел отбой.

Какой-то маразм, с ужасом подумал Митин. Если б она не позвонила, забыл бы. Могло ли такое случиться? День рождения Любки. В памяти возник тот яркий солнечный час, когда он вез Ламару в роддом на Пироговку и все открывал и закрывал окна в машине, то боялся, что душно, то — просквозит.

Глянув на часы, Митин заторопился: едва поспевает на вокзал. По дороге у него не шел из головы Любкин звонок, ее очередной фортель с Главпочтамтом. Удрала из больницы из-за звонка к нему, а он забыл о субботе, невероятно! Так продолжаться действительно не может. Пройдет благополучно операция, Любка снова пойдет учиться, он не будет так надолго отпускать ее к тетке. Ездят же в Москву на работу! Надо жить вместе. И Катя тоже поймет. Не у многих детей так сложилось, чтоб в раннем детстве мать потерять. Школа, институт — все у нее без матери, с ним, теткой да Старухой. Думал ли он, когда встретил Ламару, что так обернется их жизнь!

Сейчас память опрокинула его в то время, в тот август начала шестидесятых, когда он встретил Ламару и они были такими юными, был пик молодежных строек в Сибири, на Севере, энтузиазм добровольческих отрядов студентов, рабочих.

В Ярильске тогда их отряд москвичей работал совместно с ребятами из Мордовии, строили они трубопровод и попутно городок строителей. Третий год подряд шла эта стройка, ребята приезжали сюда как на землю обетованную — так привыкли. Ни в одном отряде потом Митину не приходилось видеть столько девчат — все они были объединены в одну бригаду «по очистке, проолифке и покраске трубопровода». Ах, какие это были талантливые девочки! Например, первого августа, в годовщину начала строительства, что они отчубучили! Утром ребята увидели нарядно расписанные деревянные фургончики на мотив палехских шкатулок, где разместился штаб отряда с комнатой отдыха, складом спортивного инвентаря и музыкальных инструментов. Не фургоны, а раскрашенные пряничные марфутки в золотисто-красной, зелено-черной гамме. Рядом установили стенды с карикатурами и лозунгами: «Даешь один миллион рублей освоенных капиталовложений при плане восемьсот двадцать девять тысяч!» Толпы народа ахали на всю эту палехскую красоту, на стенгазету, воткнутую в ящики выращенных кактусов и лимонников, даже огурцы и те они вырастили! Неслась музыка из многочисленных транзисторов. А потом появились сами хозяйки — метаморфоза была поразительная! Те же девчонки, которых Митин каждый день видел промасленными, почерневшими, с перемазанными руками и лицами, теперь повылазили из профодежд, брюк, приоделись в нарядные платьица, немыслимые юбки, все наполнив вокруг яркими пятнами, весельем, голосами. Невозможно было поверить, что на этом самом месте не то что марфуток-фургончиков или стендов с газетой, а вообще ничего не было. Наоборот, именно на этом месте была свалена куча стекловаты, из-за которой произошло ЧП. Ребята взялись расчищать ее, а потом долго отдирали мельчайшие осколки, впившиеся в кожу.

Кто об этом вспоминал?

В тот день, первого августа, на площади выступил мэр города. Он оказался великолепным мужиком, смело и честно рассказавшим, во что обошлись ребятам победы. Он выступил без всякой липы, не скрыл, что были сбои в подаче бетона, что сбор сваленной стекловаты (за что «кое-кто получил по полной форме») мог обернуться тяжелыми последствиями, и когда он обрисовал контуры будущего города, который начался домами, улицами, магазинами, сооруженными участниками их отряда, — все верили, что именно так оно и будет. Классный товарищ попался в мэры этому городу! В его внешности было что-то от скалистого отрога, какая-то высеченность и завершенность одновременно, нечто самобытно-стихийное и строго отполированное: крутые плечи, орлиный нос с высоко поднятыми надбровьями, долгие расселины на щеках и подбородке, щетина волос, упрямо лезших на лоб. В шесть он вставал, на место приезжал первым. Проверит, нет ли опасности, все ли заготовлено, не угрожает ли чего ребятам, и тогда появляются отряды, и ни одного срыва в договорных обязательствах не было у них, ни один поставщик их не подвел. Так все было организовано! А в других местах, они знали, сколько часов простаивали из-за того, что нет крана, стройматериалов не подвезли, забыли краску. Митин хорошо помнил, каково это на деле. Когда ребята изнывают, потому что первая операция, тесно сопряженная со второй, летит коту под хвост, пропадает все, сделанное с таким трудом. Ведь когда на эти стройки едет молодежь, то предполагает, что там все для того приспособлено, чтоб им работать. Работать. И не могут они представить, что будут зря сидеть, ждать, маяться в трескучий мороз или погибая от пыли в жару. Вот при такой-то организации работы и рождается эдакий спасительный цинизм: всюду, мол, так, обуха плетью не перешибешь. А в их отряде все было как надо. Значит, можно? Подводя итоги, мэр вспомнил каждую фамилию, каждую деталь отметил. И все получили в тот раз по восемьсот — девятьсот.

Потом начался концерт в местном парке, и Митин впервые услышал, что будет петь студентка с биологического, грузинская девочка Ламара. В прошлом году эта девочка кормила всю группу «до упаду» шашлыками и купатами — «в «Арагви» таких не попробуешь». Она появилась на сцене — матово-белое личико, черные волосы до плеч. Чуть отбивая такт ногой, она слегка поводила плечами. Зал ахнул.

Русские старинные романсы, цыганские, грузинские песни. В чем был секрет ее успеха, не объяснить. Голос вовсе не походил на цыганский — грудной, переливчатый, низкий, — по плечам бежали темные волосы, которые она то и дело откидывала назад.

После концерта началось факельное шествие. Старожилы посвящали вновь прибывших в члены отряда. Когда кончили зачитывать посвящение, показались старшекурсники, они несли носилки с чуть колеблющимся пламенем факелов, передавая их по строю, пока не вручили новеньким. В кутерьме с факелами, многоцветными брызгами ракет, гитарами и переплясом, в немыслимой красоте белой ночи он бродил по городу, отыскивая певицу. Он отбил ее от каких-то ребят. А утром объявил своим в отряде, что женится.

…Помнится, эта история его с женитьбой очень заинтересовала Окладникова, но Митин уже еле терпел — так сосало под ложечкой: язва — хоть она зарубцуйся, хоть откройся — все равно натощак даст о себе знать. Как бы дотерпеть до Семирецка, чтоб ребят не тревожить. Но Каратаев все замечал. «Не расстраивайся, — пообещал, — будут тебе и бифштекс из парного мяса, и сметанка. У меня знакомая в «Минутке» — в одну минутку все сварганит…» Вдруг руль крутануло, остановились. Каратаев полез под машину выяснять ситуацию, вылез злой как черт.

— Говорил им — трехсотка не выдержит. Ведь говорил им, мать их туды-растуды, что полетит она к чертовой матери. Нет, всучили. И всегда со мной так! Уговорят, а ведь знают: чуть наддай — и засвистит эта трехсотка. Задняя правая и так треснутая. — Он что-то искал в бардачке, рылся, чиркал спичкой. — Тут ведь дорога враз машину жрет — то жара, то слякоть. — Он достал домкрат.

Окладников остался полулежать в кабине, Митин выполз наружу, глотая слюну. «Минутка» отошла в нереальность.

— «Ярославка-два» — вот это резина! — поднял на него глаза Каратаев. — Зимой-то в мороз чуть раньше рванешь, не разогрев машину, резину сразу разносит, минут двадцать надо ее ублажать. А «Ярославка» — держится. Единственная.

— Сколько еще провозишься? — не выдержал Митин.

— Заделывать придется. Часок.

— У тебя вроде еще вафли оставались? — свесился в окно Юрка. — Хоть вафель дай человеку.

— Дурак! — стукнул себя по лбу Каратаев. — Совсем забыл! Под сиденьем же кошелка, буфетчица чего-то вроде сунула туда.

Да, пичужка-буфетчица, несомненно, любила Каратаева. В кошелке оказался набор, который и в московском ресторане не всегда закажешь. Зачем только они жевали эти сухари с маринованной селедкой? В кошелке оказались: полбуханки черного и две булки, рыбец, малосольные семга и огурчики, лимонад, к тому же соль, банка горчицы. А поверх всего этого еще запакованная в три слоя фольги банка сардин — не то португальских, не то турецких.

— Бросай монтировку, — ахнул Окладников, — такого харча ты вовек не едал. Потом залатаешь.

— Не-е, — возразил Каратаев, — стемнеет, ничего не увидим, а ночевать здесь — уюту маловато. Да не стой ты над душою! — цыкнул он на Митина и с новым азартом взялся колдовать над колесом. — Надо же вас, пассажиров, вовремя доставить.

После разговора о Старике отношение Каратаева к Митину явно потеплело.

Окладников отрезал всем по ломтю хлеба. Митин, мгновенно умяв свою часть, отошел к Каратаеву. Как мог тот один латать это огромное колесо, почти распластавшись на дороге! Митин враз почернел, промаслился, ему было жаль своих джинсов, залоснившихся на коленях, в рюкзаке оставалась пара получше, которую он берег для города. Окладников стоял поодаль, к машине его не тянуло, — может, очень худо было, может жалел чистый костюм, — он смахнул с губ крошки, голодными глазами поглядывая на кошелку со жратвой и рыбцом.

Прошло минут двадцать, начало темнеть. На дороге загрохотала машина.

— Эй, что надо? — притормозил совсем молодой паренек и уставился на Окладникова.

— Гитару, — сострил тот и улыбнулся.

— А может, помочь? — Паренек никак не мог оторвать глаз от Юрки. — Или подсаживайся ко мне, коли спешишь.

— Так это ж ты спешишь, — Окладников не глядел на него.

Водитель выключил мотор, спрыгнул на обочину.

— Каратаич, а Каратаич? — совсем отвернулся от паренька Окладников, — вот тебе психологическая проверочка. Один стоит на тротуаре, другой высовывается из машины и говорит: «Мне очень жаль, что я забрызгал ваш костюм, хотя старался проехать как можно осторожнее». Что бы ты, допустим, ответил? Это ведь то же вроде теста?

Каратаев промолчал, ему не нравится этот разговор, ни вопросы Юрки, ни взгляды, которые новый паренек кидал на него.

— Что задумался? Десять человек отреагируют по-разному, — продолжал Юрка. — Один матюкнется, другой скажет: какой пустяк, о чем вы изволите беспокоиться. А ты, — вдруг обернулся он к Митину, и тронул его за плечо, — вот ты бы что сделал?

— Я-то? — поднял голову от колеса Митин и оглядел свои вконец испорченные джинсы. — Я бы поблагодарил, что человек помог мне доконать надоевший ширпотреб.

— Я б ему так врезал, — бросил Каратаич, в упор рассматривая паренька. — «Старался проехать», — передразнил он. — Старался бы — не обрызгал.

— Вот, — щелкнул Окладников пальцами в воздухе. Комментарии излишни. Весь спектр человеческих эмоций заявлен.

Когда колесо было залатано, Каратаев начал подкачивать его, пробуя прочность заделки. Митин поддержал. Он задыхался, пот градом лил со лба, Каратаев стал серого цвета.

— Давай я, — предложил незнакомый паренек.

Каратаева оттащили от машины, он с трудом разогнулся, отер рукавом лоб.

Окладников не двинулся с места, он и бровью не повел. — А вот для контраста другой пример. В ресторане сидит мужчина. Он переговариватся через столик с приятелем во весь голос. К нему подходит официантка. «Что это вы так галдите, товарищ?» — интересуется она не слишком деликатно. Какова будет, по-вашему, реакция гостя?

Все промолчали.

— Подумайте, ребятишки, я немного облегчу ваши терзания. Один пошлет ее подальше, так ведь? Другой использует повод, чтобы познакомиться. «Подсаживайся, красотка, скажет, будем шуметь вместе». А третий… — тот раздуется до размеров цистерны и заорет: «Да кто ты вообще такая делать мне замечания?!»

И опять все промолчали. Но Окладникова и это не смутило.

— Могут быть, конечно, более сложные вопросы, — присел он на пенек. — Например… Двое спрятали ворованную резину. Неожиданно один из преступников увидел, что за спиной возник свидетель их воровства, а товарищ не знает об этом и спрашивает напарника: никто, мол, не засек, как мы удирали с резиной? Что ответит второй под пристальным взглядом свидетеля?

— Никакой, мол, я не видел резины, о какой резине речь? — прыснул паренек, не задумавшись ни секунды. — Или подумал бы, как удрать, раз накрыли с поличным.

— Молодец, — задумчиво похвалил его Окладников и медленно перевел глаза на Митина, потом на Каратаева. Те не проявляли интереса. — Если б хватило смекалки, то заметивший постарался и свидетеля втянуть в их аферу. Он с ходу придумал бы, как можно его скомпрометировать.

— А ты б что сказал? — поднял голову от колеса Каратаев и посмотрел на Митина. Они уже почти справились с новым колесом, но физическая нагрузка давалась Митину легко, только если усилие было недолгим, но тут уже с часок возились, и он выдохся.

— Как есть, — буркнул он. — Мне всегда казалось, что легче всего говорить правду. Не придется выкручиваться потом, запоминать, что врал прежде, подгонять выдумку ко всему, что случится в будущем. Не врать проще.

— Ты что, признался бы, что украл? — не поверил паренек.

— Ага.

— Уж это ты загнул, — отмахнулся от Митина паренек. — Любой стал бы выкручиваться: «Вы меня с кем-то путаете, дражайший. Я вас первый раз вижу, о чем речь?»

— Чего юлить, коли накрылся, — поддержал Митина Каратаев и проверил ногой колесо. Все было в порядке. — И я б прямо: за твоей, мол, Ваня, спиной орлик тот все видел, посему пламенный привет. Слушай, — повернулся он к пареньку, — спасибо за подмогу. Может, вместе в «Минутку» заглянем?

— Некогда, — легко вскочил тот в свою кабину и завел мотор. Потом обернулся: — И так рабочего времени сколько потерял! — Он как загипнотизированный смотрел на Юрку. — Мы еще встретимся с вами, — сказал. — Непременно встретимся.

Митин отошел в сторонку, пропуская машину.

Потом, когда наконец и они двинулись, через какие-то полчаса вдруг явственно послышался шум протекающей реки. Каратаев прислушался. «Стыдно, ребятишки, в Семирецк на грязной машине показаться!» — притормозил он и съехал вниз. Видно, конца не будет этой дороге, заныло у Митина, чертова «Минутка» обернется двумя часами. Но втроем они быстро окатили машину, десяти минут не прошло, как они буквально поплыли по асфальтовой трассе. Первый раз за все время пути встретилась им такая роскошная дорога, еще не съеденная до конца. И все же в «Минутку» они не попали! Почему-то в городе Каратаев сразу же отказался от этой идеи, вида своего застеснялся или с кем-то договорился и забыл, только сначала его понесло на причал узнавать про паром.

— Почему так долго? — грубо заорал он на кассиршу, узнав, что паром отправится только часа через четыре.

— Может, и раньше отправится… — Кассирша захлопнула окошко.

— Зарплата была у паромщиков, — сплюнул стоявший рядом веснушчатый мужичок с выцветшими бровями и в энцефалитке, с плотно натянутым на лоб капюшоном. — Ежели зальют — токмо держись. Вчерась наши ребята цельный вечер ждали, пока енти скоты получку справят.

Потом-то оказалось, что он врал и паром подошел довольно скоро, но непутевая информация кассирши и веснушчатого мужичка все перепутала, и они опоздали.

Митин не раз удивлялся, как охотно люди говорят первые пришедшие в голову сведения, совершенно не думая о последствиях. Они могут объяснить вам дорогу, не имея понятия, где она, и отправить за тридевять земель, даже не дослушав вопроса, могут с апломбом утверждать, что видели своими глазами то, чего и в помине не было.

Рассчитывая на четыре часа, Каратаев погнал машину на самую окраину города, в столовую «Старатель», где, как он уверял, у него свой «кадр», который подаст им такого омуля, какого и в «Минутке» быть не может, тот омуль может только во сне присниться.

— А ты как, не жалеешь, что так внезапно женился? — вернулся к своему Окладников: видно, никак не мог он отделаться от мысли о своей Марине.

— Она бы… не пожалела, — чуть запнулся Митин. — Плох я для семейной жизни. Мотаюсь без конца, не сидится мне на одном месте.

— У тебя-то она поет? — Окладников с улыбкой смотрел на него.

— Не поет. У нас уже второй год другая поет. Любка.

— Так ты и родить успел? — ахнул Каратаев.

— Она успела.

Потом они действительно добрались до «Старателя», рвали на части омуля под Луи Армстронга, которым увлекался здешний люд, и все было на том высшем уровне, когда человек расслабляется и наступает в его душе спасительный покой. Низкий клокочущий голос, джазовые переливы саксофона — все это было именно то, что человеку надо после такого перегона.

Конечно, обещанный Каратаевым «кадр» оказался в декретном отпуске, но их обслужила рыжая грузнобедрая официантка, которая кроме омуля добыла всего, что есть на свете вкусного, — поначалу им сверхъестественно везло в этом местечке. Никто не вспомнил, что истекли все сроки прибытия Окладникова к уникальному специалисту, что груз уже сдан, Каратаеву пора возвращаться. Митин остро чувствовал, что драгоценное время уходит, а вместе с ним уплывает мечта попасть на озеро Болонь. Но это еще предстояло.

Они уже дожевывали свежеиспеченные пирожки с капустой взамен десерта, когда в зал ввалилась компания. Было ясно, что этих ребят откуда-то выперли, где-то они уже изрядно набрались и теперь каким-то зигзагом судьбы их пришвартовало к «Старателю» — в самую отдаленную в городе столовую. Митин во все глаза таращился на полуголодных парней в засаленных тельняшках, с невообразимой серией наколок, словно прибыли они сюда с пиратского судна прошлого века. Два сильно выпивших старателя-золотодобытчика вломились вслед за ними; пожилой, с потертой, изрезанной морщинами физиономией, все норовил попасть кулаком в кирпично-красную рожу второго, — очевидно, своего молодого напарника. Металлическая челюсть того выдавала, что по части драк у него была богатая биография. Он только улыбался неверным наскокам пожилого, высматривая столик.

Десять минут шла сосредоточенная драка, треск стульев перемешивался с непрекращающимся матом, попутно крушилась вся деревянная тара, скакавшая по полу.

В мгновение все внутри Митина напряглось, нервы его затрепетали. Внезапно краснорожий громила схватил стол и послал в сторону стоявшей у стены официантки. Невообразимый шум перекрыл громовой голос Каратаева: «А ну, осади назад! А ну, я говорю…» Резким ударом ладони он отбросил парня с металлической челюстью, но тот, высвободившись, схватил с ближнего стола бутылку и пустил ее в голову Каратаева. В сантиметре от головы бутылка пролетела мимо, и Митин, выйдя из столбняка, бросился на помощь Каратаеву.

Очнулся он уже в аптеке на лавке. Возле него стояла девица в халате, пахло нашатырем, сильно тошнило, его ноги поддерживал Каратаев, голову — Окладников. Митина привели в чувство, потом еще что-то давали пить, смазывали; минут через двадцать собственным ходом они добрались до какой-то квартиры, устроили его ночевать.

На другое утро, пошатываясь, он двинулся на почту. В Семирецке, по московской договоренности, его ждала корреспонденция. Обширная — и от своих, и от ребят.

Днем заявился Каратаев с каким-то отваром из хвои и листьев, от которого, по его словам, «голова враз на место становится». Митин выпил полстакана, и они пошли разыскивать Окладникова. Каратаев не видел его со вчерашнего вечера.

День был ослепительно яркий, как будто все в этом мире с его цветением, немыслимой остротой запахов, влекущим ветерком чуть подступающей осени совместилось, чтобы Митин сполна почувствовал вкус возвращения к жизни. Когда он увидел золотой Семирецк, раскинувшийся на холмах, его крутые улочки, вымощенные булыжником, — у него дух перехватило. Так и застрял бы в этом зеленотенистом городе, где деревья, словно естественный тент, не дают проникнуть испепеляющим лучам солнца.

Они шли с Каратаевым сквозь строй развесистых великанов, закрывавших мохнатыми зелено-желтыми лапами двухэтажные домишки. Митин все вдыхал, вдыхал пряный воздух семирецкой осени и думал, как он расскажет ребятам о замечательном парне Каратаеве и о том, как все они в конфликтной ситуации выдержали проверку на дружбу и бесстрашие по всем психологическим тестам.

— А как те? — спросил Митин.

— Того, с металлом вместо зубов, забрали. Ты вот, Митин, до Москвы только доберешься, в аккурат тебе обратно лететь, — он хитро ухмыльнулся, — повестку получишь. Ты тоже вроде потерпевшего, значит, надо в суд являться. — Он цепко посмотрел на Митина.

— Значит увидимся! — вскинулся Митин.

— Говорят, он золотодобытчик классный, высокие цифры дает и грехов за ним доселе не водилось, — заметил Каратаев. — Так что, может, и условным отделается.

— Так-то так, да не совсем так. — У Митина голова покруживалась, не до пререканий было.

Окладникова они застали в кровати в плохоньком гостиничном номере, на полу стояло несколько бутылок пива.

— Их величества прибыли! — сказал Юрка, сразу же повернувшись к ним от стенки и надменно подняв брови. — Какие новости? Может, ты, Митин, получил из газеты денежный переводик? А то я поиздержался в дороге, как говаривал друг Хлестаков в «Ревизоре». — Он повернул голову к Митину.

— Зачем тебе? — Митин вглядывался в изменившуюся физиономию их попутчика. — Ты же всем обеспечен, — он показал на пиво.

— Спектакль окончен, господа, — вздохнул Юрка. — Не угодно ли подумать насчет угощения? — Он попробовал приподняться, но завалился обратно. На лбу выступили бисеринки пота. — Артист горд, его место в буфете…

Митин не верил глазам.

— Дали б они мне царя Федора или Тартюфа, — сказал Юрка, теребя грязный, замусоленный воротничок, — тогда б я взмыл. — Окладников неожиданно сел, занеся одну ногу на спинку кровати, другую пытаясь пристроить там же, но она сползала. — Падла, — выругал он ногу, — ей не нравится, видите ли! Ну пусть не царя Федора, так Федю Протасова сыграть бы!

— Что ты мелешь? — с тоской протянул Каратаев. — Сыграть, сыграть… У тебя одна в семье изображает уже. Хватит. Проспишься, пойдем в кино. Здесь в аккурат «Двое под дождем» идет, — соврал он.

— В кино? — задумчиво спросил Окладников, словно что-то вспоминая, — А… в кино. — Он вдруг опустил ноги с кровати. — Так я же был… И отметил!

— Свою Марину видел? — заволновался Каратаев. — Так ты же можешь ей позвонить. Сейчас, из номера. Ты ей прямо так и врежь. Мол, смотрел твою кинокартину, скучаю, валяй сюда! Отметим это событие вместе.

Митин слушал этот бесполезный диалог, снова осознавая, сколько впустую тратит времени. Он давно уже мог быть далеко, а теперь, даже если и попадет на свой поезд до Болони, начнутся дожди и топи, как доберешься?

Он обязан вовремя поспеть, чтобы сделать небольшой крюк к озеру с вулканом, а потом сразу домой. Уже подходил к завершению тот причудливый рисунок сердца, который вычертил его маршрут. Вплотную подойдя к постели, Митин неожиданно сильно встряхнул Окладникова:

— Машина уходит! Вставай!

— Где? Что? Кто ушел? — приподнялся Юрка.

— Скорее! — неузнаваемо чужим голосом выдохнул Митин. — Шевелись! Иначе уйдем! — Он не давал Окладникову опомниться.

Трезвея, Юрка машинально двигал руками, ногами, натягивал штаны, майку, все, что бросал ему Митин. Каратаев включился в заданный ритм, бегом наполнил графин, вылил воду на голову Окладникова, не обращая внимания на его ругань; вскоре глаза Окладникова прояснились, приобрели осмысленность.

— Давай! Давай! — без передышки давил на него Митин.

У него бывали такие приступы волевого напора, когда, собравшись в кулак, он становился вожаком — на полчаса, на сутки, на недели. Потом долго приходил в себя, как рыба, вместо привычного ей глубинного давления оказавшаяся на поверхности.

Но короткое усилие, как правило, приводило к успеху. И сейчас при мысли об утерянном шансе попасть в заветное место Митин испытал этот редкий приступ лидерства и добился своего. Для чего? Ведь за недолгий период странствий он пересек столько рек и городов, зачем ему еще та тропинка по болоту, которая ведет к озеру, почему без этой дорожки кажется ему немыслимым возвращение?

Вот так всегда. Его жадность к дороге и впечатлениям не довольствовалась уже познанным, пережитым, наболевшим, хотелось еще последнего, самого заветного, что было еще впереди, что п р е д с т о я л о. Митин понимал: больше нельзя, перебор, надорвется, он же немыслимо устал, ушибы ноют, желудок болит, но он и не думал останавливаться.

— С чего ты валяешься? — в упор спросил Окладникова, когда сборы были почти завершены. — Чем она тебе не показалась в этой кинокартине? Другого бы распирало от гордости, а ты как скот валяешься тут.

— Черт с ней, с кинокартиной, — прислонился к стене Окладников. — Пора Марине вообще завязывать с этим, не будет она больше сниматься. Не захочу — и не будет, ясно?

— Ясно, — миролюбиво подтолкнул его к двери Каратаев. — Тронулись.

— Надоело! — Окладников взвалил на плечи рюкзак, вернулся, вытащил из ящика хорошо знакомую по киоскам фотографию киноактрисы, его жены. Поверх смеющегося лица, задевая рассыпавшиеся волосы, черным фломастером размашисто шла дарственная надпись. Окладников снимок им в руки не дал — надписи застеснялся, но оба разглядели копну роскошных светлых волос и слово «дорогому», которым начиналась надпись.

Через полчаса они подъехали к вокзалу, когда уже лил дождь. Билетов до Комсомольска-на-Амуре на ближайшую неделю не было.

Митин помнил, как горевал тогда, как метался, что сорвалось, что судьба перед его носом увела кончик бумажного змея, за которым гонялся столько дней. Разминулся он с волшебной тропкой на озеро Болонь! Ведь предчувствовал, если не сегодня — завтра уже не получится, помешают проливные дожди, непроходимость дорог или что-нибудь другое. И помешало.

Уже не раздумывая, он взял билет на Москву. Что делать, видно, пора домой! В поезде он набросает оставшиеся очерки, дорога многосуточная.

Они возвращались в центр, дождь прошел, как и не было. Немыслимая голубизна неба, сухость асфальта и скамеек, беспечные нарядные парочки на бульваре. Дождь оставил озерца в кюветах, дрожащие капли в густоте кустарников, это тоже было здорово, свежесть воздуха, озонная бодрость. Как всюду, у Каратаева оказалась подруга детства, к которой непременно надо заглянуть, — неслыханная красавица и специалистка по сибирским мантам. Просто глупо, сказал Саня Каратаев, напоследок харчеваться в едальне с дежурным меню, когда рукой подать до мантов, которые красавица Клава состряпает моментально.

Казалось, Митин уже имел опыт по каратаевским подругам детства, тещам, дружкам и «своим девахам». Мало ему было истории со «Старателем», но сегодня он уже не спешил, ему было все равно. Он предвидел, что «моментально» и по блату продлится втрое дольше, чем обслуга в любой харчевне, что у подруги детства, как водится, не окажется в доме ничего, кроме растерянности и конфуза, у «своих девах» уже будут планы на вечер, а дружок умотает в командировку, но у Митина не было охоты сопротивляться.

— Может, сначала в буфете перекусим, — все же сделал он попытку.

— Ты что, чокнутый? — завопил Каратаев. — Ему предлагаешь домашний уют, манты, красавицу, а его в буфет тянет.

— Может, попозже? — неожиданно поддержал Митина Окладников.

— Какой «попозже»?! — заорал Каратаев. — Она же куда-нибудь обязательно намылится на вечер! Или на дежурство в депо. — Он резко крутанул руль и выехал на боковую улочку, ведущую прямо в противоположную от центра сторону.

Минут через двадцать Каратаев действительно колотил в двери своей хорошей знакомой Клавдии Георгиевны, и действительно она оказалась писаной красавицей. Да, таких красавиц, может, три-четыре есть на всю страну, потому что на белом свете их что-то не видно. Отчего до глубокой старости редко доживают писаные красавицы? Может, красота их быстро испаряется или быстро расхватывают ее мужчины, запирая в свои норы, и уж эти красавицы на всеобщее обозрение не поступают? Либо, судя по романам, их убивают, режут, уродуют, но только редко встречаются на земле женщины, чья красота потрясает. Недаром говорится в народе: «неземная красота». О такой читаешь у Достоевского, Тургенева, а встретить подобное не каждому на веку доведется. Но если хоть разок где-нибудь мелькнет человеку вот такая необыкновенная, неземная красота, то этого мгновения хватит ему, чтоб вспоминать до конца жизни.

Хозяйка, в доме которой оказался Митин волей случая, была именно такой красавицей, жар-птицей среди простых смертных. На нее хотелось смотреть не отрываясь, ничего не требуя, не пытаясь присвоить, ничего не мысля корыстного. Только глядеть и наслаждаться.

В чертах Клавы не было какой-то особой приметы, была лишь розовая матовость щек, оттенявшая мягкий, совершенный овал лица, пушистые, слегка выгоревшие, словно позолоченные солнцем волосы. Зеленоватые поблескивающие глаза обдавали собеседника тайным потоком грусти, как будто их обладательница одна знала что-то, что было неведомо другим.

При виде Клавы Окладников совершенно потерял себя.

Он что-то лепетал, глаза его безотрывно следили за выражением ее лица с какой-то истовой мольбой. Что-то незнакомое, униженное сквозило в его голосе, движениях, чего прежде нельзя было даже предположить. И снова в душе Митина колыхнулась к нему легкая неприязнь.

Клава гостей не ждала. В легком смущенье она что-то достала из холодильника, заглянула в кладовку. Странно не сочетался этот допотопный домик с близостью мощного города, с современным обликом хозяйки. В доме пахло деревенским патриархальным бытом: кадки с квашеной капустой, солеными огурцами, баночки с грибами, вареньем, куры, две кошки, собака без привязи; и при этом кофемолка, отопление с помощью АГВ, цветной телевизор, теплый гараж с выглядывавшим новеньким «Москвичом».

Из первых же вопросов выяснилось, что свою подругу детства Каратаев не видел довольно долго, за время их разлуки Клавдия успела выйти замуж и разойтись. Красный «Москвичок» был одним из вещественных доказательств былого присутствия в этом доме Клавиного мужа — директора мебельного комбината. Машину муж собирался забрать, но все не забирал. Клава сказала, что у него есть другая машина, о «москвичонке» голова не болит. Клава выставила на стол банку лосося в томате, кильки, вязанку сушек с маком, поставила самовар и набор разных вазочек с вареньем. О мантах никто не заикнулся. Каратаеву показалось мало всего, он схватил кошелку и мгновенно испарился. Надолго.

Митин машинально окунал сушку в стакан некрепкого чая, поглядывал на Клаву. Радостно-необъяснимое чувство владело им, он думал: быть может, и не стоит ему продираться с больным желудком сквозь сырость, топкий лес, болото, коли так уж сложилось, подзадержался он?.. А еще он думал: неужто такая красота когда-нибудь увянет — и каждый день приближает этот процесс? Как много должно совпасть, чтобы было человеку счастье, чтоб он вырос полноценным, не погиб на войне, от болезней и голода, не сломался и исполнил то, для чего предназначен.

— Не можешь делать то, что тебе нравится, — приблизился Окладников к Клаве, — пусть тебе нравится то, что ты делаешь. Или, как говаривал Козьма Прутков, хочешь быть счастлив — будь.

— Ну, ну… — Клава оборачивается к Митину, протягивает вазочку с вареньем, сушки.

— Поедем со мной, — горячо краснея, шепчет Окладников, ближе подсаживаясь к ней. — Весь мир тебе покажу.

— Не поеду, — Клава качает головой. — Ты ненадежный. Я таких навидалась. На меня ведь столько вас, охотников. Напарник бы твой предложил, я бы подумала, — косит Клава глаза в сторону Митина. Но без особого интереса.

— Чем же он лучше? — обижается Окладников.

— В нем надежность, — говорит Клава.

— А я, значит, ненадежный?

Митин ощущает взгляд Клавы, легкий как прикосновение, спрашивает себя: кому она достанется, в чем смысл ее красоты? Так уронили на проезжую дорогу золотую монету, кто подберет?

— Значит, ты мне не веришь? — В глазах Окладникова вспыхивают искорки сумасшествия. — Проверь!

Клава поднимает голову, неожиданно улыбается:

— Для чего? Пока вы говорите — сами верите, так интереснее. — Она начинает наматывать прядку светлых волос на указательный палец. Медленно так, с ума сойдешь от этой картины. — Друг ваш вот не привирает, поэтому и молчит, и правильно делает. Здесь каждый проезжий что-нибудь да пообещает. Что мне с того? — Она достает из шкафчика графин с чем-то переливающимся вишневым — то ли наливка, то ли напиток, настоянный на травах, — разливает по стаканам.

— Верь мне, — кидается к ее ногам Окладников. Он как в горячечном бреду. — Конечно, тебе надоели с приставаниями, но я тебе дело предлагаю. Поедем вместе. Или, хочешь, я останусь? Не смогу я тебя забыть, понимаешь?

— Понимаю, — кивает Клавдия. — Только сами подумайте, что хорошего, коли останетесь? — Она с ангельской кротостью оглядывает Юрку.

— Вот! Это тебе подарок, — достает из кармана Юрка массивный медальон на цепочке, отлитый из слитка золота. — Я одной женщине вез, а теперь все! Не вернусь к ней никогда.

Клава оценивает слиток, отодвигает руку Окладникова.

— Лучше паспорт покажи.

— Паспорт? — теряется Юрка. — Зачем тебе?

— Ну вот, — кротко улыбается она. — Хотите поселиться, а паспорта предъявить не можете.

Окладников вскакивает, бежит за сумкой. Тут же вваливается с Каратаевым. Под мышкой у того две рыбины, серовато-розовая их чешуя поблескивает влагой, через плечо переброшен круг копченой колбасы. Вся компания восторженно таращится на Каратаева.

— Ну, Санька! — всплескивает руками Клава. — Небось до Кукушкина скакал? — Она тихонько смеется. — Разделывай, — достает она длинный нож из буфета. — А то твой дружок с голодухи невесть что плел здесь.

— Не угадала! — хохочет Каратаев, беря нож. — Тебе и в голову не влетит, куда меня носило. Как говорится, не имей сто башлей, одну хорошую знакомую в аэропорту. Ну как, хватит нам погулять на посошок? — радостно щурится он на Окладникова. — До следующего лета, дорогой, увидимся мы обязательно, а сейчас мне обратно пора. Мы с Юркой о встрече уже договорились, — гордо кидает он Клавдии.

Этот парень был ему сейчас дороже всех радостей земных, Клава и та была придумана как подарок Юрке.

Митин отдыхал, ощущая непривычный покой, блаженную уверенность в будущем. Глядя на Клаву, он вспомнил, какой привлекательной девочкой была Ламара, когда он погнался за ней в стройотряде. Один только год минул, и он перестал замечать ее прелесть. Замечал круги под глазами, сбившуюся прическу, странную неловкость в движениях после рождения Любки. Что-то исчезло. И ворвалась в его жизнь Настя. Как это так получается, что после замужества у большинства женщин что-то уходит? У них — другие глаза, нет чего-то зазывного, какого-то манка, который влечет кинуться вслед. А у Насти ушло ли, с тех пор как они с Рубакиным обженились? Господи, какое счастье, что не развела его судьба с домом своим, с Любкой, Ламарой, ничего другого ему теперь не надо. Только с ними.

Как мало было отмерено оставаться им всем вместе, если бы он знал!

— Не придется нам, братики, до утра посидеть, — вздохнул Каратаев, входя с нарезанной колбасой. — Та знакомая в аэропорту шепнула, чтобы поспешать на Москву. А то непогоду объявят.

— Еще чего! — откликнулся Окладников. — Прогноз хороший. — Что-то долго он возился у вешалки.

— При чем тут прогноз? — Каратаев усмехнулся, вытер и сложил нож. — Им-то лучше известно, какая будет погода.

— А может, и ты задержишься? — поворачивается Каратаев к Митину. — Корреспонденцию ты отослал. Когда тебе надо быть?

— Вчера, — усмехнулся Митин. — Я уже билетом на поезд запасся.

— Так ты ж поездом опоздаешь?

— Обойдется, — возражает Юрка Каратаеву. — Скажет: мол, извините, обстоятельства резко изменились. Я вот тоже от врача скрываюсь. В таком виде, боюсь, он меня не поймет.

— Какие бы ни были обстоятельства, вам обоим надо явиться по назначению. Ничего не попишешь, — усмехается Каратаев.

— Мало ли что надо! А я все равно останусь, — говорит Юрка.

— Ну, это само собой, — соглашается Каратаев. Он поднимает стакан. — Понеслись, братцы! — Что только не намечтает человек в дороге, он этого наслушался вдоволь во время стоянок, да потом-то все на прежнее место укладывалось.

Митин отпивает глоток, решительно встает.

— Мне пора.

— Да ты что? — вскакивает Юрка, будто Митин его оскорбил. — Завтра уедешь. Куда на ночь глядя?

— Нет у меня в запасе времени, дело одно.

— Дело прежде всего, — соглашается Каратаев.

— Спасибо. — Митин быстро начинает собираться.

— Сейчас до шоссе, — напяливает куртку Каратаев. — А утром проводим тебя. Завтра. Правда?

— Какой разговор… — В глазах Юрки дикая тоска, словно он родного брата теряет. — Столько всего вместе перемололи! Остался бы ты, Матвей…

Митин встает, вскидывает похудевший рюкзак. Не нравится ему эта картина.

— Помотаюсь по городу, — говорит, — сувениров наберу.

— Можно вас на минуточку, — неожиданно отзывает его Клава и манит рукой в кухню.

Митин следует за ней.

— Останься до завтра? — Она обхватывает его шею.

— Не могу. — Митина обдает жаром ее рук.

— Жаль, что спешишь. — Она смотрит с грустью. — Может, это последние твои счастливые денечки, чувствую, что-то с тобой случится. — Она смотрит поверх его головы. — Лиха хлебнешь ты, но все обойдется, все выровняется, только вот с женой… Есть ведь жена?

— Есть.

Клава приподнимается на цыпочки, глядит испытующе. Глухое, давящее состояние охватывает Митина. Словно в груди что-то застряло.

— Послушай, оставь адресок. — Клава уже не смотрит на него. — Мне хоть будет кому написать. Теперь я больше с поездами аукаюсь. Так дашь?

— Конечно, — суетился Митин, по-прежнему ощущая странную тяжесть в груди. — Он достает блокнот с записями, вырывает листочек, пишет адрес как можно разборчивее. — Будешь в Москве, заезжай к нам. — Он прячет блокнот обратно.

— Спасибо, — расправляет Клава листок. — У меня проезд бесплатный. — Она вдруг гладит его по волосам и выталкивает из кухни.

С улицы врывается душный сырой воздух, пахнет хвоей, прелой зеленью.

— Погоди, у меня фонарь, — раздается сзади голос Каратаева.

Впереди Митина бежит зайчик света от фонарика, застревающий на желтой тропинке, усыпанной листьями, на собачьей конуре, на лающей собаке, в воротах уже запертого гаража.

— До завтра, — слышит он догоняющий его в темноте голос Окладникова.

Митин вдыхает пряный воздух, внутри отзывается тупой скользящей болью, но он уже шагает к остановке автобуса, с каждым шагом предвкушая завтрашнюю дорогу, еще один виток своей судьбы, который сегодня начинается за поворотом. А потом, быть может, ждет его тайна крошечного озера и вулкана, и что-то ведь зовет его окунуться в нее, постичь сокровенный смысл. Может, для него в каждом новом изгибе дороги, в неизменном ожидании радости за поворотом и есть счастье существования? С уже отлетающей, не трогающей его печалью он думает о Клаве, ее магической красоте и детской беспомощности и о тех незримых корнях, которые держат ее на земле вблизи большого города.

Утром, когда рассвет только-только занимается и Митин сползает со скамейки зала ожидания, где коротал оставшуюся часть ночи, он видит в окно на стоянке знакомый «ЗИЛ». Из него деловито и хмуро выбирается Каратаев. Один.

— Эй, Митин! — завибрировал в тишине его басок. — Подъем!

Митин пошел навстречу, ощущая волну нежности, поднявшуюся в груди, почти родственную близость. За несколько дней пути он узнал этого человека лучше, чем мог бы за десять лет работы в одном учреждении.

— Юрка не выбрался? — Митин улыбнулся.

— Посидим на дорогу? — не поддержал его настроения Каратаев. — В зал зайдем и посидим. У меня все с собой, — он хмуро подмигнул. — Полчаса-то у нас есть?

Они вернулись в пустой зал ожидания, присели к столу. Рядом устроились маленький юркий мужичок в кепаре и дородная, с круглым ртом, круглыми глазами и плечами его жена. Она обхватила огромную банку, в которой просвечивали огурцы и помидоры. При виде их парочка деликатно замолчала.

— Ты случайно сумку Юркину не прихватил? — зашептал, наклонившись, Каратаев. — Исчезла. Подумали, может, к тебе в рюкзак попала? Как в прорубь провалилась.

— Это кожаная, на молнии?

— Ага, ты же помнишь, он туда фото жены с надписью заложил, с самого Ярильска не расставался. В гостинице вроде была у него?

— Была. — Митину неловко за Каратаева, гасящего в глазах искру подозрительности.

— Дикая история! — отворачивается Каратаев. — Ведь у Клавки, кроме нас троих, никого не было? Что ж получается?

— Нет, Саня! С л у ч а й н о ничего я не прихватывал. И не случайно — тоже. По этому вопросу ты мог не беспокоиться.

Каратаев чешет в загривке.

— Все перевернули, весь дом. Я ж говорил ему: как она к Матвею попадет? Чушь! Решили, чтоб не думать… — Он смотрит виновато.

Митин поднимается. Ему уже не хочется говорить. Его вдруг невыносимо потянуло в дорогу, домой.

Предчувствие надвигающейся беды? Клавины слова о жене? Вспомнилось лицо Ламары, когда он вернулся в семью, ее жалко улыбающиеся губы, подобие радости в глазах и пронзающий застывший укор. Да, пора возвращаться. Истекли его сроки.

Через час они с Каратаевым движутся вдоль московского поезда, ищут предпоследний вагон.

— Куда ж он без паспорта подастся? Адрес врача, история болезни — все в этой сумке. — Каратаев хватает его за руку. — А Клавка как раскипятилась!

— Может, это она сама? — предполагает Митин.

— А ей-то зачем? На кой ляд ей сдался окладниковский паспорт?

Они уже стоят у вагона.

— Нет, плохо ты ее знаешь. — Каратаев торопливо обхватывает шею Митина. — Ну, бывай! Коли на будущий год в Ярильск соберешься, снова тебя подвезу! — Он смеется. Не очень-то весело смеется.

— Куда денусь, — улыбается Митин.

— Вы, значит, из Ярильска, сынки? — трогает его за плечо мужичок, сидевший с дородной женой позади них в зале ожидания. В руках у него картонка. — Мы разговор ваш услыхали.

— Из Ярильска, — кивает Каратаев.

— А на чем прибыли? Уж извините наше любопытство. — Дородная супруга властно отодвигает мужа, хватает Каратаева за край куртки.

— Своим ходом, мамаша, — раздражается тот. — А вас, собственно, что занимает? Обратного попутчика ищете?

— Сына мы оттуда встречаем, — говорит мужичок искательно. — Уж, поди, третьи сутки на вокзале.

— А кто он в Ярильске? — с интересом оборачивается к нему Каратаев.

Мужичок смотрит на жену, словно спрашивая, отвечать ли на такой интимный вопрос.

— Вряд ли вы его знаете, — распахивает глазищи та. — Он актер. Из здешнего театра ушел, в Ярильск подался. А там вот не поладил. — Она исторгнула из глубины тяжкий вздох. — Теперь надумал в Москву перебираться. Хорошему, говорит, актеру в Москве завсегда место найдется. Столица, одним словом.

— Как ваша фамилия? — уже предчувствует ответ Митин.

— Окладниковы мы. Грозился прибыть в среду. А вот — нету.

— Сын ваш, значит, Юрка Окладников? — таращится Каратаев.

— Вот именно что. Живем неблизко, — жалуется мать. — От производства оторвались, а оно у меня живое, ждать не может. — Она улыбается, ямочки играют на щеках, подбородке, в углах рта. — Свиноферма, одно слово.

Каратаев разглядывает Юркину мамашу как привидение.

— Не убежит твое производство, — перебивает ее мужичок. — Юра у нас завсегда так. Если что скажет — чтоб в точности не жди, но обязательно будет.

— А может, случилось что? — вдруг предполагает мать Окладникова.

— Ничего не случилось, — говорит Митин. — Дело у него, подзадержался.

— Ну вот, я же тебе говорил! — торжествующе смеется папаша. — Вы что ж его, сами видели?

Митин кивает.

— Дык сколько ж его ждать, — с хитрой деловитостью смотрит на него мамаша. — Их-то по науке кормить надо, а Манька вес упустит, все порося враз похудают. — Она замолкает, выжидая. — Опять же с провизией что? Специально резали, жарили. — Она раскрывает картонку, в воздухе повисает запах зажаренного поросенка.

— Значит, вы постоянно на свиноферме работаете? — мрачно уточняет Каратаев.

— Вот-вот, — суетится мужичок. Его юркое маленькое личико сияет. — Ей беспременно надо обратно. Еще вчерась предлагал отправить. А она ни в какую.

— Либо дождемся его вместе, либо вместе уедем, — решает свинарка.

Раздается гудок, проводница предупреждает об отправлении.

— Счастливо встретить! — Митин влезает на подножку, машет рукой старикам.

Каратаев молча протискивается вслед за ним.

В вагоне Митин бросает рюкзак на полку, потом оба присаживаются, молчат. Неохота прощаться во второй раз.

— Что расстраиваться, Саня, — вздыхает Митин. — Сколько у нас всего еще впереди!

Каратаев отводит глаза, хлопает Митина по спине.

— Подумаешь, разыграл нас, велика беда, — успокаивает его Митин. — Что это изменило?

— А папаша — посол? А Марина Дольских? — сипит Каратаев. — А кинокартина «Двое под дождем»? Я-то пожалел его, думал, погибает… Такой звездный человек, думал. — Каратаев бросается из вагона. — Ну артист!

…Конечно, тот виток странствий многое добавил к его жизни, но что-то, быть может, и вычеркнул.

Не успел он подлататься, почувствовать вкус тепла своего дома, которого чуть было не лишился, как обрушилось на Митина несчастье, страшнее не придумаешь — ослепла, а потом умерла Ламара. Долго потом Митин не видел ничего вокруг — цветения лип, летящих облаков. Когда наступил день, в который он остался один с маленькой Любой, опустошенный, потерявший вкус к жизни, — язва, притихшая на время, завладела им окончательно. Митин знал, что она справилась с ним, потому что сдали нервы, что бы там врачи ни утверждали. Много лет спустя он нашел подтверждение своей уверенности в работах Легкова. Стресс подрывает иммунную систему, организм не оказывает сопротивления, и человек болеет: гриппом ли, воспалением почек, нарушением пищеварения или кровообращения. «При чем здесь насморк, если его с работы сняли?» — говорят друзья. Очень даже при чем. После смерти жены Митин угодил в больницу. Старуха Варвара потребовала консультации у какой-то знаменитой профессорши Мелеховой, та перевела Матвея к себе в отделение, начала лечить режимом, диетой и новым лекарством, название которого не выговоришь. И Митин выпутался, все зарубцевалось. В день выписки из больницы Крамская принесла ему в палату заказное письмо из Семирецка.

Клава писала:

«Уважаемый Матвей Митин! Может, вы не забыли, как заглядывали ко мне перед отъездом с Саней Каратаевым? Слышала, вы болеете, если что — вышлем лекарства, собранные в тайге, они от всего помогают. У нас по-прежнему благодать, только идут дожди. Сумка Окладникова нашлась, так что зря ребята грешили на вас. После встречи с вами и родителями Юры Саня вернулся и чуть не убил его. Крупный был разговор. Сумку Юрий сунул в погреб — паспорт не хотел показывать. А я не обиделась вовсе. Просто не понравился он мне. Недавно получила письмо: устроился в каком-то новом театре, недалеко от Москвы. Пришлите мне весточку и вы. Саня Каратаев по дороге всегда заворачивает ко мне, о вас говорим. Живу я одна, особо интересного мало. Приезжайте, буду очень рада. Может, я и сама отсюда уеду — тогда не отыщете. Билет у меня во все концы страны. Жду с надеждой от вас письма. Клавдия Лазукова».

Митин сидел на больничной койке, читал письмо Клавы, и ему представлялось, будто жила-была красавица на полустаночке, работала в депо железной дороги, проезжающие мужчины все влюблялись в нее, хотели жениться, а она держала от мужиков круговую оборону. Потом подурнела, пропустила свой час, стала равнодушной, неинтересной… А может, не пропустила?

Да, много чего довелось испытать Митину в этот год. Клавино письмо в день, когда он собирался домой, было последней точкой в повести, которую писала тогда его жизнь. Он глядел на листок бумаги, прилетевший в больничную палату из Семирецка, как глядят с одного берега реки в перевернутый бинокль на другой и видят оставленное уменьшенным почти до неразличимости. Он выписался тогда — залатанный, вдовый, испытавший лиха за десятерых — все, как Клава предсказала.

Додумать Митину тот давний год его жизни, в который так много довелось всего испытать, сейчас не пришлось. Поезд подошел к Москве.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Это напомнило Кате один рассказ. Там тоже было так, с этого все началось. Но там, на фото, среди деревьев — женщина и мужчина, какое-то объяснение, расставание, а здесь, среди многолюдья, — она с Митиным. После премьеры «Оптимистической трагедии», во время затухающего банкета кто-то мазнул камерой по толпе театральных и взял их в центр кадра. Сейчас Катя словно впервые рассматривает фотографию, которая, по существу, решила их отношения с Федором. Высокая женщина в белом кружевном платье, с расширенными глазами, взбитой короткой стрижкой, длинные руки вскинуты, длинная шея переходит в ключицы, треугольником выступающие в круглом декольте. И рядом — Митин в нелепом рабочем свитере, рукава закатаны до локтей, с напряженно приподнятыми плечами. Он слегка отпрянул, словно боясь услышать то, что она ему говорила. Оба, и он и она, чужие этой толпе, будто их не касается веселье, кутерьма застолья.

Фотография чуть подрагивает в руке, Катя разглядывает ее пристрастно, недружелюбно, как следователь, пытаясь прочесть по лицам, позам, что владело ими в эту решающую минуту вечера. Она предполагает нечто важное, скрытное, что она упустила из-за некачественной печати, ей хочется увеличения, резкости, крупного плана. Как это было на фотографии с теми двоими из рассказа, который стал еще более знаменитым из-за фильма Антониони «Крупным планом». Впоследствии от Крамской Катя узнала, что та встретила в Париже латиноамериканца, писателя Хулио Кортасара и узнала, что в основе фильма его рассказ. Кортасар показался Старухе великаном. Громадный бородач, одной рукой поднял в воздух мальчика — сына хозяйки, и весь вечер развлекал он гостей неистощимыми выдумками. Когда по совету Старухи Митин прочитал рассказ Кортасара «Преследователь» о джазисте Джо, открывшем новый закон времени, ему пришло в голову, что Джо его родной брат по несчастью. Не один он, оказывается, мучился ускользающим временем. А Катя по приезде предложила Лихачеву поставить рассказ на малой сцене. Но худрук сказал, что еще не пришло время. Опять Джо споткнулся о время.

Катя подходит к окну. Раскачивается цветущая липа, переливаясь перламутром дождевых капель, ветрено. В 12.30 в театре читка новой пьесы, вечером — поздняя репетиция, прогоняют первый акт «Воскресения», а утро — свободное, можно спокойно выпить кофе. Она вдыхает прохладу воздуха, настой липового цветения, ей кажется, будто на дворе май, предстоит долгое праздничное лето, которое сулит перемены, обновление, и душа ее насытится.

Ничего не сулит ей лето. Никакого обновления. Может быть, загадка фотографии в том, что просто она любительская, неотчетливая, предполагаешь то, чего нет? На заднем плане — столы с едой, пустыми бутылками, в углу какие-то чокающиеся люди, еще дальше — группа разудало орущих ребят вокруг Славы Ларионова с гитарой. Хорошо, что Слава ее партнер по «Утиной охоте» и «Воскресению». Он — занятный человек и, главное, уже проверен в деле, хотя познакомились они только в Тернухове. До этого Ларионов лет десять кочевал по стране, набирался опыта. Он ей нравится, он один из тех, кто не дает жизни заплесневеть. Неистощим на выдумки, увлечения. В другом углу, на диване, вповалку, почти неразличимые на фото, — еще трое актеров, совсем зеленых, из вспомсостава, впервые попали на банкет и ошалели. Катя с Митиным — у колонны вдвоем, на переднем плане. Ее лицо чуть лучше освещено, на нем отчетливо видны вмятины, следы регулярного недосыпания, ежедневного грима. Нездоровые припухшие веки, несвежие губы. И возраст. Черты лица отпрянувшего Митина затемнены, скорее догадываешься о выпуклых, широко расставленных глазах с искрой одержимости, приплюснутом, словно перебитом у переносицы, носе с чуть вздернутым кончиком и нервных, всегда неспокойных губах.

Ничего особенного на любой взгляд, но Федор сразу все смекнул. Уже много месяцев прошло, как он наткнулся на эту фотографию, обнаружив ее среди пачки снимков. Стояла зима, а он то открывал, то захлопывал форточку, ему было жарко. Влетали снежинки в комнату, умирая в световом круге торшера. Этот разговор она будет помнить всегда.

— Кто здесь с тобой? — ошеломленно спрашивает он, пристально рассматривая снимок. Затем отбрасывает его, стремительно идет в коридор. Катя застывает на месте. Минуту спустя возвращается другой человек, мало похожий на ее мужа. Обмякший, с дрожащими на переносице очками. — Не надо, — пресекает он ее попытку заговорить и снова открывает форточку. — Не надо ничего объяснять. Не оправдывайся. Что бы ты ни сказала — тебе придется врать. Здесь и так все, абсолютно все видно.

— Что? — устало отбивается Катя.

— Ну как… отношения. — Он закуривает, падает в кресло. — О т н о ш е н и я. Глубоко личная ситуация объединяет вас, — он снимает очки, близоруко щурится, — у обоих такие лица… Это и дурак поймет.

— Ну, предположим, что-то и выяснилось в эту минуту, — пробует возразить она. — Какое это может иметь значение для тебя?

— Не для меня, для тебя! — говорит он с какой-то удручающей безнадежностью.

— Что же прикажешь теперь делать? — Катина рука, поднятая ему навстречу, падает на колени. — Если б я сама что-нибудь понимала… — Она смотрит на форточку, на падающие в комнату снежинки. — Ты, конечно, прав, нам с тобой вместе уже невозможно.

Его брови смыкаются на тонкой переносице как-то удивительно беспомощно. Он не готов к правде, он ждал взрыва, хотел ее мучений, взамен его собственных. Он не подумал, что из-за этих открывшихся для него по фотографии отношений ему самому придется что-то менять, решать. Он не готов к этому.

— Тебе надо остановиться! — Губы у Федора дрожат. Он не спрашивает даже, что у нее с этим человеком. Неужели так красноречива фотография?

— Не думаю, что это в моей власти, — Катя отводит глаза.

— В чьей же? — Федор болезненно морщится.

— Я сама еще не знаю, что у меня с ним. — Она мучительно ищет слов. — Давай разъедемся, зачем тебе терпеть…

Произнеся это вслух, Катя осознает необратимость сказанного.

Все, что было у нее прежде — дом, ласковая терпимость Федора, — уже никогда не вернется. Не будет его скорых объятий после ее поздних приходов из театра, наспех сготовленного им ужина, во время которого она машинально повторяет текст роли к завтрашней репетиции. Не будет ныряния в широкую постель — самый блаженный миг, когда истомленное тело ее, охлажденное чистым бельем, тает, плывет, отдавая льняным простыням нервное излучение. Неужто будет покончено с ее повседневным счастливым мирком — полкой книг, нависающей над кроватью, кремово-золотистой лампой, сооруженной из проволочного каркаса и юбки, ковриком для гимнастики, плетеной качалкой, в которой столько перечитано, пережито? Она что же, просто исчезнет из этого пространства, в которое вместился кусок ее жизни — с ролями, воспоминаниями? Куда приходило цветение садов, увядание деревьев, предстоящее счастье свидания, ужас расставанья. Нет, качалку она заберет, не бросит же она своего друга. Господи, о чем она?! Ведь ничего еще не решено! Ни с Федором, ни с Митиным… Ах, при чем здесь Митин! Это их с Федором дело! Ну, а Митин, все же как он отнесется к ее разрыву? Приладится ли быть ее мужем… или на это был способен только Федор?

— Не смей даже думать об этом! — слышит она голос Федора. — Мы с тобой — родные люди, пойми, родные! Это же в минуту не складывается. Кто он тебе? Зачем он?

Кто он ей? Неплохо бы в этом действительно разобраться. Тогда, на банкете, они и разбирались. Почему-то именно в этот момент, на людях, после успеха ее в «Оптимистической», в дурмане банкетной вечеринки, ритмической какофонии звуков, они впервые серьезно заговорили друг с другом. До этого момента разговора настоящего не возникало. А здесь, видно, подошел тот момент.

Катя вздыхает — такого мужа, как Федор, у нее не будет. Он человек замечательный. Живет как дышит, с поразительной естественностью. Если судьба его бьет по голове, он считает, что это в порядке вещей, жизнь — не ковровая дорожка. Бывает, и Федор вспылит, но это редко. Вообще-то профессия врача-криминалиста наложила на его характер отпечаток деятельного здравого смысла, равнодушия к сфере чисто эмоциональной. Поступки людей объясняются, по его мнению, не внутренним состоянием, а раскладом обстоятельств в данный момент, как беспричинная агрессия для него не всегда связана с неблагополучием. Он полагает, что отрицательная энергия ищет выхода; если успеть направить ее в иное русло, не произойдет несчастья. По его мнению, каждый, в особенности в юношеском возрасте, должен расходовать избыточную энергию. Во всей этой логике Федор уверен. Он гармоничен, собран, благожелателен. Такой муж, если честно, Кате не положен, она не стоит его. В ней все исключает здравый смысл, все — противоестественно. Вечное недовольство собой, другими, ожесточенность, стремление изменить обстоятельства. Чаще всего ей плохо оттого, что она не может установить контакта с людьми. И вместе с тем она сама в людях нуждается крайне редко, в этом все дело. Ей нужны роли, режиссер и кто-то один, кого избрала ее душа для любви и в качестве жертвы.

Ее не приспособленная для нормальной любви душа избрала Митина. Избрала с несвойственной ей непривычной зависимостью. От его настроения, одержимости, от бессмысленных порывов Митина исчезнуть, переместиться куда-нибудь. Кате казалось, что помимо увлечения чьими-то идеями, их создателями, которые заваливают заявками его патентное бюро, Митина тянет просто к переменам. Он и сам не мог бы объяснить, почему его несет в данный момент из Тернухова, из Москвы. Это было столь неодолимо, словно он предполагал, что во Владивостоке или Усть-Нере отыщется двенадцатый стул, где спрятано золото, которое надеялся обнаружить Остап Бендер.

— На кой тебе топтать этот Север? — спросила она. — Есть же самолет, слетай и возвращайся.

— А дорога? — пожимает он плечами.

— Не из-за дороги же ты едешь туда?

— Может быть, больше всего из-за дороги.

— Дороги куда? Ведь какая-то цель есть у тебя? — Кате нестерпимо сознавать, что ему важнее, интереснее ехать не к ней, а от нее.

— Цель? — Он медлит. — Я там не везде побывал. Лимонника насобираю.

— Для чего?

— У тебя не будет катаров. Любку вот недолечили в детстве, теперь сердце… — Он смеется. — Если б она тогда регулярно принимала лимонник, может, и осложнений не было.

После таких выкладок Митина Кате хотелось лезть на стенку.

Снова на дворе июнь, его опять куда-нибудь унесет, в июле у них в театре отпуск, потом — гастроли в Хабаровске. Вернется театр в сентябре, лето уже будет позади. Очевидно, в один прекрасный день просто оборвется это безумие встреч, свиданий, с непонятными перепадами, его бегством в самые нужные периоды жизни, когда ей немыслимо одной, гложет тревога. Со времени их знакомства он не возвращался ни из одной своей поездки целым. В каждой обязательно что-нибудь случалось. Она знает и о пожаре в тайге, когда он чуть не задохнулся, и о порванных связках ноги при спуске с Памира, и о воспалении легких на разреженной высоте, и об осенних обострениях болезни желудка. Он уезжал, она сходила с ума: почему не дает о себе знать? Появлялся — и она забывала все свои мучения. Он вламывался словно помешанный, сжимал, стискивал до боли, бубнил: «Истосковался, люблю тебя, люблю, где ты, скорее, невозможно ждать, ну где ты?»

— Сам же меня бросил, — успевала она вставить. — Не ропщи.

— Я тебя бросил? — округлял он глаза. — Ты с ума сошла! Я ж видел, что надоел тебе до смерти. Боялся, выгонишь. — Он не мог остановиться, кружил вокруг нее, здесь не было ни грамма примеси чего-либо постороннего, была подлинность слов, чувств. — Как я мог уехать? Не слышать голоса, забыть запах волос. Кретин несчастный!

А через месяц-другой он снова исчезал. Предлогом могло быть что угодно: командировка в Москву для связи с Комитетом по изобретениям, ознакомление с заявками на месте или, чаще всего, его новый бзик — изобретатель Легков, с которым Митин постоянно возился. Но иногда Митина одолевало бродяжничество как таковое, тогда предлогов не требовалось.

— Ну тебя! — кричит она, выдираясь из его цепких рук, пробуя хотя бы оглядеть его, изможденного до неузнаваемости, заросшего, пахнущего потом, дождем, прелой травой. — Зачем ты мне нужен? У тебя болезнь дороги! Болезнь!

— Может быть, — соглашается он, водя губами по ее скуле.

Только вот такое осталось у нее в жизни после разрыва с Федором.

Все это время он забывал ее ради любого «чайника», которого он вытаскивал из неизвестности, чтобы провозгласить его неслыханную одаренность, ради открытия для себя какого-нибудь вулкана на озере или долины в тайге. Даже Любку. Свою баламутную дочь Любку, с которой был очень близок, и ту он оставлял на произвол судьбы, когда заболевал дорогой и исчезал. Неизвестно куда, неизвестно зачем.

Теперь в Катиной жизни есть Митин с его взрослой дочерью, которой предстоит тяжелая операция, а кто Катя, ему не понять, с репетициями, спектаклями, неудачами и успехом, ни замужняя, ни разведенная, ни вдова, ни невеста, кто она? Из всего этого единственно устойчивое, ясное, как фонарь под ее окном, — театр, то есть самое неустойчивое, что есть в мире. В их театре говорят, что она актриса «милостью божьей». Шиш с медом, м и л о с т ь — это когда удача падает с небес, а она актриса муками божьими. Ее постоянно гложет профессия. Сначала ей кажется, что о ней забудут, распределяя роли. Если роль получена, она терзается тем, что провалится с треском. Наступают прогоны, генералка, премьера — это для нее еще большее мучение. Все не ладится, не сцепляется воедино. Только спустя месяц-другой после премьеры, когда роль начинает облегать как хорошо подогнанная перчатка, выпадают редкие минуты счастья. Из чего они складываются? Наверно, более всего из новизны чужой жизни, дарованной тебе на этот вечер, из твоей власти заставить публику смеяться, сострадать какой-то женщине — с другим лицом, с другой судьбой.

Сегодня весь день она маялась, пытаясь, в который уж раз, влезть в психологию толстовской Катюши. Все, что сложилось на репетициях, казалось сплошной фальшью.

Сегодня вечером прогоняют третий и четвертый акты. И опять ей не будет даваться интонация Масловой после суда, хамская и убитая, ее сцена с Нехлюдовым перед этапом. Господи, хоть бы не заменили ее в этой роли!

Пепел падает с Катиной сигареты на халат, она стряхивает его, идет, раздвигает дверцы самодельного шкафчика, сконструированного Митиным наподобие бара, пьет минералку. Счастье, что она осталась в своей квартире, Федор ушел, живет с братом Василием. Катя изредка встречается с бывшим мужем — в ресторане, где он теперь часто пробавляется дежурными обедами, или в театре. На ее спектакли Федор ходит по-прежнему регулярно… Катя еще раз мельком взглядывает на компрометирующий снимок, кладет его в ящик, где хранятся письма Крамской, телеграммы от Митина, снимки в ролях и фамильный альбом.

Конечно, театр для Кати не только единственная прочная реальность, но и жалкая попытка взамен своей малозначимой жизни получить множество других, наполненных страстями, взлетами, падениями, славой. В этом — счастье актера, которое всегда с ним. Каждый смертный обречен на одну-единственную жизнь, и только актеры в глазах иногда миллионов людей проживают десятки. Зачем Федору таскаться в театр? Почему, проявляя острейшую наблюдательность в отношении других, он не разобрался во всем, что происходило с нею? Одна из его странностей. А ведь сколько раз она возвращалась домой, с замиранием сердца ожидая, что Федор всмотрится в ее лицо и все поймет. Но этого не случалось, в его мире все было гармонично, в нем не было места предположению, что порой происходит иначе.

— Ты здорова? — спрашивал он при встрече, нежно целуя ее.

Или:

— Тебе работалось? Ты имела успех? — Она кивала. — Так я и предполагал.

С легкой улыбкой он стискивал ее плечи, хлопала дверь в кабинет. Он углублялся в работу.

А в тот раз, с этой чертовой (или благословенной?) фотографией, ему оказалось достаточным только раз посмотреть на них обоих. Он вобрал всю ситуацию мгновенно, просчитав что-то на невидимом компьютере. И пришел к выводу о ее отношениях с Митиным, которые сломали их совместную жизнь.

Еще была агония, несколько перевалов, на которые он взбирался, чтобы протянуть ей руку, вытащить ее. Он понимал, что Катя не рассчитывала на блестящие перспективы, отказываясь от прежней жизни. Его здравый ум не мог вычислить, что будет с нею, но он чувствовал, что благословенной жизни у нее уже не будет.

— Давай попробуем не совсем разъезжаться, — сразу предложил он, — я не буду тебя угнетать своим присутствием. Буду работать у брата.

— Тебе понадобятся книги, картотека?

— Перетащу все к Ваське, он вечно в отъезде, комната пустует.

Брат Федора, Василий, холостяк. Часто в геологических экспедициях. Когда Катя вышла за Федора, тому было всего двенадцать. Она переехала к мужу, и утрами, как только тот уходил на работу, Васька залезал к ней на диван, поднимал всю комнату дыбом. Потом они получили квартиру в Тернухове, Васька, окончив техникум, тоже перебрался вслед за ними.

— Ладно, — говорит Катя.

Прошел месяц мучительного неудобства для Федора, ложной, фальшивой заботливости о нем Кати — оставленных нетронутыми ужинов, записочек с информацией, где что лежит, телефонных поручений.

Однажды он не выдерживает:

— Пожалуй, я совсем перееду, Васька вернулся.

— Будете вдвоем хозяйничать?

— Ага! Вдвоем легче, — усмехается Федор.

Катя кивает. Казалось бы, она должна чувствовать освобождение. Насколько легче ей будет без этой пытки виновности, несвободы, подконтрольности, одной в своем привычном мире вещей, ассоциаций. Но почему все обрывается у нее внутри, холодеют руки, начинает трясти. Неужто она всего-навсего клушка и ей обязательно надо, чтобы под боком сидел мужик? Нет, талант ее не должен быть зависим, иначе она перестанет быть самой собой, она должна быть свободна для своих Ирин Прозоровых, Катюш Масловых, Верок.

— Только знаешь… — Федор изучающе жалостливо смотрит на нее, — если не получится у вас, тебе будет плохо, обещай, что ты обратишься ко мне. Ни к кому другому. Обещай, пожалуйста.

— Мне не будет плохо, — уклоняется Катя.

— Я не говорю, что будет. Но, е с л и ты поймешь, что сваляла дурака, позвони. Надеюсь, у тебя хватит ума отказаться от амбиций, не делать назло себе? Помни — я абсолютно свободен, и мне нужна только ты.

— Это пройдет, — ерничает она.

Стук чемодана, поставленного на пороге, щелканье замка, неприятно резкий скрип медленно закрывающейся двери.

Федор звонил еще раза два, приглашая пообедать вместе, поужинать в ресторане. Она шла.

— У тебя все нормально? — наливал он ей столового вина и смотрел не отрываясь.

Она тоже изучала его. Загорелое, посвежевшее лицо, расправленный лоб, новая стрижка. Ему обособленность шла на пользу.

— Вроде бы, — спешит она отпить налитый бокал. Теперь ей без разницы его осуждающий взгляд, хочет — пьет, хочет — нет, ее дело.

В ресторане шумно, сюда люди приходят не выяснять отношения — они танцуют, наслаждаются вкусной едой.

Федор выпивает свои сто граммов без тоста, закусывает селедкой с картофелиной. Она не притрагивается к закуске, задумалась. Однажды после неудачной премьеры еще в московском театре они с Федором уехали отдыхать на юг, в дом отдыха ВТО. В ее биографии провал роли Настасьи Филипповны был первым, ошеломляющим для нее. Всю жизнь Катя мечтала сыграть Достоевского. Даже при поступлении в ГИТИС читала отрывок из «Идиота».

Они сидели в большой компании в приморском кафе. Шумный разговор, треп о театре, кто-то в тосте кликушески фальшиво стал расхваливать ее Настасью Филипповну, какое-де счастье было попасть на премьеру, стоило для этого одного родиться; молодой парень нес околесицу про драматизм, порочность интонации, про все, что было ужасающе плохо, а Катя завелась, сказала что-то грубое, наотмашь; всем стало неловко. Чтобы замять инцидент, пошли купаться, был уже второй час, яркий прожектор шарил по плечам, коленям. Катя едва держалась на ногах — Федор терпеливо подхватывал ее, боясь, что захлебнется. А она порывалась именно вглубь, ее влекли плеск ночного моря, легкое рокотание волн, а он не пускал, потом, разозлившись, насильно выволок ее на берег. «Оставь меня, — отпихивала она его почти с ненавистью, не помня себя. — Я свободна делать что хочу. Пошел! Тоже мужик, тебе бы приходящей нянькой в «Заре». Хочу тонуть — и буду! Не трогай меня. Заведи себе другую и нянчи». Она снова бросилась в воду.

— Уймись! — резко за плечо остановил он ее. — Здесь люди.

— Пусть слушают. — Она выдиралась, падала. Потом наглоталась воды.

Ночью в комнате Катя проснулась от кошмара, голова раскалывалась. Она вздрагивала всем телом, вскрикивала, ее била дрожь. Федор терпеливо носил воду, клал на голову мокрое полотенце, поил чем-то горьким, терпким.

Утром она разрыдалась. Рыдания перешли в истерику.

— Бездарна. Бездарна, как пробка, — вздрагивала она всем телом, — ничего не могу. Все чужое. Заемное, Одни штампы, ничего не могу высечь из себя.

— Отдыхай, — морщился он. — Все наладится.

— Ничего не наладится, ничего! — пуще прежнего принималась она рыдать. — Все безнадежно, кошмарно: моя судьба в театре, моя жизнь с тобой. Все сплошной компромисс и кошмар.

Он поставил на столик чашку с питьем, убрал разбросанные вещи, вышел в парк.

Вот каким он бывал с нею, Федор.

Сейчас, во время ужина в ресторане, Катя понимает, что с его уходом потеряно что-то бесценное, чего у нее в жизни уже никогда не будет. Человек выбыл из круга ее существования, не умер, не уехал навсегда, а как бы о т м е р от тебя по твоей собственной вине, эту потерю ты с а м а себе устроила. Но сделать шаг назад уже невозможно. Дело не в самолюбии, которого он опасался.

— Да, у меня все нормально, — смотрит она с тоской на танцующих счастливцев. — Тебе пора устраивать свою жизнь.

Ужин подходит к концу. Нехотя Катя доедает десерт, пьет крепкий кофе.

— Она устроена. — Федор встает, протягивает руку. — Спляшем?

И они танцуют. Покачиваясь, тесно прижавшись друг к другу; по щекам Кати медленно ползут слезы. Сквозь них она старается улыбаться — улыбкой кинозвезды, чтоб голова запрокинута, чтобы видны были ее жемчужные зубы. Это для других.

Потом ее охватывает азарт. Они выбивают ногами ритм, все убыстряя движения, сближаясь и резко отталкиваясь, она и забыла, какой он классный партнер.

— Во дают! — сторонятся их разлетающихся рук и ног двое совсем юных ребят. Парень с густыми усами, узкими макаронными брюками, показывает на нее своей девочке. Он узнал ее и завидует Федору. — Везет же некоторым. Цыганкову танцует.

Возможно, Федору и «повезло». В том, что они расстались. Жизнь покажет.

Больше они не виделись. Может быть, появилась замена? Или взял командировку? А может, просто привык? Кто-то сказал, что он съехал от Васьки, получил комнату.

Нет, он в городе. В зале она видит его лицо. Но к ней за кулисы он больше не заходит.

Катя достает с полки книгу, из пачки выдергивает новую сигарету. Курить ей напрочь нельзя. Она это прекрасно знает. Пока Митин собирает лимонник в своей тайге, она мучается от хронического катара. Ей бы наплевать на этот катар, но однажды она уже закашлялась на сцене. Минуты две пережидала, прежде чем продолжать. Для роли Маргариты Готье в «Даме с камелиями» это б еще сгодилось, но для вампиловской Веры, чеховской Ирины или юной Катюши Масловой — уже лишнее, слабостью здоровья эти женщины не страдают. Сегодня она курит особенно много. В пачке всего штук пять осталось, а распечатала после обеда. До вечерней репетиции есть время. Но обычно часов с четырех-пяти она уже начинает настраиваться. На репетицию, на спектакль. Ходит в образе, двигается в роли, даже думает в интонациях своих героинь, страдая, предчувствуя что-то. А сегодня, извините, Катя настроена на себя. Что попишешь, иногда и сама она заслуживает внимания.

Отложив так и не раскрытую книгу, она задумывается, часто затягиваясь, потом подливает себе крепкого кофе. Сантименты испаряются вмиг, когда голова прояснится. Все предстает в беспощадном свете — потери, приобретения. Что же она все-таки для Митина? Если бы не встречи после его поездок, она бы думала, что просто он привык к ней. Она — его дурная привычка! Не слишком ли просто? Как любит рассуждать Лютикова, всякие отношения держатся по преимуществу на чем-то одном. Права ли она? Опытный лидер их театра, некрасивая, жадная, чертовски сообразительная и талантливая непостижимо, Лютикова фантастически приспособленный к жизни человек. К театральной жизни в особенности. Из всех, кого Катя знает, это, может быть, единственно понятный ей представитель актерской профессии. Но учиться у нее Кате не хочется, у Старухи — вот у кого она старалась перенять профессиональные навыки. Но таких, как Крамская, сегодня жизнь не производит. Лютикова умеет жить на двести процентов, извлечь из круговорота дней самое яркое, вкладываться в любое дело безоглядно. И как-то так получается, что она, не вымогая, завалена подарками; жертвуя временем, здоровьем, доходит лишь до той границы, где не надо расплачиваться собственными удобствами или образом жизни. И все же Катя в мыслях часто цитирует Лютикову. Очевидно, по несходству характеров, поведения Лютикова выработала потрясающую шкалу понятия «брак». В этой шкале «брак-привычка» стоит на почетном месте. Про каждый вид брака Лютикова может сочинить новеллу.

Почти все Катины просчеты с Митиным связаны с одним и тем же. Она хочет отношений, построенных только на чувстве. Никаких примесей, иных мотивов, ничего другого ей вообще не надо. Всяческих там «путей к сердцу через желудок», материальной озабоченности, боязни одиночества. Она хочет почти нереального: чтоб он любил ее за нее самое, ни за что больше. Но как отделить, где она сама, а где ее сценический успех, неприспособленность, одиночество?

У Митина, как у большинства мужчин, один закон: если они не заняты делами, то пойдут за той женщиной, к которой тянет, с которой психологически комфортабельней. Тянет — не тянет. И тут имей она хоть миллионы достоинств или миллионы недостатков — все одно. Если тянет, он прибежит, не тянет — найдет любую отговорку и не придет.

Почему у нее так трудно складывается с ним? Или такого трудного выбрала? Может, думала она, вспоминая своих благополучных соседей или кое-кого из близких, секрет удачного брака в детях, терпимости, умении не замечать обоюдных недостатков? У самой Кати недостатков столько, что терпимости надо вагон. У Федора была спасительная перегруженность, отключенность от всего, он просто не замечал ее недостатков, принимая Катю такой, какой она оборачивалась ему. Возможно, это был вид равнодушия. Может, наоборот, высшей любви? У Митина же была дьявольская проницательность на Катино настроение. За две версты он чуял — в духе она или сорвана со всех петель. Поэтому именно на него изливались всегда ее самоедство, недовольство собой. Когда это проходит, она ищет его.

«Если б я тогда не уехал, — вспоминает она митинский ответ на ее упрек, — ты б сама сбежала. Думаешь, я не чувствовал, как тебе надоел? Ты прямо мечтала вырваться из-под моего контроля».

А через неделю он снова уезжает.

— Ладно уж. «Уходя — уходи», — смеется она, цитируя плакат, висящий над столом Митина в отделе.

— Мчусь, — взглядывает он на часы и невнимательно обнимает ее. В дверях останавливается, будто что-то забыл. — Послушай, Кать. Ты, часом, не больна?

— С чего ты взял?

Митин возвращается.

— Вспомнил, что ты жутко кашляла ночью. Ты у врача-то была?

— Была, была, ничего нового, — выпроваживает она его. — Торопись.

— И гонишь ты меня как-то не так. Эй, актриса! Ты положительно мне не нравишься. — Он пристально всматривается в нее. — Поеду-ка я завтра, пожалуй. — Он скидывает плащ. — Допрошу твоего доктора с пристрастием.

— С ума сошел! — взрывается Катя. — Какой допрос! Я записана к профессору, сегодня у меня спектакль. Опоздаешь, выметайся!

Катя толкает его в спину, кидает ему плащ. Он слабо упирается. В нем еще живет беспокойство, сострадание, но вольный дух пространства побеждает. Дверь хлопает; за ней: «Позвоню при первой возможности!» — и стук шагов по ступенькам.

Сколько раз так бывало! Но теперь эта история с дочерью посерьезнее всего прошедшего. Скоро двенадцать, пора собираться на читку. Она смотрит на себя в зеркало — худая, прямая, с голодным блеском в глазах.

Через час Катя уже окунается в атмосферу театра. Кивки, вопросы, последние новости. У проходной рядом с расписанием репетиций — объявление. Все приглашаются слушать пьесу Василия Буланова «За пределами». Ну что ж, думает Катя, за пределами так за пределами.

Лихачев любил открывать гениев, и Буланов был, очевидно, одним из них. Никто в труппе не знал, о чем пьеса, хотя просочились слухи, что она предполагает музыку и танцы. Худрук, как известно, считал лабораторией современной пьесы тот театр, который опирается на достижения смежных искусств. Катя не считала музыку, живопись или кино смежными искусствами, но Лихачеву она верила и прощала многое. Несмотря на жуткий характер, нетерпимость его к иным точкам зрения, предубежденность в отношении некоторых людей, в режиссуре он был остросовременен, вводил в ткань спектакля документы, умел предельно обнажать конфликт, не отвергая любую сценическую условность. А в последнее время у Лихачева обнаружилось острое пристрастие к кино и телевидению. При распределении ролей он спрашивает: «Где снимаешься? У кого? А по ящику тебя будут показывать?»

Катю по ящику не показывали. Совсем недавно ей предложили большую роль, эдакий вариант современной Стрекозы из известной басни. Участие в съемках исключало репетиции «Воскресения». Она отказалась от заманчивой возможности, поразив всех своим отказом.

Личной заинтересованности в пьесе Буланова у Кати не было, получить еще одну роль ей не светило. Сегодня она шла в театр потому, что эта дорога — на читку ли, на репетиции или спектакли — была единственной ее неодолимой заботой и утехой, без которой она не мыслила своей жизни. Как всегда, она влетела в зал с будоражащим постукиванием внутри, думая о том, что должно же быть в пьесе что-то интересное, раз худрук откопал этого драматурга на последнем курсе Литинститута.

Читку перенесли в директорский кабинет. Катя вошла, поискала глазами Ларионова. Всю последнюю неделю Славка сильно помогал ей разбираться с ролью Масловой, они почти не разлучались, и Катя поняла, что Ларионов — прирожденный режиссер. Он мог выдумать любую ситуацию и вжиться в нее так, что она казалась абсолютно достоверной. Уже в «Утиной охоте» Лихач использовал его как второго режиссера. Вроде бы Катя дружила с Ларионовым, но часто у нее возникало ощущение, что в чем-то он совершенно чужд ей, многое в его жизни оставалось загадкой.

Ларионов уверял, что был женат два раза: на актрисе и на «станционной смотрительнице», теперь он стоял насмерть, чтоб не жениться в третий. За три года, что они вместе работали, в его мужском наборе всегда были широко представлены красотки сферы дизайна — манекенщицы, модельерши, закройщицы ателье. Сейчас в театр регулярно ходила фотомодель Рая с роскошными темными глазами и волосами, высокой талией и загадочной улыбкой. Одевалась Рая по последней трудновоспринимаемой лоскутно-веревочной моде, была глуповата и необразованна, но Славку боготворила. Она мечтала о совместной жизни с ним, собиралась ради этого уйти из рекламного бюро. Но Катя знала, что об уходе из столь перспективного дела Рая думала больше потому, что появилась некая Галка, новая звезда рекламы, и теперь именно ее портретами были увешаны витрины парикмахерских салонов и ювелирных магазинов. В профиль, анфас, окольцованная желтым янтарем по шее и кистям рук, со стрижкой «сесон» или распущенными волосами. Галя проходила как личность и жемчужина, и от этого Рая лезла на стенку. А когда приходила в себя, принималась за Славку, окружая его неслыханным комфортом по части кормежки и экипировки. Ларионов начинал подумывать о Рае как о возможном варианте женитьбы, а Катю это почему-то задевало, хотя для нее он всегда оставался партнером и доверенным лицом. Иногда он выполнял еще и роль «подсвечника», то есть делал вид, что состоит при ней, чтоб отваживать назойливых ухажеров.

Славка стоял в кругу актрис, где Лютикова выступала с очередной тирадой о браке.

— Прежде чем жениться, ты учти, — подмигивала она Ларионову, — самый опасный, но иногда и очень даже прочный вид — это брак-сообщничество. — Кто-то хихикнул, но Лютикову только сильнее понесло. — Как же вы не соображаете, — округлила она глаза, — их объединяет утаенная от других неблаговидная информация. Если хотите, они повязаны тайной. «Уйдешь от меня, милый, — говорит подруга жизни, — заложу тебя с потрохами. Полетишь отовсюду, обещаю». — Лютикова изображает, как с интонацией зевоты, между прочим, сообщает об этом жена. — Наиболее хрупкий — брак по любви. — Она мгновенно перевоплощается, ломкий, детский голос. — Такой брак в его чистом виде — редчайший подарок, и он, по моему глубокому убеждению, существует как исключение или пример для подражания. Ибо… начинаясь любовью, большинство браков все равно переходят (и это естественно с точки зрения физиологии) в другие разновидности: брак-сострадание, брак-дружба, брак-единомыслие. И… дорогой мой Славик, брак-привычка. Пламень любви остудился, осталась привычка.

Катя подает знаки Ларионову, но тот смеется, слушая, как Лютикова обрушивается на брак-ненависть, брак-страх, брак-расчет, брак — материальная зависимость, брак-шантаж, и прочее, — кажется, ее познаниям конца не будет. Что-то, как видно, и ее задевает в намерении Славки жениться. Наконец Ларионов замечает Катю.

— Ну и видок у тебя! — щурится он, когда они усаживаются. — Ты что, не спала?

— Высплюсь завтра, — мрачно отмахнулась она. — Закурить бы.

Она потянулась за пепельницей, но тут появился Лихачев в обнимку с молодым парнем, который, надо полагать, и был создателем пьесы «За пределами».

— Хоть под глазами припудри, — шепотом посоветовал Славка, заслоняя ее от худрука.

Катя выдавила на палец жидкий тон, мазнула нос, щеки. Вокруг двигали стульями, кашляли, словно приход худрука заставил их всех вспомнить, что у них простуда, что неудобно сели, кому-то не ответили.

— Представляю Вам Василия Буланова, — сказал вялым голосом худрук. — То, что он делает, мне кажется перспективным. Конечно, многое надо будет переиначить, учитывая условия нашей сцены. Но об этом говорить рано.

Худрук тряхнул головой, движение подчеркнуло густоту и блеск его волос. Вообще-то поразительной была внешность у Лихачева! Он умел быть стертым, незаметным в толпе, с надвинутой на лоб кепкой или ушанкой, в серых, невидных костюмах, куртках или плащах. Но стоило ему выйти на сцену или хотя бы пройтись за кулисами перед выходом, как что-то летящее, вдохновенное вселялось в него, озаряло все вокруг. Он молодел, прекрасный лоб расправлялся, глаза гипнотически воздействовали на каждого, к кому он обращался.

Сейчас Лихачев скромно сел сбоку, наблюдая за автором и труппой.

Зазвучали первые реплики пьесы. Буланов, несмотря на свои двадцать три, был полноват, на лице, хмуром, обветренном, выдавался подбородок, рассеченный пополам трещинкой. Широкая массивная шея напоминала шею штангиста. Уж точно, подумала Катя, либо штангист, либо дзюдоист. В крайнем случае — йог, безбоязненно выжимающий автомобиль или глотающий зажженные факелы.

Густой, вязкий бас Буланова скользнул по тексту. Что-то в ремарке прозвучало о видеотелефоне, об острове, Катя никак не могла сосредоточиться. Минут пять он уже читал, а она, отключившись от смысла, высчитывала про себя — вернется ли Митин сегодня или останется ночевать в Москве, в какое настроение его приведет эта нешуточно обернувшаяся история с его дочерью; потом Катя постаралась все же вникнуть в смысл того, что читал Буланов: речь шла о чьей-то смерти, герои спорили об ушедшем. Постепенно Катя втянулась, пошел диалог, неожиданно легкий, почти водевильный, с блестками юмора, все это мало гармонировало с боксерским обликом автора, однообразием его голоса. Катя почувствовала, что пьеса занятная, смесь модной фантасмагории с реальным, почти коммунальным бытом, один за другим стали возникать действующие лица, тоже удивительно реальные, узнаваемые и вместе с тем странно гротесковые. По ходу пьесы герой Ваня Апостолов, молодой озорной рабочий на конвейере АЗЛК, при помощи видеоаппарата, изобретенного им, обнаруживал кражу запчастей при сборке. В отместку враги Вани забросили его на незнакомый берег. Здесь, нажимая на кнопки, он вызывает изображение своих сослуживцев, друзей, близких, набирая телефоны, хранящиеся у него в памяти. Связь односторонняя. Из первых же наблюдений Ваня осознает, что близкие считают его погибшим; враги, вздохнувшие с облегчением, изощряются в скорбности речей, а детали с конвейера по-прежнему исчезают.

По ходу чтения пьеса вызывала все большее сочувствие, потом взрывы смеха. От сцены к сцене, как фейерверк, гасли искры воспоминаний об ушедшем, пока не стиралась память о реальном Ване Апостолове. К концу пьеса захватила всю труппу, возбуждение возросло, Ларионов, сопя от восторга, толкал Катю в бок, худрук все оглаживал подбородок, словно массировал несуществующую бороду. Нет, автор положительно имел успех.

Пока шло обсуждение, Катя надумала сказать что-то важное, задевшее ее в пьесе, потом, вспомнив про роль Масловой, которая у нее не получалась, заколебалась. Машинально она держала поднятой руку, но Лихачев, взглянув на нее, резко бросил: «Хватит болтовни, перерыв!» Хлопнула дверь, все повскакали с мест. Не задерживаясь, Катя проскочила в гримерную, закрылась на ключ.

Лицо пылало, она подумала спокойно — все от нее устали. И Лихачев тоже. Кто-то постучал, ее вызывали к телефону. Она медленно спустилась, звонивший не дождался, в трубке звучали частые гудки. В гримерную она возвращалась с мыслью, что ее срывы, неуравновешенность стали обременительными для всех. И Митину тоже уже надоело. Она вспомнила свой последний фортель и подумала, что никогда он не приспособится к перепадам ее настроения, самоедству, ночным приходам, репетициям, ко всему, от чего зависит каждый ее день. А значит, ничего у них не получится. Вспомнив все это, она заревела, как давно не ревела.

В тот раз разговор начался с его дочери Любы. Катя не однажды видела Любку, но знакома с ней не была. Конечно, это не случайно, Катя давно уже отмечала пропуски в рассказах Митина о себе, он часто не появлялся, когда обещал, или убегал, внезапно что-то вспомнив. После исчезновения с премьеры он признался — дочь тяжело больна, предстоит операция.

— Что с ней? — спросила Катя в панике.

Он объяснил, что неполадки с сердцем, долго не могли поставить точный диагноз. Теперь предстоит операция.

— Где будут оперировать? — спросила она.

Он ответил коротко, формально и сразу же переключился на эксперимент, который не удался, стал длинно рассказывать о какой-то заявке на изобретение. Он нес околесицу, лишь бы улизнуть от расспросов.

— Если у тебя так напряженно сейчас, — предложила она, — поручи что-нибудь мне. Я могла бы ездить к Любе раза два в неделю.

— Ты? — удивился он. — Еще не хватало!

— А что, не гожусь?

— Годишься, — бодро заторопился он. — Но ты сама перегружена, у тебя и без нас всего хватает.

Ее больно задело это «нас», мгновенно отделившее его с дочерью от нее, но Катя сдержалась.

— Тебе бы с ролью вырулить, — бросил он, уже застегиваясь.

Она что-то резко возразила.

— Это ж нерентабельно. Там Люся, Старуха тоже. Они будут навещать. — Он все еще переминался у двери с ноги на ногу.

— Старухе за восемьдесят, — уже едва сдерживаясь, процедила Катя, взорвавшись этим канцелярским «нерентабельно». — Смерть племянницы ее вовсе подкосила. Тебе надо отвязаться от меня — не ищи предлога. В сущности, кто я тебе? Живешь, когда хочешь, уходишь, когда надоело. — Катины губы мстительно кривились, голос прерывался.

Митин пережидал. Он хорошо знал это внезапно вспыхивающее язвительное юродство на грани истерики, которое сменится глухим беспробудным отчуждением.

— Катя, — сказал он, глядя ей прямо в глаза, — у нас обоих тяжелая полоса. Надо справиться с этим. Попробуем помочь друг другу.

— Я тебе и предлагаю помощь.

— Спасибо. Но бывают ситуации, которые мы не можем решать вместе. Я не пытаюсь за тебя найти ключ к характеру Масловой. Это можешь только ты со своим дарованием…

— А я не могу заниматься тобой? — подхватила она. — Как только речь заходит о твоих поездках или о «чайниках», изобретающих вечный двигатель, или о дочери, ты убегаешь от разговора. Но что тогда мы можем делать вместе?

— Кое-что… — попробовал отшутиться он. — И еще многое другое.

— Ничего мы не можем, — с тоской сказала она.

— Катюша, ну Катюша, — попытался он унять скандал, — для чего тебе вникать в этот кошмар с Любкой?

— Эх! — Она слабо улыбнулась. — Я уже не понимаю, что можно, что нельзя, я потеряла всякие ориентиры и общаюсь с тобой по какой-то ребусной схеме. А мне нужна твоя истинная жизнь ничего больше.

— Да не так это! — уныло промямлил Митин. — Когда встает выбор между театром и мной, ты все равно выбираешь театр. И права. Такая у тебя профессия, такая судьба.

— Значит, театр, по-твоему, исключает естественные привязанности?

— Исключает, — согласился Митин. Он начал закладывать ей прядь волос за ухо одним и тем же однообразным неловким движением.

— Скажи, — быстро спросила она, высвобождаясь, — по-твоему, что-то мешает мне быть нормальной женщиной?

Митин поморщился.

— Отложим. Прошу тебя. — Серые помятые щеки пошли желваками, подбородок упрямо напрягся.

— Как знаешь! — закричала она запальчиво. — Больше я тоже ни с чем к тебе не обращусь! Я тоже буду чужая.

Он вернулся, сел на край тахты.

— Катька, — сказал он, — ты без меня пропадешь! Не будет ни актрисы, ничегошеньки вообще. Если тебе тошно, ты не успокоишься, пока другому не станет еще тошнее. Наверно, вампирство — главная составная твоего таланта, — он сжал голову руками, — ты поглощаешь энергию и нервы других, чтобы насытить ими Катюшу, Ирину, Веру. И без этого не можешь.

— Ну и что? Что из этого? — сжалась она под его ударами. — Чем это, Мотя, плохо тебе, чему это мешает?

— Не в этом дело… — Он замолчал. — Зачем мы это затеяли?

— Значит, ты даже объяснить не хочешь?

Он молчал, потом сказал спокойно, жестко:

— Ты не задумываешься, как часто мы не совпадаем из-за того, что ты в этот день приходишь в настроении Веры или Сони, у тебя «небо в алмазах», а на меня уже с утра наступает жестокая реальность, надо убеждать, пробивать, искать тех, кто заинтересуется, поможет внедрить важное, новое. В такие дни я не могу думать ни о чем другом. Понимаешь? За открытием стоит иногда человек, который ничего из благ не хочет. Живет на копейки, в конуре с протекающим потолком и рад, что не трогают, не мешают думать…

— Ладно, — сказала она, утирая слезы. — Суду все ясно. — Она встала, вынула из сумки пудреницу с зеркальцем, машинально подправила карандашом покрасневшие веки. — Мне, может, тоже нужен нормальный мужик, который бы встречал меня после спектакля, просыпался со мной в одной постели.

— А я?

Катя покачала головой.

— Нормальный — это тот, который передвинет мебель, натрет полы, добудет заказ на праздники, подумает о грузовике, когда время выезжать на дачу. У тебя же в бюро есть разъездная машина, на заводе — буфет, стол заказов. Я ведь актриса. В зале-то никто не вникает, какие у меня проблемы; зрителю надо, чтобы достоверно, возвышенно, легко. Ему плевать, что у меня мерзнут ноги, щемит сердце, бьет кашель. Где-нибудь на выездном спектакле играешь чеховскую Ирину, настраиваешься по дороге, в автобусе, в немыслимом шуме, в тряске или духоте. Вот, — она повернула растресканные ладони кверху, — вместо холеных ручек Ирины! — И Митин увидел красноту, трещины от стирки и чистки картошки. — Как это загримируешь? А я когда-нибудь ныла, перекладывала на тебя мои проблемы? Я сама везу свой воз — такова цена профессии, плата за призвание. — Она положила ему на плечи худые с длинными запястьями руки. — Ситуация наша безнадежная. Тот классический случай, когда никто не виноват. Что будем делать, Мотя?

Она отошла, машинально вынула из шкафа какой-то небольшой рулон, уже начала его развертывать. Митин увидел акварельки размером с тетрадный лист. Юная Катюша Маслова в фартуке в доме Нехлюдовых, с платком бегущая по платформе, потом — в «заведении», на допросе, на этапе. Катя рассыпала картинки, будто примеривала их к себе, бледное лицо порозовело. Минут через пять она забыла обо всем, глаза влажно заискрились, движения приобрели гибкость, красоту. Митин был поражен. Только что у нее дрожали от обиды губы, звенел голос, она спрашивала, что делать, ситуация казалась безнадежной.

— Нравится? — вскинула она светящиеся оживлением глаза.

— Очень.

— Я говорила Лихачу! — торжествующе вскрикнула она. — От Масловой пахнет накрахмаленным бельем, чистотой. Тем страшнее она потом, размалеванная, в дешевых побрякушках, шелках, а когда на этапе, совсем дошедшая до отчаянья, — серая, неряшливая, циничная. Утрачен всякий интерес к жизни. — Она радостно выпрямилась, посмотрела куда-то поверх его головы. — Эх, Мотька, Мотька, люблю тебя без памяти! За воскресение Екатерины Масловой-Цыганковой! — кинулась она ему на шею.

Ему расхотелось уходить, он остался.

…Сидя в гримерной, Катя пропустила звонок: перерыв кончился. Когда она вошла в кабинет, продолжалось обсуждение. Оно не было идиллическим, о пьесе спорили с каким-то личным пристрастием. Катя тихо пристроилась сзади, прислушалась.

Обычно если сам предлагал автора, особых дискуссий не возникало. Зачем спорить, все равно Лихач сделает по-своему.

Но на этот раз было иначе.

Красавец, премьер театра Якубов, гордившийся своим сходством с Бондарчуком, предлагал ввести в пьесу двойника Апостолова, чтобы возникла призрачная жизнь героя, которую воображают его близкие.

— В этом виде, — пророкотал он, — многое просто не срабатывает. В характере героя нет эволюции. Да, вот еще. Мне не нравится эта эксцентрика в начале, этот цирк! — Он сел.

— О чем пьеса, ничего не понятно, — пропела бывшая прима, величавая Берестова, плавно повернув лебединую шею. Худрук был ее бывшим мужем, после их разрыва новых сочетаний ни у того, ни у другого не образовалось. — Где традиции нашего театра? Язык насквозь подражательный, видны первоисточники персонажей, их папы, мамы, дедушки и бабушки…

— И тети… — сострил сзади чей-то бас.

— Но кое-что в пьесе есть, — сделала крутой вираж Берестова. — Несмотря ни на что, она занятная.

— Какие там традиции, нам всего-то четыре года, — грустно сказал молодой комик Попов с безусым светлым лицом. — И почему «первоисточники» — это плохо? Пусть Маяковский виден, Булгаков, даже Шварц. Ну и что? Кому это мешает? По-моему, хорошие предки лучше плохих кукишей в кармане.

Катя взглянула на худрука, казалось, тот дремал, глаза были полузакрыты, ни один мускул не шевельнулся на его лице.

— Пьеса сырая, — веско прервал молчание зам по финансовой части. — Постановка потребует гигантских расходов на оформление. Ежели, допустим, пригласить Кочергина, то это о-го-го в какую копеечку влетит!

— При чем здесь Кочергин? — как ужаленный вскочил главный художник театра. — Я вижу образ спектакля в сукнах. Дешево, красиво, — он обрисовал нечто в воздухе, — современно! Как-нибудь уж без варягов.

— Успех решит исполнитель Апостолова! — выкрикнула Лютикова. — Кто сыграет его — вот в чем вопрос.

— А ты что отмалчиваешься? — вдруг проснулся худрук, ткнув пальцем в сторону Ларионова. — У тебя что, перебор ролей?

— Я повременю, — отозвался Слава.

Худрук недовольно барабанил пальцем по столу.

— Уже достаточно нагородили тут всего. Хватит. — Он продолжал смотреть на Ларионова. Тот нехотя встал.

— По правде говоря, — Ларионов покосился на Катю, — мы о таком жанре уж начали забывать. Наверно, так воспринимали «Баню», пьесы Хикмета. Игра, трюк, гиперболический быт! Мы бы только встряхнулись, если поставили «За пределами».

Ларионов сел. Молодежь зааплодировала. Худрук хмуро обвел глазами труппу.

— Обсуждение закончено! «Маяковский, Хикмет, трюк», — передразнил. — Хоть бы один сказал что-нибудь дельное, с пониманием. — Он встал.

— Все же я тоже хочу высказаться, — неожиданно для себя резко поднялась Катя.

Лихач мрачно взглянул в ее сторону, и было неясно, разрешил он или нет.

— На мой вкус, лучше усвоить уроки гениев, чем изобретать велосипед. — Катя метнула взгляд в сторону Берестовой. — Вечная проблема времени… Недаром Эйзенштейн говорил, что время — это центральная драма персонажей двадцатого столетия. Буланову до чертиков хочется еще заглянуть в то, что будет п о т о м. Его Апостолов хочет из завтра посмотреть на представления сегодняшних людей. Отсюда комизм, смещение, гротеск. — Катя пыталась выразить свою мысль. — Как это играть — трудно решить…

От долгой читки Лихачев устал, обсуждение его не удовлетворяло, его мысль соскользнула на неприятности, главной из которых была необходимость уволить из труппы восемь человек. Как сделать так, чтобы не пострадали молодые, сорвавшиеся с первых ролей? Он перебирал в уме имена своих: Ларионова, Цыганковой, Попова — и думал о пропасти между актерским балластом, набранным предыдущим руководителем ныне преобразованного театра, и этими немногими, которых оставил по собственной воле или сам набрал. При всех недостатках даже совсем зеленых выпускников московских театральных вузов — они были живыми, ищущими людьми. Он отбирал их на выпускных экзаменах медленно, любовно, с расчетом на то, что в репертуаре в основном будет современная драматургия разных жанров, театр станет лабораторией сегодняшнего искусства. И шедевры классики тоже прозвучат молодо, по-новому. Пока это плохо удавалось.

— В пьесе идет высший суд над героями… — услышал он голос Цыганковой, не пытаясь даже уловить смысл. — «Страшен тот ревизор, который ждет нас у дверей гроба», — говорил Гоголь… Связь с «тринадцатым апостолом» Маяковского… можно импровизировать вместе с драматургом… — Она села.

Худрук не сразу понял, что взгляды труппы обращены на него.

— Хорошо, что хоть некоторые из вас поняли, что в прочитанном сочинении есть кое-что, — сказал он без всякой связи с выступлением Кати. — У большинства же господ артистов, с высшим притом образованием, наблюдается порой полная эстетическая безграмотность. — Он словно стряхнул с себя оцепенение и пошел в очередной разнос, который всегда обозначал не столько вину актеров, сколько недовольство Лихача самим собой. — Непотребный образ жизни, вечеринки до двух ночи — вот о чем свидетельствует сегодняшнее обсуждение, — цедил он сквозь зубы. — Когда прикажете работать над собой? Пробавляемся штампами в оценках, чему нас учили и то растеряли. — Он выбрасывал слова, точно плевался горохом через камышинку. — Если учинить небольшой экзамен по части прочитанного за последний сезон, то картина получится самая плачевная.

— Это что-то новое, — пробурчал Якубов.

— Вспомнил бы, какой я живу жизнью, — проворчала Берестова, обиженно глядя на бывшего мужа.

— А… — махнул рукой Лихачев, — все это бессмысленно. — Он понесся вдоль стульев. — Я этого больше терпеть не буду. Предупреждаю, я не начну следующую репетицию, если не будет освоен хотя бы минимум современной прозы, музыки, живописи. Все могут быть свободны. — Он стремительно ринулся к двери, потом обернулся, знаком пригласил Буланова и художника следовать за собой и исчез.

Катя стояла в растерянности, идти было некуда. Ее вынесло толпой актеров на улицу, сзади ее окликнула Лютикова, но Катя не оглянулась, она стремительно шла по улице, пытаясь понять, что случилось. Это невнимание, немилость к ней худрука — не результат ли того, что в театре в последнее время нет удач? Не поэтому ли Лихач срывается? Но что она ему сделала, чем не угодила? Прохожие, гулявшие по парку, замедляли шаги, узнавали актрису, но она этого не замечала.

Дома все по-старому, от Митина никаких сигналов; обессиленная, она валится на диван, хватает с тумбочки журнал, в котором не опубликованный при жизни рассказ Шукшина. Глаза слипаются, она еще пытается читать, но вскоре незаметно проваливается в сон. Во сне она вздрагивает, стонет, ей снится покойный отец. Наяву она об отце думает редко. Всю войну он воевал; демобилизовавшись, получил хорошее место в московском банке, он был намного старше матери, вновь трогаться в путь за ней в периферийный театр ему показалось «абсурдом». Он думал, обойдется, поживут его «барышни» и вернутся. Отец запомнился Кате невысоким, одутловатым, с белеющей круглой лысиной и хрипловатым, всегда недовольным голосом. После переселения под Саратов Катя виделась с ним редко, а впоследствии внутренне осудила его. Мать не хотела соглашаться с ней, говорила, что отец прошел на танке полстраны, он великодушен, щедр, хотя и вспыльчив, и поэтому хорошие побуждения порой заслонялись порывами бешенства. Отец не мог представить себе, что в жизни матери существует нечто, что от него не зависит. Ему казалось, что он над нею всесилен. Но он просчитался, потом завел другую семью. После переезда в Саратов года через два и у мамы появился однорукий дядя Семен, которого она полюбила. Отец умер лет пять спустя, от старых ран, вслед за ним как-то неожиданно и сразу умер и дядя Семен. Катя запомнила сильные мужские колени, запах самосада, щекочущие усы и цепкие до болевого шока пальцы его единственной руки на своих волосах — когда ее понесло по Волге.

Как и Митин, Катя любила мать безмерно. Но, увы, не было у Кати человека, с которым она рано или поздно не вступила бы в разлад. Такой непритираемый у нее характер. Другое дело — со Старухой, здесь связь иная, высшая. Когда Катя увлекается, то она видит в человеке только хорошее, любит с надрывом и неистовой требовательностью. Потом проступают черты нормального облика человека, становятся заметны его естественные слабости, шероховатости характера, но она не умеет приспособиться, понять, что этот человек не изменился, с самого начала он был именно таким, просто она не хотела замечать. Но себя не перекроишь.

С матерью у Кати начался разлад после окончания школы. К тому времени мать уже ушла со сцены, она занималась домом, участком, в Кате все бунтовало против ее нового образа жизни, ей казалось, что мать сдалась, махнула на себя рукой. Ей тогда было непонятно, как может талантливая актриса целиком отдаться разведению кур, гусей, завести грядки и радоваться только тому, что у нее в огороде растут две вишни. Глядя на красивую стройную мать, загоняющую живность, орудующую граблями, окучивающую картофель, Катя готова была кричать; ей казалось, что это хуже, чем предательство. Даже чеховские три сестры — пассивные, бездеятельные — мечтали изменить жизнь, их духовный мир оставался нетронутым, чистым, они искали применение знаниям, языкам, игре на рояле. Как можно отсечь свою прошлую жизнь, зарыть в курятник свой талант? — негодовала Катя. Но мать ничего и слушать не хотела. Она словно отрезала от себя и театр, и славу, и аплодисменты. Тирады Кати отскакивали от чуть насмешливой улыбки матери, от какой-то блаженной радости, с которой она смотрела на гусиный выводок, возвращающийся с пруда, или на первые распустившиеся цветы на грядках.

— Человек уходит из жизни не сразу, — говорила мать, накрывая на стол. — Сначала он реже выбирается из дома, отказывается от компаний, ему неинтересна лишняя информация, он понимает, что все это уже не пригодится. Еще недавно казалось: не сможешь и дня прожить без новостей о театре, о людях, а вот и живешь, и делаешь что-то нужное. Остается в твоей жизни самое необходимое, без чего действительно не можешь. — Она поднимает голову. — Как говаривал Зощенко, это оттого, что у человека нет прежней «силы жизни».

— Тебе всего сорок пять, — Катя со злостью швыряет на стол ложки. — У некоторых только в эти годы открывался необыкновенный дар. Например, Аксаков начал писать прозу почти в шестьдесят. Просто ты сама себя похоронила — среди гусей, сельдерея.

— Ничего я не хоронила. О себе думай! — Мать перекусывает нитку, зубы здоровые, крепкие. — Какой там Аксаков! Театр не лист бумаги. На сцене актер работает собственным лицом и телом.

С тех пор как Катя перешла в тернуховский театр, соблазнившись посулами Лихачева, она матери звонит по выходным на переговорную. Теперь, когда Катя обрела известность, полную самостоятельность, когда она загружена по макушку, ее разлад с матерью неожиданно кончился. Теперь Катя поняла: мать ее живет замечательно! Простые радости, подлинные чувства, ни одного враждебного лица вокруг. Кате снится деревушка под Саратовом, утопающая в садах, и вид на Волгу; она слышит крики гусей и блеяние коз, чувствует запах травы под синим небом. Мать живет в согласии с людьми, с животными, с самой собой. Когда прихватит простуда или разбушуется стихия, каждый поможет ей в беде. Так же ли живут родители Митина в Прибалтике?

Разрыв с Федором Катя от матери скрыла. Зачем ей знать про Митина, пока все не образовалось? Катя вздыхает. Зачем ее лишать надежды нянчить внуков? Если сказать матери правду, этой надежды у нее вообще не будет. Тут грех Федора. Оказывается, у него по отношению к Кате тоже были грехи. Будем считать, невольные. Катя снова вздыхает, опять не удастся привезти Митина на Волгу к матери, операция Любки все спутала.

Катя давно проснулась, глубоко затягивается, по потолку плывут колечки дыма. Мысли от матери перекидываются на Старуху. Раньше о Старухе Катя думала чаще, чем о матери, — место Крамской в Катиной биографии, творческой и житейской, еще не очерчено сознанием. Она для Кати — педагог, духовник, психотерапевт и великий пример служения искусству — все в одном лице. Стоит примчаться к Старухе, как смысл бытия (даже в пики самоедства) становится очевидным. Ведь почему-то бог пожелал, чтобы Старуха именно ее познакомила с Митиным! А могла — кого-то другого, ведь Митин — это Старухина слабость. Если он не дает о себе знать, Старуха шлет телеграммы, звонит Кате в театр: «Где Мотя, где Любка, что там творится, не докричишься, подохнешь тут, а они не колыхнутся». В душе Старуха считает, что сделала ошибку, познакомив их, для всех Митин теперь потерян, он все свободное время торчит возле Кати. Крамская до смерти ревнует Митина, боится его потерять, хотя всю жизнь он исчезал, опаздывал, его всегда искали. Катя ненавидит спешить, ждать, поэтому она не может примириться и с тем, что Митин постоянно опаздывает.

Однажды она решила его проучить.

Был день рождения Лютиковой. Митин предполагал заехать за Катей домой. После получасового ожидания, не выдержав, она сговорилась встретиться с Ларионовым и убежала, не оставив записки. Весь вечер она куролесила, флиртовала пошлейшим образом, слыша, как злословят о ней за спиной. Когда она вернулась домой, Митин, вытаращив глаза, кусая губы, глядел в телевизор, у ног, на полу, были разложены блокноты с подсчетами. Шла передача по интервидению.

— Что произошло? — Катя смотрит на него в упор.

— Ничего — хватает он со стола булку и с аппетитом начинает уминать ее. — А который час?

— Около двенадцати, — говорит она, уничтожая его иронией.

— Ого! — перестает он жевать. — Ты так здорово заработалась?

Она замолкает. Нет, здесь ничего не исправишь. Он вообще забыл о дне рождения, об обещании заехать. Расчет заставить его ждать, ревновать глуп.

— Я не работала, — безнадежно трезвеет она.

— Неужто так поздно? — вдруг вскакивает он и растерянно трет лоб. — Ну не кретин ли? Я же забыл позвонить Легкову. Сегодня его препарат испытывали на заводе.

— Значит, ты Легкову забыл позвонить? — звенящим голосом говорит Катя, уже понимая, что скандал неминуем. — А что ты обещал быть в шесть, чтобы ехать к Лютиковой, это ты вспомнил?

Митин морщит брови, шевелит губами, он будто выныривает из другой галактики.

— Прости, — бормочет он, пытаясь ее обнять. — Со мной что-то творится. Ты, наверно, заметила, последнее время я все забываю. Всюду опаздываю, прямо клиника какая-то. Нет, придется записывать!

— Ты это уже сто раз говорил, — отстраняется от него Катя. — Ничего не будет — ни записываний, ни вспоминаний, — она безнадежно машет рукой. Обида, не утихая, клокочет в ней. — Хватит, пора разбегаться. Так невозможно.

— Что с тобой? — говорит он изумленно. — Ты хочешь разбегаться из-за того, что я не пошел на день рождения к Лютиковой?

— Не в Лютиковой дело!

— А в чем?

— Во всем! Я так не могу! — Катя смотрит в сторону, скрывая слезы. — Я из-за тебя беспрерывно попадаю в идиотское положение!

— Ну зачем ты, — сокрушенно разводит он руками, — из-за такого пустяка? — Он начинает вертеть пепельницу на столе. — Ты же догадалась пойти без меня? И я не в обиде. Впредь, если я запаздываю, забыл, ради бога, не жди, пусть я буду наказан, я тебе слова не скажу. Делай, как тебе лучше. — Он прихлопывает вертящуюся пепельницу, пораженный собственным благородством. — Мне даже легче будет, если я увижу, что ты смоталась.

— Вот именно, что легче! — Катя чувствует нелогичность ответа, а Митин начинает глупо, нелепо улыбаться. — Тебе легче, потому что тебе глубоко безразлично, будешь ли ты вечером со мной или нет. Лютикова здесь ни при чем.

— Ну вот видишь, — тяжко вздыхает он и уже вроде бы получается, что не он ее обидел, а она его.

Катя замолкает, понимая безнадежность предпринятого объяснения. Так будет всегда. Либо надо отказаться от Митина, либо согласиться со всем, что в нем есть. Обсуждать бесполезно.

Митин не любит, когда она молчит, ему нужна атмосфера радушия, приязни.

— Важно понять друг друга в главном, остальное приложится, остальное — подробности, — добавляет он.

С подобными аргументами не поспоришь. Но кто сказал, что подробности менее важны, чем основа? Что, ствол главнее листьев? Катина жизнь состоит из подробностей — в быту, в творчестве, в чувствах. А театр и вовсе состоит из капилляров, без которых не наполнилась бы аорта. Это все равно что жизнь без запахов, цвета, полутонов. Как он не понимает, что день рождения Лютиковой — это атмосфера, запах, цвет театра, что без этих актерских соприкосновений, сборищ до утра с песнями, анекдотами, пересудами остался бы только рентгеновский снимок, только ствол, ветки были бы обрублены.

— Наверно, во мне есть какой-то дефект, — скучно говорит Митин, переставляя на новое место пепельницу.

Катя курит в форточку, спиной к нему, сдерживая кашель, она отгораживается от него плотным кольцом дыма…

…Поздно. Катя вспоминает, что хотела еще пробежать текст роли, она наблюдает, как солнце медленно сползает за крыши, двор погружается в тень. Слышно, как соседи возвращаются с работы, хлопают дверьми, спускают воду. У них впереди свободный вечер, отдых, а для нее все только начинается. К этому она давно привыкла. За стеной ужинают, включают телевизор, а ей на работу. Именно из них — работающих днем, а вечером отдыхающих — и состоит ее зритель. Так что соседей своих надо чтить и понимать.

Катя лезет под холодный душ, и как только вода охватывает ее тело, кровь приливает, включается рефлекс возбуждения, и все постороннее уходит. Ей уже хочется скорее в театр. Но она сдерживает себя, заставляя настроиться.

Когда Катя выходит на улицу, из верхнего окна слышится музыка. Ноктюрн Шопена сменяется полькой Рахманинова, затем «Апрелем» Чайковского — ежедневный репертуар хромого мальчика-пианиста, что живет над ними. Мальчик разводит птиц, затем их выпускает, в калеке заложено чувство полета. Поэтому и Шопен его — удивительный. Что из него выйдет?

Катя перебегает на следующую улицу, стараясь не оглядываться по сторонам. Сегодня каждое «здрасьте» может сорвать репетицию. Когда идешь по городу, тебя узнают, это беда, но, ничего не попишешь, идти все равно надо, да и лучше придумывается на ходу.

На дорожке вдоль пруда она придумала сцену Веры с Зиловым, поняв, за что вампиловская Вера любит его. Или любила? Катя тогда подумала, надо отталкиваться от собственных чувств. За что, допустим, она любит Митина? И вообще — за что любишь любимого человека? Все, что ни назовешь, — все примитивно. Есть влечение, судьба, совпадение свойств. Надо уцепиться за какое-то качество Зилова, близкое ей как женщине. В Митине ее влечет вольность, одержимость, даже его счеты со временем; конечно, она восхищается и другим. Добротой, вечной непритертостью к удобному, легкому. Зилова тоже тянет куда-то прочь от повседневности, трезвых расчетов, за какими-то дурацкими утками, на охоту. А охота — не получается. Не дано вырваться. Вот и Вера из тех же, ей тоже не удается вырваться. Поняв это, Катя по-другому начала репетировать, и все сразу завертелось, стало получаться… С Масловой все еще сложнее.

Катя сворачивает с бульвара на главную зеленую улицу, видит за оградами домов разноцветные круги клумб, окантованные желто-фиолетовыми анютиными глазками и розовыми маргаритками. Потом она шагает по отдаленной улице вдоль железнодорожного полотна. Перед глазами — Маслова, опаздывающая к поезду, в ушах ее крик: «Уехал!» Катя чуть приостанавливается, переводя дыхание.

Потом идет молча мимо столбов, в глаза бросаются объявления. Одно, видное издали, в нем чей-то призыв: «Потерялся серо-голубой попугай Гоша из породы неразлучников. Попугай ручной, если к нему подойти, он не улетит. Очень просим — за любое вознаграждение верните Гошу по адресу: улица Привокзальная, дом номер пять. Спросить Варвару Николаевну. Если Гошу не найти и не вернуть, он погибнет, он не умеет добывать себе корм». Катя начинает вертеть головой — нет ли Гоши поблизости. Она смотрит на дату объявления. Прошло уже три недели. Безнадежно! А вот еще одно: «Одинокий молодой человек снимет комнату. Иван Ростов». Катя бежит мимо столбов, читая на ходу, что продается пчелиный мед — на малине, сдают комнату для работы, предлагают переписку на машинке, обработку огородного участка… Эти все найдут заинтересованных. А вот Гоша — ручной, голубой? Он вряд ли отыщется. Она воображает его где-нибудь на чужом чердаке, в ужасе забившегося в угол или уже в лапах громадного ошалевшего от удачи кота, сразу же отгоняет это видение, ей представляется глубоко одинокий молодой человек, который бродит по городу без жилплощади. Кате становится жаль всех троих — тезку Старухи некую Варвару Николаевну, потерявшую попугая, самого Гошу, одинокого молодого человека.

Мало что придумав для сегодняшней репетиции, Катя входит в служебный подъезд театра.

За столиком вахтера ждет кого-то Лютикова.

— Катерина, — говорит она, вскакивая навстречу, — вдохни поглубже, сосчитай до десяти. — Лютикова смотрит на нее сокрушенно. — С твоей Старухой плохо. Звонили сейчас. Успеешь на десятичасовой. — Она встряхивает ярко-желтой копной волос, рассыпая ее по плечам. — Время есть, не торопись.

В груди Кати оседает тяжелый ком. Старуха… немедленно ехать, спасать…

— Репетицию твою я отменила, — торопится Лютикова. — Лихачеву еле втолковала. — Лютикова уже несется по коридору. — Позвони оттуда! Сразу же! — кричит она уже на лестнице.

Прибежав домой, Катя судорожно набивает сумку — откуда ей знать, что пригодится, что нет, сколько она пробудет? Она плохо соображает, где сейчас Старуха — дома, в больнице, у друзей?

По дороге на вокзал Катя думает о Старухе, о ее жизни, в голове проносятся обрывки историй, связанных с ней, ее собственные встречи, множество выдумок, слухов, сплетен, которые невозможно отделить от правды, понять, где биография, где легенда. Катя не раз убеждалась, что люди верят невероятному, желаемому, придуманному о своих кумирах гораздо охотнее, чем правде. Рассказы об обычных чувствах и поступках своих любимцев они отметают с ярой враждебностью. Что только не числилось за Крамской! Мужья, любовники, невероятные капризы, внезапные озарения и предшествующие им скандалы. Катя застала актрису еще величавой, широкой и великодушной, готовой кинуться навстречу любому начинающему актеру, мальчишке, умчаться в компании молодых за город, там танцевать, куролесить. С ней не вязались понятия немощи, болезни. В восемьдесят у нее появилась новая привязанность — молодой музыкант Владимир Куранцев. Она будто скинула тридцать лет, писала ему письма, следила за его выступлениями, бывала на концертах, посылала цветы.

Даже Митин отошел на второй план, не говоря уже о Кате. Но в этом Старухе не повезло. Вскоре после их знакомства, возникшей привязанности ансамбль Куранцева стал надолго уезжать на гастроли. Не стало концертов, влечение лишилось топлива, Крамская потухла, поскучнела. Только с дочерью Митина она виделась регулярно. Может быть, потому, что та была знакома с Куранцевым…

Катя ускоряет шаг, до поезда остается двадцать минут. Что же могло случиться со Старухой? Заболела? С чего бы? Она же обгоняла на улице молодых! Но это года два назад. А последнее время? Последнее время — уплыло от Кати. С Митиным она даже Старуху забросила.

«Как странно, что хозяйку голубого попугая тоже зовут Варвара Николаевна…» — думает Катя. Впрочем, кто зовет Старуху по отчеству? Никто. Для всех она Варвара Крамская. Как Вера Холодная, или Алла Тарасова, или Мария Бабанова. Какие у них отчества? Старуху знали все. Молодым кажется, что она была всегда, потому что они учились, начали работать, женились, когда она у ж е б ы л а. А некоторые родились при ней и ушли, когда она еще оставалась. Для тысяч Крамская живая история, но не для Кати. Если уйдет Старуха, бо́льшая часть Катиного существа оторвется, переместится в прошлое. Никто на земле не был так прочно связан со всеми самыми значительными, самыми счастливо решающими событиями Катиной души, как Старуха Варвара. Может быть, главной артерией судьбы была ее встреча со Старухой.

Катя забегает на почту, до поезда считанные минуты.

«Уважаемая Варвара Николаевна, — пишет она на открытке с видом Бахчисарайского фонтана, — ваш попугай Гоша жив и невредим, он залетел на соседнюю улицу, его подобрал хороший мальчик. Этому хромому мальчику, который замечательно играет Шопена и польку Рахманинова, Гоша очень нужен. Не беспокойтесь, им обоим хорошо, мальчику и голубому Гоше, потому что для мальчика попугай сделает самое главное в его жизни — научит заботиться о другом. Так что о попугае не беспокойтесь. Извините, что не пишу адреса, я — проездом».

Поезд медленно подбирается к платформе. Катя бросает открытку в ящик с чувством, что этим движением какая-то часть ее души остается здесь навсегда. «Господи, — молила она, — пошли Старухе Варваре еще сколько-нибудь. Не для того, чтобы она мне помогла на сцене, утешала в жизни — только, чтобы иногда видеть ее, быть с ней». Катя вскакивает в вагон, мимо летят почта, столбы с объявлениями, аромат отцветающих лип и тополей, смешанных с запахом огуречного рассола.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

В пятницу Люба осуществила свое намерение. Операцию отложили, теперь ей никто не мог помешать. Все получилось, как она задумала, подошло чье-то такси к воротам больницы, она назвала адрес.

Она представила себе, как увидит клуб с каменным парапетом перед ним, отполированным стайками ожидающих. Это еще не публика, для публики еще рано, это толкутся свои. Знакомые девочки, постоянные поклонницы музыкантов, ребята из других ансамблей, «клиентура» с конвейера соседнего завода. Два-три человека из самих «Брызг» встречают гостей. Минут через пять они уйдут наверх, к себе. И тут хлынет публика. Как водится, посетители начнут осматривать внизу выставку самодеятельных художников района, потом поднимутся в вестибюль, поглядят на эмблему Дворца, на комсомольское знамя ударников и обязательно задержатся у буфета. Буфет в клубе большой, столиков на тридцать. Буфетчиц две, Соня и Аня, если не переменились. У них уже все наготове, кофе растворимый, чай, пепси, «Байкал». Крепких напитков здесь не держат. Зато всегда в клубном буфете есть дефицит — либо халва ореховая, либо кукуруза в пакетах, даже иногда пакеты с развешенной черешней — всего этого в городе не найдешь. Любка вообразила, как входит в зал последней, огни уже потушены, из юпитеров струится малиново-фиолетовый свет, обливая сказочной россыпью тело барабана и горло трубы, поигрывая в жемчужных деках электрогитар. Такая драгоценная россыпь могла быть приведена в движение только по знаку одного человека. Представив его фигуру в летней чесучовой рубахе, белых джинсовых брюках, отстукивающего носком ноги ритм, Любка улыбается. Увидит ее Куранцев, ахнет: откуда, мол, свалилась? Она подойдет сзади, обнимет за шею, начнет тормошить, ощущая знакомый запах сигарет, волос. Потом она сядет на самое дальнее место, но все равно для нее он выдаст на полную катушку свою импровизацию «Контрапункт» — соло на трубе — первый номер их программы. А может, всего этого не будет, и он ей едва кивнет? Сколько раз так бывало, — кажется, он все для нее готов сделать, и на вокзал вот приперся, а потом попадется она ему неожиданно, он едва поздоровается.

Такси затормозило, Любка удивилась — народу перед Дворцом тьма-тьмущая. Еще не пускают? Странно. Все сгрудились у какого-то объявления. С трудом протиснувшись, с бьющимся сердцем, она прочитала, что концерт отменяется «по техническим причинам». Она устремилась поближе к входу разузнать, что случилось. Может, кто заболел или кому-то «не показалась» новая программа? Пока репертуар начисто не устареет, острили джазисты, ни за что не начнут пропагандировать, а только будут теребить во всех инстанциях. Голова чуть кружилась, кто-то напевал предстоящие мелодии, в публике бродили слухи: Куранцев заболел, в помещении авария, ансамбль «Брызги» распускается. Любка протиснулась к двери, но вдруг задохнулась, воздуха не хватило. Пришлось отсиживаться на скамейке.

Потом она все же пробралась в зал.

Здесь было пусто, ребята сидели в растерянности, отмена произошла действительно «по техническим причинам» — перегорела установка. Вся электроника вышла из строя. Вот это ЧП! Синтезатор стоял мертвый, помещение не дышало, в углу сцены Люба различила две фигуры, склонившиеся над блокнотом. Вглядевшись, она узнала Куранцева, работавшего с каким-то репортером.

Она незаметно приблизилась, села невдалеке, затихло наконец сердце, волнение схлынуло, ее захватили тишина, покой, счастье. Она вдруг подумала: а может, ей и повезло, что сегодня нет концерта, времени будет побольше, неизвестно ведь, когда они увидятся… Остается всего две недели до гастролей, сумеет ли она выбраться из больницы, чтобы проводить ребят? Что с ней будет после операции? Интересно, когда Володька явился на вокзал в Тернухове, он догадывался, что ей предстоит? Или потом узнал, где она? Скажет ли он сейчас: «Ты вроде лечиться собиралась, неужто так быстро выпуталась?» И будет непонятно, рад он ей или нет. Плевать! Ей нужна его музыка, а не он сам. Когда она попадала в эти переливы света, вибрирующий ритм, соединенный с тонким диким звуком трубы, в груди поднималось счастье; казалось, что несешься куда-то в высоту, к необыкновенному. Никто не мог так воздействовать на нее, только музыка Куранцева. Иногда Любке кажется, его жизнь подобна круговороту в природе: утром — репетиция, днем — отдых, вечером — концерт, после концерта — компания, расслабление. И так месяцами, годами. Он может вдруг зазвать к себе множество людей, потом на полуслове смыться. С нею он не бывал одним и тем же. Когда она торчала на концерте, без определенного места, без билета, как своя, или сидела на приставном, замирая от восторга, как завороженная, вбирая звуки его композиций, его соло на разных инструментах, ни компании, ни поддачи после концертов ей необязательны, пусть считают, что она «ляля» Куранцева, одно из перышек в его павлиньем хвосте, — пожалуйста, Любку это не задевает.

После того раза, когда он ей посоветовал зря не тренькать, а всерьез заняться инструментом, она исчезла с его горизонта. Дала себе слово — ни за что никогда она не будет торчать там. Так бы и было. Если б не встреча у Ритуси.

Девочка эта кончала Гнесинское училище по классу фортепьяно, у нее собралась разношерстная компания: студенты, молодые специалисты, в основном из «ящиков», артистическая молодежь. Многие слова были здесь непонятны — свинг, хит, цветовая музыка, шейк. Споры в доме Ритуси казались Любке глупыми. В тот раз народу было меньше, приятель хозяйки задал вопрос об ансамблях, которые Любка предпочитает, она не раздумывая ответила: «Брызги». Ритуся, бледнолицая, измученная постоянным недосыпанием, подмигнула своему парню и показала глазами на дверь. В проеме стоял Куранцев. Сколько раз Любка видела его на концерте и вблизи, думая, что когда-то, в другой жизни, он был борзой собакой, а теперь встал на задние лапы, в его вытянутом сухом теле ощущался оглушительный заряд бьющей через край энергии, передававшейся присутствующим. И сейчас было то же. В комнате как бы все двинулось ему навстречу, он был чем-то наэлектризован, скорее всего только что пережитым успехом, — конечно, он был этим заряжен, ему хотелось разрядиться.

Когда-то отец упоминал о своем помешательстве на тогдашнем короле джаза Волкове, который в пятидесятых был богом, мечтавшим играть новую музыку. Видно, у Любки это было фамильное, видно, у обоих джаз был в крови. Никогда она толком не расспросила Митина, какую музыку играл Волков, где он сейчас. Она предпочитала не касаться скользкой темы, связанной с «Брызгами», чтоб не обнаруживать, где она мотается до ночи.

Куранцев уселся в углу дивана, блаженно улыбался, курил, помалкивая. Ритусин парень что-то громко сообщал, интересничал, в какой-то момент Куранцева представили Любке, из вежливости он пригласил на концерт «Брызг». Он никогда ее не узнавал, всегда все было заново. И в тот вечер у Ритуси и потом он не соединил эту гостью с девчонкой, торчавшей у него за сценой, так позорно провалившейся на испытании с гитарой. Все было заново, все — как после первого знакомства.

В зеленоватом свете комнаты Куранцев выглядел белозубым, светлоглазым, чуть более усталым. Часа через полтора он подсел к ней, им овладело тихое, задумчивое состояние. Интонации, мимика — все было приглушено, словно он уже растратился, выпотрошился до основания и теперь экономит на движениях и голосе. Сейчас, сидя в зале, когда они уже были давно близки, Любка знала, что в жизни он вообще чрезвычайно скромен, приглушен. Он как бы живет в полусне, вполсвиста, пока не включается свет, электроника, не вселяется в него музыка, профессия, тогда он развивает бешеный темп, невероятно выкладываясь.

Потом у Ритуси они поужинали, раза два потанцевали под кассеты с «АББОй» и «Бригантиной», говорили мало, может, и вообще не говорили, он не пытался ничем заинтересовать ее, покрасоваться успехами. Не приставал. Видно, этот музыкант прекрасно умел отдыхать и расслабляться в присутствии любого человека.

Часов в одиннадцать они ушли. Куранцев пошел провожать ее, по дороге тоже молчали; у ее квартиры он приостановился, для него еще было не поздно. Трясясь, как на морозе, она нагло, в упор посмотрела на него и сказала: «Все в порядке, не волнуйся, никого нет». Он ее сразу понял, стал что-то прикидывать в уме, топтался на месте. Из чистого упрямства, умирая от страха, она начала настаивать: заходи, рано еще, я тебе покажу кое-что. Она уговаривала себя: пусть все будет, ты же этого хотела столько времени, пусть он будет первым, разве плохо? Но его что-то останавливало. Тогда она с притворной смелостью вошла в свою квартиру, включила свет и, скинув плащ, усмехнулась ему прямо в лицо: а где же мужская инициатива? Он зашел.

После той ночи он чуть свет исчез, чмокнув ее полуспящую. Он ничего не предложил, не обусловил, ушел, и все! На многие месяцы. Вот как сложилось. Он не удосужился ее запомнить и в тот раз. Она все думала: какой бесцветной, бездарной она, должно быть, была, если не оставила ни малейшего следа в его памяти. Памяти глаз, пальцев, запаха. Но, видно, судьбе надо было свести их снова, чтобы она попала в его гороскоп. Ведь по какому-то раскладу звезд она много месяцев спустя шла мимо клуба, когда выступали «Брызги», а в Большом зале Консерватории дирижировал Тиримилин. По этому же гороскопу Куранцев не успел отдать билет на концерт знаменитого дирижера кому-то другому.

Да, они все же оказались вместе после концерта. Он вернул ее, хотя она уже уходила, глотая слезы. Володя искал дирижера в служебной комнате, потом, упустив его, потащил Любку за город, в Хлебниково. Он даже не дал ей заскочить в тетке, она так и не предупредила ее, что задержится.

По дороге на дачу Тиримилина, в электричке, он успокоился, предложил ей согреться. Во внутреннем кармане куртки, которую он набросил на Любку, оказался малютка-термос как Дюймовочка.

— Вообще-то я не пью. Принципиально, — пробормотала она, пытаясь остановить краску, бросившуюся в лицо.

— Это кофе, — усмехнулся он и отхлебнул глоток, улыбаясь виновато. — Извини. Холодно, трясусь весь, пить я тоже не мастер. — Он уже устраивался на скамейке, подложив нотный футляр под голову. — И прошлую ночь не пришлось заснуть и сегодня не светит.

Она кивнула.

— Почему тебе позарез надо именно сегодня? — поинтересовалась она.

Он приподнял голову с футляра:

— Что?

— Ты вроде сказал, либо сегодня, либо никогда.

— А… — Володя сел, встрепенулся. — Тиримилин не сможет мне отказать. Когда у человека такой триумф, ему хочется, чтоб всем тоже было хорошо. — Он замолчал, раздумывая. У него была эта манера — разогнаться, разоткровенничаться, потом на полном ходу затормозить. — Я хочу показать ему свое сочинение, в которое страшно вложился. Ясно? Он не может не понять! — В лице мелькнула какая-то дьявольщина.

— А раньше ты не пробовал?

— Пробовал. — Он резко отвернулся, прильнул к спинке скамейки.

Больше она не спрашивала. Огни мелькали за окном, ночь непроглядная. Посмотрел бы на нее сейчас Митин. Едет бог знает куда, бог знает с кем, невероятно! Но куда денешься от этого человека, который уже четвертый раз попадается на ее пути, от этого восторга через край, когда он рядом и тебя охватывает предчувствие, что сегодня начнется все всерьез, потому что он доверил ей самое тайное — свое сочинение. Бог мой, как же она была счастлива в этой темной электричке, мчавшейся в полную неизвестность!

Отец уверяет, счастье — это осуществленность. Если человек осуществился хотя бы наполовину, он уже счастливчик, потому что большинство людей на свете не осуществляются и на пятнадцать процентов.

— А ты? — съехидничала она, когда услышала этот расклад.

Он усмехнулся:

— Катя как-то сказала, что на двадцать пять. Посмотрим, еще не вечер.

— А что такое вечер?

— Вечер — это когда за шестьдесят.

Любка внутренне хмыкнула: хорошо себя папаня подстраховал. До шестидесяти ему было далеко, у него еще есть время, еще и сорока не стукнуло. Иногда Любка чувствовала себя старше своего отца, она не могла представить себе, каким он был с матерью. Сейчас он выглядел в ее глазах неприкаянным, но сжатым в пружину пробивания чего-то важного для него, куда-то он несся, опаздывая, ругая себя, но всегда добивался своего, а потом расплачивался. Только собой, никогда — другими. И она ему тоже досталась — не подарочек. С этой ее операцией он ходит как ушибленный.

А Куранцеву ей не приходится исповедоваться. Когда она возникает — он рад, когда пропадает — ничего не делает, чтобы найти. Видятся они регулярно, но меж ними не завелось привычки расспрашивать друг друга дальше суток. Похоже, у него нет никого, кроме нее, но как он живет, что делает вне ее и своих «Брызг», она понятия не имеет, и идиоту ясно: не вкладывайся она в эти отношения, они давно б оборвались. Вот и теперь приплелась в клуб, ждет, пока репортер слиняет.

…Тогда на даче Тиримилина было темно, они продирались в темноте через кустарник, деревья, хозяева явно отсутствовали. Любка порывалась уговорить Куранцева вернуться, но все было бессмысленно. В Володю вселилась сила, которую она наблюдала в нем позднее не раз, когда он ломал себя и попадавшееся на пути.

— Ну подумай сама, — убеждал он Любку, — мы же столько ждали, тащились черт знает откуда, я тебя измотал вконец, и все напрасно? Нет, этого допустить нельзя, человек обязан сам строить свою судьбу, мне должно повезти сегодня! Иначе уже никогда — понимаешь, никогда! — не повезет.

— От сегодня остается двадцать минут, — заметила Любка. — Уже без двадцати двенадцать.

— Говорят, за двадцать минут Шопен написал свой лучший ноктюрн, — почти беспечно пробормотал он, — а Закон относительности открыт был Эйнштейном за полчаса. Тебя я уговорил идти в Консерваторию за пять минут.

Из всего сказанного Любка услышала только последнее, ее резануло это «уговорил», но тут он остановился против окна, начал раскачивать ставню, пока, распахнув, не влез внутрь. К ужасу Любки, он протянул ей руку, и она послушно подтянулась.

Дача была пуста, все было разбросано, хозяева собирались в спешке. Куранцев метался по комнатам, включая люстры, бра, все светилось, переливалось, казалось ослепительным на фоне черных провалов окон. В него вселился бес разрушения. Посреди этого яркого света и полной тишины Любке стало страшно. А Володя начал распахивать окна, будто его давило замкнутое пространство, откуда-то он извлек бутылку. Любка хлопнула залпом стакан, чтобы не страшно, чтоб согреться. Затем он что-то рассматривал, стоя у рояля, что-то проигрывал вполтона, ее блаженно убаюкивали звуки, остальное провалилось в памяти, будто захлопнулась дверь в подпол.

Очнулась она, услышав женский голос, в котором переливалось, захлебывалось негодование. Любка лежала на чужом диване, Володя сидел за пюпитром с раскрытыми нотами, над ним нависла фигура кричащей женщины, в которой она узнала арфистку из оркестра Тиримилина. Любка начала приходить в себя, разглядывая даму, ее воздушное зеленое платье с воланами, красивое лицо, пылавшее гневом. Кажется, Володя пытался ей объяснить, что они долго ждали под окнами, дико замерзли, решили войти, погреться, та продолжала кричать, потом, убедившись, что все цело, внезапно успокоилась и стала похожа на взъерошенную синицу.

— Скажите спасибо, что не вызвали милицию, — глаза ее уже смеялись.

— Ну уж сразу милицию, — пробормотал Куранцев.

— А что прикажете думать, если на вашей даче горит свет?

— Думайте, что у этого человека не оставалось выхода, по его гороскопу все должно решиться сегодня. — «Пусть отдубасят, будет скандал, — решил он, — искусство требует жертв». — Вот вы даже и улыбнулись. — Володя виновато глядел на даму снизу вверх. — Могли бы ошпарить кипятком, напустить собак, а вы проявили милосердие.

— Что же вы от нас хотите? — сощурила она глаза.

— Только одного — чтоб Геннадий Геннадиевич посмотрел ноты.

— Вот как? — Тиримилин стоял в проеме двери, темноволосый, верткий, словно на шарнирах, с непомерно длинными, при небольшом росте, выразительными руками. — Хорошенькие у вас представления о нравах.

Любка изумилась превращению Тиримилина. Только что потрясавший зал чудесной слаженностью звуков, заставлявшей всех соединиться в едином взлете духа, дирижер был будто потухшим, неодушевленным, бесформенным, как кожура выжатого граната. Он топтался в дверях собственной комнаты, замученный, ошарашенный непредвиденным препятствием к отдыху, к полному отключению.

— Мы сейчас, — пробормотала Любка. Самое время было взлететь ведьмой на метле и убраться отсюда.

— Она тут ни при чем, — сказал Куранцев и показал на Любку. — Это я. Ей бы в голову не пришло… Хотя я ее мало знаю, может, и пришло…

— Как, — оживился Тиримилин, приближаясь, — вы даже толком не знаете эту девушку? Зачем же вы ее впутали в свое безобразие?

— Милая, да ты подшофе? — расхохоталась взъерошенная синица. Она была чертовски хороша, дрожали воланы на платье, камни в ушах. — Вдобавок этот гений еще и напоил ее, — негодование снова вернулось к ней. — Тебе сколько лет? — повернула она голову к Любке.

— Девятнадцать. Скоро, — соврала та.

— Хм. Думал, меньше, — удивился Куранцев.

— «Нам девятнадцать лет, у нас своя дорога…» — прогудел дирижер. — Ну хорошо, где ноты?

Любке стало легко, весело, не было человека, который, узнав, что кому-то девятнадцать, не вспомнил бы эту дорогу, на которой хочется смеяться и любить. Любить ей хотелось, но смеяться… Ей было не до смеха.

Куранцев поспешно вынимал ноты из футляра, дирижер медленно просматривал их, на лице его появилось страдальческое выражение, как от фальшивой ноты или скрипа песка по стеклу. Потом они оба поплыли перед глазами Любки, как два борца в состоянии невесомости, ей показалось, будто они отталкиваются какими-то магнитными полями. Еще было много разных букетов, которые арфистка распределяла по вазам, распаковывая, срезая ленточки. Дорогие розы, гвоздики, купленные в оранжереях и на рынке, дешевые букетики по три — пять цветков, обтянутые ниточкой, — из всего этого дама составляла причудливые сочетания.

В какой-то момент Тиримилин пересел к роялю, он крутился на вертящемся стуле, чуть помахивая рукой, бубня вполголоса мелодию, затем тихо начал отстукивать ритм по крышке рояля, перестав вертеться на стуле, открыл крышку, заиграл.

Любка потонула в звуках, ей было тепло, хорошо, она забылась снова.

Потом они сидели на платформе, под навесом, ждали электричку в город.

Наконец поезд подошел. Утро было серое, гнетущее, вагон трясло, на стекле вычерчивали решетку струи утихающего дождя. Из окна дуло, Любку томили предчувствия. Опять вернулась острая тревога перед предстоящим расставанием. Он был еще рядом с ней, долговязый, равнодушный, целиком ушедший в себя, ее парень, ее жизнь, которая через полчаса оборвется, теперь навсегда. Она думала об этом серьезно, тоскливо, как взрослая. У нее уже был опыт отношений, она предугадывала, как все сложится. Это не то, что раньше, когда ее впервые атаковал мужчина. С тех пор она многому научилась. Она знала, как вести себя с мальчишками-ровесниками, как — с поклонниками и бабниками. Умела отбрить хама, подбодрить застенчивого дурачка, она уже научилась, как всех разбросать, всех, кроме Куранцева, — в этом было все дело. В этой фатальной истории мало что пригодилось из того, что говорили отец, тетка, вожатая из пионерлагеря, разве что характеристика, которую дала ему Старуха…

Электричка тормозит. Володя хватается за край скамьи, ноги соскальзывают, больно ударяя ее по бедру, из-под головы вываливается футляр с нотами.

— Подъезжаем? — спрашивает он, протирая глаза. — «Оказывается, у вас, Куранцев, и композиция хромает, и драматургия отсутствует», — ерничая, повторяет он слова Тиримилина и похлопывает футляр… — Однако, Любочка, нас пригласили в сентябре — не через окно, а через дверь. Это уже кое-что. Кроме того, отмечено «наличие самостоятельной музыкальной мысли, свежесть мелодизма». Спасибо, маэстро. За это низкий поклон.

— Значит, он тебя поддержал? — изумляется Любка. — А я-то думала…

— Ах, она, видите ли, думала! По-твоему, я сапожник, что ли? У нас в ансамбле четыре моих композиции. Не знаешь? Прошли на всех уровнях. Ты вообще-то бывала на наших концертах?

Она кивает. Ничего себе! Ничего он не запомнил.

— А что ж тогда сомневаешься? Если б не гастроли, — добавляет он, — разве бы я рискнул? Через окно-то. Хоть и едем всего на неделю, но Тиримилина где возьмешь? У него турне по стране и за рубежом на полгода… А ты вот что… ты не забывай меня, приходи, когда вернемся.

— Ладно, — усмехается Любка. — Не забуду.

Через несколько минут они сходят с поезда в моросящее утро, омытое ночным ливнем. Он наспех обнимает ее.

— Проводить?

— Доберусь, — смотрит на него Любка.

— У меня еще дел навалом. Извини. Предотъездные дни, но ты разыщи меня. — Он явно чувствует себя виноватым. — Я тебя всегда устрою на концерт. Скорее всего мы играем там же, в Замоскворечье. Или во Дворце МАИ.

Он накидывает на ходу куртку, прижимая футляр с нотами, машет ей рукой.

Прошла неделя, «Брызги» вернулись, и она снова, как до провала с гитарой, стала таскаться на все их концерты. На этот раз он познакомил ее с ребятами, был радушен. У них возникло общее прошлое, его успех, поход к Тиримилину объединил их, она была единственным свидетелем его встречи с кумиром. С этой встречи началось его подлинное восхождение как серьезного музыканта: симфония, оратория, музыкальный спектакль. После концерта он обычно провожал ее, они сдружились.

— Что ты зря болтаешься? Не учишься, не работаешь, — как-то заметил он.

Похоже, что он решил заняться ее судьбой. Но она не призналась, что сейчас в академотпуске, что предстоит операция. В сущности, он был прав: она не училась, не работала, не овладела профессионально инструментом, как он ей предлагал, ничего она не доводила до кондиции. Она не придумала себе стоящего дела, заходила порой в институт узнать новости.

Володя принадлежал к тем, кто считал, что она «не состоялась». Вообще особой деликатностью Куранцев не отличался, он считал, что в искусстве отсутствует понятие благотворительности. Но не всегда же надо человеку говорить гадость, даже если она — правда. Не скажешь ведь знакомому, что он кривоногий или лысый, если это соответствует действительности, — такие наблюдения оставляешь при себе.

А Митин — тот вовсе стоял за психотерапию в таких случаях. Тяжелую правду нужно говорить, только если есть выход или следует человека предупредить о чем-то, помочь. Тем самым, как ни верти, у отца получалось две правды: одна, которая помогает, и вторая, которая не помогает. К той правде, которая не помогает, отец относил все, что бессмысленно травмирует человека. Бессмысленно. А по логике отца получалось, что тетка Люся вообще должна была бы молчать полжизни, потому что ее разговор наполовину состоял из бесполезных правд. Уже с утра она обязательно констатировала: если б ты вчера не шлялась до ночи, не надо было бы утром вскакивать как оглашенной. Или: твоя мать, когда готовила, всегда забирала волосы под гребенку. Или: прозевали мы с тобой передачу о цыганском театре, могла бы напомнить! И, наконец, ее коронное: знал бы отец, что ты выкидываешь, он бы тебе всыпал!

Отец не знал, в этом тетка была права. Для того чтобы знать, он должен был бы видеть ее чаще, а он не видел.

Жизнь то и дело опрокидывала его утверждения вроде этого — про бесполезную правду. Любке просто везло на эти опрокидывания. Стоило поступить по моральным заповедям Митина, как она обязательно получала по башке. Даже если она уступала пожилому человеку место в автобусе, и то нарывалась: «Рано ты меня, дочка, на пенсию гонишь». Или: «Я, может, здоровее тебя, ишь, вскочила, кобылка!» Теперь она место не уступала. И вообще в вопросе об уступках Митин заблуждался сильнее всего. Он считал, что во всем, кроме принципов, надо уступать, быть мягче. Это он называл «быть терпимее к людям». Хорошая основа людей не всегда-де может выразиться прямо, часто это хорошее глубоко спрятано, но когда его откопаешь, оно победит злость, ожесточение. В чем-то уступишь — и ожесточенные тоже будут смягчаться. Шиш с маслом. Никто никому в этой жизни не уступит. Понятие «уступать» отошло в прошлое. Попросите, например, чтобы вам в трехкомнатном номере гостиницы уступили на ночь одну комнату, потому что у вас ребенок заболел, а номеров свободных нет, или суньтесь к автовладельцу, чтоб дал машину старушку подкинуть в собес, а уж если надо должностное место по доброй воле и справедливости уступить более компетентному, так в этом поединке можно и инфаркт схлопотать.

Кроме этих принципов было у Митина много других: о хороших первых побуждениях, о чужом барахле, которое не приносит счастья. С ними дело обстояло не менее сомнительно.

«Спаси ближнего, тебе сторицей воздастся», «Не ищи благодарности за доброе дело, она сама к тебе придет». Может, ее папке Митину какие-то особые случаи попадались? Или он каких-то не тех ближних спасал? Но Любке почему-то попадались ребята, которые жили под противоположными девизами: «Спасайся кто может!», «Не встревай в чужие дела — целее будешь» — и т. д. Они «не встревали», когда видели кого-то, попавшего в беду на дороге, потерявшегося в незнакомом городе или ставшего жертвой катастрофы.

Любка слышит щелчок выключенного магнитофона, стук отодвинутого стула. Она смотрит на часы. О господи! Снова — щелчок, включают запись. В световом круге фонарика возникают невысокий репортер и бледный недовольный Куранцев. Любка плохо воспринимает запись. «ВИА набирают популярность, — слышит она голос репортера. — Уровень «Брызг» обеспечивал верный успех. Как возникла мысль об особых программах, о музыкальном спектакле?» Голос звучит отрывисто, концы фраз ускользают.

«…Наверно, была потребность выразить более важное в музыке. Попробовать то, что до нас не было еще выражено».

«…Каким же образом?»

«…Сходите на концерт, почувствуете».

«…Что главное в подборе музыкантов?»

«…Чтобы были музыкантами, рассматривали участие в «Брызгах» как служение, призвание, а не как средство добывать жизненные блага. У нас каждый музыкант — главный, у нас нет солистов, все — солисты. Сначала ты аккомпаниатор, через десять минут ты — творец музыки, ты — мастер, ты — неповторимая индивидуальность ».

«…Как же тогда достигается ансамбль, если уходит принцип подчинения каждого общей идее, воле одного человека?»

«…Главное — искусство импровизации, чтобы публика чувствовала, что на ее глазах происходит творчество. Что это звучит только сегодня, только для нее одной. Такой концерт подкупает зрителя бескорыстием, самоотдачей».

«…Но программа есть программа».

«…Естественно, ощущение общего ритма концерта остается, по этому ритму все выравнивается».

Пауза, пленка крутится. Когда же конец?

«…Все-таки, извините, но не верится, что на гастролях программа не разбавлена! — репортер запинается. — Развлекательными номерами, вокальными шлягерами или конферансом?»

«…Нет, этого мы не делаем, у нас у всех равенство перед музыкой, никаких шлягеров! В идеале — у публики должна возникнуть иллюзия, что она как бы участвует в сочинении музыки вместе с нами. В каком-то смысле это почти так и есть. Сопереживание — один из необходимых элементов импровизационного творчества. Известный американский гитарист Матини об этом сказал так: «Люди приносят музыку с собой».

В зале возникает посторонний шум, репортер выключает магнитофон, гул усиливается. Любка оборачивается.

С улицы врывается толпа, кто-то кричит: «Билеты действительны?», «На какое число перенос?», «Объявление повесят?»

Куранцев вскакивает, машет репортеру: что, мол, всё, больше уже не получится; в два прыжка он оказывается у двери, растворяется в толпе. Любка встает, медленно плетется к двери. Ее время истекло. Хоть бы к отбою успеть. На улице, в темноте летнего вечера, думая о своей палате, таблетках, уколе на ночь, она садится на парапет и уныло высматривает такси. Потом вдруг вскакивает, взбирается на второй этаж, к сцене, сердце стучит гулко, неровно. Врете! Не психпоклонница, не попрошайка, чтобы проторчать весь вечер и уйти, не повидав его. Нет! Она ищет Куранцева за кулисами, в раздевалке. На лестнице, ведущей в аппаратную, она чуть не сталкивается с ним.

— Володька! — Она горячо дышит ему в лицо и бросается на шею. — Думала, никогда это интервью не кончится.

— Откуда ты взялась? — спрашивает он радостно-удивленно. — Ты что, выздоровела, что ли?

Он похлопывает худые плечи, гладит волосы, трепещущие на его груди. Так она и думала, так и мечтала, что он скажет: откуда, мол, ты взялась, уже выздоровела?

— Удрала из больницы, через двадцать минут отбой, — неожиданно признается она. — Боюсь, хватятся.

— Ненормальная! — ужасается он. — Зачем эти фокусы? Всегда знал, что ненормальная, но не до такой же степени! Как хоть чувствуешь себя? Ничего? А? — Он буквально волочет ее вниз.

Она что-то бормочет о том, как прекрасно ее лечат и что не за горами срок выписки, но не могла же она допустить, чтоб он уехал, не повидавшись. А он ведь мог, с него станется.

— Уж будто, — улыбается Володька. — Ведь получила мою записку?

— Записку? — не верит она.

— Ну да. Меня же не было. Ты что, ничего не знаешь?

— О чем? Неприятности? — Она льнет к нему теснее, едва дыша, прижимаясь, пока он ведет ее во двор. Здесь наготове стоит их микроавтобус с водителем Геной.

— Потом, потом, — отмахивается Владимир. — Опоздаешь!

— Так какие у вас ближайшие планы, маэстро Куранцев? — карабкается Любка на подножку. — Интересно бы послушать.

— Послушай, — вынимает он из кармана кассету. — Репортер дал подредактировать. — Он чуть задумывается, затем щелкает пальцами. — Забирай совсем, мне уже не понадобится. Не будет этого интервью. — Затем он подхватывает ее, подсаживая на переднее сиденье, ближнее к дверце. — Жми до упора, — вскакивает он вслед за Любкой, — человек из больницы удрал.

У ворот больницы Куранцев спрыгивает, вытаскивает Любку из автобуса, затем они идут вдоль ограды парка, туда, где два дня назад прорыли лаз. Теперь из больницы можно удирать по другой дороге. В конце парка Куранцев останавливается.

— Знаешь что, малютка, — говорит он скучным голосом, переминаясь с ноги на ногу, — ты не сердись на меня, идет? Давай разбежимся? Не получится у нас — Он не смотрит на нее. — Я тебе не подхожу, тебе замуж надо, а я этого не могу. — Он кусает губы и все смотрит мимо. — Я одинокий волк, со мной очень трудно. Никто мне не нужен, только музыка и публика. Я обречен на это. А тебе за что такое? Тебе со мной гибель. — Он берет ее за руку, в глазах замешательство, — Так что будем считать, раз у тебя выписка на носу, что сегодня мы попрощались. Идет? Мы уезжаем. Может, и надолго. За это время все у тебя образуется.

В палате еще не спали. Там были заняты самыми важными проблемами. Зинаида Ивановна и Тамара Полетаева обсуждали конопатого тракториста, жениха Хомяковой. Он им понравился.

Любка проскользнула в постель, спрятала кассету поглубже в ящик тумбочки, завернулась в одеяло и тихо заплакала.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Осенью, после «тяжелой, продолжительной», ее не стало. Варвару Крамскую хоронила вся Москва. В театре, мимо сцены, где стоял белый гроб, усыпанный цветами, шли тысячи людей в слезах, с венками, букетиками. Потом были речи. Катя сидела в партере, где она провела столько вечеров, ей не захотелось к родственникам, на сцену, лучше в толпе с публикой, чтобы проводить как актрису, сестру по призванию. Ничего толком не слыша, не чувствуя руки Митина, она всем существом впитывала минуты расставания с той, что была для нее путеводной звездой в жизни. Старуха выразила свою любовь к Кате, сделав ее душеприказчицей.

После Крамской не осталось богатства, осталась слава, уникальная квартира, наполненная духом и реликвиями театральной истории, несколько бесценных картин, фотографий, автографов. После нее остались письма. Кате предстояло их разобрать. Полуслепая родственница, с которой жила Крамская последнее время, передала Кате все ключи. Крамская вела переписку с сотнями людей, чье имя представляла художественный интерес. Уже в первые дни к Кате попали копии писем к Станиславскому, Собинову, ко многим актерам и художникам ее поколения. Неотправленное письмо Митину было закладкой между страницами воспоминаний А. Г. Достоевской, под книгу Катя положила стопку писем, присланных музыкантом, с которым, как оказалось, Крамская переписывалась. Поразило Катю то, что музыкантом-адресатом Старухи был приятель Любки Владимир Куранцев, с которым, по словам Митина, дочь еще до операции была связана какими-то странными, но прочными узами. Во всяком случае, об этом своем знакомстве Люба отцу мало что рассказывала. Старуха всегда знала о Любке нечто такое, чего не ведал Митин. Письма ее к Куранцеву более походили на дневники, они не предполагали ответа и были полной неожиданностью для Кати. Таинство человеческих побуждений и чувств никогда не может быть разгадано, и никогда нельзя поручиться, что за видимой канвой жизни даже близкого человека не кроется другая, более важная и значимая для него. Если верить в знамения судьбы, Крамская была послана им всем троим: Митину, ей, Любке, чтобы хранить их союз и дарить им свет знания, таланта, дружбы. Теперь Крамской не стало. Кто будет источником света?

Катя сняла копии с писем, вернув Куранцеву оригиналы, она знала: теперь Крамская будет жить и в этих письмах.

Сначала она прочла неотправленное письмо Митину.

«Ах, Мотя, тебе этого не понять! — писала Старуха за месяц до смерти. — Как медленно, исподволь, год от года все убывает. Все, что я люблю, чем жила, — все. Когда умирает человек, который для тебя что-то значил, это не он умирает, а ты сам. Ему уже все равно, у него нет памяти. А ты остаешься как хранительница того, каким он был. Ты помнишь, как заразительно он смеялся, как волновался из-за должности, которой обошли, и каким неважным это все оказалось. И настанет день или минута, когда ты чувствуешь, что переполнен воспоминаниями, как кадка после ливня, и нужно выплеснуть лишнее. Груз ушедших людей, впечатлений. Потому что нет уже тех людей, с которыми были пережиты лучшие дни твоей молодости, и не с кем о них вспомнить. Ты уже совсем не защищен от ложных истолкований твоих поступков, тебе приписывают скандальные истории, сочиняют сказки, выдумывают бог весть что, даже клевещут, но апеллировать не к кому, никто ничего уже не сможет подтвердить. Только письма, дневники, фотографии. Сверстников нет, они ушли в небытие.

Как это страшно, Мотя, когда не с кем вместе вспомнить то, что было с тобой! Ты уже можешь только рассказать кому-то об этом, и то, если тому интересно. И берет тоска, что не с кем вспомнить людей, обстоятельства, счастье великих минут на сцене.

Ты один из немногих, кому всегда интересно знать о моем прошлом. Спасибо тебе. А теперь о Любочке. Я тут познакомилась с одним талантливым молодым человеком, он дал мне понять многое в психологии своего поколения. Интересы, система ценностей у него и у Любы во многом отличаются от нашей и требуют к себе уважения, понимания. Ты чересчур редко видишь дочь в последнее время, а она была нездорова, металась. Помни, что ты ведь — ее единственная душевная опора. Всегда помни. И разберись с Катериной, она — алмаз, требующий шлифовки. Милый мой мальчик,

Не посещайте художника

После кончины,

А посещайте, пока вы живы.

Знай, что для меня ты очень, очень дорог, приезжай к старухе иногда. Твоя старая приятельница и актриса Варвара Крамская».

Катя сидела в кресле Крамской, листок подрагивал в ее руке. «Как же все это отладить теперь, без Старухи?» — скользнула мысль. С того света звучит ее тревога о Любке. Старуха о чем-то беспокоилась, хотела предупредить. Как они втроем теперь без нее, подумала опять. Ценили ли они любовь Крамской, дарили ли они ей что-то нужное взамен?

Катя вздыхает, думает, потом медленно развязывает пачку писем Куранцеву.

«Дорогой друг!

Долго, очень долго собиралась написать Вам, но не решалась. Почему — объясню дальше. Я всегда любила современную музыку и вот недавно посмотрела передачу по телевидению «Ночные маршруты», в ней ваша композиция. Она нашла во мне такой сильный душевный отклик, что я взялась за перо, чего давно не позволяла себе по отношению к чужим людям, силы остались только на работу и близких. Слушала не отрываясь, обнаруживая все новые и новые для меня откровения. Пожалуй, такое чувство возникло у меня только раз, когда я услышала Есенина. Он пришел на репетицию Дункан, я пробралась в бельэтаж и увидела, как в полумрак зрительного зала вошел светловолосый необычный человек. Подумала: Лель. Потом он читал, стихи его меня восхищали всегда, но я не подозревала, что он такой отзывчивый и добрый человек.

В наш технический, довольно грубый рациональный век, где мало места остается для душевности, — Вы, с такой добротой, с такой доброжелательностью говорили о ваших друзьях из ансамбля, и какой звездный, серебряный финал у соло саксофона! Спасибо Вам.

После передачи «Ночные маршруты» я, как когда-то старатели Клондайка, стала искать золотые россыпи Вашей музыки в концертных залах, по радио, в нотных тетрадях — ведь Вы везде разбросаны. Уже слышала Ваши сочинения «Ваятель», «Баллада о тройке», погрузилась в глубинность «Солнечнопада» и, наконец, на днях в программе «Ритмы планеты» слушала композицию «Игры».

И везде глубокая мысль и человечность. Вот что меня и покорило, и привлекло к Вам — благодарность за Ваши человечные и такие волшебные звуки.

Впервые я услышала о Вашем чудном даре от Любы Митиной, не буду Вас спрашивать ни о чем, нельзя трогать душу художника пальцами. Но чувствуя неблагополучие, даже трагизм ее положения, сообщаю Вам, что после тяжелых нравственных потрясений, сопряженных с опасностью для жизни, она поправляется, оттаивает. Послушав Вашу музыку и игру, я поняла, как влекло Любу подобное искусство. Даже я, старуха, нахожусь под его гипнозом. Но мне уже ничего не грозит. Мне уже очень много лет… Я для вас человек из далекого прошлого. Жаловаться на жизнь и людей мне не приходится. Я работаю по сей день на сцене и преподаю в школе-студии, всегда окружена молодежью, которая доверяет мне свои молодые чаяния и деяния. А все же часто слышу: «Вы не поймете, вы человек другого поколения». Но разве нет связи между поколениями и разве мы, имея живую душу, не тянемся к настоящему — ведь оно тоже наше, пока бьется сердце. Да, мы жили в начале века, знали хорошо прошлое (оно было наше настоящее). Да, мы воспитаны и внешне, и внутренне иначе, и восприятие у нас кое в чем иное. У нас есть прошлое и настоящее и, увы, уже нет будущего, нет мечты — стена, за которой предел и небытие. А у нового поколения — часто напрочь отрицание прошлого, но есть настоящее и есть будущее — простор для надежд и мечтаний и возможность их реализовать. Вот различие. Так кто же счастливее? Конечно, тот, у кого есть будущее. Моя жизнь еще идет выступаю с авторскими вечерами, читаю на радио хожу в театр, на концерты, но главное — сердце еще умеет любить. Живу искусством и интересами близких (Люба — одна из них). И еще — для меня всегда остается музыка и природа.

«Зима, крестьянин торжествуя», «Весело сияет месяц за селом…», «Белеет парус» и т. д. И везде — природа уже с детства в поэзии. Оттого в нашей семье мы так на всю жизнь полюбили природу до восторга, до сжатия сердца. В молодости я увлекалась поэзией, сделала программу — Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Есенин, Маяковский. Пастернака, Цветаеву, Ахматову поняла позднее, читала меньше со сцены.

Ну вот и все. Сейчас ночь, небо темное — в Москве звезд не видно, только на противоположной стороне улицы в окнах постепенно гаснут огни. Снова звучат в ушах Ваши «Ночные маршруты».

Хочу, чтобы Вам жилось долго, интересно и светло и чтобы горьких минут было поменьше. А те, что были, — забудьте о них, они не стоят того, чтобы их помнить.

Варвара Крамская».

«Дорогой Владимир!

Нам не дано предугадать,

Как слово наше отзовется,

И нам сочувствие дается,

Как нам дается благодать.

Сегодня был день моего рождения, у меня юбилейная дата. В последний раз юбилей отмечали в театре, сегодня — дома, были милые моему сердцу люди: театральные приятельницы, — ученица моя актриса Цыганкова, подруги, племянницы. Люба не появилась, был ее отец, мой любимец Матвей Митин. Сейчас все разошлись, всё убрали, и я стала подводить итог моей жизни. Что же, были яркие люди, встречи, служение сцене, отчаяние и радость — все, как у всякого человека. И вот наступила старость.

Знаете ли Вы, что такое старость?

Это — когда как бы стоишь на широком тротуаре перед тобой мчатся машины, люди вокруг тебя идут, спешат, ты хочешь, как и они, идти, иметь цель, а ноги, такие когда-то быстрые, не идут, медленно передвигаются. Ты хочешь рассмотреть, что и кто впереди, а глаза плохо видят. Вся напряжена. А люди идут, идут, обгоняют и не замечают маленькую старушку, которая тщетно старается быть с ними.

Что такое старость? Преодоление самых простых вещей, движения, чувств, которые уже никому не нужны Преодоление оставшегося пути. Старость — это, любя природу, смотреть на нее из окна. Ночью не спится, встаешь, подходишь к окну и смотришь, смотришь на безлюдную заснеженную улицу. Когда болеешь, лежа смотришь природу по телевидению, вспоминая ее запахи, краски. И думаешь: неужели больше я не пройду по лесной тропинке, по лугу, не выйду к реке? Все это — старость.

А жизнь дана — значит, нельзя застывать в старости, только лишь предаваться воспоминаниям. Надо сохранить живую душу, любить молодость, жить в жизни. Впереди несколько концертов — надо быть в форме.

Пожалуйста, остановитесь на секунду и мысленно пожелайте, чтобы в моей жизни блеснула нечаянная радость. Сбудется!

Теперь, если буду жива (е. б. ж. Толстого), напишу Вам не скоро, когда зазеленеют деревья, для меня тяжел зимний плен, холод. «Увы, что нашего незнанья беспомощней и грустней? Кто смеет молвить: до свиданья! Чрез бездну двух или трех дней?» Слышала, что вышел новый Ваш альбом для юношества, слышала, что готовится оратория. В передаче для строителей прозвучала Ваша пьеса для саксофона и двух гитар, жаль только, что мало вижу Вас. Глубоко уважаю Ваш талант, знаю, что Вы настоящий человек, потому и пишу Вам.

В жизни я скрытная, до конца никогда никому не открывалась. Но это тяжело — все молчать. А слушаю, очевидно, хорошо, т. к. все ко мне приходят с бедами и радостями. А Вам — мне легко писать. Может быть, это не обременительно для Вас?

В. К.».

«Ах, дорогой, дорогой Владимир Куранцев, милый Вы моему сердцу художник, «чудо можно встретить за каждым поворотом».

Какое же нежданное чудо Вы подарили мне! А оно может повлиять и на внешнюю, и внутреннюю жизнь человека.

От Вашей жизни, так непохожей на мою, наполненной звуками, путешествиями, встречами с интересными людьми, — Вы послали благодатный луч ко мне, чтобы он и мою жизнь осветил, чтобы мне стало светлее, светлее жить после Вашего исполнения вчера вечером, после доброго посвящения «Контрапункта», которое явилось для меня, сидящей в зале, таким сюрпризом. Представьте, сколько мне в жизни посвящали стихов, слали подарков, книг, талисманов, но то было другое, я была в зените славы, была на орбите жизни, я отдавала, и люди воздавали мне, а теперь не то, я выступаю и показываюсь на сцене так редко. Когда Вы произнесли мое имя, я потрясенная сидела, закрыв руками лицо, не шевелясь, и в первую минуту подумала: «Вот теперь бы умереть — больше таких счастливых минут не будет». Потом: «Да что же я? Теперь надо жить, стало светло, отрадно. Пришло счастье».

Чудо, чудо, нежданное чудо!

Сколь велика доброта Вашей души, что Вы подумали о старой актрисе, которую вспоминают все реже, и публично одарили ее!

Я так взволнована была и подарком, и овацией, которой встретил меня зал, что вместо письма — сумбур и одни восклицательные знаки. Поэтому кончаю. Скрытная в своих чувствах, никому не скажу о своем счастье. Я всегда считала, что и в горе, и в счастье надо быть одному — тогда оно полно. Может быть, я не права?

Пусть все ангелы вселенной хранят Вас и Вашу семью.

Ваша Варвара Крамская».

«…Да, дорогой Володя! После той почти непереносимой радости, которую получила на концерте от Вас, моя жизнь стала светлее и теплее.

Теперь, разрешите мне написать о Вас. Когда сыграли Вашу балладу «Время в рассрочку», музыка вызвала у меня ураган мыслей. Да, это наше время, и Ваше и мое. Да, это век, в котором вы идете и останетесь в музыке, не исчезнув. И это мой век, подошедший к концу, но все же в нем будет и моя крупица, сценические портреты женщин, оставленные мной в памяти современников. Я жила, впитывая мой противоречивый век, у меня все от него. — Я — Ваша современница. Но я современница и Толстого, и Чехова, и Есенина, и Маяковского. Я начала двадцатый век, и осталось его очень мало. Жаль, немного рано родилась, — жизнь становится все интереснее. Ведь позади были и войны, голод, холод. Гибель замечательных художников — Есенина, Маяковского, Цветаевой. Смерть Станиславского, Немировича, Качалова, Мейерхольда. Ужас Гитлера в Подмосковье.

А XIX век? Войны, Наполеон в Москве, крепостное право, декабристы. Гибель Пушкина, Лермонтова, Рылеева.

Все видоизменяется, и, в сущности, многое повторяется.

После баллады долго не могла уснуть. Только Вы так могли сыграть соло на трубе, передать тоску по несбыточному. А главное, что я поняла, — Вы очень тонкий лирик. Большое богатство мыслей и чувства Вы дарите людям. Благословенно Ваше имя.

Перечитала письмо, поняла, что к старости стала сентиментальной, а ведь я так ненавижу сантименты!

На сегодня — довольно.

Пусть жизнь Ваша будет разнообразна и радостна.

Варвара Крамская».

«…Пожалуйста, дорогой Володя, примите от меня этот подарок.

Это подлинный рисунок Пименова, и мне будет радостно сознавать, что он находится у Вас.

Подойдя к возрасту близкого и неизбежного заката, я еще меньше, чем прежде, люблю вещи. Но у меня есть несколько дорогих мне по памяти вещей, подаренных друзьями.

Наверно, их можно назвать реликвиями. И я хочу, чтобы они попали к людям, которых я люблю, а не расселялись по чужим, случайным равнодушным рукам. Я начала эти реликвии раздавать при жизни, и мне сразу стало легче. Так кому же, как не Вам, я могу отдать этот рисунок? Вам, который подарил мне музыку! Примите — ему у Вас будет хорошо, а мне легко.

Вы верно говорили, да я и сама об этом думала, что в жизни каждого человека, в его биографии, есть хоть крупица таланта. Я думаю, что если вглядеться, то в реальной действительности быт и поэзия и музыка сливаются, это и есть жизнь человека.

А Пименова как художника и как человека я очень люблю. Его картины заставляют думать, догадываться, фантазировать. Взять хотя бы картину «Телефон», что в Третьяковке. Стоит телефон, трубка снята. Представляете, сколько можно гадать — за кем пошли, кто на другом конце… Телефон — вещь очень живая. Он может дать человеку радость, горе, может быть жестоким трусом, когда человек пользуется им, боясь сказать что-то другому, глянув в глаза.

Если бы я была коллекционером, я бы собирала картины про дороги. Вот где простор для мечтаний и угадываний. Особенно, когда все очень просто. Вообще меня пленяет простота рисунка. У Таирова и Коонен среди буйного пиршества красок Экстер, Лентулова, Якулова был небольшой рисунок Пикассо — тонким пером очерчена стеклянная рюмка с жидкостью и возле — розовое яблоко, чем-то красноватым присыпанное, что сразу делает его материальным. До чего же изящный и простой рисунок, смотришь на него — не налюбуешься! За окном стучит дождь. Готовлюсь к завтрашнему выступлению, с вечера буду настраиваться на Чехова. В жизни много неразгаданного. А для меня отрада — писать Вам письма. Хоть это и высокопарно звучит, но Вы луч звезды в моей уходящей жизни.

Милый друг, будьте радостны.

В. К.».

«Дорогой Владимир, дорогой друг!

Люблю я больше год от году,

Желаньям мирным дав простор…

Под утро ясную погоду,

Под вечер тихий разговор…

Вот уже прошла долгожданная весна. Настало долгожданное лето, а погожих дней очень мало. Но все равно — дни долгие и светлые, зеленая листва тополя смотрит в окно, и я радуюсь.

Радуюсь, потому что жизнь хороша тем, что дарит через талантливых людей непредвиденные радости.

Вы деликатно дали мне понять, что для Вас тяжелы расспросы о Любе. Хорошо, не буду, хотя это трудно. Что бы я ни рассказала о своих переживаниях, я не смогу исключить семью Митиных, но попробую сегодня немного поговорить о себе. Жизнь сейчас для меня наполнена театром и музыкой. Радио — «Собака на сене» с Бабановой; концерт Кнушевицкого — волшебный звук его виолончели всегда меня пленял; Обухова — как виолончель поет сердцем; мой любимец Георг Отс, до сих пор печалюсь о его ранней и тяжкой смерти. Телевидение — для меня это окно в мир: концерты, встречи с учеными и их открытиями. Недавно показали и мою ретроспективу: я — в Чехове, Островском, позднее — в Шекспире, еще позднее — в Лавреневе, Симонове, Розове, Володине… Так странно и жутко соприкасаться с собой молодою, густоволосою, подвижною, с высоким звонким голосом.

А на этой неделе — балет с Максимовой и Васильевым, где они блистательно сумели сохранить первооснову, и другие экранные встречи с друзьями, живыми и ушедшими. Ко мне кроме Митиных и Цыганковой, о которых Вы знаете, ходят много людей. За это я благодарна судьбе и за то, что у меня есть еще силы изредка выходить на сцену. Мне отрадно писать Вам, это моя тайна от всех, даже от друзей. Коли станет это для Вас обременительным — скажите, не таите, я пойму.

Однажды выехала в «свет» — по случаю юбилея премьеры «Евгения Онегина» у Станиславского. Зал был полон, но, увы, все уже чуждо, из тех, кто был на премьере, человек пять в живых, остальных уже нет. Радовало то, что молодые меня узнавали, просили автограф. И потом, войдя по деревянной широкой лестнице в этот зал, где я в течение нескольких лет бывала ежедневно, а часто и по два раза на день — утром и вечером до поздней ночи, репетиции со Станиславским… нахлынули воспоминания. Да, я Вам не говорила, что последние годы жизни К. С. Станиславского (не знаю, как сказать, ведь он был Гений) я была дружна с ним, была очень крепко связана с ним по работе, и это был один из самых счастливых периодов моей жизни. Мы были полны энтузиазма, все молоды, будто одногодки, не разбитые в то время по шкале — народных, заслуженных и т. д. Были веселы, дружны, жили в мире музыки, поэзии, старшие нас любили, и, конечно, над нами царила власть Константина Сергеевича. Ох как мы его боготворили и как боялись!

Но о том времени, о Константине Сергеевиче и как я попала к нему после двухлетнего периода отчаяния, когда я сама сожгла все корабли, — говорить надо особо. Все восхищались К. С. безмерно, даже приезжавшие из заграницы звезды для себя считали честью показать ему свое искусство, выступить перед ним. А он на эти их выступления всегда собирал нас, чтобы мы приобщались к высокому мастерству.

Как я люблю этот старинный зал с колоннами, расписным потолком. Сейчас здесь Музей им. К. С.

Прекрасное, счастливое, невозвратимое время!

Если Вы не были в музее на ул. Станиславского, 6 — пойдите. Вы не пожалеете, вы полюбите этот внешне скромный особняк. Он очень интересен своим интерьером — и парадные комнаты, и антресоли. Он времен Наполеона. Как интересен старый Арбат с его переулками, такими неповторимо московскими! Мне жаль, что поздно спохватились об их охране — много уже порушено. Но мое сердце отдано переулкам Патриарших прудов. Сорок восемь лет я жила около них, «наши милые Патрики», как окрестили их дети. Спиридоновка — вся в гордых особняках, аристократка, и рядом демократическая Малая Бронная с шумными студентами, вегетарианской столовой. Не зря Булгаков начал «Мастера и Маргариту» на Патриарших.

Вся моя молодость прошла там.

Зимой был каток, духовой оркестр, откроешь форточку — и музыка залетает в комнату. Сколько счастливых свиданий там, сколько блужданий по переулкам! Задумчивый тишайший Гранатный переулок в зелени со старинной усадьбой — и рядом деревянные особнячки с балконами и верандами. А цветение лип, их благоухание! Вот уже двадцать лет я живу на другом конце города, а все грущу о Патриках. Живу в хорошей отдельной квартирке, но вспоминаю нашу коммунальную. Конечно, Пруды переменились. Мне нравится, что в Таллине, Риге целиком сохранены старые центры, а Новый город расширяется за ними.

Сегодня было много людей, сейчас ночь, спокойной ночи Вам, будьте счастливы. Вы, наверное, сейчас на природе и видите звезды?

Ваша В. К.».

«Дорогой друг! «Да охранюся я от мушек, От дев, не знающих любви, От Дружбы слишком нежной и — От романтических старушек».

Пишу Вам глупые письма, может быть, в Ваших глазах я тоже романтическая старушка?

Вчера по телевидению смотрела «Старшую сестру» с Дорониной. И пришла в восторг. Она — умная, обаятельная, очень талантливая, с хорошей, не шаблонной, интонацией, умело владеющая голосом, когда поет под гитару, проста и скромна.

Поверите ли Вы, как часто я все же забываю про возраст! Потому что со мной неисчерпаемый мир образов.

Мне думается, что для Вас, музыкантов, все одухотворено, озвучено, нет молчащих вещей. А для меня все живет в образах, в перевоплощении, в постижении человеческих страстей, смысла вещей и обстоятельств, я мысленно все сценически преображаю, анализирую, подглядываю за походкой, жестами, взглядами людей, как будто мне еще предстоят роли и роли…

Я Вам писала, что теперь иногда выступаю со стихами. Это совсем иной жанр, чем спектакль. Для меня — не литературные чтения, не эстрада, не декламация. А что-то цельное, где важно передать сущность, не потерять форму, интонацию поэта. Мы, актеры, стараемся прежде всего донести мысль, объяснить, интонационно раскрасить слова, и от этого часто страдает ритм и искажается форма стиха. В. И. Качалов, пожалуй, ближе всех был в чтении к поэту. Не люблю программную музыку, где все объяснено, вообще не люблю объяснений. Если надо себя объяснять или с кем-либо объясняться — уже суррогат, уже не подлинное единение душ.

Перехожу к последней Вашей композиции, которую записали мои друзья на кассету. Она сделана на одном дыхании. Это — адажио, где все очень глубоко, легко и любовно, так прекрасно закончено лирической метафорой с виолончелью. Для меня наслаждение было несказанное, а вчера еще концерт Рихтера, посвященный Н. Метнеру, в Пушкинском музее, и трансляция из Милана «Риголетто» с Марией Каллас — Джильдой. Эту оперу после смерти Станиславского выпускал В. Э. Мейерхольд — последняя его работа перед трагическим концом. Помню, ждали его на репетицию, а он не шел. Так и не дождались в тот раз — ушел навсегда. И еще — прочла «Блокадную книгу» Адамовича и Гранина. Читала, бросала, снова читала. Невозможно тяжело — дневник хорошего мальчика 16 лет, умершего в Ленинграде от голода. Страшная книга. Вот Вам мой отчет за последний период.

Почему отчитываюсь? Да потому что Вы своей музыкой пожелали мне обновления, и жизнь мне улыбнулась. Спасибо.

Меня всегда интересовало, что дает человеку популярность у молодежи подобная Вашей, как влияет?

Я знала многих людей, достигших славы. Одни несли ее — сознавая, но достойно, оставаясь простыми внимательными людьми. Это — Станиславский, Качалов, Сац, Таиров, Тарасова, Хмелев, Мейерхольд (меньше) и самый солнечный — Собинов. Другие погружались в облако своей славы, закутывались в него, и от них оставалось только большое «Я». Когда умерла М. Н. Ермолова, К. С. Станиславский вместо репетиции долго говорил нам о Ермоловой, которую высоко чтил, и сказал: она всю жизнь бежала от славы, а слава бежала за ней.

Вы от признания, конечно, не бежали и не бежите, потому что музыка требует сотворчества, без слушателя музыки не существует. Но дается Вам популярность наверняка трудно. Ведь это нервное напряжение, умение распределить свой темперамент на весь вечер выступления очень нелегко переносится.

Пусть все добрые и прекрасные силы Вселенной окружают Вас, охраняют ваш чудесный дар, защищают от зла всех живущих в Вашем выстраданно-выстроенном мире искусства. Если б Вы знали, как быстротечно время! Мчится, как падучая звезда, стремглав, и все вниз, вниз. Чувствую, что очень плоха, остается немного. Вспомнился В. Шкловский, который сказал: «Телефон остался, а людей нет». Они есть у меня, но сил на них уже нет. Чаще других бывает Люба, у нее редкий талант окунаться в жизнь с головой, безоглядно, кидаться навстречу новым переживаниям. А это опасно. Она такая же, как ее отец (мой любимец), я уже писала вам, но он уже определился в жизни. Часто грущу, что редко вижусь с Катей, она занята, работает в Тернухове, утром и вечером — театр. Каждый раз обещает примчаться в тот день, когда не будет спектакля. И она тоже становится «другом — по телефону». Об этом в старости часто думаешь, о сущности телефона — живого спутника жизни, работы. Поколение Шкловского ушло, мое поколение стремительно уходит. Я его переживаю. «Телефон остался, а людей нет». Я выстроила себе свой мир в комнате.

Только не могу понять, как можно, создав жизнь, создать и смерть. Зачем? И не могу поверить, что исчезну навсегда. Во что-то превращусь — хотя бы в какое-то химическое соединение, когда обращусь в пепел. Большие люди после себя оставляют свои труды, песни, картины, музыку, стихи. Мне хочется верить, что и от меня что-то останется. Я не знаю, как я в последние минуты поведу себя, но я думаю обо всем спокойно. Не пропускаю ни одного мгновения медленно уходящей жизни.

Теперь я знаю и верю, что даже в старости можно обрести радость, как обрела ее я благодаря Вам. И это обретение веры в человека отогнало от меня возраст, и я в силу своих возможностей живу полно. На носу зима, и я не очень-то верю, что еще раз увижу зеленую шумящую листву и поброжу по солнышку.

Как мне хочется, чтобы в Вашей жизни все было хорошо!

Варвара Крамская».

«Дорогой Володя!

Как я счастлива, что Вам понравился посланный мной рисунок Пименова, я очень рада, что он у Вас, у меня еще остались две реликвии. Помните черное кольцо Ахматовой? У меня есть такое кольцо. В середине надпись и дата: 1914 г. Таких колец было три, заказаны летчиком Прохоровым для Коонен, Качалова и для себя. После смерти Коонен одно кольцо досталось мне. Его я оставлю Любе, к свадьбе. Вчера она звонила с факультета, голос повеселевший, получила тему курсовой работы — психологические тесты на одаренность. Третья моя реликвия — Ваши ноты «Контрапункта». После меня пойдет в ЦГАЛИ — там есть мой небольшой фонд. Вот, как видите, все распределила. Можно быть спокойной. Будьте здоровы и радуйтесь жизни, Варвара Крамская».

Это письмо было последним в пачке. Катя сидела потрясенная, неподвижно лежали рядом листки писем. Лебединые месяцы жизни Крамской.

Все Старуха предвидела, все распределила. Она любила театр, людей, музыку, она думала о Любке, о Митине. Лицо Кати, залитое слезами, постепенно просыхало. Казалось, любовь к ушедшей, переполнявшая ее, выплеснулась наружу. На дне души осталась трещина нестерпимого, тайного горя, которое будет с нею всегда! Как выдержать это испытание, выпадающее людям, — уход тех, чей голос, нежность, мысль еще вчера согревали тебя?! А порой смерть уносит единственных, тех, кто питает жизнь. Иногда этот близкий совсем непредсказуем. Почему Старуха так много интимного, сокровенного, касающегося самых близких людей, доверила почти незнакомому? Который всего-то и сделал для нее, что сыграл в ее честь музыкальное сочинение? Или важен был не сам он, а струя молодости и таланта, бьющая из его музыки, оказавшаяся для Крамской в последние месяцы жизни мощнее всего другого? Одно непреложно: в этой прощальной череде дней Крамской все, до последней капли, принадлежало искусству, полно было благодарности природе за каждый час бытия, освещено неповторимой деликатностью чувств, чистотой восприятия! Катя опустилась перед тахтой, на которой лежала и умерла Старуха, зарылась лицом в разбросанные странички.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Такого у Завальнюка еще не было. Чтобы больная исчезла из отделения через неделю после операции! По палатам ходили чудовищные слухи: упала в парке без сознания, избили из ревности, открылось кровотечение, — но никому бы и в голову не пришло, что было на самом деле.

В июле, когда это случилось, отмечали день рождения Завальнюка.

В немыслимую духоту и по заведенной традиции все после работы потащились за город в подшефный ресторан «Чайка». Часам к девяти вечера сотрудники отделения намеревались уже разъехаться по домам, чтобы новорожденный побыстрее был сдан на руки родным и близким. По этой причине Завальнюк тоже ушел вовремя, чего никогда не бывало, вместе с завотделением Алексеем Алексеевичем Чернобуровым, по прозвищу Черный боров. После их ухода отделение опустело.

Стояла жара, даже в «Чайке» дышать было трудновато. После того как съели роскошный шашлык и опорожнили бутылку «Беловежской пущи» (говорят, настоянную на 77 травах), Завальнюк неизвестно почему вышел из-за стола и отправился в нижний бар звонить по телефону. Осторожно, ощупывая ногой ступеньки, он спускался вниз в приподнятом настроении с чувством самоуважения (уже половина тостов отзвучала, и в них, естественно, была отражена лучшая сторона личности ординатора отделения, кое в чем сильно приукрашенная), в душе радостно пели отзвуки старинного блюза «Луна», в глазах прыгали стеклышки фиолетово-зеленых витражей.

В нижнем баре работала Оксаночка. Стоя у кофеварки, она кивнула ему как старому знакомому, ее личико, с белоснежным крохотным носиком и пунцовыми, вытянутыми навстречу губками, засияло, когда она протянула ему в подарок три махровых гвоздики цвета молочных сливок. Завальнюк приостановился, растроганный, спросил, как поживает друг Оксаны, которого он хорошо знал, но тут подоспел Чернобуров, ему невтерпеж было выпить кофе с коньяком.

— Ну? — положил он свою лапищу на плечо Завальнюка. — Каково оно в тридцать три? А? Не буду, не буду, — замотал он головой, — не буду говорить про возраст Христа. Уверен, не было сегодня человека, который бы тебе не сказал этого. — Чернобуров едко рассмеялся. — Твое счастье, Юрка, пожалели мы тебя — на понедельник профсоюз отодвинули.

— И напрасно! — хмыкнул Завальнюк. — С профкомом и отметили бы. Ха-ха! Вместо заключительной речи вы бы, Алексей Алексеевич, сказали пару слов о выдающихся производственных показателях отделения, мы бы поддержали и дружным коллективом приехали сюда.

— Ну уж нет, — вдруг блеснул темным, навыкате, глазом Чернобуров, — восторгов я на сей раз не припас. Надоели! Посмотрите, как выдам вам всем! — Он опрокинул рюмочку коньяка и чашку кофе. Вторую чашку оставил на потом. — Ладно уж. Неохота сегодня с тобой, счастливчиком, задираться. Надо же, чтобы человеку так везло, — обратился он к Оксаночке. — Даже собрание переносят в честь дня его рождения. Счастливчик, что и толковать…

— Большая жертва, нечего и говорить, — улыбнулся Завальнюк.

Оксана вопросительно подняла голову, ее пухлый локоток уперся в перекладину стойки, мягкая ладошка прислонилась к круглому личику.

— Так уж и счастливчик? В чем же? — передернула она плечиками, и шелковая блузка натянулась, обозначив приятную полноту груди. Завальнюк ей нравился.

— Да во всем! — Чернобуров достал из кармана пачку сигарет, но закуривать не стал, положил рядом с кофе. — Во-первых, знал, у кого родиться, во-вторых, на кого учиться, в-третьих, на что времечко истратить с самых начальных своих шагов. А главное, всегда на своем настоит. — Он подергал ухо. — Талант! Талант внушения — это ли не дар?

— Еще какой! — подмигнул Завальнюк Оксаночке. — Минуточку, в отделение позвоню!

— Ладно уж, пойдем, — присоединился Чернобуров.

Отошли к телефону, набрали номер отделения. Старшая сестра что-то длинно перечисляла, мялась, в интонации была неточность. Завальнюк нетерпеливо подрагивал ногой, раздражаясь. В конце сестра сообщила об исчезновении больной Митиной из реанимационной палаты. У всех спрашивали, обшарили туалеты, процедурные, ходили на другие этажи — как в воду канула!

— Этажи? О каких этажах вы болтаете? — не сдержался Завальнюк. — Ее ж только позавчера на ноги поставили, только недавно дренажную трубку вынули.

— Вот как вынули, так и… — заикалась от страха сестра.

— Да вы что, издеваетесь? — задохнулся Завальнюк. — Ищите в парке, под скамейками. Сейчас еду!

— Зачем? — отчаянно вскрикнула сестра. — Вы-то чем поможете?

Он швырнул трубку, набрал приемный покой, спросил, есть ли свободная машина. Обещали по возможности.

— Вот, вот вам! — ехидно сощурился Чернобуров, поняв, в чем дело. — В это все и упирается. Сюжетец прямо для собрания. И особых аргументов не требуется — картина налицо.

— Во что упирается-то, Алексей Алексеевич? — расстроенно отмахнулся Завальнюк, думая о Митиной.

Как же она могла, как смела, тряслись над ней, будто недоношенного ребенка выхаживали, кровь трижды переливали. А нервы? Сколько она у него лично нервов вымотала! И ведь приползет, никуда не денется. Силенки иссякнут и приползет. А если швы разойдутся, жидкость накопится? Или кровотечение? Какой, к черту, талант внушения! Ничего он не может внушить, даже элементарное чувство самосохранения.

— Никуда Митина не денется, — слышит Завальнюк свои мысли, высказанные вслух Чернобуровым. — Она же без нас выжить не сможет. — Он что-то прикинул в уме. — А кто там из сестер дежурил? Я им покажу эмансипацию и Восьмое марта! — Он двинулся наверх. — Домой-то звонили? Что мы скажем ее родственникам?

— Да ладно! — Завальнюк кладет трубку, которую все еще вертел. — Что нам ее родственники?

— Изменила? Ушла к другому? — насмешливо встречает их Оксана, кивая на остывший кофе. — Что еще приключилось?

— Глупый ты, Юрка, — не обращая на нее внимания, говорит Чернобуров. — Вот эти самые родственники и будут тебя с работы снимать.

— Это их право.

— Право, право… — презрительно квакает Чернобуров. — Прав у них предостаточно, а обязанности у них должны быть, черт дери? Хотя бы дочь воспитать по-человечески. Да ты не отмахивайся! Я из громадного опыта исхожу. — Он провел рукой по лбу. — Меня под суд отдавал папаша одного больного. Заворачивал какими-то делами в медсбыте или снабе, думал, есть такая власть — сына спасти. — Он плюхается на стул возле Оксаночки. — Тебя и в отделении-то не было, когда эта история имела место. А у меня, считай, полжизни на нее ушло.

Завальнюк мельком слышал об этой истории. Сейчас у шефа давление подскочит, внутренне морщится он. К старику Завальнюк относится как к родственнику, но никогда не сравнивает его с Романовым. У того другая мера жизни, другой отсчет. Тому и факты-то нужны только для того, чтобы выстроить их в ряд, производное вычислить, ему важнее не то, что есть, а то, что из этого вытекает. Черный боров был клиницистом по призванию, это срослось с ним, как его вечная рубашка-ковбойка, которая вышла из моды в пятидесятых. Подчиненные не очень любили Чернобурова за злой язык, но знали: если завотделением взглянет на больного — ни приборы не нужны, ни доклад ординатора, даже запись в истории болезни, все он сразу увидит, все вспомнит. И тип отеков, и цвет лица, и реакцию зрачков. Порой даже пульс не станет щупать, скажет сразу, по виду, что у больного резкое ухудшение или наоборот. Сейчас Завальнюк подумал, что будет вовсе не к месту, если старик расклеится и начнет вспоминать, как двенадцать лет назад его по оговору во взятке выгнали из больницы. Но Чернобуров сдержался, — может, из-за Оксаночки.

Приняв решение, чуть успокоившись, Завальнюк идет в зал, к своему столу, подзывает тамаду. Поддержи, мол, градус празднества, пока не вернусь, голос чуть фальшивит, он знает, что не вернется. Потом он идет в бар, в ожидании машины жадно курит, пытаясь сбросить напряжение. Что же произошло? В поведении этой больной была какая-то тревожащая неточность, в нагловатой ее браваде, показной опытности. И крайняя неуравновешенность. Болезнь ее тоже протекает с психологическими нарушениями. Отец молод, мало бывает с ней, он производит впечатление нетерпеливого человека, предельно замкнутого на своем деле. Нет, не в нем дело. Что-то другое, неблагополучное. Романов прав, говоря, что нормальный человек должен быть здоров. Исключая, разумеется, врожденные недуги. Завальнюк бросает недокуренную сигарету, хватается за другую. Профессор советует: ищите первопричину, видимая нами болезнь — только следствие. Если источник разлаженности не найден, как бы ни лечить болезнь — это временный выход, организм все равно даст сбой. Что разладилось у Митиной? Что победило послеоперационный страх за жизнь, естественное чувство опасности? С ума она, что ли, сошла, не маленькая, не дурочка, не имела права!

А Чернобурова развезло, теперь он не угомонится. Ага! Уже предлагает Оксаночке пойти к ним в отделение сестрой. «Вместо этих дармоедок, которые только юбками вертят да спирт отливают».

Вот уж не вовремя. Сейчас подъедет машина, не бросать же его здесь?

Завальнюк вертится на стуле, пытаясь вспомнить какие-то детали с Митиной; скорее бы добраться до больницы, но приходится потерпеть. Где сейчас добудешь транспорт?

— Ты пойдешь работать палатной сестрой на восемьдесят рублей? Да еще с тяжелыми, послеоперационными больными? С которых иногда всю ночь глаз не спустишь, ты пойдешь? — все больше распаляется Чернобуров и тычет пальцем в грудь Оксаночке. Та ласково подмигивает Завальнюку. — Ах, она не пойдет! Странно, а я-то думал, бегом побежишь. Наколочку кружевную снимешь, больничный халат и чепец нацепишь. Значит, не хочешь у нас работать? И, представь, никто не хочет. Хорошая медсестра норовит сбежать в заводскую поликлинику, где ей положат сто двадцать, а плохая — останется в отделении, но будет сачковать. То бишь искать отвлекающие моменты. Она вроде бы и работает, и не работает. — Губа старика дергается, левый глаз мстительно прищурен. — Вот до чего дошло. На глазах у честной публики больная после тяжелой операции удрала из больницы. Значит, дежурная сестра либо шуры-муры с больным крутила, либо языком чесала. Раздала лекарства, выполнила назначения — и привет! Я свободна. За такие деньги, полагает она, надрываться — себе дороже. А сколько, по-твоему, я получаю? — вплотную придвигается он к Оксане. — Сто семьдесят плюс десятку за степень! Он бьет себя в грудь.

— Об этом мы говорим? Недовольство на порядки в больнице у вас обнаруживается, когда гром грянет, — вставляет Завальнюк.

— А ты хотел, чтоб я с этого день начинал?

— Не день, а хотя бы совещание в министерстве, — подначил Юрий, — либо в свободное время бумагу сочинил с предложениями. А я бы подключился.

— Не обязан я по министерствам бегать, — махнул рукой Чернобуров. — Мое дело — свои пять-шесть часов отстоять у операционного стола. Это ж не книжку читать, оперируешь, будто цепью прикованный, не передохнуть, не закурить. А потом еще организационная бодяга: то материал для операционной выбивай, то технику. И все это за сто восемьдесят. Нервная нагрузка чудовищная, а физическая? За операцию теряешь веса килограмма полтора! А вот твоя приятельница Розочка, — Чернобуров толкает в бок Завальнюка, — пройдется с десяти до двенадцати утра по своей физиотерапии, иногда сделает обход, раздаст назначения — и все. А получает она те же сто восемьдесят да еще плюс пятнадцать за вредность. Значит, у нее, видите ли, вредная аппаратура, а у меня — нет. Задыхаться шесть часов под марлевкой и работать по локоть в крови, обливаться по́том, боясь прозевать какой-нибудь показатель на приборах, — это значит — без вредности? — Чернобуров оборачивается к Оксане: — А ты знаешь, девочка, что некоторые про меня говорят? Представь, говорят, будто я на деньгу жаден. Язык без костей, болтают что вздумается. Я же просто пытаюсь на зарплату жить. А как? До сих пор было у меня приличное совместительство. Отработаю тут, в отделении, потом на своем «жигуленке» качу в кардиологический, консультирую. Далековато, но что поделаешь. А теперь возникла неожиданная проблема. Бензин! Сел я с карандашом, подсчитал, и выходит — мне от совместительства надо отказываться. — Он замолк, тяжело уставившись в пространство. — Вот только сообщить в кардиологию об этом никак не решаюсь.

— Ладно, — примирительно кладет ему руку на плечо Завальнюк. — Вы бы, Алексей Алексеевич, давно намекнули на возникшие трудности. Уж как-нибудь нашли бы, кому вас до кардиологического подбросить.

Оксане становится жаль старика. Из всего сказанного она понимает одно: у завотделением зарплата сто восемьдесят, а клиенты, получающие менее трехсот в месяц, интересуют ее только в служебное время. Отпуская кофе, она улыбается Чернобурову, он кажется ей совсем еще нестарым — красивые волнистые волосы с проседью, орлиный нос и черные, навыкате, глаза полны жизни. Правда, когда он злится, лицо его портится, приобретает мстительное, мелочное выражение. И все равно Оксана ему улыбается, думая о своем, ей приятно доверие пожилого уважаемого человека, с которым работает Завальнюк. Вот Завальнюк — это особый сюжет. Получай он даже сто двадцать, за него бы она ухватилась. И дураку ясно — он свое в жизни возьмет, с ним не пропадешь.

По привычке Оксана мысленно примеривала мужчин к себе. Сколько их тут перебывало — ой-ой! Интерес к ней возрастал у них от рюмки к рюмке и пропадал вместе с первой опохмелкой. Она давно привыкла к этому снижению градуса отношений, а потому держалась за своего дружка, хмурого мастера из парикмахерской «Чародейка», который пока еще не женился на ней, но к весне обещался. «Вот куплю машину, сказал, и поженимся». Придется до весны ждать. Уж у него-то всегда триста с гаком. Оксана улыбается своим мыслям, и ее ничуть не раздражает пожилой хирург, который жалуется собственному подчиненному.

Под окном раздается чуть слышный скрип тормозов, сигналит машина «скорой».

— Давно бы могли обсудить с вами некоторые сложности. — Завальнюк расплачивается, крепко берет Чернобурова под руку. — Через час вернемся, — обещает он Оксане.

Но Оксана прекрасно знает, что счет Завальнюк уже оплатил, администратору наказано никого за столом не трогать до самого закрытия.

В машине Чернобуров тоже не унимается:

— Ты думаешь, вопрос о зарплате не нам решать? Его надобно пробивать повыше. Так, да?

— Да не в это же все упирается! — отмахивается Завальнюк. Теперь, уже на пути к отделению, он успокаивается. — Никто не хочет вкладываться в общее, только о своем мы печемся. Вот, честно, Алексей Алексеевич, прибавь вам завтра зарплату, вы вспомните о нехватке сестер? — Чернобуров сопит, не соглашаясь. — Сколько раз я вам лично говорил о низшем персонале? О них надо думать, им в первую очередь — заказы, билеты на фестиваль и так далее. Должна быть любовь и заинтересованность в своем учреждении. — Завальнюк ерзает на сиденье, ему досадно спорить при водителе. — Надо чтобы они не только отбывали время, долг исполняли, но тянулись сюда, чтоб душа ныла: этого оставила, тот тяжелый. А мы вспоминаем о сестре или нянечке, только когда оказываемся без них.

— Справедливо! — кивает Чернобуров. — Но кроме подобных упущений бывает совершенно ненужная трепка нервов. Вот был случай однажды. После операции таза у четырнадцатилетнего парня получилось осложнение. Ну, бывает… бывает, не должно быть, да что поделаешь, мы не роботы. Так родителю этого пацана в ту же минуту показалось, что и эту свою зарплату хирург даром получает. Он настрочил телегу главврачу, что Чернобуров вымогает взятки у больных. Он-де собственными глазами видел, как после операции старуха сунула ему пакет, наверное исключительно ценное подношение. А старухе этой я, между прочим, удалил в ее возрасте почку, спас едва функционировавшую другую, так она мне в газетном пакете сушеных беляков сунула, внуки насобирали. И вы полагаете, Юрочка, что главврач выкинул донос в корзину? Ничуть не бывало — он выкинул меня. Хирурга с двадцатилетним стажем, который сделал несколько сот уникальных операций. Ты только вникни, парень, в суть: врача выгнали за связку грибов. А теперь, если позволишь, о подарках. Один другому — рознь. Что такого постыдного, когда тебя хотят одарить? Если откровенно? Как на духу? А? Да, в лучших традициях русской жизни было благодарить за добро, исцеление. Физиолог Павлов и писатель Чехов, думаю, не отказывали крестьянину, когда тот в знак уважения и благодарности приносил им бочонок меда или пару валенок. — Чернобуров перекинул потухшую сигарету из одного угла рта в другой. Голос его прерывался, сипел.

Завальнюк устал от напряжения, надо было передохнуть, он попытался отключиться, не слышать последующих слов.

— Вот когда бы я, как некоторые иные, — под нос бубнил старик, — брал взятки в п е р е д за то, что больного без очереди положат, будут быстрее оперировать; кабы я делил людей по принципу: кто даст на лапу, а кто нет, — тогда не то что выгонять, лишать права на профессию надо! Волчий билет в руки! А я, — Чернобуров кому-то погрозил рукой, — я, извините уж, когда лечу больных, не разбираюсь, кто после операции на меня будет жалобу писать, а кто одаривать. Я ж эту старуху не выгнал с подношением не потому, что мне ее грибы нужны, а потоку, что я ее уважать обязан. Я ее обидеть не захотел. Ясно? А тому главврачу, — он тронул за плечо водителя, — надо было лучшее в человеке испохабить, затоптать. И кончил он плохо, приятель. Да что мне оттого — мой поезд ушел. — Чернобуров громко, почти в голос, вздохнул. — Эй, Юрка, да ты не слушаешь, черт! Я же тебя спрашиваю, что ты сейчас с этой палатной сестрой сделаешь? Выговор в приказе? Она тут же полезет на стенку: «Увольняйте!» Может, даже рада будет, что так сложилось! Ты ж понимаешь, я ей буду нагоняй давать, а через два часа приду упрашивать: «Не уходи, я погорячился». Как ты полагаешь, Юра, есть в таком воспитании кадров какой-нибудь прок? Выгонять, а потом уговаривать? — Чернобуров оглядывается, видит, что Завальнюк смотрит на него с жалостью, но ему до смерти хочется сочувствия. — Вот стукнет шестьдесят пять, никто меня в отделении не увидит. Буду цветы сажать, жену обихаживать. — Он наклоняется над водителем, жарко дыша, и, будто кого-то уличая, едко говорит: — Я же не против такой нагрузки, я — за. Но пусть бы нам, как ткачихам, платили. Мы же тоже рабочие, все делаем руками. Оперировать, значит, легче, чем уголек на-гора выдавать? Нет, баста. Уйду! Буду по домам от фирмы «Заря» полы натирать. Надраишь в пяти домах — за эти же шесть часов вдвое получишь. Или приходящей няней «по Райкину». С телевизором. А? Почему я еще при этом должен, отвечать за халатность сестер, падение дисциплины, невыполненные назначения? А что с них спросишь, с баб? У одной ребенок заболел, другая рожать собралась, у третьей — отгул, а четвертой дай полагающиеся ей свадебные дни. Значит, друг, мы всегда практически стоим на поле не в полном составе. Как проштрафившаяся футбольная команда. Теперь возникает вопрос: может ли одна сестра успеть выполнить за декретную и новобрачную все назначения, процедуры? Конечно, если захочет, то сможет. Но надо, чтоб захотела. — Чернобуров останавливается, чувствуя, что затянул. — Тебе что-нибудь еще не ясно? — теребит он водителя.

— Ясно, ясно, — усмехается тот. — Мне давно все ясно.

— А какой выход? — спрашивает Завальнюк. — Мы же сами должны придумать, что с этим делать. Дядя за нас ничего не решит.

— Выход? Да в том, что здоровье не может быть подарком… — угрюмо бормочет Чернобуров. — Оно с неба не падает. За него, дорогие товарищи, надо платить. Абсурд, когда медицина абсолютно для всех бесплатная! Если каждый, кто обожрется до потери человеческого облика или пьет и безобразничает до бесчувствия, будет знать, что за прием к врачу надо хоть рублишко, но заплатить, за исследования — тоже, тогда… в другой раз он подумает, прежде, чем нажираться. А у нас лечатся все, кому не лень. Самому-то неохота воздержаться от удовольствий, он полагает, врач вывезет. Ты же видишь, Юра, что у нас с бюллетенями-то творится? Перед праздником или к лету кривая бюллетеней под потолок скачет. Значит, что же? Люди летом или под праздники больше болеют? — Он выплевывает с остервенением сигарету, измочаленную зубами. — Под праздник дома дел навалом… Летом их манит садовый участок, детишек на речку сводить. Поэтому они не то чтобы симулируют, просто они тут о своих законных болячках и вспоминают. Дайте бюллетень, у меня обострение. А лежат они в постели по вашему бюллетеню? Как же! Они переделают все необходимое для дома и семьи, но лечиться не будут. Выигрывает от этого государство? Нет. Если за здоровье надо было бы платить, просто за бюллетенем никто не пришел. И болели бы меньше, уверяю, и врача бы за человека держали. А то у нас медицина чуть ли не в вид сервиса превратилась. — Он сердито открывает окно. — Вот лекарства — другое дело. Я бы давал их по рецептам бесплатно. — Он оборачивается к Завальнюку: — Ну? Чем не выход?

Через полчаса в кабинете Чернобурова идет опрос сотрудников. Как на следствии: выясняют, где, когда и с кем видели в последний раз больную Митину. Оказалось, что после перевязки сестра выполнила последние назначения, ввела ей обезболивающее и все, что положено, в шесть раздаточная сестра из столовой принесла ей в постель ужин. Когда сестра вернулась за посудой, то увидела, что еда не тронута, Митиной нет. Десять минут она ждала, чтобы спросить, убирать ли ужин, заглянула в соседние палаты, удивляясь, куда это Митина отправилась. И тут выяснилось, что больной нигде нет. Она кинулась к дежурной сестре, не найдя ее, пошла вниз. Здесь у подружки в перевязочной, возбужденная, отключившаяся от всего на свете, дежурная по отделению примеряла батники импортного происхождения. Обрадованная приходом новой советчицы, она тут же вовлекла вновь пришедшую в примерку, и только спустя минут двадцать та спохватилась, что забыла сообщить, ради чего пришла. Все трое спокойно поднялись на пятый этаж в уверенности, что Митина давно на месте. Но ее в палате не оказалось. Ужин и постель были точно в том же виде, что раньше.

Почти двое суток отделение мотало, как при шторме. Объявилась тетка Митиной, она влетела к Чернобурову с угрозами всех пересажать, требовала разыскать племянницу, уверяя, что понятия не имеет, где она может быть. А что толку? Сажай не сажай — исчезла больная.

Митина оказалась на редкость скрытной, толком о ней никто ничего не знал. Больная Полетаева из ее палаты призналась, что Люба перед операцией куда-то бегала, заняв деньги, что под подушкой у нее была одежда, вспомнили в палате и то, что Митина страшно волновалась, когда отложили операцию, говоря, что ей «позарез нужно выписаться к концу месяца». Больная Бодрова вспомнила, что действительно, узнав об осложнении с десной и задержкой по этой причине, Митина металась, ей где-то надо было быть 31 июля. Эхо 31 июля пришлось на седьмой день после операции. Вот какая картина складывалась из опросов.

Спустя два дня после побега Митина вернулась. Чуть живая, угрюмая, она доплелась до своей реанимационной, свалилась на кровать, успев нажать звонок к сестре. Когда та пришла, больная была без сознания. Едва пробивавшийся пульс, предельное истощение нервной системы, проступивший послеоперационный синий кровоподтек под левой грудью были тяжелыми симптомами. С Митиной возились всем отделением, Завальнюк и ассистенты сделали почти немыслимое.

Через несколько дней Митиной стало лучше, одну ночь она проплакала в подушку, утром намазала ресницы, подпудрила веки и пошла в гости, в прежнюю свою 431-ю палату узнавать новости.

Ее встретили молча, никто не спросил, чем вызван ее побег, даже Зинаида не кинулась к ней, как бывало. Тут же операционная сестра позвала Любку на перевязку. Так она и не выспросила, как отнеслись к ее выходке в отделении. Потом уже стыдно было, не стала ворошить, а когда дело пошло на окончательную поправку, Хомякова и Зинаида уже выписались. В тот же вечер, оставшись с Полетаихой в своей палате, Любка узнала все. И то, как искали ее, об опросах персонала, о кризисе, наступившем по возвращении, который чуть не отправил ее на тот свет, и о скандале, кончившемся для Черного борова и Завальнюка крупными неприятностями. Новости оглушили ослабевшую Любку, она с трудом справилась с дыханием, перехватившим горло. Тамара еще что-то рассказывала про выписку Зинаиды, про операцию Хомяковой, которая, видно, прямо из реанимационной под фату влезет, но Любка плохо воспринимала. Она разглядывала Полетаеву, не веря, что перед ней та самая Тамарка, — столь разительно было ее превращение из мускулистой, крепко сбитой девахи в хрупкую барышню, на которой халат висел как на вешалке. Глаза Тамары, увеличенные в пол-лица, сияли, личико стало махоньким, детским.

— Просиди месяц на боржоми, — счастливо тряхнула она головой, — Джульеттой станешь.

— Получше хоть? — поинтересовалась Любка.

— Не то слово! — вскрикнула Тамара. — Поверить невозможно. Боли-то кончились! Почти забыла о них. Вот только полнеть теперь боюсь, вдруг опять этот нерв защемит.

— Тебе не грозит. — Любка снова и снова прокручивала в мозгу услышанное от Тамарки, завидуя ее счастливому исходу. — А что врачи говорят?

— Обещают, что не защемит. Велят гимнастику делать для позвоночника. И вообще для меня теперь основное — движение, движение, движение. Что ж, буду на танцы ходить, — засмеялась Тамарка и повела плечами. — С Завальнюком.

— А он предлагает? — поинтересовалась Любка.

— Нет. Ему не до танцев. Да и вообще мы у него на уме, пока больные, а потом и не узнает, коли на курорте встретимся.

— Узнает.

— Тебя-то — однозначно! Тебя-то он на всю жизнь запомнит. — В голосе Тамарки звучат отголоски прежнего неодобрения.

Любка молчит, она думает о том, как, должно быть, она сейчас отвратительна Завальнюку. Ничего не попишешь, что было, то было. Самое обидное во всей этой истории то, что цена, которую она заплатила ради того, чтобы увидеть перед гастролями Володьку, доказать ему, на что она способна ради него, оказалась непомерно высокой. Не стоила их встреча этой цены, переплатила Любка. Он вообще не понял, чем она рисковала. Он по уши завяз в предотъездных хлопотах — ему было совершенно не до нее. Но кому-то ведь должно же быть до нее!

Ах, был бы Митин здесь, как нужен он ей именно сейчас, никого ведь у нее, кроме него.

Любке казалось, что от отца им с теткой удалось скрыть историю побега. Митин навестил ее сразу же после операции в реанимации, затем, поговорив с Завальнюком и убедившись, что все прошло благополучно, вернулся по неотложному делу в Тернухов. А спустя день свалился там с гриппом, перешедшим в воспаление легких. Митин не стал разубеждать дочь, узнав, правду. Тетке Любка пригрозила: если выдаст отцу — утопится. Митин слал дочери письма, терзался, тосковал, а Любка в те дни была рада его отсутствию, думала, хоть он избавлен от неприятностей. Только Митину она могла бы объяснить, как, все разрастаясь, скребет ее чувство вины перед Завальнюком. Она вспоминала, как глупо и постыдно вела себя до операции, вечер в ординаторской, и ей становилось все невыносимее встречаться с ним. Теперь, когда хирург приходил в палату, она видела в нем не того румяного лыжника с обложки «Смены», которого обожали в отделении, а фанатика хирургии, подвижника, который живет только больными, не дает себе передыха, не успевая поесть, подумать о себе, у которого только и дел в жизни, что эти операции и их совершенствование. Забылось вовсе и то, о чем болтали в отделении про него и физиотерапевтичку. Какое дело ей до его личной жизни и с кем у него был интим!

— Да, он меня запомнит, — соглашается она с Полетаевой. — И уж никогда, Тамарка, не будет он относиться ко мне по-прежнему. Я же вижу! — Голос ее дрожит. — Поскорей бы выписаться и не вспоминать.

— Еще тянется история, — кивает Полетаева. — Вся больница гудит. Собрание за собранием: как, мол, могли такое допустить? Говорят, Завальнюк выговором отделается, да все равно вроде бы в другое место намылился переходить. — Тамарка идет и мочит тряпку под краном, привычно начинает протирать пол.

— Не может быть! — Любку охватывает ужас. — Из-за этого уходит! Из-за меня?

— Вроде бы, — пожимает плечами Тамарка. — Да что-то не верится, чтоб он больницу бросил.

Любка стискивает пальцы, хрустит ими. Бежать, выписываться. На перевязки-то можно и в поликлинику…

— Он в мою сторону и не глядит, так для проформы швы осмотрит — и привет. — Любка тяжело вздыхает.

— Уж насмотрелся! — Тамарка яростно водит по вымытым частям пола сухой тряпкой. — Сколько он возле тебя простоял, когда ты вернулась из бегов! — Она разгибается, перекидывает тряпку через руку. — Ни на минуту не отходил. Думал, тебе конец. Не помнишь его, когда ты в себя пришла? Как он над тобой стоял? Жаль. Таких поискать!

Любка прикрывает глаза, молчит.

— Вот, ты посмотри, Хомякова дважды оперировалась, так она говорит, хирурги чаще всего главное сделают, а от остального голова у них свободна, пусть реанимация доводит. А этот — никому не доверял, следил сам, как переливали кровь, как перевязывали, обрабатывали. — Полетаева смотрит на побелевшую Любку. — Ладно, отдыхай. Я еще приду. Перетрем, что к чему. — Она встряхивает головой, кладет тряпку на место.

Любка кивает, поворачивается на бок. Больно. Хлопает дверь.

Теперь ей представляется, что лежит она без сознания, ни кровиночки в лице, и склоняется над ней Завальнюк. Посмотрит, посмотрит, потом отойдет, повздыхает у окна и опять смотрит не отрываясь. Любке нестерпимо от этих картин, и она думает, какая же она дрянь, никому от нее ни тепла, ни света, никому она радости не приносит, чем же она отплатила человеку, который держал в руках ее сердце, видел, как она обливается кровью? Он же должен быть для нее самым близким, он спас ее дважды, как она смела сорваться, убить ее мало! Боже, вдруг молит она, отведи от него несчастье, — беда, навалившаяся на нее, кажется ей непомерной, и из-под закрытых ресниц медленно, скупо ползут слезы, которые нет сил вытереть.

Потом она выспалась и стала думать. Выписаться, оторваться от больницы и уехать в Тернухов. Ей представилось, что она с отцом, готовит ему, ухаживает, поживут хоть немного вместе — два самых близких человека на земле, но тут воображение наталкивает на подводный риф — актриса Цыганкова. Впервые Любке пришла в голову мысль: а что, если это всерьез и она им будет только мешать? Ведь Митин то и дело пропадает у той.

В груди у Любки заныло, опять закипели слезы, ей нестерпимо стало жаль себя. Впереди ничего не маячило — процедуры в поликлинике, «хвосты» в институте, тетка с наставлениями и непробиваемым здравым смыслом. Нет, лучше смотаться к отцу и разобраться. Что за Цыганкова, что за жизнь у него там без дочери… Незаметно Любка затихает, только изредка вырываются из груди длинные тяжелые всхлипы, содрогающие ее тело, отдающие в плече и за грудиной.

Через час Любка встает, идет по коридору в перевязочную. Теперь, когда она приняла решение уехать в Тернухов, ей втайне хочется наткнуться на Завальнюка. Она знает, что он нередко задерживается в ординаторской, но сейчас его там нет, она делает перевязку и спускается на площадку нижнего этажа, где автомат. Сначала звонит институтской подруге, узнает, что все разъехались: кто в колхоз, кто на стройку; потом тетке сообщает о выписке и о том, что собирается к отцу.

— Не чудишь ли опять? — недовольно отзывается тетка.

— Справься у врача. Тебе ж все равно придется с ним говорить, — успокаивает ее Любка.

— А как же! — вторит тетка. — Узнаю, какие будут указания, советы.

— Наверно, потом-то в санаторий загонят, на реабилитацию, — предполагает Любка.

Она вешает трубку и направляется к дежурной по отделению — узнать, когда будет Чернобуров, чтобы просить о выписке. С Завальнюком ей расхотелось встречаться.

Узнав, что завотделением будет завтра, Любка возвращается в палату, ложится ничком на постель, тушит свет и через минуту проваливается в сон. Последняя мысль — надо утром выглядеть здоровой, а то Черный боров заартачится и не выпишет.


Митин мается легкими, кашлем, неизвестностью с Любкиной выпиской, бездействие ему невыносимо. Он пытается работать, листает записи. Наконец-то документы на три авторских свидетельства приведены в порядок. Хоть что-то сдвинулось. Ценой многодневных согласований, визитов, переоформлений. Потом, когда Любка совсем поправится, он проведет с ней каникулы. Давно обещал. Вот сдаст она экзамены, и махнут они в Забайкалье. Ведь сколько раз мечтал показать ей речку Хилок, что течет за семь тысяч километров от Москвы. Когда сам впервые сидел на ее берегу, подумал: нет, это не Забайкалье-Зазеркалье, в которое попала Алиса. В поезде речка бежала за ним много часов а с нею, сменяя друг друга, — то влажные, слепящие зеленью луга, то рощи, как громадные бухты зелени, а за всем этим — синие сопки, подсвеченные солнцем. Тогда на первой же станции он выпрыгнул навстречу этому раю, испытывая сумасшедшее, почти животное чувство радости, ему хотелось стать маленьким, незаметным, чтобы не вспугнуть жизнь существ, которые пели, порхали и жужжали в траве.

Если б не добрался он до заветного озера с потухшим вулканом, то самым заветным было бы это место. Его бережно будет хранить память всю жизнь.

Но он добрался до озера Болонь, где позади острова Туф есть потухший вулкан.

Он не мог этого не сделать, словно неоплаченный долг это лежало у него на душе после смерти Ламары. Ведь с озера началось все, когда в библиотеке попалась ему карта Хабаровского края, и столько всего было изъезжено, столько переплавил он в себе ради этого, и каждый раз что-то мешало, словно не пускало его к озеру. Почти как в сказке о замарашке и изумрудном колечке — колечко его острова с вулканом было запрятано в столько одежек, огорожено такими дебрями что, знай он об этом, вряд ли рискнул. Какое там! И в этом случае тоже бы рискнул.

Сколько в жизни он объездил городов и сел, какие дороги не брали его с собой! Но такого вагона, как в этом поезде, он не видел ни разу, вагон брали штурмом, в первые же минуты все места были захвачены, даже места на самых верхних багажных полках были забиты людьми.

На станции Болонь сошло человек двенадцать, только благодаря им Митин смог протолкнуться к двери и выбраться наружу. Сначала все люди стояли, глотая ртом воздух, не в силах шевельнуть затекшими членами, потом растворились в темноте.

Придя в себя, Митин прошел вдоль платформы, толкнул деревянную дверь какого-то строения и попал в зал ожидания. Здесь, мирно похрапывая, спали бабы, рядом несколько стариков и двое бичей резались в карты. В углу, при блеклом свете качающейся лампочки, он увидел группу ребят. Мигали сигаретки, вились струйки дыма, от них веяло миром.

— Парни, — сказал он, вынимая пачку «БТ» и предлагая им, — дорогу на озеро знаете?

— А на кой тебе? — спросил коренастый крепыш, похожий на гриб. И в ответ предложил свою пачку.

— Мне остров нужен, — сказал Митин, — что посреди озера.

— Туф, что ли? Так туда надо на лодке. Так не пройдешь.

— А ходят?

— Ходят, когда можно, А сейчас заболотило все, не пройдешь.

— А лодку где взять?

— Вот приедут нанайцы из Джуэна в магазин. Аль почту привезут — вот и лодка. Нанайцы из села Джуэн рыбачат на озере. У них лодка завсегда есть.

— Могут и не приехать, — возразил другой, в серой рубахе и энцефалитке.

— Может, все-таки пройду?

— А сапоги есть?

— Нет.

— Плохо. Ну попробуй, если невтерпеж. Только особливо не советуем. Может и затянуть, ежели гати не знать. Ежели только попозже пойдешь, а то мошка загрызет.

— Время поджимает, — сказал Митин.

Тот, что в энцефалитке, начал объяснять дорогу. Выходило, что «идти километров двадцать, сначала по селу до белого здания школы, оттуда дорога прямо на тайгу сворачивает, а там уже тянется тропа, вдоль линии телеграфных передач, затем перевал надо пройти — и спустишься в низину». Здесь самое опасное место, предупредил он, тропа может и пропасть. «Но столбы прямо в Джуэн выведут, их из виду нельзя терять».

— Спасибо, — отдал Митин ребятам пачку «БТ» взяв взамен сигарету у крепыша, и двинулся.

— Эй, хлопец! — услышал окрик. — Далеко ли собрался?

За ним шел представитель охраны порядка, старшина с маленькими белокурыми усиками и солидной походкой бывалого человека.

— В Джуэн. На Туф посмотреть, старшина.

— А где прописан? — хитро покосился тот, радостно предвкушая поимку бродяги?

— В Москве, — улыбнулся Митин.

— Будет заливать-то! — сказал грозно сержант. — Документы предъяви.

Митин показал паспорт.

Сержант долго листал, что-то пристально рассматривая.

— Женат?

Митин кивнул.

— А на кой тебе в Джуэн?

— Я ж сказал, посмотреть.

— Не верится чтой-то, — сержант неохотно вернул паспорт. — Придется понаблюдать за тобой.

— Наблюдайте.

Было пять утра, легкий предрассветный туман стелился по земле, чуть выветриваясь к низинам, когда Митин двинулся в путь. На ногах были все те же кеды, рваные джинсы обтягивали похудевшие ноги. Шел до моста и школы под надсадную петушиную перекличку, после крайних домиков началась дорога, вязкая, наполненная в колеях водой, потом она побежала по мелколесью. Ноги Митина сразу же промокли, все глубже увязая в грязи. Приходилось отступать с дороги то вправо, то влево, делая большие обходы по лесу. Телеграфных столбов пока не было видно, дорога пошла круто вверх, стало много суше. Митин обрадовался первым брызгам солнца. Оно словно прострельнуло сквозь деревья, потом заблестело на стволах деревьев, в траве. Вот тут-то все и началось. Это был первый круг дантова ада. Откуда-то, как серое облако, с земли вместе с солнцем поднялась комариная рать и кинулась на Митина. Как будто только и ждала его появления. Атака была столь сильна, что у Митина все потемнело в глазах, насекомые забились в волосы, уши, за воротник. Они трепыхались где-то в носу, в ресницах, от десятка одновременных укусов нестерпимо стало жечь лицо, шею. В воздухе стоял равномерный сильный гул, — казалось, где-то рядом урчит трактор. Стоило Митину остановиться, как мошкара тучей обволакивала его, беря в плен, высасывая кровь, затевая жуткую карусель. Никогда бы он не поверил, что невинные комарики могут представлять такую опасность! Митин побежал, почти не видя дороги. Это был дикий риск, ноги попадали мимо твердых уступов дороги, то и дело проваливаясь в топь. Единственное живое место на теле были ноги, озверелые твари не могли прокусить джинсы; кисти рук, шея, лицо уже горели, как сплошной ожог. Митин на ходу сорвал еловую ветку, пробовал обмахиваться, не прерывая бега трусцой. Когда кончился перевал и снова пошла та самая низина, о которой предупреждали ребята, комары не отстали. В низине береза почти вся сгнила на корню, деревья лежали или согнулись в три погибели, будто только что прошел ураган. Митин прыгал, выбирая кочки понадежнее, но вдруг с ходу провалился по пояс. Он быстро выбрался, понимая, что секунды промедления гибельны. Образ девочек из васильевских «Тихих зорь» стоял в глазах. Мелькнула мысль: неужто превозмог столько всего, такую часть пути одолел, и все это только для того, чтобы остаться в болоте по дороге на Болонь? В низине свист мошкары усилился вдвое. Таких низин впереди оказалось еще две. Прошло три часа, силы были на исходе, а конца пути не было видно. Одно спасение — телеграфные столбы. Значит, цивилизация. Ведь какие-то люди довели телеграфную линию в село Джуэн?

Вот где одиночество сказало свое веское слово.

Значит, хорошо одному, только когда руку протяни — и люди, когда одиночество — добровольный выбор. А если один, неоткуда ждать помощи, тогда все другое, тогда за человеческий голос отдашь все? И вдруг, совершенно неожиданно, липкая, холодная тоска по дому, друзьям, человеческому голосу охватила его. Аж внутри все заныло. Откуда-то подкрался и страх встречи со зверем. Тайга. А у него никакого оружия, ни ножа, ни топора. Незнакомое, страшное место, которое только и ждет, чтобы похоронить его здесь. Впервые закралась мысль — вернуться. Повернуть, сломя голову по знакомой уже дороге кинуться назад, к станции, к залу ожидания, к гудку подъехавшего поезда, который увезет тебя обратно к своим. Но собрал всю волю в кулак, думая: для чего тогда все? Для чего терпел, выбивался из сил, голодал и холодал, для чего сплошные ожоги от комаров, если не достиг цели? И с каким чувством вернется, если так и не смог сделать того, к чему стремился, что стало мечтой, наваждением, испытанием судьбы? И уже не столько желание увидеть Туф, добраться до заветного, сколько это предвидение последующего презрения к себе, недовольства собой, которое загрызет хуже комаров подстегнуло и погнало Митина дальше. Вперед.

Совсем близко оно оказалось. Вот блеснуло что-то, потом еще раз, еще. Он прибавил ходу, взлетел на холм и увидел впереди, километрах в трех, озеро. Оно самое Как шальной бросился Митин покрывать оставшиеся три километра, не ощущая толчков рюкзака по спине, хлюпания насквозь промокших кед, нестерпимого зуда.

Он летел навстречу своей мечте, выстраданной и достигнутой. Он верил в себя, был счастлив без памяти увидев, как оборвалась — будто на полуслове, не окончив фразы, — тайга, расступившись перед водным пространством, перед неземной красотой водоема и острова посредине его. Митин бросился на холодную сырую землю около Болони, катался и кричал во всю глотку, он ощущал себя путником, высадившимся на необитаемом острове, истратившим остатки еды в море и уже не надеявшимся достигнуть берега. Так, наверно, кричит человек, увидев приближение спасительной земли или шлюпки.

Никогда в жизни Митин не одерживал таких побед, победы как наивысшего проявления духа, как победы духа над телом, над страхом к лишениями, когда ты одарен наградой, равной которой нет в мире, — красотой. Такую красоту природы он не видел доселе никогда. И благодарная память, и сердце будут хранить ее во все минуты жизненных невзгод и несправедливых ударов судьбы.

Потом, словно выпустив пар, он лежал бездыханный ка земле. Как в кино у умирающих на поле битвы, перед глазами кружилось, неслось, обрывалось и соединялось по-новому то, что слышал и видел, прошлое и настоящее. Карусель перемешала, перемолола пережитое, теперь Митина не так легко размыть, пропороть беде, людской зависти или равнодушию, подлости или предательству.

Затем он еще долго бродил по берегу озера со странным названием, немой от восторга, от благодарности к чуду природы, которая открыла ему себя, впустила. Ему пригрезилось, что он стал обладателем какой-то тайны, которую нельзя расплескать. Уже никогда нельзя будет забыть в водовороте жизни эту тайну сопричастия красоте, похоронить ее или забыть. Разгаданная и подаренная за тридевять земель, она будет жить с ним до конца дней.

И тут начались его новые отношения со временем. На многие месяцы. Потом это прошло. Но тогда он стал ощущать время, мерить расстояние совершенно иначе, чем прежде. Когда три часа ожидания грузовика будет быстро, а триста километров пути — почти рядом, когда смена ритма будет казаться переворотом всей психологии, а встреча с земляком-москвичом — ошеломляющим, почти неправдоподобным событием. Да, он понял, какая разница в психологии у жителя маленькой страны и того, кто представляет огромную державу. И что мироощущение людей, говорящих на одном языке, на пространстве в десятки тысяч километров иное, чем мироощущение человека, рожденного в краю, где все как на ладони просматривается.

…Дальше далекого это все от Митина сейчас. Та дорога, о которой он думает, от той, что предстоит ему в Москву из Тернухова, от письменного стола, заваленного бумагами, к Любе, которую вот-вот выпишут, к Кате, уже нерасторжимой с его судьбой. Да, дальше далекого та дорога, но она отзывается в его душе каждым днем, каждой встречей. И кто знает, как еще отзовется и что предстоит? Кто бы мог предположить, что вернется в его жизнь Юрий Окладников, который, отбросив свое прошлое, в последний, быть может, раз сменил лицо и стал актером тернуховского театра, Славой Ларионовым, партнером и другом женщины, о существовании которой он и не помышлял по дороге из Семирецка, когда они впервые встретились у билетной кассы в Ярильске.


…Утром, после завтрака, перед обходом, Любка подходит к вестибюльному зеркалу, помадой чуть подрумянивает щеки, подводит брови карандашом и им же от углов глаз протягивает тоненькие стрелки. Она репетирует встречу с завотделением, приседает в полупоклоне, делает притворно безоблачную улыбающуюся гримасу. Но отражение безжалостно, на лице подобие улыбки и упрямство; будь что будет, думает она и ускоряет шаг в кабинет заведующего отделением. Дверь заперта, ассистентка, сидящая в ординаторской над историями болезней, по секрету сообщает, что Чернобуров уехал на совещание в министерство докладывать о состоянии отделения, потом у него где-то консультация, будет только завтра.

Теперь Любка заглянула к Полетаевой, та ушла на ванны, а новеньких в ее палате Любка не знала, вернулась к себе, залезла с ногами на кровать и решила думать о том, как она начнет новую жизнь. С прошлым было покончено навсегда. Даже теперь, когда она уже выпуталась, Любка не могла перебирать в памяти случившееся за те дни, что она пропадала. Ни о встрече с Володей, ни об обратной дороге и возвращении в отделение. Что с ней будет, когда она расстанется с больницей, когда она будет как все люди? Сможет ли бегать на коньках, танцевать, взлетать по лестнице на четвертый, пятый этажи? Наверно, не сразу. Однако, что бы она ни загадывала на будущее, мысли ее никак не могли оторваться от больницы. Предположение, что она больше никогда не увидит Завальнюка, ничем с ним не связана, казалось нестерпимым. Хоть ниточку сохранить, чтобы ей бывать здесь, в отделении. Но все почему-то теряло смысл, если в отделении не будет Завальнюка. Любку поразило, что известие об его уходе до такой степени подействовало на нее. Хирург, очевидно, казался ей такой же неотъемлемой принадлежностью больницы, как парк, березы или мраморная лестница. Вот, подумала с грустью, закончит она институт, будут у нее свои пациенты, потруднее, чем здесь, — это же не скальпелем во внутренностях орудовать, это психика, сознание, жизнь. Зачем ей больница, из которой всякий нормальный человек стремится вырваться поскорее? Но что-то круто переменилось в ней. Не умея объяснить — почему, Любка чувствовала, что прежние резоны отпали. Не только из-за разрыва с Куранцевым. Все, что ей довелось испытать: операция, два ее воскрешения из небытия и между ними побег, за который она так дорого заплатила, — изменили ее привычные представления, она уже не могла думать, мечтать, планировать как раньше. Все стихийное, непредсказуемое, что составляло прежний образ ее жизни с безудержной сменой увлечений, страстными, бездумными порывами ко всему новому, сиюминутному, еще не испытанному, словно отлетело от нее. Ей хотелось казнить себя, быть беспощадной, она уже до конца осознавала, что принесенная Володьке жертва оказалась абсолютно бесполезной, она з р я губила свое здоровье, что смерть была совсем рядом.

Да, ее бегство было напрасным. Это стало ясно в первую же минуту, как Куранцев увидел ее. Как могла она в горячке самомнения не предугадать того, что случится. Неужели она воображала, что его слова о разрыве — шутка, что с ней он поступит иначе, чем с другими?

Очевидно, в мозгу ее произошла подмена — она предположила, что невероятный поступок, на который она рискнула, убежав, из реанимационной, вызовет ответную реакцию; поняв силу ее привязанности, он перестанет говорить о разрыве. Откуда ему было знать об опасности, которой она себя подвергала? Ему не было никакого дела до того, отчего она сбежала и как сюда попала. Она стала просто лишней помехой на пути его сборов, грозивших срывом гастролей. Потом-то она все это увидела собственными глазами.

В момент, когда Любка появилась, Куранцеву сообщили о двух непредвиденных осложнениях. Тяжело заболел ударник, а гитарист требует включить в поездку жену, иначе он ехать не сможет, дома дошло до развода. Любка не придумала ничего другого, как сделать вид, что ее выписали.

— Не обращай на меня внимания, — сказала беспечно. — Я побуду с тобой, может, что надо.

Он бегал по своим делам, но она не смогла таскаться с ним весь день, куда ей! Она поехала в Госконцерт, в репертуарный отдел, а с этажа на этаж — и здоровый рухнет. Казалось, он никогда не разделается со всем этим, не уладит всех мелочей.

— Извини, — бросил он ей под вечер, — мотай отсюда, видишь, что творится. Попозже загляни ко мне. Часам к восьми.

Конечно, в восемь его дома и в помине не было, ведь понимала же, что он просто так сказал, чтобы отвязаться, и все равно потащилась.

До часу ночи она болталась в подъезде, сидя на подоконнике, голова кружилась, подступающая к горлу тошнота грозила разразиться рвотой. Посмотрелась в зеркальце и ужаснулась — бледные губы, горящие, затравленно-решительные глаза. Было уже слишком поздно, за всеми дверями давно стихли голоса, сквозь дрему Любка услышала его шаги, тяжелые и летящие одновременно. Она переждала, когда он вошел к себе, потом спустилась, позвонила в дверь, так, будто только что подъехала на такси. Не успел Володька расспросить ее, выпить чаю, хотя бы перевести дыхание, как подъехал тот самый гитарист с женой, которую он требовал взять в гастрольную поездку. Не обратив на Любку ровно никакого внимания, будто она пустое место, муж начал качать права, и Куранцев целиком переключился на него. Когда гитарист кончил излагать свои претензии, Куранцев стал убеждать его повременить с женой, пока они устроятся на новом месте, для него у Володи нашлись задушевные интонации, улыбка, шуточки, он просто колесом вертелся перед этим лабухом, лишь бы уговорить. Любке это надоело, она ушла на кухню, невыносимая слабость валила ее с ног, она откинулась на диван и уснула, не услышав, когда они разошлись.

Рано утром он разбудил ее, объяснив, что не ложился, Любке показалось, что ему неловко при ней, она сварила кофе, поджарила яйца, все это машинально, плохо соображая. Она уже поняла, что бинты подмокают, головокружение усиливается, но она держалась. Завтра все образуется, она безропотно отдаст себя во власть врачей — эти мысли как мимолетные зарницы вспыхивали и потухали в ее мозгу. Потом она опять поплелась за ним в Госконцерт, ждала, пока он бегал по этажам, здесь с новой силой возникло тягостное ощущение полной ее ненужности, обременительности, и опять она не могла совладать с затягивающей инерцией, которая влекла ее за ним. Любка не в силах была представить себе, что вот сейчас она расстанется с ним, так и не расстроив его намерения порвать с ней. Она думала, вот сейчас она скажет ему главное, но потом медлила, уверяя себя, что в последний момент, когда они обнимутся, она сумеет найти решающие слова, которые вернут все прежнее, позволят ей ждать, пока «Брызги» не вернутся. Сейчас она силилась вспомнить открытое ей навстречу лицо, одержимый блеск глаз, чтобы восхищаться и любить его по-прежнему, ведь так много уже пройдено с ним, так много их связывало. Все, все она себе придумала! Когда Люба после ужаса возвращения в больницу пришла в себя, выбравшись из беспамятства, проступила грубая реальность. И беспощадное сознание того, что ничего не пройдено вместе с ним, все пройдено ею одной, без него, — укрепилось. Вообще оказалось, что все эти годы он по отношению к Любке оставался ровно тем же, чем был в первый день их сближения, просто она этого не хотела замечать. Он принимал ее за поклонницу в компании у Ритуси, за своего парня — в поездке к Тиримилину, и даже потом, когда они уже были вместе, ни равенства, ни обязательств он не ощущал. И тогда, и теперь все пространство было заполнено музыкой, на это уходило все его время, в которое она так и не вписалась. Он только принимал ее одобрение, считал естественной Любкину преданность, любовь, что угодно, но никогда он не пожертвовал чем-либо для того, чтобы увидеть ее, ни разу не отказался от записи, репетиции, запланированной деловой встречи. Он ведь и не притворялся, будто Любка что-то значит для него, он был честен до конца: можешь — принимай меня таким, каков я есть, не можешь — адье, с приветом.

После беготни по городу у Куранцева начались сборы в дорогу, чемодан, сумка, наспех упакованная, бутерброды. Плохо соображая, не вникая, она плюхнулась в автобус, отвозивший их до вокзала. Рядом уселась жена гитариста, которую так и не взяли с собой, та изощренно ругала Куранцева, затем, на вокзале, уже едва держась на ногах, она попрощалась с ребятами. Володя подбежал, радостно чмокнул ее в щеку, для него все наконец-то было улажено — они уезжали. Поезд тронулся, все махали вдогонку. Любка видела отходящий состав, на площадках, в окнах долго еще не исчезавшие руки, весело высовывавшиеся головы, звучали в воздухе голоса и гитарные переборы «Не надо печалиться, вся жизнь впереди».

Потом она остановила какую-то «левую» машину, мерзко качавшую ее; черноволосо-кудрявый, плохо выбритый водитель неприятно раздражался, требуя поточнее назвать адрес. Она боялась говорить о больнице, еще не повезет ее, откажется, не реагировала на его грубые подначки. Очевидно, принимая ее за подвыпившую, гулящую, он наглел все больше. Любка терпела. Лишь бы добраться до приемного покоя, там уж помогут. Как она расплатилась, как доволок ее кудрявый левак, кто попался им навстречу в парке, кто принял в отделении — все это напрочь выпало из памяти. Рассказывали, что все проделала она сама. Значит, так.

Очнулась она в своей палате, дикая слабость припаяла голову к подушке, руки к телу, саднило ухо, шею, словно от порезов. Первыми шевельнулись колени, тяжелые, затекшие, ступней будто не было. Что с ней? Постепенно восстанавливалось: уход из отделения, события двух сумасшедших дней, возвращение. С усилием подняла руку, ощупала лоб, шею. Собравшись с новыми силами, медленно дотянулась до тумбочки взять сумочку с зеркальцем. Надо было увидеть себя, понять, какая она, что с глазами, губами. Сумки не было, рука безжизненно свесилась с кровати. Укладывая в постель, сестры, видно, рассовали вещи как попало, не найдешь ничего.

Но оказалось другое.

Любку ждало последнее потрясение, которое доконало ее. Кудрявый левачок очистил Любку до нитки. Исчезло все, что было при ней. Сумка с косметикой, 50 рублей, которые дал Мотя на подарки сестрам и няням, единственные выходные туфли-шпильки. Но самое главное — он содрал с ушей мамины бирюзовые сережки и цепочку с шеи — то, что после смерти матери тетка берегла все годы и вручила Любке к совершеннолетию. Вот отчего так саднило ухо, шею — все было расцарапано.

Час Любку колотило от отчаяния, поступок левака казался чудовищным, невероятным. Она была полумертвой, могла погибнуть в любую минуту, а он измывался над нею, — стоило ли жить после этого? Ей долго снились нахальные руки чернявого, расстегивающие блузку, чтобы сдернуть цепочку, выдиравшие серьги, стаскивающие туфли. Она просыпалась от боли, отвращения.

В последующие дни все, что было до этого чудовищного возвращения, стерлось, поблекло. Как будет она теперь жить, что дала операция — тоже не имело значения. Какая разница? Она садилась на постели, говорила с сестрой, хлопотавшей около нее, что-то глотала на завтрак, виделась с Тамаркой, давала себя колоть, перевязывать, но этот непроходящий ком ужаса, подступавший к груди, к горлу, все разрастался. В ней происходила разрушительная душевная работа. В новом свете представало все, к чему она привыкла, — случайные попутчики, знакомства в компании и на улице, умение «проголосовать» в час ночи любому водителю, подсесть и ехать с незнакомым человеком за город, бездумная свобода поступать как хочется, не взвешивая последствий, не предполагая в другом человеке иных побуждений, кроме разнообразия впечатлений, желания удачи. Казалось, все совместилось, все сплелось, чтобы наказать ее, обнаружить ее ничтожность, самонадеянную глупость. Теперь она топтала себя мысленно, не находя в себе ровно никаких достоинств, во сне и наяву перед ней продолжала раскручиваться одна и та же лента. Она лежит в полубессознательном состоянии, уже проступила кровь на кофточке, а он останавливает машину, деловито переворачивает ее со спины на живот — поскорее сорвать, открыть замок цепочки, сдернуть ее с шеи, снять сережки. Воображение несло ее дальше, к операционной, реанимации, и рядом с картиной ограбления в глухом болевом участке сознания возникал образ хирурга, спасшего ее. Этот человек, не злорадствуя, не осуждая, из последних сил бился за ее жизнь, чтобы ей сошло с рук ее самодурство, чтобы предотвратить страшные последствия ее идиотского побега. Поделом ей. Так ей и надо. Даже с Володиным решением она теперь примирилась. Он-то делал свое дело, которому предназначен. А ей ведь только хотелось «приобщиться», ничего она не могла дать взамен их одержимой любви к музыке, на которую они тратили молодость, отказывая себе во всем другом… Нет, от нее — ни света, ни тепла, всем она в тягость, всем отвратительна. «Тебя, пташка, не в больницу, тебя в вытрезвитель!» — сказал черноволосый левачок, когда она остановила его. Конечно, он думал, что пьяная девчонка не припомнит, где была, как доехала. Ради чего стоит жить, приходила в голову мысль, если от тебя одно наказание, всюду ты лишняя? И отец без нее привыкнет. Привык же он к смерти матери. Ей Митин больше нужен, чем она ему, он сам из породы одержимых, он понимает, ради чего существует. Если Любки не станет, ничего, положительно ничего не изменится в этом мире. Она плакала, завернувшись в простыню, и мечтала, как уйдет из жизни. Она вспоминала прочитанное об этом, не подозревая, что мало найдется на свете людей, которым бы хоть раз не пришла на ум подобная мысль. Любка вспоминала литературные примеры, выбирала. Нет, она сделает все проще. Никого не вмешивая, тихо, чтоб вообще не догадались, как это сделалось. Она продумает все. Ночью она снимет бинты, достанет лед из холодильника, положит на сердце. Завальнюк строжайше предостерегал от переохлаждения после операции. Опасно даже мороженое, говорил он. Чтобы наверняка, решила Любка, надо сделать все одновременно: раздеться догола, положить кусок льда прямо на сердце и съесть десять порций пломбира — лед растает, все произойдет в пять минут, никто ничего не поймет.

Придумав все это, Любка немного успокоилась и в ту ночь впервые после возвращения из бегов спала тихо, без криков и всхлипываний.

В последующие дни мысль о смерти исчезла, невидящий взгляд Любки из полуопущенных ресниц натыкался на сестер, врачей. Она уверила себя, что эту операцию со льдом она не провернула только из-за сестер и Завальнюка, ведь они, вытащившие ее, могли пострадать. Любка обязана была выжить, чтобы не уволили хирурга из-за нее, ей необходимо было выпутаться из этой ситуации и выпутать его. Она решила, что уже сам факт ее полного выздоровления, вопреки осложнению из-за побега, явится доказательством его замечательного таланта и мастерства, крайней необходимости его в отделении.

Теперь она мечтала, как, выучившись и став психотерапевтом, принесет пользу многим отчаявшимся, как нужна она будет людям, которые остались бы невылеченные, если бы она, их будущая спасительница, умерла. Впервые она подумала, что Митин был прав, когда говорил, что главное в специальности — научиться глядеть не в себя, а в другого, понимать, что другой скроен по-иному, чем ты сама. И только научившись понимать других, можно найти такую силу убеждения, которая заставит того, другого, поверить в новое счастье, даже если у него потеряно все в жизни.

Потом Любка выписалась. Она отлеживалась у тетки, по телефону говорила только с отцом, никому не давала о себе знать. Силы ее восстанавливались быстро, ей уже захотелось вернуться в университет, но с этим надо было подождать, еще были процедуры, реабилитация. Ей казалось, что все, абсолютно все в ней переменилось. Как будто у нее были другие руки, глаза, чужие мысли. За прежним, привычным ходом каждодневного существования виделась какая-то иная связь, в знакомых фактах прочитывалось другое значение. Оказалось ли это новое понимание более правильным? Или просто ее вывернуло наизнанку и все сместилось, искорежилось? Она обнаружила перемену в своих желаниях, оценках, в том, что для нее стало важным, что второстепенным. Теперь, идя по улицам, неторопливо, жадно вдыхая запах здоровой жизни, она вглядывалась во встречных, наблюдая. Ей интересно было примеривать ситуации, которые она пережила, к чужим людям, думая, как поступил бы вот этот или тот, случись ему пройти через ее три дня жизни. Теперь ей претили уверенные, бесшабашные парни с танцующей походкой, которые так нравились раньше, любая яркость в одежде, в поведении ее раздражала, ей казалось, что это признак повышенного внимания к себе, в уме она тотчас прикидывала, стал бы этот франт возиться с ней, если б она приползла полуживая, стал бы он терпеть ее выходки, нянчиться. В каждом мерещился ей кудрявый левачок, который издевался над нею и обчистил, пока наконец не восстановилась у нее нормальная шкала ценностей, не пропал страх быть обманутой каждым.

Но приступы самоистязания возвращались, она все еще спрашивала себя: за что, собственно, любить ее, что в ней достойного? Нет, еще не наступило окончательное выздоровление. И однажды она проснулась с мыслью, что надо немедленно, сию же минуту бежать к Завальнюку. Благодарить, извиняться, что угодно, но не может она исчезнуть, оставшись в его глазах вздорным ничтожеством. Любка вроде бы и понимала глупость этой затеи: сколько больных проходит через его руки, для него человек кончается с выпиской, Тамарка права, но желание видеть Завальнюка было сильнее доводов. В эти дни началось окончательное размежевание ее с прошлым. То, что она не будет больше бегать за Куранцевым, торчать на концертах, дожидаясь, пока он освободится, было решено. Но все же она оставляла про запас вариант: если он сам ее найдет, будет приглашать, настаивать — что тогда? Но, даже представляя себе эту воображаемую удачу, когда он сам бегает за ней, умирает от тоски, удачу, которая раньше привела бы ее на вершину счастья, Любка оставалась равнодушной. Ей было все равно, позвонит — позвонит, нет — нет. Ничего ей не хотелось, только две вещи — объясниться с Завальнюком и разобраться в жизни отца, что там у него с актрисой. Любка рвалась скорее проделать все это, чтобы ринуться к учебникам и знаниям, отсечь происшедшее навсегда. Теперь она приписывала Завальнюку чудодейственные качества проницательности, интуиции. Ей казалось уже, что он видит человека насквозь, и она начисто забывала о своей прежней враждебности к нему, отвергая мысль, что он ее не поймет или вовсе не захочет слушать. Она воображала умные, светящиеся добротой глаза, губы, растянутые в улыбку, ведь он не сразу догадается, с чем она пришла, как она переменилась. Ей хотелось теперь одного — рассказать, как она убивается из-за неприятностей, причиненных отделению и ему.

Однажды она посмотрела на себя, увидела, что щеки чуть порозовели, с век сошла отечность, вокруг глаз исчезла синева, и решила разыскать Завальнюка. Пусть губы все еще были бесцветны, волосы плохо расчесывались; свалянные, безжизненные, они еще только приобретали прежний коричневый, чуть отсвечивающий рыжиной отлив на кудряшках, но уже можно было показаться доктору на глаза. Придирчиво разглядывая себя в зеркальце, Любка подумала: хоть фотографируйся — вот какая я после операции!

Она отгладила голубой с бархатной оторочкой костюм, приладив корсаж юбки на английскую булавку (очень уж отощала), оставалось купить махровых гвоздик (сколько бы ни стоили) и подъехать к нему. Она уже знала домашний адрес, дни, когда он не дежурит. Она наберет номер, проверит, пришел ли… Ее подмывало нестись вприпрыжку, сбивая листья с деревьев, доставая рукой до капель вчерашнего дождя. Она попробовала пробежаться, подпрыгнуть — и не задохнулась. Это было невероятно, она не могла еще привыкнуть к новому состоянию, к нормальности. Значит, он ее вылечил! Теперь она благодарила судьбу, что ее оперировал Завальнюк. Прижимая букет в красивой целлофановой упаковке, она шла по бульварному кольцу к Петровским воротам, где в угловом доме старой кладки жил Юрий Михайлович Завальнюк, и ощущала необыкновенную легкость походки, движений, как было ей хорошо, как счастливо! Ага! Вот ее даже пытаются нагнать эти двое, в майках общества «Спартак», быстрей, быстрей; слава богу, отстали. Она чуть замедляет шаг, и внезапно ею овладевает смятенье — получится ли все, как она придумала?

Поразительно, как в жизни ничего не совпадает с тем, что мерещится.

Ей открыл незнакомый мужчина, продолжавший чему-то улыбаться.

— Ого! — заржал он. — Гость прет косяком. Заходите, барышня.

Она вошла, внутренне содрогаясь, слыша разноголосье веселых, задирающих друг друга людей, продолжался спор, все они были заняты чем-то, к чему ее вторжение не имело ни малейшего отношения.

Завальнюк сидел где-то сбоку от стола, заставленного остатками еды и питья, вылезать оттуда не было никакой возможности, он смеялся, как и остальные, чьей-то остроте; увидев Любку, жестом ткнул на свободный кусочек дивана у самовара; она присела на этот кусочек, оглушенная скопищем людей, излучавших энергию. О ней тотчас забыли. Она пыталась уловить смысл разговора, который вызывал бурные всплески у окружающих. Кое-кого за столом она знала по больнице, но лица размывались, плыли, как будто она глядела на них из самолета, идущего на посадку в тумане. В какой-то момент голова прояснилась, отчетливо проступили предметы, люди, она даже рискнула съесть кусок чего-то. Смеха уже не было в помине. Рядом с хозяином оказалась худенькая бледная женщина с узкими горящими глазами, в которой Любка узнала физиотерапевтичку Розу Гавриловну. Лицо ее, настороженно-задумчивое, выражало беспокойство, взгляд переходил с лица Завальнюка на лицо человека по фамилии Олев, который с ним спорил. Громкоголосый, маленького роста, с непомерно большой головой, тот чем-то напоминал гиганта головастика.

— Бытие наше состоит из препятствий, которые мы себе создаем, чтобы их преодолевать, — смеется в ответ на тираду головастика Завальнюк.

Во все глаза Любка таращилась на чужого веселого человека, которому грозило увольнение, которого собирались из-за нее отлучить от любимого дела. Значит, этого и в помине нет.

— Нет, что ни говори, ты счастливчик и папа с мамой тоже много значат, — настаивает на чем-то своем Олев. — Мне надо было до ординатора пять лестниц снизу переть, а ему, — он ткнул мизинцем в Завальнюка, — только не упасть с верхней площадки, дотянуться до значимости предков.

— А кто у меня папа? — поинтересовался Завальнюк, продолжая улыбаться.

— Хороший папа, — подал голос хмурый великан с конца стола.

— Выдающийся. Давай-ка лучше ящик включим, ЦСКА с «Динамо» второй тайм начали. — Олев встает из-за стола, его не выпускают.

— Ну, а все же — кто? — настаивает Завальнюк.

— Отстань, я пошутил, — отрубил Олев. Ему уже расхотелось топтаться вокруг этой глупости. — Мало ли кто у кого отец, ты-то при чем? Отец, может быть, и вправду генерал, а сын с матроса начинает.

— Значит, генерал, — вздохнул Завальнюк. — Эх, как хорошо-то… — Он счастливо зажмурился.

Наступает молчание. Завальнюк хватает со стола блюдо, уносит на кухню.

— И не стыдно? — вдруг подняла на Олева глаза Роза. Теперь ее голос срывается. — Юрка-то именно и карабкался по каждой ступеньке! С чего он, по-твоему, начинал, Олев?

Любка сидит, чужая этим разговорам, поникшая. Это все к ней не относится.

— Ничего мы не знаем, Розочка, мы темные, — равнодушно прогудел головастик.

— Да будет вам известно, он начинал с деревни на семьсот дворов, — мягко, точно с ребенком, заговорила она. — Там пять лет даже врача не было, старушка практиковала, смертных случаев — навалом. А у Юрки была идея: все уметь самому, все на практике, с азов. Вот он туда и попросился. — Миловидная, кроткая физиотерапевтичка все более волновалась. — Эта старушенция пуповину ножом перерезала. За банку сметаны. Юрка потом спас не одну роженицу с заражением. Оказалось, старая вообще не любила возиться, детские места удаляла как попало, вот у нее молодые бабы дохли как мухи, а чем больше таких случаев было, тем сильнее бабусю ублажали остальные. Чтоб постаралась — все, мол, от ее настроения зависит. — Роза чуть помолчала. — Работы у Юрки оказалось невпроворот: летом — травмы в поле, по пьянке, в драках, зимой — обморожения, простуды, кто в сугробе, выпивши, заснул, кто ледяное из погреба хлебнул.

— Ого, — бросил хмуро тот, что с другого конца стола, — значит, Юрка и роды сам принимал! Никогда бы не поверил!

— Одиннадцать, — отрезала Роза.

— Двенадцать, — оборвал в дверях Завальнюк.

«Не любит, когда про него говорят», — отметила Любка.

— Ну, хорошо! — вскочил головастик, комично завертев над головой кулачком. — Мы получили мощную информацию от Розы. Но все же после романтического акушерско-фельдшерского начала кто тебя вытащил из этой деревни? Честно? Я без подковырок. Как-то ты ведь выбрался из этих семисот дворов? Была ведь какая-то рука?

— Рука всевышнего, — вставили с конца стола.

Любку разговор перестал интересовать, она думала только о Розе. Эта завфизиотерапией, безусловно, его избранница, иначе зачем бы она хозяйничала здесь. Все у него благополучно. Так Любка заключила, и ей показалось, что именно этот вечер уже навсегда отделит ее от Завальнюка, как ребенка от матери, когда перерезали пуповину. Чем же ей жить? Она ведь только хотела поговорить о побеге, ради этого шла сюда, а теперь — все. Она ему не нужна, он о ней и не вспоминал. Что-то в Любке не хотело с этим соглашаться, что-то протестовало, кричало: он меня спас, спас, пусть я для него все равно что мебель, мне-то он не посторонний! И снова трезвый голос возражал: у него таких, которых он спас, вагончик с маленькой тележкой, он этим занимается каждый день, это его работа. Любку трясло, нервы накалились до предела. «Учитесь властвовать собою», — вспомнилось онегинское.

Теперь на месте Завальнюка сидел хмурый гость с внушительной шевелюрой, а рядом с Розой Гавриловной — блондин с конца стола.

— Пусть, пусть они не слушают! — сказал блондин Розе. — Вы нам расскажите. — Он кивнул на гривастого.

— Из деревенских фельдшеров забрали в армию. — Роза подняла спокойные, влажно блестевшие глаза. Дым от сигарет застревал в волосах, клочьями распадаясь, плывя вокруг головы, точно в замедленной съемке кисея окутывала голову. Роза стряхивала крошки с края скатерти, и Любка разглядела, что она постарше присутствующих лет на восемь, ей сорок с лишним, но была молодость движений, выражения лица. — А потом уж Романов его приметил…

Любка молча встает, идет искать Завальнюка, но его нет ни в коридоре, ни на кухне. На нее никто не обращает внимания, для всех она чужая.

А Завальнюк стоит на площадке черного хода, курит. Здесь темно, сыро. Он спускается вниз.

На улице, свернув на пустой бульвар, он бежит, пытаясь сбросить усталость, обиду, затем, найдя скамейку присаживается. Но все равно его настигает апатия. Новое, незнакомое чувство. Усталость, обида? Несмотря на поздний вечер, полусветло, странное затишье сковывает деревья, траву. Только что дул порывистый ветер, Завальнюку хочется во что бы то ни стало справиться с безразличием, что-то сломалось в последние дни. «Ничего трагичного не произошло», — говорит он себе. Отделенный сейчас от гостей, завороженный бегущей радугой листьев, неба, он повторяет: все проходит в этой жизни. Ведь нашли же анонима, настрочившего письмо о его отношениях с Розой; с Митиной тоже, в сущности, утряслось. В таких ли передрягах он бывал? Может, это от обиды на сотрудников, когда все его бессонные ночи возле больных, мытарства по добыванию редких лекарств, необходимой аппаратуры, документации, обосновывающей право в их отделении на новые операции, не были приняты во внимание? Все затмила бумажка, сочиненная подлецом. Значит, такое возможно? Возможно, что тебя перечеркнут, воспримут все плохое о тебе, как правду, не вспомнив о прошлом? Завальнюк ежится, чувствуя возникший вокруг резкий ток воздуха: откуда-то налетел ураган, еще через мгновение сильнейший порыв ветра сминает тишину, вокруг сразу все начинает шелестеть, кружиться; он встает, запрокинув голову, глядя на этот шквал бьющихся на ветру листьев, которые тщетно пытаются удержаться. Уже оголились верхние ветви лип, мощные порывы гнули и терзали макушки стволов, но некоторые листья держались, они словно радовались мощному бегу жизни, бьющей по ним энергии; они бились о ствол, друг о друга, распрямляясь и съеживаясь и снова возвращаясь в прежнее положение. Внезапно, как стоп-кадр, все остановилось и кончилось. Будто ничего и не было. Тишина! Только вдали, метрах в ста от Завальнюка, словно переместившийся ливень, прошелестел хвост урагана.

Завальнюк оглядывается: на скамейке сгрудились упавшие листья, причудливые сучки, сквозь наполовину обнажившиеся деревья просвечивают силуэты движущихся автомобилей. Да, одним гигантским вздохом отсечена лучшая часть его молодых дней, без подготовки, без перехода отделена от того нового, что ему предстоит; собственно, это ведь не первое серьезное испытание, и надо снова определиться, подвести итог, понять, какие необратимые потери он понесет в будущем. Он глядит на уцелевшие листья, они воспряли, расправились, задышали как ни в чем не бывало. Завальнюку хочется тоже расправиться, глубоко вздохнуть. Черт дери, думает, слава богу, ничего страшного не случилось, никто из близких не умер, не предал, не отрекся друг, еще столько впереди неожиданностей, новых витков жизни. Теперь он идет стремительно, отбросив обиду, — все кажется ему таким несущественным по сравнению со вкусом и запахом жизни, с силой, бьющей в природе.

Он доходит до конца бульвара; за липой, почти не пострадавшей от урагана, мелькает одинокая фигура. Митина! Вот уж некстати. Завальнюк решает проскользнуть незамеченным, ему невмоготу сейчас говорить, утешать, ему не хочется нарушать нового поднимавшегося в груди состояния подъема, безотчетной веры в себя. Теперь, увы, эта девушка всегда будет неприятно ассоциироваться с пережитым. Странно ощущая свое небезразличие к ее присутствию, он пересекает улицу, с трудом заставляя себя не обернуться.

А Любка смотрит ему вслед, ошеломленная: не может быть, чтобы человек, которого она так ждала и искала, мог сделать подобное. Ведь она шла сюда, переломив ужас, она готова была испытать любые муки, а он ничего не понял, не захотел выслушать. Как же так, ведь Завальнюк заботился о ней, вытаскивал, рисковал! Значит, его презрение пересилило, когда он увидел ее за деревом и не захотел остановиться? Пусть, пусть, плача и ожесточаясь, подумала Любка и бегом бросилась прочь.

Так, плача, она спускалась по эскалатору метро, решив никогда больше не видеть доктора, который ее оперировал.


Поезд толкнуло, замигало электричество, вагон наполовину опустел. Минут сорок, и Митин снова будет в Москве. В ожидании обещанных каникул Любка помогает Кате разбираться в наследии старухи. А он безмерно счастлив, что обошлось с его девочкой, постепенно она распрямляется. Может, в его жизни подошел решающий момент и надо собраться с мыслями, не ошибиться. Или это только кажется…

Сквозь дрему он увидел, как в тамбур вошла женщина в цветной шали поверх шубы, с яркой сумкой на молнии. Митин скинул усталость. На него пахнуло чем-то забытым, он всмотрелся сквозь стекло: не может быть! Никогда он не видел ее больше, ни разу за все эти годы не свела его судьба с женщиной, которая перевернула его представления о жизни, погнала в тайгу, на Север. Ах, Настя, Настя! Сейчас при виде ее он не испытал вражды, мстительного желания расплаты, лишь любопытство к себе прежнему. Как легким крылом его задел ветер воспоминаний, ее магнетизм, притягивавший его намертво при ее приближении. Настя!

Вдруг она поняла, что это он. Без паузы, без промедления метнулась к нему.

— Мотя, — выдохнула. — Боже мой, Мотя! — Она воровато оглянулась. — Я еще на вокзале приметила. Подумала: похож до чего. А потом себя осадила: у тебя все мужчины на него похожи. — Она смотрела, не мигая, долго, ничего не предпринимая. Потом заговорила чуть задыхаясь: — Если б ты знал, как жизнь со мной посчиталась, если б ты только знал! — Она вглядывалась в него, узнавая и не узнавая. — Сначала показалось, ты сильно переменился. Морщин сколько, седина. — Она протянула руку, дотронулась до волос. — А сейчас смотрю — нет, нисколечко. Ты — это ты.

Митин молчал, у него было странное ощущение, как будто в его жизнь хочет вторгнуться нечто чужеродное, властно требуя места в его душе, но душа не хочет нового, она не вмещает уже ничего, кроме того, что есть. И от этого испытываешь легкое удивление. От того, что с этой женщиной все уже было — и было с ним.

— Ну, рассказывай, — сказал он бодро, спокойно, сразу стараясь перекрыть поток откровенности, относившийся к ним обоим. — Рассказывай, где ты, что. Дети есть?

Она покачала головой.

— Слушай, Мотя, мне надо сказать тебе. Я понимаю, что здесь не место, но будет ли другой случай? Я много раз думала: если встречу — сразу скажу. В моей жизни за все эти годы было одно светлое пятно — это ты. Когда мы с тобой встречались, я мечтала отбросить тебя, выйти в «большой круг». Я стала женой Рубакина, добилась своего, сижу с ним, к примеру, в миланской опере, слушаю, а сама думаю: эх, был бы здесь Мотька со мной, все другое было бы. Оказалось, нужен один человек на маленьком пятачке, с которого просматривается мир. И нужна уверенность, что тебя поймут. Я и тогда, слышишь, тогда тебя любила, а остальное была поза, у меня прямо тяга была вывернуть себя худшей стороной, иногда в мыслях я такой и бывала. От глупости. Эх, как плохо было Рубакину со мной, если б ты знал!

Она начала озираться, словно боясь, что не договорит, войдут.

— Ты по-прежнему с ним? — спросил Митин, почти ничего не ощущая, кроме тягостности и неловкости.

— Нет. Я его оставила. Тоже по-свински. Мне надо было аборт делать, а я боялась, он догадается, и сбежала. Сейчас я в порядке, работаю, налаживать буду изучение языка по ускоренной методике. Может, слышал — по методу Лозанова?

— А новый муж? — Митин показал на тамбур.

— Какой муж, так, кавалер-партнер. — Она откинула прядь золота, закрывавшего пол-лба. Лоб был прежний, чистый, высокий, вот-вот нимбом засветится. — Не хочу я их никого, — сказала она. — На дух не хочу. Знаешь, я тебе призналась с одной только целью, чтоб мы были добрыми знакомыми. Больше ничего. Чтоб я тебе не была враг номер один. Понятно?

— Ну какой ты враг, — отмахнулся Митин. — Ты никогда мне врагом не была. Это ведь я ошибся. За что ж тебя винить…

— Нет, отчего же, ты вини! За ошибки платят. Я-то расплатилась всем, буквально всем, что у меня было хорошего.

За окном мелькали избы, играющие дети, колодцы, переезд и стрелочница с флажком.

— Я ведь о тебе все знаю. — Ока грустно улыбнулась. В улыбке засверкали знакомые ровные зубки с щербинкой посредине. — И что потерял жену, и что дочь у тебя взрослая. Даже что снова собираешься жениться — на актрисе. — Настя посмотрела на него. — Она хорошая актриса, с нервом. — Настя вынула из волос роговую заграничную заколку, подержала во рту, подбирая волосы сзади. — Ну, я пошла, милый. Пусть хоть вагонная встреча с тобой будет у меня. На память. Бывай, как говорится!

— Держись, — сказал. — Все образуется. Уж поверь мне. Ты очень красивая. А красивые не пропадают. Их берегут как ценности природы, как слитки золота. — Он говорил первое, что приходило в голову, не веря в то, что говорил.

— Зайди как-нибудь, — прошептала она, помахав рукой. — Вспомним, какие мы были.

— Хорошо, — сказал он, — приду.

Она судорожно стала рыться в сумочке, достала какую-то диковинную ручку с плавающими внутри рыбками, которые брызнули разноцветными точками, на билете нацарапала адрес.

— Это недалеко от тебя, — сказала, запахивая цветастую шаль. — Значит, придешь?

Он взял билет с адресом, сознавая, что никогда не зайдет. Настя исчезла, он поглядел в окно — стояла непроглядная темень. Что ж, с 23 декабря день начнет прибавляться.

…В Москве он прямо заехал на квартиру к Старухе. Катя жила там сейчас, через неделю нужно было на кладбище устанавливать доску на могиле Крамской.

В тот день с утра без конца звонил телефон. Катя бегала по магазинам, на столе должны были стоять любимые Старухины блюда; потом, когда все уже было готово и время уже истекло, решили не дожидаться Любкиного прихода с экзамена, скоро ли она освободится?

На улице их уже ждали люди, стояли Слава Ларионов, Лютикова, много незнакомых. Было ветрено, того и гляди снег усилится, трудно придется на кладбище. Митин чуть поотстал, помедлил у дома, мелькнула мысль, что на этом вот доме тоже прибьют доску с именем Старухи.

— Подожди! — зазвучал Любкин голос. Вдали послышался легонький перестук ее сапожек, в арке мелькнул силуэт в стеганом комбинезоне на молниях, с шапкой густых кудрей.

— Уже? — ахнул Митин. — Ну, молодец! Небось первая напросилась?

— Ага! Напросилась и провалилась, — засмеялась Любка.

— Заливаешь, — сказал Митин, — не такие у тебя бывают глаза, когда ты проваливаешься.

— Минуточку, — попросила Любка, обнимая его, и, не дожидаясь согласия, понеслась в подъезд.

Она открыла почтовый ящик. Из него вывалилась телеграмма. Любка пробежала ее глазами, вспыхнула, а из ящика на нее сыпались журналы, вырезки из газет, письма с марками разных стран и городов.

Все шла и шла к Крамской почта.

Загрузка...