НЕВЫМЫШЛЕННЫЕ РАССКАЗЫ

КОЛЛАЖИ ПАРИЖА

I

В отеле «Эглон» на бульваре Распай мой тихий номер выходит на кладбище Монпарнас, знаменитое могилой Бодлера. Автор «Цветов зла» верил в бессмертие поэзии, но вряд ли мог предположить, что 60 лет спустя советский поэт Владимир Маяковский, поселившись напротив, в гостинице «Истрия», придет на его могилу, чтобы отдать дань таланту буйного француза, сражавшегося на баррикадах.

Рядом с кладбищем — бульвар Монпарнас. В сущности, это тот же мемориал. На углу, в «Ротонде», бывали Модильяни, Матисс, Сутин. Рядом, в ресторане «Дом», выбирали устриц всех мыслимых сортов Пикассо и Брак. А через дорогу, чуть наискосок, в Куполи — художественной мекке Парижа — в зале подковкой и на застекленной веранде работали Хемингуэй, Габриэль Гарсиа Маркес, Натали Саррот, Арагон, заказывая, быть может, знаменитый кокиль и запивая его рислингом.

— Вот здесь, в Куполи, — говорит за ужином Антуан Витез, ныне главный режиссер народного театра в Шайо, — познакомились Арагон и Маяковский. Арагон мне рассказывал, как Эльза Триоле обратила на него внимание Маяковского. Французский поэт сидел у стойки бара. Через несколько минут пришла записка: «Арагон! С вами хочет встретиться русский поэт Маяковский. Второй столик слева».

— Так ли это было? — улыбается Витез. — Но знакомство состоялось в Куполи.

Антуан Витез, создатель хорошо известного театра в парижском предместье Иври, знаток русской литературы и искусства, начал с постановки «Бани» Маяковского. Затем — «Электра» Софокла, сделавшая его всемирно известным режиссером, «Пятница» в театре Шайо.

Мне довелось видеть в его театре «Фауста» Гёте, где сам он играл главную роль. Бурный новатор в режиссуре, актер, блестяще владеющий искусством преображения и характерности, в жизни Витез тих, задумчив, удивительно напоминает Арлекина из комедий дель арте: изломом темных бровей, резкими полосами треугольником у уголков рта.

— Мой Фауст, — говорит он, — это трагедия необратимости времени. Я кричу, взываю к окружающим: «Ничего нельзя ни вернуть, ни переделать, ни повторить! Остановитесь! Осмыслите каждое мгновение жизни». Разумеется, это только одна тема Фауста…

— А еще?

— Еще… — задумывается он. — Меня всегда волновала проблема двойников. Мне кажется, старый Фауст следит за юношей, каким был когда-то, словно ходит вслед за ним (собой) по улице, видит себя с другими людьми, с возлюбленной. Торжествует или ненавидит себя. Это тема «Смерти в Венеции» Томаса Манна и Лукино Висконти в его фильме — тема, гениально разработанная двумя великими стариками, осмыслившими прошлое. Для меня же двойное самоощущение Фауста — обратное. Это юноша, заглянувший в будущее старика.

В декабре 1976 года театр закончил сезон новой постановкой по роману Арагона «Базельские колокола», потом Антуан Витез поставил в Московском театре сатиры «Тартюфа» Мольера.

— Актеры привыкли у вас к «застольному периоду», — говорит режиссер, — мы же связаны временем, его всегда в обрез, поэтому я предпочитаю с первых дней делать все на сцене. «Пьесу вы знаете хорошо, роли тоже, — сказал я своей группе в Театре сатиры, — будем сразу двигаться, действовать». Две репетиции актеры помучились, а потом пошло. Там замечательно интересные актеры.

Спектакли Антуана Витеза — это коллажи. В его постановках, точно вклейки, обыгрывание натурального реквизита и мебели, подлинных блюд (салат, лапша, сыр в «Базельских колоколах»), цитаты из греческого, турецкого, русского, немецкого языков — все это равноправные участники событий, такой же инструмент актера, как голос, пластика, мимика.

Узкий жанр, открытый в живописи дадаистами, сегодня, мне думается, трансформировался, мощно проникнув во многие сферы искусства. В фильмы, как в «Сумасшедшем Пьеро» Годара, где эпизоды злоключений героя Бельмондо вплелись в хронику циркового триумфа французского клоуна Раймонда Дево. Следы коллажа у Р. Щедрина в балете «Анна Каренина», в романах-коллажах Хулио Кортасара или Андрея Битова, где выдержки из газет, афиш, документы и художественный вымысел нерасторжимо сращены в единый сплав прозаического повествования.

— Кстати о Маяковском, — возвращается к началу нашего разговора Витез. — Только что я принял участие в фильме о нем, снятом для французского телевидения режиссером Коллет Джиду и продюсером Тери Дамиш по сценарию Клода Фриу. Недели через две можете его увидеть. А Фриу наконец закончил свое многотомное исследование о Маяковском и его окружении. Раньше все свободное время уходило у него на университет.

— Да, быть президентом Венсена — дело героическое…

— Вы бывали там? — спрашивает Витез.

— Не однажды…

…С Клодом Фриу меня познакомили в доме Робелей (он — известный русист и переводчик советской поэзии) на приеме в честь юбилея агентства Сориа.

— У нас совершенно необычный университет, — сказал тогда Фриу, — приходите, убедитесь.

Сам президент показался мне тоже необычным. Громадный лоб, распространившийся до половины темени, длинные рыжие кудри, развевающиеся сзади, в движениях экспансивен, стремителен, несмотря на массивную фигуру, в застолье тягостно молчалив. А оказался Клод Фриу человеком яркого, парадоксального мышления, с редким даром оратора и проповедника.

— Учтите, послезавтра начинаются рождественские каникулы, — добавил он, прощаясь.

На другой день я побывала в Венсене у выпускников русского факультета.


Говорят, характер француза начинается с обеда. Не менее ритуален для него, на мой взгляд, выбор маршрута.

Как проехать? «Нет, по рю де Ренн быстрее, но у отеля «Пон Рояль» все перерыто, простоим уйму времени». — «А по бульвару Распай?..»

Выбрав идеальный маршрут, профессор Венсенского университета Ирина Сокологорская, скорее похожая на студентку длинными золотыми косами, веснушчатым лицом и манерой улыбаться до ушей, благополучно застревает в пробке на сорок минут. Отбиваемся от парней и девиц, просовывающих через ветровик листовки. Нас призывают: вступить в общество охраны собак, религиозную секту, принять участие в митинге солидарности с бастующими печатниками типографии «Паризьен либере», бойкотировать закон о налогообложении… Листовок накапливается штук двенадцать, а продвинулись мы метров на сто.

— Не дергайся, — с олимпийским спокойствием заявляет Ирина, — мои не разойдутся.

Действительно, студенты не разошлись. Но картину, которую мы застали, стоило бы заснять на пленку.

Дипломники русского факультета набились в аудиторию студентов первого курса, откуда неслось: «Не уезжай ты, мой голубчик» с цыганским перебором и стуком каблуков: новички праздновали окончание первого в жизни семестра. На сдвинутых столах — напитки, в том числе русская водка, сандвичи с ветчиной и сосисками. В освобожденном от мебели пространстве отплясывают танго, шейк, бамп сначала под Николая Сличенко, потом под парижского цыгана Алешу и наконец, под «Калинку-малинку».

Профессор делает строгое лицо — пытается остановить загул своих учеников. Время занятий вышло, ситуация тупиковая.

— Отложим до следующего раза? — осторожно спрашиваю.

— Почему это? — останавливается длинноволосая брюнетка в цветастой юбке, отороченной роскошной оборкой. — Бланш, — протягивает она руку.

А за ее спиной уже командует кудрявый паренек в джинсовой куртке, которого называют Пьером, и через пять минут, перейдя в свою аудиторию, дипломники замирают, точно восковые фигуры мадам Тюссо. Невозможно вообразить, что минуту назад в каждом теле все двигалось, переливалось как ртуть. XX век. Переключаемость!

— Может, сами назовете темы дипломов или семинаров?

Конкуренция с шейком мне явно не импонирует.

— Горький… Чуковский… Ильф и Петров… Платонов… Бабель… Драматургия Маяковского… (Достаточно, достаточно!..)

Рассказываю о диспуте «Надо ли ставить «Мистерию-Буфф»?» в 1921 году, о безудержно сломанной Вс. Мейерхольдом сценической коробке и соединении сцены с залом, о том, как заменены были привычные декорации конструкцией из системы лестниц, мостков, окружавших часть глобуса с надписью «Земля», о появлении с потолка «Человека будущего»…

— Ну и как? — перебивает мое повествование седой студент с ярким шарфом, обмотанным вокруг шеи. — Это прошло?

— Вопросы после! — шипит кто-то сзади.

…Потом говорим о Корнее Чуковском, о том, как в писательском городке Переделкино жил необыкновенный кудесник, который подарил подмосковным детям библиотеку и костер со стихами и плясками, Он был фантазером и жизнелюбцем, детским классиком при жизни и ученым с мировым именем, переводчиком и наставником…

Потом речь о «Климе Самгине», об Ильфе и Петрове… Звенит звонок.

— Мы вас отвезем, — заверяет студент в шарфе.

— Полчаса остается на вопросы, — бросает Пьер, и ему поддакивает его окружение. — Вот мы слышали, что вы встречались с разными людьми. Что они думают о будущем цивилизации? Или они довольны своей жизнью, а — после нас хоть потоп?

Сейчас у Пьера синева глаз отливает лезвием, и весь он напружинен, точно струны теннисной ракетки. Не отмахнешься.

— Не берусь, месье, отвечать на такой замечательный вопрос. Но многих во Франции я сама спрашивала… вот хотя бы это: «Что бы вы хотели переменить в окружающем вас мире, чтобы быть более счастливым?» Ответы самые неожиданные. Хотите, некоторые из них я зачитаю?

Роясь в записях неказистого блокнота, пытаюсь выбрать нужное, и, словно кинонаплыв, возникают лица, силуэты, отпечатки фраз, очертания берегов…

…Под Ниццей, в горах Сан-Поль-де-Ванс, как в лесном заповеднике, живет в Коллин седовласый мечтатель Марк Шагал. В ту первую встречу в 1974-й (последняя состоялась за несколько месяцев до его кончины, десять лет спустя), он еще полон был впечатлениями от поездки в Москву, переделкинскими соловьями и березами, толпами людей у входа на его выставку в Третьяковке, встречей с друзьями, балетом Большого театра. А час спустя в своем просторном рабочем ателье, где со стен на вас глядят летающие малиновые русалки, фосфорические синие рыбы, лиловые леса, розовое небо, зеленые птицы, он уже погружается в атмосферу живописи. На этюдниках рядом со старыми картинами, которые Шагал подправляет, стоят новые, еще неизвестные: эскизы, наброски, большие полотна, здесь же рядом — мольберты, краски, коробки с разноцветными мелками. Легко, точно ребенок, он порхает между столами и так же легко перескакивает с темы на тему. Он говорит о живописи, поэзии и о времени, которое осталось ему в жизни для работы.

— Ведь еще столько надо успеть, — сетует он. — Только бы потеплело на улице. Что бы я хотел переменить? Нелегкий вопрос. Самое главное для меня — это сознание, что в мире сегодня не убивают людей. В особенности детей. Я бы мечтал, чтобы каждый прожил на земле отпущенное ему и успел выполнить свое предназначение. — Шагал смотрит в окно. Теперь он удивительно похож на свою цветную фотографию в одном из альбомов. — Я остановил бы все войны, убийства, если бы мог. Да, я был бы более счастлив, если б в мире не умирал ни один ребенок.

В тот день в Ницце было очень холодно — пустынное море, пустые лежаки, свернутые зонтики, тенты. В Коллин еще холоднее, Шагал все время мерз — впервые в эту пору в горах выпал снег. По дороге непривычно было видеть незаселенные отели, незаполненные кинотеатры. Но в залах музея Шагала, в сокровищнице Пикассо — Антибе, во дворце Леже (как и на выставке Брака в Париже) было многолюдно, будто на празднестве, концерте или торжественном богослужении Люди нуждались в искусстве больше, чем в курорте. На Парнасе, заселенном гигантами только лишь одного поколения, была другая температура…

Два года спустя, в декабре 1976-го, я вновь побывала в гостях у Шагала. Уже в канун его девяностолетия.

Через месяц президент республики Жискар д’Эстен вручит ему высшую награду — Большой крест, и будет решено впервые во Франции при жизни художника устроить выставку его картин в Лувре.

Этот декабрь совсем не походил на зиму 1974-го. Казалось, в Ниццу вернулось лето, пляжи заполнились полуодетыми людьми, скамейки, шезлонги были заняты загорающими, а около трех часов публика, одетая в вечернее, заполнила Концертный зал в Монте-Карло, чтобы увидеть балет Бежара «Мольер» — коллаж, соединивший высочайшую хореографию, пение и пантомиму, где буффонада и трагедия слились воедино.

В сумерках ясного неба дом и парк Шагала по-особенному красивы.

— Шагал по-прежнему работает с утра до вечера, — встречает меня Валентина Георгиевна, жена Шагала, и ее громадные сливовидные глаза грустно улыбаются. — За эти два года расписал плафоны в Лондоне, Чикаго, Париже… — Она оглядывается на дверь. — Сейчас закончит разговор с издателями из ФРГ и придет. Последние дни он чувствует себя немного уставшим, болеет. Стараемся приглашать друзей в это время, к чаю.

Шагал появляется минут десять спустя, чуть бледноватый, движения его несколько скованы из-за лечебного кушака, но он, как всегда, необыкновенно приветлив. Усталое, в сетке морщин лицо сияет по-ребячьи.

— Не могу забыть деревья в Подмосковье, — говорит он, чуть захлебываясь. — Я так хотел бы писать русскую природу! Там у деревьев особый наклон, форма, все другое. — Он с трудом усаживается в кресло, совсем близко. — Левитан мало что говорит западному человеку, а я гляжу на его картины и чуть не плачу. В этих ветвях и наклонах столько для меня близкого! Я бы мечтал перенести все это на полотно, но уже поздно, все поздно…

Он заглядывает в глаза, словно ожидая опровержения. Удивительная у него эта привычка — заглядывать в глаза, как бы зрительно проверяя смысл сказанного собеседником.

Спрашиваю о предстоящем юбилее, выставке.

— Боюсь этого ужасно, — шепчет он, — этих почестей. Не привык быть на виду. Награда — это, конечно, почетно, но я чересчур нервничаю. Последнее время я ведь почти не выхожу, мало бываю на людях.

— Но обо всем все знает, — вставляет Валентина Георгиевна. — Читает газеты, интересуется всем, что происходит в мире, особенно в России. Слушает радио, страшно любит музыку.

В этот момент шофер вносит корзину с розами и тюльпанами, она едва пролезает в дверь.

— Мне все несут цветы, — разводит руками Шагал. — Я весь в цветах. Меня это удивляет. Я часто думал, что я и моя работа мало кому интересны. Мне никогда не нравилось то, что я делал. Всегда думалось: кому это нужно — эти мои мечты, фантазии, причуды воображения?

Вспоминаю заоблачную высь синих витражей в Концертном зале музея Шагала в Ницце, выставленную там и единственную в своем роде коллекцию картин на библейские мотивы, думаю о выставке «Автопортрет в русском и современном искусстве» в Москве, которая три месяца в пятнадцати залах Третьяковки собирала тысячи посетителей, где были экспонированы работы Шагала, и среди них завораживающая «Свадьба», и сквозь все это смутно начинают проступать лица студентов Венсена.

…Стараюсь переключиться, попасть зрачком в настороженные глаза слушателей. Минута, и снова листаю записи в затрепанном блокноте.

II

В середине декабря, когда вдруг потеплело и после обильного дождя небо высветило неправдоподобно синим, обнажая прозрачную чистоту силуэтов Пале Рояля и площади Конкорд, в город вернулся из поездки в Женеву Хулио Кортасар. Кумир латиноамериканской молодежи, книги которого сравнивают с романами Толстого и Достоевского, для меня тогда он был создателем сборника рассказов «Другое небо», одной из книг, что «берут на необитаемый остров».

В доме женщины с прекрасным, значительным лицом, светлыми волосами и темными глазами в день рождения ее сына горели огни рождественской елки, а мальчик в одежде Деда Мороза одаривал гостей, когда вдруг на лестнице, ведущей в мансарду, раздались тяжелые шаги и появился вампир с кроваво-вывороченными губами и веками. Он рычал и плясал, выделывая ногами немыслимые кренделя. Мальчик сдернул маску кровопийцы, и открылось лицо удивительной доброты и одновременно застенчивости, как бы антимаска вампира. Скульптурная бугристость кожи, густая шевелюра и борода Че Гевары оттеняли блестевшие азартом глаза, цепко перебегавшие по фигурам гостей. В комнате все словно уменьшилось в размере — столь громаден, масштабен был человек, появившийся среди нас. В тот вечер много говорили о погибшем Пабло Неруде, о книгах, которые имеют свою судьбу, как известно, отличную от судьбы их творцов. Кортасар кивал, соглашаясь, на лице его появилось выражение напряженного страдания, а я думала о неповторимой магии его новелл, в которых чудодейственно смешаны краски самой точной бытовой и психологической реальности, обжигающая сопричастность человеческому горю и вдохновенный вымысел фантаста, изображающего невероятное как вполне естественное.

Когда два года спустя я вновь побывала в доме на Рю де Савуа, в Москве уже вышел новый однотомник прозы Кортасара, привлекший широкое внимание читающей публики…

— Фантастическое… — задумался Кортасар, отвечая на мою тираду о сплаве магического, чудесного с реальным, имеющим некоторые традиции и в русской прозе. — Фантастическое — это для меня совершенно будничное, то, что может случиться в любой момент: в кафе, в метро, в обществе женщины, в каком-нибудь путешествии. Подобное происшествие ввергает меня в то состояние «сосредоточенности и рассеянности, входа и выхода» в различных изменениях, которое в конечном итоге предопределяет появление невероятного во многих моих романах и новеллах.

Мои романы содержат элементы чистой фантастики, — продолжал он, — введение персонажей, немыслимых в обычной жизни, например присутствие пингвина на парижских улицах, но параллельно этому в моих книгах существует ситуация и обстоятельства, созданные из реального опыта, на базе сегодняшней драмы, как латиноамериканской в целом, так и, в частности, драмы Аргентины.

— Как в романе «Выигрыши»? — спрашиваю. — Где элементом фантастики становятся для пассажиров парохода невероятные события, происходящие в запретной зоне — на палубе.

— Конечно… И вообще я хотел бы видеть мир более счастливым, чем он сейчас, мир, где бы вещи не были так подчинены условиям, организующим их таким образом, который, на мой взгляд, не является на самом деле для этих вещей органичным. Я хотел бы видеть мир, где возможности человеческого существа не были бы затоплены и задушены печальным воспитанием, которое дается детям, и все направлено лишь на то, чтобы сделать из них граждан логического города, города Аристотеля. Я хотел бы, чтобы человек стал более открытым к тому, что люди назовут идеальным или чудом, а я называю проявлением фантастики. Чтобы человек был более расположен к состраданию и в конечном счете сам почувствовал его на себе. Я хотел бы, чтобы в будущем человеке максимально раскрылось поэтическое, чтобы поэзия делалась всеми…

Спрашиваю Кортасара, какие обстоятельства влияли на его творчество, сделали его художником, столь глубоко чувствующим страдания каждого человека в отдельности и всего человечества в целом.

— С самого детства, — говорит Хулио, — я был страшно восприимчив или, если хотите, чувствителен. Очень близко воспринимал все, что происходило вокруг меня. Для меня горе любимого существа и даже гибель животных и растений с самого начала моей жизни были обстоятельствами до такой степени потрясающими, что я сам заболевал. Это распространялось на меня самого. Осознав существование ближнего как исторического существа, то есть что я принадлежу народу и что этот народ принадлежит, в свою очередь, всему человечеству, — я ощутил свою неотторжимость от судеб моей страны, и сила этого чувства с годами все увеличивалась. Говоря грубо, когда я был ребенком, болезнь моей бабушки делала меня больным, а теперь болезнь Чили и Аргентины делает меня больным. И у меня возникает потребность — возмутиться, включиться, сражаться против существования коллективного несчастья, происхождение и причины которого мы знаем и против которого все имеем право бороться…

Думая над словами Хулио, я жалею, что размеры кратких заметок не позволяют мне передать более полно все высказанное им, но я понимаю теперь, что сквозь «магические дыры его реальности», о которых столько писала мировая критика, всегда просвечивает «другое небо» Кортасара — небо того человечества, где каждый будет поэтом.

…Рабочая комната Натали Саррот сплошь заставлена книгами: французскими и русскими, классика и современность — рядом. Многие представители «нового романа» уже не вызывают интереса сегодняшнего читателя, а книги Натали Саррот — всегда в центре внимания. Одна из ее последних книг, «Слышите ли вы их?», — о столкновении поколений. Два этажа жилого дома, два способа существования, две точки отсчета ценностей. Все — не совпадает.

Натали Саррот протестует против варварства, которое порой сопровождает стремление молодых порвать со старым, закостеневшим, но она имеет мужество сказать: «Прислушайтесь к ним». Она любит тех, о ком пишет, и молодежь отвечает ей взаимностью.

— Нельзя подходить к молодым с готовыми схемами, — говорит она в ответ на мой вопрос — Предвзятость представлений — преграда на пути людей к счастью. Я бы уничтожила эту предвзятость и воспитала у каждого человека и народа умение смотреть на жизнь других, отбросив заведомую вражду, предрассудки.

…Сзади слышится чей-то вопрос.

— Наверно, хватит на сегодня? — обращаюсь к студентам, откладывая в сторону записи. — Как вы видите, Пьер, среди моих собеседников не было «довольных», но духовные ценности, созданные нацией, принадлежат новым поколениям. Вам предстоит жить в том пространственном «окружении», которое создали лучшие умы Франции, дух и гений ее народа. Менять — прекрасно, но «кое-что», может быть, стоит и сохранить?

А два года спустя, в конце семестра, я приехала в Париж уже по приглашению Венсенского университета. Теперь я многое прочла об Университете VIII, знала, что у него новый президент Пьер Мерлен, талантливый специалист в области нового градостроительства, автор известных работ о современных условиях жизни, один из создателей плана реконструкции Парижа[1].

На этот раз движемся к Венсену с той же Ириной Сокологорской в непроглядной тьме — с полудня началась забастовка работников электростанций.

В вестибюле центрального корпуса горят свечи, факелы, коптилки — в их огнях различаем одеяла, шкуры зверей, расстеленные на полу, а рядом мексиканское сомбреро, чилийские пончо, сумки, вырезанные из кожи, мечи из дерева. Здесь, в полутьме, Ирина расстается со мной: лекция ее на полчаса раньше.

А это еще что? Наклоняюсь, чтобы проверить. На цепочке — позолоченная бритва. Их у бородатого гиганта целая серия. На темном вельвете салфетки они поблескивают, наводя на дурные мысли. Ощупываю бритвы. Не режутся, и то хорошо.

— Новая мода, — слышу над собой голос на ломаном русском.

Оборачиваюсь. Кудрявая блоковская голова, круглая детская физиономия. На груди — цепочка с бритвой.

— Услышал русскую речь и нашел вас в темноте. — Парень мнется. — Вы очень спешите? Меня зовут Жан.

— Не очень. Еще двадцать минут.

Присев на самодельный табурет, пишем по просьбе Жана поздравительную открытку в Киев. Рядом двое его друзей.

Дальше идем вместе. Обращаю внимание на странные амулеты. На цепочках — кольца с полумесяцем внутри, лежащие перед молоденькой мулаткой.

— Она из Африки, — поясняет Жан. — Кажется, полумесяц — это знак возвращения. Многие покупают талисман, чтобы вернуться. Как в Риме бросают монетки в фонтан Треви.

Все трое провожают меня в аудиторию по какой-то лестнице — голову сломишь. И вдруг зажигается свет. Ура!

Видно, чтобы оценить преимущества цивилизации, надо их на время лишиться.

И вот знакомая аудитория. Комната заполнена, прокурена до потолка, сзади настежь распахнутое окно — проветривают.

На этот раз говорим о прозе В. Шукшина, Ю. Трифонова, В. Белова, В. Распутина, А. Битова, Б. Окуджавы, М. Рощина и других, о разноликости ее представителей, раскованности повествования, о ее новых героях, о французских переводчиках прозы, донесших их неповторимые интонации, — Лили Дени, Люси Катала, И. Сокологорской и других.

Сопоставляю, цитирую, вспоминаю, о женщинах — моих коллегах-прозаиках — И. Грековой, Е. Ржевской, Н. Баранской, М. Ганиной, Г. Демыкиной, И. Велембовской, А. Беляковой, В. Токаревой и других.

Сыплются вопросы:

— Подробнее о личности В. Шукшина.

— К какой литературной традиции вы отнесли бы последние повести Ю. Трифонова?

— Знаете ли вы повесть А. Битова «Улетающий Монахов»? Только что мы читали ее в «Звезде».

— Что делает начинающий писатель с рукописью? Куда идет?

— Какие права дает членство в Союзе писателей?

— Есть ли в вашей литературе антагонизм между различными течениями?

— Как женщины совмещают быт и творчество?

И вдруг:

— Знакомы ли вы с писателем Григорием Гориным?

Ничего не скажешь, подкованные студенты в Венсене!

И все же что-то изменилось в них. В воздухе нет радости, приподнятости. После нашего разговора студенты начинают шушукаться, к ним присоединяются преподаватели — составляется какая-то листовка, завтра лекции в университете отменяются. Почему? Демонстрация у министерства. Что же вы будете там делать? Проведем занятия прямо на улице, у здания. Снова урезали средства на образование, нам в особенности. Уж очень мы колем глаза властям.

— Значит, стало труднее, чем два года назад?

— Намного, — грустно пожимает плечами один из молодых преподавателей. — Редко кто из окончивших может устроиться по специальности. «Фабрики безработицы» — вот как называют сейчас французы свои университеты. Помните Бланш? Та, что отплясывала прошлый раз? Очень способная, а вот, окончив, работает машинисткой… Все бурлит, — добавляет он.

Теперь я знаю, что за шесть летних недель 1968 года в лесу были выстроены корпуса Университета VIII, чтобы создать экспериментальное учебное заведение нового типа, где были бы соединены признаки очного и заочного института. Венсену предрекали близкую гибель, начались бесконечные дискуссии. В спорах раздражение порой заглушало смысл происходящего.

…Открыты двери в университет для людей, даже недоучившихся в лицее? С заводов и ферм, иногородних и иностранцев, даже для тех, кто уже имеет образование и не удовлетворен им? Не может быть! Да-да, лекции построены с расчетом на самостоятельное освоение дома, в библиотеке… Город гуманитариев, где кроме социологии и права преподают психоанализ, биоэнергетику и сексологию? Кому это нужно?

…Венсен существует уже девять лет. Выпускники его разбрелись по разным городам и странам. В университете сделана попытка создать новую методику преподавания, критически переосмыслить знания, десятилетиями носившие печать академизма, господствовавшего в социальных науках. Статистика показывает, что по кредитованию на научные исследования Венсен находится на 71-м месте среди университетов Франции, по расходам на штаты — на втором, а по количеству научных публикаций — на первом.

Теперь это городок со своими средствами массовой коммуникации, со своей многотиражкой и кинозалом, театром, залом скульптуры, живописи. Библиотека университета обладает редким собранием книг по социологии, эстетике, праву, воспитанию, культуре. Университет становится на ноги. И все-таки споры вокруг Венсена не утихают до сих пор.

В последнее время все упорнее говорят о необходимости переселения университета из Парижа в пригород Марн-ля-Валле. Почему? Истекает срок, на который муниципалитет Парижа предоставил университету участок в Венсенском лесу, временно построенное здание неуклонно разрушается. Резонно. Но только ли о здании идет речь? «Следует ли воспользоваться переселением, чтобы уничтожить душу Венсена, надеть на него смирительную рубашку?» — задает вопрос Жерар Птижан в «Нувель обсерватер». Оказывается, переселение связано отнюдь не только с переменами условий бытия университета. По дороге от Парижа до Марн-ля-Валле должна произойти трансформация Венсена из университета экспериментального в университет, обслуживающий нужды микрорайона, с сокращением числа студентов с 32 тысяч до 15-ти, с заменой важнейших дисциплин духовного формирования человека полезно-утилитарными — управление производством, экономическое правоведение и т. д. Но на каком основании? А на том, что «…Венсен — это своего рода роскошь, — приводит Птижан слова служащего государственного секретариата по делам университетов. — Это миф, определенный климат, который не поддается административному управлению».

Да, да… не поддается. Как вдохновение и творчество, воздух и талант. Что же, и душа — это тоже своего рода роскошь? Но не станет ли и человек роскошью, если только алгеброй поверять его духовную жизнь, если гуманитарные познания общества, его связи с миром сократить до нужд сиюминутных?

«Вот уже много лет пытаются понемногу убить Венсен, — завершает свою мысль автор статьи в «Нувель обсерватер». — Переселение в Марн-ля-Валле будет днем его гибели». Нет, поверить в это невозможно. Борьба за Венсен продолжается, за него вступились силы прогресса и мужества, и он еще постоит за себя.

* * *

…Через месяц я прощалась с Венсеном.

Спускаемся по знакомой крутой лестнице.

— Минуту, — задерживают меня двое молодых слушателей, — не торопитесь, мы сейчас…

Уже внизу, в дверях, запыхавшись и улыбаясь, они протягивают коробочку.

Отклеиваю скотч, открываю крышку. На синем бархате поблескивает уже знакомый талисман — кольцо с полумесяцем.


1977

ЖЕНЩИНА С БУЛЬВАРА ЛАНН

В этот день из окна новой квартиры Брижит Бардо на бульваре Ланн были видны темный ноябрьский лес и свежеполитая дождем ярко-зеленая поляна. Квартира на последнем этаже словно продолжает пейзаж за окном. Комнаты выходят на обширные балконы, как в сад или парк: не видишь асфальта, автомобилей, никаких примет индустриального Парижа.

— Я хочу, чтобы вокруг была только природа, вообще то, что я люблю, — говорит она, дымя сигаретой. — Потоки машин, толпа, ужасно! В новой квартире я все устроила по своему вкусу. Вам нравится?

Она поднимается, чтобы сварить на кухне кофе. За ней вскакивают три собаки: белая пятнистая Мифи с угольно-черной маской по глазам и ушам — часто позирует для фото, за ней — такая же пятнистая, побольше, третья — рыжая, пришлая, гостит у нее до понедельника. В вихре собачьего счастья Брижит идет к двери ритмической, танцующей походкой.

У двери она оборачивается:

— В следующий раз угощу вас обедом. Очень люблю готовить сама.

Пока ее нет, рассматриваю гостиную, просторную, как класс для танцев. Слева от серого пушистого дивана и кресел со столиком, где мы сидим, — стеллаж. Лаковые корешки книг, фигурки из дерева, проигрыватель. У стены сзади вазы, сосуды — подарки из Бразилии, Соединенных Штатов. Тщетно ищу вокруг хоть какое-нибудь «алиби» «звезды». Ни одной фотографии Брижит, ни афиши, журналов, пластинок — ничего о ней: как будто она сама себе до смерти надоела.

Все кажется малоправдоподобным. Два потока информации движутся в моем сознании навстречу друг другу, не соприкасаясь. Будни ее домашней жизни, четкая, лишенная всякой аффектации речь. Никакого стремления казаться, а только быть.

В то же время память монтирует сенсационные заголовки газет, эффектные позы на обложках журналов, вызывающие высказывания, — все, что, слившись с ее экранным существованием, составило механику рождения «super star» («суперзвезды»).

Увы, миф, творимый массмедиа, часто кажется неопровержимее самой реальности, как непреложность печатного слова и иллюстрации сильнее сиюминутных эмоций.

Но сначала немного статистики.

«…Несомненно, что Брижит затмевает Одри Хепберн, Мэрилин Монро и им подобных, — писал Клод Кроес в молодежном еженедельнике «Авангард». — Б. Б. сама по себе является фактом социальным, который начали изучать весьма серьезные философы. Малейший слух о Брижит стоит 10—20 тысяч франков, некоторые ее фотографии — 100—150 тысяч».

«Брижит Бардо ежемесячно посвящается десять миллионов слов в печати, — подсчитал писатель Жан Ко в еженедельнике «Экспресс». — Журналисты всех мастей, премудрые философы, психологи, невропатологи, идеологи, историографы самого разного толка создали миф, личность, драму, водевиль, явление, факт, вещь под названием «Бардо».

«Она стала самой известной в мире француженкой!» — восклицал Робер Лешен в «Юманите-диманш». Б. Б. принесла казне валюты не меньше, чем все проданные на экспорт автомобили Рено.

Но вот наступает катастрофа.

…28 сентября 1960 года в возрасте 26 лет «наиболее высокооплачиваемая звезда», у которой «любящий муж и девятимесячный сын», закончившая съемки в фильме Клузо «Истина», может быть, лучшей своей роли, пытается покончить с собой. В тот осенний ненастный день ее находят во дворе со вскрытыми венами. К тому же она приняла солидную дозу яда. «Она лежала у колодца, — пишет бесстрастный французский хроникер, — без чувств. На хрупких запястьях угрожающе алели тонкие струйки крови. Рядом на траве серебрилось лезвие бритвы».

Трагедия бессилия «звезды» завершается в этой высшей точке. Смерть отступает, чтобы всего через год перед нами предстала другая Брижит.

19 ноября 1961 года Бардо получает письмо от некоего Ленуара, начальника финансового отдела ОАС, под именем которого, как оказалось, скрывался путчист Андре Орсини, с требованием пожертвовать деньги.

Получив это письмо, Брижит подает в суд и предает гласности шантаж оасовцев.

Мстя Брижит, через месяц, 19 декабря, «ультра» у входа в ее дом взрывают бомбу. Дом пострадал, Брижит — нет.

А десять лет спустя имя Брижит, пройдя по параболе сенсации до точки всеобщего культа, приобщается к историческим ценностям нации. Скульптор Аслан создает новый бюст Марианны — символа Франции. «Четвертой моделью послужила самая популярная французская киноактриса Брижит Бардо», — сообщала пресса.

«Несомненно, — приходит к выводу социолог К. Теплиц в книге «Мир без греха», — «явление Брижит Бардо» — одно из крупнейших творений общественной мифологии, какое когда-либо создавала европейская культура».

Такова проекция внешней цепи события на газетную полосу, подобная следу самолета, который уже улетел.

Сейчас я пытаюсь понять, что же при этом происходило с личностью Брижит, как формировалась или деформировалась ее индивидуальность, что, наконец, творилось в это время с такой «банальностью», как ее душа.

В спальне Брижит Бардо над широкой постелью висит большой гипсовый барельеф. Обнаженная фигура женщины, на лице — гримаса восторга или экстаза. В пластике тела та предельность отчаянья, за которым — срыв.

— Что это? — спрашиваю.

— Портрет возлюбленной моего друга — художника. Талантливо, правда?

Я представляю себе мысленно, как каждый день, вставая утром и ложась вечером, она видит это.

— Вам хорошо в этом доме? Вы независимы? — спрашиваю ее.

— Независимость, — пожимает она плечами, — она ведь не вне нас, а внутри. Если я внутренне от кого-нибудь или чего-нибудь завишу, мне не помогут даже очень благоприятные обстоятельства.

— Если обстоятельства паршивые, тоже мало хорошего… — замечаю я.

Она кивает.

— Порой удивляешься, как много у вас пишут о свободе женщин. Вы тоже за равноправие?

— Для меня это — быть естественной, быть женщиной, — говорит она. — Равноправие — это высшая несвобода для нас, потому что мы по природе своей отличаемся от мужчин. Мужчина должен охранять, защищать женщину. И еще… не убивать.

— Политика: вы интересуетесь ею?

— Нет. В том смысле, какой этому придают теперь. Политика — это когда кто-то от кого-то чего-то хочет. Знаете, политика нужна, но только, чтобы люди оставались людьми. И по отношению к животным тоже.

— Да, я слышала, что вы учредили общество защиты зверей. Бездомные собаки теперь благодаря вам могут найти приют.

— Это правда, — кивает она. — Мне всегда очень жаль собак. Остальными проблемами занимаются многие, а животными — никто. Они совсем беззащитны перед человеком.

Она встает, чтобы переменить пластинку. Музыка льется со стеллажа не переставая, она окутывает нас, не мешая, не перебивая.

— Какую вы любите музыку? — спрашиваю.

— Разную. Я всегда с музыкой. Ем, читаю, танцую, а вокруг меня музыка. Когда работаю, я люблю серьезную музыку — Брамса, Баха, Моцарта. Вашу русскую музыку страшно люблю.

— А литературу? Вам нужна она? Можете без нее обойтись?

— Могу, — пожимает она плечами. — Когда я поглощена чем-нибудь в жизни, я никогда не читаю. Но если я внутренне не занята, то должна отдаться чтению целиком. — Она улыбается.

Невольно разглядываю ее. Щеки, веки, рот — выпукло-мягкие, чрезмерные для маленькой головы. Прямая, как у балерины, спина, густая копна жестких желтых волос и длинная шея придают пугливую легкость каждому ее движению.

Она листает мою книгу «Семьсот новыми», которая только что вышла на французском в издательстве «Галлимар». «Брижит Бардо, которую знают все и которую никто не знает», — подписываю я ее экземпляр.

— Вы правы, меня действительно не знают, — говорит она с легким замешательством. — Я совсем не «star» в том смысле, какой в это вкладывают. Ведь я ценю самые что ни на есть простые вещи.

— Да?

— Конечно. Для меня наслаждение уехать, просто копаться в земле, дышать воздухом, не отравленным бензином, смотреть на распускающиеся листья.

Мне не верится (в деревню, в глушь, надолго ли?).

— Да, я слышала, что вы заявили об уходе из кино. Вы уверены, что сделали правильно?

— Я уравновешенна, спокойна. Для меня это счастье.

В чем покой для Брижит? — думаю я. Ведь желанья этой женщины исполнялись с такой быстротой, словно она держала в руках лампу Аладдина.

— Казалось, я получила в жизни все, — замечает она, словно проследив за ходом моих мыслей, — но я не могу этим воспользоваться. Не могу жить как хочу, я лишена простого удовольствия бродить по улицам. Понимаете? Я во всем несвободна.

Сейчас я пытаюсь понять. Раздумывая над судьбой многих «идолов» западной публики, перелистав кипы иллюстрированных еженедельников, журналов и газет, я начинаю постигать место Брижит Бардо в системе символов буржуазной цивилизации, и в первую очередь системе массмедиа.

(Сразу же оговорюсь, что сказанное в этих заметках вовсе не касается многих замечательных художников Франции, чья жизнь неразрывно связана с искусством и творчеством, здесь речь лишь о «суперзвезде» как социальном феномене, существующем не только в искусстве и не только для искусства.)

Хронология «звезды» началась с 50-х годов двумя фактами: фильмом Роже Вадима «И бог создал женщину» и браком с Роже Вадимом.

С тех пор все, что касалось ролей в кино, и все, что имело отношение к ее личной жизни, неотделимо перемешивается на страницах газет, создавая одно целое: некий образ-маску, вобравшую в себя массовый идеал и ажиотаж каких-то слоев молодежи конца 50-х — начала 60-х годов, поклонявшейся этому кумиру при жизни, как никому раньше. Не только ее вещи или события ее частной жизни возводились в культ. Ее репликами пользовались для объяснения в любви и уходов из дома. Ее манера сидеть, носить потертые джинсы, обтягивающие свитера, сумку через плечо; негодуя, кричать в голос, беспечно, независимо улыбаться тотчас же размножались миллионными тиражами, порождая массовый, незапрограммированный урок жизни. Этого не могли объяснить ни мастерством актрисы, ни красотой женщины, ни фантастической рекламой, сопутствующей ее карьере, ни ее поступками.

Феномен «звезды» заключает в себе как условие то непостижимое, что рождается из сплава многих компонентов, разъятие которых ведет к ординарным слагаемым.

Ничем в отдельности этого и нельзя объяснить.

В основе сложного сплава образа Брижит Бардо было одно неосознанное понятие — «свобода». Свобода от многих условностей общества, свобода поступать по-своему, наконец, свобода любить и бросать нелюбимого. Каждый вкладывал в нарушение Брижит Бардо привычного идеала свое представление.

Одни, как французская писательница Симона де Бовуар, видели в этом протест против серости и обывательщины. «Молчите, спрячьте эту девушку, — издевательски бросала она публике в нашумевшем эссе о Брижит, — уберите ее с дороги, обрейте ей голову, заткните ей рот! Но что это? Она по-прежнему смеется! Ну, хорошо, вы правы, так будет проще и вернее: сожгите ее».

Другие, подобно американскому режиссеру Альфреду Хичкоку, спрашивали: «Она что — актриса кино или газетная актриса?»

Третьи, как Михаил Ромм, отмечали истинное мастерство Брижит Бардо.

Но что бы ни восклицали и ни спрашивали, ясно было одно — на смену аристократкам кино, красавицам тридцатых — сороковых годов пришла на экран девчонка с улицы, с ужасными выходками, презиравшая все нормы воспитания, отбросившая многие условности буржуазной морали.

Усиленные прессой любопытство и жажда сенсации гнали толпы молодежи Америки и Франции посмотреть сцену в ленте «И бог создал женщину», где восемнадцатилетняя Жульетта (Брижит Бардо) бросала вызов деньгам, карьере, благопристойности.

На яхте промышленника Эрика Каррадайна, волочащегося за Жульеттой, один из его гостей лениво бросает ей:

«— Вы слышали о пылесосах Вижье?

— Да.

— Это я. Вы знаете сахар Лефранк?

— Да.

— Это я… Потанцуем?

— С пылесосом — никогда!»

Такого зритель еще не слышал с экрана.

Брижит Бардо не раз сравнивали с Мэрилин Монро. Да, в формах фанатизма публики было много общего, но небольшой сдвиг во времени сформировал два разных символа.

Мэрилин Монро — возлюбленная всей Америки (sweet heart) — была порождением Голливуда в его первоначальном стандарте «фабрики грез». Ее сделали блондинкой, учили хохотать, когда ей было тошно, олицетворяя процветание и успех, ей даже придумали искусственное имя — Мэрилин Монро — взамен собственного. Когда Галатея была готова, ее искусственно подняли из нищеты приюта на пьедестал всеобщей возлюбленной Америки. В 36 лет это кончилось. Она не выдержала кошмара публичности, одиночества, бессонницы, доводящей ее до нервных расстройств. Поразительно снявшись в роли мисс Фитц с Кларком Гейблом в одноименном фильме, она так и не сумела примениться к роли, которую ей предназначало общество. Ей недостало сил доиграть до конца современный вариант сказки о Золушке, выбившейся в принцессы.

Брижит Бардо была прежде всего беззастенчиво натуральна. Раскованностью чувств, независимостью поведения, эпатажем выходок и высказываний она отрицала привычные атрибуты «фабрики грез». В ней все было естественное, все свое. Как и Мэрилин Монро, она раздевалась на экране, но, казалось, без всякого желания разжечь публику, а просто потому, что ей так самой захотелось, с такой легкостью, будто нагота была ее костюмом. В ней был тот шик естественности, который стал повальной модой.

— В чем же, по-вашему, причина вашей фантастической популярности? — спрашиваю ее.

— Ничего таинственного, — смеется она. — Мне кажется, я просто отвечала определенному образу, которого требовало время.

Брижит Бардо действительно попала в «подходящий момент». В этом — прямая связь между нею и временем. Но символы эпохи, подобные Брижит Бардо, всегда вступают с действительностью и в обратную связь. В мире, творимом массмедиа, история выворачивается наизнанку. Она начинается фарсом, а кончается трагедией. Существование Брижит породило поток сознания, вещей, системы представлений, которые сами наложили свой отпечаток на последующее развитие событий.

Увы, миф всегда имеет две ипостаси. Одну — восходящую, когда кумир — это божество, недоступность драгоценного оригинала; другую — нисходящую, когда, размноженный в бесчисленных копиях, его воспринимают как общедоступную репродукцию. В период формирования, наращивания слава кумира — всегда отражение новых форм и понятий. В период массового тиражирования создается клише, отливающее черты «идола» в стандартную маску. Теперь толпа хочет одного: чтобы каждый вздох, каждая подробность жизни кумира принадлежали только ей…

В какой-то момент, когда выпито кофе и о многом уже говорено, я все же решаюсь на бестактность и задаю вопрос о причинах ее ухода из кино.

— Если не хотите, не говорите, — замечаю я, — но только правду: почему все же?

— Откровенно? Мне надоело сниматься в плохих фильмах. Больше я этого делать не буду.

— Значит, решение не бесповоротно? А если будет интересный сценарий и режиссер.

— Ну, если все это будет, тогда и посмотрим.

Тема явно не интересует ее.

— Разве вы не будете тосковать по процессу съемок, самой работе.

— Нет, — говорит она убежденно. — Кино для меня никогда не было существом жизни.

— Что бы вы хотели изменить в окружающем мире, чтобы быть более счастливой? — задаю я ей вопрос, который задавала многим.

— Людей, — выпаливает она не задумываясь. — Характеры людей. Надо жить с людьми, а это невозможно.

— Но почему, — поражаюсь я, — разве люди не доказали вам свою любовь?

— Нет. Известность — это совсем другое. Но и слава моя создана в значительной степени ненавистью.

Действительно, на разных ступенях славы Брижит как рефрен в ее высказываниях возникает мотив враждебности к ней окружающих.

«Это большая радость — говорить с людьми, чувствовать их любовь и дружбу, — замечает она в интервью четырем корреспондентам крупных газет и журналов, данном ею на телевидении год назад. — Но вообще-то первая реакция человека по отношению ко мне — агрессивность».

— Говоря со мной, люди теряют естественность, — жаловалась она раньше, — я подхожу к ним, они уже совсем другие. Подчас я даже думаю, что я — это не я.

За поклонение толпы, за предание гласности каждой подробности личной жизни — расплата, как в «Фаусте», одна — душа. Публичность «звезды» делает ее внутреннюю жизнь такой же собственностью публики, как и ее фотографии.

Осенью, перед поездкой в Париж, я прочитала книгу австрийской писательницы Ингеборг Бахман «Синхронно». Никто, как мне кажется, с такой силой в последнее время не передавал процесс растворения «я» женщины в конвейере делового мира.

Первое, что мне сообщили в Париже, — о недавней гибели Ингеборг.

Писательница, удостоенная многих литературных премий мира, у себя в квартире в полном одиночестве пыталась погасить огонь вспыхнувшей от сигареты ночной рубашки, вызвать подругу, дозвониться кому-нибудь…

В повести «Три дороги к озеру», в рассказе «Синхронно», давшем название сборнику, она словно заглянула в свою судьбу. Героиня «Трех дорог» так и не может спуститься к заветному озеру своего детства и уезжает, чтобы умереть в чужом, далеком городе; синхронная переводчица, мастерски переводя со многих языков на конгрессах, деловых встречах, симпозиумах, бежит после недели отдыха на взморье с возлюбленным в привычный ритм жизни, который будет ее все дальше обезличивать и отнимет то последнее, что было когда-то ею.

К рассказам Ингеборг Бахман можно было бы предпослать эпиграфом восклицание Брижит Бардо: «Подчас я даже думаю, что я — это не я».

И сейчас, когда я сижу в атмосфере тепла и покоя ее квартиры, слышу шелест осенней листвы за окном, я, может быть, больше всего удивляюсь тому, что, пройдя все стадии непрерывной сенсации, она осталась самой собой, сумев сохранить интерес к себе как личности у миллионов людей.

За двадцать лет жизни Брижит в кино сменились пласты нравственности, ушли в прошлое формы эпатажа.

В свое время в емкой, психологически тонкой ленте Отан-Лара «В случае несчастья» с Брижит и Жаном Габеном в главных ролях сталкивались два понятия морали.

Застав свою девчонку Иветту после приема наркотика, седой адвокат (Жан Габен) в бешенстве кричит:

«— Зачем ты это делаешь?

— Успокойся, — утешает она его. — Сама я только так, попробовала. Это для продажи.

— Для продажи? — в изумлении отступает покровитель. — Но у тебя же все есть. Зачем тебе деньги?

Иветта исподлобья глядит на него:

— Я хотела с вами расплатиться. Отдать вам за защиту на процессе.

— Но зачем?? — не понимает он. — Ты же знаешь, что мне не нужны деньги. Я тебе дам столько, сколько тебе надо.

— Нет. Нет, — протестует она. — Я должна расплатиться. Иначе… — она поднимает глаза, — я должна быть вам верна. А этого я не могу».

Иветта — Брижит может торговать наркотиками, но не своим правом поступать по-своему.

В «Последнем танго в Париже» с Марлоном Брандо и Марией Шнайдер случай тоже сведет в любви людей двух поколений, но, если чувственность миновала, девчонка сама убьет возлюбленного, заботясь лишь о том, чтобы не попасть в полицию.

Сменилось время, сменились герои.

Но кто же пришел сегодня на смену Брижит Бардо? — задаюсь я вопросом.

Пришли многие, но никто — один. В ранг «суперзвезды» в нынешней системе массмедиа был возведен лишь Христос. Театральный бестселлер «Иисус Христос — суперзвезда» обошел все телеэкраны и магнитофоны мира, но на грешной нашей земле этого титула не удостоился никто.

Случайность? Нет, скорее закономерность. Здесь допустима параллель с социологией.

Известный американский экономист Дж. Гелбрейт в книге «Новое индустриальное общество» отмечает, что современное буржуазное общество может быть понято лишь как «синтез групповой индивидуальности, вполне успешно осуществляемой организацией».

Пик славы Брижит приходится на 1960—1964 годы. Экранный пунктир его прочерчивается после «И бог создал женщину» по фильмам «Истина», «В случае несчастья», «Частная жизнь», «Вива Мария».

Но что же случилось в 1964 году?

На звездную арену вышли битлзы.

Четверо парней завоевали публику, заполнили вакуум идолопоклонничества. Их было четверо, но идол не может быть коллективом. Ансамбли «звезд» — нечто социально и психологически совсем иное, чем идеал, воплощенный в одном человеке. Вслед за битлзами пришли «Роллинг Стоунз» и другие группы в той или иной области, но никто один не занял пьедестала вселюбви публики.

Брижит Бардо, в которой толпа персонифицировала первую героиню буржуазной раскрепощенности, как бы начала новый отсчет времени всеобщего отрицания, дошедшего до сжигания многих ценностей западной цивилизации, до студенческих волнений 1968 года.

Последняя суперстар Брижит Бардо стала первой хиппи в кино.

Будут ли новые «звезды», вызывающие подобный фанатизм буржуазной публики «конца века»? И если да, то кто «счастливчик»?

* * *

— До следующей недели, — сказала она, прощаясь. — Как договорились.

— Спасибо. Ваш голос у меня на магнитофоне. На память.

Она кивнула:

— Если вам захочется написать — пожалуйста. Можете писать все. Я ничего не скрываю…


1974 г.

Загрузка...