Тамаре Александровне Покрасс
Она спускалась к нам оттуда!
Вернее спускались они.
Потому что была она не одна.
Там, в вечернем бледнеющем небе позади нее, начинался проспект, по которому мы теперь поднимались вверх к ним, ей навстречу.
Сойдя, они, видимо, уже долго шли по широкому, долгому, как дорога с неба, серому светлому асфальту проспекта. И их головы на его простершемся фоне спустились уже более чем на человеческий рост ниже края.
Еще далеко были они, и наши головы не достигали их щиколоток. И даже длинные косые тени стелились в сторону, не дотягиваясь до них.
Я скорее угадывал в движенье чем узнавал ее.
Далеко.
И они спускались к нам вниз в город.
И мы поднимались к ним.
А там за ними небо... уже загоралось...
* * *
Перед собой она катила импортную коляску. В ней спала, наверно раскинув ручонки, двухмесячная Машка.
Рядом, за руку с поспевающей дочкой, спешила Ира. Я был знаком с ней. И, узнав тогда, что это она расписывала стену в Томиной комнате, сказал ей, что она мне нравится.
Мы шли с группы. Первой после моего отпуска.
Саша поступил в консерваторию, уже не боялся сумасшествия, уже не прятал своего живота - шел в рубашке без пиджака. Он вел речь о том, как же слушаться сердца, когда надо, необходимо, поступить вопреки ему...
Наташа, наконец, решилась и была счастлива раскованностью в отношениях с тем, кого любила. Но он не поздравил ее с днем рождения. Она написала ему сгоряча обиженное письмо, припомнив все его вины перед ней. Потом послала телеграмму, чтобы он не читал письма. Через два часа забрала ее. А теперь раскаивается и боится: что будет?! А вчера у нее умерла бабушка. А она уже взяла билет и едет в туристический поход на лодках, а не на похороны, и боится, что это значит, что бабушку она не любит...
Настя просто идет рядом. У нее уже год нет срывов, и она может, не ёжась, слышать о чужой любви. И разговоры о сексе перестала воспринимать, как попытку обольщения «полезной для здоровья физиологией». Ноги больше не отнимаются... даже когда она слышит и видит пляшущую свадьбу. Раз в год к ее сыну приезжает отец и она неделю, а то и две -счастлива. После живет воспоминаниями и ожиданием следующего приезда ушедшего мужа.
Виктор Григорьевич меньше пыжится в странники и меньше дергает, будто стряхивает невидимую паутину, руками, плечами, головой. Подарил мне удовольствие вести с ним человечески-осмысленный разговор. Теперь с видом «мешаю я вам всем!», самопогруженный, плетется левой пристяжной, на отшибе, чуть позади нас.
* * *
Она спускалась к нам с дочерью и со своей расцветающей, совершенно непостижимой для меня улыбкой...
Ученик часто, идеализируя учителя, уверен, что тот ~ эдакое все имеющее и всем удовлетворенное совершенство, все постигшее и застрахованное от боли.
Мне даже друзья постоянно говорят: «Ну, ты - психотерапевт, ты все можешь!». Будто бы знание свалилось на меня «даром небесным», как выигрыш в лотерее. Будто оно - не результат заблуждений, ошибок, цепи преступаний, за каждое из которых приходится платить самому Самому отвечать. Будто знание - не счастливая награда..., которая становится бременем..., когда некому или не умеешь его передать.
Спасибо моим пациентам, которые плохо или хорошо этим знанием пользуются, хоть частично освобождая меня!...
Из давнего письма
Вчера я рассказал Саше[8] о ссоре с братом.
Мне было девятнадцать, а ему одиннадцать, когда после разрыва (так тогда казалось) с отцом я ушел жить один.
Братишка любил меня, не понимал действительных причин раздора и, пользуясь большой привязанностью к нему отца, всячески старался нас помирить. Он спорил с отцом, отстаивая меня. Убеждал, что отец во мне ошибается, что я на самом деле такой, каким отец хочет меня видеть.
Брат ошибался. Я был другой.
Получалось, что, отстаивая меня, он всегда оказывался по моей вине в дураках.
Любой мой самостоятельный шаг разрушал все, что он так бережно, не спросясь меня, строил. Всякий мой шаг обнаруживал несостоятельность моего защитника, необоснованность его уверений. Всякий раз давал новые козыри против меня отцу и обезоруживал брата.
Казалось - так просто было его не подводить. Надо было только отказаться от всего, ради чего я удерживался в этом, как потом оказалось пожизненном, противостоянии с дорогим мне человеком - отцом. Чтобы не подвести братишку, надо было отказаться от себя!
Представьте, как ему было больно! Тот, о ком он так печется, сам его же и подводит. Предает его ожидания... Могла ли не переполниться его чаша терпения и всепрощения. Ведь из любви он прощал мне так долго.
Нет, я не просил, конечно, прощения. Он сам прощал. И как ни сильна была его любовь, как ни трудно было ему расставаться с мечтой о брате, о нашей дружбе — с простыми, и ребенку понятными, правилами, как ни трудно было перенести разочарование, разве могло оно не прийти, принося с собой боль, обиду, отчаянье.
Это произошло четыре года назад.
Ему было двадцать. Он верил, что мы - друзья, и был счастлив, что у него есть друг - брат.
Я тоже верил. То, что он не знает меня, как-то стушевывалось. Он же - младший.
Я тогда ушел из второго брака (кажется, мне всегда будет стыдно за то, что я в него попал). Родственники от меня отвернулись. Представьте, в какое положение перед людьми я поставил их. Я был той паршивой овцой, которая портит стадо. Друзья были далеко, да и их шокировали мои «фокусы».
Я оказался один. Не знал, на что опереться. Все подверглось сомнению, все смешалось. Потерялись границы добра и зла! Окончательно рухнул авторитет отца, с которым я воевал, но который всегда оставался неколебимым. Внутренний спор с отцом, может быть, и был моей опорой.
Казалось, любой шаг может стать шагом в пропасть, тем более, что отец, скорый на жесткие выражения со мной, всегда грозил, что я «докачусь», чуть только «фашистом» ни стану.
Я тогда, как никогда, нуждался в брате. В его любви, вере в меня. В понимании, что я свой путь ищу искренне и делаю только то, чего не могу не делать. Иначе не умею.
Но было поздно. Девять лет в детстве и юности - огромный срок.
То, что я ушел от жены, не посоветовавшись с ним, младшего брата оскорбило. Так, по его ощущению, «с друзьями не поступают».
«Друг ответствен перед другом. Считается с его интересами»!
А я «не счел нужным считаться с тем, в какое положение перед людьми ставлю его и родителей, которые ему дороги»!
Он был уверен, что это неправда. Что я не смогу «не считаться с интересами брата», «игнорировать его», «не думать о нем».
Он опять и в последний раз поручился за меня. Пообещал отцу, что я вернусь в семью жены.
«Если и теперь» я подведу его, - «мы больше не друзья»! Он верил, что у друга есть власть над другом.
Я - «подвел».
Он хотел сохранить дружбу. Он молил меня. Ждал хоть видимости уступки, готовый все забыть и вновь... обмануться. Он любил меня. И не понимал, что просил о невозможном. О том, что для меня - самоубийство.
Мы, лицом друг к другу, вцепились в спинку лавки в сквере. Накрапывал дождь. Возражать еще - было бесполезно.
— Я не могу иначе, брат. — Я встал. Мне было мучительно жаль его. Я пошел. Себя я уже не ощущал никак.
— Брат! - рванулся он мне вслед.
Я не оборачивался.
— Брат! - он догнал меня. - Если ты уйдешь, я больше не приду к тебе!
Я не отвечал и не оборачивался. Тогда он закричал:
— Пойми же, брат! Я же тебя боготворил, а ты меня предал!..
Я шел совершенно спокойный. Уже не казалось, что вот-вот с хрустом расколется череп, разорвется от немого вопля грудная клетка. Челюсти разжались. Было очень спокойно и отдаленно. Как будто не со мной только что говорил брат. Я уже шел один. Больше я не чувствовал его боли (только сейчас догадался, что боли его я и до того, и жалея его, тогда не чувствовал, занятый своей). Я шел без него. Тогда я не думал и не знал, что это - надолго.
* * *
Так уже было однажды. Тогда я отказался от надежды на возможность встречи... с той, кто меня перевернула..., словно заново родила... Она выбрала остаться с мужем... Уважение не позволяло оспаривать ее выбор. Я верил, что «убил в себе любовь»...
Стало не страшно. Больше нельзя было ничего потерять... Я вдруг понял... это крутилось в голове независимо от меня, само: «Знание почему-то радость!.. Знание почему-то радость!»... «За знание надо платить! Я готов!» - следовал вывод.
— Другого «подопытного кролика», кроме себя, у меня нет. Терять мне нечего. Либо помру, либо научусь быть счастливым... — это я уже думал сам.
* * *
После женитьбы на Томе и рождения Машки все образовалось. Отношения с родителями просты, как никогда. Это из-за Томки.
Они теперь в отпуске, в отъезде.
Брат с его семьей живет у них.
Чтобы поморить клопов, надо было увезти Машку. И мы были у него.
Снова вспыхнул старый разговор, брызжущий старой болью.
Брат снова повторил тот упрек. Только добавил, что тут — его дом. Дом его родителей. Он его строил. А я там чужой и нежеланный гость.
Печально, что он совершенно прав. Я там, действительно, особенно в отсутствие родителей, чувствую себя, будто бродяга, забравшийся без спросу в чужое жилье.
И снова я (теперь мы) уехал не попрощавшись. И снова он кричал вслед: «Может быть, попрощаешься?»
Таксист остановил. И я принужденно выдавил из себя пустое: «До свидания».
И снова жаль нас обоих!
Нам - участникам заключительного тура Всесоюзной Математической Олимпиады Школьников 1960 года в Москве - устроители показывали высотное здание МГУ изнутри!
Застегнутый до горла на все пуговицы шестнадцатилетний десятиклассник из нашей куйбышевской команды, подробно потирая средним пальцем правой руки лоб, переносье и потом нос, словно скатывая с них катышки, ворчал:
— Может быть, меня еще в Третьяковскую галерею поведут?!..
Он вовсе не интересничал, а верил себе, когда тем же скрипучим голосом доказывал нам ненужность всей художественной литературы вообще:
— Зачем мне Толстой? Во-первых, он был граф и, потому, мой классовый враг! А во-вторых, он отнял у меня огромный куш времени. Я из-за него теорию Бора недостаточно изучил!..
* * *
— ...Понимаете, Саша? Если я люблю, то интересуюсь тем, что (или кого) люблю. Внимательно всматриваюсь. Пытаюсь почувствовать изнутри... - воплотиться в то, что люблю... Узнаю!
Недавно в фильме по пьесе Арбузова «Таня» Семен Семенович... Вы помните?... Не ворон, а тот Семен Семенович, который вначале боится «проглядеть интересное», а потом сокрушенно хлопает себя по ляжкам: «Опять проспал! Самое интересное проспал!»...
Он, и не проспи, все равно ничего не увидит! Он со стороны смотрит: существует отдельно от того, что рассматривает. Ему и скучно, и пусто. Потому, что, не живя своей жизнью, он не умеет вникнуть ни в чью. Как ворон одним глазом, наблюдает только видимое. Ни в чем (ни в ком) не умеет найти себя. Он - всегда не с собой, и - всегда один...
Иные, напротив,- подменяют всякий предмет собой. Во всем и во всех замечают только себя. Только то, что уже знают. Для них — тоже нет реальных живых людей. Они верят, что заняты другими, что видят тех. А на самом деле выдумывают.
Иван Петрович Павлов - физиолог - всех, кто позволял себе сказать: «собака думает», выгонял из своей лаборатории. Раз их не интересует собака, они не способны ее изучать.
Так и эти люди подгоняют всех под готовые свои представления: фантазии или схемы. Никто им не интересен.
Если таким, как Семен Семенович, - чуждо глубокое сочувствие и способность очаровываться... (Потому что другой для них чужд. Не сострадать же роботу! Чувствовать по их ощущению чувствуют только они. На других они в буквальном смысле слова только глазеют. Других они не знают.)...То те, кто во всех видят только себя, как раз очаровываются часто. А еще чаще обиженно разочаровываются, ...едва им приходится столкнуться с человеком в конкретных делах. Ведь они общались всегда только с собой. Любили или не любили в другом - свое.
Вспомните Галю. Она строит ожидания, требования к другому от своих грез о «плохом» и «хорошем»,... не спрашивая - согласен ли другой с ее требованиями, давал ли основания для ожиданий.
Обязательность их претензий для них очевидна! Не потому, что они так хотят, а потому только, что это «правильно» и единственно «справедливо».
Они не знают и не допускают возможности иной правды и иных правил, кроме своих. Считают привычное для них - общечеловеческим, а отступление от этого привычного - несправедливостью.
И те и другие никого не любят!
То есть думают они, конечно, что любят. Но не знают, не узнают и не интересуются, не догадываются узнавать другого. Другой для них - заведомо ясен, словно зачеркнут, закрыт.
Иногда они тратят огромные силы на доказательство своей доброты. Заваливают «любимых» обязывающими услугами невпопад. Их «любовь» дает вам что-то, что, конечно, нужно всем (но часто то, что именно для вас оказывается неглавным или ненужным вовсе). Взамен же они требуют отдать им то, без чего вы не можете.
Они или порабощают вас (не заметив того) или чувствуют несправедливо обиженными себя. А чаще и то, и другое вместе: и других затиранили, и сами обижены.
Мне повезло.
Мне довелось открыть, что я не знаю другого. Никого не знаю... ничего!
Повезло узнать, что незнаемое может быть интересным..., что его открытие может стать переживанием, которое пройдет через всю жизнь..., что это незнаемое мне необходимо.
И я полюбил жизнь... отдельную от меня... мне неведомую... в которую предстоит проникать, в которой предстоит найти себя. «Найти - как говорит Виктор Григорьевич - себя в листе, в дереве... в камне... в звуке... в человеке...»
Так и иду...
И ведь я тоже - часть жизни. Любовь к ней помогает мне любить себя, интересоваться неведомым мне в себе, открывать, изучать, узнавать себя (похоже, человек о космосе знает больше, чем о себе). А интерес к себе в свою очередь помогает любить жизнь, другого человека, интересоваться им. Простите мне риторику, но мир открывается, любовь, удивление...
Их уже нельзя потерять, потому что они есть - не придуманы.
Знаете? Это существование мира и себя... являлось... всегда, как нежданная гостья... с ее нежданной, неожиданно доверенной тебе тайной. Всегда случайно и чаще - в обстоятельствах, казалось бы, незначительных, для обычного глаза пустячных - в мелочах.
Ну, в самом деле, что в индивидуальной судьбе могут значить несколько случайно попавшихся на глаза сомнительных музейных картин весьма проблематичных художников?! Что они могут значить для шестнадцатилетнего подростка... в сравнении с Вечностью?!
Я попробую рассказывать. Только не в хронологической последовательности, а так, как это вспоминается - скорее в логической...
Снег... Необходимость... Музыка... Я не знаю, откуда взялись эти три слова и почему они вместе...
В свободное время мы с товарищем из Саратова - другим участником той же московской олимпиады - шли в Пушкинский музей в Москве.
Я в лицах рассказывал, как играл в школьном спектакле по пьесе «Парень из нашего города» - грузина Вано Гулиашвили. Как, готовясь к роли, собирал акцент из подслушанной тогда русской речи приезжих кавказцев на пляже, на куйбышевских улицах, у ресторанов, но чаще на Троицком рынке.
Увлекшись, я не заметил, как совсем перешел на отрепетированный акцент. Может быть, это был акцент пижона, но, взяв его, я уже жил в образе.
В музее мы оказались на «Выставке французской живописи». И я, скорее с деланной пренебрежительностью самоуверенного невежды, чем с искренним недоумением, смотрел на непривычную и непонятную мне «мазню».
По привычке я искал спора. Видимо, неосознанный опыт, что спор мне что-то открывает, у меня уже был... А может быть, я просто любил яростные, спонтанные диспуты на выставках. Действительно, я нередко находил в них новые приятельства. Кажется, уже умел слушать или, по крайней мере, потом обдумывать услышанное.
Одну «картинку» я увидел так. Красные, изогнутые черточки - лодки. Белые, вертикальные - мачты с парусом. Сплошные, голубовато-белые мазки-завитушки - волны моря...
Тут я и ляпнул гортанным голосом жизнерадостного молодого и сытого грузина - тот в голубых плавках стоял над длинноволосой, крашеной блондинкой, возлежавшей на пляже в Лоо[9] на махровой простыне, и агитировал за себя -«Ты думаешь, Чайковский жил, чтобы жить с мужчиной?!»:
— Слуший, дарагой! Па-моему, Айвазовски всо-таки лучше!..
Такой грозы я в жизни не встречал!
На меня обрушились высокооктавные, сердитые и захлебывающиеся от собственной красоты голоса громы, сразу обескураживающие сердце! Потом замелькали черные как смоль молнии, при совершенно ослепительном от гнева, только еще более неприкрытом солнце с влажными глазами! Грозой была молодая грузинка.
— И это говорите вы! Вы, видевший краски юга! Вы, знающий какое направление в живописи там развивается!.. -она зарделась от смущения своим возмущением. Она тоже говорила с акцентом, но совсем не с тем, который так добросовестно изучал я на рынке.
Мне стало стыдно. Казалось, я ее лично чем-то обидел. Я стоял, опешив, и думал, кто я: Вано или Михаил, и... покраснеть мне или не покраснеть? До этого мне мнилось, что я не имею отношения к моему герою с гортанным акцентом, а теперь оказалось, что нахамил все-таки я. Не Вано Гулиашвили.
Я покраснел и извинился. Объяснил недоразумение, признавшись, что я профан, что здесь мне все кажется странным, а на Черном море я был в 13 лет и красок, может быть, и не умею видеть. Все здесь меня чем-то дразнит, настораживает и скорее вызывает недоумение... Я был бы рад хоть немного приоткрыть для себя этот мир. ... Затем и пришел.
Потом она водила меня по выставке. Куда делся товарищ - не помню. Может быть, она нас водила. Показывала, рассказывала... Унес я только одно ощущение... точнее, два!.. Первое, ощущение запаха ее волос, завитков за ухом и шеи... Второе, что узнал о существовании «импрессионизма (запишем!)» и чего-то, судя по взволнованности девушки, потрясающего. Я ей верил. Старательно слушал. И вживался в потрясение... которого не испытывал (но верил, что испытываю). Девушку и эту невесть откуда обрушившуюся на меня грозу сквозь солнце я запомнил навсегда. Но тем бы дело и кончилось, если бы не ...
Это «если бы не....... Когда подумаю, что всех этих случайностей могло не случиться!?.. Слава случаю, этого «если бы не...» не случилось. Мне посчастливилось, и все, о чем я рассказываю, было...
...В тот же вечер, со мной произошло... я почувствовал... в общем, я испытал непередаваемое состояние. Ложась спать... вдруг... я увидел... Окровавленный закат! Остывающее расплавленное солнце лило, проливало, разливало свой свет, цвет на согбенные, склоненные к земле до земли, фигурки сборщиц винограда. В этих склоненных фигурках, облитых закатом, была и усталость, и близость отдыха и радость наработанного за день... и счастливое ощущение от усталости, от тяжелой истомившей работы, приносящей праздник телу и будущий праздник лозы, и безнадежность завтрашнего утра.
Видение возникло реально, зримо. Яркое, почти... как... Неожиданное... Не известно, откуда оно пришло... Это беспокоило.
Надо было поместить событие куда-то в пространство...
И впечатление нашло свое место. Вдруг вспомнилось. Ведь эта картина висела рядом, слева и чуть выше тех самых «красных лодочек». Я ее не заметил!
Тогда и случилось это мое главное открытие. Я испугался. Ведь за болтовней, ломанием, дутым всезнайством я мог и не увидеть этого заката!
А что, если я также прохожу мимо и не вижу часто чего-то нужного мне, главного в жизни: вокруг, в людях, в себе?! Или кого-то!..
А если это потом не придет видением!!!
Мне повезло. Теперь я буду смотреть, даже и не понимая. Именно, и не понимая! Вдруг что-то и увижу.
Через несколько лет я специально пришел в Пушкинский музей, чтобы посмотреть картину Ван Гога «Красные виноградники в Арле» - это была та самая картина, возле «красных лодочек».[10] Я теперь смотрел ее одну, но ничего подобного не пережил.
Когда ищешь не предмет, а чувство, когда ждешь удивления, оно не приходит. И, вообще, много всяких стечений обстоятельств должно произойти, чтобы пережилось озарение. Мы властны только готовить себя к встрече, приемля ее, как долгожданное событие, создавать такие стечения, которые делают нас готовыми к новому переживанию.
Но, когда этой картины нет передо мной, я всегда, надо только отрешиться от мелочного, могу увидеть ее перед своим внутренним взором так, как видел в первый раз. Только всё новые чувства рождает она, всегда не те, что тогда.
Снег... Музыка ... Необходимость...
Чтобы увидеть невиданное, надо хоть на миг освободиться от всего наносного. А самое прикосновение к этой тайне в свою очередь высвобождает в тебе твое главное, истинное. Твою воду, твое слово, твой мир.
Я много лет маюсь нуждой высказать накопленное, мной открытое - «банальности, которые я открыл», а сумел начать писать и пришли слова - не знаю почему, но по прочтении чудесно доброй книжки В. Солоухина «Третья охота». Стало ненужным ничего выдумывать - просто писать, что действительно хочу сказать, что знаю, или хочу знать, о чем сил нет молчать. О своей... любви.
Низкий ему поклон!
«Здравствуйте! То есть будьте в хорошем здоровье!»[11] - так просто и так много.
Здравствуйте, Владимир Алексеевич!
Вы говорите, Саша, что такие открытия не часты!
Не часты, но - навсегда. Эти собственные открытия новизны, реальности - нельзя отнять.
Открывают они и сам способ делать такие открытия.
И, сказав, что, «чтобы услышать, надо слушать!», вы правы не только как музыкант. Но, чтобы узнать что-то новое, услышать его — мало.
Мало столкнуться с ним, испытать, почувствовать. Надо еще суметь его заметить и опознать как новое. Надо отличить от всего известного, с тобой уже бывшего. Угадать, что ты переживаешь открытие.
Как музыкант вы понимаете, что слушать музыку надо учиться. Может быть, тогда услышишь и полюбишь. Но разве редко вы сталкиваетесь с людьми, заявляющими, что не любят музыку, а в действительности просто не слушавшими ее. Так говорят: «Я не люблю Маяковского!» - не вчитавшиеся в него или не читавшие вовсе.
Яблоки падали для всех и только Ньютон заметил в их падении неизвестное. Открыл новый для всех Закон Всемирного Тяготения.
Чтобы не любить, надо знать, а чтобы знать, надо научиться любви к неведомому.
Любя жизнь, любишь неведомое...
А еще, чтобы не пройти мимо нового, надо суметь поверить, что и в примелькавшемся ты чего-то прежде не знал.
Снег... Музыка... Необходимость...
Пользуясь вашей терминологией, необходимость это - партитура свободы.
Я много раз повторял и, сдавая экзамен по философии на отлично, верил, что понимаю определение свободы как «осознанной необходимости». А открыл сущность этой формулы в ее практическом значении для себя, заметил её как прежде незнакомую мне только в беседах с моими пациентами уже будучи врачом.
Я тогда обратил внимание на то, что пациенты психотерапевта постоянно обижены и сетуют на те обстоятельства и на те свои свойства, к о т о р ы е не могут быть другими.
Если говорить крайностями, то женщины были обижены, что не родились мужчинами. Люди «возвышенные» - опечалены низменной обязанностью «плотских отношений между полами». А «тонкие души» - вообще оскорблены необходимостью пить, есть и посещать сортир.
Только беседуя с внутренне неустроенными людьми, и совершенно неожиданно для себя, я вдруг понял: ни в чем, на что сетовали эти обиженные взрослые, нет несвободы, потому что нет никакой возможности выбора - иначе просто не бывает!
Осознавая и осваивая необходимость чего-либо, перестаешь дразнить себя выбором там, где его нет. Принимаешь это что-либо как непременное - как необходимость дышать. Становишься свободным не набрасываться на стену, свободным в границах этой необходимости.
Нас не возмущает разнообразие деревьев. Но мы нередко сетуем на то, что меж людей возможны иные мерки, кроме наших, иные взгляды на то, что должно и не должно, что возможны иные представления о справедливом. И мы возмущаемся «несправедливостью» отношения к нам.
В общении со страдающими людьми я обнаружил, что, когда мы открываем, что это множество мнений и вытекающих из них поступков - непременное следствие разнообразия живых заинтересованностей разных людей... когда открываем, что оно — естественно и не может не существовать... когда мы осваиваем необходимость всеобщего несогласия с нами, тогда у нас сразу и навсегда исчезает застилающая взгляд о б и д а, а иногда и раздражение.
Мы принимаем мир людей таким, какой он есть до нашего прихода. Можем тогда изучать его, узнавать и, пользуясь знанием, в пределах необходимого (оно всегда соответствует возможному) пытаться и, действительно, строить наш мир.
Я обнаружил, что, только признав эту необходимость разнообразия заинтересованностей, мы научаемся не возмущаться чужим мнением, а уважать его. При этом непременно иметь и также уважать свое. Тогда, и не соглашаясь с чужим, мы научаемся тоже не возмущаться, а отстаивать наше.
Тогда мы перестаем обижаться и на то, что другие утверждают свое мнение, что они не благодарят нас, когда мы побиваем их и отнимаем у них возможности утвердиться. Мы перестаем дуться на то, что и сами они тоже бьют и отнимают желаемые возможности у нас.
Я тогда открыл для себя, что идет один общечеловеческий поиск истины. Что каждый из нас - людей - в нем участвует, преднамеренно или невольно.
Вновь обнаруживающая себя истина в каждый данный момент чьей-то жизни или истории устраивает одних и еще или уже не устраивает других.
Поиск - общечеловеческий. Но каждый человек имеет свои интересы, отстаивает их и, естественно, подчас борется с другим. И нет в этом ничего обидного. За удовольствие иметь свое мнение приходится платить трудом его утверждать. Было бы противоестественным, чтобы инакомыслящий к этому твоему удовольствию прибавлял бы еще одно - отказ от борьбы за свое.
У тебя всегда есть свобода иметь или не иметь свой взгляд. Отстаивать или не отстаивать его.
По мне - иметь мнение и отстаивать его - синонимы. Ведь то, что себя не утверждает, - не существует, убило себя.
Выбирая не иметь своего мнения или спрятаться за господствующее или просто чужое (свое может и совпадать с господствующим, чужим, любым - я теперь не об этом...), вроде бы уходя в существенной для тебя области жизни от опасности, ты в действительности отказываешься от самоутверждения. Незримо стесняешь себя в большую несвободу. Становишься бойцом чужой армии, так как не свое тоже вынужден отстаивать. А свое заранее хоронишь и тем хоронишь себя. И от драки, в сущности, не уходишь, и дерешься за чуждое, побивая свое и своих. Предпочтя эфемерное благополучие, отказываешься от своей жизни. Это, к сожалению, не так уж редко бывает.
В общечеловеческом поиске мнение, ничем себя не явившее, - комплимент его владельцу, щекочущая его самолюбие побрякушка - приятная иллюзия мнения, не более...
Я сказал, что, чтобы узнать новое, не достаточно только столкнуться с ним. Надо еще распознать его как новое.
Может быть, самое трудное и есть - увидеть новое в новом, узнать его, а не принять за уже известное.
Особенно это касается открытий в себе, в чувствах. Здесь и отличить новое душевное событие трудно, - у тебя его не было. Часто трудно признать за незнакомым своим состоянием право на существование. Суметь не проигнорировать его в зачатке, не принять за старое, знаемое. Не дать новому переживанию старое имя!
Помните молодую женщину на группе, которая после первых родов почувствовала странное, испугавшее ее изменение отношения к мужу?
— Я себя потеряла! Раньше он ко мне первый тянулся, а теперь я к нему льну. Так никогда не было. Какая-то во всем зависимая от него стала. Хочется, чтобы он все время рядом был. Даже на работу бы не отпускала. Как будто часть меня уходит. Без него как-то растерянно. Если бы не маленький, то плакала бы, наверно.
— До рождения ребенка в ваших отношениях лидировали вы?
— Конечно.
— А теперь?
— А теперь я ничего не понимаю! У него незнакомый мне характер обнаружился. Он откуда-то все знает. А я - ничего. Даже ребенок это чувствует и успокаивается у него на руках быстрее, чем у меня.
— Муж у вас врач?
— Ну да. Я хочу стать прежней.
— А вы можете найти в своем новом состоянии что-нибудь позитивное? Вы стали несчастливы?
— Нет. Что вы! Наоборот, очень счастлива! Только растроганная какая-то! За что-то благодарна... И боюсь быть назойливой. Раньше я ничего не боялась потерять - все сама построила. А теперь страшно: все - как с неба свалилось. Не знаю, как в этом жить...
— Вы к нему, как дитя, как дочка, льнете, или как женщина? Опеки ищите или встречи?
— Я поняла вас. Нет. Теперь - не как дитя! Это раньше... Вы правы!.. Раньше он ко мне... Я сейчас поняла, что случилось!!! Теперь - я! Он не изменился! Я поняла, изменилась... в чем. Я никогда, ни в ком не нуждалась!.. Ни от кого не была зависимой... Я все поняла!
И дело не в послеродовой астении с ее ощущением обостренной восприимчивости. Женщина рождается. Ее девичье отношение к мужу сменяется незнакомым женским. Раньше она любила любовь мужа к себе, принимала его открытость. Сама со своей инициативой оставалась спрятанной и от себя. После родов, и совершенно неожиданно, на молодую маму нахлынули ее собственные чувства. То что муж стал желанным не как раньше - по девичьи, в ответ, а вызывает у нее теперь самостоятельное и сильное женское чувство, молодую женщину обескураживает. Она никогда ни в ком не нуждалась по-настоящему и пугается зависимости. Свой новый инициативный выбор путает с потерей себя. Дает незнакомому отношению знакомое имя («Я себя потеряла») и готова отказаться от непривычного переживания. А с ним от самостоятельности, своей инициативы, от зрелости и любви.
Но бывает и наоборот - мы изображаем новое переживание, о котором наслышаны. И это не менее трагично.
Как часто вы видите и слышите, что люди говорят о творчестве, о любви там, где ничего нового не происходит. Ни в мире, ни в себе, ни в другом ничего не открыли. Да и не хотели. Так, - получают через другого какие-то удовольствия, которые рано или поздно приедаются. И расплачиваются тем же, что получают. Покупают друг друга обслугой. Кроят старое на новый лад. А от скуки - на мир сетуют.
Изобразить любое человеческое отношение легче, чем до него дожить. Передразнить легче, чем постичь.
Зная, что у других бывают какие-то неизвестные нам состояния, чувства, желая их испытать (например, из подросткового стремления срочно самоутвердиться), часто и не созрев до них, мы даем новое имя старому переживанию или вообще ничему. За чувство принимаем желание его испытывать. У любого переживания есть сценический двойник. Выдумав образ, играем, вживаемся в проявления чувств, которых не имеем. Обманываем себя и других. Верим, что мы и есть то, что играем. За игрой вовсе теряем и забываем свое.
Чтобы открыть новое, надо избежать соблазна притвориться открывателем, пока открытия не случилось. Благоговейно ждать встречи. Ждать себя неведомого!
Другая, напомнившая о фрагментарности моего «зрения» и моей человеческой «слепоте», картина висела в Третьяковке над узенькой лестницей.
Уже целый день бродил я по залам. До закрытия оставалось полчаса. Когда снова попаду в Москву, было неизвестно, и я спешил «добрать» впрок сколько можно. Усталый, поднимался по ступенькам и случайно обернулся оглядеться, да так и застыл... под этой полной, совершенно натурально светящейся на почти черном фоне луной. Она обливала своим светом набухшую от спокойного полноводья и так же светящуюся, но отраженным светом, ночную воду настоящей реки.
Так и простоял до закрытия, боясь спугнуть видение, а река катила черную ночную воду. О Куинджи я тогда не знал ничего. А это была его «Ночь на Днепре».
И этот холст я больше никогда не видел таким. Он всегда оказывался темным и нарисованным.
Пишут, что краски умерли. Умерли очень давно. Но я и теперь верю, что в тот день они были живыми. Как и тогда, когда в комнату на выставку этой, свечами освещенной картины, выстраиваясь в очередь, шли люди и заглядывали за нее, пораженные живым свечением луны, ища секрета. Не освещена ли она из-за холста, нет ли в действительно светящей луне лампочки. Но теперь краски умерли, а Куинджи унес с собой секреты крепок.
Я всегда боюсь унести с собой какие-нибудь секреты, не оставить себя до конца. А скольким людям страх осмеяния, неуверенность, недоверие, недостаток интереса к себе - любви к себе - помешали оставить здесь свои секреты - свои большие и маленькие открытия.
Ничто в природе не исчезает. А личный человеческий опыт в очень малой степени становится общечеловеческим: пусть - в детях, пусть - в близких, в делах,... в слове... - убийственно мало.
Может быть, дело в том, что мы не умеем сочувствовать? Не сочувствуя другим, отнимаем у них себя? Не сочувствуя, не умеем приобщиться к их опыту, к их боли? Не слушая никого кроме себя, не умеем быть услышанными?
Жена прочла и сказала, что рассказывал я о «Виноградниках в Арле» гораздо интереснее.
Как оставить свой взгляд, жест, дыхание, открывшийся тебе мир? Как выразить все нюансы обстоятельств, наполняющих твое живое действие оттенками?
Почему я рассказал Саше о брате?
Не для того же только, чтобы она догадалась, что может, как и мы с братом, верить, что любит, а на деле любить не человека, а свою любовь к нему... или его любовь к себе... что она тоже может быть занята не тем, кого любит, а мыслями о нем?
И не потому же, что сюжет обо мне, описанный словами, для нее убедительнее других примеров?
Нет. Я рассказывал скорее оттого, что мне, говорящему о себе, а не о ней, она острее сочувствует. Моя боль для нее реальна. Что бы я ни говорил, эта самоотверженная девочка каким-то своим чутьем узнаёт, что между нами с братом происходит в действительности. На различении своих, моих, его переживаний понимает...
...У каждого есть то, без чего он не мыслим, чего нельзя отнять, не разрушив самого человека... Она чувствует, чего нельзя отнимать у каждого из нас. Не умозрительно доходит, а вне логики, сразу знает... всем своим существом.
Сразу знает, чего нельзя отнимать у нее! Даже ей самой!...
Искренняя девочка, самоотверженно - как ей верится, ради мамы - отказавшаяся от себя, понимает, что, не захотев беречь покой близких, пойдя наперекор справедливым и ясным ожиданиям брата, я поступил со всеми неправильно и жестоко!
Но сочувствует она мне!
Болея за меня, она, пусть даже втайне от своего сознания, открывает, что, сохранив свою любовь и нелюбовь, я сохранил себя. Неправильного, трудного, но способного хотеть и не хотеть, имеющего силу выбирать, живого, пристрастного. Того, кому она, и осуждая, не может не сочувствовать.
Я сделал свой шаг. Брат может его принять или не принять, но это будет уже его выбор. Ему есть к кому отнестись.
Сохранив себя, я сохранил брату брата. Сохранил брата себе. Противостояние продолжается. Продолжается жизнь. И наша друг для друга... Ох как важно иметь несогласного с тобой другого!
Даже не переводя этого открытия в слова, Саша, как мне верится, сочувствуя мне, на разнице нашего с ней выбора интуитивно вдруг обнаруживает, где, как и ради чего оставила, забыла себя. Как выбрала стать «умненькой». Вместе со мной она снова возвращается к той своей боли и жизни, когда, чтобы не огорчить маму, отказалась от своей привязанности к отцу, из верности маминой обиде отказалась от «неправильных», «эгоистичных» чувств - от себя.
Сочувствуя со мной, осознанно или нет, девушка, пусть на миг, приходит в себя. Пусть на мгновение, ее отношения с близкими вновь обретают динамику и... шанс.
Дальше уже ее выбор. Ради иллюзии благополучия демонстрировать маме, что ее - послушную дочку все устраивает, и так навсегда оставить маму без дочери, себя без матери? Или решиться остаться живой и продолжить трудные дочерние отношения с родителями? Ведь, чего греха таить, в пику мужу ее мама осиротила не только дочь, но и себя... И она (дочь) теперь, пожалуй, единственный человек, который может привести этот замерший механизм в движение, единственный человек, с которым ее победительная мама могла бы считаться.
Но этот выбор - ее...
...Может быть, всего, о чем я здесь толкую, Саша и не осознает, не поймет умом. Но на различении моего и своего существования в отношениях с самыми главными ей и мне людьми будет научаться замечать свое, испытываемое ею отношение к себе, к другому... Будет научаться вникать в свою жизнь, в непоказываемую жизнь мамы, других значимых для нее людей, в свою изначальную, по природе доверчивую, без высокомерной снисходительности, любовь к маме.
И делают это не мои. формулировки, сочетания и последовательности слов, а ее отношение ко мне, мое - к ней, наши отношения.
Слова только оформляют уже готовое...,
Как все это поймать, удержать, оставить, передать? Как сохранить чудо общения? Как поделиться им без личного контакта?
На группу иногда собираются больше тридцати пяти человек. Мы сидим в нескольких кругах. Здесь не обязательно соблюдение правил вежливости. Говорят, споря и не споря, иногда сразу несколько человек. Просто слушать, а тем более слышать и понимать каждого, почти невозможно. А надо выделить живое, нужное, настоящее. Не дать ему в этой неразберихе заглохнуть. Помочь утвердить себя вопреки неуверенности, непониманию (порой непониманию даже самим тем, от кого оно - живое - исходит). Утвердить живое вопреки резонерству, привычному предрассудку, господствующему и - часто, благодаря своей «очевидности», привычности - давящему все живое здравому смыслу.
Тогда слушаешь не - что говорит человек, а - как говорит. Вдруг слышишь живую ноту, голос «из живота»: от своей боли, радости, своего сердца, и выделяешь этот голос. Пусть косноязычный, с противоречивым текстом, пусть путаный, не признаваемый самим, готовым скукожиться, говорящим, задавленный его же неуверенностью, трусливой самоиронией, бравадой... да мало ли чем мы заглушаем свой собственный голос!
Ложь себе - самая изощренная и самая убедительная потому, что ее изворотливость находится в прямом соответствии с теми самыми нашими способностями, используя которые, мы стремимся противостоять ей, изобличить себя!
Труднее всего слышать себя, доверять себе - голосу своей, только тебе открывшейся правды.
Представьте. Консилиум маститых врачей ставит успокаивающий, не требующий срочной активности диагноз. А вы — молодой врач, и вам кажется, что это - другое и более серьезное заболевание, и нужно безотлагательное вмешательство, которое может спасти больного.
Почему так кажется, вы не знаете. Нет знаний, но есть какая-то эфемерная память - интуиция, есть ощущение, что это именно то, а не другое.
Если вы правы, то требуется сложное и рискованное вмешательство, вредное и опасное в случае вашей ошибки. Если вы ошибаетесь, то, кроме безнадежного спора и конфликта с авторитетами (что и само по себе, конечно, не мало), вы можете навредить живому человеку.
Легко вам будет в такой ситуации поверить себе?
Ведь «впечатление», «кажется» — это так ничтожно мало и недоказуемо. А спор можно разрешить только тем сложным и небезразличным больному вмешательством...
Можно высказать впечатление «для очистки совести» и не отстоять его. Вы же высказались, а решать им. «Старшим - виднее! Им решать судьбу человека».
Можно отстоять и - ошибиться.
А как легко поверить, что впечатления нет! Оно же неосязаемо, не обосновано логически, дунь и - нету. А человек погибнет от твоего недоверия впечатлению.
Ох, как трудно нащупать эту грань доверия и недоверия к себе!
Но врачом, а не лекарем, человеком, а не безликим футляром на человека, по-моему, становятся только те, кто научился доверять себе и сомневаться и проверять. И быть самому в ответе за последствия любых своих действий. В ответе за все!
Так как же уловить эту грань своего и не своего в себе, в другом?
Как передать, что, слушая то, как говорит человек, услышишь больше и поймешь лучше?
И как это самое «к а к » вложить в записку, наполнить им повествование, чтобы оно обрело душу?
В Русском музее в Ленинграде, куда я пришел посмотреть другие полотна Куинджи, так же неожиданно на меня хлынул «Девятый вал» Айвазовского, дух перехватило.
Все эти открытия нового были неожиданны, случайны... Но одно было общим. Я был к нему (новому) готов! Я с интересом искал, заранее принимал тревогу встречи с незнаемым. Я уже любил ещё неизвестное мне!
Илья Эренбург сказал, что XX столетье — «не век спутников, а век Пикассо». Вначале я превратно понял его в том смысле, что абстрактное искусство таит в себе самые теперь главные открытия человека. Но не в Эренбурге дело.
Его реплика заставила меня заинтересоваться, полюбить неизвестное мне, захотеть его увидеть, узнать (интерес к предмету - следствие любви и ее непременное проявление; нет интереса — значит, нет любви).
В мое первое - недельное - пребывание в Ленинграде четыре дня я провел в Эрмитаже. Три дня из них - в залах Пикассо.
Опять - сначала, может быть, даже раздраженное на себя за свою слепоту недоумение. Потом — переживание «Любительницы абсента».
Оказалось, что искаженная, изломанная, огромная рука женщины - не формалистский фортель, а правда состояния. Рукой вбирает женщина себя в себя. Защищая, отгораживая от всего, прячет в себя ранимое, чуткое, совершенно одинокое существо, действительная жизнь которого сосредоточена внутри, чему и помогает напиток из бокала, разделяющего ее одиночество. (Чем не Галя!)
«Абстрактные» работы вызывали вначале досаду и утупленное бесполезное разглядывание, похожее на возню мартышки с очками в известной басне. К концу последнего дня, усталый, уже перехотев есть, сел на кушетку и забылся.
Не помню, как я очутился за уединенным угловым столиком то ли в маленьком кафе, то ли, в чем-то вызывающем ассоциацию с ремарковским, баре. Было шумно. Сизый дым плыл над столиками. От винных паров все ощущения в моей голове как-то сместились. Шум казался ровным и дружественным. За моим столиком я чувствовал себя совсем уединенно и в то же время - рядом с людьми. Люди мне не мешали, но и одному хорошо. Сквозь высокий бокал глядел на всех, не различая лиц. Хорошо было, что их можно не различать - кругом просто люди. Взвизги оркестра были чуть отдалены и приглушены своим же шумом и тоже способствовали этому чуть хмельному уюту.
Сквозь эту приглушенность, к моему неудовольствию, пробился чей-то отдельно различимый голос. Кто-то тряс меня за плечо:
— Простите, я скоро 30 минут наблюдаю за вами - вы не шелохнетесь! Что вы там видите?
Я очнулся, сидя на кушетке, уперев руки локтями в колени и положив на кулаки голову. Рядом стоял молодой, интеллигентного вида мужчина. Это он обратился ко мне с вопросом и тронул за плечо.
Музей закрывали. Надо было уходить. Напротив, как раз на уровне моих глаз висела картина с непонятным расположением линий и подписью «Столик в кафе».
— Я вот, сколько ни смотрю, ничего не понимаю.
Мы поспешили к выходу. Я попытался рассказать то, что теперь рассказал вам, Саша, добавив только, что в действительности, я ничего в обычном смысле слова не «видел»! Я был там. Сидел за столиком. Был в этом баре. Смотрел на все сквозь бокал. Еще там, за окном, зажигалась и гасла, взбегала и падала в такт взвизгам оркестра красная яркая реклама.
— Это ни на что не похоже. Теперь я ничего не вижу, только помню!
— Вы не ленинградец?
— Нет.
— И, конечно Н-ову не знаете? - Он назвал незнакомое мне имя. - Я бы вам не поверил. Но на том же самом месте и почти теми же словами она мне рассказывала почти то же самое. А я, хоть убей, ничего не вижу!
Он был старше. Мы ехали в метро к нему смотреть репродукции картин и графику еще незнакомого мне Рокуэлла Кента в качественном зарубежном издании.
Он спросил меня, каким врачом я собираюсь стать.
Я перешел на второй курс. Медицину представлял себе только хирургией. И сам не знаю, как, может быть, чтобы рядом с ним, взрослым интеллектуалом, придать себе значительности в своих же глазах, ответил, что буду... психиатром. Именно тогда, у черного стекла задней двери вагона метро, я впервые произнес это слово, которое оказалось прорицанием.
В его холостяцкой квартире мы запивали Р. Кента кипятком без заварки из граненых стаканов (заварка и сахар у него кончились, и он забыл сегодня купить) и заедали, натирая его на терке, твердым зеленым сыром без хлеба (хлеба тоже не было). Зеленый твердый сыр (его я видел и пробовал тоже в первый раз) любил и специально купил по дороге хозяин...
Позже я научился по желанию «входить» в это кафе. Надо было сесть напротив и только сместить фокус, в котором сосредоточен взгляд, за картину. То есть смотреть не на полотно, а за него (так само собой получается, когда задумаешься). Рамка картины теряется из виду, «ломаные» линии складываются в окружающую тебя обстановку, бокал на блестящем полировкой столике без скатерти оказывается на уровне твоих глаз, так как ты склонён. Глядя «внутрь картины» перестаешь видеть окружающее тебя в зале музея. А так как ты действительно сидишь, то твоя поза, состояние и связанные с ними ощущения становятся частью переживаемого сюжета. Создается иллюзия, что сидишь ты за столиком в этом кафе.
И эти все переживания теперь уже тоже — мои навсегда. Теперь у меня было свое знание, что «абстрактная живопись» может быть мне интересной, наполненной реальностью и окунающей меня в самую остро переживаемую реальность. А, имея свой опыт, что в исследуемом можно найти нужное, искать гораздо увереннее и легче.
Много позже этих лет я напишу в своей «Юбилейной анкете»:
Эрмитаж! Залы..., залы..., залы...
«Куст сирени» - Ван Гог! Роден -
«Поцелуй» - этот стон двух тел!..
Здесь земным родством обдавало.
Пикассо, Пикассо, Пикассо -
Этот бог или этот бес?!
Эренбург мне сказал, что здесь -
Век наш, космос и наше завтра.
Не поняв и боясь не понять,
Продирался в него, как в космос.
Одинокость встречал и голос,
И пространство свое и себя.
Откровеньем стал «Столик в кафе».
Я - за ним, как прошел сквозь стену!
«Одиночество за абсентом»
Чуть заметно кивнуло мне...
Незнакомцев моя родня
Понимала и называла.
«Дама с веером» колдовала
На разломе себя и меня...
Мир безумцев был прост. И ему
Быть казалось простым и естественным.
Ниоткуда пришла поддержка,
Но была непонятной уму!
* * *
Почему Снег, я так и не знаю... И Перекидной Мост..., и Голубой Силуэт... О чем-то не могу вспомнить...
Чего-то не умею разглядеть...