…К одной могиле
Другая плотно прилегла.
После смерти Корнея Чуковского первоапрельские дни уже никогда для меня не были днями розыгрышей, а стали, может быть, единственными в моей жизни литературными праздничными посиделками. Об этих действительно литературных пиршествах и о виновнике торжеств — Корнее Чуковском (родился 1 апреля) хочется, если сможется, написать отдельно. Почти на каждом дне рождения Корнея Ивановича уже после его смерти я бывала. На первом этаже дачи Чуковских собиралось от сорока чуть ли не до семидесяти человек. И большинство из них достойны воспоминаний, портретных зарисовок, эссе или литературоведческой характеристики. Часам к трем гости, предварительно посетив могилу Корнея Ивановича, переполняли застекленную залу с уже накрытыми столами, и тут же, при входе в залу — первую комнату справа. В этой комнате усилиями главным образом Люши (Елены Цезаревны Чуковской) и Кларочки Лозовской, чье лицо я могла бы сравнить разве что с солнцем, если солнце может быть черным с проседью, устраивалась выставка редчайших книг, документов, автографов и фотографий. Причем ни одна выставка не повторялась. Программа литературного празднества также всякий год была нова, но заканчивалась традиционно — чтением стихов, уже, как правило, за чаем.
Но сейчас я вспоминаю именно тот первоапрельский литературный пир, посвященный Корнею Ивановичу, где в 77-м среди привычных лиц впервые увидела Тарковских, — с Татьяной поздоровалась, а мимо Арсения Александровича протолкнулась к столу как мимо незнакомца. Возможно, Тарковские уже и на празднике 1 апреля предыдущего года начали бывать, но тот праздник я из-за моих предновосельных неурядиц пропустила.
Но именно сию секунду, когда я начала описывать наше первоапрельское давнее пиршество, раздается телефонный звонок и слабый, но внятный голос Лидии Корнеевны. Такие совпадения я называю “теорией парности”. Лидия Корнеевна желает мне счастливого Нового года и Рождества, хотя, как она же говорит, общих календарных праздников не признает. Позвонила же, чтобы подробно высказаться о моей последней книжке. Но посередине высказывания Лидии Корнеевны — перебиваю ее, вовсе не потому, что мне неловко выслушивать похвалу, а потому, что меня безостановочно волнует то, чем я в данное время занята:
— Лидия Корнеевна, большое вам спасибо. Я на днях вам говорила, что пишу о Тарковском, ну, поверьте мне, он — ребенок…
— Прекратите, я о нем рассуждать не желаю. Я вам об этом в прошлый раз сказала.
— Но, Лидия Корнеевна, я сейчас описываю один из первоапрельских дней, где Тарковский…
— Это ваше право, вспоминайте что угодно и кого угодно. Тарковский великолепный поэт, но Тарковского-человека не люблю, всегда дурно отзывался о людях, о поэтах.
— О ком?
— Повторяю: я не хочу говорить о том, о ком не хочу говорить.
“О ком” — был мой нелепейший вопрос. Этими, о которых дурно отзывался Арсений Александрович, могли быть Блок и Пастернак, Самойлов и Твардовский, Бродский и Липкин, и мало ли кто еще. О замечательном литераторе, о неподражаемой личности — о Лидии Чуковской хочется говорить бесконечно. Но — вернусь к памятному дню.
Как всегда, Лидия Корнеевна, прямая, скромно-нарядная, с уложенными и покрытыми бесцветной сеточкой седыми волосами, открыла кратким, серьезным словом поистине литературное собрание, встав со своего места в центре “президиума” (огромный, из нескольких столов и досок между ними стол представлял собой букву “Т”). Как всегда, по одну руку от нее — Фина Хавкина, многолетний преданный друг-секретарь, темноволосый, очкастый большой Сережа Агапов, ведущий поочередно с Кларочкой три или четыре раза в неделю экскурсии, а по другую руку — критик Сарра Бабенышева, Наталия Ильина и Юрий Карякин. За торцом “президиума” Лев Копелев с Раисой Орловой, впритык к “президиуму”, напротив меня — Тарковский, Липкин, Озерская, Вячеслав Иванов, чета Гнединых. На длинной лавке, справа от меня — Петровых, Рина Зеленая, Владимир Глоцер, Каверин, Литвиновы, Александр Недоступ, врач, исключительной души человек, о котором в нескольких словах ничего не скажешь. В тот день почему-то не было двух близких друзей Лидии Корнеевны и Люши, непременных завсегдатаев — Владимира Корнилова и Лары Беспаловой. За круглым столиком, напротив по диагонали от меня, возле комнаты, где уже располагалась не только выставка, но и не уместившиеся в столовой, сидели с женами Евгений Пастернак, Непомнящий, Анатолий Найман и ближе к выходу — Войнович, который разрывался на две части: днем приезжал к Чуковским, а к вечеру спешил на день рождения к своему другу художнику Биргеру. Да, еще на углу “президиума” лицом ко мне и спиной к комнате Лидии Корнеевны — Новелла Матвеева с гитарой, для меня, как и Тарковский, — полная неожиданность в тот день. Темой были, если не ошибаюсь, Корней Чуковский и Зощенко. Люша и Кларочка, чередуясь, знакомили нас, слушателей, время от времени прекращающих пить и есть, с дневниковыми записями Корнея Ивановича о Зощенко, с письмами Зощенко. Все, что ни читалось, было тогда еще почти никому не известно.
Наступила и очередь гостей, — помню, когда Рина Зеленая знакомила тесное застолье со своими воспоминаниями о Корнее Ивановиче, Тарковский тихо перешептывался с Липкиным. Нет-нет, я чувствовала на себе, как мне казалось, непримиримо-обиженный взгляд Тарковского, ведь сидели лицом к лицу.
В тот день народу было особенно много. И хотя Лидия Корнеевна всегда предлагала: “Курите за столом”, — щадя ее, на перекур выходили в коридор. Но в то первое апреля выйти в коридор не представлялось никакой возможности. И самые бесстыжие курильщики редко, но закуривали, воспользовавшись самоотверженным предложением хозяйки, плохо переносящей табачный дым. Этими бесстыдниками оказались я, Ильина и Тарковский. А Мария Сергеевна Петровых, рядом со мной, то прикладывала ко рту незажженную сигарету, то относила ее ото рта, делая едва уловимое движение губами, словно вдыхая и выдыхая дым. При этом ее нижняя губа была слегка оттопырена и придавала доброму лицу Петровых надменное выражение. Такая надменность — обычный знак сердитости Петровых. Не коря меня, она, видимо, была недовольна тем, что я обкуриваю Лидию Корнеевну.
В небольшом перерыве между обедом и чаем завсегдатаи как-то перегруппировались, часть из них уехала, стало попросторней. Пришло время стихам. Помню, что Тарковского попросили почитать первым. Первым — он отказался: “Здесь помимо меня есть и другие, хорошо рифмующие” — тон был капризен, но не смысл. Тарковский, который написал: “Наблюдать умиранье ремесел, / Все равно что себя хоронить”, к владеющим ремеслом относился уважительно. Эта капризность лишь мало его знающим могла показаться обидной, тем более что он тут же взмолился: “Марусенька, Марусенька, начни ты!”
К моему изумлению, Мария Сергеевна, никогда не читавшая стихов при таком скоплении народа, даже наедине читала не всякому, — крайне избирательно, вдруг поднялась. Я, потрясенная этим фактом, не помню, ни что она прочла, ни кто читал после нее, Липкин или я. Последним прочел свои стихи Тарковский. Какие — также не помню. Запомнилось одно: после эмоционально не окрашенного чтения Тарковского слова песен Новеллы Матвеевой померкли. А ведь я любила ее песни и когда-то, в молодости, слушала Новеллу с вечера и до утра, но это другая история.
По дороге домой, а везла в своем “жигуленке” Рину Зеленую, Карякина, Липкина и меня Наталия Ильина, о которой по-доброму тоже можно вспомнить как о “бабе за рулем”, я думала о Петровых (только что моя память уточнила: ее с Тарковским молчаливое, долгое объятие на “демаркационной линии” имело место ранней весной 75-го). Да, я ехала домой и думала о Марии Петровых и Арсении Тарковском, я уже знала, что летом в Голицыне они — неразлучны. Но когда я проведывала в Москве Марию Сергеевну, она Тарковского лишь однажды упомянула:
— Арсений пишет ангелоподобные стихи. — И на ее лице появился тот румянец, который нежно вспыхивал, если она приходила в замешательство. В “Жигулях” я догадалась: наверное, Тарковский так бранит меня и мои стихи, что ей неловко было со мной вообще заводить о нем беседу. И я с ней об Арсении Александровиче не заговаривала, понятно, ни звука о том, как он высказывался в ее адрес, пока они не помирились. Кто-кто, но кроткая и мягкая Мария Сергеевна Петровых — непередаваемо горда. Она даже и узнав об ужасной гибели Мандельштама, не могла ему многого простить, а не только то, что Мандельштам назвал на допросе ее имя среди других, слышавших от него стихи о Сталине “Я живу, под собою не чуя страны”. Когда бы и кто бы (так случилось с ленинградским критиком Македоновым, неосмотрительно мною познакомленным с Петровых) ни заговаривал с Марией Сергеевной об ее отношениях с Мандельштамом, она, чуть выдвигая нижнюю губу, замыкалась. О поэзии Мандельштама — сколько угодно, но не… Видимо, поэты для стихотворцев любых уровней — всегда живы. Однако я, по-моему, уже начинаю свои воспоминания о Петровых. С ней-то я дружила с 68-го куда тесней и дольше и знала ее, как мне думается, куда лучше и глубже, чем Тарковского.
А 1 апреля 1982 года Марии Петровых уже с нами быть не могло. Она скончалась 1 июня 1979 года. И вообще было немноголюдно: “Одних уж нет, а те далече”. Особенно — “а те далече” чувствовалось на первоапрельском, несмотря ни на что, празднике в переделкинском доме-музее. Я вышла в коридор покурить перед открытой дверью на квадратное, с крышей, крыльцо. В противоположном конце коридора на ступеньках деревянной лестницы, ведущей в комнату и библиотеку Корнея Ивановича, курил Тарковский.
— А куда можно выбросить окурок? — спросил он громко у склонившейся над ним высокой, красивой, которую не портили и очки, Клариной давнишней подруги. Та, видимо, ответила, что не знает, так как Тарковский подсказал ей на весь коридор: “Инна Лиснянская знает!”
Я не откликнулась и не шелохнулась, — коли я — табуретка, то пусть останусь глухой и недвижной, хотя мне так хотелось броситься на его зов! Кларина подруга с окурком Тарковского подошла ко мне: куда выбрасывают?
— В помойное ведро на кухне, — коротко ответила я, а сама раздумалась: вот что значит, когда курит слава, от ее дыма даже у Клариной подруги аллергия не возникает. А ведь когда я гуляла с ней по Переделкину, то, закуривая, переходила на противоположную сторону улицы. Она и в самом деле аллергик, в частности — на табачный дым. Ну ладно, дым дымом, но подруга Кларочки, хорошо знающая дачу Чуковских, даже не вспомнила, что кухня рядом с лестницей, где курил Арсений Александрович. За этим ехидным, но беззлобным думаньем о магическом воздействии славы я и не заметила, как ко мне подошел Тарковский:
— Инна, в чем дело, почему мы друг с другом не разговариваем?
— То есть что значит не разговариваем? — весело, как в старые добрые времена, рассмеялась я. — Вот сейчас что мы делаем? Стоим и разговариваем!..
Дней через десять к нам, на городскую квартиру, пришел Виткович. Как когда-то, в моем новосельном апреле, он округлил глаза:
— Я вчера ездил к Арсению. Метаморфоза! Несмотря на ваш запрет, я ему показал пять ваших новых стихотворений. Он прочитал, а бывало, теперь признаюсь, отказывался и в руки брать. И представляете себе, он так мне ответил, точно не он, а я отвергал ваши стихи: “А чему вы удивляетесь, я вам когда еще говорил: она вам не хухры-мухры!”.
И только усевшись в моей комнате, Виткович поинтересовался, почему мы съехали с переделкинской дачи. Я приложила палец ко рту и кивнула на телефон: “Домой захотелось”. А провожая Витковича до лифта, тихо сказала: “Они за нас крепко взялись, вынудили нашу хозяйку, как я понимаю, нам отказать, рассвирепев после того неудавшегося наезда на нас машиной. Помните, я вам рассказывала. Сердечный привет вашей Нине. Милости прошу, но поаккуратней с разговорами, а то, не приведи Господи, угодите к ним под колпак.
Больше Виткович к нам не заходил, не потому, что испугался, а потому, что вскоре смертельно заболел.
В середине следующего мая я встретилась с Тарковским возле боткинского морга, где прощались с Виктором Станиславовичем Витковичем. Я приехала минут за тридцать до назначенного срока. Тарковский уже одиноко сидел на лавочке и курил:
— Да-а-а, — скорбно протянул он, не поднимаясь с места.
— Да-а-а, — эхом откликнулась я, садясь с ним рядом и закуривая. Курили и вспоминали, даже покупку часов вспомнили. Тут я сказала Арсению Александровичу, что у меня часы барахлят (так мы иногда называли сердце), и что Сема — не очень, и что гэбэшники в наше отсутствие в доме все вверх дном переворачивают, и что на кладбище не поеду.
— Как же сама до дому доберетесь? — обеспокоился Тарковский. — Вот что: мы вас с Лавриным до “Аэропорта” довезем, а там от метро — только одну узкую улицу перейти останется. Александр Лаврин — мой недавний молодой друг, он, как и я — поэт, и, как и я, — с палкой, но — за рулем.
А на запястье тикают
Тарковского часы.
В 1989 году мы с Липкиным, вернувшись из Америки (участвовали в Ахматовских чтениях в Бостоне), узнали, что Тарковского не стало на земле, которая “прозрачнее стекла”. Каждое лето мы живем в новом корпусе дома творчества “Переделкино”, и в каждое 25 июня приношу на могилу, что совсем рядом с Пастернаком и Корнеем Ивановичем, половину цветов, подаренных мне накануне (чаще всего — сезонные пионы).
Наша дружба была короткой, но отдельной. И я (иногда меня кто-нибудь подбрасывает на своей машине до кладбища) прихожу к Тарковскому отдельно от всех, с утра пораньше, с одними и теми же словами:
— Здравствуйте, дорогой Арсений Александрович! Мои “часы” барахлят, но, видите, я все живу и живу, а ваши — и я привычным жестом переворачиваю руку и прижимаю золотистые часы к земле — идут исправно, слышите, как они тихонечко тикают?
— Почто, собрат Арсений,
Нет от тебя гонца,
Ни весточки весенней,
Ни почтой письмеца?
— А я сижу на тучке,
Здесь дивные места,
Да жалко — нету ручки
Для синего листа.
— Но раз меня ты слышишь,
Пришлю я сизаря,
Крылом его напишешь
Про дивные края.
— Живу я на воздусях,
Где всё, как мир, старо,
Пришли мне лучше с гуся
Державина перо.
— Про этот мир, Арсений,
Все сказано, а твой
В прекрасном остраненье
От плоти мировой.
— И здесь ранжир устойчив
Не плоти, так души…
Грущу о звёздах ночи, —
Как вспомню — хороши!
— Неужто нет в пределе
Твоём цариц ночей?
Скажи, а в бренном теле
Наш дух звезды ярчей?
— Дух светится незримо.
Слова имеют вес,
А ты неизлечима
От шелухи словес.
— Спрошу тебя попроще,
Однако не грубя:
Там, где Господни рощи,
Кем чувствуешь себя?
— И здесь, под райской сенью,
Я убедиться мог,
Что я, Его творенье, —
Царь, червь, и раб, и Бог.
— И звездочёт! И вправе
Был вывезти в гробу
Свою, в стальной оправе,
Подзорную трубу.
— Без груза здесь удобней,
Да я и не ропщу,
О звёздах, как сегодня,
Я изредка грущу.
— Но лишь звезда о крышу
Споткнётся в тишине,
Во сне тебя я слышу.
— И я тебя — во сне.