РАССКАЗЫ

УЙМИТЕСЬ, ВОЛНЕНИЯ СТРАСТИ…

Настенька начала поглядывать на часы с половины седьмого. В семь она накапала себе валокордин пополам с корвалолом: по ее мнению, самая что ни на есть лучшая смесь — отрада для сердца. Однако отрада нисколько не помогла, Вероника Алексеевна не явилась и в восемь, Настенька решилась, стала искать в справочнике телефон дежурного по городу.

Но тут прозвучал долгожданный звонок — пришла…

— Явилась — не запылилась, — Настенька сделала вид, что нисколечко не тревожилась, вот еще, есть из-за чего волноваться, нервы последние тратить, но на самом деле внутренне сияла, радовалась от души: пришла, ничего с нею не случилось, живая, здоровая…

Так повторялось из раза в раз. Вероника Алексеевна пробовала сердиться, иной раз пыталась действовать логикой, уговаривала:

— Пойми, Настенька: что со мной может случиться? Подумай только, Дом культуры в одном конце города, мы с тобой живем совсем в другом, пока доеду, пока доберусь, сколько может пройти времени, ну-ка посчитай?

Но Настенька считать не собиралась.

— Ладно уж, молчи, какая есть, такой и останусь, куда как меньше осталось, чем прожито, самый кончик…

Говорила, а в душе жила надежда — вдруг все-таки поживет еще хотя бы несколько лет? Скажем, с десяток или даже побольше, как бы хорошо…

Настеньке было семьдесят восемь, Веронике Алексеевне на пятнадцать лет меньше.

— Ты же еще девчонка, — не раз утверждала Настенька. — Нешто понимаешь что в жизни? Куда тебе, неразумной…

Когда-то, тому уже минуло почти полсотни лет, Настенька впервые явилась работать в дом родителей Вероники. В ту пору Вероника только-только поступила в театральное училище, занималась у самого знаменитого трагика Москвы, трагик предсказывал ей:

— Быть тебе, девочка, драматической актрисой не из последних, только старайся…

И она старалась. Изучала все, какие преподавались в училище науки, бегала вечерами в театры, забиралась куда-нибудь на верхотуру, смотрела на любимых актеров, после, уже дома, подолгу сидела перед зеркалом, гримасничала, хмурилась, сердилась или бурно радовалась, подражая тем, кого видела на сцене театра.

Говорят, если очень сильно желаешь чего-либо, то желание в конце концов исполняется. Желание Вероники сбылось: она стала актрисой прославленного театра, может быть, самого лучшего в мире.

Поначалу, разумеется, играла выходные роли, самые незначительные, но однажды вмешался случай, ставший уже довольно тривиальным в театральной среде: неожиданно серьезно заболела актриса, игравшая главную роль в спектакле «Крошка Доррит». Спектакль был инсценирован главным режиссером по роману Диккенса, и надо же было так случиться: впору заменять его, а то и снять совсем, актриса заболела надолго. И тогда Вероника вызвалась:

— Могу сыграть. Роль знаю назубок. Диккенс — мой любимый писатель.

— Ну и что с того? — спросил главный. — Мой тоже, однако режь меня, жги меня, а я никогда не сыграю ни Флоренс, ни мистера Домби, ни даже крошки Доррит.

— А я сыграю, — не сдавалась Вероника. — Я эту роль давным-давно выучила.

Главный удивленно спросил:

— Зачем?

— На всякий случай, — ответила она.

Сыграла Вероника неплохо, может быть, не так мастерски, зато искренне трогала своей юной угловатостью, какой-то присущей ей неподдельной непосредственностью, почти детской незащищенностью, удивительно подходившей именно к этой роли.

— Ну-ну, — сказал главный после спектакля. — В общем, конечно…

Больше он ничего не сказал, но и этого было достаточно. Главный не был многословен, кроме того, он немного побаивался актрисы, с которой, все знали, уже много лет длился затяжной, довольно занудный роман, в котором, как она сама признавалась, лучшие страницы давно прочитаны…

Еще несколько лет прошло, и Вероника стала ведущей актрисой театра.

Завистницы откровенно судачили:

— Ей легче легкого: ни быта не знает, никаких забот, не то что некоторые…

Некоторые, в самом деле, были немало обременены бытовыми трудностями — дети, семья, домашние заботы, иной раз и на репетицию опоздаешь, и роль выучишь не очень твердо, и сыграешь на спектакле спустя рукава, и так случалось…

А Вероника могла всецело, всем своим существом отдаться искусству. Настенька сумела освободить от всего. И когда тяжело заболела мать Вероники, сырая, полная дама, Настенька преданно, терпеливо ухаживала за нею, скомандовав раз и навсегда:

— Ты, Вера (она никак не соглашалась звать Веронику иначе чем Вера, считая, что Вера правильное и, кстати, очень красивое имя, не то что какая-то придуманная Вероника), играй себе сколько твоей душеньке угодно, учи свои роли и играй, ты мне не нужная, без тебя справлюсь…

Спустя примерно полгода, когда Вероника осталась вдвоем с Настенькой, встретился ей Арнольд Смоляров, студент последнего курса консерватории, будущая звезда. Так о нем говорили решительно все. Арнольду уже случалось выступать в сборных концертах, и всегда с шумным успехом, у него был поразительной красоты, нежный и в то же время сильный голос, так называемый драматический тенор, правда, внешностью он не удался, был невысок, мелкого сложения, лицо невыразительное, черты лица словно бы слеплены наспех, кое-как, только зубы хороши, белые, крупные, один в один. Однако Веронике казалось: когда Арнольд поет, он преображается, становится почти красивым, даже вроде бы выше ростом.

Однажды Вероника взяла Настеньку с собой в консерваторию на концерт учащихся старших курсов. Настенька принарядилась, надела голубое шерстяное платье — последний подарок старой хозяйки, расчесала волосы на прямой ряд: волосы у нее были — она знала и гордилась ими — редкой красоты — шелковистые, густые, чудесного светло-орехового цвета с золотистым оттенком, сидела в третьем ряду рядом с Вероникой, горделиво поглядывала по сторонам: вот, дескать, какая я, не на балконе где-нибудь, не в заднем ряду, впереди всех сижу рядом с красавицей, равной которой на всем белом свете нет.

Потом на сцену вышел Арнольд, чужой фрак — Вероника знала, у кого он одолжил его, — сидел на нем мешковато, рукава чересчур длинные, фалды чуть ли не до пола, лицо пятнами от волнения: но вот аккомпаниатор сыграл первые аккорды вступления, Арнольд отступил слегка назад, прижал руки к груди.

Уймитесь, волнения страсти…

Засни, безнадежное сердце,

Я плачу, я стражду,

Душа истомилась в разлуке…

Он начал петь сперва тихо, как бы поверяя кому-то нестерпимую душевную свою боль; постепенно, вслед за нарастающими аккордами, рос, наливался силой его голос:

Я стражду, я плачу,

Не выплакать горя в слезах…

Он пел, позабыв о зале, в котором сидят педагоги, знакомые, товарищи и она, Вероника, позабыв о том, что фалды почти подметают пол, обо всем позабыл.

Напрасно надежды

Мне счастье гадают,

Не верю, не верю

Обетам коварным,

Разлука уносит любовь…

Настенька крепко сжала Вероникину руку.

— Тише, — шепнула донельзя довольная Вероника, не замечая слез, катившихся у нее по щекам.

Еще не кончился концерт, а Настенька уже убежала домой.

— Небось одна не пойдешь, он тебя проводит, — сказала. — А я покамест ужин соберу…

Вероника и Арнольд долго бродили в тот вечер арбатскими переулками. Он крепко держал ее под руку, не спуская глаз с ее лица, ресницы ее заиндевели, стали тяжелыми, румянец то загорался, то вспыхивал на нежных щеках, свежий, чуть припухший рот был полуоткрыт.

— Я не могу без тебя, — говорил Арнольд. — Я понимаю, что недостоин тебя, ты можешь выбрать самого красивого, самого талантливого, кого хочешь…

— Ты — талантлив, — перебивала она его. — Ты даже и не представляешь себе, до чего ты талантлив…

Он не слушал ее, повторяя все время одни и те же слова:

— Не могу без тебя! Не мыслю себе жизни без тебя…

Он проводил ее до подъезда дома, молча стоял перед нею, маленький, замерзший, в распахнутом воротнике пальто виднелась тонкая, цыплячья шея, посиневшая от холода.

Ей стало жаль его, она и сама не знала, любовь ли это или жалость к нему, невзрачному, плохо одетому, но бесконечно талантливому, так и не осознавшему до конца всю силу и глубину своего дарования, она знала, он живет в общежитии, родители его далеко, в маленьком городке на Урале, наверное, он плохо питается, не хватает денег от стипендии до стипендии, ему конечно же трудно, но у него талант, самый настоящий, неподдельный, искрящийся…

— Идем ко мне… — Она потянула его за рукав.

— Куда? — спросил он и, вдруг поняв то, что она сказала, просиял мгновенно.

— Идем, — повторила Вероника. — Настенька, наверное, уже нас заждалась, она ушла пораньше, грозилась приготовить для нас ужин повкуснее…

Он переехал к ней. Поначалу все никак не мог нарадоваться на Веронику: вот она, живая, осязаемая, его жена, его гордость, самая любимая, самая желанная на свете, рядом с ним, в одной квартире. Потом постепенно привык, как привыкают обычно ко всему: и к плохому, и к хорошему, не только к присутствию Вероники, но и к теплой, чистой квартире, вкусной еде, незаметному и в то же время тщательному уходу Настеньки за ним…

С раннего утра, еще до того как идти на занятия, Арнольд начинал распеваться, сперва гаммы, сольфеджио, упражнения для голоса, потом садился за пианино, аккомпанируя сам себе. Поначалу стеснялся петь, вдруг помешает Настеньке, но она прямо так и заявила:

— Не дури, Арнольд, пой себе на здоровье — и тебе польза, и мне радость тебя послушать…

Раз в неделю к нему приходила Виктория Петровна, аккомпаниатор, знавшая решительно всех лучших певцов столицы, когда-то аккомпанировала самому Леониду Витальевичу Собинову, строгая, цыганского типа особа, беспрестанно курившая очень крепкие сигареты, в ушах ее болтались длинные с прозрачными камнями серьги, пальцы были унизаны тяжелыми перстнями, как ни странно, никак не мешавшими ей играть. Входя, Виктория Петровна закуривала сигарету, садилась за пианино, сверкнув выпуклым темно-карим глазом, приказывала:

— Арнольд, прошу, вот сюда, начинаем…

Встряхивала головой, сверкая прозрачными камнями серег, бросала большие сильные руки на клавиши. Повторяла строго:

— Начинаем…

И Арнольд начинал петь…

Их маленькая семья жила на диво скромно, тихо: Вероника с раннего утра на репетиции, потом прибежит домой, пообедает, чуть-чуть отдохнет и обратно в театр, на спектакль, Арнольд стал служить в Музыкальном театре имени Станиславского и Немировича-Данченко, покамест не получал больших ролей, однако надеялся, и Вероника тоже полагала: голос его наверняка вывезет.

Настенька вела хозяйство, вела экономно, рассчитывала все до копеечки, на рынке торговалась исступленно за каждый пучок редиски, за каждый кабачок или вилок капусты нового урожая.

— У меня их двое, — говорила. — Им обоим витамины требуются, поскольку работа у них очень тяжелая…

— Кто же они у тебя? — спросит кто-нибудь, бывало. — Грузчики или водители самосвалов?

— Какие там грузчики, — Настенька пренебрежительно кривила тонкие губы. — Они — артисты, у них работа штучная, не нам с вами понимать…

И, отрезав, таким образом прекращала разговор — последнее слово оставалось за нею.

Между тем у Вероники появились уже поклонницы, именно поклонницы, на поклонников она не обращала внимания, и они быстро отваливались, отсыхали, как выражалась Настенька. А поклонницы были настойчивы, терпеливо поджидали Веронику возле артистического подъезда, гурьбой провожали домой, иной раз, выходя из дома, она встречала какую-либо забавную девчушку, должно быть давно уже выстаивавшую около дома, промерзшую, даже подчас окоченевшую, как это случилось однажды в трескучий февральский мороз. Вероника хотя и торопилась, однако не выдержала, взяла упрямицу с собой, повернула обратно, вместе с нею вбежала в квартиру и скорее Настеньке:

— Быстро горячий чай и, если есть, водка…

Водки не оказалось, в доме никто не пил, а чай минуты через три уже стоял на столе горячий и крепкий. И тут Вероника хорошо разглядела ту, кого привела в дом: не такая уж молоденькая, должно быть, постарше самой Вероники, но из-за того, что очень худая, почти костлявая, и лицо маленькое, с кулачок, казалась обманчиво молодой, почти девочкой, если бы не предательские морщинки на висках, если бы не складочка около рта…

С той поры Варя Каширцева стала своим человеком в доме: они подружились, однако не на равных, Варя боготворила Веронику, Вероника снисходила к ней, разрешала встречать и провожать ее, помогать чем можно Настеньке по дому, сходить в магазин за продуктами, на рынок за картошкой и овощами, съездить в чистку, отнести белье в прачечную. Настенька поначалу взревновала, но потом убедилась: ее места в душе Вероники никому не занять — и стала понемногу благоволить к Варе, для Арнольда же она словно бы не существовала, он и вообще-то никого, кроме Вероники, не замечал, к тому же был постоянно удручен — не клеилось у него в театре, с самого первого дня начались нелады с дирижером и с директором театра…

Варя приходила почти каждый день, в сущности, Вероника была главным смыслом ее жизни. Вероника и туризм. По субботам ранним утром, что-нибудь часам к семи, она ехала на Ярославский, Курский или Казанский вокзал, где возле пригородных касс собирались туристы, стремившиеся познать Подмосковье, и вместе с ними отправлялась в поход, то по местам боев Великой Отечественной в Петрищево, в Рузу, то в Звенигород, в тамошние леса, то еще куда-нибудь подальше от столицы. Одета была некрасиво, зато удобно: старые тренировочные брюки, порядком изношенный свитер, на спине рюкзак, на ногах кеды или грубые полуботинки на толстой подошве.

Варя работала кассиром в сберкассе, времени после работы было предостаточно, ни семьи, почти никого близких, кроме тетки, у которой и жила далеко от центра в районе Богородского, вблизи завода «Красный богатырь».

У тетки был маленький домик в три окошечка, крохотный садик, зато все свое — и укропчик, и огурчики, и редиска с салатом, в садике было несколько грядок, Варя исправно засевала их по весне, в середине лета получала урожай, первый укроп, первые огурчики с салатом приносила Веронике, Настенька говорила:

— Руки у тебя золотые, Варюха…

— Да что вы, тетя Настя, — скромно отнекивалась Варя, ликуя внутренне: кажется, сумела угодить Настеньке, главной в жизни Вероники…

А Вероника все больше набирала силы, стала уже сниматься в кино, снялась в двух картинах, в театре успех постоянно сопутствовал ей, и, когда нужно было послать представительную делегацию в Лондон на фестиваль театров, играющих пьесы Шекспира, Веронику включили в делегацию.

Вернулась она сияющая, красивая, в новом пальто букле, в шапочке-менингитке, только-только входившей на Западе в моду. Еще на аэродроме сказала Арнольду:

— Я привезла тебе сногсшибательный джемпер, там теперь все мужчины носят такие джемпера…

— Спасибо, — вяло отозвался Арнольд, он не мог, как ни старался, скрыть дурного настроения: дела шли настолько плохо, что не раз думалось, — может быть, перейти в другой театр или, того лучше, переехать из Москвы куда-нибудь в провинцию, там наверняка займет подобающее ему место?..

Однако Вероника, упоенная своим успехом, не замечала или не желала ничего замечать. Смеясь, обратилась к Варе:

— А тебе привезла новый рюкзак, будешь ходить в свои походы, а то на твой рюкзак смотреть страшно…

И Настеньке привезла клеенчатый фартук — по синему полю красные сковородки, голубые кастрюльки и пестрый чайник, чудо какой красоты фартук, Настенька расцвела мгновенно, надела фартук, помчалась к зеркалу, всплеснула руками:

— Вот это да, угодила Вера мне по самую душу… — и дернула Веронику за нарочно выпущенную на лоб густую светло-каштановую челку.

В скором времени Веронике дали роль Лидии в спектакле «Бешеные деньги». По целым дням она учила роль, сложную, многогранную, как говорил главный режиссер, настолько неоднозначную, что каждое слово, произнесенное Лидией, надо обдумать со всех сторон и произносить со смыслом, который, может быть, покажется даже несколько странным. Вероника была занята с утра до позднего вечера и, может быть, поэтому не замечала перемен, которые происходили с Арнольдом. А перемены были налицо, самые разительные, — Арнольд начал выпивать. Однажды явился домой поздно, во втором часу ночи. Вероника удивилась:

— Это еще что такое?

Он молчал. Она вгляделась, внезапно отпрянула от него.

— Настенька! — крикнула. — Настенька, погляди, он же пьяный…

Настенька выскочила из своей комнаты, хмурая, но свежая, сна ни в одном глазу, как и не спала вовсе, сказала сурово:

— Отойди, я с ним сама справлюсь…

Увела его в ванную, там раздела, умыла, он молча подчинялся ей, потом уложила спать в своей комнате, сама перебралась к Веронике, прикорнула на диванчике, рядом с постелью Вероники.

Ночью она проснулась, прислушалась: Вероника тихо всхлипывала, уткнувшись лицом в подушку.

Настенька присела на постель, силой заставила Веронику оторвать голову от подушки.

Вероника окончательно разрыдалась в голос, перестав сдерживаться.

Такое случилось впервые. Настенька не на шутку испугалась, решила звонить, вызывать неотложку, потом все-таки одумалась, не стала вызывать. Вероника немного успокоилась, хотя и повторяла все время:

— Что же делать? Что же теперь будем делать?..

Утром Арнольд клятвенно пообещал: больше никогда, ни единой капли. С грустью признался:

— Если не сменят у нас главного — уйду из театра, он мне все равно не даст жизни…

— Чтобы больше никогда это не повторилось, — строго приказала Вероника, он закивал головой:

— Клянусь, больше никогда в жизни!

И снова, спустя несколько дней, пришел домой, как сказала Настенька, на одних бровях, больше ни на чем…

И снова Вероника не спала всю ночь, плакала, захлебываясь, кляня себя, неудачливую, кляня Арнольда, к которому постепенно стала испытывать презрение, не жалость и, разумеется, не ненависть, а презрение, сама себе удивлялась, но ничего не могла поделать. А он окончательно распустился и уже чуть ли не каждый вечер являлся домой пьяный, а однажды и вовсе не явился ночевать.

— Все, — сказала Вероника Настеньке. — На этом все. Надо с этим делом кончать…

Голос ее звучал решительно, лицо вдруг окаменело, стало казаться старше, упрямее, даже злее.

— Да ты что? — испугалась Настенька. — Ты это всерьез?

Настенька сама о себе говорила не раз: «Я — простая русская баба, из-под Ярославля…»

И, как всякая русская, деревенская баба, сама никогда не пьющая, она сочувствовала Арнольду, непритворно жалела его, непутевого, даже всплакнула, услышав решение Вероники — расстаться с Арнольдом.

Она попыталась было уговорить Варю — повлиять на Веронику, пусть хорошенько подумает, прежде чем решать такой жизненно важный вопрос, Варя наотрез отказалась:

— Это дело Веронички (она привыкла звать Веронику только так — Вероничка), не нам ее переубеждать и уговаривать…

И вскоре Арнольд исчез из дома, исчез, как не было его никогда, забрал немногие свои вещи, попрощался с Вероникой, с Настенькой, Настенька заплакала, обняла его на прощанье, у Вероники — ни слезинки в глазах, молча протянула ему руку.

— Будь здоров, — сказала спокойно.

Он вышел из подъезда, привычно поднял голову, глянув в последний раз на окна квартиры, в которой прожил около двух лет, на всякий случай помахал ладонью, как бы приветствуя кого-то, скорей всего конечно же Веронику, которая, как ему думалось, хотелось думать, провожает его взглядом. Но ни одна занавеска ни на одном окне не дрогнула, никто не смотрел ему вслед…

В тот вечер в театре у Вероники был прогон, она волновалась, палевое шелковое платье сидело плохо, два раза его переделывали, ушивали, распускали, а платье по-прежнему сидело не так, как хотелось, кроме того, партнер, игравший Василькова, раздражал ее, казался староватым для этой роли, ему бы Телятева играть, а он взялся за Василькова, ко всему еще кружевной зонтик, который Лидия не выпускает из рук, внезапно сломался, пришлось срочно искать новый, а чуть ли не через десять минут выходить на сцену…

Но все кончилось превосходно, лучше и придумать нельзя. В конечном счете портнихи добились полной и абсолютной гармонии. Платье сидело как влитое. Потом помреж быстро отыскал другой зонтик, партнер разыгрался, вошел в роль и даже в конце спектакля сорвал не многим меньше аплодисментов, чем она, Вероника.

Домой отправились, как и всегда, втроем — Вероника, Настенька и Варя. Вероника была оживлена, все время что-то напевала про себя, потом оборвала пение, сказала:

— Умираю, хочу чаю! Полцарства за стакан чаю погорячее…

— Сейчас будешь пить чай сколько хочешь, — сказала Варя, Настенька, помедлив, спросила:

— Как, не скучаешь по Арнольду?

— Кто? Я? — удивилась Вероника, удивилась так искренне, что не верить ей было невозможно, сразу было видно, не играет, не притворяется, так оно и есть на самом деле. — Да ты что, Настенька?

Настенька вздохнула, ничего не ответила. Нет так нет, стало быть, Верочку все, что случилось, вполне устраивает, а это самое главное. Ни о ком она не страдает, ни из-за кого не рвет сердца. И все-таки жаль, жаль Арнольда, бедолагу, бывает же так, и частенько: не может мужик сам с собой справиться. И рад бы не выпить, да не может, сил не хватает, воли, старания…

Но вслух Настенька ничего не сказала. Ни к чему. Так и дошли до дома быстренько, говоря о чем-то, о чем после и не вспомнить, шагали в ногу, друг возле друга — Настенька, Вероника и Варя…

* * *

Годы прошли с той поры, без малого тридцать семь лет. Многие перемены случились за это время: Вероника отметила юбилей, получила звание народной, хорошую пенсию, ушла на заслуженный отдых. В сущности, по своей воле никогда не ушла бы, но в театр пришел новый главный, не жаловавший стариков, сам говорил:

— Мне одного-двух старцев на все про все хватит…

Вероника Алексеевна первая подала заявление, знала, ей не откажут, проводят на пенсию с помпой; так и вышло, было множество речей, поцелуев, прочувствованных, словно бы от самого сердца идущих слов, вроде бы все жалели, даже сам главный промолвил, как бы вскользь:

— Жаль расставаться с вами, дорогая наша Вероника Алексеевна…

Однако это все были слова, она знала, одни слова, ничто другое…

Веронике предложили на выбор — вести драмкружок на заводе по ремонту машинного оборудования или на текстильной фабрике. Она выбрала текстильную фабрику, там много женщин, а женщины обязательней мужчин и, как ей думалось, обладают большим честолюбием: если у кого-то дело пойдет, уже не откажется, будет упорно заниматься в кружке…

Кроме того, она вела курс сценического мастерства в театральном училище, в том самом, в котором училась некогда сама.

Денег хватало, Настенька, сильно постаревшая за эти годы, однако не желавшая никому уступить вести хозяйство, по-прежнему являлась единственной, полноправной домоправительницей. Порой Варя помогала ей; как и прежде, так и теперь Варе были присущи две самые сильные привязанности ее жизни: Вероника и туризм. Она раньше Вероники ушла на пенсию, почти каждый день навещала Настеньку и Веронику, а по воскресеньям отправлялась в походы с неизменным рюкзаком за спиной, в кедах и смешных, не по ней сшитых брюках. Настенька втихаря подсмеивалась над нею, никак не угомонится баба, пора бы уж свои походы запереть, да подальше, а Вероника с неподдельной жалостью смотрела, как Варя бодро вышагивает по улице, одетая в ветхий, некогда подаренный Вероникой японский свитер, кепочка на голове козырьком назад, в разношенных, удобных для похода мальчиковых ботинках, тощая, со спины совершенная девочка, старенькая Варя…

Случалось Веронике за эти годы не раз влюбиться, как же иначе, однако она не только быстро увлекалась, но и умела быстро остывать. Иногда говорила Настеньке:

— Наверное, я уж такая родилась, мужики для меня в общем-то мало что значат…

— И это очень даже хорошо, — отзывалась Настенька, предовольная: Верочка душу свою не ранит, ни о ком не тоскует, не сохнет — лучшего и желать не следует…

Вероника работала много, бывало, с раннего утра до самого вечера. Из Дома культуры текстильной фабрики мчалась в театральное училище — читать лекцию, потом в консерваторию или в театр, слушать и смотреть своих учеников. Она не ожидала, что будет так переживать за всех этих мальчиков и девочек, еще недавно совершенно чужих и незнакомых. Сама себе дивилась: каждый экзамен ее учеников в училище стоил ей немало здоровья. Зато бывали и радости, например тогда, когда любимая ее ученица была принята после окончания училища в тот самый театр, в котором раньше служила Вероника.

И первая роль, однажды порученная ей, была роль Маши в «Трех сестрах».

В день премьеры Вероника вдруг поняла, что волнуется, пожалуй, даже сильнее, чем некогда, когда выступала сама. Сидела в третьем ряду партера, вся подавшись вперед, сжав ладони, невольно тихо шевеля губами, повторяя про себя слова роли, которую знала до сих пор назубок, ночью разбуди, не собьется, не позабудет ни одного слова…

Ученица, рыхлая, большеглазая, невозможная каприза, однако, безусловно, талантливая, за талант ей прощали многое, держалась на сцене хорошо; когда прощалась с Вершининым, плакала настоящими слезами. Зал бешено аплодировал, Вероника горделиво поглядывала на зрителей: ведь это была ее ученица, это она научила ее позабыть обо всем бытовом, наносном, жить на сцене жизнью той, чью роль приходилось исполнять. И все-таки одной только Настеньке Вероника не могла не признаться:

— Я была другой Машей, помнишь? Растрепанней, искренней, что ли…

— Известное дело, никого нет лучше тебя, — ответила Настенька, само собой не видевшая и не знавшая ученицу Вероники на сцене, но зато хорошо помнившая Веронику во всех ролях.

Вероника привязалась так же и к своим кружковцам на текстильной фабрике. Особенно одаренных среди них не было, однако она стремилась научить их любить театр, понимать и ценить подлинное искусство.

Однажды, под Новый год, сумела для них раздобыть билеты на новогоднюю премьеру в свой бывший театр.

Это оказалось далеко не легким делом, пришлось долго уговаривать администратора, неподатливого, известного всей Москве толстяка, внешне добродушного, как и все толстяки, а на самом деле кремень-мужик, однако все-таки уговорила, выцыганила у него семь билетов, шесть своим кружковцам, один для себя, вещь неслыханная: семь билетов — да еще в день премьеры!

Спектакль был долгий, в пяти действиях, «Гроза» Островского, выступали молодые артисты, недавно принятые в театр, старых почти уже не было, Вероника вздыхала про себя: когда-то Катерину играла в очередь с самой Павловской, до сих пор иные театралы считали, что она сыграла нисколько не хуже, а может быть, даже лучше Ларисы Помпеевны Павловской…

В антрактах она ходила со своими драмкружковцами по фойе, то и дело раскланивалась со знакомыми, публика была премьерной, особенной, много знакомых, тех, кого она помнила и кто помнил ее, показывала драмкружковцам фотографии актеров, висевшие на стенах, поясняла:

— Это мой всегдашний партнер, а эта — страшная была стерва, но темперамент — непревзойденный, а это тот, кто основал наш театр, я еще застала его…

Кто-то из девочек увидел ее портрет, воскликнул восторженно:

— Смотрите, Вероника Алексеевна…

— Да, это я, — будто бы невероятно скромно, почти безразлично сказала она, внутренне ликуя: как славно получилось, что они сами набрели на ее портрет, ей не пришлось подводить и показывать, до чего славно…

* * *

Арнольд явился неожиданно, вдруг рано утром, Вероника еще спала: звонок в дверях, Настенька открыла дверь, удивленно воззрилась на незнакомого, очень худого человека в легком пальтеце, почти в летнем, хотя зима уже была в разгаре, на землю лег тяжелый снег, мороз по утрам был беспощаден.

Он стал на пороге, глядя на Настеньку слезящимися с мороза глазами. Большая, дорожная сумка легко свисала с его плеча.

— Вам кого? — сухо спросила Настенька. — Что ж вы молчите?

— Не узнала, Настенька? — в ответ спросил он.

Она вгляделась, узнала, тихо охнула:

— Неужели?

— Значит, я не так уж изменился, — усмехнулся он, усмешка была горькой, у Настеньки даже сердце сжалось, до того его жалко стало, глаза бы ее на него не глядели…

— Вера спит еще, — сказала, нарочно нахмурясь, чтобы не заплакать. — А я уже давно встала, ты же знаешь, я — птица ранняя…

Повернулась, пошла на кухню, он пошел за нею. Спросил негромко, но она услышала:

— Вероника одна или кто-то еще здесь?..

— Никого здесь нетути, — отрезала Настенька. — Идем на кухню, я тебе сейчас чай согрею…

Он скинул свое пальтецо, Настенька повесила его в прихожей, подумала сочувственно: «Ветром подбито, ничем иным…»

Однако вслух сказала весело:

— А ну, давай, Арнольд, садись за стол, я тебе сейчас по-твоему заварю, как ты любишь…

— Неужели помните, какой я чай любил? — удивился Арнольд.

Она ответила горделиво:

— У меня еще покамест память не отшибло…

Он сел за стол, покрытый, как и некогда, чистейшей, белой в мелкий цветочек клеенкой. Блестели кастрюли на полке, висевшей над столом, над синим венчиком газа тихо посвистывал красный в горошек чайник.

Арнольду казалось, ничего не изменилось, все как было, даже, кажется, чайник все тот же и клеенка осталась прежняя, что ли, хотя все-таки понимал: и чайник наверняка другой, и клеенка другая, как же иначе, столько лет прошло, столько лет…

Вероника долго не выходила из своей комнаты, Настенька не побоялась, разбудила ее, сообщила: Арнольд явился. Вероника удивилась, вот еще, не было печали, однако тут же сказала:

— Накорми его, чаю дай…

— А как же, — обиделась Настенька. — Будто сама не знаю…

Вероника оделась, подмазалась слегка, поймала себя на том, что хочет казаться моложе, красивее. С грустью глянула на свое бледное со сна лицо, вспомнилось, когда-то просыпалась розовая, Настенька, бывало, говорила: словно маков цвет, а теперь что ж, как бы там ни было, годы, куда от них денешься…

Легким своим, как бы летящим шагом вышла на кухню, протянула руку Арнольду, сказала просто, будто совсем недавно рассталась с ним:

— Ну, здравствуй, рада тебя видеть…

Он оживился, даже порозовел от удовольствия, оттого что она так сказала, ответил:

— И я тоже рад тебя видеть…

Вероника присела к столу, обернулась к Настеньке:

— Мне чайку налей, да покрепче…

Настенька налила ей чаю, подвинула стакан, сама тут же вышла из кухни, пусть поговорят друг с дружкой, есть им о чем вспомнить, есть о чем потолковать, пусть никто не мешает…

В тот же вечер в театре был прогон спектакля, в котором участвовали две ученицы Вероники: толстенькая, розовощекая Агафонова, игравшая роль горничной Тани в «Плодах просвещения», и Лиля Вертер в роли Бетси, чистокровная русачка из-под Рязани, обладавшая этой странной для русского уха фамилией.

— Если хочешь, идем вместе, — предложила Вероника Арнольду.

Он подумал, потом все-таки отказался:

— Устал, лучше дома побуду…

«Однако, — думала Вероника по дороге в театр. — Дома, вот оно как. Поди ж ты, мой дом никак своим считает? Неужто думает, все будет по-старому? Неужто полагает здесь, у меня, остаться?..»

Потом, в театре, позабыла обо всем, смотрела на сцену, следила за игрой своих учениц, подмечая каждую, самую незаметную для постороннего взгляда оплошность, каждую, казалось бы, мелочь, на которую и обращать-то внимания нет смысла…

Домой вернулась не поздно, вдруг в середине второго действия почувствовала себя необычайно усталой.

Немудрено, порядком утомилась за эти годы, шутка ли, пятый год без отдыха, ни на какие курорты не ездила ни разу, а спроси ее, почему не ездит, остается сидеть дома, не знала бы, что ответить, вернее, ответила бы: неохота собираться, добывать билет на самолет или на поезд и потом адаптироваться на новом месте, а как пройдет несколько дней, всего лишь несколько дней, — и пожалуйте, заказывайте обратный билет. Что за memento mori, в самом деле! Нет, видно, это и есть старость, когда не хочется куда-либо двигаться с насиженного места, но вот, с другой стороны, усталость уже дает себя знать подчас, усталость и годы, годы…

Дома Настенька и Арнольд сидели в столовой, играли в подкидного дурака. Вероника высоко подняла брови:

— Ты вроде бы раньше не увлекался картами…

Арнольд смутился, худые щеки его порозовели, Настенька быстро сообразила, убрала карты со стола, метнулась на кухню ставить чайник и готовить ужин.

Потом разбросала на столе тарелки, чашки, в середине стола — свежий пирог с курагой, варенье в вазочке на высокой ножке и ушла к себе — не мешать им двоим вести свой разговор.

А разговор был непростой, тяжелый.

Вероника не стала его ни о чем спрашивать, он сам начал рассказывать о себе. Не везло бедняге, когда-то не заладилось у него, так и продолжало не везти дальше.

— Бог мой, — сказала Вероника сочувственно. — Ты же был такой талантливый, все тебе предсказывали блестящую будущность, я сама была уверена, ты станешь звездой первой величины.

— А в жизни вышло наоборот, звезда погасла, не успев вспыхнуть, — сказал Арнольд, притворно улыбнулся, не хотел, чтобы она его жалела, однако она сразу поняла: улыбка его абсолютно неискренна.

— Я вот что думаю, — сказала она. — У тебя оказался довольно-таки непокладистый характер, мягко говоря…

— Да нет, что ты. — Он махнул рукой. — Тут дело совсем не в этом.

Замолчал, как бы оборвав себя на полуслове. Она догадалась:

— Наверное, по-прежнему выпиваешь?

Он не стал отнекиваться, признался, не глядя на нее:

— Было дело. Я, если хочешь знать, даже женился как-то, ну это так было, не по любви, а на нервной почве…

— Где же твоя жена? — спросила Вероника.

— Где? — переспросил он, неопределенно пожал плечами. — Где-нибудь, наверное, живет-поживает, радуется, что избавилась от меня…

— Само собой, — жестко согласилась Вероника. — Ты не переставал пить, а ей, наверное, надоело с тобой возиться…

Он кивнул:

— Наверное, ты права…

Вот такой он был и раньше, прямой, правдивый, решительно не умевший лгать, хотя бы немножечко покривить душой. Если бы не эта его пагубная страсть, как бы прекрасно сложилась его жизнь, каким артистом он стал бы…

Он отодвинул чашку с остывшим чаем, сказал, не сводя глаз с Вероники:

— А ты, мне кажется, все такая же, нисколько не переменилась.

— Вот еще, — засмеялась Вероника, почувствовав себя польщенной: какой женщине не упадут такие вот слова на душу! — Да ты что? Вглядись пристальней!

— Нет, в самом деле, — сказал он, она взглянула на него, по его глазам безошибочно поняла, он не стремится хвалить попусту, говорит то, что думает.

Он помедлил немного и вдруг решился, словно в воду с головой:

— Вероника, дорогая, я о тебе все эти годы помнил. Сколько раз хотел тебе написать и почему-то боялся…

— Напрасно боялся, — сказала она. — Мы же с тобой не врагами расстались, просто я поняла тогда, лучше для каждого из нас жить отдельно.

— Нет, — возразил он. — Для меня это оказалось совсем не лучше.

Она промолчала. Что тут скажешь? Во всяком случае, она не жалеет, ни на одну минуту и никогда не будет жалеть!

Он снова начал:

— Вероника, родная моя, ты всегда была и осталась для меня самой родной…

— Не надо, — сказала она хмуро. — Прошу тебя, перестань!

Но он не перестал, продолжал дальше:

— Ты же знаешь, я никогда не лгу, скажу тебе и сейчас самую чистую правду, я тебя всегда любил, все эти годы, одну тебя…

Он закашлялся, пододвинул себе чашку, отпил глоток.

— Подогреть чаю? — трезвым, почти бесстрастным голосом спросила Вероника.

— Не надо, не хочу, — быстро ответил он. — Понимаешь, я шел к тебе и все время думал: одна ли ты или кто-то у тебя есть? И вот прихожу, Настенька говорит, никого у тебя нет, и я тоже один, совершенно один, и я все время думаю об одном и том же: Вероника, любимая, давай начнем сначала? Ладно?

Глаза его лихорадочно блестели, впалые щеки, небрежно побритые, отливали темнеющей щетиной.

— Не надо, — снова сказала Вероника. — Давай не будем больше об этом. Договорились?

Он словно бы не слышал ее слов.

— Знаешь, я ведь лечился два раза, каждый раз по два месяца.

— И что же? — спросила она. — Не помогло?

Он не стал отрицать, верный врожденной своей правдивости:

— Конечно, какое-то время держался…

Он не докончил, она продолжила:

— А потом опять все по-прежнему?

Он кивнул, однако тут же словно бы опроверг самого себя:

— Но теперь, мне кажется, я завязал навсегда. Вот увидишь, теперь уже никогда больше…

— Нет, — сказала Вероника. — Нет и нет, Арнольд, и давай больше не говорить об этом!

Он понял: решение ее бесповоротно, слово твердое. У нее и раньше слово всегда было твердое, не любила и не умела менять свои решения.

Опустил голову, упорно глядя себе под ноги, только ладони его, худые, в синих жилках, уже покрытые старческой, коричневатой крупкой, крепко сжимавшие одна другую, дрожали непрерывной мелкой дрожью.

Усилием воли Вероника заставила себя не смотреть на его обшарпанные внизу брюки, на грубые, с маленькой заплаткой сбоку ботинки, на обтрепанный воротничок серенькой рубашки. И на руки его тоже не стала смотреть, худые, сжимавшие друг друга, такие какие-то одинокие, неприкаянные…

Чтобы окончательно не растрогаться, сердце-то ведь не камень, Вероника порывисто встала со стула.

— Если хочешь, поживи покамест у нас…

Он ничего не ответил, как не слышал.

— У тебя вообще-то есть где жить? Хотя бы где-нибудь, в каком-нибудь городе?

Он снова ничего не ответил ей, должно быть, потому, что не хотел говорить неправду.

— Отвечай же, — попросила Вероника, она старалась, чтобы голос ее звучал мягко, лишь бы Арнольд не понял, как ее раздражает нелепое его молчание. — Что же ты молчишь?

— Думаю, — ответил он.

Она вспомнила, так бывало некогда, в те, далекие годы. «Арнольд, почему ты молчишь?» — «Думаю». — «О чем?» Чаще всего он отвечал: «О тебе».

А теперь он ответил:

— Так, ни о чем.

И почти сразу же:

— Я решил — уйду завтра.

— Чего это ты так торопишься?

Вероника готова была немедленно ударить себя за свою улыбку, которая, надо думать, ему также показалась принужденной, неестественной.

— Надо идти, — сказал Арнольд. — Пора. Нечего задерживаться на одном месте!

Она хотела было спросить: а что бы ты решил, если бы я согласилась начать с тобой все сначала? Спешил ли ты тогда куда-нибудь или захотел бы задержаться на одном месте? Но не спросила. И он тоже не сказал больше ничего.

Перед тем как уйти к себе, Вероника, уже стоя в дверях, обернулась к нему:

— Настенька постелила тебе в кабинете…

Он кивнул:

— Спасибо.

— Спокойной ночи, — сказала она, закрывая за собой дверь.

Он ответил, слегка улыбнувшись:

— Спокойной ночи…

Утром Вероника встала раньше обычного, хотела напомнить Настеньке, чтобы покормила его хорошенько напоследок, может быть, курицу ему зажарила бы с собой или что-нибудь в этом роде…

Настенька сидела на кухне, руки в карманах фартука, глаза угрюмо, сосредоточенно глядят прямо перед собой, в одну точку.

Так странно было видеть ее без дела, ведь обычно она всегда бывала чем-то занята: то готовила обед, то мыла клеенку, драила кастрюли, случалось, подшивала подол платья Вероники или вязала для нее теплый немыслимой расцветки шарфик, который Вероника потихоньку снимала с шеи, выходя на улицу.

— Как там Арнольд? — спросила Вероника. — Встал уже, а то, поди, еще прохлаждается?

Против воли в голосе ее слышалось чуть ощутимое раздражение: в самом деле, свалился как снег на голову, нежданно-негаданно, думай теперь о нем, болей за него душою…

Настенька медленно, словно бы нехотя покачала головой:

— Нету Арнольда.

— Неужели уже ушел? — удивилась Вероника.

— Он еще вчерашний вечер ушел, — ответила Настенька. — Ты спать давеча легла, а он постучал ко мне, я говорю, ложись в кабинете, я тебе все чистое постелила, будешь спать, как царь земной, а он меня не слушает, говорит: «Прощай, Настенька, мне пора…»

— Как это пора? — не поняла Вероника.

— А вот так вот, спешил, стало быть, куда-то по своей надобности, я, по правде, не спросила, куда это он торопится, а надо было, наверное…

Вероника придвинула к себе табуретку, села напротив Настеньки.

Ушел, еще вчера вечером. Куда? Ведь никого у него нет, она не сомневается, никого на всей земле. Скорей всего, двинул себе на какой-нибудь вокзал, прибежище всех бездомных, лег там на голую скамейку, под голову свою дорожную сумку…

— Как же это так? — растерянно спросила Вероника. — А я не знала, я и не думала, что он уйдет вчера, он мне сам говорил, что уйдет только завтра, то есть сегодня…

— Надо было знать, — неподкупно сказала Настенька.

— Что знать? — спросила Вероника.

Настенька молчала, Вероника не могла, не захотела скрыть своего возмущения:

— Кто бы другой говорил, да не ты! Ты-то все знаешь, все на твоих глазах было!

— А он ведь с тем пришел, чтобы остаться, — задумчиво, как бы отвечая самой себе, проговорила Настенька.

— Да, именно так, — согласилась Вероника. — Только я представила себе на минуту: что бы было, если бы он остался здесь? Уверяю тебя, все началось бы опять как было: пьянство, клятвы, заверения, больше никогда, ни за что, и опять все сначала, все, все…

— А он про Варю спрашивал, — до Настеньки словно бы не дошло то, что сказала Вероника. — Как, говорит, Варюха, ходит ли по-прежнему в походы или окончательно скисла на пенсии?

Вероника только молча глянула на нее. Настеньку остановить — легче поезд на пути задержать…

— Виктория его померла, помнишь, которая к нам ходила, играла ему, говорит, в одночасье скончалась.

— Вот как? — сказала Вероника. — Я ее в прошлом году в Доме актера как-то встретила…

— Была бы она живая, он бы к ней пошел, — задумчиво промолвила Настенька. — Она его знаешь как ценила? Бывало, мне скажет: «Берегите его, он талант…»

— Кто же спорит, — сказала Вероника. — Конечно, он был талант…

Настенька взяла со стола сковородку, начала мыть ее мочалкой под краном. Потом выдвинула ящик кухонного стола, вынула что-то, завернутое в газету, протянула Веронике:

— Возьми, это тебе.

— Что это? — спросила Вероника.

Настенька пожала узенькими плечами:

— Почем мне знать, Арнольд дал, говорит, отдай ей утром, сейчас не следует ее беспокоить, отдашь завтра, когда встанет…

Вероника развернула газету, увидела — небольшая пластинка, без каких-либо опознавательных знаков, ни фирмы, ни фамилии исполнителя.

Догадалась — говорящее письмо.

— Стало быть, это он сам наговорил? — спросила Настенька.

— Сейчас узнаем, — ответила Вероника.

Пошла в столовую, включила проигрыватель, стоявший на книжной полке, приготовилась слушать. И вот незнакомый, хриплый и все-таки его, Арнольда, голос:

«Вероника, дорогая, я предвидел все наперед, потому и говорю тебе теперь: я знал, все кончится именно так, как кончилось, ты не захочешь меня принять, что ж, по-своему ты права, я и сам знаю, виноват перед тобой, и еще потому ты права, что мне уже не исправиться. Как бы я ни старался, все равно ничего у меня не выйдет. Но ты не можешь запретить мне любить тебя. Теперь, когда, в сущности, жизнь уже прошла, я понял одно — всегда любил и буду любить до конца только тебя одну. И еще понимаю: я виноват во всем, что случилось, один я, своими руками разрушил нашу жизнь, не подумал ни о будущем, ни о своем таланте, который ты так ценила, ни о чем…»

Вероника чувствовала: Настенька рядом, за спиной. Так и есть, стоит пригорюнилась, щека на ладони.

— Ну, что скажешь? — обернулась к ней Вероника. — Как видишь, я с ним не сговаривалась, он сам себя винит во всем, не меня, а только себя самого.

Настенька не успела ответить, потому что в эту минуту послышался гитарный перебор, негромко, печально зазвучала гитара, и голос, уже надорванный, но все еще пленительный, богатый оттенками, тихо, умоляюще начал:

Уймитесь, волнения страсти,

Засни, безнадежное сердце,

Я плачу, я стражду,

Душа истомилась в разлуке…

Настенька всхлипнула, Вероника обернулась, строго сдвинула брови, а голос между тем, продолжал:

Минует печальное время,

Мы снова обнимем друг друга,

И страстно, и жарко

С устами сольются уста…

Настенька, не пытаясь уже сдерживаться, плакала, закрыв лицо руками. Вероника с силой рванула провод проигрывателя.

— Хватит! Перестань реветь, Настенька…

— Я не реву, — сказала Настенька, прерывисто вздохнула. — Я вспоминаю…

— Что же ты вспоминаешь? Молодость свою невозвратную?

Настенька словно бы не захотела понять насмешки Вероники.

— Зачем о молодости вспоминать, я о нем, об Арнольде, вспоминаю, он вчерашний вечер, уже поздно было, двенадцатый час, стукнул ко мне в дверь, я еще спать не ложилась, говорит, до свидания, Настенька, всего вам хорошего, самого наилучшего…

— А ты уже купилась сразу, — заметила Вероника насмешливо. — Тебе много не надо, уже готовенькая…

— Да, попрощался со мною, — продолжала Настенька, не слушая Веронику, словно бы спокойно, но Вероника, хорошо ее знавшая, понимала, чего стоит Настеньке это спокойствие. — Потом дверь закрыл, сумочку свою через плечо и пальтишко застегнул до самого верха, а пальтишко-то много-много, ежели полкилограмма весит…

— Ну и что с того? — спросила Вероника. — Пусть даже не полкило, а всего лишь триста граммов, что с того?

Улыбнулась, хотя улыбаться было ей, как говорится, вовсе не с руки, но Настенька не ответила на ее улыбку, как не видела.

— Я у окошка стала, гляжу: он идет по нашему переулку, кругом темно, только фонарь возле булочной светит, ищу его глазами, а он один во всем переулке, сумочку свою с одного плеча на другое перевесил, а что у него там, в сумочке этой? Небось подштанники латаные да носки вигоневые, судя по весу, ну, может, сигареты какие…

— Ты ему с собой ничего не дала? — спросила Вероника.

И опять Настенька как не слышала того, что сказала Вероника, продолжала свое:

— Дошел он до угла, ни разу не обернулся, потому как знал, никто ему из окошка вслед не глядит, никомушеньки он не нужный, на всем белом свете никому, ни одному-единому человеку.

— А кто виноват? — спросила Вероника. — Кто, скажи?

Настенька словно опомнилась, глянула на нее, но ничего не сказала.

— Ты как хочешь, — жестко проговорила Вероника, — чем больше тебя слушаю, тем больше понимаю — я была права, иначе и не следовало поступить!

— Так-то так, — как бы нехотя согласилась Настенька. — Конечно же он сам во всем виноватый, только сам, а вот ничего с собой поделать не могу: закрою глаза и вижу, стоит он перед глазами, не уходит, ветер ему в лицо бьет, снегу на мостовой намело — сила, а он шагает себе куда-то по нашему переулку и сумочка через плечо…

Она оборвала себя. Глаза ее блестели, полные непролитых слез, губы дрожали.

Вероника обняла Настеньку, прижала к себе, погладила рукой по голове, по плечам, сперва по одному плечу, потом по другому. Стала уговаривать, словно маленькую, неразумную:

— Ну, не надо, прошу тебя, Настенька, перестань, не растравляй душу…

— И куда он пошел? — прошептала Настенька. — Куда? Где приют себе нашел?

Вытерла глаза краем фартука, глубоко вздохнула.

— Конечно, ясное дело, ты, Вера, права, кто же спорит? А все одно: болит за него душа, и все тут, болит и болит…

Вероника встала, осторожно сняла с проигрывателя пластинку, отдала Настеньке.

— Возьми, спрячь, пусть у тебя будет…

— А когда еще послушаем?

— Как-нибудь в другой раз. Только смотри — без меня не слушай, не надо…

— Может, и послушаю когда, — строптиво заметила Настенька. — Захочу и послушаю…

Посмотрела на Веронику: что-то она скажет? Но Вероника была уже далека мыслями от нее, от дома, глянула на часы, почти испугалась: времени в обрез, пора собираться, у нее нынче в училище первый урок…

АРБАТСКАЯ ДВОРЯНКА Московская быль

Давно это было, немыслимо давно, может быть, полвека, а то и того более тому назад; до сих пор помнится сырая мартовская капель за окном, острый воздух первых дней, даже не дней, минут весны, клочковатые на небе тучи и то ощущение радостного ожидания чего-то хорошего, что владело нами всеми тогда.

И вот оно сбылось, ожидание радости: в нашу школу приехал знаменитый поэт Владимир Луговской. Был он поразительно красив в ту пору, победительно высокого роста, стройный, с массивной головой, мрачно нависшими густыми бровями, из-за бровей его называли «бровеносцем», с великолепным профилем римского центуриона. На первый взгляд Луговской казался несколько угрюмым, но тем неожиданней, тем отраднее была улыбка, как бы нехотя загоравшаяся в глазах и вдруг озарявшая все его прекрасное, словно высеченное на медали лицо.

Голос у него был необыкновенный, густой, звучный, стихи свои он читал, как прирожденный актер, видимо сам наслаждаясь и манерой исполнения, и самими стихами.

Позднее мы окружили Луговского. Он обвел нас взглядом, мы преданно уставились на него, скудно кормленные, бедно одетые школьники тридцатых годов, не умевшие и не имевшие многого того, что дано нынешним акселератам: вкусно, досыта есть, одеваться в фирму, гонять на мотоциклах, мопедах, мечтать о дорогих проигрывателях, даже машинах и спокойно видеть, как любым, самым смелым желаниям суждено неминуемо сбываться.

Луговской выделил взглядом меня. Почему? Наверное, потому, что я была самая хилая и маленькая с виду, самая бедно одетая, самая несчастливая. Этого он, конечно, не мог знать, но я-то знала, у меня не было отца, у мамы был второй муж, ненавидевший меня, но из любви к маме, не желая причинить ей горе, я не жаловалась на отчима, стараясь сохранить все то, что теперь называется внешним декорумом.

Он спросил меня:

— Как зовут?

— Люся.

— Хотите проводить меня?

Я не успела ответить, просто слов не хватило: он еще спрашивает? И потом меня никто, никогда не называл на «вы», Луговской улыбнулся, он все конечно же понял, сказал, обращаясь к стоявшему рядом со мною Сереже Радецкому, самому умному и самому ироничному мальчику изо всех седьмых классов нашей школы:

— Вы тоже, если хотите, пойдемте с нами…

Не буду описывать шквал зависти, который обрушился на меня и на Сережу, пока мы не очутились за порогом школы.

Вскоре мы вышли на Арбат. Луговской в середине, мы с Сережей по бокам. Стремительно, как бы стараясь непременно догнать друг друга, мчались по небу облака, дул несильный ветер, молодая весна постепенно набирала силу Луговской поглядел на меня сверху вниз:

— Скажите, вы пишете стихи?

Я смутилась. Как, каким образом он проник в тайну, которую я так тщательно оберегала решительно от всех?

Но я не могла и не хотела ему лгать.

— Да, пишу.

— Прочтите, — приказал Луговской.

— Не знаю, чего бы прочитать, — сказала я тихо.

— Что хотите, — предложил он. — Что самой больше всего нравится.

Умерла, умерла душа,

Царствие ей небесное.

А тиха была, неслышна,

Словно знамение крестное.

Я быстро протараторила эти строчки и замолчала. Внезапно поймала себя на том, что позабыла, как будет дальше, и потом испугалась, вдруг Сережа начнет смеяться надо мной: что за упадочнические, несовременные стихи! И еще я боялась, что Луговскому эти стихи могут не понравиться.

Мое опасение оказалось не напрасным.

Сережа спросил тонким, ехидным голоском:

— А дальше что? Чего это ты остановилась?

— Забыла, — призналась я. — Сейчас вспомню…

— Не надо, — сказал Луговской и положил большую широкую руку на мое плечо. — Если можно, девочка, не надо…

— А что, — осмелилась я. — Очень плохо?

— Не так чтобы очень, просто это вторичные, подражательные, одним словом, не ваши стихи!

— Мои, — слабо запротестовала я.

— Ваши, — согласился Луговской. — Но и не ваши, где-то что-то услышала, подобрала по слуху, словно мотивчик, и давай шпарить… Что, неправду говорю?

Брови его дрогнули, приподнялись, открыв узкие, темно-серые, смеющиеся глаза. И я не могла не ответить:

— Да, правду…

Умник Сережа хотел еще что-то добавить, наверное, изрядно порезвиться над моим позором, но в эту минуту Луговской произнес:

— Тише, ребята…

Лицо его внезапно преобразилось, стало нежным, открытым, он протянул руку, проговорил своим густым, выразительным басом:

— Здравствуйте, дорогая Мария Аристарховна, рад вас видеть!

Мы обернулись и тоже увидели ее. Тоненькая, щупленькая старушка, на голове черная шляпка с небольшими полями, на шляпке крохотная, едва заметная вуалетка. На руках нитяные черные перчатки.

— Цирлих-манирлих, верх элегантности, — пробормотал Сережа.

Мария Аристарховна протянула ладонь в перчатке Луговскому, и он почтительно поцеловал ее.

Я хорошо разглядела Марию Аристарховну. Узкое, с кулачок лицо, живые, быстрые, совершенно молодые глаза, на увядших щеках, на лбу, на висках морщины — и неожиданно розовый детски полуоткрытый рот.

— Я тоже рада видеть вас, Владимир Александрович, — сказала она. Голос у нее был низкий, значительный, мне подумалось: наверное, она хорошо поет.

— Как здоровье? — спросил он.

— В порядке, как видите, на ногах, а это в мои годы — самое главное!

— Не смею спорить, — учтиво пробасил Луговской. — В таком случае имею честь пригласить вас на мой вечер в Политехническом ровно через неделю.

— С превеликим удовольствием и сердечной благодарностью, — ответила Мария Аристарховна.

— Я пришлю завтра же билет, — сказал Луговской и снова поцеловал ей руку.

— Китайские церемонии, — насмешливо шепнул злыдень Сережа.

— Познакомьтесь, Мария Аристарховна, — сказал Луговской. — Это мои молодые друзья, любители поэзии Люся и Сережа.

Она протянула нам руку, пожатие ее было неожиданно крепким.

— Кто же ваш любимый поэт? — спросила.

— Ахматова, — ответила я. Уже в то время я знала многие стихи Анны Ахматовой, мой отец, который жил далеко от нас, некогда, будучи студентом, познакомился с Ахматовой на благотворительном вечере в Петербурге.

«Никогда не забуду, — рассказывал отец, — как она была величава и в то же время проста…»

По-моему, он был тайно влюблен в Ахматову, но, разумеется, никогда никому не признавался, зато дома у нас были почти все томики ее стихов, некоторые стихи я помнила наизусть.

— Ахматова? — переспросила Мария Аристарховна, должно быть немало удивившись: в ту пору любимыми поэтами обычно бывали Безыменский, Жаров, Уткин, но никак не Ахматова.

— А мой — Луговской, — откровенно льстиво заявил Сережа.

— Перестаньте, — недовольно заметил Луговской.

Мария Аристарховна улыбнулась нам, сказала:

— Пожалуй, пойду, мне пора.

Она скрылась за углом, мы пошли дальше. Луговской сказал:

— Ребята, знаете, с кем я вас только что познакомил? Кто был ее дед?

Он назвал имя, с давних пор гремевшее в России, составлявшее заслуженную славу отечества.

— Я ее зову арбатской дворянкой, — продолжал Луговской. — Знаете, еще сохранились такие вот древние и не очень древние старушки, большей частью какого-нибудь старинного, насчитывающего сотни лет рода, обычно они проживают в каком-либо, но непременно арбатском переулке или на самом Арбате, в древнем особнячке. Кругом у них старинные безделушки, которые помнятся им с самого детства…

— С детства, — ухмыльнулся Сережа. — Можно себе представить, какой там собран старый хлам!

Луговской не принял его насмешки.

— Мария Аристарховна, — произнес он сухо, внушительно, — одна из самых достойных женщин, которых я знаю!

Он рассказал нам о ней. Поистине судьба ее была трагична: незадолго до революции умер отец, а вскоре от сыпного тифа скончался муж. Она осталась одна с маленьким сыном. Мальчик рос очень слабеньким, хрупким, ему необходимо было усиленное питание, куриный бульон, сливки, сахар, мед, а в те годы всей этой благодати негде было достать. Она поступила работать в какое-то только что созданное учреждение, подшивала там бумаги, потом бежала домой, к сыну, таявшему со дня на день. Однажды, вернувшись домой, она уже не застала его в живых.

Шли годы, ей не раз представлялась возможность уехать за границу, она была совершенно одинока, все ее родичи давно уже осели в Париже, они звали ее к себе в Париж, но она сказала раз и навсегда:

— Никуда из России не поеду, на чужбине мне делать нечего…

Луговской остановился. Мы остановились вместе с ним. Он подумал немного, стал читать своим густым, как бы проникающим в самую душу басом:

Мне голос был. Он звал утешно,

Он говорил: «Иди сюда,

Оставь свой край, глухой и грешный,

Оставь Россию навсегда.

Я кровь от рук твоих отмою,

Из сердца выну черный стыд,

Я новым именем покрою

Боль поражений и обид».

Но равнодушно и спокойно

Руками я замкнула слух,

Чтоб этой речью недостойной

Не осквернила скорбный дух.

— Это Ахматова, — живо отозвалась я.

Луговской кивнул.

— Верно, Анна Ахматова, стихотворение написано в семнадцатом году.

Он помолчал немного.

— Я часто перечитываю стихи Анны Андреевны, это стихотворение как-то удивительно подходит моей арбатской дворянке.

— Где она живет? — спросил Сережа.

— Все там же, в особнячке, в арбатском переулке, там она прожила свои юные годы, только занимает теперь не весь этаж, как когда-то, а маленькую, при кухне, комнатку. Я ее спросил, не тесно ли ей, она ответила: «Мне хватает квадратных метров, много ли мне надо? Ведь я в Москве, на родине, у себя дома, а это уже счастье!»

— Сколько ей лет? — спросил Сережа наивно.

Луговской холодно ответил:

— Не знаю, не интересовался.

Помедлил и добавил:

— На таких, как Мария Аристарховна, земля держится.

— Неужели? — удивился Сережа, подмигнув мне, но Луговской строго повторил:

— Да, именно так: на таких, как она, земля держится! Она для меня — да и не только для меня — олицетворение подлинного, без фанфарных слов и пышных излияний патриотизма в самом высоком значении этого слова. Вот вам, кстати, еще один пример: у нее оставались картины, принадлежавшие некогда ее знаменитому деду, дед любил коллекционировать картины русских художников, там были Серов, Айвазовский, Федотов, Левитан, Нестеров. И все эти сокровища она подарила московской Третьяковке и Русскому музею в Ленинграде. А ведь, поверьте, она далеко не богата, могла бы продать картины, получила бы немалые деньги, хватило бы на все оставшиеся годы…

Мы прошли через весь Арбат, до самой Смоленской площади. Я спросила Луговского:

— Наверное, она была очень красивая?

— Кто? — переспросил Луговской. — Вы имеете в виду Марию Аристарховну?

— Да, ее.

— Возможно, — согласился Луговской. — У нее, если вы заметили, и теперь такие выразительные, яркие глаза. Я ее застал уже сильно пожилой, она часто болеет, но запомните: в этом щуплом, немощном теле живет подлинно сильная, мужественная душа…

— Напишите о ней стихи, — вдруг прорвало Сережу.

— Там поглядим, не будем загадывать, — неопределенно ответил он и прервал разговор.

Мне подумалось: наверное, подобно многим поэтам, Луговской не любит говорить о своих замыслах, делиться планами. По-своему, должно быть, он прав…

Прошли годы. Конечно же я позабыла об арбатской дворянке, да и не к чему было вспоминать о ней, пути наши, однажды перекрестившись, так и не сошлись больше ни разу.

Но как-то, было это в первые июльские дни сорок первого, война только-только начинала разгораться, я встретила Марию Аристарховну все там же, на Арбате, неподалеку от «Праги».

На этот раз на ее плечи был накинут плотный серо-зеленоватого цвета ватник, на ногах мальчиковые ботинки, хотя день был сравнительно теплый.

Арбат был уже далеко не тот. На окнах домов белели крест-накрест наклеенные полоски бумаги, мешки с песком закрывали витрины магазинов.

Я первая подошла к Марии Аристарховне, она подняла на меня недоумевающие глаза.

— Когда-то, тому уже семь лет, нас познакомил Владимир Александрович Луговской, — сказала я.

Лицо Марии Аристарховны оживилось. Она не узнала меня, я это поняла сразу, но имя Луговского открыло путь к ее сердцу.

— Луговской, — повторила она. — Я так давно не видела его…

— Я тоже, — призналась я. — А что вы собираетесь теперь делать? Поедете в эвакуацию?

Тогда только что родилось и постепенно стало обретать права гражданства новое, не бытовавшее раньше слово «эвакуация»…

— Нет, — ответила Мария Аристарховна. — Никуда я не собираюсь, хотя… — прервала она себя, слегка улыбнувшись. — Неправда, собираюсь, завтра же еду в Волоколамск, на трудфронт, копать рвы…

Еще одно слово было рождено войной — «трудфронт».

— Меня тоже посылают на трудфронт, — сказала я. — На днях поеду в Химки, тоже рыть противотанковые рвы.

— Выходит, мы с вами коллеги, — заметила Мария Аристарховна, она коснулась рукой своего ватника. — Нашлись добрые люди, выручили меня, раздобыли мне ватник: поверьте, самая удобная одежда для трудфронта.

— Мне тоже обещали достать, — сказала я.

Она приблизила ко мне лицо.

— Знаете, ведь меня не хотели посылать в Волоколамск, боялись, выдержу ли: такая старуха, вдруг, думают, свалится в дороге? Но я настояла на своем: чем я хуже других?

— Нисколько не хуже, — искренне ответила я, — даже намного лучше, наверно…

Еще прошло два года войны. Помню, зима в разгаре, неослабевающие, изо дня в день холода, деревья в Александровском саду трещат, схваченные морозом, птицы падают на лету, сраженные морозом насмерть.

И опять довелось встретиться с Марией Аристарховной, но только не на Арбате, а возле Библиотеки имени Ленина.

Она деловито шагала навстречу мне, вигоневый платок на голове, пальто, должно быть перешитое из военной шинели. Ресницы отяжелели от снега, худые щеки чуть порозовели. На этот раз сразу же узнала меня.

— Я теперь работаю в госпитале, на Новинском, — ответила она на мой вопрос. — Нет, не в штате, что вы, кто это такую старуху оформит в штат? Просто прихожу каждый день в госпиталь, в палаты, читаю раненым, если попросят, пишу за них письма, а то и просто беседую с ними.

— О чем же вы беседуете? — спросила я. Каюсь, некоторая насмешка, наверное, против воли послышалась в моем голосе, но Мария Аристарховна словно бы ничего не заметила.

— О многом. Говорим о жизни, я расспрашиваю о доме, о родных, которые остались где-то там, — она махнула рукой в белой, грубой вязки варежке. — У кого родные остались в оккупации, кому больше повезло: семья где-то в Сибири, на Урале, в Средней Азии, они мне рассказывают обо всем, и я им тоже о себе рассказываю.

— Что же вы рассказываете о себе? — спросила я.

Она ответила серьезно, даже, как мне показалось, грустно:

— Разве мне нечего вспомнить?

Мы расстались с нею. Она быстро пошла, почти побежала своей легкой, деловитой походкой к метро, а я пошла обратно, на Моховую.

Шла и думала о ней, вспоминала слова, сказанные когда-то Луговским:

«На таких, как Мария Аристарховна, земля держится…»

И вот мы встретились с нею опять, весною, в день девятого мая, сорок пятого. Казалось, весь город высыпал на улицу, никто, кроме самых малых и старых, не оставался дома, всех тянуло на бульвары, на проспекты, на Красную площадь.

Я шла Тверским бульваром, около памятника Тимирязеву увидела Марию Аристарховну. Она сидела на скамейке, как мне подумалось, одетая все в то же черное пальтецо, в котором некогда повстречалась нам с Луговским, только шляпки на голове не было, седые, гладко зачесанные волосы были открыты весеннему солнцу. Лицо ее показалось совсем маленьким, сморщенным, зато глаза стали вроде бы больше и шире.

Я подошла к ней. Сказала:

— С праздником, Мария Аристарховна…

Она вся просияла, улыбнулась:

— С праздником, самым что ни на есть великим…

Как отрадно было слышать ее чисто московское, ясное произношение, которое ни тогда, ни тем более теперь нечасто услышишь.

— Вот сижу, любуюсь, — она кивнула на проходивший мимо нескончаемый поток людей, — не могу вдосталь налюбоваться, очевидно, все они направляются на Красную площадь…

— Я тоже иду на Красную площадь, — сказала я. — Пошли вместе…

Она медленно покачала головой.

— Спасибо, милая, не могу, подпорки ослабели…

— Подпорки? — удивилась я.

— Вот именно, — по-прежнему улыбаясь, подтвердила Мария Аристарховна. — Только не будем больше говорить об этом, ладно?

Я догадалась: у нее было неладно с ногами, неудивительно в ее годы, но она, как я поняла, принадлежала к тому далеко не часто встречаемому меньшинству, которое не любит жаловаться, не терпит говорить о своем здоровье. О таких, как она, Расул Гамзатов много позднее, уже в наши дни, сказал:

«Есть редкие люди: в отличие от многих, они не придают международного значения своему здоровью…»

Мне стало жаль ее. Все радуются, все счастливы, празднуют великую Победу. А она вынуждена из-за своих ног оставаться одна-одинешенька на скамейке бульвара…

Она словно бы угадала, о чем я думала.

— Не тревожьтесь за меня, я не буду одинока нынче.

И пояснила: по сей день, несмотря на то что ноги не очень-то слушаются ее, она продолжает ходить в госпиталь, к своим раненым. Сегодня «ее» палата договорилась с соседней, они будут вместе праздновать Победу.

— И меня тоже пригласили, — сказала Мария Аристарховна.

— А живете вы все там же? — спросила я.

— Конечно. Где же еще?

Она поглядела на меня добрыми, близорукими глазами.

— Куда же я денусь от своего Арбата? Так, наверно, и останусь там жить до последнего своего часа…

Она произнесла эти слова очень тихо, но я услышала их.

Не доходя до конца бульвара, я обернулась, поискала глазами Марию Аристарховну, но ее уже не было видно: должно быть, отправилась к своим, в госпиталь. Мне подумалось: раненые наверняка любят ее, ждут, когда она придет, и, надо полагать, ей теплее, уютнее жить с сознанием, что она необходима кому-то…

За последние годы мне не приходилось встречаться с Владимиром Александровичем Луговским. В последний раз я встретилась с ним незадолго до его поездки в Ялту, последней его поездки, из которой ему уже не суждено было вернуться. Помню, в тот раз я рассказала ему о своей встрече в День Победы с арбатской дворянкой, он сказал:

— Давненько я не видел ее, надо бы как-нибудь зайти навестить…

О, как же немилосердно ругала я себя потом: что бы мне стоило взять тогда у Луговского ее адрес?

Я знала: Мария Аристарховна живет где-то на Арбате, в каком-то переулке, но ведь не обойдешь же все, какие имеются на Арбате, дома, один за другим!

И потом: Мария Аристарховна, как говорил Луговской, носила фамилию мужа, которая была мне неизвестна, — как же отыскать ее? Впрочем, наверное, кто-то более дотошный, более умелый, чем я, все-таки сумел бы отыскать. А я не сумела.

Больше уже ни разу не довелось мне увидеть нашу арбатскую дворянку, хотя каждый раз, бывая на Арбате, я замедляла шаги, вглядывалась в лица проходивших мимо, переходила с одной стороны на другую, но увы — она так ни разу не встретилась мне…

ДЕКАБРЬСКИМ УТРОМ СОРОК ПЕРВОГО…

Тогда я еще, конечно, ничего не знала. Не знала, что война, которая длилась еще всего лишь около шести месяцев, продлится почти четыре года, хотя многие самые что ни на есть умники утверждали — войне наверняка к зиме конец. Не знала, что Олег Соколов, живший в одном со мною доме, не намного старше меня, станет героем, самым настоящим, прославленным на всю страну, повторив в сорок третьем подвиг летчика Гастелло, и наша улица будет носить его имя, улица Олега Соколова.

Не знала я и того, что моему отцу не суждено будет вернуться с фронта, он погибнет в сорок четвертом, под городом Кенигсбергом, и лет через пять после Победы я получу письмо от школьников-следопытов, они напишут мне, что нашли останки моего отца, и я поеду туда, в маленькое село, носящее ласковое название Колечки, и мне еще раз придется пережить все то, что случилось с отцом. И еще я не знала, не могла знать, там, в Колечках, я встречу свою судьбу, неожиданно встречу — и, как думается, навсегда, на всю оставшуюся жизнь.

Но в ту пору, в декабре сорок первого, будущее, как ему и положено, оставалось решительно неведомым. Было мне пятнадцать с небольшим, жили мы вдвоем с бабушкой в деревянном доме-особнячке, окруженном садом, в саду одичавшие яблони, сливы, по весне воробьи и вороны гнездятся на ветвях, поднимая невероятный шум и гвалт, а в самом доме уютные комнатки с низкими потолками, с печками-голландками, выложенными нарядными старинными изразцами, потолки лепные, окна узкие, на подоконниках цветы — розовая и белая герань, ванька мокрый, китайская роза, фуксия. Такими вот особнячками некогда было богато Замоскворечье, теперь эти домики давным-давно канули в далекое, невозвратное прошлое.

Отец мой был врач в Первой градской больнице, недалеко от нашего дома, бабушка работала поваром в диетической столовой, что на Житной улице, а когда началась война, стала поваром в госпитале.

Госпиталь находился на соседней улице, когда-то, немыслимо давно, там помещалась наша школа, теперь почти все ученики разъехались кто куда, и я тоже уже не училась и почти каждый день ходила к бабушке в госпиталь. На кухне было тепло, бабушка нет-нет да и нальет мне миску супа, или положит каши, или даст попробовать упоительно пахнувшее картофельное пюре с жареным луком.

Бабушка надоумила меня навещать раненых, я приходила в палаты, подолгу сидела там, кому читала, кому писала письма, иногда рассказывала что-нибудь из прошлой жизни, о том, как я училась, с кем дружила, про папу, в первые дни ушедшего на фронт, про бабушку, про то, как мы все трое жили дружно и весело, и еще рассказывала про маму, мама неожиданно и быстро умерла, когда мне было около четырех лет, и я ее слабо помнила…

Слушали все внимательно и жалели меня, это я чувствовала по всему: по тому, как на меня смотрели, как усиленно начинали угощать чем-то вкусным; один раненый, помню, у него была смешная фамилия, совершенно не подходившая ему, Котеночков, сказал однажды:

— Ежели с твоим отцом что случится, я тебя к себе возьму, у нас с женой детей нема, будешь заместо дочки…

Шли дни, превращаясь в недели, в месяцы, первые месяцы войны. На собственном примере убедилась я в справедливости слов, таящих в себе не только обдуманное, мудрое смирение, но и неоспоримую горечь: «Ко всему можно привыкнуть: и к хорошему, и к плохому».

В то первое военное лето мы с бабушкой привыкли почти каждый вечер прятаться в щели, вырытой возле забора.

Мы ложились рядом, возле нас лежали многие жильцы нашего дома, лежали поначалу молча, а позднее постепенно становились разговорчивей, я обычно молчала, прижимаясь к бабушкиному теплому плечу, и смотрела в небо, которое бороздили длинные, пронзительно голубые лучи прожекторов. Порою над самой моей головой появлялась в небе зловещая серебристая птичка — немецкий самолет, тогда лучи прожекторов мгновенно выхватывали ее из темноты и уже не отпускали ни на секунду. Внезапно раздавался оглушительный грохот, значит, где-то упала бомба, в небе вспыхивали ярко-розовые сполохи — пожар, горели дома, может быть, даже и неподалеку от нас, в Замоскворечье, а может, подальше, в Нижних Котлах или Карачарове…

Я с удивлением мысленно спрашивала самое себя: «Не снится ли мне все это? Все ли так на самом деле или это только кажется? Сейчас открою глаза пошире и проснусь…»

Но нет, то был не сон, а самая что ни на есть подлинная явь. И порой мне казалось, я живу в каком-то другом, непонятном мире, сказочном не сказочном, но совершенно иного измерения, непохожем на тот привычный, обыденный, в котором я жила с первого своего дня…

Однажды, было это в декабре, морозным пасмурным утром я встала, как и всегда рано, умылась, налив в ковшик воды, подошла к окну полить цветы. Глянула в окно и застыла от удивления: посередине мостовой стояла черно-белая в широких размытых пятнах корова, подняв лобастую голову, смотрела, как мне почудилось, в упор на наше окно. И — о чудо! — завидев меня, будто и в самом деле ждала моего появления, корова вдруг замычала протяжно, тоскливо, как бы зовя кого-то, известного только ей одной.

— Бабушка! — крикнула я. — Смотри, корова!

Бабушка вышла из кухни, неторопливо вытирая руки вафельным полотенцем.

— И в самом деле, — сказала. — Вот уж действительно…

Корова снова промычала что-то на своем коровьем языке.

— Наверное, голодная? — предположила бабушка, взяла кусок черного хлеба, густо посыпала солью, накинула на плечи ватник и понесла хлеб корове на улицу.

Стоя у окна, я видела: бабушка подошла к корове, протянула ей хлеб, корова, словно человек, покачала головой. Дескать, спасибо, только не хочу, не надо…

Тогда бабушка положила руку на шею коровы, повела ее за собой, и я увидела, корова послушно пошла за нею. Потом бабушка быстро вбежала в дом, спросила:

— Где у нас чистое ведро? Ее необходимо подоить.

Не дожидаясь моего ответа, схватила ведро, вымыла его под краном, взяла полотенце и пошла обратно во двор. Я оделась и пошла тоже.

Корова стояла во дворе. Бабушка снова положила руку на ее шею, повела в наш сарай, который стоял пустой, мы так и не успели еще запастись дровами.

— Нет худа без добра, — сказала бабушка. — Нет дров, зато корове место нашлось.

Она села на низенький чурбак, протерла полотенцем коровье вымя и стала крепко тянуть тугие коровьи соски. Брызнула белая сильная струя.

— Пошло дело, — с удовольствием произнесла бабушка.

Подставила мне ведро, я наклонилась, отпила немного молока. Наверное, никогда не забуду прекрасный, волшебный вкус парного молока: казалось, никогда в жизни мне ничего лучше не приходилось пробовать.

— Как думаешь: откуда здесь, в городе, эта корова? — спросила я бабушку.

Она пожала плечами:

— Ума не приложу. Откуда взялась? Чья она?

— Наверно, потерялась? — предположила я.

— А раньше где жила? — спросила бабушка. — Может быть, где-нибудь в деревне под Москвой? А потом взяла и ушла из дома и добралась до самой Москвы? А кто-то, наверное, уже ищет эту самую корову, днем с огнем ищет, отыскать не может…

— Корова-путешественница, — сказала я.

— Что? — переспросила бабушка. — Как ты сказала?

— Есть такой рассказ «Лягушка-путешественница», теперь будет корова-путешественница, — ответила я.

Бабушка кивнула.

— А как будет дальше? — спросила я. — Корова останется у нас?

Бабушка решительно покачала головой:

— Конечно нет. Чем мы ее кормить будем?

— Что же с нею делать?

— Отведем ее в госпиталь, там и решим.

В то зимнее снежное утро немногие прохожие провожали нас удивленными взглядами, и было чему дивиться: в военной Москве, где на улицах ощерились железные «ежи», на окнах домов белеют крест-накрест наклеенные полоски бумаги, а возле подъездов громоздятся мешки с песком, шагают по мостовой друг за дружкой бабушка, я и корова. В руках у меня папин ремень на всякий случай, если корова будет упрямиться, но она шла охотно, иногда оборачивалась, поглядывая на нас выпуклыми темно-карими в светлых ресницах глазами.

Первым, кого мы встретили во дворе госпиталя, был завхоз Сергей Петрович, совершенно лысый старикан, впрочем, наверное, было ему в ту пору никак не больше пятидесяти, но мне он казался старым стариком, сильно припадавший на правую ногу, однако, несмотря на врожденную хромоту, на диво подвижный и быстрый.

Он оглядел корову, рассеянно выслушал бабушку, рассказавшую о том, как она у нас появилась, потом сказал:

— Пусть живет здесь, будем давать раненым каждое утро парное молоко. — И добавил: — С кормежкой все будет, полагаю, в порядке. На кухне отходов хватает, не так ли?

— Именно так, — подтвердила бабушка.

— Постойте, — вмешалась я. — Надо назвать корову.

— Назвать? — переспросил Сергей Петрович. — Вот ты и давай придумай…

— Чего там придумывать, — перебила его бабушка. — Пусть будет Зорька, у меня когда-то в детстве была корова Зорька, тоже такая же, черно-белая…

Так и порешили. И корова Зорька осталась, как мы полагали, уже до конца своих дней жить в большом уютном сарае, который помнился мне с первого класса, наверно, не одно поколение школьников пряталось в нем во время большой перемены.

— Вот и ладно, — бабушка довольно вздохнула. — Пристроили мы нашу Зорьку. А все-таки надо будет объявление на столбах развесить: дескать…

— Дескать, — живо перебила я, — дескать, пристала корова. Если не отзовется хозяин, будем считать своей.

— Госпитальной, — без улыбки добавила бабушка.

Я побежала на третий этаж, к своим раненым. По дороге мне повстречался Егор Горячев из девятой палаты. Было ему неполных девятнадцать, а он уже успел воевать под Ельней, под Смоленском и Ярцевом. Как-то рассказал мне, что дома у него, в деревне, неподалеку от Рязани, остались мать и сестренка.

— Сестренка вылитая ты, — доказывал мне Егор. — Одно к одному, до того похожие вы…

И показал мне фотографию сестры, я глянула и расстроилась. Неужели я такая страхолюдная? Ну ничего ровным счетом общего между нами, ни одной-разъединой черточки…

А сам Егор был миловидный, льняные, почти белые волосы, ярко-голубые глаза, толстогубый рот постоянно улыбается, щеки розовые, будто с мороза.

— Вот у кого жена счастливая будет, — сказала о нем однажды старшая сестра отделения Вера Алексеевна, строгая, даже сердитая на вид, уже немолодая, наверное, все сорок, а то и побольше, — Егор — сразу видно — человек покладистый, заботливый, а уж добрый — дальше некуда…

Он был ранен в ключицу и в плечо, но раны, к счастью, были неопасные, хотя он и потерял немало крови, теперь его уже основательно подлечили и со дня на день должны были выписать обратно на фронт.

Я рассказала Егору о том, что у нас в госпитале появилась корова. Сперва он обрадовался:

— Вот хорошо-то! А то я, признаться, уже соскучился по молоку от своей коровы…

Потом лицо его разом омрачилось.

— Как-то неладно получается все-таки.

— Почему неладно? — спросила я.

— Мы будем молоко от коровы попивать, а ее хозяйка или хозяин, уж не знаю кто, может, бегает сейчас по всей Москве, ищет свою кормилицу.

— И моя бабушка так считает, — сказала я. — Она хочет, чтобы я написала объявление.

— Написать-то напишешь, а вдруг никто не удосужится прочитать, и так случается. — Егор покачал головой. — А знаешь, что такое корова для семьи? Может, на ней, на кормилице, да еще, возможно, единственной, вся семья держится? И старый и малый? Помню, в тридцать третьем только у нас одних одна корова на всю деревню осталась, так к нам все соседи, все как есть, гуртом ходили, лишь бы молочка хоть бы полкружечки выпросить для ребятишек…

— То в деревне. А Москва — не деревня…

— Так-то оно так, — согласился Егор. — Но ты все-таки не забудь, напиши побольше объявлений и наклей повсюду.

— Непременно, — пообещала я.

Он взял меня за руку:

— Пойдем во двор, покажи мне корову…

Мы спустились во двор, вошли в сарай. Завидев нас, Зорька подняла голову, шумно втянула в себя воздух.

— Ну, вылитая наша Чернушка, — воскликнул Егор, — такая же белая с черным! Просто до того похожи они…

— Одно лицо, — засмеялась я, он укоризненно покосился на меня:

— Ничего смешного нет…

— У тебя все похожие, — уколола его я. — И мы с твоей сестрой, и корова.

Но заряд мой пропал даром. Егор не слушал меня.

Обняв корову, он прижался лицом к ее крутому, теплому лбу.

— Милушка, — произнес нежно. — Ах ты, лапушка моя…

Должно быть, в эту минуту в нем взыграло неистребимое крестьянское нутро, наверное, вспомнился родительский дом, родная деревня и такая же, пахнувшая теплым, сытным запахом, черно-белая корова Чернушка в хорошо, до последней щепочки, знакомом сарае…

Кто-то подошел сзади, я обернулась: то была старшая сестра Вера Алексеевна и с нею Ипполитов, раненный в голову, как он сам выражался, крайне удачно для него и вконец плохо для немцев.

Он был веселый, любил петь и сочинять различные стихи, потом перекладывал их на музыку, которую тоже сам сочинял. По его словам, он мастерски играл на всех музыкальных инструментах, от гитары до тромбона.

Ипполитов уже поправлялся, его, как и Егора, должны были днями выписать обратно в часть.

— Что я слышал, — начал Ипполитов почти напевно. — У нас появилась носительница молока, самого ценного продукта вселенной?

Он подошел к Зорьке, легонько потрепал ее за ухо:

— Симпатичная животина…

Строгое лицо Веры Алексеевны осветила нещедрая улыбка.

— Уже к вечеру раненые у нас по стакану молока получат…

— Давай, — сказал Егор и подмигнул Ипполитову: — Придумай запевку про корову.

— Это запросто, — отозвался Ипполитов, подумал с минуту и пропел хрипловатым, однако верным, не лишенным приятности голосом:

Дорогая ты моя, пестрая корова,

Я желаю от души,

Чтоб была здорова!

Чтоб давала молока

Всем, кто ни попросит,

Чтоб доилася легко

И в весну, и в осень!

— Вот это да, — проговорила Вера Алексеевна. — Да ты просто Кольцов или, вернее, Никитин…

— Ну-ну, — Ипполитов, явно польщенный, улыбнулся. — Уж вы, Вера Алексеевна, скажете…

— Нет, правда здорово, — сказал Егор. — И как это у тебя так ловко получается?

— Как? — переспросил Ипполитов, сощурил один глаз, вытянул трубочкой губы: наверное, хотел сказать что-то смешное, да передумал неизвестно почему.

— Кто ее доить-то будет? — спросил Егор.

— Моя бабушка, — ответила я.

— Если надобно, я тоже могу доить, — заметил Егор. — У нас дома, когда мама болела, я, бывало, надену ее фартук, на голову ее платок, чтоб корова подумала, это не я вовсе, а мама, и подою за милую душу, все до капельки…

Вера Алексеевна пристально смотрела на него, как бы решая, говорить или не надо. Наконец решилась:

— У меня сын на фронте — твой ровесник.

— На каком фронте? — спросил Егор.

— На Калининском… — Она вздохнула: — Все время писал аккуратно, а вот уже больше месяца — ни строчки… — Брови ее сошлись вместе, наверное, она нарочно хмурилась, чтобы не заплакать.

— Писем нет — перед письмами, — сказал Ипполитов. — Вот увидите, не сегодня завтра получите письмо…

— Если бы, — снова вздохнула Вера Алексеевна, на миг строгое лицо ее вдруг показалось моложе, мягче.

Я смотрела попеременно то на нее, то на Егора и Ипполитова. Почему-то в эту минуту подумалось: когда-нибудь, может быть, спустя много, много лет, мне вспомнятся все они, вспомнятся их слова, взгляды, улыбки так ясно, так отчетливо, будто и не расставалась с ними вовсе…

— Ладно, — сказала Вера Алексеевна. — Насмотрелась на корову, теперь пойду по делам…

Она хотела еще что-то добавить, но не успела, дверь сарая широко распахнулась, в сарай влетела бабушка. Не вошла, а именно влетела.

— Вы здесь ничего не знаете, — задыхаясь, проговорила она быстро.

— А что случилось? — усмехнулся Ипполитов.

Ни слова не говоря, бабушка потянула его за рукав:

— Идем, скорее…

И первая побежала обратно к дому. Мы, все четверо, поспешили вслед за нею. И — разом остановились. Потому что из черной тарелки громкоговорителя, висевшего на столбе возле подъезда, раздавался, ставший хорошо знакомым каждому, густой медленный голос Левитана. Я схватила Веру Алексеевну за руку, она обернулась, крепко сжала мою ладонь. Егор с Ипполитовым застыли, вперив глаза в тарелку громкоговорителя, откуда доносились исполненные великой надежды и такие долгожданные слова.

Это был декабрь сорок первого, памятный всем нам декабрь…

ВЕТЕРАНЫ

Один раз в году они встречаются железно, пятого декабря, вечером; обычно собираются у Лошакова, смуглолицего, сердитого на вид старика. Впрочем, только на вид: на самом деле Лошаков — человек добрый, всегда готовый услужить любому, кто бы он ни был.

Лошаков вот уже несколько лет вдовеет. Дети его разъехались по разным городам: сын в Ставрополе, дочь за Полярным кругом вместе с мужем, геологом. Живет Лошаков совершенно один в старинном доме, в двух просторных, почти без мебели комнатах.

Приходят к Лошакову вот уже несколько лет все одни и те же: Коскос, Сочинитель и Петро Великий. Все уже старые, всем под семьдесят, а Коскосу даже семьдесят один, все вместе ушли на фронт в одно и то же время, без малого сорок два года тому назад. В миру их зовут обычно: Коскоса — Константином Константиновичем, Сочинителя — Василием Прохоровичем, а Петро Великого — Ростиславом Петровичем. Сам Лошаков никакого прозвища не имеет, имя у него чудное — Варфоломей, отчество — Феоктистович, должно быть, потому его все зовут только лишь по фамилии.

Гости раздеваются в прихожей, входят в комнату, садятся за стол. На столе — без клеенки, без скатерти — стоят алюминиевые кружки, бутылка водки, черный хлеб, нарезанный толстыми ломтями. В жестяной банке — соль, рядом — очищенные, разрезанные надвое луковицы. Электричество не горит, вместо электрической лампочки — на столе орудийный патрон, в патроне свеча.

— Со свиданьицем, — начинает Сочинитель, старый балагур, смешливый, словно пятиклассница. — Стало быть, вздрогнем, ребята…

— Будет тебе, — сурово обрывает его Петро Великий, огромного роста, совершенно седой, но все еще красивый, темноглазый, зубы до сих пор целехонькие, один в один. — Или позабыл, что за день нынче?

— Никто не забыл, не думай, — примирительно говорит Коскос, маленький, узкоплечий, издали его свободно можно принять за подростка, но вблизи видно, как изрезали годы его костистое, слегка желтоватое лицо.

Лошаков молча наливает каждому в кружку немного водки, берет кусок хлеба, истово солит его, сверху кладет половинку луковицы. Глядя на Лошакова, все собравшиеся делают то же самое, берут по ломтю хлеба, посыпают солью, кладут сверху лук. И молча, не чокаясь, выпивают. Потом ставят кружки на стол, дном кверху. И свеча освещает старые, исклеванные жизнью, прожитыми годами, заботами и немногими радостями лица.

В этот день был убит их комбат майор Багрецов — вечером пятого декабря сорок четвертого года под Кенигсбергом. С той поры все те, кто уцелел, поклялись: пока будут живы, отмечать этот день, вспоминать о комбате, о тех, кого уже больше никогда не придется увидеть, о прошлых днях, которые минули давным-давно.

За окном живет шумная московская улица, а здесь тишина царит, слабо горит свеча, щедро исходя мгновенно стынущим стеариновым жиром.

Первым, как и всегда, начинает Лошаков:

— Вчерашний день я Ирочке звонил… Можете поздравить, уже бабкой стала.

Ирочка — дочь командира. Когда он погиб, друзья дали друг другу слово помнить о его семье и чем можно помогать. Семья была небольшая — жена Валя и дочка Ирочка.

— Даже не верится, — басит Петро Великий, — наша Ирочка — и нате вам…

— А я ждал, — возражает Сочинитель, — я еще на той неделе звонил Ирочке, а она говорит: «Дядя Вася, у меня дел по самое горлышко, дочка вот-вот родит…»

— Интересно, как назовут? — размышляет вслух Сочинитель. — Хорошо бы Антоном в честь деда.

— Вот бы сейчас наш комбат поглядел, порадовался вместе с дочкой, — задумчиво произносит Коскос. — Наверно, глазам бы своим не поверил.

— Всему свое время, — философски замечает Лошаков и тут же, невольно поддавшись настроению, говорит, вздыхая: — А ведь мог бы пожить, свободно мог…

— Еще как мог, — соглашается Петро Великий, — мы же вот, к примеру, дожили, а он почему не дожил бы? Ведь он был мой ровесник…

Им повезло — они москвичи, живут, в общем-то, не очень далеко друг от друга. Каждый раз, собираясь у Лошакова, первым делом вспоминают о комбате, о прошлых днях.

Тогда, когда это случилось, решено было: Вале ничего не писать, а рассказать лично, как оно все было. Поехал Лошаков, он в ту пору как раз из госпиталя вышел, дали ему неделю отпуска, и он отправился домой, в Москву. Но прежде чем явиться домой, пришел к Вале. Никто из них ее не видел, знали только, какая она. На фото, которое хранил комбат, она казалась обыкновенной, скорее даже невзрачной: простенькое, круглощекое лицо, полуоткрытые губы, глаза слегка улыбаются. Она открыла ему дверь, и Лошаков подивился, какая же она красивая в жизни: белокурая, карие яркие глаза. Только глянула на Лошакова и сразу же:

— Вы от Антона? Да?

— Да, — сказал Лошаков.

Он прошел вслед за нею в комнату, узенькую, с книжным шкафом, диваном, детской кроваткой и обеденным столом, боком протиснулся к столу и сел.

— Ну, давайте, — торопила Валя. — Расскажите, как он там? Здоров? Где он сейчас? Последнее письмо мы получили еще месяц тому назад, нет, точно скажу, недели три, да, ровно три недели тому назад…

Он все молчал, не зная, что ответить, потом спросил:

— Ирочка дома?

Валя улыбнулась:

— Вы про Ирочку тоже знаете? Дома Ирочка, где же ей быть? Спит вон…

Лошаков вспомнил о своих ребятах: то-то, наверное, заждались его, как же они обрадуются, когда свидятся с ним…

А Валя между тем все продолжала спрашивать:

— Как он, скажите? Не ранило его? Он писал, что все у него хорошо, что скоро дома будет. Как думаете, правда скоро?

Он низко опустил голову, боясь встретиться с нею взглядом.

Выручила Ирочка. Проснувшись, она некоторое время рассматривала Лошакова, потом спросила:

— Где же папка?.. Куда ты его спрятал?

Слова она произносила так же, как отец, отрывисто, слегка картавя: казалось, у нее во рту легко перекатывается круглый шарик. Лошаков молча погладил ее по недлинным шелковистым волосам.

— Ложись, дочка, — сказала Валя, чуть отвернувшись от Ирочки, словно бы ей было тяжело глядеть на нее. — Слышишь, пора спать…

— Хорошо, — согласилась Ирочка, характером она, должно быть, тоже удалась в отца, покладистого и добродушного от природы. Покорно легла, светлые волосы разметались по подушке, а в глазах сна ни капельки. — Когда папка приедет?

Лошаков нагнулся над кроваткой:

— Скоро, Ирочка. А теперь спи, слышишь, что мама сказала?

Валя посмотрела на Лошакова, и вдруг ей все стало ясно. Резко побледнела, так, что карие глаза ее внезапно показались совершенно черными, без малейшего просвета.

— Когда?.. — всего лишь и спросила.

И он решился, рассказал о том, как это все случилось. Было тихо в комнате, только слышалось сонное, ровное дыхание Ирочки…

Он ушел, но еще долго стоял на улице, глядя на окно, в котором горел огонь лампы. И хотя Лошакова ждали дома, хотя сам всю дорогу не чаял, когда-то свидится со своими, он все медлил, вглядываясь в окно, будто ждал какого-то условного знака.

…В тот декабрьский вечер было необычно, не по-зимнему тепло, таял снег, лужи глянцевито поблескивали при свете луны. Комбат вышел из КП, споткнулся, угодил прямехонько в лужу.

— Вот незадача, — чертыхнулся, — только-только сапоги надраил как следует.

«Охота была драить, — подумал Лошаков, который шел рядом с ним. — Кто здесь увидит?»

Но вслух ничего не сказал. А комбат обернулся к нему, спросил:

— Ты где живешь? Кажется, где-то под Москвой?

— Точно, в Куровской, это недалеко, по Казанке.

— Знаю, выходит, мы с тобой земляки.

— А вы где живете, товарищ майор?

— В Филях. Я там родился, там и живу всю жизнь… Вчера мне Валя моя снилась. Будто подходит ко мне, спрашивает: когда же ты придешь? Я же совсем заждалась. Я ей говорю: теперь уже скоро, война вот-вот кончится…

— Ваш сон к скорой встрече, — убежденно произнес Лошаков, отроду не веривший в сны и приметы.

— У нас в Филях хорошо, особенно весной, дома совсем как в деревне, деревянные, с крылечками, кругом палисадники, заборы, за каждым забором собаки лают, — снова начал комбат. — Вечером пройдешь по улице, а в палисадниках самоварный дым стелется, над яблонями и вишнями пчелы жужжат. Увидеть бы скорее…

— …Он за меня смерть принял, — говорит Коскос. — Та пуля мне предназначалась. В том бою. А он прикрыл…

— Хватит, — сумрачно замечает Петро Великий, — больше не надо об этом.

— Почему не надо? — возражает Лошаков. — Сколько будет жить, столько, наверно, и будет помнить об этом самом, разве не так?

В дверях раздается звонок. Друзья недоумевающе переглядываются. Кто же это? Вроде бы никого больше не ждут.

— Это внук, — Лошаков встает со стула, идет в прихожую открыть дверь, — позавчера приехал погостить к деду…

Снова входит в комнату, за ним идет невысокий крепыш в нейлоновой стеганой куртке, на голове кроличья ушанка, лихо сдвинутая набок.

— Знакомься, Антон, — говорит Лошаков, — это мои боевые товарищи, так сказать, ветераны, вместе воевали…

— Наслышан, — отвечает Антон, протягивая каждому широкую жесткую ладонь.

— В Тобольске живет, — с гордостью продолжает Лошаков. — Работает на нефтепроводе сменным инженером, верно, Антоша?

— Верно, — кивает внук.

Он ладно скроен, хотя и не красив лицом, чересчур широкий нос, большой губастый рот, но глаза глядят весело, на щеках смуглый румянец, то вспыхивающий, то снова гаснущий.

С любопытством оглядывает дедовых друзей. Он и в самом деле наслышан о них, знает также и о том, что, когда он родился, дед велел назвать его Антоном в память о погибшем комбате. Ему еще не приходилось никогда видеть легендарных стариков, о которых рассказывал дед.

— Почему это у вас угощенье такое бедное? Ты что, дед, неужели пожалел чего-нибудь получше поставить?

— Чудак человек, — принимается пояснять Лошаков, — у нас нынче все как сорок лет назад, как тогда на фронте было…

— Понятно, — говорит Антон.

— Мы его в первый раз в сорок пятом помянули, — вспоминает Петро Великий, — аккурат пятого декабря, только уже после войны, так с тех пор и продолжаем каждый год в этот самый день…

Антон вопросительно обводит глазами стариков:

— Что я спросить хотел: почему это у вас такие прозвища? Петро Великий, например, почему?

— Твой дед меня так и назвал, — объясняет Петро Великий. — Я самый высокий изо всех был.

— А Сочинитель почему?

— Тоже от твоего деда пошло… Василий наш — поэт, сочинитель, сколько он стихов сочинил за те годы, если бы ты знал…

— Мы их даже пели иногда, — добавляет Коскос.

— Что за стихи? — спрашивает Антон. — Хорошие?

Сочинитель чуть смущенно улыбается:

— Кто его знает, ребятам нравились.

Антон силится скрыть улыбку: очень смешно видеть старого человека, который конфузится, словно маленький. Он вглядывается в лица стариков. Какие же они счастливые! Антон не догадывается, что в эту самую минуту старики тоже думают о нем.

Сочинитель говорит:

— Постойте, я, кажется, что-то нащупал…

— Это он стихи придумывает, — тихо шепчет Лошаков внуку.

Сочинитель встает со стула и начинает гудеть:

— Нашим детям война не нужна! Пусть навеки сгинет война! Пусть навеки исчезнет с земли…

Потом обрывает себя и долго молчит, и никто не прерывает его молчания. А он наконец произносит с виноватой улыбкой:

— Помогите, ребята. Может быть, вместе досочиняем…

Загрузка...