Плачет птица об одном крыле…
Как-то ясным майским утром, уже после того, как видели лося и потеряли “Чевенгур”, мы сидели с Тарковским на полукруглой каменной террасе с балюстрадой перед двумя толстенными колоннами и тяжело открывающейся массивной дверью сталинского ампира. Сидели в плетеных креслах, он в узком с высокой спинкой, а я — в ракушке. Арсений Александрович чинил зонтик, из которого повылазили спицы, и:
— Вон, берите пример, — справедливо указывал мне на живые примеры, понимая, что мне солнце вредно, — и Вера Потапова зонтиком прикрывается, и Мима Гребнева с Нелей Бахновой под зонтиками к калитке идут.
Надо сказать, что Тарковский — на редкость участлив, если дело касается здоровья. Он, коли кто занедужит, даже малознакомый, скажем, сосед по номеру или столу, проведывал, давал советы, делился лекарствами. Правда, не заходил к болеющим гриппом или ангиной — боялся заразы.
— Арсений, здравствуйте, я — к вам. — Это приехал из Москвы очеркист и киносценарист Виктор Станиславович Виткович, ровесник Тарковского, хорошего роста, с несколько квадратным бульдожьим лицом и такими же, но всегда смеющимися глазами. Меня с ним познакомил Липкин в Душанбе, в очередной из наших в Таджикистан поездок. При встрече в доме творчества мы с Витковичем вежливо здоровались, но ни я не знала, чем он занимается, ни он, по-моему, — чем я. Виткович был давним другом-почитателем Тарковского. Он дружил и с Кочетковым, берег папку со стихами и поэмами и после смерти Кочеткова делал попытки их напечатать. Тарковский ценил Витковича, в особенности не как знатока поэзии, а как меломана. Основным предметом их общения была музыка. Но обо всем этом я узнала потом.
А тогда Тарковский поднялся поздороваться с Витковичем:
— Как я рад, что приехали! Сейчас дочиню Инне зонтик, одна спица осталась, и уговорим Таню поехать сначала в магазин, а потом — пообедать, есть одно замечательное заведение. Таня вам не откажет, а мне осточертел общепит.
Виткович взглянул на меня своими незабываемо смеющимися глазами и произнес нарочито серьезно:
— Что ж, будете воспоминания писать, как великий поэт вам зонтик чинил.
Вот, получается, и пишу. А ведь огрызнулась на терассе:
— Еще неизвестно, кто и о ком воспоминать будет.
Я-то всего лишь хотела спросить, откуда Витковичу известно, кто кого переживет. Но резанул меня и эпитет “великий”. (Теперь-то я вижу: хоть верна строчка Тарковского “Последним умирает слово”, что у нас существительные и прилагательные если не умирают, то девальвируются прежде и гораздо быстрее рубля). Тарковский понял мою неадекватную реакцию и пришел на выручку:
— Инна, к чему сердиться, по сравнению со мной вы — дитя, вы и должны меня пережить и воспоминать.
“Воспоминать” — его выражение.
Милый, милый Арсений Александрович! Вот я и живу и воспоминаю, воспоминаю как ребенка, и разговариваю с вами вслух: меньше, чем через полгода — наши дни рождения. Мне стукнет столько, сколько исполнилось вам в том июне, тогда, вскоре после “часов” — 68. А ведь вы так серьезно относитесь к дате рождения, даже стихи у вас (напомните мне, кажется, два) озаглавлены: “25 июня”. Превосходные стихи!
Татьяна охотно согласилась, заехав в один одинцовский магазин, отправиться в “Русскую избу”. В тот теплый безоблачный день я и не догадывалась, что это будет последняя с Тарковскими “прогулка” в магазин и последний наш обед в “Русской избе”. В магазине Арсений Александрович приобрел одинаковые часы: одни себе, другие — мне.
— Инне, — как объяснил Тарковский Витковичу тут же, у прилавка, свой дорогостоящий подарок, — ко дню рождения, — а меня предуведомил:
— Будем с вами носить одинаковые часы с календариком. Ничего не попишешь.
До наших дней рождений было впереди еще около месяца. Я для Арсения Александровича подарок припрятала — не помню что, — но терпению не дарить заранее научилась у Тарковского. Он, нетерпеливый, дарил в срок. А тут, видимо, предчувствовал или уже знал, что нашей не обременяющей друг друга дружбе очень скоро будет положен предел.
Эту грозу среди ясного неба предвещало и то, что случилось до покупки часов. К дверям магазинчика вели три почти неступеньки, торцовая их сторона представляла собой одну, но крутую ступень. Я сдуру, вслед за какой-то женщиной и переступила ее. Но для Тарковского ступень оказалась чересчур высокой: он упал навзничь, на спину, слава богу, затылком в траву, а не на прилестничный бетон. Мы с Витковичем бросились поднимать, а жалость Татьяны вспыхнула гневом:
— Инвалид несчастный, старый дурак, так тебе и надо, нечего за здоровыми и молодыми прыгать!
Я чувствовала себя настолько виноватой, что успела осознать только одно: Тарковский цел и невредим. Как сквозь вату услышала высокий голос Витковича:
— Может быть, вернемся в дом творчества?
И как сквозь воду увидела: униженный, гордый Тарковский выпрямился, оперся на палку и перешагнул именно через ту роковую ступень. А уж как он покупал часы, что и кому говорил по этому поводу, я узнала на другой день от Витковича, приехавшего проведать Тарковского. Мне остро запомнились его фразы в передаче Витковича, из-за “ничего не попишешь”. В устах Тарковского — чаще со смехом, реже всерьез — “ничего не попишешь” означало ту или иную безвыходную ситуацию. После обеда Арсений Александрович пошел, как он шутил, “в свою пижаму”, а Витковича на время своего отдыха отправил ко мне, предварительно договорившись:
— Инна, почитайте Виктору Станиславовичу, он толк в стихах знает.
С того дня, а настроение у меня было ужасное, Виткович стал и моим другом, переписывал или перепечатывал для себя все, что ни напишу. Это я вынуждена сказать, ибо невозможно было бы вести дальнейшую мою, может быть, навязчивую, даже местами вздорную тему: отдельный поэт-ребенок.
А в ту нашу последнюю злополучную “прогулку” Тарковский настоял и на обеде в “Русской избе”. Когда он шел из магазина уже под руку с Татьяной к их “Волге”, я заметила, как мелко подрагивают его пальцы и губы. И усевшись в машину рядом с Витковичем, привычно нашарила в сумке упаковку седуксена и протянула таблетку Арсению Александровичу:
— Она безвкусная, прососите — быстрее подействует, вам надо успокоиться, а таблетка — чепуха, иногда я по три в день глотаю.
Он посмотрел на Татьяну, и та кивнула. Но то, что для меня чепуха, на Тарковского подействовало стремительно и странно. Он сразу уснул и всю дорогу до ресторана вздрагивал от дремоты и то и дело, стараясь стряхнуть ее с себя, полусонно вопрошал:
— Инна, чем вы меня отравили, чем отравили?
Дремота не отпускала его и за едой, а что ели — не помню. Боясь за Арсения Александровича, я все думала, в таблетке ли дело? Не есть ли это защитная реакция организма от полученного шока. Даже вспомнила случай: в молодости я вылетела в ледовую разведку с группой гидрологов с Диксона. Летели низко и в тумане чуть не врезались в айсберг, который в критический момент одновременно заметили крупный с крупными оспинами летчик Старов и начальник экспедиции, худой и высокий — фамилию запамятовала. Старов громко крякнул и перевернул Ли-2 таким образом, что мы все оказались на потолке. Другого шанса у Старова не было. Он пошел на риск и спас. Начальник же экспедиции уснул мгновенно и беспробудно, до самой посадки. Вот такая реакция, хорошо, что — не за штурвалом.
На обратном пути в Переделкино Татьяна подрулила к озерцу, углядев на берегу скамью. Мы с Витковичем уселись на поваленную березу, Татьяна с еще не вполне проснувшимся Тарковским — на скамейку, она не на шутку тревожилась, ласково теребила его плечо:
— Арсюша, утки плавают.
Тарковский при слове “утки” окончательно проснулся:
— Верно, утки плавают.
А у меня все плыло и плыло перед глазами — то ли утки, то ли отражающиеся в воде редкие облака, обведенные рыжей солнечной кисточкой.
На следующее утро завтрак прошел в натянутом, непривычном и для соседей по столу молчании. Часы-двойняшки посверкивали позолотой и циферблатом золотистого цвета, они бесшумно шли себе, как и продолжают идти на моей — левой. У моих — такой безостановочный, но такой слабый бой, что надо прижать плотно к уху, чтобы уловить тиканье. А часы Тарковского…
После завтрака Арсений Александрович ни гулять меня не позвал, ни за шахматы усесться. Май был настолько сух, что даже роса по утрам на траве не блестела. Я вышла из “ампира” в беседку с подстрочниками и блокнотом. Тарковский прямо на траве играл в шахматы с незнакомым мне писателем из Армении. Вскоре я услышала его крик:
— Инна, Инна, часы, часы исчезли!
Я выскочила из беседки. Тарковский со своим новым партнером шарили в траве, к поискам присоединилась и я, но сколько ни ползали и ни шарили — не нашли. Партнер по шахматам был совершенно обескуражен:
— Играли вод здес, на травэ, вод здес, — повторял он, с усиливавшимся от волнения, родным мне армянским акцентом. — Аствац! (Боже мой!).
Но часы как сквозь землю провалились.
Эта мистическая потеря все как бы вернула на круги своя, натянутость исчезла, я всучивала Тарковскому его же подарок: дескать, вот они, часы, берите. Но он не соглашался, не согласилась и Татьяна:
— Инна, не принято возвращать принятое. Арсений Александрович не так воспитан, он — джентльмен.