Взять на себя мгновение посредством усилия не означает создать связь между собой и миром.
Самое явное различие проистекает из того факта, что в мире мы имеем дело с вещами. Если, беря на себя мгновение, мы безвозвратно обязуемся существовать в чистом событии, не отсылающем к какому-либо существительному, вещи, то в мире на смену перипетиям действия бытия, бытия-глагола, приходят существительные в сопровождении прилагательных, вещи бытия, обладающие ценностью, ждущие наших намерений. Быть в мире значит быть привязанным к вещам. «Я из тех, для кого внешний мир существует» Теофиля Готье выражает радостный вкус к вещам, составляющий бытие в мире.
Понятие намерения наиболее точно выявляет эту связь. Но его нужно воспринимать не в нейтральном развоплощенном смысле, в котором оно фигурирует в средневековой философии и у Гуссерля[11], но в общепринятом значении, включающем стимул желания. Желания, а не заботы, если только это не озабоченность непосредственным.
Забота существовать — это онтологическое продолжение отсутствует в намерении. Желая, я не обеспокоен бытием, а поглощен желаемым, вещью, которая полностью погасит мое желание. Я невероятно искренен. За желаемым в качестве желаемого не вырисовывается никакой последующей отсылки, указывающей на связь желаемого с авантюрой существования, в его экзистенциальной наготе. Конечно, мы не живем, чтобы есть, но неверно говорить, что мы едим, чтобы жить. Мы едим, потому что голодны. У желания нет тайной подоплеки, похожей на мысли. Это добрая воля. Все остальное — биология. Желанное — цель, желанное — предел.
Конечно, желание бессознательно предполагает нечто большее, чем его объект, и может превзойти желаемое; разумеется, мы всегда имплицитно понимали смысл слова «быть» в его обнаженной бытийности, поскольку наши объекты существуют. Но оценивался ли по достоинству тот факт, что все это — бессознательно и имплицитно? Со времени открытия бессознательного — такое терминологическое противоречие свидетельствует о существенном интеллектуальном потрясении — философия мыслит бессознательное как другое сознание, не признавая онтологическую функцию бессознательного и его специфическую связь с сознательным озарением, с откровенностью, возникающей из тьмы, глубины и двусмысленности бессознательного. Бессознательное интерпретируется в терминах сознания, и наоборот. Бессознательное предстает как возможное, или зарождение, или вытеснение. В действительности же импликация, на которую ссылаются, говоря об «имплицитных знаниях», уже не представляет структуру познания; намерение и свет как основные события мира там больше ничего не значат. Сознание — это именно искренность. Помещая сущее в мир в качестве интенции, прежде всего утверждают — история нашей цивилизации и философии подтверждает это, — что мир является полем сознания; во всяком случае, особая структура, характеризующая сознание, управляет и делает осмысленными любые просачивания бессознательного в мир. Бессознательное играет свою собственную роль «до» мира.
Философия и цивилизация Запада никогда не выходят «за пределы чисел и существ», они обусловлены светским миром. Сама любовь мыслится как привлекательность желаемого, где «молодой человек» или «красивая девушка» — лишь повод. Orekton[12] книги X «Метафизики» Аристотеля — высшее бытие, неподвижное, любимое, но вовсе не любящее, предел. Проблема Блага ставится как проблема конца.
В действительности пара «бытие-ценность» вовсе не антитетична. Реальность вещи состоит именно в ее конечности. Вещь как конец намерения — это цель, предел, крайность. В качестве ценности, цели желания объект — это некое бытие, конец движения, начало неподвижности, спокойного отдыха в себе. Его в-себе вытекает из движения; но хотя понятие движения и противопоставляется объекту, движение своей однозначной откровенностью утверждает последний, наделяет его значением. В западном идеализме в целом существовать соотносится с таким интенциональным движением, направленным изнутри вовне. Сущее — это то, что продумано, увидено, задействовано, желаемо, прочувствовано; это объект. Таким образом, у существования в мире всегда есть центр; оно никогда не бывает анонимным. Понятие души, закрытого внутреннего мира является для существования мира определяющим. Реализм не избегает его, идеализм не стремится его избежать. Мир — это то, что нам дано. Потрясающе точное выражение: конечно же, Данность дана не нами, но мы ее приемлем. У нее уже есть сторона, свидетельствующая о конце намерения.
Намерение не просто направлено на объект, этот объект находится в нашем распоряжении. Именно этим желание и аппетит коренным образом отличаются от вечно беспокойной потребности. Платоновская теория негативных удовольствий, которым предшествует нехватка, не знает того обещания желаемого, которое само желание несет в себе как радость. Радость, не связанную ни с «качеством», «психологической природой» того или иного желания, ни со степенью его интенсивности, ни с сопровождающим его шармом легкого возбуждения, но с самим фактом, что мир — дан. Мир — это мир, открытый нашим намерениям; это щедрость земной пищи, в том числе раблезианской; это мир, где молодость счастлива и нетерпелива в желаниях. Он заключается не в дополнительном качестве объекта, но в предназначении, указанном его открытием; в самом этом открытии, свете. Объект предназначен для меня, он мой. Желание как связь с миром включает в себя одновременно дистанцию между мной и желаемым и, следовательно, то время, которое у меня еще есть, — и обладание желаемым, предшествующее желанию. Подобное положение желаемого до и после желания вытекает из его данности. Факт данности и есть Мир.
Резко выделяющиеся в мире события, такие как встреча с другим, могут включаться и действительно включаются в него посредством цивилизации, благодаря которой нам совершенно недвусмысленно дано все и вся.
Разумеется, к другому в мире не относятся, как к вещи, но он никогда не отделяется от вещей. Мало того, что к другому относятся, исходя из его общественного положения, а уважение к личности проявляется в уважении ее прав и прерогатив — институты, как бы расставляя вещи, связывают нас с людьми, сообществами, историей и сверхъестественным: другой уже по одежке является в мире вещью.
Мы имеем дело с одетыми людьми. Человек уже элементарно позаботился о своем туалете. Он посмотрелся в зеркало и увидел себя. Он умылся. смыл с лица остатки сна и следы инстинктивной настороженности — он чист и абстрактен. Социальность прилична. Самым тонким общественным отношениям придается форма; она блюдет видимость, придавая светскость любой двусмысленности, одалживая ей одежду откровенности. То, что не подчиняется формам, отсекается от мира. Скандал скрывается в темноте, дома, у себя — в своего рода экстерриториальности по отношению к миру.
Встречающаяся простая нагота тела ничего не меняет в универсальности одежды. Нагота здесь теряет значение. Призывная комиссия обращается с человеческими существами как с человеческим материалом. Они одеты в форму. Красота — совершенная форма — это высшая степень совершенства, и античные статуи никогда не бывают действительно голыми.
Форма — то, чем человек поворачивается к солнцу, благодаря чему имеет лицо, которое дарит, предлагая себя. Она скрывает наготу, в которой раздетый человек скрывается от мира, в которой он действительно есть, его существование протекает словно в другом месте, имеет «изнанку», будто он застигнут «как мелькнувшая из-под рубашки голая грудь». Вот почему отношение к наготе является подлинным опытом инаковости другого — если только термин «опыт» возможен применительно к отношению, выходящему за границы мира. Социальности в мире не присуща эта тревога человека перед лицом другого человека, перед инаковостью. Конечно, она включает в себя гнев, возмущение, ненависть, привязанность и любовь, направленные на качества и сущность другого; но считающееся болезненным врожденное смущение перед самой инаковостью другого изгнано из мира. Нужно найти, что сказать своему спутнику — обменяться мыслями, вокруг которых, как вокруг третьего члена отношения, обязательно выстроится социальность
В мире социальность является коммуникацией или общностью. Поссориться значит констатировать отсутствие чего-либо общего. Контакт возникает благодаря причастности к чему-то общему — идее, интересу, произведению, трапезе, «третьему человеку». Люди не находятся просто друг против друга, они пребывают друг с другом вокруг чего-то. Ближний — это сообщник. Я как термин отношения вовсе не теряет в нем своей самости. Вот почему цивилизация как связь с людьми сохранила формы приличий и одновременно так и не смогла преодолеть индивидуализма: индивид в полной мере сохраняет свое Я.
Все конкретные отношения между людьми в мире заимствуют свой реальный характер у третьего термина. Это общность. Когда отношения начинают устанавливаться непосредственно между личностями, мы предчувствуем непрочность самих этих личностей, ставших фантасмагоричными. Когда о ком-то говорят, что у него характер или натура, что эго «человек», существо во плоти и крови, имеют в виду связь с чем-то существенным. Реальность и конкретность человеческого существа измеряется здоровьем — откровенным движением желающего к желаемому, доброй волей, твердо знающей, чего она хочет. Когда Я является центром доброй воли, а мысли и действия не маскируют некое Я, неспособное раскрыться, — критик, закрывающий роман, заявляет: в нем есть реальные персонажи. В противном случае он упрекает романиста в заидеологизированности; тогда последнее слово остается за врачом, чьей речи охотно подражают, — ведь здоровье и болезнь описывают именно связь намерения с собственным пределом. Он заявляет, что принц Гамлет безумен, и отказывается продолжать анализ — ведь никто не обязан бредить вместе с сумасшедшими.
Таким образом, бытие в мире характеризуется откровенностью намерения, достаточностью мира и удовлетворением. Мир — профанный и светский. Со времен Аристотеля мы мыслим мир посредством феномена формы, прекрасно одевающей содержание. Точки объекта, составляющие его светящуюся поверхность, образуют перспективу, они показывают нам объект, ограничивая его случайности и капризы. Показывается и поддается нам непостижимая тайна вещи. Благодаря формам мир устойчив и крепок. Объекты определяются своей конечностью: форма как раз является тем способом окончания, когда законченное определено и уже доступно восприятию.
Итак, достойно сожаления заблуждение современной философии, поместившей события — ей принадлежит несомненная заслуга их открытия под чисто негативным термином бессознательного — внутрь мира и осудившей в качестве лицемерия, вырождения, «буржуазности», бегства от сути то поведение в мире, чья светскость и удовлетворенность просто свидетельствуют о самом предназначении мира. Другое дело, что можно задаться вопросом о месте мира в онтологической авантюре и искать эту авантюру внутри самого мира.
Таким образом, для нас вновь обретает свое значение феноменологическая редукция Гуссерля, знаменитая epoche[13]. Она состоит в проводимом ею разделении между судьбой человека в мире, где всегда есть объекты, как и люди, и дела, которые нужно сделать, — и возможностью снять это «утверждение естественной позиции», начать собстственно философское размышление, которое сможет отыскать смысл самой «естественной позиции», то есть мира. Оставаясь в мире, мы не можем вынести заключение о нем.
Мы склонны видеть одно из самых глубоких хайдеггеровских открытий в попытке отделить понятие мира от понятия суммы объектов. Но для описания бытия-в-мире немецкий философ и обратился именно к онтологической конечности, которой подчинил объекты в мире. Усмотрев в объектах «техническое» — в том смысле, в каком говорят, например, о «военной технике» — он включил их в озабоченность существованием, равнозначную, в его понимании, самой постановке онтологической проблемы. Тем самым он недооценил в основном мирской характер бытия в мире и искренность намерения.
Не все, данное в мире — инструмент. Для интендантской службы пища это довольствие: дома, укрытия — «казарма». Для солдата хлеб, гимнастерка, койка — не материальная часть. Они не «с целью», но цели. Формулировка «дом — это средство жительства» совершенно неправильна; во всяком случае, она не учитывает того исключительного места, которое ощущение «у себя дома» занимает в жизни человека, принадлежащего к оседлой цивилизации, того, что всяк хозяин в своем доме; говорить, что одежда существует, чтобы надевать ее на себя, значит не улавливать то, посредством чего одежда избавляет человека от унижения быть голым; продовольствие в еще меньшей мере принадлежит к категории «материальной части».
Остановимся подробнее на примере пищи. Он занимает привилегированное место в повседневной жизни, особенно благодаря репрезентации связи между желанием и его удовлетворением, воплощающей сам тип жизни в мире. Эта связь характеризуется полным соответствием между желанием и его удовлетворением. Желание прекрасно знает, чего оно желает. И пища позволяет полностью реализовать его намерение. В определенный момент все съедено. Сравним еду с любовью, находящейся по ту сторону экономической деятельности и мира. Любовь характеризуется сущностным, неутолимым голодом. Пожать руку другу значит высказать ему свою дружбу, но высказать ее как нечто невыразимое, более того, нечто несвершившееся, как перманентное желание. Сама позитивность любви заключена в ее негативности. Поддерживающий пламя хворост не сгорает. Трепет, который испытываешь перед любимым существом, не только предшествует тому, что на языке экономики называют обладанием; он присутствует и в самом обладании. В беспорядочности ласк заключено признание невозможности доступа, неудавшегося неистовства, отказа в обладании. Поцелуй и укус — трагически насмешливое подобие «еды». Как будто ошиблись в природе желания, поначалу спутав его со что-то ищущим голодом, а затем обнаружив, что это ни на что не направленный голод. Другой — именно такое измерение без объекта. Сладострастие — погоня за все более щедрым обещанием; его порождает усиливающийся голод, освобождающийся от всякого бытия. Нет цели, не видно конца. Сладострастие бросается в безграничное, пустое, головокружительное будущее. Оно поглощает чистое время, не заполненное, не отмеченное никаким объектом. «Удовлетворение» — не пребывание в потустороннем, но возврат к себе, в однолинейный мир настоящего. Это падение совершенно несравнимо с насыщением, что бы ни говорили, помещая все относящееся к любви среди экономических категорий вместе с аппетитом и потребностями. Напротив, еда спокойна и проста; в ней полностью осуществляется откровенность намерения: «человек, который ест — самый праведный среди людей».
Целостность нашего бытия-в-мире характеризуется структурой, в которой объект точно согласуется с желанием. Объект действия, по крайней мере на уровне феномена, никогда не отсылает к озабоченности существованием. Именно он составляет наше существование. Мы дышим, чтобы дышать; едим и пьем, чтобы есть и пить; укрываемся, чтобы укрываться; учимся, чтобы удовлетворить наше любопытство; гуляем, чтобы гулять. Все это — не для того. чтобы жить. Все это и значит жить. Жить — это откровенность. Мир, — в противоположность тому, что миром не является, — это мир, где мы живем, гуляем, обедаем и ужинаем, ходим в гости, посещаем школу, беседуем, ставим опыты и занимаемся исследованиями, пишем и читаем книги; это мир Гаргантюа и Пантагрюэля, а также Мессира Гастера, первого Знатока Искусств в мире; но это и тот мир, где Авраам пас свои стада, Исаак рыл колодцы, Иаков строил дом, где Эпикур возделывал свой сад и где «каждый защищен тенью своего фигового дерева и виноградника».
Быть в мире значит именно вырваться из последней причастности к инстинкту существовать, из всех пропастей Я, которому никогда не освободиться от масок, чьи положения всегда — позы, кто не способен исповедоваться, — и откровенно идти к желаемому, принимая его за то, что оно есть. Это сама возможность желания и откровенности. В цепи, которая. по Хайдеггеру, приводит каждый миг нашего существования к задаче существовать и где, нажимая на наш дверной звонок, мы открываем полноту существования, так как по ту сторону действия мы уже прошли все промежуточные этапы, отделяющие это действие от самой заботы быть, — сознание описывает замкнутый круг, где и пребывает, отказываясь от всякой последующей конечной цели, круг, где может быть место удовлетворению и исповеди. Этот круг и есть мир. Сопряженность с заботой в нем, по крайней мере, ослаблена. В эпохи нищеты и лишений за объектами желания брезжит тень последующей конечной цели, затемняющая мир. Когда нужно есть, пить и согреваться, чтобы не умереть, когда пища становится топливом, как на некоторых тяжелых работах — кажется, что перевернутый, абсурдный, приближающийся к своему концу мир должен быть обновлен. Время выходит из себя.
Совершенно очевидно, что желание не самодостаточно, оно сопряжено с потребностью и отвращением к сытости; но мир в онтологической авантюре — это эпизод, вовсе не заслуживающий названия падения, обладающий собственным равновесием, гармонией и позитивной онтологической функцией: возможностью вырваться из анонимного бытия. Мы воспринимаем мир всерьез в тот самый момент, когда он, кажется, рушится, а мы еще предпринимаем разумные действия и поступки; когда приговоренный выпивает свой стакан рома. Назвать мир обыденным и осудить как неподлинный значит недооценить искренность голода и жажды; под предлогом защиты человеческого достоинства, скомпрометированного вещами, закрыть глаза на ложь капиталистического идеализма, а также на предлагаемое им бегство в красноречие и опиум. Великая сила марксистской философии, исходящей из человека экономического, состоит в возможности полностью избежать лицемерия проповеди. С позиций искренности намерения, чистосердечия голода и жажды предлагаемый марксистской философией идеал борьбы и самопожертвования, побуждение к культуре — лишь продолжение этих намерений. Марксизм притягателен именно сущностной искренностью этого предложения и призыва, а не мнимым материализмом. Он вне всегда возможного подозрения, бросающего тень на любой идеализм, не коренящийся в простоте и однолинейности намерения. Ему не приписываются задние мысли лжеца, а также того, кто обманут или пресыщен.
Как мы сейчас покажем, жизнь в мире — это сознание, поскольку оно дает возможность существовать в глубине существования. Откровенность по отношению к вещам — это нерешительность по отношению к существованию, предстающему как задача, которую следует взять на себя, и порождающему субъект, существующее: существующее возьмет на себя существование.
Мир — это данность. Облекая объект, форма представляет нам его. Но не спутали ли мы практическую структуру деятельности и желания с теоретической структурой формы? Не вообразили ли мы — жертвы закоренелого интеллектуализма, — что теоретическое созерцание форм является условием практической деятельности и желания? Мы не учитывали это различие: дело в том, что практическое и теоретическое объединены в исходной данности. Созерцание направлено на объект как данность. Тем самым оно больше, чем «чистое созерцание», это уже элемент действия. Не метафорического действия, но намерения, то есть желания, стремления взять, присвоить; но взять то, что изначально дано. Мы заменяем понятие созерцания, полностью чуждого созерцаемым формам, намерением, направленным на то, что дано.
Следует описать собственное движение интенции, которое Гуссерль анализирует либо в его спецификациях, либо в сочетаниях с другими намерениями. Данность — не мы. Я обладает ею, но не угнетено этим обладанием, оно сохраняет по отношению к объекту ту дистанцию и сдержанность, которые отличают интенцию от наслаждения. Это обладание на расстоянии, свободное обладание и составляет интенциональность интенции. Конечно, открытие этого понятия было воспринято, особенно в ту эпоху, когда Я мыслилось вне мира, как открытие нашего присутствия в мире, вовлеченности в мир, содержащейся в самом бытии Я; но не менее важна и другая сторона этого феномена. Следует подчеркнуть, что благодаря интенции наше присутствие в мире осуществляется на расстоянии, мы отделены от объекта интенции расстоянием, разумеется, преодолимым — и все же это дистанция. Ситуация, чья банальность вырисовывается при сравнении со связью существующего с существованием, из которой мы исходим. Конечно, эта связь — событие и отношение, но двойственность членов такого отношения обусловлена тем фактом, что существование, собственно, — не термин, не существительное; оно липнет ко мне, вместо того, чтобы оставаться на расстоянии. Я не направлено на свое существование, оно включено в него. Находясь во власти, существование владеет. Мир, данный в интенции, оставляет Я свободу по отношению к миру. Данность не давит нам на плечи, она здесь снята, как бы сдана на хранение. Внешний характер вещей связан с фактом их доступности для нас, нашего приближения к ним: объект отдается, ждет нас. Таково законченное понятие формы. Это то, благодаря чему вещь показывается и подает повод; то, что в ней освещено, доступно восприятию; то, что ее поддерживает. Вещь — всегда объем, чьи внешние поверхности поддерживают содержание, одновременно показывая ею. Действительность состоит из достаточно прочных элементов. В них вполне возможно проникнуть. Но такое проникновение не позволяет разбить форму, оно скользит по ее поверхности.
Я в мире также одновременно и тяготеет к вещам, и уходит от них. Это — интериорность. Я в мире обладает внутренней и внешней сторонами.
Сказать, что интенциональность и есть источник «смысла», значит определить ее. Смысл — это то, благодаря чему внешнее пригнано к внутреннему и соотносится с ним. Изначально смысл не является сведением познания или восприятия к принципу или понятию. Иначе в чем бы состоял смысл несводимого принципа? Смысл — это проницаемость для разума, характеризующая то, что называют ощущением; или, если угодно, это сияние.
Действительно, мы можем говорить о видении и свете в связи с любым чувственным или интеллигибельным восприятием: мы видим прочность объекта, вкус блюда, запах духов, звук инструмента, верность теоремы. Исходит ли он от чувственного или интеллигибельного солнца, свет со времен Платона обусловливает любое бытие. Мысль, волевой акт, чувство, независимо от дистанции между ними и интеллектом, являются прежде всего опытом, интуицией, ясным видением или ясностью, стремящейся проявиться. Забота Хайдеггера, утратившая фундамент восприятия, тем не менее содержит озарение, превращающее ее в понимание и мысль. Таким образом, двойственность внешнего и внутреннего содержится в глубине самого Dasein [14], солидаризируясь с традиционной онтологией в целом, обращающейся к существованию посредством мира.
Свет, наполняющий нашу вселенную — независимо от его физико-математического истолкования — феноменологически является условием феномена, то есть смысла: объект, существуя, существует для кого-то, предназначен для него, уже тяготеет к внутреннему и, не растворяясь в нем, отдается. То, что исходит извне — озарено — и понято, то есть исходит от нас. Благодаря свету объекты являются миром, то есть принадлежат нам. Собственность — составляющая мира: она дается и воспринимается посредством света. Восприятие как основа всех наших ощущений — источник собственности в мире; собственности, не являющейся обузой, не имеющей ничего общего с притяжательным характером выражений типа «мой крест».
Освещенное пространство целиком сосредоточивается вокруг владеющего им разума. В этом смысле оно уже является своего рода результатом синтеза. Пространство Канта — сущностно освещенное. Оно доступно, исследуемо во всех своих измерениях. Оно уже поддается поглощающему его движению, мгновенно осуществляемому видением, — предвосхищаемой модели скорости. Тем самым видение — по преимуществу смысл. Оно схватывает и размещает. Связь объекта с субъектом дается одновременно с самим объектом. И открывается горизонт. Смутность других ощущений связана с отсутствием горизонта, с тем удивлением, которое они как таковые вызывают у нас.
Таким образом, свет дает возможность окутать внешнее внутренним, что образует самое структуру cogito [15] и смысла. Мысль — всегда ясность или заря ясности. Е;е сущность составляет чудо света: благодаря смету объект, приходящий извне, уже принадлежит нам в предваряющем его горизонте; приходя из уже воспринятого извне, он становится как бы пришедшим из нас, затребованным нашей свободой. Антитеза a priori [16] и a posteriori [17], а также созерцания и желания, в момент ясности преодолевается.
Итак, мир, чье существование характеризуется светом, не является суммой существующих объектов. Сама идея целостности, системы понятна лишь благодаря постигающему ее существу. Целостность существует постольку, поскольку отсылает к освещенному внутреннему. Здесь мы признаем глубину взглядов Канта на роль синтеза апперцепции и ее целостности в конституировании мира — при том условии, что речь идет о синтезе интуиции, видения, света.
Понятия данности, намерения и света подводят нас к понятию знания, посредством которого западная мысль в конечном итоге интерпретирует сознание.
Речь идет о знании в очень широком смысле. Разумеется, западной философии, помимо интеллекта, знакомы и другие формы сознания; но даже в своих наименее интеллектуальных перипетиях разум — это то, что знает. Акты чувствования, страдания, желания или воли принадлежат к жизни разума самим фактом своей осознанности, как опыты, мысли в картезианском смысле. Эмпиризм, видящий источник познания в ощущениях, остается верен этому отождествлению духовности и знания. Ведь он рассматривает ощущение как начальное сведение, пренебрегая его особым вкусом и своего рода плотностью ощущения — всем тем, из-за чего оно могло показаться темным и смутным Декарту и Мальбраншу, усматривавшим в чувстве лишь предупреждение. Согласно традиционной интерпретации, никакое более сокровенное движение не предваряет в ощущении осуществляемое им восприятие. Чувственный объект будет конституирован, но разум уже утверждается в ощущении, он уже — знание и восприятие.
Но, недвусмысленно тяготея к объекту, знание является, в сущности, способом бытия по сю сторону бытия. Это способ соотноситься с событиями, сохраняя способность не быть вовлеченным в них. Субъект — это способность бесконечного отступления, позволяющая всегда находиться за тем, что с нами происходит. Утверждение Канта, что внутреннее чувство дает нам субъекта, уже измененного объективными условиями, действительно, позволяет постичь сущность субъекта, никогда не сливающегося с собственным представлением о себе: субъект — это свобода по отношению к любому объекту, отступление, это субъект сам по себе. В этом смысле, вопреки современным философским воззрениям, провозглашающим независимость практики по отношению к познанию, знание — условие любого свободного действия. Действительно, отношение субъекта к объекту, к которому пытаются свести познание, предстает здесь как позиция субъекта действия. отказывающегося от действия. Сущностью созерцания якобы является лишь созерцание. Объект возникнет перед невозмутимым взором познания в тот самый момент, когда этот взор станет невозмутимым, а действие — естественное состояние живого существа — окажется парализованным; когда просящийся в руку инструмент предстанет на непреодолимом для руки расстоянии. Созерцание, определяемое подобным образом по отношению к действию, определяется лишь негативно; но главное, определение предполагает здесь понятие, которое стремится очертить. Если бы действие не содержало в себе возможности воздержания, последнее не вытекало бы из него. Знание как свет и намерение и есть такая способность субъекта действия не быть вовлеченным в связь с наличествующим, не компрометировать себя тем, что с ним происходит — объектами или даже собственной историей.
Таким образом, свет — это событие приостановки, epoche приостановки, состоящей в том, чтобы не компрометировать себя объектами или историей, с которыми связан или которую осуществляешь; всегда оставаться внешним по отношению к этим объектам и истории, даже когда речь идет об истории самого бытия, приостанавливающего историю. Свет определяет Я, его способность бесконечного отступления и ситуацию самого по себе. Существо, всегда находящееся вне бытия и даже вне самого себя; как и полагал Кант, его невозможно уловить внутренним восприятием.
Итак, существование в мире в качестве света, делающее желание возможным, — это возможность, находясь внутри бытия, отделиться от него. Войти в бытие, соединяясь с объектами, значит осуществить связь, уже отмеченную недействительностью. Это значит выйти из анонимности. В мире, где все как будто подтверждает нашу солидарность с тотальностью существования, где мы вовлечены в хитросплетения всеобщего механизма, наше первичное чувство, неискоренимая иллюзия — это чувство или иллюзия свободы. Быть в мире — значит существовать в той неуверенности, в том интервале, которые предстали перед нами в ходе анализа усталости и настоящего. То, что мы скажем ниже о сознании, его способности останавливаться, погружаться в бессознательное, позволяя себе отсрочку, уточнит роль мира в онтологической авантюре, где существующее возникает из существования и затем поддерживает с ним связь. Таким образом, наше существование в мире с его желаниями и повседневным беспокойством — не грандиозный обман, падение в не-аутентичность, не бегство от нашей глубинной судьбы. Это лишь усиление сопротивления анонимному и фатальному бытию, превращающему существование в сознание, то есть связь существующего с существованием посредством света, одновременно заполняющего и поддерживающего интервал.
Различая в усилии первичную неуверенность существования, представляя мир как всегда обратимую привязанность к объектам, сохраняющую невовлеченность в бытие, мы описали первые проявления существующего, возникающего из анонимности существования. Свет, знание, сознание, как из этого следовало, создают само событие гипостазирования. Но, чтобы обострить ощущение значимости этого события, мы должны наконец напрямую обратиться к центральному понятию данного груда — анонимному существованию. Для этого нам следует приблизиться к ситуации, где поддерживаемая намерением и знанием, при всей их откровенности, свобода по отношению к бытию сталкивается с отсутствием мира, со стихийным.