Мир

Мы крепко связаны разладом…

Я зареклась что-либо писать о Тарковском с чужих слов. Если бы позволила себе такое, то это было бы уже не воспоминательное повествованье, а совсем иной жанр, — нечто вроде романа. Но в этой главе мне просто необходимо поведать о ссоре Тарковского с Липкиным и Петровых. О причине ссоры Семен Израилевич в 1967 году, когда нас свела судьба, говорил с горьким сожалением, а Мария Сергеевна осенью 1968-го — со сдержанно-недоуменной обидой.

Друзья с юных лет — Петровых, Тарковский, Штейнберг и Липкин — нарекли свое дружество “Квадригой”. Почему и как разошлись наиболее неразлучные Тарковский и Штейнберг, знаю. Но не стану говорить. А вот о разрыве Тарковского с Петровых и Липкиным не могу не рассказать, ибо именно я их и помирила. Но начну не с этого.

В разговорах со мной и Петровых и Липкин, отдавая дань Тарковскому как поэту, неизменно упрекали его в равнодушной жестокости по отношению, главным образом, к собственным детям. Рисовалась такая картина: Арсик мог себе позволить обзаводиться книгами, пластинками и даже игрушками, в то время как его дети Марина и Андрей буквально голодали вскоре после войны. Их сердобольно подкармливали из раздаточного окошечка кухни, тогда еще не там, где теперь, расположенного переделкинского дома творчества. Естественно, у меня нет и тени сомнения в правдивости Марии Сергеевны и Семена Израилевича. Эту правду по-своему пережил и переосмыслил Андрей Тарковский в своем фильме “Зеркало”. Но мне кажется, что сверстникам-друзьям Липкину и Петровых, взрослевшим и зревшим в постоянной близости с Тарковским, трудно было уследить, что он, даже вернувшийся с фронта без ноги, — сущий ребенок. Все в нем росло с годами — мысль, душа, но только не возраст! Не возраст! Вот потому-то в основном не сверстники, а юные друзья Тарковского, стихотворцы, его ученики, как в устных, так и в письменных воспоминаниях обращают наше внимание на детский характер поэта. Однако чаще всего детские черты характера даются воспоминающими в благостно-розовом свете.

Поэт-ребенок. Такое определение далеко не ко всем поэтам применимо. Например, Липкин, как я догадалась, родился сразу же взрослым и остался таковым, он мою догадку подтвердил, ссылаясь на рассказы своей матери о нем и на то, что не играл в игрушки и в четыре года уже знакомился с продукцией станка Гуттенберга. Детские черты я, к примеру, нахожу у Мандельштама, но не у Ходасевича, замечаю у Цветаевой, но не у Ахматовой. Конечно, свои наблюдения я черпаю из всего, что открыто или даже спрятано в их стихах, из всего, что написано о них воспоминателями, а тем более из того, что поэты сами сказали о себе, включая и мотивы мифотворчества. Но более ярко выраженного детского характера, чем тот, коим обладал Арсений Александрович, я не встречала ни в жизни, ни в мемуарах. В самих же стихах Тарковского эту детскость можно разглядеть разве что с помощью микроскопа. Однако поэт пишет:

Быть может, идиотство

Сполна платить судьбой

За паспортное сходство

Строки с самим собой.

Теперь следует определить, что есть — ребенок? Беспорочно ли дитя? Ни в коем случае. В ребенке открыты и заострены все стороны, все углы характера: откровенность и скрытность, доброта и жестокость, безобидное тщеславие и корысть, даже хитрость. Все есть в ребенке, кроме, может быть, ханжества. Это потом, потом, с возрастом, человек (а я думаю, что каждый себя хорошо знает) старается скрыть от других неприятные стороны своего существа и распахнуть — свои лучшие. При условии, если человек изначально порядочен. Этим и ограничусь, я ведь не собираюсь писать трактат о детстве личности или о детстве человечества в целом. Я лишь подвожу к тому, что, если в Тарковском и было жестокосердие к собственным детям, — оно шло от того, что сам он был ребенком. Ребенок нуждается в матери. Ею, в какой-то мере, как я понимаю, и была его первая жена Мария Ивановна. Даром ли она, брошенная Тарковским с двумя малыми детьми, всегда, как мне известно со слов опять же Липкина и Петровых, да и из наших с Тарковским бесед о детях, внушала Андрею и Марине, что их отец — поэт, что он добрый и хороший, что на него нельзя обижаться. Так обычно выгораживает мать отбившегося от рук сына перед другими своими детьми.

Но властной и практичной матерью оказалась для Тарковского его третья жена Татьяна Алексеевна Озерская, этому уже я сама свидетельница. Она отлично поняла характер Арсения Александровича. В своей воспоминательной повести я ее называю Татьяной, как мысленно и называла (Арсений же Александрович для меня и в мыслях никогда не был ни Арсиком, как его звали друзья юности, ни Арсюшей, как его звала Татьяна и как вторили ей некоторые амикошонствующие приятели и домотворческие знакомцы того периода его жизни, который я более или менее знаю).

Что же до самой Т. Озерской, пусть земля ей будет пухом, то, признаюсь, мне не особенно по сердцу женщины этого типа: крупные, твердые, тертые, экономически-житейски целенаправленные, этакие “бабы за рулем”. Особенно мне было неприятно в Татьяне то, как она подчеркивала детскую беспомощность, детскую зависимость Арсения Александровича от нее, даже в некотором смысле культивировала в нем эту беспомощную зависимость. И уже последние годы жизни, как мне рассказывали, Арсений Александрович совершенно не мог без нее обходиться и, если она ненадолго отлучалась, оглядывался и твердил: “Где Таня, где Таня?”.

Но надо воздать должное Татьяне Алексеевне Озерской. Она долгие годы непечатающемуся поэту почти ежедневно повторяла: “Арсюша, ты — гений!”. Об этом мне неоднократно (а скорее всего — себе) напоминал Тарковский именно тогда, когда был удручен какой-нибудь Татьяниной грубостью. А как долгие годы непечатающийся поэт нуждался в такой поддержке — “Арсюша, ты — гений”, — и говорить нечего! Возможно, благодаря именно тем чертам характера Озерской, которые мне противопоказаны, вышли в свет книги “Перед снегом”, “Земле — земное”.

Но перейду к тому весеннему дню, когда я заговорила с Тарковским: а не пора ли вам помириться с Семой и с Марией Сергеевной?

— А почему я должен мириться, да еще первым? Не я же ругал вашего падишаха на секции переводчиков, это он против меня выступил! — выдумал причину ссоры Арсений Александрович, а ведь не мог не знать, что история их разлада мне известна.

— Арсений Александрович, ну, вы-то хорошо знаете, что выступал не Липкин, а Козловский.

— Это одно и то же, — парировал он, — Яшка его любимый ученик. Но с Семой я, верно, помирюсь, как только приедет. А иначе как это мы будем с вами играть в шахматы? (До шахмат было еще далеко). А вот с Марусей — не хочу. Мириться с этой бездарной курицей? Она кроме “Судьба за мной присматривала в оба” ничего не написала. — И тут же наизусть прочел упомянутое стихотворение Петровых. Читал, а в глазах у него светилась любовь.

Но я отреагировала не на свеченье глаз, а на поношенье Петровых.

— Окститесь, Арсений Александрович, Петровых — подлинный поэт, ну как так можно о ней…

— Можно-не-можно, а все равно мириться к ней не пойду. Когда Сема приедет?

— Ладно, поживем-увидим, насчет Марии Сергеевны вы еще передумаете, а Сема приедет послезавтра.

Послезавтра стоял дивный майский день. Мы с Тарковским медленно прохаживались перед нашим “ампиром”. Арсений Александрович всегда выходил с полной горстью хлебных крошек для птиц, не догадывался просто — с куском, ведь можно и на дворе раскрошить. Он разбрасывал крошки, хотя птицам, наверное, уже было что клевать. Другое дело зимняя и ранне-весенняя кормушка, которую Тарковский приладил за окном своего пенала. Кстати, в комнатном хаосе был свой порядок, одному Тарковскому известный. Правда, он вечно что-нибудь терял и искал, но вдруг вскрикивал: “Дак я же положил на место!” — и вытаскивал из вороха бумаг, книг и прочего, как из стога сена, именно ту “иголку”, которую положил “на место”.

Тарковский ритуально разбрасывал крошки по нежно-салатовой траве возле ядовито-зеленой скамьи, еще не просохшей от краски, — воробьи так-таки слетелись, — а я нетерпеливо поглядывала в сторону ворот. Накануне по телефону Липкина предупредила: завтра — мир.

— Вон Сема! — Я взяла Тарковского под руку. — Пойдемте.

— И верно, ваш падишах, вы его что — разглядели? С такого расстояния?

— Представьте себе, да.

— Так что же вы, Инна, прикидываетесь близорукой?

— Нет, Сему, как и свою Леночку, я почему-то безошибочно, ну просто чую издалека.

— Сему, может быть, и чуете, но свою дочь… Вы же никудышная мать, никудышная.

Что-то в этом роде я уже слышала от Тарковского, когда он с нежностью говорил о своей Марине и с гордостью об Андрее, с которыми я никогда не была знакома. Запомнилась фраза: “Видно, на моем Андрее и на вашей Лене природа не отдыхает — таланты. Но зачем я вам это говорю, вы — отъявленная немать”. “Немать” он произносил слитно в наших беседах о детях. Я не возражала. Видимо, мое невозражение только укрепило его в мысли, что я немать. И я, двигаясь с ним навстречу Липкину, не откликнулась на “никудышную”. Слишком больно даже сейчас вспоминать. Поэтому вряд ли напишется глава “Дети”, как задумывалось первоначально.

Мы встретились у мостика перед левым от ворот коттеджем.

— Арсик!

— Семочка!

Они пожали друг другу сразу обе руки. Я видела, как повлажнели голубо-зеленые, с широкими верхними веками, слегка выпуклые глаза Липкина и черные, глубоко посаженные, вразлет живущие под высокими бровями глаза Тарковского. Возможно, глубокопосаженность подчеркивали уже образовывающиеся подглазные мешки. О чем говорили, идя от мостика до некрашеной скамейки под березой, да и усевшись на нее, — не помню. Думала о своем, собственно начавшемся с 67-го года бездомье, которому не было видно конца. Конечно, раздумалась я и о своем уходе из дома в Химках, где в сущности прожила всего около двух лет и которого, с 1962-го опять-таки бездомная, три года ждала вместе с моим бывшим мужем. Дочь еще находилась в лечебном интернате. Ясно: “никудышная мать”, беззлобно оброненное Тарковским, как нечто само собой разумеющееся, все гудело и гудело в моей голове…

Мы сидели на скамейке под той самой березой, где Тарковский неделю назад горько плакал, да что там плакал — рыдал. Он кормил не только птиц, но и белочек приманивал, стуча друг о дружку двумя половинками грецкого ореха, не однажды и конфету “грильяж” белка ела с его ладони. И вот белка спустилась не как обычно, по рядом стоящей сосне, а по березе. И вдруг, на наших глазах, черная кошка сцапала спешащую к Тарковскому белочку. Тарковский застыл и через мгновенье, уткнувшись лбом в спинку скамьи, заплакал навзрыд, безутешно причитая:

— Будь я проклят, и ты будь проклята, проклятая Мариэтта (откуда он знал, что хозяйка кошки — Мариэтта, не ведаю, но, как выяснилось, это была действительно кошка Шагинян).

На плач сбежалось несколько обитателей Дома творчества, выбежала и Татьяна. Мы долго, кто как мог, его утешали.

Когда мы с Липкиным и Тарковским поднялись со скамейки, я уже отжалела себя и была счастлива, что друзья с самой юности наконец помирились. Увы, мир не вернул их к прежним горячим отношениям и как бы застыл на уровне кратких встреч и бесед о русской словесности и политике. Друзья-поэты обычно, помирившись, предаются естественным, почти сентиментальным воспоминаниям, жадно читают друг другу. Нет, этого не случилось. Это случится года через полтора, когда я помирю Тарковского с Петровых. И он не только на вечере ее памяти в 1980 году, как мне передавали, назовет ее имя вслед за именами Ахматовой и Цветаевой, но и напишет предисловие “Тайна Марии Петровых” к ее посмертно изданной книге стихотворений “Предназначение”, где мы читаем: “Тайна Марии Петровых в том, что она поистине большой русский поэт”.

Видимо, не умел Тарковский быть хоть сколько-нибудь объективным, не умел отделить поэта от человека, творимое от творящего, если обижался. Не умел и все. У него была прекрасная душа, но история ссоры была далеко не прекрасна, более того — некрасива, поэтому-то я сначала написала, как помирились Тарковский с Липкиным после десятилетнего неразговаривания, отдаляя раскрытие причины разрыва отношений, в котором изначально повинен Арсений Александрович.

Впрочем, по порядку. В каком году — не знаю — Тарковскому при его нелюбви к переводческому труду и в то же время при его безденежье, пришло в голову привлечь к переводу туркменской классики свою давнюю подругу Юлию Нейман, тогда еще безвестную и очень нуждающуюся в заработке. Поскольку переводы были заказаны Тарковскому, он договорился с Нейман, что работа под его именем делится пополам и гонорар пополам. Книга вышла, гонорар был поделен. Через какое-то время Юлия Нейман узнала, что вышло второе издание этой книги (в скобках замечу — речь не идет о блестяще переведенном Тарковским сборнике стихотворений Махтумкули). Гонораром за переиздание Тарковский с Нейман не поспешил поделиться. Нейман же поспешила пойти к Ахматовой, пожаловаться. Ахматова же вместо того, чтобы поговорить с Тарковским, вызвала по отдельности Липкина и Петровых и поручила им восстановить справедливость. По словам Марии Сергеевны, она тактично, с сестринской нежностью начала увещевать Арсика, но тот ей:

— Твоя Юлка — клеветница, а с тобой я больше ничего общего иметь не желаю.

Липкин же мне рассказал, что говорил с Арсиком по-матросски грубо. Результат тот же — разрыв. Вся эта прискорбная история, по моей прикидке, могла произойти не ранее августа 62-го и не позднее осени 65-го. 13 июля 1962 года Тарковский подарил Липкину “Перед снегом” (книга передо мной):

“Дорогому Семе Липкину, большому поэту и другу, испытанному в боях за точную рифму, вечную истину и личную правдивость художника с любовью от Арсения”.

Ахматова в конце 1965-го тяжело болела, а в марте 66-го ее уже отпевали.

Хотя меж примирением Тарковского с Липкиным до мира с Петровых, как я уже сказала, должно пройти еще немало времени, я сейчас же напишу, как Арсений Александрович помирился с Марией Сергеевной.

Тарковские на недельку уехали на городскую квартиру по делам, а я на столько же — к Марии Сергеевне, которая жила в начале Хорошевского шоссе, на втором этаже двухэтажного дома, построенного пленными немцами. По настоянию Литфонда, который и пошел мне навстречу ввиду моего бездомья, я должна была делать хоть малый перерыв между двумя сроками (“сроком” называется двадцатичетырехдневное пребывание в доме творчества по путевке), чтобы не раздражать домотворческую публику. За путевки (дешево и удобно) шли бои, особенно в летнее время, а за продление срока — тем паче. И вот в очередной перерыв меж “сроками” я и гостила, как всегда, у Петровых.

Мария Сергеевна готовила на кухне свои фирменные “лапти” — длинные и плоские картофельные зразы. Зазвонил телефон, и я взяла трубку. Звонила Татьяна:

— Инна, Арсений Александрович хочет вас накормить ужином в ЦДЛ и увезти в Переделкино.

— Спасибо, Татьяна Алексеевна, но передайте мои условия: я не вернусь в Переделкино, если сегодня же Арсений Александрович не помирится с Марией Сергеевной.

— Но как это сделать? — голос Татьяны уже не был сухим, а радостно озабоченным.

— Просто, Татьяна Алексеевна, когда подъедете, гудните дважды. Как мужчина Арсений Александрович должен был бы подняться на второй этаж, но поскольку он на протезе, пусть поднимется на один пролет, а Мария Сергеевна на один пролет спустится. Она, я уверена, возражать не будет. Да, еще передайте, что площадка меж этажами — демаркационная линия, это его рассмешит.

“Демаркационная линия” рассмешила и Марию Сергеевну. Она быстренько сменила домашний халатик на юбку с кофтой, попудрилась перед зеркалом, подкрасила губы, надела платочек, повязав его на затылке (без платочка, из которого как бы росла ее негустая челка, она никого у себя не принимала и сама никуда не выходила).

Машина дважды проклаксонила, и мы с Марией Сергеевной спустились на пол-этажа. Тарковский уже поднимался. Боже, как они обнялись! Обхватили друг друга руками и долго, как мне показалось — бесконечно долго, молчали. Хрупкая Мария Петровых, по Мандельштаму, “маленьких держательница плеч”, и широкоплечий, статный Арсений Александрович.

Тарковские переселялись из Переделкина на свою дачу в Голицыне в последних числах июня. А Петровых уже, кажется с 73-го года предпочла переделкинский дом творчества голицынскому, а впоследствии и дачку снимала там же. И я знаю, что, по крайней мере, июль и август с момента замирения Тарковский и Петровых почти ежедневно виделись, обожая друг друга, виделись до самого 78-го, вплоть до страшной болезни Марии Сергеевны.

Запомнила же я время отъезда Тарковских на дачу, так как в 73–74-м годах мы отмечали наши дни рождения вместе, в буфете и в комнатах. Два дня подряд, у меня день рождения 24 июня, у Тарковского — 25-го. Нет, три дня подряд: 23 июня — день рождения Ахматовой, которую Тарковский любил, пожалуй, больше всех поэтов нашего века.

Загрузка...