ПОВЕСТИ

Я НАПИШУ ТЕБЕ

Серафима Сергеевна приехала в Карловы Вары поздней осенью, в конце октября, когда уже отшумела, отцвела праздничная яркость курортного лета.

Утрами деревья в саду, окружавшем санаторий, казались недвижно застывшими, думалось, тронешь рукой ветку — и она хрустнет мгновенно, а то и начисто сломится, схваченная крепким ночным морозцем.

Горы вдалеке зазолотились, пожелтели, туман курился над вершинами, старожилы говорили:

— Быть морозу вот-вот…

«Сколько же я здесь не была?» — подумала Серафима Сергеевна, стала подсчитывать про себя: оказалось, без малого сорок лет. Да, можно сказать, все сорок.

Последний раз она остановилась в Карловы-Вары со своей частью в сорок четвертом. Тогда ей предстояло перевести допрос немцев.

Комбат сказал ей:

— Потрудись, Симочка, недолго осталось…

Оба они — и комбат, и она сама — думали, никто ни о чем не подозревает, ни о чем не догадывается, но всем в части давно было уже известно: у комбата с младшим лейтенантом из седьмого отдела Симочкой Бахрушиной любовь. Самая что ни на есть…

Симочка была хорошенькая, сознавала свою привлекательность, темноглазая, темно-русая, тугие розовые щеки в крохотных родинках, длиннющие ресницы, из-за ресниц блестящие глаза ее казались чуть притушенными, взгляд как бы туманный, матовый. Комбат говорил подчас:

— Чересчур ты красивая, уж и так хороша, а все никак не можешь остановиться…

Она делала вид, будто ее сердят его слова.

— Будет тебе, ну, чего придумываешь, в самом деле? — Но от себя не могла скрыть: непритворно радовалась тому, что он говорил.

Не ожидала, что привяжется к нему так сильно. Не стесняясь, спрашивала:

— Неужели, когда кончится война, мы с тобой расстанемся навеки?

— Зачем ты так, Сима? — отвечал он. — При чем здесь «навеки», когда мы все не навеки?

Пытался отшутиться, но она оставалась серьезной, неулыбчивой, а он, подобно большинству мужчин, не признавал никаких кардинальных перемен в жизни, не любил, просто на дух не выносил выяснения отношений.

— Пусть сперва кончится война, — говорил.

И она надеялась, ночами подолгу не спала, все представляла себе, как-то они заживут с Васей на гражданке, заживут открыто, не таясь, ни от кого не прячась.

Он, к слову, не пытался скрыть от нее ничего. В первый же день рассказал: женат, двое детей, жена педагог в школе.

— Красивая? — спросила Сима, ждала затаив дыхание: что-то он скажет?

— Вроде бы неплохая, — ответил он.

— Покажи карточку, — попросила она.

Ответ его обрадовал Симу:

— Нет у меня ее карточки.

— Нет? — Сима не сумела скрыть своей радости: стало быть, не очень-то он любит свою жену, если не хранит при себе ее карточки.

— Я тебе лучше своих ребятишек покажу, — сказал он.

Ребятишки, девочка лет девяти на вид и мальчик, года на три, на четыре младше ее, походили на отца, большеротые, лобастые, у обоих одинаково горячие, должно быть, темно-карие, как и у него, глаза, широко вырезанные, открытые.

— Хороши у меня наследники? — спросил он горделиво.

— Хороши.

Сима покривила душой, слукавила: ребята ей совсем не понравились, но зачем же обижать его? Наверно, ему собственные дети кажутся лучше, красивее всех.

И все-таки, несмотря ни на что, она задумала отбить его от семьи. Разве так не бывает? Ее собственный дядя, брат мамы, уже немолодой, за тридцать, взял да и бросил свою жену и сына, ушел к другой женщине. Сима видела ее как-то: ничего особенного, женщина как женщина, а вот, поди ж ты, сумела настоять на своем, увести от жены и сына. Неужели она, Сима, так не сумеет?

…В дверь постучали. Вошла молоденькая сестра в бледно-голубом халате, улыбнулась заученно-ласково:

— Пани к доктору, на пятый этаж, кабинет пятьсот семь.

— Хорошо, — сказала Серафима Сергеевна, — сейчас иду.

Доктор, моложавый, очень важный на вид, лоб озабоченно нахмурен, брови сдвинуты домиком, долго, пытливо расспрашивал ее о болезнях, которыми она когда-либо болела, хотя перед ним лежал ее лечебный лист, в котором все было подробно описано. Но, может быть, он не мог разобрать почерк регистратора?

— У меня изрядный букет хвороб, — сказала Серафима Сергеевна.

Не поднимая головы, молодой врач хмуро кивал, а сам писал что-то на большом листе бумаги шариковой ручкой красивого изумрудного цвета.

Он немного походил на Олега, ее бывшего зятя, с которым дочка прожила около полутора лет.

При мысли о дочке сердце ее сжалось.

Как-то она там, без нее? Такая неумелая, несмотря на свои годы, такая какая-то незащищенная, хотя и кажется с виду строптивой, ершистой, но на самом-то деле во многом совершенно беспомощная…

Дочку звали Васена, но Серафима Сергеевна звала ее Вася, и все, кто ее знал, также звали Васену Васей.

«Когда-нибудь, — думала Серафима Сергеевна, — когда-нибудь я расскажу ей о Васе, которого я любила и с кем не пришлось жить вместе».

Но вот дочь выросла, стала взрослой, даже очень взрослой, а она, мать, так и не рассказала ей ничего. Может быть, потому, что дочь, она заметила, сильнее привязана к отцу, чем к ней.

— У вас есть дети? — спросил молодой доктор.

— Есть, — ответила она. — Дочь.

Акцент у него был резкий, так обычно говорили по-русски немцы, словно рот набит камешками.

— Что делает ваша дочь?

— Она артистка.

Лицо доктора чуть оживилось. Должно быть, ему нравятся артистки.

— Артистка, — повторил он, впервые глянув на Серафиму Сергеевну светло-голубыми, почти прозрачными глазами. — Это хорошо.

И опять стал писать, опустив голову.

Снова вошла давешняя сестра, доктор сказал ей что-то по-чешски, сестра кивнула, потом взглянула на Серафиму Сергеевну.

— Теперь идемте ко мне, я дам вам талончики на процедуры…

«Ну и ну, — подумала Серафима Сергеевна, получив от сестры кучу разноцветных талонов. — Болячек у меня и в самом деле воз!»

А когда-то, в юности, она не понимала, что такое, скажем, зубная боль. Да, вот так вот, не понимала!

— Как может болеть кость?

Комбат смеялся. Удивительный у него был смех, раскатистый, что называется — от души, услышишь — сам невольно засмеешься.

— Чудик ты зеленый!

Так он называл ее часто. Чудик зеленый…

— Почему зеленый? — спрашивала она.

— Ну, если хочешь, голубой, — отвечал он, — или малиновый с искрой.

А еще он звал ее неведомо почему: «Фонариков», «Махоркин», «Курнопяткин» и уж совсем для нее одной, чтобы только она одна слышала: «Любименький мой».

С нею он окончательно раскрывался, бывал таким, каким не бывал ни с кем, — доверчивым, расслабленно-мягким.

— Наверно, ты здорово устаешь? — спросил он ее однажды.

— Есть такое дело, — ответила она. — А почему ты спрашиваешь?

Он вглядывался в ее лицо с какой-то горькой озабоченностью.

— Бледненькая ты стала, в чем только душа держится…

Она сказала нарочито бодро:

— Ничего. Как-нибудь выдюжу…

Но его не обманул веселый, беспечный тон.

— Война не для женщин, — сказал он тихо.

— Только сейчас понял? — спросила она.

— Не только сейчас, — ответил он, продолжая вглядываться в ее и в самом деле побледневшее за последнее время лицо.

А она подумала:

«Сказать сейчас или пока лучше ничего не говорить?»

Решила промолчать, сказать позднее, тогда, когда война кончится.

Теперь уже всем думалось, война вот-вот кончится.

Но до Победы прошло еще целых шесть месяцев.

Сима все решала: сказать или не стоит? Как лучше? Если сказать, может быть, он скорее порвет все прошлые связи и уйдет к ней? Ну, а вдруг почему-либо испугается? Что тогда делать? С кем посоветоваться?

В Москве у нее осталась мама. Вот уж кто никогда не мог бы дать нужный совет. Она была робкая, забитая, часто начинала беспричинно плакать, глядя на дочь.

— Глаз от тебя не оторвать, до того хороша!

И плакала все сильнее, все горше.

Поначалу Сима возмущалась:

— Что ты все плачешь, мама? К чему это?

Мама отвечала:

— Все к тому же.

Слезы текли по ее увядшим щекам. Глаза, некогда красивые, становились красными, распухшими.

Впрочем, и без того было понятно: мама плакала оттого, что ее жизнь сложилась неудачно, хуже трудно придумать — муж умер совсем молодым, она осталась с крохотным ребенком, без работы, без специальности, и теперь, когда дочь уже выросла, расхорошилась, с каждым днем становясь все красивее, все ярче, она стала непритворно бояться, что и Симина жизнь, несмотря на красоту, может так же неудачно сложиться.

Сима не советовалась с мамой, идти ли ей на фронт. Как-то вернулась поздно вечером, спустя неделю после начала войны, сказала:

— На днях ухожу.

— Куда? — спросила мама.

— На фронт, — ответила Сима.

Еще года за три до войны мама Симы устроилась сестрой-хозяйкой в подмосковный санаторий.

— Ты? На фронт? — переспросила мама. — А как же я?

В глазах мамы привычно блеснули слезы. Сима молча обняла ее, словно младшую, более слабую, прижала к себе, стала тихо гладить по узким, неспокойным плечам.

— Я не могу иначе.

— Почему не можешь? — всхлипнула мама.

— У нас весь курс подал заявление, все решили пойти на фронт.

Сима была студенткой четвертого курса института иностранных языков, ее сразу же определили сотрудником седьмого отдела.

Седьмой отдел объединял переводчиков, которые проводили допросы пленных и переводили захваченные у противника документы.

— А вдруг тебя убьют, — сказала мама, слезы с новой силой хлынули из ее глаз.

— Меня не убьют, — твердо заверила Сима маму, словно ни на секунду не сомневалась, что наверняка уцелеет. — Как это можно меня убить? Подумай сама: меня — и убить?

Спросила просто, с улыбкой, глядя на маму прекрасными своими, чуть прикрытыми ресницами глазами, мама схватила ее за руку, прижалась к руке щекой.

— Девочка моя, я без тебя не сумею жить!

Сима не ответила ей, как не слышала.

— Я получу звание, — сказала. — На первых порах младший лейтенант. Потом видно будет, может быть, дадут новое звание…

Мама поняла: Сима сейчас далека мыслями от нее.

— Некоторые из нас будут вести пропаганду среди солдат противника, — продолжала Сима.

— Что это значит — вести пропаганду? — испуганно спросила мама.

— Они будут уговаривать в рупор немецких солдат, чтобы перешли на нашу сторону…

— И ты тоже будешь уговаривать? — спросила мама, мысленно представив себе, как ее дочка где-то в чистом поле одна-одинешенька кричит, приставив к губам рупор, похожий на громкоговоритель, а немецкие солдаты между тем целятся в нее…

— Я не буду, — с сожалением ответила Сима. — Это уже совершенно точно, что я не буду.

— И то хорошо, — пробормотала мама.

Они не спали до самого утра.

Мама заявила:

— Я ни в какую эвакуацию не поеду.

— Будешь работать в своем санатории? — спросила Сима.

— Какие теперь санатории, — мама вздохнула. — Говорят, у нас будет вместо санатория госпиталь… — Помолчала и добавила: — Там для меня тоже найдется работа.

Так и получилось. Санаторий в скором времени был преобразован в госпиталь, Симину маму назначили кастеляншей. А Симу отправили на Северный фронт. И там она встретилась с Василием Соловьевым, новым комбатом, назначенным в часть вместо убитого командира, и ему суждено было стать самой большой, первой, главной любовью ее жизни.

Теперь, когда близился конец войны, мама в каждом письме спрашивала:

«Дождусь ли тебя, моя девочка? Помни, я без тебя жить не буду, поэтому береги себя, не промочи ноги, не простудись!»

Сима перечитывала мамины письма, невольно улыбалась.

«Не промочи ноги!..»

Видела бы мама, как ее дочка переходит болото, шинель и автомат в руках, высоко над головой, а сама по грудь в воде…

И ничего, не заболела, даже без насморка обошлось. Недаром говорят: «На войне редко болеют…»

Почти четыре года она не видела маму. Иногда, кажется, уже не вспомнить, какого цвета у нее глаза, какой голос, что за походка.

Почему так? Почему человек, если долго кого-то не видит, осужден неумолимо быстро забывать даже самых своих близких? Или в этом заключена некая высшая и все-таки непонятная ей мудрость?

Потом мысли ее вновь обращались к тому важному, необычному, что случилось с нею впервые.

Сказать или не надо? Или сказать только тогда, когда уже ничего нельзя будет переменить и он волей-неволей должен будет подчиниться ее решению — иметь от него ребенка?

Прошло совсем немного времени, жизнь, как оно часто бывает, сама решила все по-своему.

Однажды, после особенно тяжелого допроса, когда пришлось не спать всю ночь напролет, ее отправили в медсанбат, спустя два дня все было кончено; она догнала свою часть, которая перебазировалась, в сущности, на недалекое расстояние, всего лишь на полсотни километров вперед.

Позднее комбат спросил:

— Что это приключилось с тобой такое?

Глаза его смотрели на нее прямым, чистым взглядом, он ничего не знал, ни о чем не догадывался. Она решила не говорить всей правды.

Когда-нибудь, не теперь, расскажет все как есть.

— Да ерунда собачья, — ответила лихо, засмеялась неведомо чему, и он тоже улыбнулся в ответ, так ничего не поняв и не стремясь узнать, как оно все было.

Их демобилизовали почти в одно и то же время, его на месяц позднее.

Она вернулась домой в Москву, и постаревшая за неполные четыре года мама от испуга и радости поистине лишилась на миг речи, когда Сима появилась на пороге.

Сима ждала писем от него, по нескольку раз в день заглядывала в почтовый ящик, иной раз бегала на почту — не потерялось ли часом письмо или, возможно, отнесли случайно на другой адрес? Но нет, писем не было, и она сходила с ума, места себе не находила, не могла ни есть, ни спать.

Мама с жалостью глядела на нее.

— До чего ты тощенькая стала, девочка, что с тобой?

— Со мной ничего, — бодрым голосом отвечала Сима. — Все в порядке, мамочка, не беспокойся!

Как-то все-таки решилась, поехала в Гатчину, туда, где, она знала, он жил со своей семьей. Маме сказала:

— Надо будет навестить одну знакомую, вместе были на фронте.

Мама ответила:

— Счастливого тебе пути!

Но глаза ее с грустным недоверием глядели на дочь, Симе показалось, мама все поняла. Однако не остановила ее, не стала расспрашивать, добиваться правды. Такой она была всегда — деликатной, необыкновенно тактичной.

Гатчина оказалась небольшим городом, пострадавшим от гитлеровцев в дни войны.

Сима знала Васин адрес. Не раз держала в своих руках. С вокзала отправилась на ту самую улицу, где он жил. Дорогой думала, сохранился ли дом, в котором жила его семья, или в дом попала бомба, разрушила и теперь все они переехали куда-то, а куда — следовало еще узнать.

Нет, дом стоял на своем месте; уже спустились осенние сумерки, в окнах горели лампы под цветными абажурами, откуда-то доносились звуки танго «О, эти черные глаза». То было самое любимое Симой танго. Бархатный мужской баритон словно бы жаловался кому-то неведомому:

О, эти черные глаза

Меня пленили,

Их позабыть не в силах я,

Они горят передо мной…

Ей показалось, это поет Вася, у него был несильный, но теплый, мягкий голос, но потом поняла, кто-то просто-напросто завел патефон, поставил эту самую пластинку.

Сима стояла возле дверей, ведущих в дом, старый, с облупленной кое-где штукатуркой, слушала музыку и ждала встречи с Васей, но в то же время несказанно боялась увидеть его. Как-то он отнесется к ее приезду? Что скажет? Может быть, рассердится? Но, с другой стороны, он должен понять ее, ведь она волнуется за самого близкого и дорогого человека на свете, который почему-то не пишет, не дает о себе знать.

Изредка из дома выходил кто-нибудь, она каждый раз вздрагивала, не Вася ли, но нет. Сперва то была старая женщина с авоськой в одной руке и с собачьим поводком в другой.

Она вела на поводке белую дворняжку, мельком оглядела Симу, прошла мимо, обернулась, и собака тоже обернулась вместе с хозяйкой.

Сима невольно усмехнулась, хотя невесело было у нее на душе, уж очень смешно это выглядело, когда обе — и старая хозяйка, и ее собака — одновременно обернулись, глянули на нее.

Потом пробежал мальчик. Может быть, Васин сын? Нет, Васиному сыну было б, по ее подсчетам, десять лет, а этому не больше семи.

Прошла женщина в темном пальто, теплый платок спущен на плечи, черные смоляные волосы гладко зачесаны назад. Не жена ли Васи? Вроде бы не похожа, Вася говорил, она — русоволосая, невысокая, а эта ростом намного выше Симы.

Вечер окончательно завладел небом, стало уже по-осеннему холодно, заморосил мелкий дождь.

Тут Сима решилась, поднялась на третий этаж, остановилась перед дверью. Позвонить или не надо? Или все-таки позвонить?

А вдруг он сам откроет, что тогда скажет? Ему это, наверное, не по душе. Разве? Может быть, наоборот, обрадуется, увидев ее, кинется к ней, скажет:

«Махоркин, милый, как это ты надумала? Вот славно-то…»

Сима то поднимала руку, чтобы позвонить, то вновь опускала ее. Потом все же позвонила. И дверь открылась мгновенно, словно там, в глубине квартиры, только и ждали ее звонка.

Перед Симой стояла девочка, высоконькая, о таких обычно говорят: долговязая, вытянувшаяся не по возрасту, лицо еще совершенно детское, на вид лет двенадцать, может быть, чуть больше, густые брови, глаза горячие, темно-коричневые с широким, без малейшего просвета зрачком, его глаза, тут уж не ошибешься, Васина дочь.

— Вам кого? — спросила.

— Мне вот что, — начала Сима, — мне надо узнать об одном фронтовом товарище…

— Вы с папой на фронте были? — вдруг перебила ее девочка. — Правда?

— Правда, — кивнула Сима.

Девочка всплеснула тонкими, словно палочки руками:

— До чего жаль! Папа уехал с мамой в деревню, к маминой крестной. И братишку с собой взяли. Я дома одна.

— Значит, его нет? — переспросила Сима. Сразу стало легче на сердце и в то же время обидно: зачем торопилась, ехала в чужой город, к чему все это?

— Да вы проходите, — сказала девочка, пошла в глубь квартиры, и Сима пошла вслед за ней.

Комбат ничего не придумывал, не старался приукрасить, говорил: «Жилье у нас незавидное, две комнаты, печное отопление, воду носить приходится из колонки, но ничего, я привык…»

Сима села за стол, огляделась.

Бедновато все выглядело вокруг, и старый диван, покрытый ветхим кисейным одеялом, и этажерка с немногими книгами, и стулья, окружавшие простой прямоугольный стол. Возле дверей — половик, весь в квадратиках разноцветной шерсти.

— Такие одеяла бывают, — сказала Сима, кивнув на половик.

— Какие одеяла? — не поняла девочка.

— Ситцевые, из кусочков, половик точно такой же.

— У нас тоже одеяло такое есть, нам из деревни крестная прислала, — сказала девочка.

Сима еще раз внимательно оглядела девочку.

— Тебя как зовут?

— Лена. А вас как?

— Зови меня тетя Сима.

— Ну, какая вы тетя! — воскликнула Лена.

— А что? — Сима пожала плечами. — Не похожа на тетю?

— Нет, — с детской бесхитростной прямотой ответила Лена, — вы еще не тетя.

— Тогда называй меня просто Сима, идет?

— Идет, — согласилась Лена.

Говоря так, Лена и минуты не сидела без дела, сперва тщательно вытерла стол суровым, тоже, наверное, тканным в деревне полотенцем, потом поставила чашки, стеклянную сахарницу на тонкой ножке, хлебницу, в которой лежало полбуханки ржаного хлеба и несколько ломтиков белого.

— Сейчас чайник принесу, — Лена метнулась на кухню, внесла сильно закопченный чайник с обмотанной проволокой ручкой. — Будем с вами чай пить, идет?

— Идет, — ответила Сима.

Подумала про себя:

«Небогато живет Вася, до того небогато…»

Почему не пришло ей в голову захватить с собой из Москвы чего-нибудь вкусненького? То-то, наверное, обрадовалась бы Лена! Ах, как жаль, что не захватила, а ведь могла, могла…

Чай был слабо окрашен в золотистый цвет, либо сушеная морковь, либо настой каких-то трав, впрочем, довольно приятный на вкус.

Лена налила чай в блюдечко, держа блюдечко обеими руками, тянула обжигающий кипяток. Ресницы опущены, щеки чуть порозовели, маленькие ладони крепко держат блюдечко.

— Учишься? — спросила Сима.

— Да, учусь, в пятом классе.

— А школа далеко?

— Не очень. Через три улицы.

— Однако, — сказала Сима, — по нашим московским масштабам, это довольно далеко.

— Мы привыкли, — ответила Лена, долив себе в чашку еще кипятка.

— Хорошо учишься?

Лена помедлила немного.

— Правду сказать?

— Конечно, правду.

— Так себе. — Лена вздохнула. — С немецким не получается.

— А что именно не получается?

— Спряжение глаголов никак не запомню.

— Спряжение? Это же так просто.

— И папа говорит, что просто, а я никак не могу запомнить.

Лена еще раз вздохнула, оперлась щекой о ладонь. Вот, например, ich lese, а потом вдруг du liest.

— Правильно, — сказала Сима. — Чего ж тут такого удивительного?

— А почему «е» переходит в «и»?

Сима улыбнулась.

— Такое правило. Так же точно, например, ich sehe, du siehst.

— А почему не du sehst? Почему не «e»?

— Потому что такое правило: «е» переходит в «и».

— А я не понимаю, — сказала Лена.

— Вот что, — решительно заявила Сима. — Давай мы с тобой позаймемся немного. Хочешь?

— Неужели нет? А вы что, знаете немецкий?

— Представь, знаю. Давай сюда учебник и тетрадь.

Лена оказалась на диво способной, просто на лету все схватывала.

— Ты же все понимаешь, — сказала Сима. — Только зачем-то притворяешься, что никак не можешь уяснить себе.

— Нет, я не притворяюсь, — ответила Лена. — Только вы объясняете так, что, кажется, всем понятно, даже моему брату Митьке и то было бы ясно, хотя он только-только перешел во второй класс. И потом вот что я вам скажу. — Лена понизила голос, хотя в комнате, кроме них двоих, никого не было. — Папа говорит, у меня память не очень хорошая потому, что у нас питание не того…

— Как же не того? — не поняла Сима. — Плохое, что ли?

— Какое еще? В войну мы знаете что ели? Всякое случалось, сами знаете, от нас рукой подать до Ленинграда…

Рукой подать…

Так говорил, бывало, комбат:

— У наших гатчинских с ленинградцами одна судьба, ведь от Ленинграда до Гатчины — рукой подать.

Сима глянула на часы, спохватилась:

— Только бы на поезд мне не опоздать, я знаю, поезд обратно в двенадцать тридцать три.

— А вы не торопитесь, — сказала Лена, — ночуйте у нас, поедете завтра утром. Я вас провожу, у нас утром целых два поезда, один в семь, другой около десяти.

— Хорошо, — Сима кивнула головой. — Поеду в семь.

— Билет всегда достанете, — добавила Лена. — Для вас, фронтовиков, особая касса на вокзале.

Сима улыбнулась.

— А ты, как я погляжу, боишься одна ночевать?

Ответная улыбка загорелась в Лениных глазах.

— Правду сказать? В общем-то, конечно, вдвоем лучше.

Лена аккуратно закрыла тетрадку.

— Вы моего папу хорошо знаете?

— Как тебе сказать, — Сима помедлила. — Мы были вместе на фронте.

— Он хороший, правда? — спросила Лена.

— Хороший, — ответила Сима.

— Погодите, — Лена встала со стула. — Я вам сейчас альбом принесу.

Она вышла из комнаты и почти тут же вернулась, неся обеими руками большой, должно быть, тяжелый альбом в бархатном переплете, по вишневому фону серебряные листья.

Среди скудной обстановки комнаты каким-то необычно ярким, неожиданным казался этот альбом в нарядном переплете.

— Наша бабушка нам этот альбом подарила, — сказала Лена. — Мы раньше с бабушкой жили, она, бывало, все папу ждала, говорит: «Вот дождусь его, тогда и умереть впору».

— Дождалась? — спросила Сима.

— Нет, умерла, в прошлом году, когда папа еще был на фронте. Так жалко…

— И папа, наверно, жалел, что не застал ее, — сказала Сима.

— Еще как жалел!

Лена сцепила вместе пальцы рук, проговорила тихо:

— У нас на бабушке весь дом держался…

Оборвала себя. Сощурившись, глянула на абажур, низко висевший над столом.

Она показалась вдруг старше своих лет, лицо ее словно бы обострилось, слегка выдавались скулы, расширились зрачки темных глаз.

Сейчас она особенно походила на отца.

— Смотрите, — сказала, раскрыв альбом. — Вот она, наша бабушка.

На первый лист альбома была вклеена фотография старушки, маленькое лицо освещено улыбкой, руки покойно сложены на коленях, платок низко надвинут на брови, так что глаз почти не видать.

— Это папина мама? — спросила Сима.

— Папина. Мама у нас из детдома, а папина мама всю жизнь с нами прожила.

Сима продолжала вглядываться в лицо старушки. Вася решительно ничем не походил на свою мать, должно быть, удался в отца.

— Вот папа маленький, — сказала Лена, перевернув лист альбома.

На небольшой любительской карточке — ушастый подросток, смеющиеся глаза, крупный мальчишеский рот.

Сима не могла отвести взгляд от фотографии, уже порядком выцветшей от времени, потом пересилила себя, перевернула лист.

— А вот тут мы все вместе, — сказала Лена. — Бабушку тогда тоже взяли с нами сниматься…

Улыбнулась лукаво.

— Папа называл нас «Святое семейство». Правда, смешно? Какие мы, по правде говоря, святые?

Сима придирчиво разглядывала Васину жену. Лицо простое, заурядное, ничем не примечательное. Волосы короткие, наверно перманент, курносенькая, неумело подведенные глаза.

«Вот я тебя увидела, — мысленно проговорила Сима. — Ну и что с того? Что в тебе такого особенного, не похожего на других? Почему он остается с тобой? Чем ты его взяла? Или только из-за детей, а больше нипочему?»

Женщина на карточке смотрела на нее узко вырезанными, наверно, тусклыми глазами. Левой рукой она обняла сына за плечи, в правой — цветок: очевидно, фотограф сунул ей этот цветок, понял, что она не знает, куда девать руки.

«Я люблю твоего мужа, — мысленно проговорила Сима. — И, кажется, он тоже любит меня. Что же дальше?»

Лена перевернула следующий лист. Снова Вася. Теперь уже юноша, круглое тугощекое лицо, горячие глаза, густые, мягкие на взгляд волосы шапкой на голове.

— Он тогда работать уже начал и в первую получку пошел сфотографировался, — пояснила Лена. — Папа очень любил раньше фотографироваться…

— А ты, видать, сильно привязана к папе, — сказала Сима.

— Да, — не задумываясь ответила Лена. — Я его больше всех на свете люблю. Он у нас знаете какой?

— Какой же?

— Он такой, ничего для себя, никогда о себе не думает, только о нас. Вот когда у нас Митька болел, у него менингит был, перед самой войной, ему тогда еще двух лет не было, папа возле него все ночи не спал, чуть Митька шевельнется, папа уже тут как тут…

— Ну, а мама как же? Маму ты тоже любишь?

— Люблю, конечно, только папу больше.

Лена помолчала немного.

— А здесь папа на лыжах, он тогда со мной вместе в лес пошел, учил меня «елочкой» в гору взбираться…

— А здесь он тоже? — спросила Сима.

Лена вгляделась в фотографию.

— Тоже, только он плохо вышел, это мы с ним в Ленинграде снимались, возле Эрмитажа, как раз за неделю до войны…

На карточке Лена держала за руку братишку, а комбат стоял позади, положив руки на их плечи. Только его руки и получились ясно, широкие ладони, длинные, так хорошо знакомые пальцы. Но лица у всех троих были неясные, смазанные.

— Если бы с папой что-нибудь случилось, я бы не стала жить, — сказала Лена.

— Зачем ты так говоришь? — спросила Сима. — Ты еще девочка, у тебя все впереди…

— Я бы не стала без папы жить, — упрямо повторила Лена. — Ни за что бы не стала!

Закрыла альбом, потом унесла его обратно, в другую комнату.

Спросила снова, вернувшись:

— Наверно, спать хотите?

— Немного…

— Ложитесь, я разбужу вас, — пообещала Лена. — Я могу проснуться, когда захочу, в любое время, папа говорит, у меня внутри будильник тикает, никогда еще ни разу не дал мне проспать…

Вынула из комода, стоящего возле дивана, простыню, пододеяльник, накрыла диван. Сверху положила ситцевое, из цветных треугольников одеяло.

— Совсем забыла, — Лена озабоченно вскинула глаза. — Вы же, наверно, есть хотите?

— Обойдусь, — ответила Сима.

— Хотите, — вздохнула Лена. — Что же делать? Я могу картошки сварить, только у нас масла нет, мама с папой потому и в деревню поехали, похарчиться малость.

Странно прозвучало в ее устах грубое, взрослое слово «похарчиться».

— Крестная им сала и муки с собой даст, вот тогда приезжайте непременно, мы с мамой пирогов напечем, я знаете как пироги пеку? Никому за мной не угнаться, у меня тесто, все говорят, словно пух получается. Приедете?

— Там поглядим, — сказала Сима.

Лена погасила свет, закрыв за собой дверь, ушла в другую комнату.

В неплотно закрытое полотняной шторой окно светила луна. После несмолкаемого московского шума за окном казалось непривычно тихо. И удивительно, почти неправдоподобно было сознавать себя в Васином доме, там, где он долгие годы жил-поживал со своей семьей…

Сима не заметила, как уснула. Спала тихо, спокойно, словно в детстве.

Чья-то легкая рука легла на ее плечо, потянула к себе одеяло. Тихий голос произнес:

— Пора, Сима, уже пять…

Сима рывком поднялась с постели. Вдруг все разом вспомнила. Вспомнила так ясно, будто и не спала вовсе. Внезапно испугалась. Что, если Вася с женой сейчас приедут, прямо сейчас, и застанут ее здесь? Что тогда будет?

Лена глядела на нее Васиными глазами.

— А я уже картошку сварила, и чай вас ждет…

— Я быстро, — заторопилась Сима. — Еще минута — и все, готова.

— По-фронтовому? — спросила Лена. — Папа всегда говорит, надо уметь собраться по-фронтовому, раз, два и готово. На фронте, говорит, тебя никто ждать не будет, ни друг, ни враг.

Сима наскоро умылась, стоя перед зеркалом, висевшим между окнами, причесалась захваченной из дома расческой.

В зеркале отражалось ее лицо, свежее, утреннее, щеки розовеют нежным румянцем, влажные, потемневшие от воды завитки волос упали на лоб. Губы полуоткрыты. Хороша, ничего не скажешь, только к чему все эта красота? Кому она нужна? Кто будет смотреть, любоваться на нее?


…Серафима Сергеевна взяла шариковую ручку, написала на листе бумаги:

«Дорогая моя Вася! Все у меня хорошо, я приехала вовремя, сразу же из московской сырости окунулась в золотую, теплую осень…»

Положила ручку, задумалась. Вася получит письмо не раньше чем через десять дней, а то и через двенадцать. Она обещала в первые же два дня написать Васе письмо, и тогда Вася позвонит ей из Москвы. Конечно, можно позвонить самой в Москву, нечего жалеть кроны, да она их вовсе и не жалеет, но как бы там ни было, надо прежде всего написать письмо.

Она глянула на часы. Пора идти пить воду, придется письмо дописать позднее.

Возле источников постоянно толпились люди с кружками в руках. Собирались обычно в определенное время — ранним утром, днем и ближе к вечеру, в часы, установленные столетиями, завещанные поколениями врачей.

Серафима Сергеевна медленно прохаживалась вдоль колоннады, в которой были расположены источники с прославленной водой — номера шесть, семь, десять, двенадцать. Навстречу ей шли люди, почти все с кружками в руках, кто потягивает воду, кто только собирался набрать воды.

Пожилые и молодые, разноязыкие, оживленные, весело болтавшие на непонятном языке или же молча шагающие, углубленные в свои мысли.

Пробежала мимо группа школьниц в ярких ветровках, ноги обуты по последней моде, в толстые шерстяные носки и кроссовки. Светловолосые, румяные, они все казались неоспоримо хорошенькими в сочном цветении неподдельной молодости.

Пробежали, скользнули по ней беглым взглядом, скрылись за углом.

Серафима Сергеевна подумала: должно быть, они ее и не запомнили, даже наверняка не запомнили, далась им эта немолодая тетка, неторопливо идущая к своему источнику. Но, может быть, кто-либо из них, этих юных воительниц, уверенных в своем превосходстве над всеми, когда-нибудь, неожиданно для себя вдруг мысленно увидит ее лицо мимоходом, удивится печальному взгляду и, само собой, снова забудет о ней, как не было ее никогда…

Ей представилась, должно быть, лишенная забот, исполненная постоянной радостной надежды жизнь этих девочек, у которых и вправду еще так много всего впереди…

Впрочем, может быть, у них тоже свои проблемы? Свои трудности, свои печали? И так случается.

Она вернулась к себе уже перед самым обедом. На столе лежало неоконченное письмо.

Она села, приписала:

«Сегодня в первый раз попила водички. Когда-то, в войну, когда тебя, моя дорогая, и в помине не было, я тоже как-то выпила воды, даже, кажется, из этого же самого источника. Мы тогда стояли недолго в городе, и я переводила допрос пленных гитлеровцев. Один из них, как сейчас помню, худой, лицо шафранного цвета, глаза воспаленные, словно не спал целый месяц, попросил меня — нельзя ли ему спуститься к источнику, выпить воды. У него больная печень, а карлсбадская вода — чудодейственна.

Я спросила следователя, проводившего допрос, и он разрешил немцу спуститься вниз, разумеется под охраной. До сих пор, кажется, вижу, как обрадовался этот немец. Наверное, он и в самом деле был тяжело болен».

* * *

На следующий день процедур не было — воскресенье. Однако Серафима Сергеевна не разрешила себе ни одной лишней минуты проваляться в постели. Режим следовало выполнять строго — вставать в шесть сорок пять и сразу же на водопой. Потом уже завтракать.

С утра неожиданно заморосил дождь и так же неожиданно, что называется, ни с того ни с сего перестал, прояснившееся небо светло повисло над горами в золотистой непрочной зелени.

Дорожки в лесу были усыпаны увядшими листьями, листья все время шуршали, как бы переговариваясь о чем-то, то ли удивляясь, то ли возмущаясь чему-то, время от времени налетал ветер, поднимал кверху листья, и они слабо кружились в воздухе, потом снова падали на землю.

Нельзя было не дивиться неистовой щедрости природы, густо озеленившей весной деревья, а осенью засыпавшей землю сплошным лиственным покровом.

Серафима Сергеевна шла в гору, по своей привычке заложив руки за спину. Ей казалось, если руки заложены за спину, идти легче, так когда-то говорил Вася.

До чего же глубоко, сильно вошел он в ее жизнь, этот человек, которого так и не пришлось больше увидеть!

Серафима Сергеевна прошла еще немного вперед, потом остановилась, задыхаясь.

«Ну, мать моя, — подумала насмешливо, — вообразила себя молодой и пошла-поехала прямехонько в гору. Не слишком ли быстро для твоих солидных лет, да еще в первый раз?»

Серафима Сергеевна редко упускала случай подшутить над собой, высмеять какие-то свои слова или поступки. Ее муж говорил, бывало:

— Выходит, ты, Симочка, умная потому, что только умные по-настоящему люди не страшатся подсмеиваться над самими собой.

Вдалеке виднелась скамейка, окрашенная в ядовито-изумрудный цвет. Серафима Сергеевна дошла до нее, с удовольствием села. Потом откинулась на спинку скамейки, вытянула ноги. Как хорошо вот так вот бездумно сидеть в осеннем лесу, согретом последним теплом солнца…

Какой-то седой человек в легком плаще медленно прошел мимо, рассеянно глянул на нее, потом внезапно повернулся, подошел, сел с нею рядом.

Она покосилась на него и вдруг замерла, не веря себе. Опять вгляделась, уже не боясь показаться смешной или странной. И он тоже смотрел на нее пристально, очень серьезно. Узнал.

Сказал первый:

— Ну, здравствуй, Симочка.

— Здравствуй, — ответила она.

— Вот и встретились, — сказал комбат.

Нет, не прошли для него даром эти сорок минувших лет. Откровенно, не таясь, она разглядывала его усталые, как бы ставшие меньше и уже глаза, морщины на лбу и возле рта, впалые щеки.

Он был без шапки, когда-то белокурые, мягкие, чуть вьющиеся его волосы стали совершенно седыми, а лицо, всегда отличавшееся здоровой смуглостью, теперь желтовато-горчичное, казалось изможденным в ясном и четком свете осеннего солнца.

Впрочем, может быть, и она тоже показалась ему изменившейся, не похожей на того Махоркина-Фонарикова, которого он знал когда-то?

Он будто бы прочитал ее мысли, сказал:

— А ты вроде бы не так уж изменилась.

— Будет тебе, — остановила она его. — Уж так уж не изменилась…

Он улыбнулся. Совершенно так, как когда-то, одними глазами, а рот оставался неподвижным, только крохотная ямочка появилась в углу рта.

— Ну, если хочешь, немного.

— Нет, — сказала она почти строго. — Очень много, сама знаю. И болезней теперь у меня — целый короб.

Он усмехнулся:

— Кабы ты знала, сколько у меня хвороб. Потому и езжу сюда, в Карловы-Вары, каждый год.

— А я здесь впервые с войны.

Он встал, протянул ей руку.

— Пойдем пройдемся еще немного, тут чуточку в гору, а потом уже пойдет гладкая дорога.

— Пойдем, — согласилась Серафима Сергеевна.

Пока они поднимались наверх, он молчал, понимая, что, идя вверх, ей разговаривать трудно.

Потом вышли на прямую дорогу. По обеим сторонам стояли огромные сосны, кое-где между соснами были вкраплены дубы и ясени в увядшей листве, и вдруг, неожиданно, как оазис в пустыне, зеленый островок крапивы.

Крапива широко разрослась, будто назло всему осеннему, неумолимому умиранию.

— Погляди, что за прелесть, — сказала Серафима Сергеевна.

Он остановился рядом с нею.

— А ведь, в сущности, злая трава.

— Злая, но жизнелюбивая, — сказала она.

— Что есть, то есть, жизнелюбивая, — сказал он. — Кажется, она нарочно зеленеет, плевать, что уже октябрь, а она себе радуется жизни — и дело с концом!

Дело с концом…

Так он говорил когда-то. И она от него научилась, взяла на вооружение эти три коротких слова.

Очень хотелось знать, как он живет. Счастлив ли? Доволен ли жизнью?

И опять он угадал ее вопрос.

— Я теперь живу в Миассе, есть такой городок на Южном Урале, недалеко от Челябинска. Не слыхала небось?

— Представь, слыхала.

— Так вот, я там. Работаю на заводе сменным инженером.

— Не хочешь на пенсию?

Он покачал головой:

— Сказать по правде, не хочу, но, кажется, собираются меня вытеснить. Молодым место требуется.

— Ты там с семьей живешь?

— С семьей. С дочкой, с ее мужем и с внуками.

— С Леной, — сказала Серафима Сергеевна.

— С Леной, — повторил он. — Сын уехал на Восток, стал там дизелистом, уже свою семью завел. Иногда пишет нам с Леной, он к Лене привязан сильно, моя жена умерла в прошлом году, а перед тем несколько лет тяжело болела.

Тогда, в то памятное пасмурное утро, Лена проводила Симу на вокзал. Стояла на перроне, тоненькая, не по годам вытянувшаяся, смотрела снизу вверх темными, отцовскими глазами. Сима стояла у окна. Лена что-то сказала. Сима не расслышала, поезд медленно тронулся, Лена побежала по перрону, вдоль поезда, не отрывая глаз от окна, в котором стояла Сима. Потом скрылась из виду, как не было ее никогда.

Сима отвернулась от окна, опустила руку в карман, нащупала что-то твердое, круглое, то были три вареные картошки, обернутые в листок, вырванный из тетради.

Когда она вернулась в Москву, мама спросила:

— Как, увидела, кого хотела?

— Нет, — ответила Сима. — Она уехала куда-то.

— Жаль, — сказала мама. — Напрасно, выходит, съездила.

Больше никаких разговоров не было.

Спустя примерно три или четыре дня Симу вызвали для телефонного переговора в почтовое отделение. Пришлось ждать довольно долго, наконец его голос, глуховатый, перебивающий самого себя:

— Махоркин, чудо мое, как же это ты догадалась приехать ко мне?

Она помедлила, прежде чем сказала:

— Может быть, лучше, что тебя не было.

— Чем же лучше? — удивился он. — Я же тебя так и не увидел!

Она не ответила ему.

— Что же ты молчишь? Ты меня слышишь? — спросил он.

— Очень плохо слышно, — сказала она.

— Слушай, Махоркин! — закричал Вася. — Я тебе напишу, ладно?

Она промолчала, как не слышала.

Он снова крикнул:

— Махоркин, любименький мой…

И не докончил. Вмешалось металлическое контральто телефонистки:

— Разговор окончен.

И — щелчок в трубке. Будто все погасло.

Прошло еще несколько дней. Наконец письмо от него. Первое за все время.

«Я не писал тебе потому, что боялся. Очень боялся, признаюсь сразу, за себя, за то, что не выдержу, отрублю все канаты, сожгу все корабли. Сколько раз, если бы ты знала, я хотел написать тебе, сколько раз решал: все, конец, сейчас все выскажу, поставлю все точки над „i“ — и все-таки не решался. Уж очень жалел ребят, они меня так ждали…»

Первое ощущение — счастье. Вот оно, долгожданное письмо! От любимого, от самого дорогого человека на земле. Это его рука выводила торопливые, бегущие книзу строчки, его рука писала слова, которые так хотелось услышать.

«Пиши мне. И мы договоримся, я приеду, тогда решим как все будет. Одно ясно для нас обоих: мы должны быть вместе, всегда, навеки, всю нашу жизнь».

Сима несколько раз перечитала письмо, пока не заучила его наизусть. Он любит, любит, он думает о ней, он решился на все, он хочет приехать и потом уже жить вместе всю после дующую жизнь.

Желание ее сбылось. Даже скорее, даже легче, чем она думала.

Но странное дело: ощущение счастья исчезло. Начисто испарилось, будто растаяло в воздухе.

Много позднее, став уже старше, она прочитала в какой-то умной книге:

«Осуществленное желание зачастую не приносит отрады, а превращается в свою противоположность».

Поначалу это выражение показалось ей излишне витиеватым, но позднее она сумела осознать справедливую, благодатную силу этих слов.

Она не ответила ему тогда. Исписала огромное количество бумаги и рвала в клочки все.

Он написал ей, она снова не ответила. А потом он опять вызвал ее к телефону на переговорный пункт. Снова его голос, спотыкающиеся, оборванные слова:

— Махоркин, дорогой, почему ты молчишь?

Тогда она сказала ему:

— Прости, только ничего у нас не получится. Лучше, чтобы ты знал всю правду.

Он поначалу не поверил:

— Да ты что, Фонариков? Ты шутишь?

— Нет, — холодно ответила она. — Не шучу, я тебе уже сказала и повторю еще раз: не приезжай, не надо, все у нас кончилось — и дело с концом.

— Подожди! — закричал он. — Только не клади трубку, слышишь?

— Слышу, — сказала она и положила трубку.

Телефонистка за окном проводила ее завистливым взглядом: счастливица, мужик ее любит, добивается, умоляет, а она хоть бы что, вот ведь какая…

И еще одно письмо пришло от него.

«Почему ты не хочешь говорить со мной? Почему ты такая? Если бы ты не любила меня, а то ведь конечно же любишь, я уверен в том, что любишь, иначе зачем тебе было приезжать ко мне?

Дорогая моя, мой любименький, одумайся, не руби сплеча. Давай встретимся, давай поговорим, все вместе обсудим так, как говорила когда-то, или, признавайся, у тебя появился кто-то? Ты его любишь? Ответь мне, не мучай…»

И на это письмо она не ответила. Теперь уже не он, а она боялась: увидит его — не выдержит, обо всем позабудет.

Как же он все-таки наивен! Неужели мог поверить, что она в кого-то влюбилась? В кого-то другого, не в него?

Ночами она не спала, плакала в подушку, очень тихо, почти беззвучно, чтобы не услышала мама. Мама не слышала ничего или делала вид, что не слышит, ни о чем не догадывается. И она ничего ей не рассказывала. Обе притворялись друг перед другом — все хорошо, лучше не бывает.

Часто мысленно она говорила с ним. Он спорил, возражал, а она пыталась убедить его, но он не соглашался, доказывал и не мог доказать своей правоты. Так они и остались каждый при своем мнении, не уступая один другому.

…— Ты тогда понравилась Лене, — сказал комбат. — Она тебя часто после вспоминала.

— Представь, я тоже. Как она? Счастлива?

— Вроде бы все ничего, скоро бабушкой будет.

— Кто у нее? Дочь или сын?

— Сын и дочь, сын женился не так давно.

— Стало быть, будешь прадедом?

— Выходит, что так. А у тебя кто же?

— Дочь.

— Как зовут?

— Вася.

— Как? — переспросил он.

Она повторила без улыбки:

— Вася, сокращенно от Васены.

Он сказал:

— Однако редкое имя.

— Пожалуй.

Дочь родилась в тот год, когда умерла мама. Умерла счастливой. Сима удачно вышла замуж за приличного человека. Все у нее хорошо, скоро будет ребенок.

Очень хотела дождаться внука или внучки. Говорила:

— Я тебе ребенка не доверю, сама буду с ним возиться, только сама.

Много думала о будущем, строила планы, один другого чуднее. Сима никогда не предполагала, что у мамы такая богатая фантазия.

Умерла мама неожиданно: шла по улице, вдруг потеряла сознание. Вызвали «скорую помощь», по дороге в больницу она и скончалась.

Хорошо, что смерть ее была легкой, не обременительной ни для нее, ни для ее родных.

Девочкой Вася была трудной, неуживчивой, постоянно ссорилась со всеми, обижалась на учителей.

— Все ко мне придираются, а за что, хотела бы я знать?

Была больше привязана к отцу, чем к матери. Любила приключенческие кинофильмы, романы Дюма и Буссенара, рыдала над «Муму», терпеть не могла математики.

Внешне была невзрачная, чересчур худенькая, близорукие глаза прикрыты очками, шея длинная, тонкая, щеки бледные, всегда без румянца.

А лет с шестнадцати заметно стала хорошеть, куда что девалось, тощая неуклюжесть обернулась непринужденным изяществом, очки она сняла, потому что близорукости как не бывало, и ее фиалковые в коротких, густых ресницах глаза блестели, искрились, лучились на бледном, тонко очерченном лице.

Но характер был вздорный, тяжелый, как жернов, обидчивый, самолюбивый, не прощавший никому ничего, даже самой пустяковой обиды.

Каждый год, пока училась в школе, у нее менялись желания: то мечтала стать инженером-мостостроителем, то решала поступить на биофак МГУ, то в институт иностранных языков, стать переводчиком, как и мать, но, окончив десятилетку, неожиданно для всех подала документы в театральное училище имени Щукина.

И ее приняли, как считал отец, скорее всего, за внешние данные, а никак не за талант, которого у нее, по его мнению, не было.

…— Ты замужем? — спросил комбат.

— Была, — ответила Серафима Сергеевна. — Был муж. Все это уже плюсквамперфектум.

Муж ее был хороший человек, спокойный, с ровным характером. Безусловно любил ее, был ей предан, но что же делать, если она так и не смогла полюбить его? Старалась. Однако не сумела победить себя. Он раздражал ее всем, даже своей терпеливой, безотказной добротой, даже непоколебимым спокойствием. Иногда она взрывалась:

— Разозлись, что тебе стоит? Наконец, ударь меня как следует!

Он неизменно улыбался, круглолицый, близорукий и такой ненужный, нелюбимый…

— Симочка, дружок, да что это с тобой такое?

— Ничего, — отвечала она, стараясь сдержать себя. — Абсолютно ничего.

О Васе старалась не вспоминать. Гнала от себя все мысли о нем. А дочь назвала его именем, пусть хотя бы его имя будет всегда с нею.

Иногда, нечасто, ей случалось видеть его во сне, и тогда она просыпалась с сильно бьющимся сердцем, казалось, только что, минуту назад, она говорила с ним, касалась его руки, его лица…

И все никак не могла вспомнить, о чем они говорили во сне, что он сказал ей.

Порой на улице ей казалось, он идет ей навстречу, и она никак не могла понять до конца: то ли стремится увидеть его, то ли хочет убежать от него куда-то? Но человек подходил ближе, она убеждалась, это вовсе не Вася, чувство досады и в то же время какого-то облегчения охватывало ее, совсем как тогда, в Гатчине, когда она, приехав, не застала его.

Так им и не суждено было больше встретиться. Наверно, он продолжал жить в Гатчине со своей женой и с детьми, а может быть, переехал куда-нибудь, у нее тоже была семья, их пути, как поется в песне, разошлись, словно корабли в море.

Но что она могла поделать с собой? Как победить самое себя?

Она не сумела привыкнуть к своему мужу, примириться с жизнью, которая казалась вроде бы устойчивой, раз и навсегда сложившейся.

Дочка уже училась на втором курсе театрального училища, когда Серафима Сергеевна и ее муж разошлись. Разошлись мирно, без единой ссоры, впрочем, с ее мужем трудно было бы ссориться, еще никому никогда не удалось вывести его из себя, повздорить с ним хотя бы немного.

Он переехал от них, но продолжал регулярно, раз в неделю, навещать дочь. И когда дочь выступала в учебных спектаклях, Серафима Сергеевна сидела рядом с мужем в зале, смотрела на Васю, одетую в длинное платье со шлейфом (обычно играли какую-нибудь классику, или Лопе де Вега, иль пьесу Шекспира), потом переглядывалась с мужем, и он тихо пожимал ее руку. Но уже не пытался наладить жизнь, не предлагал сойтись с ним снова, хотя дочь не раз говорила:

— Чего вы дурите, родители? И ты одна, и папа мыкается в одиночестве. Зачем это все? Кому это нужно?

Серафима Сергеевна отвечала:

— Так получилось, Вася.

С дочкой она была неизменно терпелива, не возражала ей, не пыталась с ней спорить.

В конце концов дочь отстала от нее:

— Каждый сходит с ума по-своему, видно, тебя не переделать.

— Поздно меня переделывать, — с кроткой твердостью отвечала мать.

…— Что делает твоя дочь? — спросил комбат.

— Она артистка, — ответила Серафима Сергеевна. — Нет, нет, — она предвосхитила следующий вопрос. — Совсем неизвестная, на самых маленьких ролях.

— В каком театре?

Она назвала театр, хорошо известный и любимый москвичами.

— Быть артисткой такого театра — большая честь, — сказал он.

Она повторила:

— Вася никому не известна, вряд ли тебе приходилось слышать о ней.

— Как ее фамилия?

— Костомарова.

— В самом деле, не слышал, — признался он.

После окончания училища Васю приняли в этот театр, славный своими традициями. Ее учитель, один из режиссеров театра, постарался взять Васю к себе.

С самого начала было ясно: есть бесспорная, так называемая сценическая внешность, превосходные данные, и больше ничего.

Она не умела двигаться, не владела своим голосом, на сцене держалась как деревянная. Главный режиссер театра — знаменитый старик, из породы тех долго не блекнущих стариков, которыми был славен театр, увидев ее на сцене, закрыл лицо обеими руками.

— Боже мой, да что же это такое?

Однако ей хотели было поручить главную роль в новом спектакле, внешне она подходила по всем статьям, но после нескольких репетиций режиссер, изрядно побившись с нею, изрек утомленно:

— Вряд ли что-нибудь у нас получится…

Вася плакала, обвиняла всех в интригах, в дьявольских кознях.

— Мне просто завидуют всякие бездари и уроды…

Серафима Сергеевна страдала за нее, а отец, несмотря на свою любовь, говорил:

— Поверь, девочка, пока не поздно, надо менять профессию.

— Ни за что! — кричала Вася. — Я еще докажу вам всем, чего я стою!

Она вышла замуж за известного кинорежиссера, он снял ее в своей картине. Пока шли съемки, Вася, усталая, но счастливая, уверяла мать:

— Вот увидишь меня на экране — ахнешь!

Фильм успеха не имел. Было несколько рецензий, утверждавших в один голос: главная героиня не сумела справиться с ролью.

Вася плакала исступленно.

— Это только лишь происки врагов, ничего другого…

Ее муж, кинорежиссер, вначале сочувствовал ей, потом стал все более отдаляться от нее. В конце концов они разошлись. И тут же появился новый муж, уже совсем другого калибра, директор крупного завода, человек много старше ее годами, влюбившийся в нее как мальчишка.

Она бросила его через год.

— Мне с ним скучно, мы до того разные…

— Вася, сколько можно? — спрашивала Серафима Сергеевна. — Сколько еще будешь менять мужей?

— Обещаю навсегда успокоиться только в могиле, — посулила ей Вася.

Она не разуверилась в своем даровании, но разочаровалась во многом, и это разочарование не могло не сказаться даже на ее внешности, правда, тут сказались и годы, которые не шли, а словно бы летели один за другим.

Прекрасное лицо ее стало жестче, определенней в своих очертаниях, фигура немного отяжелела.

Может, был бы у нее ребенок, жизнь ее получила бы иное звучание?

Так думала Серафима Сергеевна, но Вася ни за что не желала иметь детей.

— Вот еще, только этого не хватает!

Она не была ни злой, ни доброй, ни глупой, ни умной. В сущности никакой. Одно неистощимое, ненасытное честолюбие владело ею, честолюбие, которому не суждено было осуществиться.

И еще — в последнее время она стала недоверчивой, даже в чем-то озлобленной. Радовалась чужим неудачам, признаваясь откровенно:

— Когда врагам плохо, я ликую!

— Какие такие у тебя враги? — спрашивала мать.

Вася разражалась громким, деланным смехом.

— О, у меня больше, чем волос на голове, врагов, завистников, всякого рода недоброжелателей…

Сжимала в кулак маленькую, энергичную руку:

— Моя бы воля, я бы их всех раздавила, одного за другим…

— Не пожалела бы никого?

— Конечно, нет. Думаешь, они бы меня пожалели?

Любимой книгой ее был «Граф Монте-Кристо».

— Вот у кого следует учиться, как мстить врагам, — говорила она. — Обдуманно, неторопливо, изысканно, так, что враг и понятия не имеет, откуда и почему у него одна беда сменяет другую, а между тем это все он, граф Монте-Кристо, тот, кто на всю жизнь запомнил зло, которое ему причинили, и теперь мстит и будет мстить до конца.

Иной раз она совершала поступки, удивлявшие всех, кто ее знал. Нещадно ссорилась со своими коллегами, плела интриги против режиссеров, которые, по ее мнению, явно придирались к ней, порой неожиданно сходилась с людьми, решительно далекими от нее, зато могущими, по ее мнению, так или иначе содействовать карьере.

Однажды она на короткое время сошлась с главным администратором большого концертного зала, он посулил ей вначале золотые горы — организовать для нее концертные выступления, моноспектакли, однако не выполнил ни одного своего обещания, а вскоре придрался к чему-то совершенно незначительному и заявил, что вместе им не по пути.

Как позднее стало известно, по пути ему оказалась молоденькая выпускница эстрадной студии, бесспорно одаренная, очень цепкая, сумевшая выжать изо всех возможностей главного администратора все то, что она считала нужным и важным для дальнейшего продвижения.

А Вася, не теряя надежды, снова искала, и опять разочаровывалась, и опять продолжала бесконечный свой поиск…

…— Как, довольна дочкой? — спросил комбат.

— Она моя дочь, этим все сказано.

— А все-таки? — настаивал он.

Вот таким он был и тогда, в те далекие годы, ему были присущи необыкновенная проницательность, способность угадать даже то, что ему было решительно неведомо.

Ей казалось, он не только умеет отгадать чужие мысли, но, подобно Шерлоку Холмсу, по каким-то неясным и непонятным для других приметам определить настроение, характер, желания и особенности совершенно незнакомого человека.

— Не все мне нравится, — сказала Серафима Сергеевна. — Но что же делать?

Последние годы Вася жила вместе с нею. У нее была хорошая однокомнатная квартира, но далеко от театра, в Чертанове, и она решила пока что поселиться у матери, а квартиру сдать знакомой актрисе, желавшей отделиться от своей большой, недружной семьи.

Вася уже почти не участвовала в спектаклях, изредка ей поручали какую-нибудь проходную роль; возвращаясь после спектакля домой, она презрительно рассказывала:

— Сегодня раз десять вызывали эту бездарь Холодову, наверно, ее сын привел товарищей в театр, не иначе, а она им всем заплатила.

— Зачем ты так, Вася? — робко возражала Серафима Сергеевна. — Холодова талантливая актриса, это все признают.

— Кто? Холодова? Бездарная корова! Кошмар на двух ногах, к тому же несусветная интриганка, сплетница и патологическая дура!

Серафима Сергеевна виновато молчала, жалея о сказанных ею словах, а Вася долго еще не могла успокоиться, честя на все корки Холодову, а заодно и всех остальных актеров, режиссеров, самого директора театра и худрука.

Серафима Сергеевна не могла привыкнуть к ее озлобленности, иногда она пыталась уговорить Васю уйти из театра, в конечном счете можно найти другую работу, например вести кружок самодеятельности в каком-нибудь клубе или во Дворце культуры, но Вася обрывала ее на первых же словах:

— Театр — моя жизнь, меня из театра только ногами вперед вынесут!

…— А моя Ленка — прелесть, — сказал комбат. — Такой человечек вырос, признаться, и сам не ожидал!

— А я ожидала, — сказала Серафима Сергеевна.

Снова вспомнилась Лена, стоящая на перроне, зябко приподнятые плечи, темные отцовские глаза на маленьком лице…

— Муж у нее неплохой парень, — заметил комбат. — Я его даже, если хочешь, люблю, правда, он иногда зашибает.

— То есть, — не поняла Серафима Сергеевна, — как это зашибает?

— Любит выпить, однако боится Ленки и потому старается держаться, если сорвется иногда, то готов целые сутки просить прощения.

— А дети хорошие?

— Не то слово.

Комбат расстегнул плащ, вынул из бокового кармана конверт:

— Вот они какие. Это Маша, младшая.

— Вылитая Лена, — удивленно произнесла Серафима Сергеевна. — Одно лицо.

— Да, похожа, — отозвался комбат. — А теперь, погляди, старший…

Этот не был похож на мать. Щекастый, толстые, добродушно улыбающиеся губы, узкие, должно быть, светлые глаза. Почему-то глядя на него, думалось, у него светлые глаза и белокурые волосы.

— Скоро будет отцом семейства, — нежно проговорил комбат, но тут же, видимо, устыдился своей нежности, притворно сурово сказал: — Тоже, само собой, недостатков полный короб, сама знаешь, какие они теперь, современные молодые!

Серафима Сергеевна улыбнулась.

— Я что-то не то сказал? — спросил он.

— Ты когда-то говорил: когда люди начинают хаять молодежь и хвалить прошлое, это означает, что они состарились.

— Разве? Что-то я не припомню, чтобы я говорил так.

— Именно так ты говорил, — сказала Серафима Сергеевна. — Я хорошо помню.

Она дивилась собственной памяти, ведь столько лет миновало, а кажется, ничего не забыла, решительно ничего…

— Кого-нибудь из наших видел за эти годы? — спросила она.

— Почти никого, хотя несколько раз довелось повстречаться с капитаном Теличкиным. Помнишь его?

— Конечно, помню. Где ты его видел?

— Возле Большого театра. Специально приезжал в Москву на встречу. К слову, тебя там ни разу не видел.

— Да, я туда не ходила.

Он посмотрел на нее, приподняв бровь, и она поняла: угадал, почему она не появилась ни разу на встрече фронтовиков.

— Боялась? — Он почему-то понизил голос, словно не хотел, чтобы кто-то услышал его.

Она не скрыла от него правды:

— Да, боялась. Тебя боялась видеть.

— Я так и думал.

— Как Теличкин? — спросила Серафима Сергеевна.

Лицо комбата оживилось:

— Потолстел, глаза заплыли. А голос все тот же, командирский.

Капитан Теличкин славился на весь седьмой отдел своим голосом:

«Вы проиграли войну! Ваш преступный фюрер бросает в бой все новые войска, уже взялся за детей и за стариков, но ничего у него не получится, он обречен на поражение, и чем скорее он сдохнет вместе со своей преступной кликой, тем лучше для каждого из вас, тем благотворней для ваших жен и детей, помните об этом, солдаты!»

Теличкин никогда не повторялся. Всегда варьировал свои обращения к солдатам противника. К тому же его произношение играло не последнюю роль, в детстве он жил с родителями в Германии, учился в немецкой школе и сумел потому изучить язык во всех его тонкостях.

— Что он делает? — спросила Серафима Сергеевна.

— В последний раз, когда я его видел, он сказал, что работает в Рязани, на заводе, в многотиражке. Кроме того, регулярно выступает по заводскому радио.

— Это по нем, — одобрила Серафима Сергеевна.

— Он о тебе спрашивал, — сказал комбат.

— Что же ты ему сказал?

— Правду, ничего, кроме правды, давно тебя не видел, ничего о тебе не знаю, ведать не ведаю…

Ей послышался упрек в этих его словах, она взглянула на него, он смотрел в сторону. Несколько шагов они прошли молча.

— Теперь, пожалуй, повернем обратно? — спросил он.

— Пожалуй, — ответила она.

Он взял ее под руку.

— Не поскользнись ненароком.

— Хорошо, буду стараться, — ответила она.

Когда-то, когда она должна была переводить очередной допрос, он произнес эти же самые слова:

«Не поскользнись сегодня ненароком… — И пояснил: — Наши сумели раздобыть „языка“, такой еще ни разу не попадался».

«Чем же он славится?» — спросила Сима.

«Прежде всего, это доктор знаешь откуда? Из Бухенвальда. Не поладил с очередным каким-то штандартенфюрером, и его отправили на Восточный фронт. Я с ним поговорил немного, сразу понял: сутяга, дока, знает все юридические тонкости, может нарочно завести, закрутить, так что будь повнимательней».

«Это ты скажи майору Петрицкому», — сказала Сима.

Майор Петрицкий, красивый, молодцеватый, но, как считала Сима, не самый умный из всех майоров мира, проводил допрос.

Перед ним сидел упитанный, чисто выбритый, даже как-то франтовато выглядевший немец. Увидев Симу, немец галантно встал, поклонился, в темных, хорошо расчесанных волосах блеснул ровной ниточкой пробор.

«Ну и ну, — мысленно подивилась Сима. — Словно на светском приеме».

Сухо кивнула ему, села за стол рядом с майором Петрицким, раскрыла тетрадь.

— Стало быть, начнем, — сказал Петрицкий.

Доктор из Бухенвальда, безусловно, был личностью примечательной. Комбат был прав: доктор и в самом деле оказался докой не из последних. То и дело переспрашивал майора Петрицкого, каждый его вопрос долго, придирчиво обдумывал, отвечал не сразу, словно бы нехотя.

Сима видела: Петрицкий с трудом сдерживает себя, да и ей самой хотелось захлопнуть тетрадь, прекратить допрос, вызвать конвойных, чтобы увели пленного. Но — нельзя, нельзя…

— Значит, вы говорите, ваша часть дислоцировалась недавно? — спросил Петрицкий. — Когда именно? Назовите точное число!

— Точное число? — переспросил доктор. — А зачем вам точное число?

— Попрошу без лишних вопросов, отвечайте по существу, — приказал Петрицкий.

— Точное число… — вновь повторил доктор, сделал вид, что задумался, никак не может вспомнить. — Право же, не скажу…

— Он издевается над нами, — не выдержав, шепнула Сима Петрицкому.

Петрицкий молча кивнул головой. Она перехватила взгляд пленного: показалось ей или нет, в его глазах что-то блеснуло.

«Неужели он понимает по-русски?» — подумала она.

Вновь глянула на него, его глаза притворно улыбнулись ей.

«Да нет, это просто почудилось…»

Петрицкий стал расспрашивать доктора о его работе в Бухенвальде.

— Вы делали опыты над заключенными? Расскажите подробнее…

— Подробнее? — переспросил доктор.

— Да, подробнее, — ответил Петрицкий. Он все еще не терял терпения.

Странное дело: неизвестно, что случилось, но в докторе вдруг произошла удивительная перемена. Внезапно он разговорился, стал многоречиво, с различными деталями, рассказывать о том, что он делал в Бухенвальде. Рассказ его лился почти непрерывно, Сима едва успевала переводить. А он чувствовал себя, как ей думалось, словно рыба в воде. Глаза его смотрели безмятежно, почти весело. С языка слетали фамилии заключенных, названия лекарств, количество ампул с всевозможными медикаментами, которые он сам и его помощники впрыскивали заключенным.

Сима старалась как можно более точно переводить, а сама думала, не могла не думать:

«Как же так можно? Будто рассказывает про увеселительную прогулку по Майну, про пикник на лоне природы!..»

Уже после окончания допроса, когда, Сима знала, пленного вот-вот должны были увести, она не выдержала, сказала:

— Мне бы хотелось понять вас, очень хотелось бы, но, наверно, никогда не пойму.

— Простите, фрейлейн, — изысканно вежливо переспросил ее доктор. — Я к вашим услугам полностью.

И вновь наклонил свой едва пронизанный сединой, безукоризненный пробор.

Майор Петрицкий удивленно взглянул на нее, но Сима не отступила:

— Вы наверняка считаете себя интеллигентным. Не правда ли?

— Допустим, — улыбнулся немец.

— Так как же вы можете спокойно и безмятежно рассказывать обо всем том, что вы делали? Как вы вообще могли все это делать?

Улыбка медленно сползла с лица пленного.

— Видите ли, — медленно начал он, но тут его оборвал властный голос Петрицкого:

— Лейтенант Бахрушина, отставить разговоры…

— Есть отставить разговоры, — послушно отозвалась Сима.

— Увести пленного, — приказал Петрицкий конвоиру.

Когда пленного увели, Петрицкий строго спросил Симу:

— Это не ваше дело задавать вопросы пленным, ваше дело переводить, по возможности точно, поняли?

— Да, — ответила Сима. — Поняла.

Петрицкий встал из-за стола, подошел к ней, обнял за плечи.

— Пойми, дочка, — сказал он задушевно. — Я сам его не могу спокойно слушать, у самого, если хочешь знать, в ушах от ненависти шумит, но приказ есть приказ. Надо провести допрос по всей форме, согласна со мной?

…— Можешь себе представить, однажды я встретилась с Фишером, — сказала Серафима Сергеевна.

— С каким Фишером? — спросил комбат.

— Помнишь, я тебе рассказывала, как мне пришлось переводить допрос доктора из Бухенвальда?

— Как же, конечно, помню. Где ты с ним встретилась?

— В Дрездене, в позапрошлом году я поехала в ГДР с туристской группой, сперва мы были в Берлине, потом в Лейпциге, потом конечно же отправились в Дрезден — побывать в ГДР и не увидеть знаменитую картинную галерею?

— Этого ты не могла бы перенести, — улыбнулся комбат.

— Вот именно. И там в одном из залов я вдруг вижу старика, довольно уже древнего, лет, наверно, под восемьдесят, а может быть, и того побольше, он идет с молодой девушкой, такой типичной немецкой гретхен, белокурой, светлоглазой, она вела его под руку, он поравнялся со мной, глянул на меня, одновременно я посмотрела на него. Наши взгляды встретились, и мы оба узнали друг друга.

Серафима Сергеевна остановилась, задохнувшись то ли от быстрой ходьбы, то ли от волненья. Комбат остановился вместе с нею.

— Видишь, — сказал, — стало быть, я прав: тебя узнают и спустя много лет, вот так вот, как я тебя давеча узнал.

Она благодарно улыбнулась:

— Выходит, что так, хотя, признаться, не очень-то я тебе верю, но сейчас разговор не об этом. Я прошла мимо, обернулась, он глядит мне вслед.

— Ты подошла к нему?

— Нет. Честно говоря, сперва было подумала подойти, продолжить тот давний разговор, спросить его еще раз, как это он, врач, культурный человек, наверняка знающий Гёте и Шиллера, Бетховена и Вагнера, как это он мог проделывать зверские опыты над военнопленными?

— И все-таки не подошла, не спросила? — заметил комбат.

Она кивнула.

— Нет, не захотела. Вдруг, думаю, не выдержу, наговорю ему невесть чего, все-таки не следует забывать, я — турист, должна соблюдать какие-то общепринятые нормы, как-никак не у себя дома, а в чужой стране.

Она вздохнула невольно.

— Даже сейчас: говорю с тобой — и опять вижу, я обернулась, а он глядит мне вслед. И опять наши глаза встретились.

— Он узнал тебя, ясное дело, — сказал комбат.

— Безусловно. И я его узнала, хотя, надо думать, мы оба изменились — и он, и я, как бы ты меня ни выхваливал.

Он усмехнулся:

— Ладно, будет тебе. Ты скажи мне вот что: ты работаешь или?..

— Или уже на пенсии? — продолжила она. — Нет, работаю. В проектном институте, техническим переводчиком.

— Довольна работой?

— В общем довольна. Скучновато, само собой, все-таки чисто технические тексты, сам понимаешь, чего там веселого, но я довольна, что работаю, что на людях, чувствую себя нужной…

Она замолчала. Дочь недавно сказала:

«Очень тебя прошу, мама, не вздумай, пожалуйста, удаляться на заслуженный отдых, а то мы на мою зарплату с твоей пенсией никак прожить не сумеем».

«И не думаю уходить, — ответила Серафима Сергеевна. — Но вдруг предложат, что тогда делать?»

«Старайся, чтобы не предложили», — сказала Вася. Лицо ее казалось простодушным, но то было обманчивое простодушие, глаза смотрели жестко, непримиримо. До сих пор помнила Серафима Сергеевна этот, внезапно удививший ее, взгляд.

А Вася между тем продолжала поучать:

«Старайся быть необходимой, чтобы в тебе нуждались, чтобы тебя уважали; между прочим, крайне полезно, чтобы начальство тебя заметило и полюбило».

«Вот как?» — сказала Серафима Сергеевна, с невольным любопытством глядя на дочь: все-таки интересно, как порой неожиданно раскрывается самый близкий человек, можно сказать, нежданно-негаданно.

Очень хотелось спросить дочь: почему же она не старалась, чтобы начальство ее оценило по достоинству и полюбило? Но не могла заставить себя спросить, боялась причинить ей боль.

— Не хочется уезжать, — сказал комбат. — Хотя я и соскучился по своим, а все же не отказался бы побыть здесь еще с неделю.

— Правда? — спросила Серафима Сергеевна.

Он кивнул:

— Самая что ни на есть.

Усмехнулся, прищурясь глянул на нее темным, все еще не потерявшим былого своего горячего блеска глазом.

— У тебя была такая привычка, помню, скажешь тебе что-нибудь, иногда и вовсе незначительное, а ты выслушаешь и спросишь первым делом: правда?

— Неужели? — удивилась она. — А я, признаться, позабыла.

— Зато я помню, — сказал он.

Вынул из кармана светлой тисненой кожи бумажник, раскрыл его, извлек из бокового отделения маленький конверт.

— Погляди, узнаешь?

В конверте лежал старый, поблекший от времени снимок. Серафима Сергеевна узнала свое лицо: широко раскрытые глаза, челка, свободно упавшая на лоб.

— Помнишь? — спросил комбат.

— Еще бы не помнить! Было это в Берлине, побежденном Берлине, когда все уже со дня на день ждали отъезда домой.

Тогда майор Петрицкий, любивший всех и все фотографировать своим древним, однако еще вполне пригодным фотоаппаратом, снял их во дворе имперской канцелярии.

— Исторический снимок, — сказал Петрицкий. — Такой снимок следует хранить всю жизнь, будете потом детям и внукам своим показывать: дескать, был такой майор, который нас щелкнул в самом логове врага!

Перед тем как расстаться, комбат и Сима аккуратно разрезали снимок на две равные половины, ее фото взял комбат, его фото досталось ей. Решили: хранить фотографии всю жизнь, а там дальше видно будет…

Дальше, думалось тогда Симе, могло быть только так: они поженятся, соединят снова два лица и потом переснимут фотографию заново. Но нет, не пришлось…

— А твоя половина цела? — спросил комбат.

Серафима Сергеевна с сожалением покачала головой:

— Представь, потерялась где-то…

Она и сама не знала, куда мог подеваться этот маленький квадратик картона. Искала где только могла, но так и не сумела найти…

— Почему ты так быстро уезжаешь? — спросила она.

— Как быстро? Я здесь уже скоро месяц. Это ты, наверно, только-только приехала.

— Угадал. Только-только.

— Ладно.

Он крепко сжал ее руку, не сразу выпустил из своей ладони.

— Когда-то придется еще свидеться?

Она покачала головой:

— Не знаю.

— И я не знаю.

Он улыбнулся, а ей захотелось плакать. Вот так вот, не стесняясь никого, открыто разреветься, может быть, даже в голос. Бабушка когда-то рассказывала:

«Плакальщицы в деревне накричатся, бывало, досыта, зато потом у каждой сердце легчает…»

Не глядя на него, сказала:

— Счастливого тебе пути.

И опять он все понял. Все, что творилось в ее душе.

— Подожди, — сказал он, — не спеши.

— Пора, — сказала она, все еще не решаясь взглянуть на него. Но он тоже не стремился поймать ее взгляд.

— Передать от тебя привет Лене?

— Конечно, передай, — оживилась Серафима Сергеевна. — Скажи ей, что я ее до сих пор помню.

Он кивнул:

— Ладно, скажу.

Помолчали немного. Серафима Сергеевна спросила:

— Когда едешь?

— Сегодня в шесть вечера, поездом.

— Я люблю больше самолетом, — сказала она.

Он не ответил, наверно, не расслышал ее слова, может быть, думал о другом. Потом заставил себя взглянуть на нее:

— Будь здорова и, по возможности, счастлива!

Снова сжал ее руку. Должно быть, хотел еще сказать что-то, но почему-то передумал, резко повернулся, зашагал обратно к источникам. А Серафима Сергеевна пошла в другую сторону, к остановке автобуса.

После обеда в большом зале санатория был концерт, устроенный силами местной филармонии.

В комнату Серафимы Сергеевны доносились из зала звуки рояля, потом чей-то тонкий, визгливый голос старательно и фальшиво начал выводить Баркаролу Шуберта.

Серафима Сергеевна поморщилась. Не выносила ни малейшей фальши, тем более что сама обладала совершенным слухом. Комбат говорил некогда:

«Тебе бы в Большом выступать, все бы заслушались!»

Иной раз просил ее:

«Спой мою любимую».

Любимая песня была та, которую в кинофильме «Последний табор» пела артистка Ляля Черная.

Сима начинала тихо, как бы исподволь, как бы поверяя кому-то сокровенное:

Ах, расскажи, расскажи, бродяга,

Чей ты родом, откуда ты…

И тогда Вася начинал тихонько подтягивать, стараясь не заглушить ее голос:

Ах, да я не знаю,

Ах, да я не помню,

Рооо-маа-нэээ…

Однажды признался:

«У нас в деревне, за лесом, цыгане как-то табором осели. Я мальчишкой к ним часто бегал. С той поры люблю цыганские песни».

«А в тебе и вправду есть что-то цыганское, — сказала Сима, — глаза, к примеру, совершенно цыганские».

Вася смеялся.

«Как же, наверно! А куда нос курносый дену? А волосы светлые? Нет, какой там цыган, самый настоящий русак, рязанский или, если хочешь, тульский…»

Серафима Сергеевна оперлась щекой о ладонь.

Почему суждено было им встретиться? Столько лет не виделись, ничего ровным счетом не знали друг о друге и вдруг встретились. А лучше бы не встречаться, ничего ни о ком не знать, не виделись столько лет, и дальше не надо видеться…

Как-то майор Петрицкий, которого все в части считали не очень умным, произнес вовсе не глупую фразу:

«Не то плохо, что мы стареем, а то, что остаемся, несмотря на возраст, молодыми».

Тогда она посмеялась над его словами, посчитав их за некую замысловатую абракадабру, попросту говоря, ерунду и чушь. Но теперь слова эти вдруг возникли в памяти и показались ей не только умными, но и верными на удивленье…

Она встала из-за стола, подошла к зеркалу, висевшему над умывальником. В зеркале отразилось ее лицо, желтоватая кожа, темные подглазья под большими, печально и отрешенно глядевшими глазами.

— А и стара же ты, матушка, — сказала Серафима Сергеевна, глядя на свое, показавшееся никогда не виданным, словно бы чужим, лицо. — Стара, как мир…

Решительно отвернулась от зеркала, снова подошла к столу, увидела: письмо к дочери так и осталось недописанным. Взяла ручку, стала быстро, не раздумывая, писать.

«Сегодня гуляла в лесу. До чего все кругом красиво, если бы ты только видела! Все дорожки в листьях, и только крапива упрямо и сердито зеленеет, как маленький зеленый островок среди желтых, все время падающих на землю листьев».

Подумала еще немного, приписала:

«Встретила старого знакомого. Вместе были с ним на фронте. Не виделись, наверно, около сорока лет. Представь, он узнал меня. И я его узнала тоже, только он раньше».

Давние воспоминания живут до седых волос, наверно, ее Вася посмеется над своей чудачкой мамой: нашла чему радоваться, узнали ее, стало быть, не такая старая…

Ей как бы послышался ленивый, насмешливый голос дочери:

«Смешная ты, мать, до ужаса…»

«Ну и пускай смешная, — мысленно, будто и в самом деле дочь произнесла эти самые слова, сказала Серафима Сергеевна. — Пускай, зато что думаю, то и говорю, не притворяюсь, не хитрю, не стараюсь казаться лучше, чем на самом деле…»

Может быть, впервые в жизни она подумала о том, до чего же они обе, она и дочь, разнятся друг от друга, до чего непохожие одна на другую!

Трудно с нею, а куда денешься, кому пожалуешься? Ведь родное дитя, своя, собственная кровинка, дороже никого нет и не будет…

Музыка из зала доносилась все настойчивей. Теперь некий бас уверенно пел «Застольную» Бетховена.

«Хорошо, хоть не фальшивит», — подумала Серафима Сергеевна.

Машинально глянула на часы. Уже половина пятого. Как стремительно летит время! Вася, наверно, уже собрался: впрочем, чего там ему собираться? Уложить немногие вещи в чемодан? А может быть, отправился в последний раз выпить воды? Или никуда не пошел, больше нет времени, наверно, уже считает минуты, чтобы ехать на вокзал.

Простая, на диво доступная мысль внезапно пронзила ее.

Почему бы не проводить его? В самом деле почему? Им суждено было случайно повстречаться, больше, должно быть, уже не придется. А что, если еще раз, в самый последний раз увидеться?

Она накинула плащ, подошла к зеркалу, быстро пригладила чуть растрепавшиеся волосы. Сказала громко, глядя на свое лицо в зеркале:

— Не то плохо, что мы стареем, а то, что остаемся молодыми…

К счастью, автобуса не пришлось долго ждать. Спустя тридцать пять минут она уже была на вокзале.

Комбат стоял возле своего вагона, она еще издали увидела его. Она подошла близко, он не видел ее, курил, слегка опустив голову, зажав сигарету большим и указательным пальцами. Такая у него издавна была особинка: когда курил, обычно опускал голову, глядя себе под ноги, зажимая сигарету большим и указательным пальцами.

Все, все было в нем знакомым, до боли родным: круглый, четко очерченный затылок, слегка выгоревшие ресницы, полузакрывшие глаза, резкая складка, перерезавшая щеку.

— Вася, — негромко позвала она.

Он отряхнул пепел, поднял глаза. Лицо его мгновенно просияло.

— Я знал, что ты приедешь.

Бросил недокуренную сигарету, растер ее ногой.

— Неужто знал? — удивилась она.

— Даю слово, потому и вышел из вагона, все выглядывал тебя.

— Да не выглядел, я подошла, а ты меня не сразу заметил.

— Что есть, то есть, и все-таки, клянусь, я тебя ждал.

Он взял ее под руку.

— Чего это мы стоим на одном месте? Давай пройдемся…

— Давай, — согласилась она.

Было тепло, хотя и надвигался вечер, но в воздухе не ощущалось прохлады, по перрону прохаживались пассажиры, проехал со своей шумной тележкой толстый носильщик в клеенчатом фартуке, вагон, в котором должен был ехать комбат, постепенно заполнялся людьми, молодая проводница в синем форменном костюме, фуражка кокетливо сдвинута чуть набок, придирчиво проверяла билеты пассажиров.

— Не опоздаешь? — спросила Серафима Сергеевна. Комбат глянул на часы.

— У нас еще уйма времени, — сказал с удовольствием. — Целая уйма!

Она усмехнулась. Уйма времени… От силы минут пятнадцать.

— Двадцать четыре минуты, — произнес он четко, привычно угадав ее мысли. — Это, поверь, не так уж мало…

Сдвинул брови, глядя на нее в упор:

— Скажи правду: как у тебя сложились отношения с дочерью? Все хорошо? Или не все?

— Не все, — ответила Серафима Сергеевна. Ему она не могла, не умела лгать. Да и к чему скрывать правду, когда он и без того все как есть понял, все верно вычислил.

— Я так и думал.

— У нее трудный характер, труднее, кажется, не бывает.

— В кого это она такая? Наверно, в мужа?

Серафима Сергеевна покачала головой:

— Что ты, нет. У мужа характер ангельский. Сама не знаю, в кого она удалась: может быть, в меня?

— В тебя?

Он пожал плечами.

— Нет, у тебя характер не вздорный, не плохой, просто случались не всегда объяснимые, не во всем понятные для меня поступки.

Впрочем, он не стал таиться, спросил прямо:

— Скажи правду: что случилось тогда?

Должно быть, это мучило, не давало ему покоя все годы.

Она улыбнулась, хотя ей вовсе не хотелось улыбаться.

— К чему ворошить старое? Не все ли равно теперь, как получилось, так или иначе?

— Нет, — серьезно ответил он. — Не все равно.

Нагнулся, поднял с земли желтый, ломкий лист.

— Конечно, дело прошлое, ты права, теперь уже что говорить о том, чего никогда уже не вернуть. И все же, поверь, я так ничего не сумел понять, как ни старался.

Сдвинув брови, пристально разглядывал лист, словно никогда раньше не приходилось видеть упавшие листья.

Поднял на нее глаза.

— Так как же, можешь хотя бы теперь объяснить, что тогда получилось?

Она все молчала. Не хотелось ни говорить, ни доказывать, к чему, в самом деле, ворошить прошлое? Вдруг почудилось, все вернулось сызнова, рука ее как бы ощутила три картофелины, украдкой положенные Леной в ее карман, и опять перед глазами встало бледное лицо городской, пережившей войну девчонки, которой никак не удавалось наесться досыта.

«Я бы не стала жить без папы, — сказала Лена. — Ни за что не стала бы!»

Серафима Сергеевна долго крепилась, но не выдержала, заплакала. Она не хотела плакать, однако, как ни старалась, не могла превозмочь себя. Она плакала не потому, что расстается с ним, теперь уже, конечно, навсегда, не потому, что жизнь прошла, пролетела, осталось, как говаривала некогда бабушка, совсем ее немного, на самом донышке; было горько от того, что нечего было ответить, и еще от того, что многое хотелось, но так и не суждено было сказать ему.

«У меня должен был быть ребенок от тебя, должен был, да вот — не получилось…»

Слезы текли по ее щекам, она словно бы не замечала их.

«Ты ничего не знал. И не надо, пусть будет так».

— Перестань, — тихо произнес комбат. — Что это с тобой, Симочка? Не надо, прошу тебя…

Они стояли в дальнем конце перрона, к счастью, там никого не было, никто ее не видел. То-то, наверное, удивились бы люди, если бы увидели несчастное, зареванное ее лицо. Что бы подумали тогда? А ничего бы не подумали, только одно: расстаются двое, уже сильно немолодые, расстаются, скорее всего, навсегда. Больше уже не придется встретиться. Так оно, в сущности, и есть на самом деле.

Комбат вынул из кармана платок, осторожно вытер ее глаза и щеки. Спросил негромко:

— Как, наплакалась? Полегчало малость?

Она кивнула.

Однажды, было это немыслимо давно, он так же спросил ее, когда она долго, безутешно плакала: от мамы целый месяц не было ни строчки.

Сказал тогда:

«Вот увидишь, завтра ты получишь письмо, даже целых два. Веришь мне?»

Она всхлипнула в последний раз:

«Верю».

И что же? На следующий день, к вечеру, получила от мамы два письма.

«Ну, что? — он радовался, должно быть, не меньше ее. — Теперь полегчало? Кто был прав? Будешь теперь всегда и во всем мне верить?»

«А как же, — сказала она, чувствуя себя безмерно счастливой. — Как же тебе не верить?»

Серафима Сергеевна бегло глянула на часы.

— Еще есть время, — заверил ее комбат. Сказал почти весело: — Больше не буду тебя ни о чем спрашивать. Клянусь, никогда не спрошу ни о чем…

«Больше нам не придется ни спрашивать друг друга, ни отвечать», — подумала она и опять промолчала.

Мысленно она словно бы заново перелистала всю свою жизнь. Нет, она не жалела ни о чем. Призналась самой себе: все случилось именно так, как и должно было случиться, только так…

Он спросил тихо:

— Наверно, с дочерью у тебя трудные отношения?

— Очень трудные, — призналась она.

— Разменяй квартиру, ни к чему жить вместе, раз такое дело.

— А мы и так живем отдельно, просто Вася сейчас временно живет у меня.

— Понятно.

Она заговорила быстро, словно боясь, что ее перебьют:

— Ты не думай, я люблю ее, у меня никого нет ближе Васи, но трудно с нею ужасно, иногда кажется, будто идешь по минному полю, не туда шагнешь ненароком и — готово, взорвешься…

Он не перебивал, лишь время от времени взглядывая на нее.

— Ей не везет, она красивая, может быть, даже талантливая, но ее в театре не любят, не дают роли, все время плетут против нее интриги, всякие козни…

Серафима Сергеевна вдруг поняла, сейчас она говорит не своими, а Васиными словами, так всегда утверждала Вася, ей не везет, к ней придираются, плетут против нее козни, интриги, а она беззащитна, одинока в этой неравной борьбе…

— Это она так считает или ты тоже? — спросил комбат.

Несколько мгновений Серафима Сергеевна молчала. Потом сказала, не в силах скрыть своего удивления:

— Откуда в тебе это?

— Что именно?

— Почему ты все как есть понимаешь? Ты что, экстрасенс?

— Это еще что такое? — спросил он.

— Есть такие люди, большей частью врачи, они все понимают без слов.

— Я хорошо знаю тебя, — просто сказал он. — Знаю и хочу, чтобы тебе полегче жилось.

«Если бы ты жил со мной, мне было бы легко, — подумала она, — мне было бы легко, защищенно, тепло, потому что только с тобой я могла бы быть счастливой…»

На миг закрыла глаза. Снова увидела Лену, такой, какой она была тогда, когда провожала ее на гатчинском вокзале. Нет, все произошло так, как и должно было произойти, не иначе. Все верно, до самого конца.

— Однако, — комбат глянул на часы, — осталось семь минут, пошли обратно.

Он стал возле окна, в вагоне хотел было открыть стекло, но не сумел, окно не открылось, очевидно, в вагоне действовал кондиционер.

Серафима Сергеевна снизу вверх смотрела на него. И он тоже смотрел на нее, очень серьезно, сдвинув брови, слегка прикусив нижнюю губу, так он всегда делал раньше, когда крепко задумывался над чем-либо.

Вагон качнуло, потом весь состав медленно, неотвратимо стал двигаться. Комбат поднял руку, и Серафима Сергеевна тоже подняла руку.

— Будь здоров, Вася! — крикнула громко, но, кажется, он не слышал, стекла были крепко закупорены.

Губы его шевельнулись, он тоже говорил что-то, неслышное ей.

Она шла вровень с вагоном, поезд все убыстрял ход, комбат внезапно исчез, потом мгновенно появился в тамбуре, позади давешней проводницы, строго обернувшейся к нему.

Но он даже не глянул в ее сторону, громко кричал что-то, уносимое ветром. Серафима Сергеевна уже почти бежала, постепенно отставая от вагона, а он все кричал и кричал ей.

И все-таки ей удалось услышать:

— Я напишу тебе, Махоркин…

МИСС УЛАНСКИЙ ПЕРЕУЛОК

— Знаешь, что, по-моему, важнее всего? — спросил меня Любимов и, не дожидаясь моего ответа, сказал: — Важнее всего знать, что тебя ждут. Чтобы ты был уверен, что тебя ждут, как…

Он замялся в поисках нужного слова.

— Что тебя ждут, как соловей лета, поняла?

Поднял кверху палец.

— Вот это и есть самое важное…

Я подумала про себя:

«Кто меня ждет? Разумеется, бабушка, она без меня никогда спать не ляжет, пока я не вернусь домой. А я жду маму и папу. Очень жду».

Между тем Любимов продолжал:

— Я рос нелюбимым ребенком. Хотя фамилия у меня, как видишь, вроде бы связанная с любовью, но любить меня никто не любил. И никому я не был нужен. Отец нас бросил, мне и трех годов не было, мать вскорости опять замуж вышла. И все было хорошо, казалось, и отчим мой, тоже вроде бы не самый плохой попался, невзлюбил меня. Как я теперь понимаю, у него сильная ревность была к прошлому матери, бывало, все допытывается у нее: к кому она больше тяготеет, к моему отцу или к нему?..

Любимов вытащил левой рукой из ящика тумбочки «гвоздик», я чиркнула спичкой, он с наслаждением затянулся, но в эту самую минуту в палату вошел доктор Семечкин, уже старый, что-нибудь под полсотни, строгий, перед ним многие в госпитале робели. Огляделся по сторонам, спросил сердито:

— Кто это курил?

— Никто, — бойко ответил Любимов.

— Я серьезно спрашиваю, — все так же сердито продолжал доктор Семечкин.

— Да никто, доктор, — досадливо возразил Белов, лежавший возле окна.

То ли потому, что они были земляки, оба из Горьковской области, то ли потому, что Белов был самым изо всех тяжелым раненым: обе ноги ампутированы, и правая рука по локоть, старый доктор относился к Белову заметно уважительней, чем к остальным раненым.

— Ладно, — примирительно проговорил он. — Не будем спорить. Никто так никто…

И, сев на койку Белова, откинул одеяло, стал выслушивать и выстукивать его сердце и легкие.

А Любимов, старательно погасив свой «гвоздик» о ножку кровати, продолжал, понизив голос:

— И вот ведь как получилось: мать родила двойняшек, двух девочек, Дашу и Машу, и так их любила, так любила, даже и представить себе трудно, а на меня ноль внимания, фунт презрения, честное даю слово!

У него было худое, длинное лицо, казалось, кто-то взял его за лоб и за подбородок, стал тянуть в разные стороны. На этом длинном, вытянутом лице — маленький нос пипочкой и рот словно куриная гузка.

— Вот как оно получается, девочка, — сказал Любимов, когда доктор вышел из палаты, — фамилия-то Любимов, а любви ни на столечко! И жена, скажу по правде, попалась не ахти, до сих пор не знаю, любит ли меня или так просто живет, потому как возраст подошел, тоже была уже не молоденькая, двадцать шестой сравнялся, а замуж никто не брал, тут кстати я подвернулся, туда-сюда, по обоюдному согласию, а свадьбу сыграли, и все как полагается, а вот любит она меня или нет, по сей день, веришь, не знаю! Да, не знаю — и все тут!

— Сколько же вы живете? — спросил Тупиков, самый молодой в палате. — Наверно, уже давно?

Очевидно, двадцатилетнему Тупикову, как и мне, все люди старше тридцати казались уже изрядно пожилыми. Я знала, Любимову исполнилось здесь, в госпитале, тридцать два года.

— Какое там давно, — Любимов махнул ладонью. — Без году неделя, в общем, в феврале свадьбу гуляли, а в июне, как известно, война, в августе я уже на фронт подался.

— А я в октябре, — сказал Тупиков.

— И надо же так, — продолжал Любимов. — Ни одной раны, даже самой махонькой, ни единой контузии, и вдруг, нате вам, нынешней осенью под деревней Косачовкой, что в Курской области, — бенц, в правую руку, сквозная, сухожилье перебито, двух пальцев как не бывало…

— Рука не голова, — заметил Белов.

— Это точно, — охотно согласился Любимов. — Кто же спорит? А все-таки рана — она и есть рана.

— Это точно, — сказал Тупиков.

Любимов посмотрел на меня.

— А ну, девочка, сообрази еще один чигарик.

Я вынула из пачки «гвоздик», снова чиркнула спичкой, Любимов взял папиросу, глубоко затянулся, откинув назад голову.

— Все собираюсь жене отписать, да рука-то медленно в себя приходит…

— Пусть Анюта напишет, — кивнул на меня Тупиков.

Любимов пожал плечами.

— Конечно, и Анюта отписать сумеет, а мне хочется самому все как есть написать, чтобы никто не читал, ни одна-единая душа, только моя жена и я. Законное желание, как мыслишь?

— Вполне, — ответил Тупиков.

Он был из породы круглоголовых крепышей, короткая шея его ушла в плечи, губы были толстые, румяные, и щеки тоже румяные, весь он производил впечатление очень здорового, всегда всем довольного человека, но, наверное, как оно часто бывает, на самом деле все было совсем не так…

Тупиков был ранен под Харьковом в голову, до сих пор с его головы не сняли повязку.

— Еще немножечко, — признавался Тупиков, — самую бы малость — и Тупиков играл бы теперь в домино с госпожой смертью.

О себе он обычно говорил в третьем лице, причем называл себя по фамилии.

Это была моя палата, я приходила в этот госпиталь два раза в неделю. Ходила я всего еще два месяца, с конца апреля. Меня привел сюда Стас Аверкиев, сосед по дому, мы жили на разных этажах, он на третьем, я на шестом, его мать, кастелянша госпиталя, дружила с моей бабушкой, и она устроила Стаса поваром в госпиталь, в котором раньше помещалась наша школа. В этой школе я проучилась неполных восемь лет, в сорок втором году здесь оборудовали госпиталь, а я пошла работать в швейную мастерскую вместе с бабушкой, мы шили телогрейки, ватники. Это называлось: выполнять заказы фронта.

Мне и бабушке полагались две рабочие карточки, и еще мы получали два аттестата от моих родителей. Оба они, и папа, и мама, были врачи, оба работали в полевом медсанбате на Северо-Западном фронте.

Так вот, как-то Стас встретил меня в подъезде нашего дома.

— Какая ты большая стала, — сказал удивленно.

— Бабушка называет меня дылдой, — сказала я.

— Вот уж нет!

Он внимательно оглядел меня, я даже поежилась от этого острого, словно бы всепроникающего взгляда.

Стас был известный в нашем районе бабник, не пропускавший ни одной мало-мальски смазливой девушки.

Сколько раз местные сердцееды били его смертным боем, сколько раз грозились выбить все какие есть зубы и переломать кости, один парень из соседнего, Костянского переулка, у которого Стас умыкнул возлюбленную, дал клятву снять скальп с головы Стаса: парень был начитанный, особенно предпочитал романы Купера и Кервуда.

Уж не знаю почему, но клятвы своей он не сдержал, наверное, попросту испугался. А Стас продолжал влюбляться и влюблять в себя женщин самого разнообразного возраста.

Когда Стас женился, все его соперники облегченно вздохнули, теперь, подумали, все, баста, больше не будет ничего такого. Куда там…

Стас был маленького роста, носил очки с выпуклыми стеклами по причине сильной близорукости, из-за близорукости его и на фронт не взяли, рано полысевший, с плохими, редкими зубами.

Но, несмотря на невидную внешность, имел бешеный успех у женщин, может быть, благодаря ласковой манере обращения, ибо всех решительно он называл лапушкой, киской, солнышком, всем любил дарить цветы или шоколадки.

Предметы его увлечений были иной раз старше его самого, но это обстоятельство нисколько не смущало Стаса, он говорил:

— В каждом возрасте своя прелесть, надо только уметь увидеть ее и оценить так, как следует…

Жена Стаса, властная женщина, высокая, много выше его ростом, румяная, густобровая, пилила Стаса по целым дням, обвиняя в вероломстве и прочих грехах, а он в ответ неизменно нежно оправдывался:

— Да ты что, лапушка! Перестань, мое солнышко, лучше тебя, ты же знаешь, для меня никого нет…

В конце концов жена начинала рыдать трубным басом, слышным во всех этажах нашего дома, а Стас, успокоив ее, как мог, клятвенно заверив, что никогда ни за что ни на кого не глянет, опять завязывал новые шашни и опять попадался, и опять жена ругательски ругала его, рыдала в голос и верила его обещаниям…

— Слушай, — сказал Стас, выпуклые стекла его очков блеснули, словно бы отразив солнечный луч. — В нашем госпитале много раненых. Им бывает скучно, сама понимаешь. Что, если бы ты приходила туда?

Я спросила:

— Разве им будет веселей, если я приду?

— Безусловно, — заверил Стас. — Ты им почитаешь, письмо напишешь, расскажешь что-нибудь такое, наконец, споешь, ведь ты, кажется, хорошо поешь, солнышко?

Я пожала плечами. Втайне я считала, что у меня отличный голос, совсем как у Тамары Церетели, у меня было несколько ее пластинок, и я пела так, как она, с придыханием, нарочито хриплым голосом.

Выбирала я исключительно цыганские романсы из ее репертуара: «Корабли», «Стаканчики граненые», «Мы только знакомы», «Караван».

— Вот и хорошо! — воскликнул Стас. — Значит, договорились!

С самого начала я решила — бывать в палате, которая раньше была моим классом, в довольно большой комнате с двумя окнами.

Когда я открыла дверь бывшего своего класса, я первым делом глянула на второе окно: там я сидела, именно там, возле самого подоконника.

Я поздоровалась с теми, кто находился в палате, их было трое — Любимов, Тупиков и Белов, села возле стола, стоявшего посередине.

— Нам уже сказали, что придет сюда одна очень славная девочка, — сказал Любимов.

— Знаете, я раньше училась в этом классе, — сказала я. — Здесь была наша школа.

Любимов нисколько не удивился.

— Бывает, — сказал. — Почему бы и нет? Всяко бывает…

Самый изо всех молодой, Тупиков вглядывался в меня с откровенным любопытством.

Я невольно смутилась.

Любимов сказал:

— Чего это ты на девочку уставился?

— Она на мою сестренку похожа, — ответил Тупиков.

— Как же, похожа, — проворчал Белов.

Это были первые слова, которые довелось услышать от него.

Он был старше всех, все больше лежал, закрыв глаза.

Я быстро поняла, когда стала приходить в эту палату, что характер у Белова не из легких, однако его можно было понять.

Самый молодой в «нашем» отделении доктор Аркадий Петрович сказал о нем однажды, придя в очередной раз в палату:

— Фашисты старались изо всех сил, и не их вина, что ты выжил…

— Знаю, — коротко ответил Белов.

Однажды я пришла в палату с гитарой.

— Это еще что такое? — вскинулся Тупиков. — Никак петь будешь?

— Попробую, — ответила я. И стала мысленно прикидывать, что бы спеть. Решила «Ямщик, не гони лошадей».

У бабушки была старая-престарая граммофонная пластинка знаменитой певицы Вари Паниной, которая, по словам бабушки, некогда гремела на всю Россию.

Варя Панина пела этот романс сперва тихо, как бы шепча кому-то на ухо, потом все более разгораясь, голос ее креп и звучал все сильнее, все ярче.

Я пробежала пальцами по струнам:

Ямщик, не гони лошадей,

Мне некуда больше спешить,

Мне некого больше любить…

Все слушали меня молча. Потом, когда я замолчала, Тупиков сказал:

— Спой еще что-нибудь…

— Что бы ты хотел?

— Все равно, что тебе нравится…

Тупикова перебил Любимов:

— Давай опять то же самое…

И я снова начала сперва тихо, едва слышно, потом все явственней, все громче: «Ямщик, не гони лошадей…»

И вдруг Белов, лежавший возле окна, привстал на кровати. Серые в темных ресницах глаза его лихорадочно блестели. Я впервые заметила седину, сквозившую в его темно-русых волосах.

— Перестань, девочка, — глухо сказал он. — Очень тебя прошу…

Я мгновенно кончила петь. Тупиков спросил удивленно:

— Это еще почему?

— Тебе что, не нравится, как она поет? — спросил Белова Любимов. — Или никак вспомнил о чем-то, о чем бы лучше позабыть?

Белов не ответил ему, закрыл глаза.

Потом снова открыл глаза.

— Ты не сердись, девочка, на меня что-то нашло нынче…

— Я не сержусь, — ответила я.

Однако больше уже не приносила гитары, и, хотя все они, даже тот же Белов, уговаривали спеть что-нибудь, я больше никогда не пела.

Вдруг опять не то спою или еще что-нибудь не так сделаю…

До войны Любимов жил в Сызрани, работал киномехаником, ездил с кинопередвижкой по колхозам, совхозам и полевым станам.

Сам о себе он говорил:

— Я мужик на три «р» — речистый, развитой и разбитной.

Ему была по душе его работа.

— Такую работу поискать и не найти отродясь нигде и никогда, — хвастал он. — Я всегда в курсе всего самого интересного, потому что нет на свете ничего интереснее кино, а я смотрю, случается, в день и по три, и по пять фильмов, как же иначе?

— Не надоест смотреть одно и то же? — спросил его Тупиков.

Он решительно замотал головой.

— Ни в жизнь! Веришь, я, к примеру, «Бесприданницу» раз двадцать смотрел — и каждый раз, как начнет Алисова «Нет, не любил он», каждый раз плакал вот такими слезами…

— Наш лейтенант говорил: тот, кто плачет в кино или над какой-нибудь жалостной книгой, тот, выходит, жестокий человек, — сказал Тупиков.

— Это кто, я, что ли, жестокий?

Любимов вынул из тумбочки «гвоздик» закурил, то и дело поглядывая на дверь.

— Да я, милый человек, если хочешь знать, жука навозного и того пальцем не трону, не то чтобы еще какую тварь обидеть, не говоря уже о человеке. У меня знаешь какое сердце жалостливое? Это надо уметь меня довести до злости, очень даже надо уметь!

— Немцы сумели, — вставил Белов. Иногда он начинал хорошо слышать, а иногда хоть кричи над самым ухом — ни одно слово до него не дойдет.

— Это да, — согласился Любимов. — Это они сумели, много старались, зато своего добились, я на них теперь такое зло имею, что, как говорится, ни пером описать…

Помолчал немного.

— Интересно, а почему это твой лейтенант так думал? Выходит, если человек над какой-нибудь печальной историей всплакнет или чужое горе близко к сердцу примет…

— Будет тебе темнить небо в алмазах, — прервал его Тупиков, это была любимая его поговорка. — Разве об этом речь? Лейтенант говорил так: все люди, которые в кино плачут или над книгой ревмя ревут, все они в жизни жестокие…

Я вспомнила, папа говорил как-то: «Сентиментальные люди отличаются беспощадностью, это, заметь себе, почти как правило…»

И в самом деле: Витя Селиванов, в которого я влюбилась еще в шестом классе, мог сюсюкать над каким-нибудь котенком с розовой ленточкой на шее, но в то же время я однажды увидела, как он перевязал лапки голубю и подбросил его в воздух, голубь падал, а Витя хохотал от души, и снова хватал его, и снова бросал в воздух. Тогда я подбежала, схватила голубя и, не говоря ни слова, убежала. Потом я развязала голубю лапки, но он еще долго, озабоченно топтался на месте (о человеке сказали бы: переминался с ноги на ногу), как бы не веря, что пут уже нет. Моя любовь к Вите с того самого дня кончилась. Раз и навсегда.

— Верно, — сказала я, — я тоже слышала. Именно сентиментальные плакальщики и жалостники бывают способны на самые злые поступки…

Любимов поднял обе руки кверху:

— Ладно, убедили, сдаюсь…

Иногда я читала им вслух Толстого или Чехова, они меня внимательно слушали, не перебивая ни единым словом, но только один лишь Любимов вспоминал:

— Слышь, братва, а девчонка-то читает без передыху, небось вся глотка пересохла…

И наливал мне ситро, или чай с сахаром, или кисель.

У нас с Любимовым была игра, пришедшаяся нам обоим по вкусу: мы вспоминали фильмы, которые довелось видеть до войны. Я была страстная киношница, он тоже любил фильмы, к тому же это была, в сущности, его профессия — смотреть кинокартины, и вот мы с ним начинали вспоминать сюжеты, наиболее примечательные эпизоды, перебирать самых хороших киноартистов, которые играли так, что позабыть, казалось бы, уже невозможно.

Иногда, спустя годы, закрою глаза, вижу Любимова, он размахивает руками, сидя на своей постели:

— А тут, помнишь, подходит Жаров: «Что же ты, сукин сын, что же ты делаешь?»

— Нет, — возражала я. — Это не Жаров сказал, это Кадочников и совсем, совсем в другой картине…

— Разве? — удивлялся Любимов. — Ну, какая ты, все как есть не забыла, а я, видать, иной раз позабуду чего-нибудь там такого…

— Так у нее же память совсем другая, — вступал в разговор Белов. — Сколько ей лет и сколько тебе?

— Что есть, то есть, — рассеянно соглашался Любимов и продолжал вспоминать: — А помнишь Цесарскую? Я такую красивую бабу, как Цесарская, отроду не видал! Вот уж это красавица так красавица!

— Да, женщина что надо, фартовая, — задумчиво соглашался Тупиков, который однажды признался, что ни разу еще не имел дела ни с одной женщиной.

— Как она Абрикосова обнимает, как на него глядит, — вспоминал Любимов. — Я так полагаю, все на свете за такой взгляд отдать можно…

— Он тоже хороший, — заступалась я за любимого артиста. — Тоже очень красивый и приятный…

— Еще мне нравилась Лиа де Путти, — говорил Любимов. — Ты «Варьете» видела когда-нибудь?

— Нет, — с сожалением отвечала я.

Он всплескивал руками.

— Да что ты! Да неужели? Вот уж поистине растеряша, Маша-растеряша! Такую ленту пропустить!

— Ну, чего попусту болтаешь? — сердито замечал Белов. — Варьету какое-то советуешь ребенку посмотреть! Она же тебе в дочки годится, а ты черт-те что говоришь…

Но Любимов не обращал никакого внимания на его слова.

— Если бы ты видела! Она, эта самая Лиа де Путти, вся в черном, челка у нее по самые брови, а глазищи — во, каждый глаз с блюдечко, она стоит рядом с Эмилем Янингсом, он, значит, ее нашел, а после женился, хотя ему уже лет немало, должно, вся полсотня, и вот она стоит, глядит на него своими глазищами, а он ей: «Ап», это значит, по-ихнему, по-цирковому, надо, стало быть, вспрыгнуть и вверх с шестом, а она ну ни в какую, боится, а он, стало быть, подбадривает ее, а у самого, видать, тоже душа в пятки ушла, а потом она глядит на молодого, как его, позабыл, он ейным хахалем стал, тоже красивый такой, конечно, много моложе, он ее на руки как возьмет…

Тут Белов, окончательно вспылив, поднимался на постели.

— А ну, кончай, — говорил угрожающе тихо, почти шепотом. — Чтобы сейчас же, сию же минуту замолчал единым дыхом…

Наверно, никто, ни сам Белов, ни Любимов с Тупиковым, о себе уже не говорю, и ведать не ведали, что означает «единым дыхом», но Любимов, человек по природе довольно добродушный, замолкал, лишь слегка подмигивая то мне, то Тупикову, а Белов время от времени ворчал, все никак не мог успокоиться:

— Что же это такое, скажите на милость? Девчонке, ребенку, можно сказать, всякие пакости расписывать — и хоть бы хны…

Я уже хорошо знала все обстоятельства жизни моих подопечных.

Знала, что у Тупикова в Костроме — родители, что он еще никогда ни в одну девушку не влюблялся, хотя, разумеется, сам понимает, пора бы уже, да тут война помешала, но после войны, как вернется домой, непременно первым делом наметит себе кого-нибудь покрасивше, и женится в добрый час, и свадьбу сыграет, самую что ни на есть шумную, на весь город.

У Любимова была жена, с которой он прожил, по собственным словам, без году неделю и сам никак не мог понять, как она к нему относится, у Белова было двое детей, близнецы, мальчик и девочка, примерно моих лет.

Я им рассказывала о себе, о том, как мы живем-поживаем с бабушкой, о маме с папой, как они учились вместе в мединституте, и там влюбились друг в друга, и после женились, и жили поначалу трудно, если бы не бабушка — она хорошо шила, от заказчиц, сама признавалась, отбою не было, — неизвестно, сумели бы они продержаться или нет.

Они меня внимательно слушали, потом закидывали расспросами — и Любимов, и Тупиков, а Белов больше молчал, думая свою одну ему известную думу.

Впрочем, я знала, какую думу он думает, и мне было очень жаль его, до того жаль, что иногда, проснувшись, ночью я ловила себя на том, что думаю больше о нем, например, чем о маме или о папе…

Как-то Любимов спросил меня, где я живу, я ответила:

— В Уланском переулке.

— Это где же?

— Как бы вам объяснить, — сказала я, — Сретенку знаете?

— Нет, — ответил он. — Я Москву не очень-то хорошо знаю, теперь, считай, я второй раз в Москве.

— Наш переулок рядом со Сретенкой. Это совсем недалеко от госпиталя.

— Я думаю, ты, наверно, самая хорошенькая девочка во всем вашем переулке, — сказал он.

— Почему самая? — возразила я. — Там у нас, например, в соседнем доме такие есть девочки, я им всем в подметки не гожусь…

Но Любимов упрямо настаивал:

— Нет, ты все-таки, я считаю, самая хорошенькая, может быть, даже на всю эту самую Сретенку!

И внезапно выпалил:

— Ты знаешь кто? Ты — мисс Уланский переулок!

Тупиков гулко захохотал:

— Здорово сказано!

— Нет, в самом деле, — продолжал Любимов, ободренный общим доброжелательным вниманием. — В одной картине, забыл название, там тоже самую красивую называют по имени ее улицы — мисс Викториа-стрит, вот как!

С того дня Любимов и Тупиков стали называть меня мисс Уланский переулок.

Белов, правда, называл меня по имени — Нюра, к слову, все меня звали Аней, а он Нюрой, так звали его дочь, но иногда и он говорил с доброй усмешкой:

— Ну, расскажи, как ты там, Уланская мисс?..

* * *

Мы жили с бабушкой в трехкомнатной квартире, две комнаты принадлежали нам, а нашими соседями в третьей комнате были братья Коростелевы, Аристарх и Гога. Оба брата жили припеваючи, прежде всего потому, что работали по снабжению: старший, Аристарх, на московском мясокомбинате товароведом, младший, Гога, замдиректора в одном закрытом орсе.

Это были два гиганта, необыкновенно толстые, несмотря на свою относительную молодость. Аристарху было тридцать девять, Гоге — на восемь лет меньше. Оба они отличались поразительной прожорливостью, Аристарх регулярно приволакивал домой с мясокомбината килограмма три, а то и четыре всевозможных костей, кости были необычные, мяса на них было предостаточно, а Гога, по собственному признанию, непревзойденный кулинар, готовил из костей гуляш, плов, котлеты, холодец. И вся эта снедь сжиралась обоими братьями буквально за два дня.

Случалось, иной раз Гога, втайне от Аристарха, очень жадного, мелочного, предлагал мне или бабушке то тарелку холодца, то две котлеты, а то немного плова.

Поначалу бабушка всегда отказывалась, а я не могла отказаться, это было выше моих сил, жили мы довольно скудно, хотя получали аттестаты от мамы и папы и, кроме того, вместе с бабушкой имели две рабочие карточки.

Но у бабушки было невероятное количество дальних родичей, о которых, по-моему, она и сама ведать не ведала, почему-то родичей день ото дня становилось все больше, из Рязани и Елабуги приезжали какие-то престарелые тетки, порядком увядшие двоюродные и троюродные сестры, я их отроду не знала и не видела, должно быть, бабушка тоже впервые знакомилась с ними, хотя и не подавала вида, а встречала всех радостно и приветливо, как самых что ни на есть желанных гостей.

Однажды явился громогласный, заросший бородой чуть ли не до самых глаз армянин и, еще стоя в дверях, закричал исступленно:

— Вай, дорогая тетя джан, как я счастлив видеть тебя…

Мгновенно схватил бабушкину соседку, заглянувшую к ней одолжить соли, и поднял ее на своих мощных руках кверху.

Соседка, пугливая старуха, стала заикаться, пытаясь объяснить бородатому гостю, что он все как есть перепутал, но он не давал ей и слова произнести, прижимал к своей груди и кричал во весь голос:

— Тетя джан, дорогая, как я счастлив и рад! Я тебя сразу узнал, как только увидел!

В конце концов бабушка первая опомнилась и разъяснила бородачу его ошибку. Нимало не смутясь, он выпустил соседскую старуху и ринулся на бабушку.

Новый родственник, по его словам, двоюродный брат мужа бабушкиной внучатой племянницы, жившей в Ереване, пробыл у нас что-то около недели, уничтожив за это время весь наш месячный запас сахара, муки и постного масла.

Вот по этой самой причине нам постоянно не хватало еды, и, само собой, предложения Гоги, правда не такие уж частые, приходились в те скудные годы вполне кстати.

Вспоминая о прошлом, не могу не рассказать о братьях Коростелевых подробнее.

Обоим братьям, старшему, пожалуй, в большей степени, чем младшему, было присуще особое чувство, я бы назвала его так: чувство начальства.

У них не было друзей, приятелей, в гостях у них бывали только нужные люди, чем-то интересные, необходимые братьям, либо сами выходившие в начальники, либо так или иначе связанные с начальством.

Братья умели, как они выражались, жить грамотно. Наш управдом Кирпичников, вконец израненный, вернувшийся домой после того, как почти год провалялся в уральском госпитале, говорил о них:

— Ловчилы, каких поискать…

Начать с того, что оба сумели добиться брони, почему они сумели, разумеется, не знаю, да, наверное, никому не было вдомек, но эти здоровенные, рослые бугаи числились белобилетниками: у Аристарха оказалось плоскостопие, у Гоги — врожденный порок сердца.

Оба, как они утверждали, рвались на фронт, но их не желали пускать.

— Понимаешь, — утверждал Аристарх, прижимая толстые пальцы к выпуклой груди. — Я бы сегодня ушел воевать, прямо сейчас, ни минуты не задержался бы, но видишь…

Он вытягивал огромную, слоновью ногу, обутую в бурку, которая была поверху обшита светлым, бежевым барашком. — Плоскостопие, никуда не денешься, врачи яростно протестуют…

— Аллаверды к тебе, — вступал в разговор Гога. — Разве я тоже не рвусь на фронт? Кажется, ни одного бы фашиста в живых не оставил…

Он щурил карие с голубоватыми белками, в густых ресницах глаза.

— Но — сердце подводит, ах сердце, которому не хочется так называемого покоя…

Обоих братьев объединяла искренняя, неоспоримая любовь друг к другу: старший обожал младшего, младший боготворил старшего. Они были неразлучны.

Однажды Аристарх женился, как он сам выразился, сходил замуж. Жена была прехорошенькая блондинка, толстенькая, ямочки на щеках, бархатные глаза.

Отец ее был директором продовольственного магазина, мать работала в этом же самом магазине бухгалтером. Должно быть, только в таких вот, хорошо кормленных, не ведающих нужды семьях могут произрастать подобные цветочки, ухоженные и холеные.

Но они не ужились, Аристарх и Тося. Тося с самого начала ревновала мужа к Гоге и, сколько Аристарх ни пытался ее уговорить, не согласилась сменить гнев на милость. В конце концов даже потребовала сделать выбор — или она, или Гога.

Разумеется, Аристарх выбрал Гогу. И молодые разошлись.

Эта коротенькая, как говорил Аристарх, брачная передышка ничуть не мешала их личной жизни. Особенно отличался Гога. Предметы увлечений менялись у Гоги почти с молниеносной быстротой. Только что, кажется, приходила к нему некая красотка, только что он ворковал с нею по нашему общему телефону: «Тоскую о тебе, места себе не нахожу, а ты? Тоже? Да? Правда?»

И так далее, в том же роде. Бывало, ни свет ни заря Гога уже звонит по телефону, аппарат висел в коридоре, рядом с нашими дверьми, и хочешь не хочешь, а каждое слово слышно.

И вот Гога, наговорившись досыта, тысячу раз заверив свой предмет в горячей и, главное, неизменной любви, уже спустя несколько дней приводил домой кого-то другого; проходило еще какое-то время, в лучшем случае дней десять, и снова новое увлечение; в этом смысле, думалось мне, он походил на Стаса Аверкиева, но Стас, правда, был женат, а Гога — холостой и, как сам признавался, не собирался обзаводиться семейством до самого конца войны.

Аристарх был поспокойней, то ли потому, что уже успел обжечься, то ли потому, что женщины занимали в его жизни не самое главное место, к нему лишь изредка являлась какая-нибудь дама, большей частью уже в годах, Аристарх почему-то предпочитал женщин много старше себя, и тогда Гога мгновенно смывался, оставляя Аристарха одного со своей избранницей. Само собой, избранницы у Аристарха тоже менялись, правда, не столь стремительно, как у его младшего брата.

Все, кто знал братьев, считали, что они никого не любят, кроме друг друга, и потому вряд ли когда-нибудь сумеют построить собственную семью.

Должно быть, так оно и было на самом деле.

Как-то Аристарх пригласил к себе в гости двоих руководящих работников мясокомбината, на котором трудился товароведом.

В тот же день он позвал к себе и мою бабушку.

— Очень прошу, приходите тоже.

— Я-то вам зачем? — удивилась бабушка.

Аристарх ответил с присущей ему грубоватой простотой, которая граничила с непритворной наивностью:

— Для интеллигентности.

— Что? — переспросила бабушка. — Для интеллигентности? Как это следует понимать?

— А вот так, — пояснил Аристарх. — Мы с братом люди, как вы знаете, простые, гостям моим тоже образования не хватает, а вот как они вас увидят, то сразу же меня зауважают, потому что, раз у меня такие, как вы, бываете, значит, я чего-то все-таки стою…

Он причмокнул толстыми губами, как бы восхищаясь бабушкиной интеллигентностью и образованностью:

— Ведь вы — это то, чего нам всем вместе не хватает…

Он уговорил бабушку, и она согласилась прийти, сесть за его стол.

В тот вечер я задержалась в госпитале, пришла домой позднее обычного. Гога, увидев меня в коридоре, сказал:

— Давай кати к нам, постучишь пломбами.

И добавил, подмигнув:

— Харч упоительный, такого ты давно не видела, а может быть, даже никогда в жизни!

Он был прав. Это было поистине небывало пышное пиршество, стол ломился от тарелок с ветчиной, шпигом, жареным мясом, от пирогов в противнях (Гога хвастал, что пироги он печет лучше любого пекаря), от солений и всевозможных маринадов.

Все это богатство было рассчитано, казалось бы, на целый полк едоков, но за столом сидело всего пятеро: братья, бабушка и два гостя из нужных, один немолодой, седоголовый, высокого роста, другой маленький, почти карлик, крошечное, обезьянье личико дышало неподдельным умом, быстрые глаза оглядывали нас, должно быть, карлик все что следует понимал и знал, что к чему.

Я села рядом с бабушкой. Гога положил мне в тарелку холодца с хреном, сала, подвинул миску с маринованными огурцами и налил рюмку вина.

— Давай, — сказал. — Поспевай за нами.

Очень любопытно было глядеть на братьев.

Аристарх поднимал бокал с вином и, проникновенно глядя на своих гостей, начинал:

— Вы впервые в нашем доме, дорогие друзья, я и мой брат, мы считаем это величайшим для нас праздником, честью, счастьем и радостью…

И так далее, в том же роде, он был мастер застолья, сам о себе говорил:

— Я за все годы насобачился выступать на всяких банкетах и празднествах.

Гости слушали его вдумчиво, высокий — слегка пригорюнившись, словно то, что произносил Аристарх, напоминало ему нечто грустное, а карлик — весь подавшись вперед, скрестив на груди крохотные ладони.

Едва лишь Аристарх кончил свой спич, как Гога встал со стула:

— Аллаверды к твоим словам, брат…

И пошел-поехал. Он величал гостей, призывал меня и бабушку также любоваться ими и гордиться их непревзойденными душевными качествами, их умом, красотой, силой, мудростью и умением все предвидеть, все предусмотреть.

Мне довелось несколько раз сидеть за столом братьев, и каждый раз они оба действовали обычным своим, хорошо проторенным методом, принимая нужных людей, непомерно расхваливая их необыкновенные свойства.

У них все было отработано до мельчайших подробностей. Они понимали друг друга не только с одного слова, а просто-напросто с одного взгляда.

Как только один начинал величать, другой уже готовился подхватить эстафету и продолжить величанье.

— Аллаверды, — вставлял он. — Аллаверды к твоим словам…

В конце концов мне это все достаточно обрыдло — и даже кулинарное искусство Гоги, даже изобилие их стола уже не в силах были соблазнить меня.

Однажды я наотрез отказалась пойти к ним, и бабушка тоже отговорилась нездоровьем, и получилось так, что братья перестали нас приглашать.

Как же я удивилась, когда однажды я открыла входную дверь и увидела старшую сестру госпиталя — Капочку.

Капочка — так ее звали решительно все, от начальника госпиталя, седоголового генерала, до самого молодого раненого, — была человеком в достаточной мере примечательным.

Худенькая, невысокая, темно-русые волосы гладко зачесаны назад.

Бледным лицом, постоянно опущенными глазами — на щеках тень от ресниц, — негромким голосом она походила на монашенку: кажется, одень ее в темную монашескую рясу — и готово, налицо самая что ни на есть настоящая монашенка.

Было в ней что-то загадочное, никому не понятное, особенно тогда, когда она поднимала глаза, чуть косящие, какого-то неопределенного цвета, то ли зеленого, то ли карего, угрюмые и медленные, тогда все ее маленькое, бледное, с узким подбородком лицо становилось чуть-чуть светлее.

Она никогда не повышала голос, никому не выговаривала, вроде бы не сердилась ни на кого, однако почему-то перед ней робели решительно все: и сестры, и санитарки.

Кастелянша, мать моего знакомого Стаса, буквально замирала, едва лишь Капочка приближалась к ней, спрашивая своим матовым, тихим, бесстрастным голосом:

— Когда собираетесь менять белье на постелях?

На этот вопрос, само собой, ответить было вовсе нетрудно, однако кастелянша начинала вдруг запинаться и глядеть на Капочку виноватыми глазами, подобно напроказившей школьнице, хотя давно уже успела выйти из школьного возраста и собственный ее сын Стас был на несколько лет старше Капочки.

Признаюсь, я тоже несколько побаивалась ее. Когда она порой заходила в палату, в которой именно в эту самую минуту сидела я, и мой взгляд встречал ее неподвижный, как бы замедленный взгляд, я испытывала какое-то, самой себе непонятное чувство неловкости: казалось, я совершаю что-то непотребное, за что меня следует осуждать.

Нет, Капочка не осуждала меня, просто говорила негромко:

— А, и ты здесь…

И все. А я, неведомо почему, готова была сквозь землю провалиться.

Тупиков, его хлебом не корми, лишь бы дать ему кого-то передразнить, над кем-то посмеяться, обычно после ее ухода обвязывал голову полотенцем, складывал руки на животе и, опустив глаза, начинал прохаживаться по палате семенящей походкой.

Впечатление было и в самом деле поразительное: Тупиков необыкновенно точно копировал Капочку. Любимов утверждал:

— Ты — самый настоящий артист, братец…

Тупиков не спорил с ним.

— Может, и так. Вот окончится война, Тупиков поступит в театральное училище, станет тогда артистом МХАТа…

— А Малого артистом не желаешь быть? — поддразнивал его Любимов.

Тупиков отвечал совершенно серьезно:

— Нет, не нужно Тупикову никакого Малого, Тупиков только на МХАТ согласен.

Так вот, я ужасно удивилась, увидев Капочку в дверях нашей квартиры. И Капочка тоже, как я поняла, не скрывала своего удивления.

— Здравствуйте, — первая сказала я.

Она кивнула мне.

Я подумала было, что она пришла за мной, что в «моей» палате что-то произошло.

— Что? — быстро спросила я. — Что-нибудь случилось?

Наверно, Капочка успела уже овладеть собой, потому что голос ее звучал обычно, спокойно:

— Ничего не случилось, а что, в сущности, должно было случиться?

Я замялась. Что тут ответить? Спросить, по какой причине она явилась ко мне? Почему-то казалось, прийти она могла только лишь ко мне, о наших соседях я даже и не подумала.

Но тут из своей комнаты в коридор вышел Гога.

— А, — сказал. — Вот кто к нам пришел…

И, не говоря больше ни слова, слегка оттолкнув меня, подошел к Капочке, взял ее за руку и повел за собой.

«Ну, дела, — подумала я. — Стало быть, она влюбилась в Гогу. Интересно, где это они познакомились?»

Как оказалось впоследствии, познакомились они случайно, в троллейбусе, Капочка и вправду мгновенно влюбилась в Гогу так, что не видела никого и ничего, кроме Гоги.

Но обо всем этом я постараюсь рассказать немного позднее.

* * *

Обычно я приходила в госпиталь после работы, стоило мне появиться, как кто-нибудь из моих подшефных, большей частью то бывал Любимов, сразу же предлагал:

— А ну, мисс Уланский переулок, давай отоваривайся…

В те годы, когда конец войны был еще довольно далек, мы все на гражданке много и жадно думали о еде. И много говорили о съестном.

В госпитале меня угощали превосходно: ведь раненые получали усиленное питание, потом, к ним нередко являлись шефы — рабочие машиностроительного завода, приносившие им множество всякой вкуснятины — и пироги, и варенье, и шпиг, и фрукты.

Я ни от чего не отказывалась, аппетит у меня был отменный, а «мои» раненые с удивлением глядели на меня и только порой, улыбаясь, переглядывались друг с дружкой: дескать, девчонка вроде бы небольшая, а ест за четверых…

Однажды, когда я в очередной раз пришла в госпиталь, в коридоре возле палаты мне встретился Любимов.

— А я заждался тебя, — сразу же проговорил он, — ну, думаю, неужто ты не придешь нынче!

— Что случилось? — спросила я. — Почему я вам нужна?

— Почему? — переспросил он. — Сейчас узнаешь.

Он медленно, как бы наслаждаясь каждым своим движением, показал мне белый с цветастой маркой конверт, потом вынул из конверта листок тетради в клеточку, исписанный сверху донизу.

— Можешь себе представить, девочка, она меня разыскала и написала письмо!

— Кто она?

— Как кто? — удивился Любимов. — Жена, кто же еще?

Невыразимо сияющая, счастливая улыбка осветила его длинное лицо.

— Сама разыскала меня, пишет: немедленно приезжай, я тебя заждалась, ночи не сплю без тебя, нет мне никого на свете красивше и лучше чем ты, мой хорошенький..

Каюсь, я не смогла удержать улыбку. Уж очень не под ходило к нему определение «хорошенький». Неужели и в самом деле он казался ей самым красивым, самым лучшим на свете?

Впрочем, Любимов и на этот раз доказал свою обычную покладистость.

— Небось думаешь, глаз у нее нет, что ли, — сказал добродушно.

— Да нет, что вы, — пробормотала я, стараясь глядеть в сторону.

Но он был необидчив, к тому же от счастья подобрел окончательно.

— Ладно, замнем и забудем.

— Идет, — согласилась я, — а в общем, поздравляю!

Я и вправду обрадовалась за него. Как-то он сказал мне, самое важное — это знать, что тебя ждут, нет ничего отраднее этого сознания. И вот теперь он и сам убедился, его ждут, его считают красивее, лучше всех и ждут, ждут, как соловей лета…

Следом за мной Любимов вошел в палату.

Я обернулась к нему:

— Кто-нибудь знает про письмо?

Любимов не успел ответить, за него сказал Белов:

— А как ты думаешь, мисс Уланская? Не только что днем, он ночью проснулся, по малой нужде пошел и потом полночи то письмо вслух читает, то про свою жену рассказывает, какая она, как улыбается, как пляшет, как пельмени лепит…

— Ладно уж, — примирительно проговорил Тупиков, — надо все-таки понять человека, ведь сама же отыскала его…

— Ясное дело, — подхватил Любимов, — я все ждал, когда пальцы окончательно разработаю, хотел сам письмо отписать, никого просить не хотел…

— Даже нашу Уланскую? — перебил его Тупиков.

Любимов кивнул.

— Даже ее, хотел сам все как есть написать. И вот, пока собирался, она сама написала. Отыскала меня и написала, это надо же! Здорово, правда?

Белов усмехнулся. Сказал, слегка сощурясь:

— Конечно, здорово, ежели от души все это. А ежели это игра, тогда что?

— Как игра? — не понял Любимов, но Белов не стал пояснять, отвернулся к стене, притворяясь, что засыпает.

А я подумала: до чего же он все же злюка! Или, может быть, просто завидует Любимову? Но мне тут же стало совестно своих мыслей: разве можно вот так вот думать об искалеченном человеке? Даже если он и стал злым, недоброжелательным, следует его простить, потому что — и это все знают — ему очень, очень худо…

Спустя несколько дней Любимов выписался и уехал к себе на родину.

— Начальник подарил мне целую неделю, — сказал Любимов.

— Погуляешь там всласть, я думаю, — вздохнул Тупиков.

— Это уж как водится, — согласился Любимов. Он был откровенно, безоглядно счастлив и не пытался скрыть свое счастье.

— Вот и все, — сказал Тупиков, когда Любимов в последний раз, уже стоя во дворе, помахал ему в окно ладонью.

— Никак скучать уже начал? — спросил Белов.

— Может, и начал, — неопределенно ответил Тупиков. Все еще глядя в окно, он сказал с едва скрываемой завистью: — Если так подумать, хорошо жениться — тоже дело немаловажное!

Белов хмыкнул, а Тупиков продолжал:

— Вот кончится война, Тупиков женится, возьмет себе кралю первый сорт, ни пером описать…

— Ни в сказке рассказать, — продолжал Белов, язвительно усмехнувшись.

— Чего смеешься? — спросил Тупиков. — Думаешь, Тупиков не сумеет выбрать себе красавицу и умницу?

— Суметь-то сумеет, — ответил Белов и замолчал, наверно нарочно, ожидая, что Тупиков спросит, о чем он думает.

Тупиков так и сделал:

— Что ты хочешь этим сказать?

— А то, что на войне всяко может статься, может, и не вернешься домой обратно, тогда и жениться некому будет…

— Ну что ж, — Тупиков попытался улыбнуться, но улыбка у него получилась кривой, какой-то вымученной. — Ну что ж, ежели так, то и говорить не о чем…

— А ты, милок, видать, ехидный изрядно, — сказал новый раненый, занявший койку Любимова. — Дальше, как говорится, некуда…

Новый раненый, фамилия у него была красивая, звучная — Сизокрылов, был уже немолод, мне в те годы он казался старым стариком, недавно исполнилась, как он сам признался, вся как есть полсотня.

Он был с виду типичный старый вояка, каким его представляют иной раз в кино: коренастый, крепкий, круглолицый, на лбу и на щеках глубокие морщины, шея красная, в складках. У него было сквозное проникающее ранение в область легкого, и лежать ему предстояло никак не меньше трех месяцев.

Белов, казалось, нисколько не обиделся на его слова.

— Чем же это я ехидный? Просто знаю, что она такое, война, не родимая матушка, не теща ласковая, не родная сестра…

— Это верно, — согласился Сизокрылов.

— Все может статься, — снова сказал Белов. — А то и другое может случиться, вернешься вот таким, как я…

— Лучше не надо, — быстро проговорил Тупиков. — Лучше пусть Тупиков сразу в сырую землю ляжет да там и останется…

Сказал и осекся. Вдруг понял, кому это он сказал. С опаской глянул на Белова, но тот словно бы и бровью не повел.

Даже слегка улыбнулся:

— А я вот живу, как видишь…

И Тупиков, по-прежнему виновато глядя на Белова, послушно проговорил:

— Да, вижу…

Похоже, ему стало невмоготу находиться в одной палате с Беловым, которого он так сильно, хотя и невольно, обидел, и он вышел за дверь. Сизокрылов повернулся к стенке.

— Заснуть, что ли, — сказал, и уже спустя минуту раздался негромкий, ровный храп.

— Послушай, мисс Уланская, — сказал Белов. — Подойди-ка, милый человек, ко мне поближе.

Я подошла.

— Вот что, напиши мне письмо за меня.

— Хорошо, — ответила я.

Он кивнул на свою тумбочку, там лежали книга Шолохова «Тихий Дон», тоненькая тетрадка и несколько конвертов.

— В ящике карандаш, — сказал Белов.

Я выдвинула ящик тумбочки, нашла карандаш, потом положила тетрадку на книгу Шолохова.

— Готова? — спросил Белов.

— Готова.

— Тогда слушай.

Много лет прошло с того дня. Но, кажется, до сих пор помнится мне каждое слово, произнесенное Беловым, помнится его громкий, немного хриплый голос.

«Здравствуй, Паша!

Пишу тебе последнее письмо, больше писать не буду. Пути наши разошлись, поэтому даю тебе свободу. Я свою жизнь как надо устроил, теперь давай устраивай свою. Обо мне забудь. Я встретил хорошую женщину, она меня полюбила, и я ее полюбил. Скажи Андрюше и Нюре, что помогать им буду, чем сумею, а видеться с ними ни к чему. Желаю вам всем все, что сами себе желаете.

К сему остаюсь Белов Василий Порфирьевич».

Я дописала последнее слово «Порфирьевич». Чуть сильнее нажала карандаш, графитный кончик сломался.

Он спросил, не поворачивая головы:

— Дату поставила?

— Сейчас поставлю.

Я написала внизу остатком грифеля: «28 декабря 1943 года, Москва».

Он сказал:

— Адрес госпиталя не пиши, не надо.

— Хорошо, не буду, — ответила я.

Взяла конверт с тумбочки, и Белов продиктовал мне.

«Горьковская область, Холодовский район, село Корчаково. Беловой Прасковье Федоровне».

— А обратного адреса не пиши, — снова повторил он. — Просто напиши — от Белова Вы Пы, поняла?

— Поняла.

Я положила письмо в конверт, заклеила.

— Сегодня опустишь?

— Конечно. Вот пойду от вас и опущу.

— Ну, давай, — сказал он.

Закрыл глаза, слегка повернув голову. Под глазами его лежали глубокие тени, губы чуть заметно дрожали.

Я молча смотрела на него. Он, видимо, почувствовал мой взгляд, открыл глаза. Притворно, я сразу поняла, что притворно, засмеялся:

— Во дает…

Сизокрылов и в самом деле храпел все время, без перерыва.

— Надо же так…

Я промолчала. Зачем он лгал? Какую женщину он встретил? Кого это полюбил?

Я пыталась ответить на эти вопросы и не могла отыскать ответ.

Но спросить его не решалась. А ведь надо было бы не стесняться, спросить напрямик: почему он велел написать все это своей жене?

Мне представлялась его жена, она ждет его с фронта, думает о нем, молится за него, надеется, что он останется живым, вернется к ней. И вот вместо долгожданной встречи — это самое недлинное письмо.

Я шла из госпиталя домой, а письмо, которое я должна была опустить в почтовый ящик, покоилось в моем кармане. Казалось, оно жжет мой карман, я только о нем думала, больше ни о чем.

Если я опущу письмо в ящик, значит, оно дойдет по адресу, жена Белова получит его. Значит, я тоже вместе с ним несу часть вины, значит, я тоже участник злого, обидного дела. Но как же можно не послать чужое письмо по адресу? Ведь это же моя обязанность — послать письмо Белова его жене…

Я поняла, почему он велел так написать, наверное, так оно и было: он боится оказаться в тягость своей семье и потому решил оборвать все разом, а чтобы о нем не жалели, придумал такую вот историю, будто бы встретил кого-то, кого полюбил на всю жизнь.

Но разве он прав? Разве можно так поступать с женой, с детьми, которые ждут его? Если бы мой папа или мама вернулись с фронта инвалидами, разве мы с бабушкой отказались бы от них? Нет, поступать так, как Белов, нехорошо, и прежде всего для него самого…

Но в то же время кто я такая, чтобы вмешиваться в чужую жизнь? Разве я имею право оспаривать решение взрослого человека, который наверняка годится мне не только в отцы, а может быть, даже и в деды? Что же мне все-таки делать? Как поступить?

Я шла домой, разговаривая сама с собой, казалось, во мне сидят, не умолкая спорят два непримиримых и упрямых противника. Каждый стремится доказать свою правоту другому.

«Так и быть, — решила я, — опущу письмо завтра, когда пойду на работу. Не сегодня, а завтра, в конце концов, один день ничего не решает».

Но до завтрашнего утра была еще целая ночь, а мне обычно ночью приходили в голову самые нужные, самые верные мысли. Почему-то только ночью.

* * *

Капочка являлась к Гоге нечасто, большей частью поздно вечером. Я знала, в этот вечер она свободна от работы или же попросила кого-то подежурить вместо нее.

Приходила она обычно в одно и то же время, я уже научилась узнавать ее отрывистый, короткий звонок. Иной раз я слышала звяканье дверной цепочки, зычный голос Гоги и Капочки, почти неслышный. Потом она входила в комнату братьев, и наступала тишина.

Как-то бабушка сказала:

— К Гоге заладила ходить одна барышня, очень странная на вид.

— Какая барышня? — спросила я. — И чем она странная?

— Такая темненькая, — ответила бабушка. — В зеленом платке.

Я догадалась: бабушка говорила о Капочке.

— Какая-то странная она, — повторила бабушка. — Идет, голову опустит, словно стыдится кого-то или что-то набедокурила и не хочет никого видеть…

— Это у нее такая манера, — сказала я.

Бабушка удивилась:

— Разве ты ее знаешь?

— Она старшая сестра отделения в госпитале.

— Вот оно что, — протянула бабушка.

— Только никакая она не барышня, она уже старуха, — сказала я. — Ручаюсь, ей все тридцать, если не больше. Просто она такая мелкая, тоненькая…

— Тридцать — тоже немного, — резонно сказала бабушка, но тогда, в ту пору, я никак не могла согласиться с нею.

Почему-то в тот вечер бабушка снова вспомнила о Капочке:

— Есть в ее лице что-то такое… — Она поискала подходящее слово. — Трагическое, что ли…

— Ну уж, трагическое, — я возразила бабушке. — По-моему, в ней трагического ноль целых ноль десятых, просто воображала, каких поискать…

Бабушка улыбнулась, однако ничего не ответила мне. Так что каждая осталась при своем мнении, а кто из нас двоих оказался прав, показало будущее, в общем-то уже и недалекое.

В «моей» палате из старых раненых остался один лишь Белов, последним госпиталь покинул Тупиков. Он ехал догонять свою часть, был очень оживлен, даже, я бы сказала, как-то радостно взволнован, крепко, до боли сжимая мою руку, говорил:

— Вот уже и конец близок, теперь скоро война кончится и Тупиков приедет за тобой.

— Зачем это Тупикову приезжать за мной? — спросила я.

Он удивленно взглянул на меня круглыми, в коротких ресницах, глазами.

— Как зачем? Неужто непонятно? Тупиков имеет самые что ни на есть наисерьезные намерения…

— Вот как? — сказала я, а он продолжал:

— Да, так-то. Будем с тобой вместе строить дальнейшую жизнь. Как, согласна? Или не очень?

— Не очень, — призналась я, потому что и вправду мысль о замужестве еще ни разу не приходила мне в голову, да и странно было бы думать об этом в мои неполные шестнадцать лет.

Я боялась, что он рассердится на меня, но он оказался умнее, нисколько не обиделся, даже засмеялся, может быть, и непритворно:

— Впрочем, чего с тебя взять? Еще не достигла молочно-восковой спелости…

К тому времени у Белова уже стал значительно лучше слух, и, хотя Тупиков говорил очень тихо, он услышал, как мне было сделано вполне серьезное предложение.

Услышал и разозлился. Обычно молчаливый, даже как бы несколько заторможенный, довольно флегматичный, он вдруг вспылил, наорал на Тупикова. И велел мне выйти из палаты.

Когда я вошла снова в палату, Тупиков продолжал смущенно бормотать:

— Вот ведь какой ты, ты только послушай, я же от чистого сердца, я же ничего худого за пазухой не имею и не хочу иметь, я же, пойми только…

— Ничего не желаю понимать, — бушевал Белов. — И слушать тебя больше тоже не желаю. Заткнись и умри, понял?

Так они не сумели прийти к какому-либо соглашению.

Тупиков уехал, пообещав мне писать и взяв с меня слово аккуратно отвечать ему.

Когда я в следующий раз пришла в госпиталь, Белов спросил меня:

— Ты бабке своей рассказала?

— О чем? — не поняла я.

— Ну, об этом чудаке, который решил тебя замуж взять.

— Нет, — ответила я. — К чему?

— Вот и я так считаю, — сказал Белов. — Зачем старого человека расстраивать? Это только в старорежимное время девчата по тринадцати лет под венец шли, а никак не в наше…

— Да я и не собиралась, и, по-моему, он тоже вроде бы шутил…

— Шутил не шутил, а слово сказывал…

Белов задумался, потом глянул на меня, как бы прикидывая мысленно, стоит ли со мною поделиться.

— У меня ведь дочка, тоже вроде тебя, на лицо красивенькая, — сказал. — Правда, у тебя волос темный, а она белая-белая, и косы как лен, каждая с кулак…

Лежавший рядом с Беловым раненый Крылатский, уже пожилой (впрочем, мне в ту пору все старше двадцати казались пожилыми), лет на вид никак не меньше сорока, тихо проговорил:

— Моей дочке семнадцать недавно исполнилось. Уже без меня…

— Семнадцать, — уважительно произнес Белов. — Стало быть, постарше моей, уже вроде бы барышня…

Крылатский ничего не ответил. Потом сказал:

— Исполнилось ли? Думаешь, знаю? Они ведь, мои-то, там, в Витебске, остались…

— В Витебске, — протянул Егор Голубин, молодой летчик, которого наши врачи едва откачали: целую неделю он был без сознания, потеряв после ранения в живот много крови. — Я тоже родился в Витебске…

— И до сих пор там жил? — спросил Крылатский.

— Нет, у меня ведь отец подполковник, мы всей семьей то и дело из города в город, из гарнизона в гарнизон переезжали, я уже давно из Витебска, а на фронт пошел из Качи, там летная школа, может, слыхали?

Белов пожал плечами:

— Нет, не приходилось слышать.

Крылатский молча смотрел на меня слегка прищуренными глазами. Я немного смутилась, он сказал:

— Прости, девочка, мне сейчас почудилось, будто это не ты, а она, моя дочка, рядом со мною сидит…

— Будет тебе, — хмуро произнес Белов.

— Нет, правда, — настойчиво сказал Крылатский. — Знать бы, что с нею? Жива ли? Или уже давно травой заросла?

Должно быть, на глаза его навернулись слезы, потому что он резко отвернулся от нас.

— Дай мне киселя, — попросил Белов.

Я подала ему поильник с жидким клюквенным киселем.

Он отпил немного. Спросил внезапно:

— Тебе сны когда снятся или спишь без всяких снов?

— Снятся, — ответила я. — Еще как снятся!

Он слегка улыбнулся:

— Мне тоже. Вчерашний день Нюрку свою видел, будто бы подошла ко мне, говорит: «Что же ты, папа…» — Оборвал себя, сердито нахмурился: — Ладно, чего об этом самом толковать…

Повернулся к стене и больше уже не произнес ни слова. А я посидела еще немного, поговорила Крылатским, с Егором Голубиным и пошла домой.

Дорогой думала о Белове, о том, как он нестерпимо тоскует по своим, и о том, что мне очень жаль его, но что можно сделать?

Правда, кое-что я все-таки сделала. Однако покамест, как видно, ничего еще не получилось. А до чего же хотелось, чтобы все-таки получилось?

* * *

В воскресенье, рано утром, мы с бабушкой получили письмо от папы.

Вообще-то чаще писала мама, но на этот раз писал папа.

«Все у нас в порядке, — писал он. — Мы оба здоровы, только у мамы болит рука, и она не может не только работать, но даже писать».

Бабушка прочитала эти строки и сразу же заплакала.

— Ее ранили, — сказала. — Все ясно, просто Олег не хочет нас с тобой огорчать…

Я еще и еще раз прочитала то, что написал папа.

— Смотри, ба, — сказала я. — Вот что папа пишет дальше. — И прочитала: — «Дорогие мои, не беспокойтесь, даю честное слово — все у нас в порядке, просто мама перетрудила руку, ведь мы иногда в день чуть ли не двадцать операций проводим…»

— Вот видишь, ба, — сказала я. — Ну чего ты, в самом деле? Папа же никогда не врет, ты же знаешь…

Но тут я внезапно для самой себя разревелась, словно маленькая.

Вспомнился папа, его большие, как он выражался, хирургические руки, он говорил, у хирурга должны быть только такие руки, как у него, его зубы, словно бы налезающие друг на друга, к слову, они ему очень шли, я уверена, если бы у него была бы самая что ни на есть безукоризненно белоснежная подковка, ему бы это вовсе не пошло бы, его прямые, всегда неровно подстриженные волосы, падавшие на лоб, и то, как он ладонью отбрасывал волосы назад и при этом каждый раз встряхивал головой… Однажды, помню, папа подъехал к дому, у него был старенький мотоцикл «Харлей-Давидсон», еще издали я увидела его белую рубашку и кепку, повернутую козырьком назад. Я понеслась ему навстречу.

— Вот и ты, — сказал папа улыбаясь. Ведь мы с ним простились всего несколько часов тому назад.

Он слез с мотоцикла, прислонил его к стене. И тут мы увидели, неподалеку от нас маленький воробей трепыхается в теплом варе, который оставили дорожные рабочие, ремонтировавшие асфальт.

— Смотри, папа! — закричала я. — Он же погибнет!

Папа подошел, осторожно вытащил воробышка из вара.

— Вот уж действительно, — сказал.

Мы оба понимали, воробышек не сумеет летать, у него склеены варом лапки.

— Давай-ка, — сказал папа. — Беги наверх, принеси бутылку с бензином, она на подоконнике на кухне, поняла?

Но я уже не слышала его, неслась со всех ног наверх, к себе.

Так и есть, бутылка на подоконнике, стоит себе и в ус не дует. Я схватила бутылку, побежала снова на улицу.

Папа взял носовой платок, намочил его бензином, стал осторожно оттирать лапки воробышка. Дело пошло на лад, лапки очистились совершенно.

— Теперь порядок, — сказал папа, выпустив воробья. И воробей, как бы благодаря папу, несколько раз чирикнул, а после взлетел и уселся на соседнем балконе. — Порядок, — повторил папа, провожая воробья взглядом.

О, как я любила папу в этот момент! Как гордилась им, его добротой, его всегдашней готовностью прийти на помощь, с радостью, с охотой, никогда не думая о себе, о своей пользе или выгоде!

Я закрыла глаза и увидела: папа собирается с мамой в театр.

Мама нарядная, красивая, на ней вишневое крепдешиновое платье, лаковые туфли. А папа одет как всегда: широкие белые брюки — это было летом, в жару, — клетчатая ковбойка с закатанными рукавами; он начистил зубным порошком свои белые парусиновые туфли, и вот я смотрю из окна, они идут с мамой рядышком к метро, мама размахивает маленькой сумочкой, в которой, я знаю, лежит старинный бабушкин бинокль, возле папиных ног вскипает легкое белое облачко зубного порошка. Мне смешно глядеть на это облачко, и в то же время я горжусь и радуюсь, что у меня такие красивые, нарядные папа и мама, ни у кого в доме нет таких родителей, как у меня, решительно ни у кого!

— Ну, чего ты, — спросила бабушка, не вытирая своих слез, — чего это ты разнюнилась, скажи на милость?

— Это от радости, — ответила я, — от папиного письма!

Весь день у меня было превосходное настроение, я то и дело начинала перечитывать немногие строчки недлинного папиного письма и в конце концов заучила их наизусть. И стала петь во все горло:

«Дорогие мои, не беспокойтесь! Даю честное слово, у нас все в порядке…»

Пела я до тех пор, пока бабушка не остановила меня:

— Ты, Анюта, окончательно рехнулась! Поешь как оглашенная, людям спать не даешь…

— О каких людях ты говоришь, ба? — спросила я бабушку.

И вправду, мы были в квартире одни: Аристарх уехал куда-то в командировку, а Гога уже примерно дня четыре не являлся домой ночевать. И где он околачивается, никто не знал.

Впрочем, ни меня, ни бабушку это обстоятельство решительно не интересовало. Нет его — и не надо, мы о нем и о его брате никогда не скучали.

Зато был человек, которому не хватало Гоги. Которому было трудно жить без него, не видеть его хотя бы раз в два дня, хотя бы один, всего лишь один раз в неделю.

Когда я снова пришла в госпиталь, было это спустя два дня после папиного письма, ко мне подошла Капочка.

Мне подумалось, что она специально подстерегает меня возле моей палаты.

— Ты мне нужна, — сказала Капочка своим тихим, невыразительным, словно бы притушенным голосом. — Удели мне пару минут, если можешь…

— Могу, конечно, — сказала я.

Она прошла в глубь коридора, и я пошла вслед за нею.

— Ты не знаешь, где Гога? — сразу спросила Капочка.

Я покачала головой:

— Нет, не знаю.

— Он не говорил, что уезжает куда-нибудь?

— Конечно, не говорил, он никогда не говорит, и Аристарх тоже. Правда, на этот раз Аристарх предупредил нас с бабушкой, чтобы мы не забывали накладывать цепочку, потому что он уезжает на две недели.

— Предупредил? — повторила Капочка. — Почему же он предупредил вас с бабушкой, ведь остался же Гога, он мог сказать Гоге, разве не так?

— Мог, — отвечала я. В самом деле, почему эта мысль не пришла и мне в голову? Ведь Гога вроде бы остался… — Не знаю, — произнесла я несколько растерянно. — Просто ничего не знаю…

— А я знаю, — сказала Капочка. Подняла на меня свои глаза неопределенного цвета, не то темно-зеленого, не то карего, чуть косящие, бледные губы ее были плотно сжаты, казалось, она боится слов, которые могут у нее нечаянно вырваться, силой сдерживает себя и все-таки до конца не может сдержаться. — Ты, случайно, не видела, к нему ходят женщины?

Спросив меня, она опустила глаза, должно быть, ей было совестно встречаться со мною взглядом.

— Видела, — честно призналась я. Ресницы ее дрогнули, однако она не подняла глаз, а я продолжала: — Только я не знаю, к кому они ходят, к Аристарху или к Гоге.

— Правда? — Капочка подняла глаза, и я подивилась внезапному горячему, живому их блеску. — Не врешь? Правду говоришь, что не знаешь?

— Конечно, правду, — ответила я.

— Вот что, — сказала Капочка, вновь опустив глаза, ресницы темным полукружьем легли на ее щеки. — Мне бы хотелось знать, когда приедет Гога..

Я сказала:

— Хорошо, как только он приедет, тут же скажу вам..

— И еще. — Капочка понизила и без того тихий свой голос. — Если к нему кто-то придет, то ты, в общем, понятно?

«Более чем», — хотелось мне ответить, так обычно говорил папа, когда мама спрашивала его, все ли он понял, однако вместо этого я сказала коротко:

— Понятно.

Капочка кивнула мне. Потом быстро пробежала по коридору на следующий этаж. И — нет ее, как не было.

В тот вечер, когда я вернулась из госпиталя, я увидела Гогу. Он сидел на корточках в ванной, топил сухими березовыми кругляшами дровяную колонку.

— Салют, — сказал Гога. — Салют и тысяча приветов молодому поколению нашей не очень населенной квартиры!

— Здравствуйте, — сказала я.

Отблеск огня играл на Гогином жирном лице, отражался золотистыми бликами в его выпуклых, широко вырезанных глазах.

— Мне никто не звонил? — спросил Гога, бросив в топку аккуратный медового цвета кругляш.

— Если бы! — ответила я. — Если бы никто!

— А что, много? — с надеждой спросил он.

— А как вы думаете?

Им звонили с утра до вечера. То ему, то Аристарху, не друзья, друзей у них не было, звонили нужные люди, деловые знакомые, случайные приятели, партнеры по преферансу, сослуживцы. И, конечно, звонили женщины, разными голосами — низкими, высокими, хриплыми, ясными, тонкими, пронзительными или густыми, протяжными, больше звонили Гоге, реже Аристарху.

— Это хорошо, — сказал Гога. — Люблю, когда телефон звонит без передыху.

Я хотела сказать: в таком случае подходите сами, а то до того надоедает все время бегать на все звонки и отвечать: нет, не знаю, когда будут, ушли, уехали, ничего не просили передать…

И опять не сказала ни слова. Постеснялась.

В ванной было уже не тепло, а жарко. Гога открыл кран, полилась горячая, исходившая паром вода.

— Сейчас лягу в воду, — задушевно произнес Гога. — Полежу, помечтаю, потом хорошенько намылюсь, потом смою с себя все, потом выпью чайку, потом полежу, просто так, безо всяких мыслей, растянусь на своей тахте и вот так, руки за голову, и минуток пятьсот спокойно, тихо…

Он любил жить, любил и умел наслаждаться каждой минутой своего бытия. Я и впоследствии иной раз встречала таких вот, как он и его брат Аристарх, для которых самое главное было жить вкусно, весело, с толком и с наибольшей для себя выгодой.

Мне вспомнились раненые в госпитале, выдержавшие страшный, смертельный бой с врагом, те, кто, не рассуждая, не стараясь выгадать, урвать побольше и пожирнее, сражались на фронтах войны: многие вернулись с фронта искалеченными, принявшими на себя смертные муки, но они не думали о себе, о своей выгоде. А многим, тем, кого я не знала и не могла знать, не суждено было вернуться уже никогда…

И опять я ничего не сказала Гоге, врожденная застенчивость словно сковала мой язык, я молча смотрела на него, а он продолжал:

— Арик уехал (так он звал Аристарха), а я, признаться, нервничаю, все-таки хотя и не на фронт, а всего лишь в Куйбышев, но все-таки, время военное, как он там…

И тут я не выдержала:

— А если бы он поехал не в командировку в Куйбышев, а отправился на фронт, что бы вы тогда думали? Волновались бы за него?

— На фронт? — переспросил Гога. — Еще бы! Ты еще спрашиваешь?

— Да, — сказала я. — Спрашиваю, потому что, потому что не могу не спрашивать.

Должно быть, голос мой звучал как-то необычно, ибо Гога с удивлением взглянул на меня.

— Дитя, — сказал почти нежно, — что это с тобой?

Я боялась наговорить невесть что, может быть, даже ударить его по румяной, наверно, горячей от жара колонки щеке, поэтому я отвернулась, не говоря больше ни слова, пошла в свою комнату.

Вечером к Гоге явилась девица, я сама открыла ей дверь, Гога в этот момент разговаривал по телефону. Девица была в меру полненькая, светловолосая, умело намазанная — яркие губы, насурьмленные ресницы, удлиненные особым карандашом брови. Одета она была, правда, не очень-то — в ватнике, в котором часто ходили солдаты и сезонные рабочие, на голове грубой вязки серый платок. Наверно, продавщица из орса Гоги.

Она вошла в коридор, Гога замахал ей рукой:

— Давай проходи, вот моя дверь…

Девица юркнула в его дверь. Я прошла на кухню, бабушка жарила картошку, я сказала тихо:

— Гога начинает свою трудовую деятельность…

Бабушка сухо промолвила:

— Это тебя не касается, ни тебя, ни меня…

— Ну что ж, — сказала я. — Пусть так.

И схватила со сковородки хорошо поджаренный румяный ломтик картошки, а бабушка укоризненно поглядела на меня: она не выносила этой моей манеры хватать руками что-либо прямо со сковородки…

* * *

Уже на следующий день я поняла: Гога избегает Капочку. Прежде всего предупредил меня:

— Кто бы ни звонил, меня нет дома. Договорились?

— Я сейчас сама ухожу, — сказала я.

— Вот черт, как досадно, — он вытянул губы трубочкой. — Все-таки: ты долго еще будешь дома?

— Полчаса, не больше.

— Хорошо, если позвонят, подойди к телефону, ладно?

— Ладно, — хмуро согласилась я.

— И еще спроси, что передать, если скажет — Ася, тогда зови, скажи: вот он, только что пришел, а если Гвоздикова…

— Что Гвоздикова? — перебила его я, Гвоздикова была фамилия Капочки.

— А если Гвоздикова — меня нет дома. Поняла?

Я кивнула. Мне стало все ясно, все как есть.

Каюсь, телефон звонил, а я не подошла, не сняла трубку. Не хотелось изворачиваться ради Гоги, даже как-то страшно было: вдруг это звонит Капочка, что же я скажу ей? Правду нельзя, а врать зачем? И ради кого?

Один раз телефон звонил особенно настойчиво, я так и не подошла. Гога выскочил из своей комнаты, постучал мне в дверь:

— Анюта, что же ты?

— Отстаньте, — ответила я. — И не стучите, я занята…

— Телефон, — сказал он и замолчал, наверно, потому, что телефон тоже замолк.

Не говоря больше ни слова, я выбежала на улицу.

«Вернутся мама и папа, мы непременно поменяемся, — думала я, идя на работу. — Не хочу больше жить с ними в одной квартире. И бабушка, я знаю, тоже не хочет…»

После работы я должна была пойти в госпиталь. Я знала, в госпитале я встречусь с Капочкой, может быть, это она и звонила.

Так и вышло: не успела я дойти до палаты, как она догнала меня в коридоре.

— Как, приехал?

Я промолчала, не нашлась сразу что ответить.

— Не ищи слов, — продолжала Капочка, она слегка задыхалась, словно взбиралась на высокую гору. — Я знаю, что приехал. Я звонила, он подошел, это был он, я узнала сразу…

Я опять ничего не сказала в ответ. Да и что могла я сказать?

Несколько мгновений Капочка смотрела на меня. Потом тихо произнесла:

— Хорошо, пусть будет так…

И, неслышная, как всегда, мгновенно прошелестела мимо. Только ее и видели.

Мне суждено было встретиться с нею еще раз. Поздно вечером бабушка позвонила мне:

— Анюта, через двадцать минут встреть меня, пожалуйста…

Примерно раз в месяц, а то и два раза бабушка ездила навестить свою старшую больную сестру, которая жила далеко от нас, в Богородском, рядом с заводом «Красный богатырь». Когда-то тетя Евлалия (у нее было такое вот редкое имя) работала на заводе, там же ей дали комнату, в которой она теперь доживала свой век вместе со стариком мужем, и бабушка, хотя и сама была сильно немолода, почитала своим долгом непременно когда-нибудь ездить навестить обоих больных стариков.

Моя бабушка казалась мне полным и абсолютным совершенством. Иными словами, у нее невозможно было отыскать хотя бы один недостаток. И умна, и добра, и великодушна, любит и понимает юмор, и щедра, и все, как говорится, при ней, один лишь недостаток, правда маленький: некоторая боязливость.

Она, к примеру, боялась темноты, грозы, грома, пустой улицы, боялась одна подниматься поздно вечером по лестнице домой. И потому если она задерживалась у тети Евлалии, я обычно встречала ее.

Надо сказать, я была смелой, никогда ничего не боялась и потому иной раз подшучивала над бабушкой за ее трусливость, а она нисколько не обижалась (к тому же еще была лишена какой-либо мелочной обидчивости), возражала:

— Доживешь до моих лет, тоже будешь трусить…

А мне думалось, я никогда не буду трусихой, просто хотя бы потому, что не знаю, что это такое за чувство — страх.

Должно быть, поэтому я нисколько не испугалась, когда, выскочив на улицу и ожидая бабушку возле нашего подъезда, Я услышала:

— Анюта, поди-ка сюда…

Я обернулась. Чуть поодаль стояла темная фигура, на голове светлый, может быть, белый платок.

Я подошла ближе и узнала Капочку. Обеими руками она придерживала голубую вязаную косынку, небрежно наброшенную на волосы.

— Что, никак гулять собралась? — спросила она.

— Да нет, это я бабушку встречаю, скоро должна подойти…

— Понятно.

Капочка замолчала, но я понимала: сейчас она еще что-то спросит, что-то касающееся Гоги. И не ошиблась.

— Он дома?

— Кто? Гога?

— Ну, конечно, кто же еще? — нетерпеливо ответила Капочка.

А я медлила, не зная, что сказать. Часа два тому назад, что ли, к нему явилась давешняя фифа в ватнике, я сама же открыла ей дверь.

— Я вышла, а у него было тихо, — выдавила я наконец.

— Знаешь что, — начала Капочка, глядя на меня, в темноте глаза ее были необычно большими, блестящими. — Давай вместе поднимемся к нему? Идет?

Я растерянно повторила:

— Вместе?

— Ну да, — сказала Капочка, она казалась оживленной, необычно взволнованной, непохожей на саму себя. — Вот будет сюрприз: представляешь себе, он ни о чем не подозревает, а я вдруг вхожу к нему в комнату!

«Да, это будет сюрприз, самый что ни на есть», — подумала я и даже зажмурилась на миг, представив себе, что тогда будет.

Не знаю, что бы еще я сумела тогда придумать в ответ, но тут, к счастью, подошла бабушка.

— Анюта, — окликнула она меня. — Это ты?

— Я, бабушка, кто же еще? — обрадовалась я. — Твоя Анюта, никто другой! — И тут же обернулась в Капочке: — Давайте спросим у бабушки, как она нам посоветует…

Похоже, Капочка внезапно осознала всю необдуманность своего поступка.

— Нет, нет, — торопливо произнесла она. — Не надо, прошу тебя…

И вдруг, повернувшись, скрылась в темноте, как не было ее вовсе.

— Кто это такая? — спросила бабушка, когда мы поднимались с нею по лестнице.

— Наша Капочка, — ответила я. — Помнишь, та самая…

— Помню, разумеется, я ее сразу не узнала, да и немудрено, темно кругом…

— Да, немудрено…

— Мне жаль ее, — помолчав, сказала бабушка.

— Мне тоже.

Может быть, на этот раз бабушке хотелось бы поговорить поподробнее о Капочке и о том, что Гога бросил ее и она, надо думать, сильно переживает, но бабушка, не переносившая никаких сплетен, не стала продолжать разговор. Мы медленно — я старалась примерять свои шаги к ее — добрались до нашего шестого этажа, вошли в квартиру. Из кухни доносились голоса: там, возле плиты, на которой исходил паром чайник, стоял Гога, рядом с ним фифа, сейчас она была не в ватнике, пышные, наливные ее плечи обтягивала майка с короткими рукавами, на груди шнуровка. Закинув светловолосую голову назад, она смеялась чему-то сказанному Гогой, зубы ее блестели при свете электрической лампочки, повешенной высоко под потолком.

— А, — сказал Гога. — Кого вижу! Кто пришел!

Надо отдать ему должное, он был незлопамятен. Фифа с любопытством глянула на меня, но тут же успокоенно отвернулась, поняв, что я в мои годы не представляю для нее никакой опасности.

А мне подумалось: что было бы, если бы Капочка окончательно решила подняться наверх, к Гоге! Поистине, сюрприз для них обоих был бы отменный…

Много воды утекло с тех пор, но по сей день помнится все как было: я собиралась на работу, а бабушка еще лежала в постели, ей надо было идти во вторую смену.

Я включила свет, за окном разом потемнело, я зябко поежилась.

— Что? — спросила бабушка. — Тебе бы сейчас поспать еще немножко?

— А как ты думаешь, ба, — ответила я. — Я бы сейчас, кажется, до следующего утра не вставала бы, все спала бы и спала…

— Когда-нибудь отоспишься всласть, — пообещала бабушка.

В коридоре хлопнула дверь. Наверно, Гога ушел на работу вместе со своей фифой.

Я торопливо попрощалась с бабушкой, сбежала по лестнице вниз и — увидела: вся улица, по-ночному еще темная, как бы не проснувшаяся, заполнена людьми, а из окон нашего и соседних домов глядят, высунув головы, жильцы.

Не знаю почему, но внезапно я сразу поняла, что случилось. Я бросилась в толпу, расталкивая всех, и даже теперь, спустя долгое время, не пойму, как это так получилось, что передо мной все расступались и пропускали вперед.

Лицом вниз, прямо на мостовой лежала женщина, я узнала выгоревший ватник, это была фифа. Обеими руками она плотно закрыла лицо.

Потом я увидела Гогу, он был почему-то без шапки, его густые, штопором завивавшиеся волосы, казалось, поистине встали дыбом.

Рядом с ним стоял молодой краснолицый милиционер. Деловито нахмурившись, может быть стремясь выглядеть старше, солиднее, он слушал то, что говорил Гога, а Гога соловьем разливался:

— Наконец-то, товарищ милиционер! Наконец-то, а то и вправду скоро нас всех, порядочных людей, настоящих патриотов, будут убивать неизвестно за что, а нам что прикажете делать?

Милиционер снял вязаную перчатку и записывал что-то в школьную тетрадь, которую он вытащил из кармана шинели.

— Погодите, — спросил он, — вы мне скажите: вы эту женщину знаете?

— Кто? Я? — Гога гулко ударил себя в грудь. — Да я ее в первый раз вижу, это сумасшедшая, товарищ начальник, поверьте, самая настоящая сумасшедшая, из Кащенки сбежала и теперь на порядочных людей бросается… — Он обернулся к Капочке: — Дрянь паршивая, что придумала, это же надо такое выдумать!

Она стояла напротив него, по своему обыкновению опустив глаза, такая же, как и всегда, тихая, незаметная. Но бледные губы ее дрожали, как бы сжигаемые негаснущим внутренним жаром, и тени от ресниц на впалых щеках казались гуще и темнее обычного.

Я подошла к Капочке, взяла ее руку, холодная, словно бы неживая ладонь бессильно легла в мою руку.

— Капочка, — спросила я, никогда раньше не обращавшаяся к ней вот так вот, по имени, — что же он такое говорит? Как же он смеет? Я сейчас скажу все, все…

— Не надо, — тихо, почти шепотом произнесла Капочка. — Очень прошу тебя, ничего не говори…

Кто-то спросил изумленно:

— Что случилось?

Женщина, стоявшая возле Капочки, уже не молодая, в полушубке, явно большом для нее, охотно пояснила:

— Чего тут спрашивать? Тут такое произошло…

И рассказала со вкусом, с видимым удовольствием, как это обычно присуще людям, любящим влезать в чужую жизнь.

Оказалось, Капочка, как я поняла, так и не ушла никуда и всю ночь простояла возле нашего подъезда, а когда Гога вместе со своей девицей вышел рано утром из дома, мгновенно бросилась на нее и плеснула чем-то ей в лицо.

— Вот какие дела, милые вы мои, — продолжала женщина, победно окидывая взглядом людей, собравшихся вокруг, ловивших каждое ее слово. — Вот что любовь-то делает, а? Ведь она, эта самая, надо думать, глаза выжгла молодухе, как есть выжгла…

— Дрянь паршивая, — злобно произнес Гога. — Надо же так, выхожу я на улицу, ни о чем таком, само собой, не думаю, не подозреваю, а она, эта полоумная, вдруг разом вскочила, бросилась на мою знакомую…

Должно быть, он уже не раз повторял одно и то же.

Я не выдержала. Закричала что есть сил:

— Вы что, не знаете, кто это такая? Да, не знаете?

Капочка схватила мою руку, изо всех сил сжала ее.

— Замолчи, — прошептала. — Немедленно замолчи!

Глаза ее на миг сверкнули, озарив все застывшее, как бы скованное морозом лицо мрачным и тусклым светом.

И я сдалась. До сих пор не знаю, верно ли я поступила тогда.

— Хорошо, — так же тихо ответила я ей. — Если не хотите, не буду ничего говорить.

— Не надо, — сказала она.

Кто-то приподнял фифу с земли, она упиралась, не хотела вставать, потом все-таки ее подняли. Обеими руками Гога взял ее голову, бережно приоткрыл веки:

— Видишь? Говори, Ася, видишь?

Ася широко открыла глаза, воскликнула:

— Вижу! Да, вижу! — Потом закричала что есть сил: — Дайте скорее зеркало! Она, наверно, меня изуродовала? Скажите правду, изуродовала?

— Нет, не изуродовала, — с некоторой досадой ответил Гога: должно быть, ему уже успела надоесть вся эта неожиданно приключившаяся история.

К Капочке подошел милиционер, спросил строго:

— Гражданка, прошу документы…

Не отвечая ему, даже не взглянув на него, она приблизилась к Гоге, прямо, открыто глянула ему в глаза.

— А ты ничего не понял, — сказала негромко, но в наступившей тишине каждое ее слово было ясно, отчетливо слышно. — Ничего-то ты не понял, дурачок. Я же просто попугать хотела…

Вынула из кармана пузырек из-под борной кислоты, отлила немного на руку.

— Это вода, самая обыкновенная…

— Вода? — переспросил Гога, моргая глазами. — Тогда почему же…

Она не дослушала его, повторила снова тихо, как бы с горькой, затаенной усмешкой то ли над ним, то ли над самой собой:

— Я просто попугать хотела…

Повернулась, быстро пошла куда-то на другую сторону. Никто не старался ее удержать, никто не произнес ни слова, все смотрели ей вслед, пока она не скрылась за углом.

Молодой милиционер покачал головой:

— Ну, дела…

Фифа уже окончательно пришла в себя и, вынув из кармана ватника зеркальце, наводила красоту, пудря заплаканное лицо и подмазывая губы.

— Подумайте, — снова начал Гога, обращаясь к милиционеру, почему-то ему хотелось выглядеть как можно лучше именно в глазах этого совсем еще молодого парня. — Ведь как бывает, я ее в жизни не видел, клянусь всем святым, чтобы я пропал в одну минуту, если вру, я ее впервые только что, вот здесь на улице…

— Будет врать-то, — бесцеремонно оборвала его женщина в полушубке. — «Я ее в жизни не видел», — передразнила она его. — Как же, так мы тебе и поверили!

— В самом деле, — сказал милиционер. — Вы что, знали эту женщину раньше?

— Да никогда в жизни. — Гога снова ударил себя мощным кулаком в грудь. — Клянусь, я ее в самый первый раз только что увидел…

Мне стало противно, кроме того, уже самое время было идти на работу, я повернулась, быстро побежала к метро.

Никогда раньше я не испытывала не только дружбы, но даже и простой симпатии к Капочке. А теперь, в метро, я все время вспоминала застывшее от горя лицо Капочки, бледные, чуть дрожащие губы, тихий, словно бы бесстрастный голос.

Мне было безумно жаль ее, жалость и обида за Капочку, за поруганную ее любовь переполняли меня, в ушах звучали, не переставая, лживые слова Гоги, я не хотела видеть и опять видела его глаза в густых ресницах, с очень ясным, очень открытым взглядом, так, думалось мне, глядят одни лишь заядлые лжецы, я сжимала кулаки, кажется, был бы он здесь, рядом, я бы не сдержалась, ударила бы его прямо в жирную, розовощекую морду…

И еще я думала о том, как же мне теперь встречаться с ним в одной квартире, как же теперь здороваться, звать его к телефону, отвечать на какие-то его слова? Невозможно, ужасно, противно до ужаса, но что можно сделать?

Если бы случилось чудо и мы могли бы быстро, в одну неделю, не больше, сменять наши две комнаты на другие две комнаты, пусть даже на одну комнату, пусть далеко от центра, совсем, совсем в другом районе, на самой окраине Москвы, лишь бы не видеть его, не слышать ненавистный, лживый голос…

Так думала я по дороге на работу, а потом снова мне вспоминалась Капочка и снова, я чувствовала, жалость к ней заливает меня, жалость и, признаюсь, удивление: ну что это и вправду за детские штучки? Попугать захотела? Зачем? К чему? Чего она сумела добиться? Ведь никому ничего плохого не сделала, только самой себе, одной лишь себе…

* * *

Помню: было это вскоре после Нового года, пришла я вечером в «свою» палату и увидела: на кровати Белова сидит женщина, немолодая, примерно такого же возраста, как и он, а возле окна стоит девочка, наверное моя ровесница, поразительно похожая на Белова: такая же белокурая, такие же глубоко посаженные глаза, большой рот, верхняя губа, как и у Белова, слегка нависает над нижней. Я догадалась, да и не трудно было догадаться: это его дочь, моя тезка — тоже, как и я, Анна. Правда, она не была красивой, хотя он и утверждал: «Моя Нюрка на лицо красивенькая», но, должно быть, отец видит своего ребенка совсем не таким, каким его видят все остальные люди.

Когда я вошла в палату, Белов сказал:

— А, это ты…

И замолчал, как бы оборвав себя. Он показался мне каким-то непохожим на самого себя, ошеломленным, что ли; его жена, я поняла, это его жена, никто иной, смотрела на него молча, сдвинув негустые брови, сложив на груди большие, слишком крупные для ее хрупкого тела руки.

Сизокрылов встал со своей койки, кивнул мне:

— Поди-ка сюда на минутку…

Мы вышли из палаты в коридор. Он приблизил губы к самому моему уху:

— Что тут было, если бы ты знала!

— А что? — спросила я.

— Вдруг, гляжу, входят эти обе, его жена, стало быть, и дочка, а он до того удивился, до сих пор прийти в себя не может!

— Что, никак не узнает? — спросила я.

Сизокрылов махнул рукой:

— Какое там! Они к нему подошли, а он говорит: «Зачем вы здесь? Да на что я вам?..»

Не дослушав его, я вернулась в палату обратно.

Жена Белова обернулась ко мне.

— Это кто писал письмо? — спросила. — Никак ты?

— Да, — ответила я. — Я писала, а он диктовал.

Она медленно покачала головой.

— Вот какое дело получается: мы с Нюрой приехали, а хозяин наш вроде бы и признавать нас не желает…

— Почему не желает? — вяло спросил Белов, мне показалось, он избегает смотреть на жену, чтобы не встречаться с нею взглядом.

Потом все-таки, словно бы нехотя, взглянул на нее:

— Как Андрюша, здоровый?

— Здоровый, — ответила жена. — Чего ему делается…

Моя тезка подошла ко мне:

— Ты, значит, ходишь в госпиталь, помогаешь раненым?

Голос у нее, как ни странно, поразительно походил на голос отца, такой же густой, заполненный, и слова она произносила, как и он, отчетливо, как бы проверяя их на слух.

Вошел Аркадий Петрович, удивленно поднял брови:

— Что, Белов? Никак поздравить можно? С семьей свиделся?

— С семьей, — ответила за Белова его жена. — С кем же еще?

— Ну ладно, — сказал Аркадий Петрович. — Тогда я попозже зайду…

Тихо прикрыл за собой дверь.

— Неужели это доктор? — спросила Нюра.

— А что? — спросил Белов. — Разве не похож на доктора?

— Какой-то такой, невзрачный, тощенький…

Белов хотел было что-то сказать, но за него ответил Сизокрылов, который вслед за Аркадием Петровичем вошел в палату.

— Ну и что с того? Он, дочка, знаешь какой доктор? Всем докторам нос утрет, такого мастера во всем свете поискать не найдешь…

Как бы поняв, что именно о нем идет речь, Аркадий Петрович вновь появился в дверях палаты:

— Так как же, Белов, будешь выписываться?

Меня поразил взгляд Белова — не то вопросительный, не то умоляющий, он молча смотрел на жену и на дочь, уже не боясь встретиться с ними взглядом.

Жена не замедлила ответить:

— А как же! Неужто здесь на веки вечные останется?

— Хорошо, — произнес Аркадий Петрович. — Стало быть, приступим к оформлению…

И снова скрылся, теперь уже надолго.

Белов приподнялся на постели.

— Значит, берете меня отсюда? Да, в самом деле?

Жена молча укоризненно глянула на него, Нюра почти возмущенно сказала:

— Да ты что, папа? Ты что это, всерьез?

— Берете? — повторил он, откинул голову на подушку, глубоко, что называется, всей грудью вздохнул. — Берете, выходит…

— Вася, — сказала жена, легонько погладив его по плечу. — Что это с тобой, Вася?

— Постой, — перебил ее Белов. — Постой-ка, минутку…

Нахмурился, потом приподнялся на постели.

— Постой, как же это так все вышло?

— Что вышло? — спросила жена.

Не отвечая ей, он посмотрел на меня:

— Вроде ты письмо писала? Верно ведь, ты?

— Да, я.

Мне-то уже все было ясно. Все как есть. А он еще ничего не понимал.

— Постой, — снова повторил Белов, повернулся к жене: — Ты мое письмо получила?

— Ну, а как же, Вася, — удивилась жена. — Как же иначе мы бы приехали, как думаешь?

— И адрес там был? — продолжал допытываться Белов.

— Само собой, как же без адреса письмо посылать?

Он медленно покачал головой:

— Ничего не понимаю, хоть бейте меня до утра до самого, ничего никак не пойму!

— Чего ж тут не понимать? — спросила жена. — У меня твое письмо при себе…

Отогнула свою плюшевую жакетку, бабушка говорила мне, в деревне такие вот жакетки называют плюшками, отстегнула английскую булавку, которой был застегнут внутренний карман, наверно, там лежали и деньги, и документы, вынула конверт. Я сразу узнала его, бледно-розовый, уже порядочно измятый.

— Хочешь, прочитаю? — спросила жена и, не дожидаясь ответа, стала читать: — «Здравствуйте, дорогие мои Паша, Нюра и Андрюша! Теперь уже все позади, я остался жив и думаю теперь о том, чтобы поскорее с вами встретиться. Приезжайте ко мне, я в Москве, в госпитале, адрес: Малый Головин переулок, дом восемь, спросите, где бывшая школа номер тридцать четыре, вам каждый покажет. Жду вас, как соловей лета, скучаю и считаю дни. Ваш муж и отец Василий Белов».

Паша, жена Белова, произносила слова громко, даже не заглядывая в письмо, наверно, успела заучить немногие эти строки наизусть.

— Ну, как, теперь понял? — спросила. — Мы как получили твое письмо, так в тот же момент к нашему председателю, к Прохору Алексеичу, он тоже прошлый год раненый вернулся, так и так, говорю и письмо показываю, что хочешь, говорю, делай, а мы с Нюркой за отцом поедем…

Белов по-прежнему обалдело, недоумевающе смотрел на нее.

— Андрюшка тоже хотел поехать, — добавила Нюра. — Да мы с мамой отговорили его, дома тоже надо кому-то остаться, правда ведь?

— Правда, — не сразу ответил Белов. Глянул на меня, сказал: — А ну, Уланская, подойди-ка на минутку…

Я приблизилась к кровати. Он потянулся, обнял меня. Прижался жесткой, небрежно выбритой щекой к моей щеке.

— Ты что, неужто плачешь? — удивилась жена.

Он ничего не ответил, все еще не отпуская меня.

— Что это с ним? — спросила озабоченно жена. — Может, доктора позвать? Давай тогда зови…

— Никого звать не надо, — сказал Белов. — Все хорошо. Это мы с Уланской знаем, как оно все есть, верно, Уланская?

— Верно, — сказала я. — Вернее верного!

Он вдруг заговорил быстро, взволнованно, не заканчивая слов, будто торопился куда-то:

— Я думал, никогда уже не увидимся, все, кончено, хана, как говорится, потому как кому я нужен, инвалид безногий? Какой от меня толк?

— Перестань! — сердито сказала его Паша, негустые брови ее сошлись на переносице, лицо стало вдруг в один миг жестким, утратив начисто всю зыбкую мягкость очертаний. — Еще чего придумаешь?

Он глубоко, медленно вздохнул. Так вздыхают обычно в конце долгого пути или сбросив наконец-то давящую плечи тяжесть.

— Нет, правда? — спросил. — А я-то думал…

— Что ты думал? — спросила Паша.

Он махнул здоровой рукой:

— Про что думал, то кончилось, и не к чему вспоминать…

— И то ладно, — заметил Сизокрылов.

Белов улыбнулся:

— А и злой же я был, верно? Что ты, друг, что Уланская соврать не дадите, я до того на всех злобился, никому спуску не давал…

— А теперь, полагаю, ангелом небесным враз станешь? — спросил, ухмыляясь, Сизокрылов.

— Ангелом? — переспросил Белов. — А что, и так может статься…

— Будет тебе, — сказала жена. — Ты лучше вот что скажи: куда первым делом идти надобно?

— Иди, Уланская, проводи моих, — сказал Белов. — Покажи все как есть, одним словом, что там делать, с кем говорить…

— Жаль, Андрюшку мы не взяли, до того хотел поехать…

— Пойдемте, — сказала я.

— Сейчас, — отозвалась Паша и все медлила, словно боялась расстаться с ним хотя бы ненадолго.

— А ты, дочка, со мной побудь, — попросил Белов.

Нюра приблизилась к нему, наклонилась, потерлась свежей, тугой щекой о его щеку.

— Ты что? — растроганно произнес он. — Или глазам не веришь?

— Почему не верю? Теперь верю, — сказала она и улыбнулась.

— А я все еще не верю, — признался он. — Все еще не верю…

Паша обернулась ко мне. Глаза ее блестели, брови сошлись вместе.

— Пойдем, значит, ты мне все покажешь…

И мы вышли из палаты.

На следующий день они уехали, все трое. Я проводила их на вокзал.

Нюра взяла с меня слово, что я когда-никогда приеду к ним погостить.

— У нас хорошо, — соблазняла она меня. — Что грибов, что ягод, нигде, наверно, такого нет, как у нас, а рыбы сколько, ты бы поглядела!

— Мы с тобой вместе зорьку высидим, — добавил Белов. — Отправимся на Волгу утречком, поране, к обеду вон сколько рыбы приволокем, глянешь — не поверишь…

— Ладно, лежи смирно, рыбак заправский, — сказала Паша.

— Так как, приедешь? — спросила меня в последний раз Нюра.

— Приеду, — ответила я.

Она была так удивительно схожа с отцом, что я сказала ей: выходит, она будет счастливая, моя бабушка всегда уверяла, если дочь походит на отца, значит, будет счастливой.

— Почему будет? — удивилась Нюра. — Я уже счастливая, даже очень счастливая, вон у нас в деревне, что ни дом, то похоронка, а у меня отец с войны живой вернулся, это ли не счастье, посуди сама!

И я не могла не согласиться с нею.

Думаю, они обе — и Нюра, и ее мать — так и не узнали никогда, как оно все было.

А я только одной лишь бабушке рассказала всю правду.

— Понимаешь, — сказала я, — понимаешь, я не могла отправить это письмо, ну, никак не могла!

— Понимаю, — ответила бабушка. — Я бы тоже так сделала, наверняка только так!

* * *

Тогда, в ту пору, я еще ничего не знала, ведь никто никогда не знает своего будущего, не знает, что ожидает его дальше. И может быть, в этом незнании заключено самое большое благо нашего бытия.

Я не знала, что уже весной постигнет меня большое горе — моя бабушка умрет внезапно, во сне, не дождавшись папы и мамы всего лишь на какую-нибудь неделю.

Я прожила с нею все те годы, что помнила саму себя, это был самый близкий, самый дорогой для меня человек, и, должно быть, мне суждено было помнить и тосковать о ней всю свою последующую жизнь.

Я продолжала ходить в госпиталь, к «своим» раненым; они менялись все время, само собой, все были разные, и терпеливые, и капризные, и добродушные, и озлобленные, и молчаливые, и словоохотливые.

С одними я сроднилась и уже охотно шла в госпиталь, чтобы повидаться с ними, другие, и так случалось, бывали не по душе мне.

Когда я делилась с бабушкой, она корила меня:

— Ты должна быть со всеми одинаковой! Ты как врач, для врача нет симпатичных или несимпатичных больных, для него все одинаковы, ведь прежде всего каждый человек для него больной, поняла?

Разумеется, я все понимала и старалась быть терпимой, но иной раз — каждый поймет меня — так трудно бывает совладать с самим собой…

Наверно, я была самой постоянной изо всех, навещавших раненых, ко мне уже все в госпитале успели привыкнуть: и врачи, и сестры, и санитарки.

Даже сам начальник госпиталя, седоголовый сердитый с виду генерал, почти улыбался, проходя мимо.

Больше всех мне нравился врач «нашего» отделения Аркадий Петрович.

Прежде всего тем, что напоминал папу. Нет, внешне они не были похожи: папа был высокий, плечистый, Аркадий Петрович был маленького роста, невзрачный, лицо щедро обсыпано золотистыми конопушками, он был, в сущности, откровенно некрасив, но было в нем то, чему в ту пору я еще не могла найти подходящее слово и лишь спустя годы поняла, было в нем подлинное, душевное обаяние, причем, думается, он и сам не догадывался о том, что обаятелен, что, если бы захотел, мог бы покорить любую красавицу. Впрочем, наверно, у него и мыслей таких никогда не было, потому что — все говорили, и так оно, должно быть, и было — он жил одной лишь своей работой.

Папу он напоминал своей рассеянностью, непритворной простотой обращения и еще улыбкой, такой же, как у папы, мягкой, какой-то незащищенной, что ли. У меня каждый раз сердце сжималось, когда я видела, как он улыбается, хотя следует заметить, что это случалось совсем не так уж часто…

Жил он одиноко, где-то за городом, по слухам, когда-то, в ранней молодости, он женился, но жена вскоре ушла от него с каким-то спортсменом. С той поры он был одинок и, как сам признавался, даже и не думал о том, чтобы связать с кем-то свою жизнь, пока не кончится война, а там, как говорится, видно будет, поживем — увидим…

В госпитале о нем говорили:

— Он кладет жизнь за каждого раненого.

Это был врач из породы, как считали многие, редко уже встречающейся. Другие врачи оперировали, может быть, не хуже, а то и лучше его, однако он старался выхаживать своих пациентов. Порой после операции не соглашался идти домой, проводя в послеоперационной палате долгие часы, сам подавал раненым лекарства, воду, сам ставил клизму, подносил утку, не доверяя никому.

Помню, как он радовался, когда сумел сохранить Белову вторую руку.

Некрасивое, щедро покрытое золотистыми конопушками лицо его сияло, толстые губы улыбались неудержимо-радостной улыбкой.

— Что, — говорил он, — каково? Все-таки одну руку-то я спас, как бы там ни было, а спас!

— Мировой мужик, — говорил о нем Сизокрылов. — Если бы не он, не знаю, что бы со мной было, а он меня, ежели хотите, на ноги поставил!

Как-то Белов сказал ему при мне:

— Мы вас, Аркадий Петрович, никогда не забудем…

Он выслушал его, чуть наклонив голову. У него была такая манера: слегка наклонять голову набок, когда он разговаривал с кем-либо. Слегка усмехнулся:

— Врешь, Белов, забудешь.

— А вот и не забуду, — возразил Белов. — Никогда в жизни!

Аркадий Петрович махнул рукой.

— Так все говорят, поверь, и я нисколько не обижаюсь, а потом уходят навсегда из госпиталя и даже строчки не напишут…

— Я непременно вам писать буду, — заверил его Белов, но Аркадий Петрович все с той же легкой улыбкой пожал плечами.

— Не напишешь, дружище, всякие другие дела захлестнут с головой, и очень даже хорошо, и не пиши, пожалуйста, только будь хотя бы относительно здоров, согласен?

— Согласен, — ответил Белов, однако произнес напоследок: — А все одно — я вас помнить буду навсегда!

Когда мы спустя несколько лет снова встретились с Беловым, я припомнила ему его же слова.

— А ведь прав был Петрович, — с видимым сожалением сказал Белов. — Еще как прав! Ведь я, к примеру, клялся, божился, что ни в жизнь его не позабуду, что буду писать ему, а он что? Врешь, сказал, не вспомнишь и писать не будешь, это я точно знаю! И гляди сама, так и получилось!

Правда, — прибавил Белов. — Одно я выполнил: стал все-таки в общем-то здоровым, как там ни говори, не подвел его хотя бы в этом…

Однако и у Аркадия Петровича, как, впрочем, у любого другого человека, были свои недостатки.

Ему была присуща одна слабость, казавшаяся мне необыкновенно смешной: он писал стихи, безусловно плохие.

Должно быть, он и сам сознавал, что поэт он довольно слабый, и все-таки никак не мог заставить себя перестать писать стихи.

И они, эти вирши, регулярно появлялись в госпитальной стенной газете. Может быть, кому-то стихи Аркадия Петровича и нравились, но я была воспитана бабушкой на стихотворениях Пушкина, Тютчева, Фета, и, признаюсь, мне было смешно читать:

Вперед, бойцы, сражаться за свободу,

За светлое отечество свое,

За то, чтобы воспряли духом все народы,

Чтоб было радости с победой торжество!

Само собой, я никогда не говорила Аркадию Петровичу о том, что мне не нравится его творчество. Зачем обижать хорошего человека?

Бабушка как-то сказала: «Бывают страсти и стремления, которые трудно преодолеть».

Наверно, Аркадию Петровичу была свойственна эта самая страсть — сочинять, и он никак не мог преодолеть ее. А возможно, и не хотел преодолеть.

Аркадия Петровича любили все в госпитале — и врачи, и сами раненые. Любили прежде всего за неподдельное сочувствие. Никто, ни одна-единая душа не сомневалась в том, что он подлинно сострадает раненым.

Однажды в соседней палате умирал тяжело раненный. Как-то мельком я видела его: молодой, темноволосый, желтоватое лицо, отчетливо темневшие на лбу длинные, густые брови…

Все знали: ему не выжить, слишком велика была потеря крови, но Аркадий Петрович не хотел сдаваться.

Целых двое суток он не выходил из палаты, в конце концов начальник отделения прогнал его домой.

— Отдыхать, — приказал начальник. — Мне нужен здоровый врач, у которого не дрожат руки, а с тобой от недосыпания всяко может случиться…

Он ушел, раненый ночью умер.

Как же казнился потом Аркадий Петрович!

— Это я виноват, — утверждал. — Если бы я не ушел, он бы остался жить, я бы его выцарапал, непременно выцарапал…

Старый хирург Семечкин, сам о себе говоривший: «У меня за плечами немалое кладбище», попытался было успокоить его:

— Чего ты так убиваешься? Пора бы уже привыкнуть…

Аркадий Петрович не дал ему договорить:

— А я не хочу и не буду привыкать! Запомните это раз и навсегда!

Семечкин пожал плечами, ничего не ответил, позднее сказал:

— Аркадий — человек одержимый, хотя, не могу не признать, бесспорно искренний.

Незадолго до Победы госпиталь сперва перевели куда-то в Подмосковье, а потом и окончательно закрыли. В помещении был сделан основательный ремонт, и в конце концов наша школа снова открылась.

Я ушла с работы и поступила в девятый класс.

Всю войну я исправно получала письма от Тупикова, он дошел до Берлина, был награжден орденом боевого Красного Знамени и многими медалями.

В каждом письме он писал:

«Помни, мисс Уланский переулок, Тупиков тебя тоже помнит навсегда и навеки, как только окончится война, Тупиков непременно приедет за тобой».

Я часто думала: что же тогда делать, как быть? У меня и на минуту не было сомнения в том, что я не стану его женой. Не хотелось его обидеть, но в то же время я понимала: мы никогда не будем вместе.

Жизнь сама разрешила мои сомнения.

Война, как известно, окончилась в сорок пятом, в мае, а Тупиков так и не появился, не приехал за мной. И не написал больше ни одного письма. Лишь спустя года полтора, что ли, он прислал мне коротенькое письмо, в котором была фотография молодой щекастой девахи, что называется, кровь с молоком, на обратной стороне фотографии было написано: «Это — моя любовь на всю жизнь». А в письме было несколько строчек: «Прости, мисс Уланский переулок, желаю тебе счастья. Я тоже нашел свое счастье. Привет. Тупиков».

Признаться, я порадовалась за Тупикова и еще была от души довольна, что теперь уже можно не бояться обидеть его…

Осталось сказать еще несколько слов о наших соседях.

После той горестной истории я уже не могла смотреть на Гогу. Если я встречалась с ним в коридоре, я старалась поскорее скользнуть к себе, в свою комнату, чтобы не говорить с ним, не смотреть на него.

А он оставался таким же, каким был всегда: жизнерадостным, довольным собой, веселым и безмятежным. Вместе с братом они продолжали устраивать пышные застолья, приглашать нужных людей, менять дам, которые появлялись одна за другой в нашей квартире и снова исчезали, и опять им на смену являлись новые, а мне почему-то часто представлялась несчастная Капочка, словно живая она стояла передо мной: бледное, маленькое лицо, чуть дрожащие ноздри, опущенные ресницы, бросающие тень на впалые щеки, и туманный, как бы убегающий взгляд ее глаз, исполненный какого-то необычного, все нараставшего напряжения и упрямой, с трудом сдерживаемой силы. Должно быть, и в самом деле права была бабушка, когда сказала, что в Капочкином лице есть что-то трагическое.

Признаюсь, было страшно снова увидеться с Капочкой. Прежде всего думалось: ей будет совестно встретиться со мной, и я все медлила идти в госпиталь — и все-таки пошла. Спустя два дня, как обычно, вечером, после работы, я, разумеется, увидела в коридоре, перед палатой, Капочку.

Она несла в руках лоток с лекарствами, увидела меня, кивнула, проговорила на ходу:

— Иди, девочка, они тебя уже заждались…

И все. Как ни в чем не бывало. И я вздохнула с облегчением. Значит, все в порядке, все вроде бы нормально…

Однако когда я уже уходила домой, я снова увидела ее. Она стояла перед подъездом, поджидая кого-то.

Оказалось, она ждет меня.

— Пойдем пройдемся немного, — сказала.

Было скользко, утром накрапывал дождь, к вечеру подморозило, тротуар казался гладким, словно зеркало. Я взяла ее под руку, она слегка прижала локтем мою ладонь.

— Мне бы не хотелось, чтобы ты осуждала меня.

— А я и не думаю осуждать, — ответила я.

Она не слушала меня, продолжала:

— Может быть, когда-нибудь поймешь меня, вдруг такое и с тобой случится.

— Что случится? — спросила я.

Она, я видела, опять не слушает меня, а продолжает говорить, как бы отвечая самой себе:

— Я ни о чем не жалею, так и знай!

Я молчала. Что я могла ей ответить?

— Я его любила и люблю, — сказала Капочка.

Оборвала себя, потом начала снова:

— Только не говори мне, что он плохой, не надо…

— Вы и сами знаете, какой он, — перебила я ее.

Она молча взглянула на меня.

— Я любила его, — повторили тихо. — Наверно, и сейчас люблю…

Я хотела ответить ей:

«Тогда пеняйте на самое себя, раз вы его любите…»

И опять промолчала. А она продолжала опять:

— У меня характер такой, я трудно с людьми схожусь. И сама не рада, что я такая вот уродилась, но ничего не могу с собой поделать. И никогда ни на кого я не взглянула, веришь, никто мне не нравился, а тут, как увидела Гогу, просто обо всем и обо всех позабыла. Он ведь не похожий ни на кого, веселый, словно солнышко, всегда такой радостный…

Я не выдержала:

— Какое еще солнышко? Он очень себе на уме, уж поверьте, мы с бабушкой бок о бок с ним и с его братом живем и хорошо их обоих изучили. Они только друг друга любят, больше никого, и никто им не нужен, они признают только нужных людей, и все, а так, можете не сомневаться, никогда ни для кого вот на столечко не сделают, если им это не выгодно…

Капочка, казалось, внимательно слушала меня. Потом сказала:

— Пусть так. Ну и что с того? Я знаю, он не любит меня и, наверно, никогда не любил, зато я люблю его, для меня на всем свете нет никого дороже его!

Я невольно подивилась. Что за сила любви, что за бескорыстная душевная открытость!

Мы прошли еще немного вперед, и она сказала:

— Ладно, не поминай лихом…

— Как так? — не поняла я. — Почему не поминать лихом? Вы куда-то уезжаете?

— Да, уезжаю, — ответила Капочка, голос ее на мгновение дрогнул. — Не буду больше здесь жить. Не могу с ним в одном городе находиться и его не видеть…

Голос ее звучал непритворной горечью.

— Куда же вы поедете? — спросила я.

Она пожала узкими плечами:

— Куда-нибудь, свет велик. Найду себе место…

Осторожно высвободила свой локоть, повернулась ко мне и вдруг быстро, почти мгновенно, прижала губы к моему виску.

— Спасибо тебе, ты добрая, я знаю, ты меня раньше, тогда, пожалела и теперь тоже, я знаю, жалеешь…

Это была правда. Мне было до слез жаль Капочку, обидно за нее, за неистребимую ее любовь, которую она вовсе и не стремилась победить…

В скором времени Капочка уволилась и решительно скрылась из глаз, ни слуху о ней, ни духу, как сквозь землю провалилась.

Спустя какое-то время дошло до нас, что она уехала то ли в Саратов, где у нее жили родители, то ли в Казахстан, где на шахте работал ее брат. Но толком никто ничего не знал.

А однажды, это было уже ранней весной сорок пятого, Стас, встретившись со мною возле нашего подъезда, поведал мне о том, что Капочка работает в каком-то крупном полевом медсанбате и, это он точно знает, находится со своим медсанбатом где-то в Восточной Пруссии.

Так оно было или не так, я не знала, может быть, то была правда, а может быть, Стас приврал, по своему обыкновению. Он был мастер сочинять невесть что, а после, случалось, и сам забывал о собственных выдумках.

Как бы там ни было, больше мне уже не приходилось встречаться с Капочкой и я ничего никогда не слыхала о ней.

И с нашими соседями по квартире я тоже рассталась навсегда.

К счастью, когда мама и папа вернулись, папа сумел добиться того, что нам дали другую квартиру, правда, в далеком районе, за Измайловом, зато отдельную. И больше мне уже никогда не пришлось видеться с обоими братьями.

А от семьи Беловых я все годы исправно получала письма.

Жили они вроде бы хорошо. Паша работала на ферме, моя тезка Нюра тоже начала работать вместе с матерью, стала дояркой, обслуживавшей пятнадцать коров, а брат Андрюша уехал в Горький.

Обычно письма писала мне Нюра. Писала она коротко, совсем не по-деревенски, не передавала приветов от многочисленных родичей, обращалась ко мне большей частью так:

«Здравствуй, мисс Уланский переулок!»

Однажды, это было уже около четырех лет с того дня, как Белов уехал с семьей на родину, Нюра пригласила меня на свадьбу.

Она выходила замуж за колхозного комбайнера, с которым вместе училась в школе, с которым, по ее словам, дружила с самого детства.

В тот год я уже была студенткой третьего курса института. Как нарочно, подоспели студенческие каникулы, я быстро собралась, а мама дала мне подарок для невесты — отрез немецкого панбархата чудесного, иссиня-голубого цвета.

Нюра вместе с женихом встречала меня на вокзале. Поначалу я не узнала ее, она необыкновенно похорошела, раздалась в плечах, щеки ее пылали огневым румянцем, глаза стали совершенно голубые и такие какие-то прозрачные, светлые волосы были заколоты на затылке широкой пряжкой, обсыпанной блестящими камешками.

— Тебя не узнать, — искренне сказала я, она спокойно согласилась со мной.

— Может, и так, а ты попробуй вглядись…

Познакомила меня со своим женихом. Он был невысокий, не очень, по правде говоря, красивый, узкоплечий, на вид казался моложе Нюры.

По всему было видно, оба без ума один от другого. Нюра так прямо призналась откровенно, при нем:

— Мы влюбились друг в дружку и себя не помним…

Я сказала:

— Мама тебе бархат прислала на платье…

— Какого цвета? — живо спросил жених.

— Синего, — ответила я.

Он, как мне показалось, облегченно улыбнулся.

— Я думал, бордового…

— Кирюша мне тоже бархат на платье подарил, только бордовый, — пояснила Нюра, — на свадьбе увидишь, я из него платье сшила.

От станции до села было примерно километров двадцать. Кирюша сидел впереди, мы с Нюрой примостились сзади. Впервые в жизни я ехала на самых что ни на есть настоящих русских санях по неширокой лесной дороге, плотно засыпанной снегом.

Лошадь, которую Кирюше дали в колхозе, была смирная, шла все время шагом, но он почитал своим долгом то и дело покрикивать на нее:

— Но-оо, давай, давай, не прохлаждайся…

По-моему, он немного фасонил передо мной, а лошадь, к слову сказать, даже и ухом не вела, по-прежнему, не прибавляя шага, мирно трусила по знакомой дороге.

— Сейчас увидишь березу, — заметила Нюра. — С нее и начинается наше село…

Береза была, должно быть, уже порядком старая, стояла вся заснеженная, обсыпанная темными точками воробьев и ворон.

Рядом с березой я увидела невысокую избу, окруженную низеньким забором.

— Тут мой крестный живет, — продолжала Нюра. — Тоже на войну вместе с отцом уходил и тоже живой вернулся.

— У него орден солдатской Славы есть, — вставил Кирюша.

— Да, — кивнула Нюра. — Он был, говорят, смелым разведчиком, очень много «языков» раздобыл. Теперь, правда, болеет…

— Что с ним? — спросила я.

— Сердце, — ответил Кирюша. — Сам признается, все вроде бы ничего, а сердце уже никуда…

— К нему сын из города приезжал, — снова начала Нюра. — Сказал, давай, папа, переезжай ко мне. А он ни в какую: что мне, говорит, у вас среди камней делать?

— Он упрямый, — согласился Кирюша. — Взять хотя бы эту самую березу, сын говорит: надо срубить ее, вдруг, не ровен час, упадет на избу, крышу раздавит, а отец говорит: еще чего придумал? Эта береза еще моего деда помнит, как же это я ее рубить буду…

— Так и не срубил, — сказала Нюра.

Мы проехали еще немного, потом остановились.

Возле калитки крайнего дома стоял Белов, опираясь на костыли. Рядом с ним — Паша.

— Наконец-то, — сказал Белов.

Я выскочила из саней и подбежала к нему. Он крепко обнял меня здоровой рукой, и мы долго стояли так, не говоря ни слова. Потом я обернулась к Паше, она прижалась холодным с мороза лицом к моей щеке, и моя щека сразу же стала влажной.

— Дай-ка я на тебя погляжу хорошенько, — сказал Белов, когда мы вошли в просторную избу, в которой уже шумел самовар на столе, а большая русская печь излучала ровное, стойкое тепло.

— Какая ты теперь стала, Уланская мисс…

— Будет тебе. — Паша погладила меня по голове, по плечу. — Обзывает девку каким-то чудным словом…

— Совсем не чудным. — Белов на миг закрыл один глаз и снова открыл его. — Мы ее все так в госпитале звали, что, разве не так?

— Ладно, хватит. — Паша легонько подтолкнула меня к столу. — Давай садись, с мороза-то горячий чай самое милое дело…

Оба они — и Белов, и Паша — постарели с той поры, как мы виделись в последний раз.

Он стал совершенно седой, под глазами легли темные круги, а Паша, и раньше худенькая, теперь словно бы окончательно истончилась, сзади ее свободно можно было принять за девочку.

— К вечеру наш Андрюша из Горького приедет, — сказал Белов. — Он там школу механизации заканчивает и обратно в колхоз вернется…

— Сперва в армии должен послужить, — вставила Нюра. — Потом уже обратно, домой.

— Что ж, пусть послужит в армии, — кивнул головой Белов. — Как не служить, если время пришло…

За окном послышались звуки гармони. Кто-то шел мимо дома, наигрывая что-то печальное.

— Гляди-ка, мой друг выполз, — сказал Белов и пояснил: — Это Нюрин крестный…

— Я тебе давеча о нем рассказывала, — добавила Нюра.

— У него вся семья разъехалась, все дети кто куда, старуха умерла, а он с тоски купил гармонь, теперь когда-никогда пройдет улицей, поиграет, вроде бы, говорит, веселее станет…

Мы долго сидели за столом, пили чай из старинного самовара, Паша все время подвигала мне то пышки с изюмом, то моченую бруснику, то маринованные грибы, упоительно пахнувшие укропом, лавровым листом и, как мне казалось, русским морозным лесом, в котором сосны трещат от холода, а на снегу неясные следы какого-то пробежавшего зверя.

Было очень тепло, даже жарко, меня немного разморило от тепла, вдруг нахлынувшего после улицы, за окном то приближалась, то вновь удалялась гармонь, на которой старательно играл крестный Нюры, и вдруг почудилось, это все уже было со мной раньше, мне уже довелось когда-то быть здесь, в этом теплом и чистом доме, только я никак не могла вспомнить, когда именно…

Свадьба была шумная. Три гармониста, кроме них еще крестный Нюры, старый солдат, играли без устали, сменяя друг друга. Потом пели песни, потом плясали и снова пели.

Я сидела рядом с Беловым, по другую его сторону сидела Паша.

Нюра была одета в бордовое бархатное платье, которое необычайно шло ей, оба — и она, и Кирюша — не сводили глаз друг с друга.

— Знаешь, кого я вспомнил? — спросил Белов меня и сам же ответил: — Тупикова. Как-то он теперь? Женился или один кукует, все по тебе страдает?

Я засмеялась:

— Вот еще, страдает, скажете тоже. Он давно женился, наверно, уже ребенка завел, а то и двоих…

— Это дело недолгое — детей завести, — согласился Белов. — По себе знаю.

Он перевел глаза с дочери на сына Андрюшу, приехавшего из Горького, рослого, что называется, косая сажень в плечах, похожего на Нюру, такого же светловолосого и голубоглазого.

— Помнится, Тупиков на тебе вроде бы жениться хотел, — продолжал Белов. — А ты как будто бы ни в какую, было так?

— Было, — ответила я.

— Вот что, — сказал Белов Андрюше, сидевшему напротив него за столом. — Поставь-ка мою любимую…

— Сейчас, — отозвался Андрюша.

— Послушай-ка мою любимую песню, — промолвил Белов. — Да ты ее знаешь, Уланская, как не знать…

Андрюша подошел к комоду, на котором стоял старинный, с затейливо изогнутой трубой граммофон, начал старательно крутить ручку.

Все замолчали, приготовились слушать.

Пластинка была, очевидно, старая, порядком стертая, и все-таки спустя несколько секунд мы услышали:

Ямщик, не гони лошадей…

Это пела Варя Панина, та самая знаменитая русская певица, чья пластинка некогда хранилась у бабушки.

Все притихли, слушали Варю Панину, а она все не уставала просить настойчиво и грустно:

Ямщик, не гони лошадей

Мне некуда больше спешить,

Мне некого больше любить…

— Узнаешь? — тихо спросил меня Белов.

Я ничего не ответила. Мне вспомнилась палата госпиталя, койки, на которых лежали раненые, гитара в моих руках, я снова услышала собственный голос, выводивший печальные слова, чей смысл в ту пору оставался для меня, скажу прямо, не очень-то ясным.

Варя Панина все еще продолжала петь, а мне показалось: время внезапно ринулось назад — и веселая свадьба обернулась на миг обычным будничным вечером минувшей войны…

ПОЗДНЯЯ ВСТРЕЧА

В темной осенней ночи слабо, почти незаметно светлеет узенькая дорожка, ведущая в лес. Под вечер выпал снег и уже успел окончательно истаять, лишь кое-где задержался ненадолго, на ветвях деревьев. Ни звезды в небе, ни собачьего лая, ни шепота человечьего, сплошная безглазая тишина распласталась кругом, и только, если вглядеться попристальней, увидишь — возле забора крайней к лесу избы недвижно притулился кто-то, стоит, не шевельнется, словно наглухо приклеенный к невысокой калитке.

Это она, Дуся, Евдокия Сидоровна, и, чудится Корсакову, в темноте различает он Дусины глаза под крутыми бровями, медленно гаснущий румянец, негустую светло-русую прядь, что выбилась из-под платка и упала на лоб.

Кажется, прошла целая вечность с той поры, как они простились, а на самом деле всего лишь минуты три, от силы четыре тому назад они в последний раз стояли возле ее калитки.

— Бог с тобой, — сказала Дуся. — Иди теперь прямо лесом, все время лесом…

Он ушел. Обернулся, помахал ей рукой, полагая, что Дусе в темноте видна его рука, и снова пошел дальше. Еще немного, еще самая малость, и скроется Дуся из глаз, навсегда скроется, самая на всем свете родная, самая близкая, как не было ее вовеки…

И тогда он, может быть неожиданно для самого себя, поворачивается, бежит, бежит со всех ног обратно, туда, к оставленному дому, кидается к Дусе, с размаху обнимает ее крепкие плечи, теплые под заиндевевшим от ночной прохлады платком. А над ними во всю ширь распростерлось осеннее, без единого просвета небо, время от времени на промерзшую землю падают сверху одинокие, мгновенно тающие снежинки…

Он поднимает голову, чувствует, на лоб его падает холодная снежинка, как бы мгновенно отрезвляя, и тогда он сознает тут же: это сон, ничто иное, только сон, он плачет, плачет во сне, он силится проснуться и в конце концов просыпается, не сразу открывая влажные, слипшиеся от слез ресницы…

Этот сон снится ему часто. За те без малого сорок лет, что минули с той самой поры, сон возникал время от времени, незваный, но незабытый. И все было совсем как в жизни, как наяву, ясно, отчетливо, необыкновенно зримо, в осеннем небе над головой ни звездочки, ни самого что ни на есть легкого просвета, чуть похрустывает промерзшая за ночь земля под ногами, Дуся провожает его, оставшись стоять у забора своей избы, попрощавшись, он вдруг поворачивает назад, снова бежит прямиком к ней, словно боится, что не успеет догнать, увидеть ее еще раз, в самый последний раз, во сне он вновь ощущает свежую прохладу ее тугой щеки, чуть шероховатые губы, еще не проснувшись, уже успел догадаться, осознать — сон, сейчас пройдет, растает, исчезнет…

От самого себя ни к чему таиться: чуть ли не каждый год Корсаков собирался отправиться на Смоленщину, в деревню Гусино, отыскать Дусю, Евдокию Сидоровну Кергетову.

Однако все как-то не получалось: то навалилось много работы и решительно невозможно отыскать свободное время, то внезапно заболела младшая дочь, болела очень долго, никак не поправлялась, то он получил путевку, решил вместе с женой отправиться на юг, то обе дочки сдавали экзамены — и уехать ему было крайне трудно, то еще что-нибудь вклинилось, мешало.

Более сорока лет прошло с той поры. Он, надо думать, сильно изменился за эти годы, и, должно быть, Дуся тоже не помолодела.

Вспоминая о ней, он не уставал дивиться. Почему забылись, затерялись где-то в закоулках памяти многие лица, а ведь с ними приходилось куда чаще видеться, чем с Дусей. И вот все они поблекли, растаяли, как дым, а Дуся до сих пор ясно помнится, словно только вчера с нею расстался.

В памяти, не угасая, стояло ее лицо, то, прежнее, широкоскулое, в зареве неровного, часто вспыхивающего румянца, широко расставленные глаза какого-то необычного цвета, не голубого, не синего, не зеленого, а словно бы вобравшего в себя все вместе — и синь, и голубизну, и прозелень.

Ему виделись Дусины губы, неяркие, изогнутые, нижняя губа чуть выпуклее верхней, и руки, жесткие на ощупь, но в то же время осторожные, нежные, можно было только удивляться, откуда у крестьянской женщины такие нежные, несмотря на огрубевшую кожу, такие бережные в движениях руки.

Тогда она тихо, обеими ладонями взяла его голову, прижала к себе, и он сразу ощутил запах парного теплого молока.

Не открывая глаз, он пробормотал:

— Молока хочу.

А она вздохнула:

— Где ж я тебе возьму его, сынок?

Веки его казались тяжелыми, и все-таки ему удалось открыть на секунду глаза. Прямо перед собой увидел свежий, с чуть вывернутыми губами рот, в неровном румянце щеки, темную прядь на виске, которую она пыталась запрятать под платок, а прядь по-прежнему своенравно выбивалась из-под платка.

— Какой я тебе сынок?

От усилия, от того, что произнес несколько слов, или еще по какой другой причине он вдруг провалился куда-то в черный, без конца и без края тоннель, глубокие, тусклые пролеты сменяли друг друга, ни просвета, ни самого маленького лучика, чернота, пропасть, провал…

А потом он очнулся. Осенний, тихо гаснущий день смотрел в окно, малиновый закат горел вдалеке, за лесом.

Она спросила его:

— Хлебца хочешь?

— Да, — сказал он, — очень хочу. И еще молока.

— Молока нема, а хлебца я тебе дам, краюшку черенького.

Она так и сказала «черенького», и он сразу вспомнил маму. Мама всегда говорила «черенький» вместо «черненький». У него даже слезы выступили на глазах, так живо представилась мама, милая ее быстрая улыбка, слегка впалые щеки в родинках, светло-русые, почти рыжеватые волосы.

Отец звал маму «рыжик», и он, сын, тоже порой говорил:

— Мама, а ты и в самом деле рыжик.

— Возьми хлебушка, — сказала Дуся.

До чего же вкусной была эта черствая, пахучая краюшка с хрусткой, в пупырышках корочкой, с жесткими остинками, попадавшимися в мякоти!

Корсаков старался продлить наслаждение, долго жевал, потом уже с сожалением глотал кусочек, снова откусывал от краюшки и снова жевал, жевал без конца…

Дуся сама, на своих руках перенесла его в подпол, сказала:

— Немцы близко, в Козлове, глядишь, не иначе завтра здесь будут…

Он спросил:

— Что же делать?

— А ничего, — ответила Дуся. — Сховаю тебя глубоко-далеко, ни один чертушка не отыщет.

Он и оглянуться не успел, как она подхватила его, словно малого ребенка, на руки, правда, был он в ту пору легкий, почти ничего не весил, открыла крышку подпола, стала вместе с ним спускаться в погреб.

А там уже ожидал его мешок с сеном и стояла тоненькая самодельная свечка на жестянке из-под килек.

— Даром не жги свечку, — сказала Дуся, вынула из кармана коробок, в нем несколько спичек. — Понял?

— Понял, — ответил он.

В тот же вечер она спустилась к нему, принесла миску щей, сказала:

— Хлеба нету, обещались принесть, да все никак не несут…

— Ладно, — сказал он. — Обойдусь.

— Лежи тихо, — она наклонилась к самому его уху, — немцы по домам шастают.

Горячее ее дыхание обожгло ему щеку, вдруг почудилось, хилый огонек свечки внезапно вспыхнул что есть сил и осветил ее лицо, Корсаков впервые хорошенько разглядел теплый, мерцающий блеск глаз, тугую молодую кожу, щеки в неровном румянце.

Он чуть было не воскликнул:

— Так вот ты какая, Дуся, — но вовремя сдержался; надо было лежать тихо-тихо, иначе всякое могло случиться, немцы обнаружат его, тогда несдобровать ни ему, ни ей.

Она нашла его в лесу, ходила за сучьями, за сухими ветками и увидела возле дуба, в лощине, почти замерзшего, ослабевшего от потери крови. Не долго думая, взвалила его на себя.

Ей повезло: ни одна живая душа не встретилась на дороге, кроме собаки Белки, которая жила то у нее, то у старухи бобылки Прохоровны, на другом конце села.

Белка проводила их до калитки, а потом, будто стремясь поскорее поделиться новостью, понеслась по дороге к другой своей хозяйке, Прохоровне.

— Гулена ты, — беззлобно проговорила ей вслед Дуся.

Она промыла его рану, перевязала чистой сурового полотна рубахой. Рана была глубокой, крови вытекло много, но кость не была задета.

Он открыл глаза, она сказала:

— Лежи тихо, сынок…

Он опять потерял сознание и очнулся только ночью.

Было темно, тихо, он вытянул здоровую руку, наткнулся на кружку с водой. Выпил воды, снова заснул и спал крепко, вплоть до полудня.

Поначалу Дуся представлялась ему и вправду старой бабкой, движения у нее были тихие, как бы нарочно замедленные, голос неторопливый, приглушенный, называла она его «сынок», «милый», так обычно деревенские старухи называют молодых; платок у нее был низко надвинут на лоб, и концы его обвязаны вокруг шеи. В полутьме подпола ее лицо казалось стертым, словно старая икона.

Но с той поры, когда он неожиданно разглядел Дусю, поняв, что она еще молода, может быть, не старше его самого, он стал немного стесняться ее, и она, чувствуя это, тоже смущалась каждый раз, когда ее рука касалась его руки. Она стала чуть суше с ним, отстраненней, что ли, подаст ему миску щей или отварную картошку и спешит поскорее уйти, а он однажды взял ее за руку и не выпустил.

— Постой, Дуся…

Словно бы нехотя, она присела рядом с ним.

Он приподнялся, вглядываясь в ее глаза.

— Одна живешь?

Она кивнула.

— Теперь одна, свекровь померла месяц тому назад.

— И что же, сама похоронила ее?

Она удивленно переспросила:

— Конечно, сама, кому же еще хоронить? У нас кладбище неподалеку. При кладбище церковь, на всю округу славится.

— Чем славится? Или поп очень хороший?

Она не заметила или не захотела услышать насмешку в его голосе.

— У нас церковь старинная, ей, говорят, чуть ли не две сотни лет, даже из Москвы как-то приезжали, люди сказывали, в каких-то книгах, что ли, про нашу церковь все как есть записали…

— Понятно, — промолвил Корсаков. — А кто еще был в семье?

— Еще был свекор, тоже помер летось.

— А муж где? Давно на фронте?

— Давно.

Она помолчала, покусывая былинку, выдернутую, должно быть, из его сенника.

— Тут дело непростое…

— Чем же непростое?

— Он со мной только два года пожил и к другой ушел.

— Как же так?

— А вот так. Другая слаще почудилась, разве так не бывает?

Голос ее звучал спокойно, почти насмешливо.

— Бывает, — согласился он.

Она замолчала. Белые, чистые зубы ее перекусили былинку.

— Мы сперва хорошо жили, можно сказать, душа в душу, и родители его приняли меня, я для них желанной снохой была, но тут случилась беда.

— Какая же беда?

— Мужик гулять начал.

— Как же так, ни с того ни с сего?

— Да вот так вот, ни с того ни с сего, — сказала Дуся. — Поехал как-то в город, он был тракторист не из последних, послали его на совещание в район, и там спознался с продавщицей из универмага. И такая пошла с того дня карусель…

Опять в ее голосе звучала насмешка, будто рассказывала она о ком-то постороннем, даже вроде бы малознакомом.

Он спросил:

— Чего ж ты смеешься в таком случае?

— Неужто плакать буду?

Негустые брови ее сошлись вместе.

— Я свое уже отплакала, больше не хочу!

Он вспомнил, мама часто говорила: «Круты горки, да забывчивы».

Наверное, и в самом деле любое горе пережить можно и потом рассказывать о нем вот так же спокойно, даже со смешком, с непритворной улыбкой.

— Он тогда ушел к продавщице, Алькой ее звали, люди сказывали, красивая вроде.

— Ты тоже красивая, — сказал он.

Даже при тусклом свете самодельной свечки стал виден густой румянец, хлынувший ей в щеки.

— Будет смеяться-то.

— Нет, правда красивая, я не смеюсь.

— Какая ни есть, а все брошенка.

Он нашел ее руку, сжал широкие, сильные пальцы.

— Не надо так говорить.

— Ладно, — послушно отозвалась она, — не буду.

— Значит, он ушел, а ты здесь осталась? В его доме?

— Его родные уговорили: не бросай нас, как мы без тебя.

— А ту, другую, они не хотели признавать?

Она медленно покачала головой:

— Они ее так и не видели. Ни разу к ним в дом не явилась.

— А ты, выходит, осталась?

— А я осталась. Сперва отца, после мать похоронила.

— Муж приезжал на похороны отца?

— Приезжал, как же не приехать, отец ведь…

— А с тобой как, говорил?

Дуся помедлила, прежде чем ответить.

— О чем говорить, когда все как есть переговорено?

— А все-таки?

— Сказал, спасибо тебе, стариков не бросаешь…

— А ты бы ему сказала: «Не всем же родных бросать».

— К чему говорить? — Она пожала плечами. — Он и сам все про себя да про меня знал.

— А когда мать умерла, он приезжал?

— Нет, он тогда уже на фронт ушел. Месяца за полтора до того приезжал с матерью проститься.

— А с тобой?

— Меня дома не было, я на ферме была. Пришла, мама говорит, он приезжал, на войну его забирают.

— Тебе его жалко было?

— Жалко, как не жалеть. Он мне не чужой.

— Какая ты, — сказал он.

— Какая же? — спросила она.

Он не ответил. Его вдруг потрясла эта незлобивость, видимо ненапускная, непритворная.

«Как бы я поступил на ее месте?» — подумал он.

Корсаков еще не был женат. Бывали у него, само собой, девушки, в одну он страстно влюбился, мечтал жениться на ней, но случайно узнал, что он ей решительно не нравится и встречается она с ним только лишь из-за отсутствия других, стоящих ребят.

И хотя она очень нравилась Корсакову, он порвал с нею, не захотел ни за что помириться, несмотря на ее телефонные звонки с просьбами увидеться, объясниться, понять ее, несмотря на письма и даже на одну телеграмму, в которой было слов никак не меньше, чем на целых пятнадцать рублей (то-то, должно быть, посмеялись почтовые работники!), с бесконечными повторами, вроде: «Дорогой любимый пойми меня неужели мы так и расстанемся вопрос дорогой любимый умоляю о встрече зпт пойми меня дорогой любимый тчк», ну, и так далее.

Потом случались другие девушки, одна нравилась больше, другая меньше, он все не решался жениться, все думал, может быть, встретится самая необходимая, без которой нельзя, невозможно, немыслимо, а такая все не встречалась; мама говорила:

— Ну и что с того? Ты еще совсем зеленый, еще успеешь вкусить.

— А вдруг не успею? — спросил как-то Корсаков.

И вот как в воду глядел, так и вышло. Не успел. В неполные двадцать лет пошел на фронт, теперь ему уже двадцать второй. Кто знает, может быть, уже никогда не иметь ему жены, самого близкого друга на свете?

Все это были пустяки, мечты, которым суждено было так и остаться мечтами, наяву была совсем другая жизнь, долгие, нескончаемо долгие часы среди сплошной, непроходящей темени и тоски, которая порой обрушивалась на него, и страх: вдруг немцы отыщут, найдут, что тогда будет?..

«Жизнь полна самых что ни на есть удивительных неожиданностей», — думалось ему иногда.

Московский мальчик, который родился и все свои, такие еще недолгие, годы прожил в Кисельном переулке, между Сретенкой и Рождественкой, тысячи тысяч раз исходивший близлежащие улицы — Садовую, Колхозную площадь, Кузнецкий мост, Петровку, Охотный ряд, мальчик, у которого был свой любимый кинотеатр «Уран», свой каток на Петровке, двадцать шесть, свое заветное место на Москве-реке, куда бегал по весне и летом купаться, — «Стрелка», тот самый мальчик, что однажды сдавал экзамены в Первый медицинский, зубрил перед этим по целым ночам и бурно обрадовался, когда увидел свою фамилию в списке принятых, тот, кто в первый же год, став студентом, будущим медиком, отправился с двумя товарищами пешком по Военно-Грузинской дороге и там взбирался в горы, выписывал розовым мелом на скалах «Здесь был Витя Корсаков», этот самый мальчик стал бойцом, солдатом, ушел воевать на фронт. А ведь совсем недавно, когда это было, чуть ли не вчера, он ездил в Сокольники на танцплощадку и под звуки «Брызгов шампанского», «Синей рапсодии», «Маленького письма» до упоения танцевал с разными девушками, чем-то походившими друг на друга: все как одна коротко подстрижены, у всех береты на голове, на ногах белые резиновые туфли с голубым кантиком, все они простодушные, веселые, открытые, пожалуй, у каждой душа нараспашку.

А потом двадцать второе июня, разом все кончилось, все стерто в один миг, забыто, скорей всего, навсегда.

Дни бегут все дальше, все быстрее, уже июль над Москвой, пыльные ветви тополей, первые желтые листья, что падают с деревьев в маленьком скверике Архитектурного института, в тихом вечернем небе повисли огромные пухлые аэростаты, словно диковинные звери, война стала бытом, должно быть, и вправду ко всему можно привыкнуть, люди привычно глядят на небо — скоро наступит час налета фашистов, а возле военкоматов длинные очереди, с утра до позднего вечера — добровольцы, те, кого еще не взяли на фронт и кто не устает добиваться. И вот — дрожащий под множеством ног дощатый перрон Курского вокзала, забитые до отказа теплушки, мама и папа остаются на перроне, ищут его глазами, мамин голос звучит весело, чересчур весело:

— Все будет хорошо, мальчик…

Папа кричит, приставив руки ко рту:

— Пиши, мы будем ждать твоих писем…

Поезд уже отходит, медленно, подрагивая, начинают проплывать вагоны, и он, Витя, кричит в последний раз, кричит во весь голос, чтобы папа и мама услышали:

— Мы скоро вернемся, разобьем врага и вернемся…

Он верил своим словам. Тогда многие верили, казалось, война ненадолго, совсем ненадолго, да и как может быть иначе? Враг будет разбит, очень скоро откатится обратно, а мы все как один возвратимся обратно домой и снова будем жить мирно, весело, радостно.

Почему-то решительно всем тем, кто ехал в одной с Корсаковым теплушке, прошлая, довоенная жизнь казалась необыкновенно, удивительно счастливой, благополучной, исполненной смысла и постоянной, негаснущей радости. Все говорили, причем говорили бесспорно искренно, как хорошо, как прекрасно они жили, и сами первые верили своим словам, потому что и в самом деле теперь, когда грянуло общее грозное лихолетье, затмившее все прошлые радости и печали, в памяти осталось одно лишь хорошее, одно лишь светлое и не замутненное ничем.

А теперь он, Витя Корсаков, студент второго курса Первого медицинского, славный московский мальчик, любивший футбол, умевший хорошо плавать, бегать на лыжах и лихо танцевать фокстрот на танцплощадке в Сокольниках, теперь он лежал один-одинешенек в мрачном, темном подвале, где пахло гниющей картошкой, а сенник, на котором он лежал, нещадно колол вылезающими из мешковины остинками.

Казалось, все кончилось давным-давно, весь мир провалился в тартарары, и только он один, Витя Корсаков, мнивший себя закаленным солдатом, неожиданно раненный, беспомощный, оставался наедине со своими мыслями.

А мысли были невеселые, одна печальнее другой. Кто знает: может быть, ему уже и не суждено выйти отсюда? И так вот закончится его жизнь, та самая, единственная, неповторимая, прекрасная его жизнь, которая, как ему думалось, будет бесконечной и самой что ни на есть счастливой.

Тогда, на фронте, думалось: нет, меня невозможно ранить, убить, даже просто контузить. Никогда в жизни! Кого-то другого могут ранить или убить, но не меня. Разве может быть такое, чтобы он, Витя, красивый, умный, способный, исчез навсегда, навеки? И больше уже никогда, никогда не возникнет снова, не увидит небо, траву, деревья, мамино лицо, прямую магистраль Ленинградского шоссе, Охотный ряд, мягкие полукружья Воробьевых гор? Может ли быть такое? Неужели? Нет, никогда!..

Так думал Корсаков, но наяву была жизнь, грубо осязаемая, беспощадная, проходившая во тьме, постоянной и, казалось, нескончаемой. Оставалось одно, то, что нельзя было у него отнять, без чего было бы невозможно прожить хотя бы один только день: воспоминания.

Сам с собой он договорился: не вспоминать всего сразу а, напротив, экономить, вспоминать по частям, постепенно, чтобы хватило подольше.

Закрыв глаза, подложив руки под голову, он представлял себе тот последний предвоенный вечер двадцать первого июня, когда он провожал до дома Верочку Остальцеву, только-только успел познакомиться с нею на «Стрелке», и они договаривались прямо с утра отправиться по Москве-реке на речном трамвае, а после на Воробьевы горы и вечером прошвырнуться куда-нибудь, может быть, в Сокольники или в парк Горького, а еще бы лучше прямехонько в «Уран», посмотреть новую комедию.

У Верочки было милое, впрочем, немудреное личико, простенькие, узко вырезанные глаза, простодушные губы. Белокурые волосы она укладывала в полукруглый валик вокруг головы.

— Договорились? — спросил он, стоя возле подъезда Верочкиного дома.

В ответ она помахала ладошкой, быстренько нырнула в дверь подъезда, а после стала в раскрытом своем окне на третьем этаже, крикнула сверху:

— Договорились. Так и будет…

Больше им не пришлось видеться. Он, ясное дело, перестал бывать на «Стрелке», надо думать, и она тоже. Она, к слову, не позвонила ему, а ей звонить некуда — не было телефона. И он, честно говоря, быстро позабыл о ней, как не знал никогда. Не до нее было, совсем не до нее…

Вспоминались ему потом письма, которые он получал из дома, мелкий, чуть скошенный почерк мамы, острые папины буквы.

Оба писали одинаково: чересчур бодро.

«У нас все хорошо, за нас не волнуйся…»

Так ли оно было на самом деле? Он ведь тоже писал им, чтобы они за него не тревожились:

«Все хорошо, бьем врага, скоро увидимся, ждем победы…»

По правде сказать, сколько еще ждать победы? Когда-то она будет? И дождется ли он ее?..

Вспоминал он товарищей, тех, с кем был вместе, в одном батальоне, сперва высокого, красивого Славу Сутеева, студента ИФЛИ; как-то Слава признался, что пишет стихи, даже прочитал какие-то свои стихи. Корсаков припомнил последние строчки:

Пусть вертится наша планета,

Отныне, до скончания лета,

Пусть звезды нам светят вечные

И ветры дуют в лицо бесконечные…

Слава прочитал, спросил после:

— Как, нравится?

— Нравится, — ответил Корсаков, хотя, признаться, не очень-то понятные стихи: почему планета должна вертеться до скончания лета?

Стало быть, уже зимой или осенью она вертеться не будет? Наверное, правильней, точнее было бы написать: «До скончания века», но он ничего не сказал Славе, не захотелось огорчать его, пусть думает, что стихи понравились, так лучше для обоих…

Потом мысленно увидел Петю Крымова, здоровенного, огромного роста, о таких говорят обычно «косая сажень в плечах», типичного русского богатыря и, как и положено всякому богатырю, добродушному, детски доверчивому, характер что масло сливочное, на что хочешь мажь — не ошибешься.

А Сережа Тополев, а его тезка Витька Лопушков, что-то с ними сталось? Где они? Да и живы ли или, вроде него, ранены в последнем бою, или, того хуже, нет их уже на земле, нет и не будет…

Сердце его словно бы сжимала чья-то не знающая пощады злая, жестокая рука, в темном подполе становилось еще темнее, еще безотраднее…

Зато тем радостнее казались минуты, когда приходила Дуся, у нее, наверное, был на редкость ровный характер, она была постоянно приветлива, улыбчива: может быть, для того лишь, чтобы как-то успокоить, развеселить его?

Случалось, он брал ее за руку, просил:

— Подожди, не уходи так скоро.

Она тихо высвобождала свою руку.

— Надо идти.

— Куда спешишь? — спрашивал он.

Она отвечала каждый раз одинаково:

— Дел много, невпроворот.

Но однажды он почти силой заставил ее сесть рядом.

— Постой, успеешь.

Она села, обхватила колени руками.

Свечка чадила, время от времени вспыхивали крохотные искры, освещая Дусины свежие, тугие щеки, блестящие глаза, темно-русые волосы на висках.

— Кончится война, наверно, замуж выйдешь? — спросил Корсаков.

Дуся пожала плечами.

— За кого выходить? Мужиков у нас в деревне раз-два и обчелся.

— Ну, не всегда же так будет. Вернется кто-нибудь с фронта.

Она кивнула.

— Всяко, конечно, может быть. Вдруг подвернется кто-нибудь холостой, свободный.

— Вот видишь, вдруг и в самом деле. — Он внезапно ощутил непритворную зависть к тому безвестному, холостому, свободному, кто однажды подвернется Дусе.

Мысленно сам себе удивился:

«Да что это со мной? Влюбился, что ли?»

Нарочно сухо спросил ее:

— Как там наверху, расскажи…

— Нечего особенно рассказывать…

— А все-таки?

— Все-таки? Немцы жить не дают…

— А что им надо?

— Кому что надобно. Кто курей или яйца ищет, кто еще чего…

Она явно недоговаривала. Корсаков приподнялся на локте.

— К женщинам пристают? Да? Скажи правду?

— Ну, пристают, — лениво ответила она. — И так бывает.

— И к тебе пристают?

Еще раз удивился сам себе: с тревогой ждет, что она скажет. А она сказала:

— Я лицо сажей мажу, платок надвину низко на нос, они думают, старуха старая…

Он чуть усмехнулся:

— Знаешь, я тебя поначалу тоже за старуху принял.

— Ну и что с того? — Голос ее снова зазвучал озабоченно, почти сердито: — Слышь-ка, сиди тихохонько, не ровен час, немцы застукают…

— И то правда…

Он улегся поудобнее на своем сеннике.

— Буду тих и нем, обещаю тебе…

Как-то она спустилась к нему, сказала:

— Половина немцев двинулась, куда, не знаю.

— Но еще кто-то остался?

— А как же, конечно, остался.

Он вздохнул.

— Стало быть, мне еще долго томиться здесь. А ведь я, хочешь знать, уже здоровый.

— Так уж здоровый? — усомнилась Дуся.

— Здоровый. Пора уходить, Дуся…

— Как знаешь, — сказала она негромко.

А вечером пришла снова, спросила:

— Когда думаешь уходить?

— Завтра рано утром.

— Тогда собирайся.

— Мне что собираться, — усмехнулся он.

Приподнялся, встал с сенника, стал рядом с нею. Вдруг ощутил себя здоровым, сильным, словно и не был ранен вовсе. Будто ничего никогда с ним не случалось, ровным счетом ничего.

— Завтра рано утром, — повторил снова, — больше ни минуты…

Она кивнула. Он обернулся к ней, положил обе руки на ее плечи. Долго вглядывался в ее лицо, смутно белеющее в темноте, стараясь разглядеть выражение глаз. Но так и не сумел разглядеть.

— Что, уже зима? Неужели так рано?

— Нет, — ответила она. — Просто снег раньше выпал и уже растаял.

Он рассеянно, думая совсем о другом, кивнул головой.

«Что это со мной? — мысленно спросил он себя. — Да что же это такое? Почему?»

И, уже не думая ни о чем другом, обнял ее, мягко, но настойчиво потянул к себе.

— Зачем? — только и спросила она, он не ответил, потянул ее к себе еще ближе, губами отыскал ее губы.

Потом она убежала, быстро, он не успел произнести ни слова, метнулась в сторону, и нет ее, как не было. А он заснул крепко, совсем как, бывало, в детстве, без снов, очень спокойно, словно никакой войны и в помине нет.

Она разбудила его. Явилась рано, еще ночь была на дворе, в руках миска щей.

— Поешь, — сказала. — Пока горячие…

Он взял миску, поставил возле себя, но есть не стал, схватил Дусину руку, поднес к своему лицу.

Она не вырвала руку, только сказала еще раз:

— Ешь, пока горячие, тебе нынче в дорогу…

Он хотел спросить, не сердится ли она на него, не обижена ли, попросить у нее прощения, сказать какие-то самые на всем свете нежные слова и молчал.

Она тоже молчала. Он опустил лицо в ее ладони, как бы окунулся в них, вдыхая чистый, слегка горьковатый запах молодой кожи…

Перед рассветом они вышли из дома. Темнота кругом, вдалеке угадывается лес, тот самый, в котором Дуся нашла его. Кое-где на ветвях деревьев слабо светлеет медленно тающий снег.

— Постой, — сказал Корсаков, — дай надышаться.

Стал рядом с калиткой, поднял голову к темному, беззвездному небу.

Внезапное ощущение счастья пронзило его мгновенно. И в самом деле: вот оно, счастье, не что иное, давно неиспытанное, почти забытое — стоять на земле, под небом, распростершимся над землею, над голыми, промерзшими деревьями, вдыхать в себя осенний воздух, так долго недоступный ему, в котором чувствуется уже близость недалекой зимы с морозами, метелями, бесконечными вьюгами, снежными заносами, коснуться рукой влажной от недавнего дождя калитки, ответившей ему тихим скрипом…

— Пора идти, — прервала Дуся его мысли, — самое время.

Он приблизился к ней, стал вглядываться в ее лицо, уже успев привыкнуть к темноте, и теперь ясно различал ее глаза под негустыми бровями, тугую округлость щек, плотно сжатые невеселые губы…

— Дуся, — сказал он, слезы подступили к его глазам, но он пересилил себя, не заплакал. — Дуся, поверь, ты вошла в мою жизнь навсегда.

Вдруг стало совестно: что за выспренние слова? К чему это?

«Но ведь это правда, — оспорил он самого себя. — Это же так и есть, она по-настоящему вошла в мою жизнь».

Очень тихо, почти шепотом он произнес:

— До того трудно уходить от тебя…

Она повторила еще раз:

— Надо идти, сейчас самое время…

Он крепко схватил ее за руку, и рука ее дрогнула в его ладони.

— Иди, — скорее почувствовал, чем услышал ее слова, — иди, пора…

— Да, — бросал он. — Иду, еще минуту, подожди…

И не двигался с места. Потом, решившись, шагнул вперед, пошел все быстрее, обернулся, она стояла на том же месте, возле своего дома. Хотя он не мог видеть ее лица, ему показалось, глаза ее с печалью, с тревогой глядят ему вслед. Может быть, она хочет сказать еще что-то напоследок? Да разве он все сказал ей, что хотел, о чем думал? А теперь он уже далек от нее и будет еще дальше, скоро она и вовсе скроется из его глаз, кто знает, суждено ли им повстречаться еще раз, снова?..

И вдруг он повернулся, побежал обратно, не думая о том, что вот-вот станет светло, его могут увидеть, кругом враги, впереди опасность, ни о чем не думал, только одного хотел: снова быть с нею, хотя бы ненадолго, хотя бы на одну лишь минуту.

Подбежал, обнял ее крепко, слезы хлынули ему в глаза, он не стеснялся слез, а Дуся стояла, не шевелясь, не говоря ничего, и щеки у нее были влажные, то ли от его, то ли от ее слез.

Медленно, постепенно начало светлеть небо, у яблони возле калитки задрожали ветви, сбрасывая на землю последние, еще сохранившиеся со вчерашнего вечера капли дождя.

— Иди лесом, — сказала Дуся, слегка оттолкнув его от себя. — Вон тем, дальним, все время держись правее, а после, как выйдешь на большак, нырни в рощу, пережди до вечера и опять иди, только уже не большаком, ищи лесную дорогу…

Он пошел, уже не оглядываясь, но зная, что она стоит, по-прежнему глядя ему вслед, пока он не скрылся в лесу.

Лес встретил хмурой изморосью, запахом гниющего мха, рыжей мокрой хвоей на тропинках, ведущих в разные стороны.

Корсаков пощупал мешок, который Дуся дала ему. Вареная картошка, кажется, морковка. Должно быть, от себя оторвала, не иначе. Но он взял, не мог не взять. Сколько придется идти, прятаться от немцев, сколько впереди дорог, перелесков, рощ?..

Окончательно рассвело. Было тихо, изредка вспорхнет над головой неведомо откуда взявшаяся птица, и опять глухая, устойчивая тишина.

Корсакову не хотелось признаться даже самому себе, но, по правде говоря, было немного страшно, может быть, совсем немного, а все равно страшно. Казалось, за каждым молчаливым с оголенными ветвями деревом скрывается кто-то неведомый, наверняка враждебный.

Когда-то, в детстве, он заблудился. Было это в деревне, у дяди, брата отца, почти каждое лето он с сестрой ездил туда, под Спасск, где на пригорке, окруженная веселой березовой рощей, раскинулась небольшая деревенька Лосевка.

Сколько там в лесу было грибов, сколько ягод! И, должно быть, никогда не забыть рыбалки на безвестной речушке. С вечера уходил вместе с ребятами, ночевал возле костра, а рано утром, еще солнце не вставало, уже сидел с удочкой на берегу, ожидая, когда наконец поплавок дрогнет.

И вот однажды пошли все ребята по грибы. И он вместе с ними. Поначалу глаза разбегались: повсюду, в низкорослом, густом ельнике прячутся заманчивые красные, коричневые, сизые шляпки грибов.

Он тогда набрал полное лукошко подберезовиков, подосиновиков, даже с пяток белых и незаметно отстал от остальных ребят.

Когда огляделся по сторонам, увидел: никого нет рядом и он совсем-совсем один. Он стал кричать, аукать, звать товарищей, никто не отвечал.

Вдруг стало ясно: заблудился, и, кто знает, может быть, никогда его не найдут, и суждено ему теперь погибнуть здесь, в лесу…

Тогда он заплакал в голос, так, как плачут малыши, а ведь он считал себя уже большим, все-таки десятый год. И он плакал до тех пор, пока слезы не иссякли, а после бросил без сожаления свое лукошко с грибами (из-за этих самых грибов все так и случилось) и пошел куда глаза глядят…

Только под утро нашли его, километров за восемнадцать от деревни, лежал под старой дуплистой елью, спал, подложив ладошку под соленую от слез щеку.

С того дня никому не признавался, но сам-то знал, что боится ходить в лес. Время шло, он окончил школу, поступил в мединститут, проучился там целых два года, и все равно, хотя и стал, в сущности, взрослым, страх перед лесом не проходил.

Он хотел было запеть, говорят, когда поешь и слышишь собственный голос, не так жутко, но петь в лесу, само собой, нельзя. Может быть, где-то неподалеку немцы, вдруг услышат?

…Он шел уже вторые сутки, а лесу, казалось, нет конца. Одна дорожка разветвлялась, вливалась в другую, другая делилась сразу на две, на три, а то и на четыре. Временами он терялся: кто знает, может быть, заблудился?

Картошку он съел, осталась одна лишь морковка и кусочек брюквы. И все. И больше нечем поживиться в осеннем сыром лесу. Сжует морковку, проглотит оставшийся кусочек брюквы, а дальше что?

Интересно, сколько человек может прожить без еды? У них в институте на пятом курсе учился студент, о нем говорили, он — альпинист, однажды сорвался где-то в горах, на Северном Кавказе, сломал ногу и вывихнул плечо, и так получилось, что пришлось ему пролежать в ущелье целых пять суток. За все время — ни капли воды, ни крошки хлеба, потому что, когда летел вниз, потерял рюкзак с продуктами. Так и пролежал, постепенно слабея от голода, в ущелье, где его отыскали спасатели.

А он мог бы так? Вдруг и ему суждено, ослабев от голода, навеки остаться в этом чужом лесу? Или наткнуться на немцев? Что тогда будет?

Окончательно обессилев, то ли от усталости, то ли от мрачных мыслей, он растянулся под старой, дуплистой осиной, уткнулся лицом в увядшую траву, пахнувшую земным тленом, дождем, непроходящей сыростью.

Потом повернулся, лег на спину. Сколько сейчас может быть времени? Часов у него не было, забыл у Дуси, в подвале, одно ясно: сейчас день уже чуть-чуть клонится к вечеру.

Оголенные ветви осины слабо шелестели над его головой, одинокая птица, сидевшая совсем низко на гнущейся к земле ветке, пристально смотрела на него, чуть склонив круглую темную голову.

У нее были выпуклые глаза и тонкий, слегка загнутый клюв.

— Кто ты? — вслух произнес Корсаков просто для того, чтобы услышать собственный голос, чтобы почудилось, что рядом какой-то дружеский молчаливый собеседник. — Как тебя зовут?

Птица мгновенно вспорхнула, перелетела на ясень, села уже повыше, по-прежнему глядя сверху вниз на Корсакова.

У него было грустно на душе, грустно, тягостно, и все-таки он не мог удержаться от улыбки. Бедовая птица, такую бы домой, в клетку, а клетку повесить перед окном.

Однажды старинный друг их семьи подарил сестре Аде на день рождения канарейку вместе с клеткой. Адя была в восторге, никому не разрешала ухаживать за птицей, назвала ее Чип, сама убирала клетку, меняла ей воду, ездила на птичий рынок за конопляным семенем. Но как-то не уследила, неплотно закрыла дверцу клетки, и Чип вылетел в открытую форточку. Больше его не видели. Адя убивалась, словно потеряла самое любимое существо на всем свете. Мама так и сказала ей:

— Можно подумать, что ты своего Чипа любила больше, чем всех нас…

Адя подняла зареванное, несчастное лицо, глаз не видать, распухли от слез, и нос — совершенная картошка, крикнула маме:

— Да, я любила Чипа больше всех на земле! Довольна?

Потом она долго просила у мамы прощенья, мама, смеясь, отнимала у нее свою руку, но Адя хватала ее и не отпускала, норовя расцеловать каждый палец, и все повторяла одно и то же:

— Мамочка, прости, больше никогда не буду! Прости, мамочка, больше не буду!

Смешная Адька! Открытая, вся как на ладони, бесхитростная, импульсивная. Мама говорила о ней:

— Нашей Аде будет нелегко в жизни…

Отец спросил как-то:

— Почему нелегко?

— Потому что не умеет вилять, хитрить, ловчить, изворачиваться, таким людям всегда нелегко. Кроме того, правдива до крайности, даже в шутку не сумеет соврать…

— Ты тоже такая, — сказал отец, — тоже не умеешь хитрить…

Мама окинула его долгим, непонятным взглядом.

Он спросил:

— Ну, чего смотришь? Или сказать что-то хочешь?

— Хочу, — ответила мама. — Хочу сказать, что я — всякая, во всяком случае не такая, как наша Адя.

Где-то они теперь? В Москве, вернулись из эвакуации или до сих пор томятся где-то в глубоком тылу, немыслимо далеко от дома, от Москвы?..

Небо над головой заметно потемнело, словно бы стало ниже, плотнее, должно быть, к ночи разразится дождь. Кое-где среди облаков слабо блеснули первые звезды.

Корсаков поднялся, побрел дальше в лес, не зная дороги, не ведая, куда его заведут извилистые лесные тропинки…

Позднее, спустя какое-то время, он говорил, что был уверен: все равно не погибнет, найдет своих, непременно найдет. Он не лгал, не старался придумать что-либо. Просто, когда все уже было позади, ему казалось, он знал: так и будет. Не иначе.

* * *

С той поры прошли годы, много, много лет. И в жизни Корсакова, как и во всякой другой жизни, произошли большие перемены: уже не было на свете ни мамы, ни отца, ни старого, верного друга, с сестрой Адей приходилось видеться редко: у нее не сложились отношения с его женой. Женился он поздно, уже тогда, когда окончил мединститут, начал работать в клинике врачом-ординатором.

Вера была операционной сестрой. Худенькая, хрупкая, в чем только душа держалась, а характер — железный, властный, не терпящий никаких противоречий, даже малейшего возражения. Главное, чтобы все было по ее, только по ее! Однако узнать характер жены полностью Корсакову довелось только лишь когда они стали жить вместе, одной семьей.

Поначалу, когда он только-только начал ухаживать за ней, Вера сдерживала себя, хотя, наверное, это ей нелегко давалось, и все-таки первое время она была мягкой, ласковой, терпеливой, во всяком случае стремилась казаться именно такой. А потом уже, когда родилась первая дочь и Вера поняла, муж охотно подчиняется ей во всем, лишь бы избежать скандалов и ссор, она дала себе волю. И уже не притворялась ласковой, нежной, не старалась скрепя сердце уступить, промолчать, как бывало на первых порах. Нет, чего уж там!

Она все больше забирала власть над мужем, и он нехотя, но, ничего не поделаешь, покорялся ей, хотя и сознавал в душе: все это не то и жизнь сложилась не так, совсем не так, как он думал, как желал когда-то…

Поэтому он любил ездить в командировки. Некоторые его коллеги отказывались, не всем было по душе мотаться в поездах или в самолетах, обосноваться ненадолго на чужом месте, иной раз долгие часы дожидаться свободного номера в гостинице…

А Корсаков всегда охотно ездил, даже сам набивался. Там, вдали от дома, от повседневных забот, он отдыхал бездумно, ни о чем не жалея, ни с кем не сдружаясь. Вечерами часто гулял по улицам незнакомого города и потом, возвращаясь к себе в гостиницу, крепко, без снов засыпал и спал долго и сладко, совсем как в детстве.

Как-то он признался Аде:

— Если бы не случались время от времени командировки, не знаю, как бы я сумел выдержать все это…

Он не пояснил, что он понимает под словами «все это», но Адя поняла все сразу.

— Еще бы, — согласилась она, — я и вообще-то гляжу на тебя и дивлюсь все время: как это у тебя терпения хватает?..

Однажды осенью ему предложили командировку в Смоленск, на совещание врачей-хирургов средней полосы России. Он, разумеется, поехал.

Вместо положенных трех дней совещание в Смоленске продлилось всего лишь два дня. Утром на третий день, Корсаков, проснувшись в своем номере, подумал:

«Быть так близко от Дуси — и не приехать, не повидаться с нею?»

Он все реже вспоминал о ней, и все же никогда не покидала мысль — когда-нибудь снова увидеть ее.

Когда-нибудь… Он и сам не знал когда: может быть, однажды летом, в дни отпуска?

«Мы, люди, чудовищно неблагодарны, — подчас думал он, — неблагодарны, забывчивы, поразительно холодны друг к другу. И, главное, считаем все это в порядке вещей.

Взять хотя бы меня: ведь я не самый плохой, сам знаю, недаром меня считают порядочным, я не украду, не возьму взятку, не наклевещу, не напишу анонимку, не подведу умышленно, одним словом, вполне подхожу под эту самую рубрику — порядочный человек.

А копни меня поглубже — и что же? Сколько лет прошло, так и не собрался к Дусе, а ведь она спасла меня, бесспорно спасла, может быть, даже знала, что рискует жизнью, и не поглядела ни на что, выходила меня, взяла к себе и заботилась обо мне. И потом, ведь мы были близки с нею, и, когда я ушел, она, наверное, ждала меня, думала: вот я появлюсь, вот приду к ней, а я словно в воду канул, ни духу ни слуху от меня…»

Он ругал себя, но понимал, что ничем уже невозможно поправить то, что произошло.

Внезапно решение, простое, единственно верное, пришло ему в голову. Он даже вскочил с постели, хотя в номере было довольно прохладно: да, только так, взять и отправиться туда, в Гусино, дорогу он знает, а если и забыл, то, как говорится, люди помогут…

Люди и в самом деле помогли. Вернее, один человек — портье гостиницы, смоленский старожил. Корсаков узнал: главное то, чего он боялся, не случилось, деревня Гусино как была, так и стояла все на том же самом месте, а ему почему-то подумалось, что этой деревни давно уже в помине нет — и тогда, ясное дело, Дуся потеряна для него навсегда, тогда уже он ее и следа не отыщет; нет, деревня оставалась все там же, только автобусом было ехать до нее никак не меньше чем часа три, потому что, Корсаков так и не понял, был там какой-то хитрый объезд или еще что-то в том же роде, он не дослушал до конца, спросил:

— А на такси можно до Гусина добраться?

— На такси вестимо, — ответил портье, любивший щеголять истинно русскими, подчас даже архаичными выражениями. — Такси довезет куда вашей душеньке угодно. И стоить будет не так чтобы уж очень дорого…

Он пошевелил губами, видимо мысленно подсчитывая предстоящий расход Корсакову, и объявил:

— Рубля на двадцать три потянет, одним словом, на четвертной…

— Осилю, — решил Корсаков.

Ехать надо было около семидесяти километров в сторону от Смоленска.

Серый осенний дождь упал на оголенные деревья, на сжатые, скошенные поля.

Шофер то и дело включал «дворники», проворно очищавшие ветровое стекло от дождя.

Корсаков искоса поглядывал на шофера. Уже немолодой, с седыми висками, клетчатая ковбойка оттеняла коричнево-кирпичный загар, как бы навсегда опаливший кожу.

Широкие, впрочем, не лишенные своеобразного изящества ладони спокойно лежали на баранке.

«Кто, интересно, старше, он или я?» — подумал Корсаков. Шофер слегка повернул голову, светлые с яркими белками глазами, выгоревшие брови, недлинные, но густые, толстогубый рот.

«Нет, я старше, — решил Корсаков. — Безусловно старше!»

Он не заметил, как заснул. Очнулся от громкого голоса:

— Приехали…

Открыл глаза, огляделся. На дороге стоял столб с дощечкой посередине, на дощечке крупные буквы, белым по красному: «Гусино».

— Да, — сказал Корсаков, — приехали.

— Подождать? — спросил шофер, заглушив мотор.

— Спасибо, не нужно, — ответил Корсаков.

Он увидел деревню на холме, всю в деревьях, ровный порядок домов на широкой сельской улице, дома, как ему показалось, добротные, крепко строенные, окруженные хорошими, прочными на вид заборами.

Нет, все было не так, как ему помнилось, да и вряд ли могло все остаться таким, каким было, ведь прошло столько лет с того самого дня, когда Дуся нашла его на опушке леса и на своих руках перетащила к себе в дом.

Он шел улицей, решительно незнакомой, куры деловито рылись в прибитой дождем пыли, деловито пробегали собаки, и большие и маленькие, впереди шагал человек, молодой или старый, со спины не разобрать.

На угловом доме к крыше был прибит красный флаг.

«Должно быть, сельсовет», — догадался Корсаков и не ошибся: на пороге сидела старуха, обирая темными узловатыми пальцами большую головку подсолнечника. В ее фартук дождем сыпались белые, незрелые семечки.

— Простите, это сельсовет? — спросил Корсаков, подойдя ближе.

Старуха подняла на него глаза, когда-то, должно быть, голубые, яркие, а теперь окончательно выцветшие, слезящиеся.

— Да, батюшка, — ответила певуче, — сельсовет, чему же еще быть, ясно, что сельсовет.

— А председатель сельсовета у себя?

Старуха покачала головой:

— Нет, батюшка, никого нонеча нет, одна я за всех осталася.

— Где же они все? — спросил Корсаков.

— Председатель в город поехал, дело у него там какое-то, а секлетарь в декрет пошла, не нынче завтра родит…

— Так, — сказал Корсаков. Старуха выжидательно глядела на него слезящимися своими глазами. — Скажите, бабушка, — начал Корсаков, — не знаете, случайно, где живет Дуся Кергетова?

— Кергетова? — переспросила старуха. — Это какая же Кергетова? — И пояснила: — У нас, почитай, все село Кергетовы.

— И все родственники? — удивился Корсаков.

— Да нет, тут вот что приключилось, — старуха, видимо, рада была побеседовать с приезжим человеком, то ли давно ни с кем не приходилось говорить, то ли хотелось показать, какая она всезнающая. — Гусиным-то мы стали надысь, недавно, может, лет с полсотни, не больше, я еще Кергеты застала, мы тогда Кергетами прозывались, а потом у нас избача убили, Гусин по фамилии, хороший мужчина был, вежливый, со всеми, бывалочи, за ручку здоровается и домой ко всем, бывалочи, придет, поговорит, обо всем как есть расспросит, а его кулаки и прикончили, аккурат когда он полем в свою избу-читальню шел. И долго найти убивцев не могли, а опосля все едино нашли, как ниточка ни завивайся, а все кончик найдется…

— Сколько лет, как его убили? — спросил Корсаков.

— Сейчас посчитаю, — ответила старуха, наверно, мысленно начала подсчитывать, потом сказала: — Мне, милок, сейчас вроде бы за восемь десятков, а тогда вроде бы под тридцатку миновало, аккурат мой старшенький тогда в школу пошел учиться. С той самой поры мы Гусином стали называться.

— Выходит, вы тоже Кергетова? — спросил Корсаков.

Старуха с готовностью кивнула головой:

— Я же тебе говорю, милок, у нас все в деревне Кергетовы, только, не думай, не родичи мы, просто, как теперь говорят, одну фамилию носим…

— Однофамильцы, одним словом, — вставил Корсаков.

— Вот-вот, оно самое. Так кого же тебе надобно? Какую такую Дусю? Ты мне скажи, где она живет?

— Где живет? Тогда, когда я ее знал, она жила неподалеку от опушки леса…

— На самом краю?

— Вроде недалеко от края села.

— Так, стало быть. Одна жила?

— Одна. Муж у нее на фронт ушел.

Двумя темными худыми пальцами старуха вытерла узкие, в сборочку, губы.

— У нас, милок, в ту годину все мужья на фронт ушли, все как есть.

— Она с мужем жила недолго, — вспомнил Корсаков, — потом он ушел от нее, уехал в районный город какой-то, к продавщице ушел, а она, Дуся, осталась жить с его родителями…

— Постой, да это никак Дуся, Савелия жена? Ну да, она самая, — старуха оживилась, выцветшие глаза ее просветлели. — Как же, она летось так их и схоронила, стариков обоих, а мужик ейный ушел тадысь на фронт…

— Где она? — спросил Корсаков, внезапно почувствовал, как часто и гулко забилось сердце.

Вот ведь как бывает: казалось бы, столько лет не виделись и каждый жил по-своему, отдельно один от другого, а тут от одной лишь мысли, что сейчас, через несколько минут он увидит Дусю, встретится лицом к лицу с нею, стало душно и трудно дышать. Должно быть, правду тогда сказал он ей:

«Ты вошла в мою жизнь и никогда из нее не выйдешь, пока я жив…»

А она ничего не ответила ему, только поглядела на него, и он понял, что он тоже вошел в ее жизнь на веки вечные, вошел до того самого часа, пока будет жить…

«Какая она стала? Наверно, изменилась, постарела? — подумал Корсаков. — Наверное, оба мы друг друга не узнаем, что она меня, что я ее. Неправда, я ее узнаю, я сразу ее узнаю, не могу не узнать…»

— Нету Дуси, — сказала старуха. — Уже, кажись, осьмой год пошел, как померла.

— Кто?.. Дуся?..

Голос Корсакова упал почти до шепота. Неужели нет ее? Так и ушла, не дождавшись его? Не дождавшись встречи с ним?..

— Осьмой год, — повторила старуха. — А может, и все девять, что ли, малость запамятовала я.

— Отчего она умерла? — спросил Корсаков.

Старуха пожала острыми плечами:

— Кто ж ее знает? От смертушки, пришла безносая, потребовала, явилась по твою душу, собирай, дескать, манатки…

— Я серьезно спрашиваю, — сказал Корсаков.

Старуха задумчиво уставилась на него.

— Да и я серьезно говорю, не шуткую. Кто ж ее знает отчего, болела небось, только вроде бы недолго, я, к слову, запамятовала, только, сдается мне, всего-то навсего с неделю, что ли, она, бедная, маялась, всего-навсего. Господь ее прибрал, кончились мученья… — Старуха грустно покачала головой. — Иногда, милок, смертушке возрадуешься ото всей души, и так случается…

— Как Дуся жила все эти годы? — помолчав, спросил Корсаков.

— Как жила? Да как все, в колхозе работала, дочку растила.

— Дочку? — переспросил Корсаков. — Вроде бы у нее дочки не было.

— Не было, — согласилась старуха. — А опосля появилась. Дело недолгое…

— А что, муж вернулся тогда с фронта?

— Вернулся, милок, как не вернуться, только, само собой, не к Дусе, а к жене своей новой. К ней и пришел тогда, с фронта. Стал с нею, как жил, снова жить поживать да добра наживать.

Когда-то Корсаков любил беседовать с деревенскими старухами. Ему была по душе их своеобразная речь, изобиловавшая неожиданными оборотами, их пословицы и поговорки, в основе которых всегда была некая жизненная, достоверная основа. Но сейчас он с горечью, с неизбывной тоской слушал рассказ старухи. Вот ведь как бывает: ехал, думал, надеялся повидать свою спасительницу, свою Дусю — не пришлось…

А старуха между тем продолжала:

— Стало быть, Дуся-то жила одна, с дочкой.

— Кто же отец дочки? — спросил Корсаков.

Старуха ответила не сразу:

— Люди сказывали, какой-то пришлый…

— Кто? — переспросил Корсаков. — Пришлый? В каком же году дочка появилась?

— Война еще не кончилась, тогда и появилась.

— В сорок четвертом?

Старуха кивнула:

— Надо думать. Говорю, война тогда еще не кончилась.

— Так кто же, кто отец был?

Корсаков крепко сжал руки, ожидая ответ, впрочем, ему подумалось: он уже знает всю как есть правду.

— Кто ж его ведает, — сказала старуха, — говорили, а кто, не запомнила, был какой-то солдат заезжий, заглянул в село да и ушел опять, а вот, глядишь, дочку-то, выходит, оставил…

— И что же, дочка живет теперь в Дусином доме?

— Где ж ей еще жить? — удивилась старуха. — Она у нас зоотехник, работящая баба, слов нет, у нас ее все уважают, дом себе построила заместо старого, поглядишь, какой дом-то, не наглядишься! Опять же отца приняла, отец-то ведь обратно вернулся. Хоть и не родной он ей отец, а все, как ни говори, не чужой.

— Когда же отец вернулся?

— Как Дуся померла, он в скором времени объявился, тут дело вот какое, больной стал, вот и потянуло на старости лет в отчий дом, куда ж еще деваться? Кому больной нужен, сам знаешь! Ну, а Валя его приняла, говорит, хоть ты и не отец мне, а все одно я тебя отцом звать буду.

— И они вдвоем живут? — спросил Корсаков.

— Зачем вдвоем? У Вали муж есть и двое сынов, цельная семья, как же вдвоем?

— А муж кто?

— Муж в соседнем совхозе, от нас не так чтобы уж очень далеко, главным инженером РТС, а сыновья в Смоленске учатся, в институте. Учеными будут, Дуся, бывалочи, говорила, хорошо бы у меня дочка ученая стала, вот и сбылись ее слова, и дочка на зоотехника выучилась, а внуки уж наверняка учеными станут, вот увидишь, как пить дать, станут, ребята старательные, разумные…

Корсаков молча глядел прямо перед собой.

«Дусины внуки, подумать только, я был в Смоленске, может быть, проходил по улице, и они, ее внуки, проходили в эту же самую минуту мимо меня».

Когда-то мама говорила, что люди каждый день, а то и каждый час так или иначе встречаются со своей судьбой. Умелые, цепкие, те никогда не упустят своего, знают, когда следует схватить, взять, никому не отдать, а другие так и пройдут, не заметив, не узнав, не взяв того, что им принадлежит по праву. Отец, бывало, смеялся:

— Ты, рыжик, у нас выдумщица не из последних…

Но мама не сдавалась:

— Уверяю тебя, мы нередко прямо по улице проходим мимо тех, кто мог бы стать любовью, другом, самым главным человеком в жизни, проходим мимо наших предполагаемых братьев или других каких родичей…

— И очень даже хорошо, — парировал отец. — Чем больше родичей, тем больше всякого рода сплетен, лучше их поменьше, а вот подлинных друзей побольше…

— Ну, не говори так, — возражала мама.

Отец, однако, не уступал ей:

— Вот возьми, к примеру, меня: я встретил тебя, свою самую настоящую любовь, судьбу, друга, называй как хочешь, больше мне никого не нужно. Абсолютно никого!

Давно это было. Нет уже ни мамы, ни отца, и слова эти, сказанные отцом, живут только лишь в памяти сына. А уйдет он, и слова погаснут навсегда…

«Сколько потерь, — подумал в эту минуту Корсаков. — Боже мой, сколько потерь, невозвратимых, незабываемых…»

— Покажите мне, пожалуйста, где живет Валя, — попросил он старуху.

— Сейчас, милок, как же не показать, покажу…

Старуха встала, зашагала рядом с Корсаковым. Она оказалась неожиданно высокой, чуть ли не с него самого ростом, шагала она быстро, уверенно.

— Вот, милок, видишь, крыша зеленая, а на крыше вроде бы петух стоит?

— Вижу, — ответил Корсаков.

— Вот он и есть, Валин дом, понял?

Корсаков протянул руку:

— Спасибо вам самое большое…

— Не за что, милок.

Старуха повернулась и все тем же быстрым, бодрым шагом пошла обратно. А Корсаков открыл калитку дома.

В большой, очень светлой, оттого что с трех сторон в ней были широкие, во всю стену окна, комнате сидел за столом старик, нагнувшись над столом, читал газету.

При виде Корсакова поднял голову. Седые, коротко стриженные волосы, желтые, впалые щеки, под глазами темные круги.

— Вам кого? — спросил, голос у него был хриплый, словно бы натруженный долгой и громкой речью.

— Валя дома? — спросил Корсаков.

— Нет еще, скоро будет, — ответил старик. — А вы кто? Из города? Из управления?

— Из города, — ответил Корсаков. — Только не из управления.

Старик отложил газету. Хотел еще что-то сказать, но закашлялся, кашлял он долго, надсадно, со стоном.

«Пневмосклероз, возможно, и бронхоэкстатическая болезнь», — определил Корсаков.

Старик наконец откашлялся и немедленно закурил папиросу.

— Зачем же вы курите? — спросил Корсаков. — Такой страшный у вас кашель, а вы еще курите!

— Привычка, — сказал старик, с видимым наслаждением затягиваясь, — говорят же, что привычка вторая натура, а я, знаете, чуть ли не полвека курю, никак, полагаю, не меньше!

Он все дымил папиросой, тяжело, надсадно дыша, дыхание вырывалось из его груди со свистом, руки, лежавшие на столе, слегка дрожали, впалые виски покрылись каплями пота. Он был, должно быть, неизлечимо болен.

— А вы, случаем, не доктор? — спросил старик.

— Случаем, доктор, — ответил Корсаков.

— Посоветуйте, в таком случае, — старик даже привстал со стула. — Почему это я ночами совершенно спать не могу? Как лягу, так нечем дышать, кажется, сейчас бы в самый раз вздохнуть бы как следует, а не выходит, что-то подступает к самому вот этому месту, — старик показал на горло, — что-то подступает, и нет воздуха, словно в воду попал и захлебнулся…

— Видите ли, — начал Корсаков, — я хоть и врач, но без осмотра, без исследований вряд ли что могу вам сказать, тут необходимы всякого рода анализы, во всяком случае, на мой взгляд, вам надо было бы первым делом лечь в больницу, а там уже вас полечат как следует…

Корсаков не договорил. Открылась дверь, в комнату вошла женщина.

Высокая, ладно скроенная, маленькая голова на покатых плечах, твидовое пальто наброшено на плечи, в одной руке косынка, газовая, зеленая, в пестрых разводах, должно быть, только что стянула с головы.

Подошла к Корсакову, стала перед ним, протянула руку:

— Вы ко мне? Из управления?

— Нет, я сам по себе, — ответил Корсаков.

Он даже вздрогнул, до того она походила на его маму: даже волосы были точно того же цвета, темно-рыжеватые, с легким бронзовым оттенком, она протянула ему руку, и он подумал, что рука тоже походит на мамину руку — небольшая, крепкая ладонь, недлинные, изящно вылепленные пальцы…

Она с легкой улыбкой глядела на него. Темные, изогнутые густые брови, небольшие, зеленовато-серые, улыбчивые глаза в темных ресницах, большой, четко очерченный красивый рот. Лицо обветренное, румянец то вспыхивает, то гаснет.

— Моя фамилия Корсаков, зовут Виктор Петрович, я — доктор, живу в Москве, был в Смоленске по делам и вот решил заехать к вам в деревню. Я когда-то знал вашего дедушку и даже вашу мать тоже пришлось мне видеть однажды…

Все это Корсаков выложил одним махом, как говорится, не переводя дыхания.

Он терпеть не мог лгать. С самого детства не умел ничего придумывать, Адя, сестра, та, бывало, сочинит целую гору, если ей это было надо, если, скажем, пропустила уроки в школе или решила отправиться с друзьями за город. Тут она придумает невесть что: и пожар случился дома самый неожиданный, и любимая бабушка тяжело заболела (сколько любимых бабушек, теток, дядьев и других родственников она за все годы учебы в школе благополучно похоронила, иных даже по несколько раз), и потолок неожиданно обвалился, и трамвай ни с того ни с сего с рельсов сошел, и машины наехали друг на друга, получилась уличная «пробка», часа за три никак не расхлебать. А он не мог так. Случится ему пропустить уроки, так и скажет:

— Захотелось пойти в кино…

— Как же это ты пошел в кино? — спросит учитель. — Ты же знал, что надо идти в школу?

Он кивнет:

— Знал, конечно.

— Почему же ты пошел не в школу, а в кино?

И он признается от души:

— Очень хотелось пойти в кино…

Сестра иной раз говорила:

— Неужели не можешь соврать? Ну, для пользы дела, чтобы не было двойки, соври — и дело с концом! Скажи, что болел, что упал, расшибся, в общем, что хочешь скажи, неужели трудно соврать?

— Трудно, — отвечал Корсаков. — Может быть, кому-то нетрудно, а я не могу, сам понимаю, что надо бы что-то придумать, и не могу!

Вот такой он был. А тут внезапно, откуда что взялось, придумал, приплел дедушку Вали, которого он и в глаза никогда не видел, и так легко, плавно сошло с его языка: «Да вашу мать как-то пришлось видеть…»

— Я их уже не застала, ни деда, ни бабки, — сказала Валя. — Мама говорила, они были очень хорошие, добрые…

— Это мои родители, — сказал старик.

— Да, это папины, — проговорила Валя. — У мамы давно уже родители умерли.

Голос у нее был глуховатый, но слова она произносила четко, каждое слово словно горошком катилось.

Корсакову вспомнилось: Дуся точно так говорила, у Вали, как и у Дуси, улыбка поначалу скупая, но потом все сильнее разгоравшаяся.

— Жаль, маму вы не застали, — сказала Валя, — скоро десять лет, как она умерла.

— Отчего она умерла? — спросил Корсаков.

— Инфаркт, — ответила Валя, — за несколько дней сгорела.

— Раньше называли разрыв сердца, — добавил старик и снова закашлялся.

— Одну минуточку, — сказала Валя.

Скинула пальто, вышла на кухню, он услышал звяканье умывальника, наверно, мыла руки, потом вошла снова, тщательно протерла стол белым, чистым полотенцем.

Повторила, улыбаясь Корсакову:

— Одну минуточку…

Он смотрел на ее руки, проворно, быстро собиравшие на стол. Все спорилось в этих небольших, крепких руках, тарелки словно бы пели, рюмки тихонько позвякивали, дымящаяся, рассыпчатая картошка стояла в миске рядом с тарелкой, в которой розовела нарезанная тонкими ломтиками домашняя ветчина, а Валя поставила еще малосольные огурчики, зеленый лук, политый сметаной, отварное мясо и маленькие, из слоеного теста пирожки с мясом и с картошкой.

— Прошу, пожалуйста, не побрезгуйте, — пропела Валя и вдруг первая засмеялась: — Так, кажется, раньше в деревне приглашали к столу?

Корсаков смотрел на нее во все глаза. Как же она напоминала ему маму! Быстрый, смеющийся взгляд, рыжеватые волосы, небрежно схваченные на затылке большой затейливой заколкой, движения рук, ловкие и в то же время плавные, как бы неторопливые, все, все было знакомо, казалось уже не раз виденным.

— Ешь, папа, — сказала Валя старику, который снова долго, с надрывом закашлял. — Беда мне с тобой, честное слово! — Обернулась к Корсакову: — Что с ним делать, посоветуйте. Лечиться не желает, думает, так все пройдет…

— Так, само собой, не пройдет, — ответил Корсаков, глядя на старика. — Это я вам как врач говорю, поверьте мне!

— Верю, — сказал старик, прокашлявшись. — Как же не верить?

И опять закурил новую папиросу.

«А она добрая, в мать, — подумал Корсаков, подметив Валин взгляд, брошенный на старика, беспокойный и озабоченный, так глядят обычно на тех, о ком тревожатся, за кого болеют душой. — Ведь она же знает, не может не знать, как он поступил с ее матерью, и все-таки, по всему видно, хорошо к нему относится, жалеет его, заботится о нем. Интересно, понимает ли он, как ему повезло?»

Вспомнились свои дочки, Валя и Марина. Нет, они бы не простили ни та, ни другая, они бы, надо полагать, не пустили его домой, если бы он ушел, никогда в жизни!

Мысленно Корсаков удивился, — странные порой случаются вещи: надо же так, что у Дуси, что у него, у нее дочь Валя, и у него старшая дочь Валя, можно подумать, что он с Дусей тогда сговорился…

— Расскажите мне о себе, — попросил он Валю. Очень хотелось назвать ее на «ты», но он не посмел, однако как же удивительно, необычно — родную дочь «выкать»… А то, что Валя его дочь, он уже не сомневался.

— Что вам рассказать? — спросила она, откусывая от пирожка маленькие кусочки, и Корсаков снова подивился: великая все-таки вещь — гены! Вот и мама, бывало, так ела, откусывая от хлеба или пирога маленькие кусочки. — Работаю зоотехником, на мне вся, как говорится, живность, работа трудная, подчас мытарная, но я привыкла и даже люблю, мне без этой работы, кажется, не прожить…

Смеющиеся глаза стали серьезными, даже строгими.

— В этом году еще ничего, справляемся, а что в прошлом-то году было! В коровнике крыша развалилась, а тут, как назло, двенадцать коров от бремени задумали разрешиться, что тут будешь делать? Зима на носу, холод, дождь…

Она рассказывала вроде бы спокойно, даже улыбалась, но Корсакову подумалось: должно быть, нелегко ей было, до того нелегко…

Ему уже не раз приходилось замечать: сильные, мужественные люди о всякого рода былых своих переживаниях и неприятностях рассказывают обычно с улыбкой, легко, не жалуясь, не требуя сочувствия.

Впрочем, почти все люди всегда вспоминают о пережитом в достаточной мере легко. Что пройдет, то будет мило, ну, мило не мило, во всяком случае прошло, кончилось, и дело с концом…

Так думал Корсаков, а его дочь между тем подала самовар, расставила стаканы по столу, вынула из буфета банку с малиной.

— Мои ребята летом малину в лесу собирали, — сказала. — А я ее в банку, немного сахара, и, поверьте, прямо такая, словно ее только вчера собрали. Попробуйте, пожалуйста…

Он с удовольствием вслушивался в ее голос. Кажется, закрыть глаза — и сразу покажется, это Дуся говорит, та, прошлая…

Старик пил стакан за стаканом, в промежутках то выкуривая папиросу, то стараясь хорошенько откашляться.

— Вам надо немедленно, срочно бросить курить, — сказал Корсаков.

Старик покачал головой.

— Привычка — вторая натура.

— Ему надо, по-моему, непременно лечь в больницу, — сказала Валя. — А как вы считаете?

Она явно избегала называть Корсакова по имени-отчеству. Почему бы это? Не хотела, или не запомнила, или просто так для нее удобнее?

— Я тоже так считаю, — сказал Корсаков.

— Ну и беспокойная же ты, Валентина, — начал старик, глубоко затянувшись. — Вот, право же, гляжу на тебя и мать-покойницу вспоминаю. Дуся тоже такая была беспокойная, все о ком-то пеклась, все о ком-то заботилась, а о себе и думать не думала… — Медленно покачал головой. — Вот и получилось, что ушла раньше времени…

Корсаков перевел глаза на Валю, увидел, она глядит на старика с едва заметной насмешкой, ему подумалось: она хочет что-то сказать старику, но не решается. Может быть, постеснялась постороннего человека? Ведь она, надо полагать, считает Корсакова посторонним, ведь ей же ничего не известно…

— Она мне недавно приснилась, — продолжал старик. — Будто бы сижу я на берегу, вон там, — он махнул рукой в правую сторону, должно быть, где-то там была река или озеро. — Сижу, гляжу на небо, закат такой розовый, и облака все румяные, словно пенка от варенья, и тут Дуся подходит ко мне, говорит: «Идем домой, я молочка надоила…»

Он сунул в рот новую папиросу, стал чиркать спичкой, но спичка, очевидно, была сырой, мгновенно погасла. Валя взяла коробок, лежавший на буфете, чиркнула спичкой, старик прикурил, затянулся, выпустил струю дыма.

Валя взглянула на Корсакова, потом спросила:

— Еще чаю? Давайте я вам налью…

— Спасибо, не хочу, — ответил Корсаков и, чтобы как-то переменить разговор, спросил: — Как вашим мальчикам живется в городе?

Валино лицо оживилось:

— Кажется, ничего. Я у них на прошлой неделе была, они у меня оба в общежитии…

— А учатся где?

— В школе механизации сельского хозяйства, это что-то вроде техникума.

— А старуха сказала, в институте, — проговорил Корсаков.

— Какая старуха? — удивилась Валя.

— Я с ней возле сельсовета познакомился, она там на крылечке сидела…

— Это такая высокая? — Валя улыбнулась. — Тетя Поля, уборщица. Она считает, что все и всех знает, и, конечно, все не точно. А вообще славная старуха…

Кто-то порывисто, с силой постучал в окно. Валя живо подошла, распахнула створку окна.

— Валя, одна нога здесь, другая там, — отчеканил белобрысый парнишка, с любопытством оглядев Корсакова и тут же снова обращаясь к Вале: — Василий Степанович велел звать тебя поскорее!

— Иду, — отозвалась Валя. Пояснила Корсакову: — Опять какое-то чепе на ферме. Сам председатель туда явился…

— Я провожу вас, — сказал Корсаков.

— Что вы, не надо, я сейчас побегу быстро, вам за мной не угнаться.

— Тогда пойду прогуляюсь, — сказал Корсаков, — у меня немного голова разболелась, подышу свежим воздухом.

Ему не хотелось оставаться вдвоем со стариком.

Ведь он, Корсаков, знал все, что было, знал, как старик поступил с Дусей, как жестоко обидел ее. Может быть, Дуся и простила бы его, даже наверняка простила, а он не хотел. Не мог простить.

«Сам хорош, — мысленно обругал он себя. — Тоже рыцарь без страха и упрека, за все годы не нашел ни одного-единого дня приехать, повидаться, не знал, что дочь у тебя растет, да какая дочь…»

Он вышел на улицу. Тучи, налитые близким дождем, низко нависли над домами, куры рылись в пыли, Корсаков вспомнил: мама всегда говорила, куры раньше всех остальных птиц чуют приближение дождя.

Вдали темнел лес: может быть, тот самый лес, в котором Дуся нашла его? Даже наверняка тот самый…

Он неторопливо побрел к лесу, думая уже не о Дусе, а о своей дочери. Разумеется, он любил своих дочек от Веры, как не любить свое кровное? Но он всегда сознавал: чем больше вырастали обе девочки, тем сильнее отдалялись от него. Теперь обе были духовно далеки от него.

И они это тоже сознавали, мать была для них куда ближе, понятнее, а он, отец, оставался почти чужим.

Снова стал накрапывать дождь, Корсаков нехотя повернул к дому.

Валя, как он и полагал, еще не пришла, старик по-прежнему сидел за столом, снова читал газету, Корсакову показалось, он читает все тот же газетный лист.

— Вот и хорошо, что явились, — начал старик. — А то промокнете под дождем, вдруг простудитесь, что тогда делать?

— Тогда приму какое-нибудь лекарство, — ответил Корсаков чуть суше, чем хотел, хотя сам себе дал раньше слово постараться быть по возможности корректным со стариком, но до чего же трудно держаться, быть хотя бы лояльным, только лояльным.

Однако старик продолжал все так же приветливо:

— Хотите горячего чайку? Давайте я сейчас подогрею самовар и все заново организую?

— Нет, благодарю, — ответил Корсаков.

— Как хотите, — сказал старик, снова закурил папиросу.

Корсаков подошел к стене, стал разглядывать фотографии, повешенные густо, одна возле другой.

Старик встал из-за стола.

— Моего отца узнаете? — спросил и показал пальцем. — Вот он, отец, правда, снимался, когда ему, кажется, и сорока не было.

С фотографии глядел на них бравый, плечистый молодец, немного схожий со стариком, но гораздо здоровее и крепче с вида.

— А где фотография Дуси? — спросил Корсаков.

— Вот она.

Корсаков нагнулся, разглядывая почти незнакомое лицо. Дуся показалась решительно непохожей на саму себя.

На фотографии у нее был напряженный взгляд, плотно сжатые губы, а он в этот самый момент вспомнил улыбчивые глаза, серые или синие, в темных ресницах, румяный, добрый рот, такой же рот был у Вали, свежий, наверняка не знавший помады.

— Как живая, моя ласточка, — плачущим голосом заговорил старик. — Ну прямо смотрю на нее и снова вижу, до чего была хороша, никогда никому слова дурного не сказала, никогда никому не перечила, моя мама, бывало, о ней говорила: наша Дуся все тишком да молчком, все в себе таит, а на людях ровная, добрая…

Вынул из кармана платок, вытер глаза и щеки.

Корсаков хотел было сказать:

«Я знаю, что она была хороша, так почему же вы ее бросили, не посчитались с нею? Почему променяли на какую-то продавщицу, которая в конечном счете вас же и выгнала из дома?»

— Я когда на фронте был, все о ней беспокоился, — продолжал старик, — как она там, жива ли, ведь она осталась с моими стариками.

— Знаю, — перебил его Корсаков, — я все знаю.

Старик недоуменно взглянул на него.

Темные круги под его глазами казались еще гуще, еще рельефнее.

— Что вы знаете? — спросил, слегка запинаясь.

— Все, — повторил Корсаков.

— А что же именно? — лукавил старик, и веря и не веря Корсакову или стараясь просто-напросто выгадать время, чтобы придумать некую готовую отговорку или ложь, пришедшую в голову.

Корсакову вдруг стало совестно: в конце концов, не его это дело — выговаривать бывшему Дусиному мужу, в сущности, он тоже хорош, за все годы ни разу не удосужился навестить Дусю, даже и ведать не ведал о том, что у него растет дочь. И потом: уж вовсе негуманно попрекать больного, обреченного человека, да еще кто попрекает? Врач, тот, кто сразу все должен понимать, чуть ли не с первого взгляда…

У Марины, его младшей, было любимое выражение: «Замнем для ясности» — в тех случаях, когда хотела поставить точку, больше ни о чем не говорить.

И сейчас Корсаков произнес те же самые слова:

— Замнем для ясности…

Притворно улыбнулся, улыбаться ему было, что называется, никак не с руки; однако старик сразу же повеселел, поверив его улыбке.

— Вы не думайте, — заговорил быстро, оживленно, наверно спеша высказаться, пока его опять не сразил кашель, — у нас с нею были очень хорошие отношения, я часто ездил сюда, навещал ее, и к Вале я очень хорошо относился, спросите ее, она скажет, очень даже хорошо…

— А это кто? — перебил Корсаков старика, подойдя к фотографии, висевшей над Дусиной карточкой. — Это Валины сыновья?

— Кто же еще, они самые, — охотно подтвердил старик. — А рядышком ихний отец, Валин муж.

Фотография была, видимо, давняя, ребятам было на вид лет по десять, не больше. Корсаков пристально вгляделся: круглолицые, еще по-детски щекастые, у обоих волосы одинаково подстрижены — челочка на лбу, под челочкой у обоих длинные, наверное, густые брови. На Валю непохожи, должно быть, удались оба в отца. Так и есть, Корсаков долго разглядывал узкоглазое, как у обоих сыновей, лицо Валиного мужа, неплотно сжатые губы. Кажется, добрый, по лицу видать, а это самое главное: доброта, отец говорил когда-то, это мудрость сердца, с добрым человеком, надо думать, Вале жить легко, хорошо бы, чтобы так оно и было на самом деле…

Он внезапно разволновался, сам не понимая, почему волнуется, чтобы успокоиться, подошел к окну, стал глядеть на улицу. Ясный осенний день простерся над домами, над оголенными, печальными деревьями.

Из-за переулка показалась женщина, шла быстро, уверенно, слегка размахивая на ходу руками. Приблизилась еще немного, Корсаков узнал Валю.

Сказал с невольным облегчением:

— Наконец-то!

— Это кто же? — спросил старик. — Валя?

Тоже подошел к окну, внимательно, сощурив глаза, вгляделся.

— Иногда гляжу на нее, кажется, Дуся идет, — произнес тихо.

Корсаков кивнул. Как бы там ни было, а они с этим самым стариком связаны навечно, и Дусей покойной, и ее дочерью, Валей, да, навечно, пожалуй, точнее и не скажешь…

Войдя в дом, Валя первым делом обеими руками поправила косо висевший абажур, при свете лампы стали видны крохотные золотистые волоски на ее крепкой, открытой до локтя руке.

Корсакову вдруг подумалось: хорошо бы коснуться этой руки, только коснуться — и все, ощутить щекой теплую, родную кожу, может быть, самую для него родную на всей земле…

— Я вам в светелке постелю, — сказала Валя. — Там мои ребята спали…

— Ну уж, сказала, — прервал Валю старик, — они у нас, бывалочи, все больше на сеновале…

— И так случалось, — согласилась Валя, — и в светелке тоже, иногда…

— Мне все равно, — сказал Корсаков, — где положите, там и лягу…

Светелка была маленькая, потолок полукруглый, окошко тусклое, кругло вырезанное, к стене приколоты уже завядшие пучки чебреца, конского щавеля, полыни и той блекло-зеленой травки, что в народе зовут «богородицыны слезки», оттого пахло чудесно, словно в степи, под открытым небом.

— Это ребята собирают, — пояснила Валя. — Они, когда летом сюда приезжают, непременно принесут чего только хотите: и трав всяких, и цветов, и камышей с реки, а травы непременно к стене приколют, для запаха…

Так говорила она, и в то же время быстрые руки ее взбивали подушки, натягивали на них свежие наволочки, расстелили на постели жестко шуршащую простыню, а сверху положили пухлое, в разноцветных ситцевых квадратах одеяло. Показалось: некогда довелось видеть это одеяло, вроде бы укрывался тогда им в темном подполе…

Корсаков не утерпел, спросил Валю:

— Скажите, это, наверное, старинное одеяло?

— Какое, вот это?

Валя медленно покачала головой.

— Не угадали. Никакое не старинное, от силы ему лет пятнадцать, что ли. Мама вечерами, бывало, шила…

Вот оно что… Он провел ладонью по одеялу. Малиновые, голубые, зеленые квадратики трогательно сочетались друг с другом, может быть, до сих пор еще на них сохранился след Дусиных рук…

— Ладно, спокойной ночи, — сказала Валя. — Спите до утра, утром разбужу вас…

Кивнула ему, прикрыла за собой дверь.

Он полагал: наверное, ему долго не удастся заснуть. Но чуть только коснулся головой подушки, как заснул мгновенно, словно бы окунулся в темную, без конца и без края пропасть.

Рано утром она разбудила его. Он всегда просыпался быстро, не медля приходить в себя, и сейчас тоже, открыв глаза, увидев ее лицо над собой, в ту же минуту вспомнил, где он, почему очутился здесь.

— Пора, — сказала Валя. — Уже самовар готов…

— Я тоже сейчас буду готов, — сказал Корсаков.

Валя решила было выпросить в колхозе машину, чтобы доставить его прямехонько в Смоленск, но Корсаков отговорил ее:

— Превосходно доеду автобусом.

— Долго ехать, часа четыре без малого.

— А как же вы ездите в Смоленск, — спросил он, — разве на машине?

— На автобусе, — ответила она. — Но мы что, мы привычные…

— Я тоже не изнеженное дитя теплиц, — Корсакову вспомнилась любимая поговорка старого институтского профессора, которую тот любил применять кстати и некстати. — Я ведь, если хотите, в прошлом солдат, был ранен и теперь работаю в больнице много лет подряд…

Валя улыбнулась.

— Кто же с вами спорит?

Он вымылся ледяной колодезной водой из рукомойника, висевшего на кухне возле печки, Валя подала ему чистое, сурового полотна полотенце, вышитое алыми, изрядно потускневшими, должно быть от времени, гвоздиками.

— Красивые цветы какие, — сказал Корсаков. — Где это вы такое чудо раздобыли?

— Мама вышивала, — сказала Валя. — Она у нас была на все руки мастерица.

— Вот как, — сказал Корсаков. От жесткого на ощупь полотна исходил запах свежести, чистоты.

Он еще раз прижал к лицу полотенце, потом разом отнял, встретился взглядом с глазами Вали: она смотрела на него с непонятным для него выражением, словно хотела о чем-то спросить и не решалась.

Но тут же засмеялась, ему показалось, немного напряженно, будто бы силой заставила себя засмеяться, сказала весело:

— А теперь к столу, выпейте чайку на дорожку…

— Однако, — сказал Корсаков, снова увидев на столе всякую снедь: и ветчину, и пирожки, и отварное мясо, дымящееся на деревянном подносе, и маринованные огурцы с помидорами. — Это называется выпить чайку?

— А как же, — заметил старик. — Ехать-то не ближний край…

Он топтался возле стола, то подвигая тарелки, то отставляя зачем-то их в сторону.

— Прошу, — старик улыбался, как считал Корсаков, излишне ласково, — что называется, не побрезгуйте, будем очень даже довольные…

То ли он нарочно юродствовал, то ли старался угодить Корсакову или Вале, то ли хотел показать, что является помощником Вале по хозяйству.

«Зачем я злобствую на него? — спросил самого себя Корсаков. — И какое имею право злобствовать? Вон ведь Валя, по всему видно, жалеет его, и Дуся, наверно, тоже жалела…»

Он коснулся рукой плеча старика, ощутив на миг костлявую непрочную легкость.

— Советую вам бросить курить, непременно! Слышите? Непременно.

— Слушаюсь, — с шутливой готовностью отчеканил старик.

— Ну, давайте в темпе, — скомандовала Валя, глянув на свои часы. — Я, надо сказать, звонила Сереже, мужу, — пояснила она Корсакову. — В его РТС, думала, может быть, у него найдется машина, но Сережи на месте не оказалось.

— Я превосходно доеду на автобусе, — повторил Корсаков, — подремлю, погляжу в окно, почитаю чего-нибудь такого, не замечу, как время пройдет…

— А у вас есть чего почитать? — спросил старик. Глаза его дружелюбно глядели на Корсакова, должно быть, до него дошло: Корсаков сумел преодолеть себя и окончательно примирился с ним.

— Есть одна брошюра, недавно вышедшая, — ответил Корсаков.

— Что за брошюра, разрешите полюбопытствовать? — не отставал старик.

«Какой приставучий», — с досадой подумал Корсаков, однако ответил терпеливо:

— Там разбираются различные виды заболеваний сосудов.

— Сосудов, — уважительно повторил старик.

Валя еще раз глянула на часы:

— Пора, самое время…

Корсаков встал из-за стола, взял свой портфель, внезапно почувствовал, какой он тяжелый. Раскрыл портфель, увидел — большой, завернутый в холщовое полотенце сверток.

— Это вам на дорогу, — пояснила Валя. — Вдруг дорогой покушать захочется…

— Спасибо, — сказал Корсаков, кинул взгляд на полотенце, по краям вышиты васильки вперемежку с маками.

Посмотрел на Валю, она, видимо, ждала его взгляд.

— Тоже мама вышивала.

— Спасибо, — еще раз сказал Корсаков.

Валя надела пальто.

— А ну, давай, — строго сказал старик. — Давай надевай платок, слышишь? — Глянул в окно. — С минуты на минуту дождю быть, как же без платка-то?

— Ничего, не размокну, — ответила Валя, но старик повторил непреклонно:

— Надень платок, так вернее будет…

И она взяла теплый платок, лежавший на комоде, накинула на голову.

«А она его слушает, словно он и вправду отец», — подумал Корсаков и то ли позавидовал, то ли ощутил что-то вроде ревности.

В последний раз обвел взглядом стены, в которых довелось прожить неполные сутки. В последний раз глянул на Дусину карточку — больше уже не придется видеть.

Если бы попросить у Вали карточку, может быть, и не отказала бы, он переснял бы карточку в Москве и прислал бы обратно Вале. А где, интересно, стал бы ее хранить? Дома у себя, что ли? Скорей всего, в больнице, в своем кабинете, на столе под стеклом. Ну, а если спросили бы, кто эта женщина, чья это фотография, что бы он ответил? Нет, пожалуй, просить не надо, ни к чему.

— Теперь я знаю всю вашу семью, — сказал он Вале. — И сыновей ваших увидел, и мужа, пусть даже на фотографии.

— Если встретите на улице, узнаете? — улыбнулась она.

— Может быть, и узнаю, — в свой черед с улыбкой ответил он.

— Они у нас красивые, — вставил старик, — что один, что другой — кровь с молоком!

— Никакие они не красивые, — сухо оборвала его Валя, — обыкновенные, не плохие, не хорошие…

Старик подмигнул Корсакову:

— Это она сглазу боится…

— Вовсе нет, — возразила Валя, — никакого сглазу не боюсь, и вообще: при чем здесь сглаз? Никогда не верила и не верю в эти глупые приметы…

«Только так она могла ответить, — с удовольствием подумал Корсаков. — Только так и не иначе!»

Он тоже не был суеверен, не верил ни в какие приметы, не боялся ни тринадцатого числа, ни пустых ведер навстречу, ни черной кошки, перебегавшей дорогу. Однажды, перед очень серьезной операцией, случайно разбил дома зеркало, жена, не скрываясь, испуганно сказала:

— Ну, все! Хоть переноси операцию…

— Вот еще, — не согласился он тогда, отправился в больницу и оперировал больного, все кончилось хорошо, лучше и не бывает, больной уже на пятый день встал с постели, а на восьмой его выписали домой…

— Ладно, — сказал Корсаков, вставая, — видно, пора.

— Самое время, — добавила Валя.

— Прощайте, — сказал Корсаков старику, тот протянул ему слабую, чуть дрожащую руку, — на этих же днях обязательно пойдите в больницу.

Старик закивал головой, улыбаясь, морща желтоватые от табака бескровные губы.

— Как же, конечно, о чем речь…

— Слушайте его, — сказала Валя, закрывая за собой дверь, — сейчас задымит вовсю и будет читать газету до позднего вечера… — Глянула на часы, проговорила озабоченно: — Пошли быстрее.

Шли они лесом. Когда-то, тому уже сорок с лишним лет, Корсаков той же дорогой уходил из Дусиного дома, и она долго стояла одна на дороге, провожая его. Корсаков обернулся, будто и в самом деле мог увидеть вдали Дусю.

— Скоро дойдем, — сказала Валя. — Сейчас вот лес пройдем, потом картофельное поле минуем, а тогда уже до станции рукой подать.

Она раскраснелась от быстрой ходьбы, глаза казались светлее, ярче, слегка повернулась к нему, быстро, скользяще улыбнулась, чуть приподняв бровь, Дуся тоже так вот смотрела иной раз, так же улыбалась, подняв бровь…

— Простите, Валя, если я вмешиваюсь не в свое дело, — начал Корсаков. — Как вообще ваша жизнь сложилась? Довольны ли вы жизнью?

— Пожалуй, — ответила Валя. — А почему бы и не быть довольной?

— А что, — спросил он, — разве нет никаких причин для недовольства?

Она откинула платок с головы на плечи. Задумчиво сдвинула брови.

— Причин, разумеется, предостаточно.

— Какие же, например?

Он боялся, вдруг она спросит: «А вам-то что? Вам не все равно?»

В конце концов, какое он имеет право расспрашивать ее? Впрочем, а почему бы и нет?

Она сказала мягко, нисколько, видимо, не обидевшись на него:

— Наверно, в любой другой жизни всего много — и плохого, и хорошего. Важно, чего больше, тогда и определить можно поточнее.

«Ах ты моя умница, — растроганно подумал он, — вот ведь как рассуждаешь…»

— Стало быть, хорошего в вашей жизни больше?

— Да, — ответила она, — больше.

— Муж у вас хороший?

Она кивнула.

— Он добрый, это — главное. И любит меня, это тоже, сами понимаете, главное.

— И вы его любите?

Корсаков опасливо покосился на нее, сейчас, вот сию минуту вспылит, возмутится: да что это с вами, почему, на каком основании устраиваете мне допрос?!

И снова он ошибся. Она ответила по-прежнему мягко:

— Люблю, конечно, а иначе, по-моему, и жить вместе не к чему…

Он поймал себя на том, что обрадовался. Искренне, от всей души: у нее хороший муж, они любят друг друга, это прекрасно, это просто-напросто прекрасно! И как это он раньше угадал, увидев фотографию мужа, что он добрый!

— Ребята у вас тоже хорошие?

— Не знаю, — сказала она, — как для кого, но для меня они — самые лучшие…

— Выходит, вы и в самом деле счастливая, — сказал Корсаков.

— Не знаю, — она пожала плечами. — Говорят, счастье — это для каждого понятие самое что ни на есть субъективное. То, что, скажем, мне представляется отличным, вам, к примеру, покажется плохим, негодным, разве не так?

Корсакову вспомнились его девочки, Марина и Валя. Могли бы они считать себя счастливыми, если бы жили вот так вот, как Валя, так же работали бы с утра до позднего вечера в колхозе?..

Он решил переменить разговор. Сказал:

— Я вам, Валя, еще раз напоминаю: непременно отправьте отца в больницу.

Он с видимым усилием произнес «отца». Но Валя вроде бы ничего не заметила.

— Да, надо, — сказала, — только он такой несговорчивый, такой упрямый, его ведь ни переговорить, ни уговорить…

— У вас с ним как будто бы хорошие отношения?

— Хорошие, — ответила Валя. — Как же иначе?

Корсаков хотел было сказать: «Почему нельзя иначе? Он же обидел маму, он ушел когда-то, не подумал о маме», — но не смог, промолчал. Однако Валя поняла то, о чем он подумал и о чем не захотел говорить.

— Мама всегда говорила: «Не забывай отца, он ведь отдельно от нас жил».

— Знаю, — сказал Корсаков. — Он приезжал к вам?

— Да, приезжал несколько раз, когда мама была жива. — Валя усмехнулась. — Все жаловался на свою жену, говорил, что она век ему заела, что она сущая ведьма, но все равно к ней же обратно возвращался.

— И мама что же? — снова спросил Корсаков.

— Мама жалела его. Бывало, он приедет, мама заставит его рубаху снять, выстирает ему и все что надо зашьет, поштопает, он же такой неухоженный, такой заброшенный был, а мама ему с собой всегда что-нибудь даст, от нас оторвет, а ему даст, пусть, скажет, пусть поест в охотку, дома-то его не очень, видать, балуют…

— Бог его наказал, — сказал Корсаков. — В конце концов эта жена его и выгнала из дома.

— Выгнала, — повторила Валя, — чего и следовало ожидать.

Задумалась ненадолго.

— Раз, помню, он долго у нас сидел, все медлил, видно, не очень-то ему хотелось домой ехать, а мама говорит: «Поезжай домой, а то дома скандал будет…»

— Так и сказала?

— Да, — Валя кивнула головой, — так и сказала.

«Боже мой, какая же она была жалостливая, — подумал Корсаков. — Как же она могла вот так легко, необременительно сказать: „Поезжай домой“, — и кому сказать? Мужу, который однажды уже предал, а она словно бы и не помнит зла, она беспокоится за него, и стирает, и кормит его, и еще посылает что-то ему в город…»

Мысленно спросил себя:

«Мог бы я быть таким, как Дуся?»

Не задумываясь, ответил:

«Никогда, не хватило бы душевных сил, великодушия, просто обыкновенной, непритворной доброты».

Он тронул Валю за руку:

— Послушайте, Валя, а что — кладбище по дороге?

— Чуть в сторону, но в общем-то недалеко.

— Давайте зайдем хотя бы ненадолго…

Словно бы все поняв, все то, что он хотел сказать и не высказал, она послушно проговорила:

— Хорошо, пойдемте…

Еще издали показался голубой купол старинной церквушки, вспомнилось, Дуся тогда говорила: церквушке этой никак не меньше двух сотен лет, там же и кладбище.

Кладбище было небольшое, уютное, типичное сельское кладбище, с грачами и галками, которые гнездятся в ветвях деревьев.

Должно быть, хорошо было там летом или весной, когда свежая зелень стекала над тихими могилами и птицы с утра до позднего вечера не умолкали, прячась в густой листве.

— Вот, — сказала Валя, — это мамина могилка…

Невысокий бугорок, заросший уже увядшей, пожелтевшей травой, деревянный крест над бугорком, на кресте выведено красным фломастером:

«Евдокия Сидоровна Кергетова».

— Это Вася, мой старший, написал еще весной, — пояснила Валя. Нагнулась, стала выдергивать увядшую траву из земли.

Снизу вверх глянула на Корсакова.

— Раньше я чаще бывала у мамы, а теперь просто времени не хватает…

Виновато вздохнула:

— Конечно, я понимаю, это нехорошо, надо уметь найти время, мама наверняка бы нашла…

Снова опустила голову, прилежно выдергивая траву. Потом легко встала.

Корсаков молча стоял, глядя на могилу. Может быть, никого лучше Дуси не довелось повстречать в своей жизни. А больше они так и не встретились. Как это у Исаковского?

Прости, прости меня, Прасковья,

Что я пришел к тебе такой,

Хотел я выпить за здоровье,

А пить пришлось за упокой.

Кажется, так. Вроде не переврал…

На миг закрыл глаза. Впервые за все эти долгие часы вспомнилось давнишнее, то, что прошло и все-таки не забылось до сих пор, то, что желал увидеть во сне и не увидел. Он уходит все дальше, все дальше от Дуси, а она стоит недвижно возле своей калитки, глядит ему вслед. Конечно же она знает, как не знать, сейчас он повернется, побежит к ней, еще раз, напоследок простится с нею…

Он давно уже не плакал. В последний раз тогда, когда хоронил маму. А теперь почувствовал: как бы ни старался, не в силах сдержать слезы.

Отвернулся от Вали, крепко-накрепко вытер глаза ладонью. Валя шагнула к нему, тронула его руку рукой.

— Поплачьте, — сказала тихо, — тогда полегчает…

От ее тихого голоса, оттого что он вдруг, разом понял, она все знает, все как есть, слезы полились сильнее. Обеими руками он обнял ее голову, прижал к себе, вдыхая запах ее волос, похожий на запах свежих, весенних листьев.

Так они долго стояли в молчании, потом Валя сказала:

— А я сразу догадалась, как только вас увидела.

— Тебя, — поправил он, и она послушно повторила:

— Хорошо, тебя.

— Почему ты догадалась?

— Не знаю, так как-то: увидела и вдруг поняла, кто ты мне.

— Разве мама ничего обо мне не говорила?

— Почему не говорила? — удивилась Валя. — Разумеется, говорила. Мама все ждала вас, — Валя поправилась: — Тебя. Она все ждала и ждала тебя, бывало, говорит: «Ты не думай, он приедет, он непременно заявится сюда…»

— И вот приехал, — с горечью произнес Корсаков.

Валя промолчала. Может быть, и сама думала точно так же.

— Веришь, я никогда не забывал о ней, — сказал Корсаков. — Я все годы думал, и вспоминал о ней, и всегда знал, она спасла меня, если бы не она, меня бы давно на свете не было.

— Само собой, — просто сказала Валя.

— Я ей свой московский адрес оставил, — сказал Корсаков. — А она так ни разу не только не приехала, но не написала мне. И о тебе, о том, что ты есть, тоже не написала.

— Такая она была, — согласилась Валя, — всегда боялась кого-либо обременить собой, когда я стала старше и она мне рассказала о тебе, я как-то решила поехать в Москву, встретиться с тобой…

— А что, трудно жилось? — перебил Корсаков.

— Всяко бывало, — ответила Валя. — Случалось, и очень тяжело. Это потом, спустя годы, мы стали жить хорошо, а поначалу всяко бывало…

Беглая улыбка вспыхнула в ее глазах и мгновенно погасла.

— Я даже твой адрес наизусть выучила: Кисельный, пять, квартира тридцать четыре.

Она отчеканила слова, которые, должно быть, хорошо выучила за все эти годы, ночью разбуди, повторит без ошибки…

— А я не знал, — повторил Корсаков, голос его звучал растерянно. — А я ничего ровным счетом не знал…

Помедлил, прежде чем спросить:

— Что ж не приехала?

Валя ничего не ответила. Он догадался: Дуся не пустила, а может быть, сама передумала.

— Там моя мама жила, в Кисельном, — сказал Корсаков, — твоя бабушка.

— И сейчас живет?

— Нет, к сожалению, ее уже нет. Сравнительно недавно умерла. Ты, к слову сказать, очень похожа на мою маму. Я как тебя увидел, даже вздрогнул — такое сходство!

— Почему бы и нет? — сказала Валя. — Как-никак родственники, даже близкие.

— Само собой, — согласился Корсаков.

Он почувствовал, что ему до смерти не хочется расставаться с нею.

До того не хочется…

Обрести, найти нежданно-негаданно свою дочь и снова потерять, да, потерять, потому что, кто знает, когда еще им придется свидеться?

Ему представился тот круговорот жизни, который, должно быть, закрутит, завертит его с первых же минут, как только он вернется домой.

Он подумал о работе, забирающей все его время, без остатка, о больных, которые, наверное, ждут не дождутся его, о заботах, которые как бы растут день ото дня.

И о своих дочках подумал он, о Марине и о Вале, о том, что ему непросто с ними, непросто, а порой даже тягостно. И с Верой, своей женой, тоже бывает так тягостно, так трудно…

А ведь все могло сложиться иначе, жизнь могла обернуться совсем по-другому.

«К чему теперь думать обо всем этом? — остановил он себя. — К чему размышлять, сравнивать, сожалеть о том, что получилось, когда поезд, что называется, уже ушел?»

Валя смотрела на него, не отрываясь, казалось понимая его мысли. В последний раз кинула взгляд на могилу матери.

— Пора идти, самое время…

— Самое время, — повторил Корсаков.

Шагнул вперед, ближе к могиле, словно бы хотел сказать что-то, слышное только ему да той, что лежала неподалеку от него, под землею. Постоял немного, закинув голову, проводил глазами пролетевшую низко над его головой птицу.

— Ладно, пошли…

И первый торопливо пошел к выходу.

Загрузка...