Мы полагаем, что время — а этим исследованием движет фундаментальная тема концепции времени — не выражает недостаточность связи с бытием, совершающейся в настоящем; однако оно призвано устранить чрезмерность окончательного контакта, осуществляемого мгновением. Длительность разрешает трагизм бытия в плане, отличном от бытийного, не разрушая бытия. Но, хотя развитие этой темы и выходит за рамки настоящего исследования, мы не можем, хотя бы весьма кратко, не наметить перспективу, в которую вписываются ранее заявленные нами темы «Я» и «настоящего».
В составляющем нашу жизнь в мире потоке сознания Я удерживается как нечто идентичное в изменчивой множественности становления. Неизменное остается, какие бы отметины ни оставляла жизнь, изменяя наши привычки и характер, постоянно преобразуя систему содержаний, образующих наше бытие. Я остается на своем месте, связывая разноцветные нити нашего существования.
Что означает такая идентичность? Мы склонны рассматривать ее как идентичность субстанции. Я будет нерушимой точкой, откуда эманируют действия и мысли, не влияющие на нее своей изменчивостью и множественностью. Но может ли множество акциденций не затронуть идентичности субстанции? Связи субстанции с акциденциями модифицируют ее, и идея субстанции предстает тогда как бесконечный регресс. И именно понятие знания позволяет сохранять идентичность субстанции в изменяющихся акциденциях. Знание — это связь с тем, что остается по преимуществу внешним; связь с тем, что остается вне всякой связи; акт, удерживающий агента вне осуществляемых им событий. Идея знания — незаурядные связь и действие — позволяет зафиксировать идентичность Я, не раскрывая его тайны. Я сохраняется, несмотря на превратности истории, влияющие на него в качестве объекта, не затрагивая его бытия. Таким образом, Я идентично в качестве сознания. Субъект является по преимуществу субстанцией. Знание — тайна его свободы по отношению ко всему, что с ним случается. А свобода гарантирует его идентичность. Благодаря свободе знания Я может оставаться субстанцией в акциденциях собственной истории. Свобода Я — эго его субстанциальность; это лишь другое слово для обозначения невовлеченности субстанции в переменчивые акциденции. Идеализм, далекий от преодоления субстанциалистской концепции Я, ратует за нее в радикальной форме. Я — не субстанция, наделенная мыслью: Я — это субстанция, потому что Я наделено мыслью.
Но идеалистическая интерпретация идентичности Я пользуется логической идеей тождества, оторванной от онтологического события идентификации существующего. Действительно, идентичность — свойство не глагола быть, а того, что есть, имени, отделившегося от анонимного шороха Ну а. Идентификация — это именно позиция бытующего в лоне анонимного, поглощающего бытия. Таким образом, невозможно определить субъект посредством идентичности, так как идентичность таит в себе событие идентификации субъекта.
Такое событие не висит в воздухе: мы показали, что это производное позиции и функция настоящего, являющегося во времени — исходя из которого его обычно рассматриваю! — отрицанием или игнорированием времени, чистой отсылкой к себе, ипостасью. Будучи отсылкой к себе и настоящем, идентичный субъект, разумеется, свободен относительно прошлою и будущего, но остается зависимым от себя самого. Свобода настоящего не легка, как спасение: это груз и ответственность. Она выражается в позитивном соединении с собой: Я — необратимо свое.
Рассмотрение связи между Я и сам как конституирующей неизбежность ипостаси не означает превращения тавтологии в драму. Бытие Я включает сцепление с собой, невозможность от него избавиться. Конечно, по отношению к себе субъект отступает, но такое движение отхода — не освобождение. Словно заключенному протянули веревку, не развязав его.
Соединение с собой — это невозможность избавиться от себя самого. Не только соединение с характером, инстинктами, но молчаливая ассоциация с собой, двойственность которой ощутима. Быть Я — это не только быть для себя, но и быть с собой. Когда Орест говорит: «Спасал меня не раз от самого себя!» [31], или когда жалуется Андромаха: «Но до того ли измученной вдове, томящейся в неволе?» [32], связь с собой, выраженная в этих словах, шире метафорического значения. Последнее не выражает душевного противостояния двух свойств: воли и страсти, разума и чувства. Каждая из этих способностей целиком заключает в себе Я. В этом весь Расин. Корнелевский персонаж уже владеет и собой, и миром. Он — герой. Его двойственность преодолена посредством мифа, которому он соответствует: честь или добродетель. Конфликт — вне его, он участвует в нем благодаря сделанному выбору. У Расина завеса мифа разрывается, герой переполнен самим собой. В этом его трагизм: субъект исходит из себя, он изначально с собой или против себя. Будучи свободой и началом, он является в то же время носителем судьбы, уже подавляющей самое эту свободу. Ничто не дается даром. Одиночество субъекта — больше, чем изоляция человека, целостность объекта. Это, так сказать, одиночество вдвоем: иной, нежели Я, сопровождает Я подобно тени. Двойственность скуки, отличающаяся от знакомой нам в мире социальности, к которой Я бежит от своей скуки, разнящаяся также в связи с другим, отделяющей Я от себя. Двойственность, пробуждающая ностальгию по бегству, не удовлетворяемую никакими неведомыми небесами или новой землей: ведь в наши путешествия мы берем с собой самих себя.
Но для того, чтобы эти груз и бремя стали возможными в качестве груза, нужно, чтобы настоящее было также концепцией свободы. Концепцией, а не самой свободой. Из опыта рабства нельзя извлечь доказательства его противоположности. Мысли о свободе было бы достаточно для ее понимания; мысли, самой по себе бессильной перед бытием, показывающей метафоричность выражения «мыслительный акт». Мысль или надежда на свободу объясняют отчаяние, характеризующее в настоящем вовлеченность в существование. Она состоит из самого мерцания субъективности. уклоняющейся от собственной вовлеченности, по не разрушающей ее. Это и есть мысль о свободе, являющаяся лишь мыслью: обращение ко сну бессознательному. — отлучка, а не бегство: иллюзорный развод между Я и я сам, который вновь закончится совместным существованием; свобода, не предполагающая ничто, в которое впадает, не являющаяся, как у Хайдеггера, событием уничтожения, но осуществляющаяся именно в «полноте» бытия благодаря онтологической ситуации субъекта. Но эта мысль — лишь надежда на свободу, а не свобода по отношению к ангажированности — стучится в закрытые двери другого измерения: она предчувствует тот способ существования, где ничто не окончательно, который возобладает над окончательной субъективностью Я. Мы только что указали на временной порядок.
Различие, установленное между освобождением и одной лишь мыслью об освобождении, не позволяет диалектически выводить время из настоящего. Надежда на порядок, где может исчезнуть сцепление настоящего с собой, еще не ускоряет такого исчезновения. Тот факт, что Я зачинает свободу, не содержит какого-либо диалектического экзорцизма. Зарождения надежды недостаточно для того, чтобы началось будущее.
Но в каком смысле надежда, неспособная начать отсчет времени, нацелена на него? Повернутая к будущему, является ли она ожиданием счастливых событий, которые могут произойти? Но само по себе ожидание счастливых событий — не надежда. Событие может показаться возможным в силу причин, позитивно воспринимаемых в настоящем: в этом случае с большей или меньшей уверенностью ждут события, несущего в себе надежду в меру собственной неопределенности. Надежду обостряет значимость мгновения ее осуществления. Непоправимое — его,естественная атмосфера. Надежда является надеждой, лишь когда она запрещена. А непоправимо в мгновении надежды само его настоящее. Будущее может принести утешение или компенсацию субъекту, страдающему в настоящем, но само страдание настоящего подобно крику, чье эхо всегда будет слышно в вечности пространств. По крайней мере, это так в концепции времени, скопированной с нашей жизни в мире; по нижеследующим причинам мы называем ее временем экономики.
Действительно, в мире дано само время. Усилие настоящего облегчает груз настоящего. Оно несет в себе эхо желания и объекты, дающиеся ему «за труды». Они не ослабляют скручивания самого мгновения, но компенсируют его. Труд лишается своих глубинных требований. Мир — это возможность заработной платы. Я наивно в откровенности своего намерения, исключающего какую-либо двусмысленность. Оно теряет заинтересованность в окончательной привязанности к себе. Время в мире заставляет высохнуть любые слезы, оно — забвение этого непрощенного мгновения и труда, не поддающегося компенсации. Утрачивают значение все импликации Я, все его беспокойство о себе, весь маскарад, в котором лицо не удается освободить от масок.
Попеременность усилий и досуга, когда мы пользуемся плодами усилий, составляет само время мира. Оно монотонно, так как его мгновения равноценны. Оно движется к воскресенью, чистому досугу, в котором дан мир. Воскресенье не освящает неделю, но компенсирует ее. Усилие как состояние, вовлеченность в существование, отодвигается, компенсируется и амортизируется вместо того, чтобы быть вознагражденным в самом настоящем: такова экономическая деятельность.
Экономический мир объемлет не только нашу так называемую материальную жизнь, но и все формы нашего существования, где требование благодати выставлено на торги, а Исайя уже продал свое право первородства. Мир — это светский мир, где Я принимает заработную плату. Сама религиозная жизнь, понимаемая г» категории заработной платы, — экономическая. Орудие служит стремлению к объекту как к заработной плате. Оно не имеет ничего общего с онтологией, подчиняется желанию. Оно упраздняет не только неудобное усилие, но и время ожидания. В современной цивилизации оно не только удлиняет руку, позволяя ей дотянуться до того, чего нельзя было достать, но позволяет дотянуться быстрее, то есть отменяет в действии время, которое этому действию требуется. Инструмент отменяет промежуточное время, стягивает длительность. Современные орудия — это машины, то есть системы, устройства, ансамбли, соответствия, как то: осветительные устройства, автоматическая телефонная связь, соответствие рельса дороге. Основная черта машины — множество органов. Она резюмирует мгновения. Она производит скорость, откликается на нетерпение желания.
Но надежде недостаточно этого времени компенсации. Ей недостаточно утертой слезы или отмщенной смерти; ни одна слеза не должна пропасть, ни одна смерть — остаться невоскрешенной. Таким образом, надежда не удовлетворяется временем, состоящим из отдельных мгновений, данных Я, которое проходит через них, чтобы в следующее мгновение, безличное, подобно предыдущему, — пожинать плату за труды. Подлинный объект надежды — Мессия и спасение.
Ласка утешителя в боли, ее легкое прикосновение не обещает конца страдания, не говорит о компенсации, не относится к потом экономического времени; она относится к самому мгновению боли, которое больше не обречено быть самим собой: увлекаемое движением ласки «вовне», оно высвобождается из собственных тисков, выходит «на свежий воздух», обретает измерение и будущее. Или, скорее, она предвещает больше, чем просто будущее, — то будущее, которое вспомнит о настоящем. Этот эффект сострадания, один из наиболее известных, обычно представляют как первичный психологический факт, с его помощью дают разъяснения. На самом же деле он бесконечно таинственен.
Страдание не искупается. Подобно тому, как счастье человечества не оправдывает несчастья индивида, вознаграждение в будущем не исчерпывает страданий настоящего. Нет справедливости, которая могла бы их возместить. Следовало бы иметь возможность вернуться к этому мгновению или воскресить его. Итак, надеяться — значит надеяться на исправление непоправимого, то есть надеяться на настоящее. Обычно полагают, что такое исправление невозможно во времени; что лишь вечность, где неразличимы отдельные мгновения времени. — место спасения. Такое обращение к вечности, не кажущееся нам обязательным, свидетельствует, по крайней мере, о невозможном требовании спасения, которое должно относиться к самому мгновению боли, а не только предлагать компенсацию. Не состоит ли сущность времени ь ответе на требование спасения? Не подменяет ли анализ экономического времени, внешнего по отношению к субъекту, сущностную структуру времени, посредством которой настоящее не только вознаграждается, по и воскрешается? Не является ли будущее прежде всего воскрешением настоящего?
Мы полагаем, что время именно таково. Го, что называют «следующим мгновением» — это расторжение нерасторжимой ангажированности существования, зафиксированной в мгновении, воскрешение Я. Мы считаем, что Я не входит в следующее мгновение идентичным и непрощенным — простая перемена! — ради проведения нового опыта, чья новизна не избавляет Я от соединения с собой, но что его смерть в пустом интервале обусловит новое рождение, а то «другое место», которое откроется перед ним, станет не просто «чужбиной», но другим «вне себя»; однако Я при этом не провалится в безличное или вечное. Время — не последовательность мгновений, проходящих перед Я, но ответ надежде на настоящее, в настоящем как раз и выражаемый в Я, эквивалентном настоящему. Вся острота надежды в отчаянии связана с требованием искупления самого мгновения отчаяния. Для проникновения в тайну работы времени следует исходить из первичности надежды на настоящее. Надежда надеется на само настоящее. Мученичество не уходит в прошлое, оставляя нам право на возмещение. Все возможно именно в тот момент, когда все пропало.
В конечном итоге, речь идет не об оспаривании времени нашего конкретного существования, состоящего из серии мгновений, по отношению к которой Я — внешнее. Таково, действительно, время экономической жизни, где мгновения равноценны, а Я проходит через них, обеспечивая их взаимосвязь. Время здесь — обновление субъекта, но такое обновление не прогоняет скуку. Оно не избавляет Я от своей тени. Следует задаться вопросом, нельзя ли прожить событие времени более глубоко, как воскрешение незаменимого мгновения. На место Я, движущегося во времени, мы ставим Я в качестве самого фермента времени в настоящем, динамизма времени. Вовсе не времени диалектического поступательного движения, или экстаза, либо длительности, где настоящее наступает на будущее и, следовательно, между его бытием и воскрешением нет необходимого интервала небытия. Динамизм Я состоит в самом присутствии настоящего, в заключенном в этом присутствии требовании. Требовании, касающемся не постоянства в бытии, не невозможного разрушения такого присутствия в прямом смысле слова, но распутывания завязывающегося в нем узла: окончательность его исчезновения — не развязка. Требовании возобновления бытия и надежды на каждое возобновление его неокончательности. Я — не существо, являющееся остатком прошлого мгновения, пробующее новое мгновение. Я — требование неокончательного. Человеческая «личность» - это сама потребность во времени как чудесной плодотворности в то самое мгновение, когда оно возобновляется как другое.
Однако она не может обрести подобную инаковость. Невозможность придания времени диалектичности означает невозможность спастись самому, в одиночку. Я зависит от своего настоящего, оно не может пройти сквозь время в одиночку, не может найти вознаграждение в простом отрицании настоящего. Мы не найдем средств спасения субъекта, помещая человеческий трагизм в окончательность настоящего, полагая функцию Я неотделимой от этого трагизма. Спасение может прийти лишь извне, в то время как субъект целиком — здесь.
Действительно, как же может появиться время в одиноком субъекте? Одинокий субъект не может отрицать себя, он лишен небытия. Абсолютная инаковость другого мгновения — если время все же не является иллюзией топтания на месте — не может заключаться в субъекте, окончательно являющемся самим собой. Такая инаковость приходит ко мне лишь от другого. Не является ли социальность не только источником нашего представления о времени, но и самим временем? Если время создается моей связью с другим, оно — внешнее по отношению к моему мгновению, не являясь при этом объектом созерцания. Диалектика времени и есть диалектика связи с другим, то есть диалог, который, в свою очередь, необходимо изучать не в терминах диалектики одинокого субъекта. Диалектика общественной связи даст нам ряд понятий нового типа. Ничто, необходимое времени — субъект на него не способен, — приходит из общественной связи.
Традиционная философия, включая Бергсона и Хайдеггера, сохраняла концепцию времени, либо чисто внешнего по отношению к субъекту (времени-объекта), либо полностью содержащегося в субъекте. Но речь всегда шла об одиноком субъекте. У совершенно одинокого Я — монады — уже было время. Обновление, приносимое временем, представлялось классической философии событием, которое можно осознать посредством монады, — отрицанием. Субъект черпал свою свободу в неопределенности небытия, которым кончается мгновение, отрицающее себя при приближении нового мгновения. Классическая философия проходила мимо свободы, состоящей не в отрицании себя, но в получении прощения своего бытия посредством самой инаковости другого. Она недооценивала инаковости другого в диалоге, посредством которого другой освобождает нас, так как полагала, что существует молчаливый диалог души с самой собой. В конечном итоге проблема времени зависит от обоснования подлинных терминов, в которых должен мыслиться диалог.
Общественная связь изначально не является связью с тем, что превосходит индивида, с чем-то большим, чем сумма индивидов, возвышающимся над индивидом в дюркгеймовском смысле. Ни категория количества, пи даже категория качества не описывают инаковости другого, чье качество пе просто отлично от моего: другой, можно сказать, обладает инаковостью как качеством. Социальное в еще меньшей мере состоит в имитации подобного. В этих двух концепциях общительность достигается как идеал слияния. Полагают, что моя связь с другим ведет к идентификации с ним. растворяя меня в коллективном представлении, общем идеале или совместном жесте. Коллектив говорит «мы», чувствует другого рядом с собой, а не напротив. Общность также всегда строится вокруг третьего члена, служащего посредником, сообщающего общности общее. Хайдеггеровское Miteinandersein [33] тоже остается общностью с, в своей аутентичной форме обнаруживается вокруг «истины». Это общность вокруг чего-то общего. Как и во всех философиях общности, социальность у Хайдеггера целиком находится в одиноком субъекте, и анализ Dasein в его аутентичной форме продолжается в терминах одиночества.
Этой товарищеской общности мы противопоставляем предшествующую ей общность Я-Ты. Это не участие в третьем термине — человеке-посреднике, истине, догме, произведении, профессии, интересе, жилище, еде, то есть не причастность. Это опасное нахождение лицом к лицу в связи без посредника, опосредования. В этом случае интерсубъективное — не безразличная сама по себе взаимосвязь двух взаимозаменяемых членов. В качестве другого другой — не только alter ego. Он — то, что не есть Я: он слабый, если Я — сильный; он бедный, он «вдова и сирота». Своя рубашка ближе к телу — нет более лицемерной выдумки. Или он — посторонний, враг, владыка. Главное, что он обладает этими качествами благодаря самой своей инаковости. Интерсубъективное пространство изначально асимметрично. Внешний характер другого — не просто следствие пространства, разделяющего понятийно тождественное, либо какое-то понятийное различие, проявляющееся во внешнем пространстве. Именно с несводимостью к этим двум понятиям внешнего связана оригинальность социального внешнего, заставляющего нас выйти за пределы категорий единства и множественности, применимых к вещам, то есть к миру изолированного субъекта, одинокого разума. Интерсубъективность — не просто применение категории множественности к сфере разума. Она дана нам Эросом, полностью сохраняющим в близости с другим дистанцию, чья патетика одновременно состоит в такой близости и двойственности существ. То, что предстает как неудача любовного общения, как раз и составляет позитивность связи; отсутствие другого и есть его присутствие в качестве другого. Другой — это ближний, но близость — не деградация либо этап слияния. Во взаимности, характерной для цивилизованных отношений, забывается асимметричность интерсубъективной связи. Цивилизованная взаимность — царство целей, где каждый одновременно цель и средство, личность и персонал { В книге Мориса Бланшо «Аминадаб» описание подобной ситуации взаимности доведено до утраты личностной идентичности}, — это обезличивание идеи братства, являющегося итогом, а не исходной точкой, отсылающего ко всем импликациям эроса. Действительно, для того, чтобы оказаться в братстве бедным, слабым и жалким, необходимо посредничество отца, а для постулирования отца не просто как причины или рода нужна гетерогенность Я и другого. Гетерогенность и межродовая связь, позволяющие понять общество и время, подводят нас к началу другого труда. Космосу как миру Платона противопоставляется мир разума, в котором импликации эроса не сводятся к логике рода, Я заменяет тождественное, чужой — другого. От Хайдеггера ускользнула оригинальность противоположности и противоречивости эроса; в своих лекциях он стремится представить различие полов как спецификацию одного рода. Именно эрос позволяет радикально мыслить трансценденцию, дать Я, втянутому в бытие, фатально возвращающемуся к себе, нечто иное, чем это возвращение, избавить Я от своей тени. Просто сказать, что Я выходит из себя самого, было бы противоречием, так как, выходя из себя, Я закусывает удила, если только не тонет в безличном. Асимметричная интерсубъективность — место трансценденции, где субъект, сохраняя свою структуру субъекта, получает возможность не возвращаться фатально к себе самому, возможность стать плодовитым и — заранее скажем об этом — иметь сына.