Ехала Царь-баба на первом возу, вслед за нею правила пёстрым мерином её постоянная товарка по извозу, кареглазая молодка Марина; когда дорога шла в гору или сваливалась в грязную низину, извозчицы соскакивали с телег и ходили своими двоими. И тогда Марина смотрела как зачарованная на передвигавшиеся Царь-бабовы лапти, как они неспешно перелётывают с места на место по жидкой грязи, чап да чап, в то же время как шаги самой Марины нашлёпывали втрое быстрее: чап-чап-чап! чап-чап-чап! Молча идут бабы, грустно и терпеливо перемогают длинную дорогу, долгий дневной перегон от дома до постоялого двора, а там ночёвка — и на другое утро ещё полдня пути.
Конец двадцатых годов, лето. Скоро, совсем скоро в округу придёт пора, когда начнётся невиданное — будут разводить крестьянина с Деметрой. Она, бедная, навсегда лишится того, кто в интимности глубокой страсти вторгался в её лоно, беспокоил и, в сущности, терзал и разрушал его своим вторжением, но и не могла она в ответ на это не затяжелеть благостным зачатием. И Бог был зерном, бросаемым рукою бородатого сеятеля в рыхленую землю, и Бог в зерне умирал, чтобы явить себя в ростке. Вернее — Он исчезал в растении, как исчезает человек, затворившийся в доме, и этих домов, зелёных, гибких, наполненных благоуханием соков, в великом множестве появлялось на полях Деметры. И она была как носительница неисчислимых городов, а лохматый мужик, стало быть, являлся строителем божьего града. Священный брак их, как и любой брачный союз, требовал целомудрия, искренности и глубокой интимности чувств, которая возникает только между двумя любящими и не допускает вмешательства кого бы то ни было ещё. Но готовилось чрезвычайной важности государственное решение, по которому крестьянство обобществлялось и его единобрачие с Деметрой, таким образом, отменялось.
Я ведь сам нахожусь с нею в браке, Деметра многолика — она и одна-единственная Мать-земля, и в то же время её столько же, вернее — их, Деметр, столько же, сколько найдётся на этом земном шаре работящих женихов, готовых вторгнуться в земное земляное отзывчивое лоно. Она никому не может отказать, даже нелюбимому, чьи руки грубы и оскорбительны, — у неё тот, кто посеет, всегда пожнёт; и всё же, несмотря на такое любвеобилие, она, как и всякая женщина, неукоснительно требует лишь одного: чтобы её искренне желали, ревниво любили. Для крестьянина «моя земля» — это что «моя жена», в этом нравственная крепость его, он её и балует, и целует, а может и в небрежении держать впроголодь — но никогда он не изменит ей в душе, не предаст глумлению, не покинет ради другой, пусть даже заморской красавицы. И филиппинский негоциант, родом из мещерских крестьян, что выстроил себе русские хоромы на своём пальмовом ранчо, умирал в великой тоске, медленно сходя с ума от ностальгии по клочку заболоченной серой земельки на краю берёзового леса. И в миг последний, сверхтяжкий, он призвал к себе то, что в нём могло преодолевать любые пространства, и видеть, и слышать, и внимать, и это пришло — упругой стеною гнущихся под ветром берёзовых вершин, ропотом ветра в тяжёлых шелках листвы, — и оно, глянув весело на высокую, уже мутно-зелёную наливную рожь в поле, рассмеялось пронзительно и ширококрылым чибисом взмыло над землёй: чьи вы? чьи вы?
Но вот Марина, бредущая с вожжами в руках по залитой немилостивой дороге, потупленным взором уставясь на огромные, как лыковые кузова, лапти Царь-бабы, на перелёты-перескоки этих лаптей через бурые жидкие глины, Марина, следуя за своим пёстрым меринком Хомкой, вслушивается в отчётливые крики чибисов и думает с детства привычным образом: «Пивики кричат, пивики деток потеряли; детки по траве разбежались». И невдомёк ей, что это не пивик жалобно молит о милосердии, а душа умирающего филиппинского дядюшки её в последний миг облетает родной край — того самого дядюшки, который уехал в заморские страны ещё до её появления на свет, передав свою землицу младшему брату, отцу Марины…
Неизвестно ей и то, сколько раз ещё по этой же дороге проедет она и пройдёт по воле доброго или злого случая. Вот с больной рукою на перевязи, сгорбившись, еле тащится она по обочине, ей уже тридцать пять лет, дома брошены двое малых детей — дождутся ли они мамки, вернётся ли родимая назад? Пивики кричат, жалуются… А вот и зажила свищеватая рана на руке, которая осталась, правда, кривою — уже ею не поправить на голове платка и волос не причесать, — едет Марина в кузове грузовика, сидя на доске-скамье в обнимку с Михаилом, соседом, а по другую его сторону сидит в обнимку же с ним жена Михайлова, Надёжка — едут, трясутся на ухабах и поют-заливаются на всю округу про то, как конь гулял на воде… Да, да, поют песню, кричат чибисы, мелькают громадные лапти Царь-бабы над жидкой хлябью растасканной дождями земляной дороги. То, что умирающий филиппинский богач в последнее мгновение вернул своё сердце клочку тощей серой земли, и то, как Марина несла свою горячую стонущую руку на платке, прижатою к груди, имело общим началом жалобный крик чибиса, перелетевший через океан в угасающее сознание русского филиппинца и неимоверно жгучей печалью плеснувшей на сердце Марины: пивик деток кличет, они дома остались, ждут её, а муж-то не вернулся с большака, остался там в чужой деревне с другой женщиной. Птица с длинным хохолком на голове летала над лугом, человек умирал, тяжко хрипя и клокоча горлом, Царь-баба неспешно переставляла свои громадные лапти, и Марине, ещё молодой девке, хотелось крикнуть: «Тётка Олёнка! Давай шаволи ногами-ти! А-то я, глядя на тебя, чуть не усну, ей-богу!» И вправду, медленные движения громадной Царь-бабы завораживают: глядишь на неё — и вроде бы тебя в сон клонит, руки-ноги твои тоже замедляются и ты спотыкаешься на ровном месте.
Невдомёк было Марине, сказавшей тогда Царь-бабе: «Ни за что, тётка Олёнка, ня выду за постылова-нямилова», — что выйдет замуж именно за немилого и, подобно Деметре, покорно и грустно претерпит чуждые касания неродных рук, распластается телом пред началом далёким, как облако, дальше облака — лишь два раза за совместную жизнь Марина не сдержит сердца и с силою оттолкнёт мужа, на что тот обидится да так и не сможет забыть той обиды. Деметре же подобного нетерпения проявлять не приходилось никогда — ведь покорно зачинать в себе новую жизнь от брошенного семени гораздо для неё важнее, чем выбор по любви и предпочтению души. В этом безразличии, от кого зачать, и в великом внимании к самому зачатию и состояло учение Деметры для всех на земле, кто относился к плодоносящему женскому началу. И Марина это учение постигла, как и могучая Царь-баба, как и всякая женщина на Руси, выходившая замуж не по любви, а по необходимости. Олёна Дмитриевна сказала ей на привале, когда лошадь не смогла выдернуть телегу из топкой низины и Царь-баба плечом выпихнула оттуда груженый воз вместе с лошадкою одним могучим толчком, а после, на взгорке, телеги затормозили, а лошадям дали отдохнуть: «А где милова найдёшь, девка, а кто его нам даст, Господи ж ты мой, спаси и помилуй. Мил уехал на войну, в Порт-Артуре отписался, я письмо то берягу, коб со смертью не спознался, так-то в песне поётся, Маринка». — «Нет, нет, тётка Олёнка, сказано как отрезано».
Но что бы ни было ею сказано, а пришлось идти за того, кого выбрали старшие, а мил дружок вечером на улице расшумелся и, пьяный, у колодца рвал у себя на груди рубаху, а парни подошли и крепко ухватили его за руки. С того дня в ней поселился мудрёный червячок, породитель всех её страшных бед, который ползал ио нежным, беззащитным кровам её внутренней жизни и пожирал всё самое благоуханное и то затаённое, нежное, как роза, насквозь просвечиваемая солнцем, яркое и чудесное, что пришло к ней в пору девичества.
Исполнив закон Деметры (по-русски зовётся Мать сыра земля), женщина не обеспечила себя защитою от червя живогрызущего. А могучей защитою от него является радость женская и то чувство счастья, которое наполняет всё её существо после горячего ливня и падения в бездну, яростного телесного борения с фавном нападающим, превесело толкающим и с воплем проникающим. Если этой радости нет в жизни, то женщина на земле быстро чахнет в угнетении злостной червоточины и вскоре оказывается с какой-нибудь зловещей болезнью в теле. У Марины червяк её впился в кости руки, которые начали заживо гнить, из свища незаживающей ранки на локте потекла зловонная сукровица — к тому времени баба уже имела двоих детей, а мужик, наскучившись возле потухшей, чахлой, нечистой жены, поехал работать на большак и там нашёл здоровую, весьма пригодную для себя другую дочь Деметры, с которою и остался, бросив своих детей с несчастной их матерью.
Но до этого было ещё не скоро, ещё далеко, и бойкая кареглазая девка Марина допытывалась у великанши Царь-бабы, любила ли та кого-нибудь в жизни, кроме своего покойного мужа, на что услыхала в ответ: «Такого, девка, не ведаю, не знаю. Да и когда любить, коли замуж выдали в шашнадцать, а в осьмнадцать расти зачала, зипуны на мне ажник затрещали. Мужа напополам, почай, переросла, пупок мой впору цаловать стало, куда ему любить орясину такую. Уже начал он серчать, бить меня: разбежится, подпрыгнет и кулачком-то хватанет по виску. Я его и допрежь терпеть не могла: козлом он вонял и зубы гнилые, а тут уж, девка, край могилы меня загнал, совсем замучал. Не начнись вскоре ерьманская, заклевал бы он меня до смерти — и то головушка моя клонилась всё ниже и ниже, как у курицы белой, кою клюёт курица чёрная».
Итак, в покорстве Деметры и её равнодушии к добру или злу содержится то самое тёмное начало, «курица чёрная», что и подводит женскую суть к одной из самых больших бед жизни — к удушающей тоске немилого созидания, к творчеству без радости, к плодоношению наспех, к ослаблению устоявшихся родовых черт в приплоде, а у самой роженицы — к ощущению в душе той вселенской пустоты, которою и занято почти всё пространство космоса. Эта пустота затягивает в себя все жизненные желания несчастной послушницы Деметры, и подступает к душе ничем не приостановимая тяга к самоистреблению, подобная сладострастию. Не миновать бы Марине этакого искушения, да помог страшный чудесный случай.
Сидела она однажды в тёмном углу сеней на мешке с отрубями, сидела в полном одиночестве, в еле зримой полумгле, но всё равно, чтобы не видеть ничегошеньки сидела, стянув платок ниже глаз и скорчившись, тоскливо убаюкивая ноющую руку. Что-то нарастало, путаное и холодное в сумеречных мыслях, — что-то похожее на громадные паучьи ножки, но гораздо страшнее и гаже их, шевелилось в её душе. И вдруг с треском открылась сенная дверь, просунулась внутрь косматая голова чужого старика. Он швырнул ей под ноги кусок несмотанной верёвки и гаркнул во всю здоровенную глотку: «Чаво? Повеситься хочешь? На, вешайся!» С тем и вновь захлопнул дверь, исчез навсегда. Но его появление так сильно напугало Марину, что она и думать больше не могла о том, чтобы сделать над собою чего-нибудь, и верёвку ту бесовскую, с того света ей присланную, она изрубила топором на мелкие кусочки и зарыла подалее от деревни, словно убитую змею.
Но к этому жизнь ещё подведёт, а теперь Марина сидит на корявой лесине рядом с Царь-бабой, прижавшись головою к её плечу, и уверяет великаншу:
— Ня выду за постылова, за нямилова…
— А где милова найдёшь, девка, а кто его нам даст? — отвечает Олёна Дмитриевна, которая уже грузна не по-молодому, с сединою на висках, с глубокими морщинами на лбу.
— А любила ли ты, тётка Олёна, кого-либо, не мужика своего? — спрашивала неугомонная Марина.
— Такого, девка, не ведаю, не знаю, — с достоинством в голосе, в глазах, во всей осанке отвечала самая могучая из дочерей Деметры. — Блядством николи не занималась.
Солнышко означилось меж лохматыми серыми тучами, на минуту осветило прокисшую от дождей землю, погрело двух баб, одну громадную как гора, другую рядом с нею маленькую словно мышь, они покивали сами себе, поклевали носами, погружаясь в дремоту, — и тяжко зеленела вокруг них полевая земля, покрытая мокрой рожью, и дремала Деметра, судьбою своею похожая на любую из этих русских баб, чья доля любви была скудна, а труд земной, жизнетворящий, огромен и тяжек. И не знала ещё Мать сыра земля, что суженого её, пахаря, хотят государственным решением отъять от неё — об этом и заговорили две женщины, очнувшись от внезапной дремоты:
— Слыхала ль, нет, тётка Олёна, скоро землю у христьян всю заберут и она уже будет не чейная-нибудь, а общая, — скороговоркою сообщила Марина.
— Как общая? — не понимала Царь-баба. — Земля не бывает общая, она всегда-нибудь чейная.
— А вот станет общая, Олёна Дмитриевна.
— Не может тоё быть, потому как мужик на чужой земле работать не будет.
— Так земля колехтивная, тётка Олёна! Нетральная землица станет.
— Таково не бывает, девка. Земля догляд любит, что твоя скотина. А за нутральную землю мужик труда не положит, он свою землицу любит, а не нутральную.
— На общей земле поля будут больши-ие, трахтора зачнут бегать, пахать и сеять, машины такие на колёсах.
— Не будет общей земли, омман это, Маринка. Коли земля не твоя или не моя, значит, она ничья. А на ничейной земле, как у ничейной бабы, ничего путного не родится, одне только ублюдки непутёвы.
— Работа тоже общая будет, — не сдавалась Марина, — и делёжка весёлая, поровну всем.
— Как поровну? — заволновалась Царь-баба. — Общая работа, пёс с ней, пусть будя. А ты отдай мне моё наработанное! А то как же? Я стану ломить, как лошадь, а ты, пигалица, как котеток, а нам с тобой на делёж поровну?
— Поровну, поровну, тётка Олёнка, на весах с гирьками по одинаковому куску отмерять…
— Эх, опять омман будет! — всплеснув белыми, как новые деревянные лопаты, огромными руками, воскликнула Царь-баба. — Посмотреть бы я хотела на тои кусоцки. Допрежь чем эти кусоцки нарежут, всяк уворует целый кусище. Потому как не моё, не моими руками наработанное, в амбары-сундуки сложенное.
— А скоро, тётка Олёнка, слышь, ничего «моего» не будет, всё будет «наше», — просвещала Марина пожилую великаншу. — Твоя жана — моя жана, твой муж — мой муж, а спать будем под одним ба-альшим одеялом.
— Сляпой сказал: посмотрим, — улыбнувшись, отвечала Царь-баба, смахивая с лица и засовывая пальцем под платок выбившуюся прядь волос.
Эту улыбку покойной Олёны Дмитриевны вспоминала Марина в сентябре сорок восьмого года, когда шла с больной рукою, прижатой к груди, в сторону большака, и пролысая до розовой глины дорожка вывела сквозь душный сосняк на край убранного картофельного поля. А там и деревня завиднелась: ряды прясел, острые верха серых крыш, маленький сруб отдельно стоящей бани. И какая-то повязанная по самые глаза в белую сарпиночную тряпь баба согребала в кучи отброшенную на межу картофельную ботву. Когда Марина поравнялась с бабой, та, светло, внимательно взглянув в глаза путнице, улыбнулась — и Марина тоже улыбнулась в ответ, как улыбалась когда-то Олене Дмитриевне, глядя в её добрые малоподвижные очи. Решив немного отдохнуть, Марина опустилась на край межи, привычными движениями бережно пристраивая больную руку на коленях. К тому времени баба, увязав веревкой ворох сухой ботвы, присела, взгромоздила поноску на спину и потащила через пыльное поле, низко пригибаясь к земле.
Марина смотрела ей вслед, подумала, далеко же бедной тащить свою ношу, и вдруг закрыла глаза и увидела меня, и сразу же в сонном сознании своём признала в моем облике несомненные черты своего Господа, которому молилась каждый день. Мы встретились с нею в лесу, оба были с корзинами, старушка беспокойно заозиралась в мою сторону и, повернувшись, быстрехонько двинулась прочь от меня, так что я вынужден был крикнуть ей: «Стой, бабуля, куда же ты убегаешь? Не бойся, не съем тебя». — «Ня боюсь я, — последовал ответ, — никуды ня убегаю». — «А чего же рванула галопом в сторону?» — «Ничаво ня рванула, а так, коб не помешать вам, подумала». Когда я подошёл и мы стояли напротив, я заметил, что волнение старушкино ещё не улеглось. «А я вас во сне видала, — вдруг сообщила она и улыбнулась мне, как будто подала общечеловеческий знак дружелюбия и мира. — В сентябре сорок восьмого года, считай, тридцать лет с хвостиком прошло с тех пор». — «Как же так?..» — «А вот так. Уснула на меже, и сон приснился. Я тогда ещё во сне приняла вас за Спасителя». — «Меня? За Спасителя? Как же это может быть, бабуля?» — «Я и то подумала тогда: с чего он некрасивый такой-то, носатенький. Но говорю ему с низким поклоном, стою на кукуручках: за что наказание моё, Господи? Болела тогда я, рукою болела, косточка гнить зачала в руке-ти. А он мне в ответ: мол, не наказана ты, Марина, а испорчена. И порцию ту наслали на тебя за хорошим столом, тебе и твоему милу дружку. („А и вправду, — говорила она мне впоследствии, — ведь была у меня нечаянная встреча в одном дому за столом с человеком, который любил меня в парнях. Я тогда замуж за другого пошла, так он хотел топиться в колодце, рубаху рвал на груди… И поди ж ты — он тоже, слышала я, болел костью и уже помер к тому времени, когда сон снился“.) Так доколе же испытание моё продлится, Господи, спрашиваю, сколь же мучиться мне предстоит? А он в ответ: всю жизнь, Марина. (И точно сказал — всю жизнь свою мучаюсь и страдаю!) Встань, говорит, с кукуручек и ступай вперёд, тебе скажут, как руку вылечить». — «И сказали?» — «Сказали. Ты слушай. Будто иду я далее, а там зелёный-зелёный лужок, а посреди лужка сруб стоит, ни окон, ни дверей. Внизу, под нижним венцом, вроде продуха оставлены. Голоса из сруба слышны, мужики разговаривают, наши. Я, знать, нагибаюсь вниз и кричу им: эй, мол, чего вы туда забрались. А в ответ мужики сначала попримолкли, а потом говорят промеж себя: это святая пришла. Да какая ещё вам святая, кричу, дядя Алдаким (узнала его голос-ти, помер он годом раньше), это же я, Маринка Жукова, али ты меня не признал? Помолчали они, а потом говорят: всё равно, мол, святая. Тут и проснулась».
Она сидела на меже, как и прежде, загробные мужики из сруба озадачили её, назвав святою, а меня, увиденного в облике Спасителя, ей предстояло вновь встретить спустя тридцать лет. И всё ещё шла к деревне баба с большим ворохом картофельной ботвы на спине — не успела даже добраться до края поля. Занудливо, как напоминание о смерти, тянула боль в руке, но какая-то надежда появилась в оробелой душе Марины. Идущая с ношею баба выбралась-таки наконец к зелёному прогону на задах деревни, остановилась вдруг и, полуобернувшись, замахала из-под спуда рукою: мол, следуй за мной. Марина послушно встала и пошла, я родился в тот же день и час, вернее, тот человек родился, которого она, уже старушкою, встретила в грибном лесу тридцать лет спустя. Спасителю вольно принимать любой облик, если ему захочется явиться на глаза какому-нибудь человеку, — я родился в сентябре сорок восьмого года, вернее, родился Тураев Глеб Степанович, и это произошло в той же больнице, куда сейчас направлялась Марина: когда она войдёт в бревенчатое здание в сосновом лесу, где располагалась сельская больница, то первым делом услышит мой новоявленный, требовательный, отчаянный крик.
А в сентябре 78-го года Глеб приезжал к живому ещё отцу на Колин Дом в лес, это оказалось их последним совместным бытьем. Тогда он вышел в отпуск, но это был не отпуск скорее, а тайная творческая командировка, ибо он тогда делал работу для секретного предприятия, но вдохновение вдруг покинуло, его математический ум забуксовал, и в отчаянии он попросил у начальства отпуск и разрешение работать в лесной избушке отца, — отпуск ему дали, а что-либо писать вне стен учреждения категорически запретили. И в те дни, выполняя строжайшее государственное предписание, он страдал от жестокого умственного безделья, целыми днями бродил по лесам, а вечерами начал читать книгу Нового завета, которую нашёл под застрехою в дубовом сарае — забытую там Николаем Николаевичем книгу в старинном синем коленкоровом переплёте с золотым тиснением.
Тогда и открылся для него Он, точнее — чуть приоткрылся, а ещё точнее — просто однажды явил Себя, и это было не умозрительное, не умственное, как он раньше предполагал, а чувство — простое, подлинное и сильное.
Однажды вечером, отложив Книгу на лавку, он сидел у печки и смотрел на остывающее в ковше только что вскипячённое молоко — высыхающая плёночка на его белой поверхности морщилась прямыми складочками, косыми лучиками, и молоко как бы мерцало в полумгле вечерней избы. Охваченный внезапным сильнейшим волнением, он замер — и вдруг почувствовал Его. Новое ощущение прекрасного было совсем не таким, как вся эта душная, разглагольствующая суетливо нелепая гнетущая тяжесть разговорной религии. Нет. Новое ощущение, обладая радостной природой, было в то же время таким же подавляющим, как предчувствие смерти, и столь же грозным, как оно. Но совершенно убедительными во сравнении чувств оказывались абсолютно превышающая энергия и значимость нового чувства над всем остальным, что испытывал он в своей жизни. Этот внезапный ввод души в иное бытие был почти невыносимым, Глеб закричал бы, но за дощатой перегородкой спал отец, улёгшийся по-крестьянски рано, и тогда он схватил с плиты ковш за горячую ручку и плеснул вскипяченное молоко — всё одним махом себе на грудь. И не обжёгся молоком, — оно шелковистой прохладой скользнуло вниз по обнажённому горлу, по взмокшей рубахе.
В тот день, когда ему встретилась в лесу Марина, он шёл по высокому сосняку, где могучие деревья с красноватыми стволами медленно обступали его толпою молчаливых великанов, шагал с той радостью неспешной ходьбы по утреннему лесу, которая была ему особенно дорога и в былых городских воспоминаниях, и теперь, въявь. Его дед Николай Николаевич в молодые годы также любил ранние прогулки по лесу, и в том было недолгое счастье его — когда дом его находился в самом живом, нетронутом, дремучем средоточии лесных духов и сил. Марине же утренний выход в лес на малиновой зорьке также был дорог — как причащение к тому в жизни, что являлось никому не ведомым, совершаемым наедине, чистым и светлым счастьем её человеческого существования.
В это утро, подходя к Колину Дому, старенькая Марина вспоминала далёкую, в её детстве происшедшую встречу с молодым барином на лесной дорожке: шёл тот и постукивал точёной палочкой по голенищу блестящего сапога. Марина загляделась на золотую цепочку от часов, выпущенную из нагрудного кармана барского сюртука, это внезапное сверкание золота в глухом лесу, на шестом часу утра, поразило особенным, сильным впечатлением её душу, и память через шестьдесят лет мгновенно воскресила яркую вспышку в полумраке леса, где, в сущности, ещё царила ночная сыроватая мгла. Шедший навстречу девочке Николай Николаевич подумал: ранняя пташка, какое прелестное дитя, и до чего же прекрасен вид юных девушек, когда с грибной корзиною через руку идут они под высокими этими деревьями.
То же самое подумал и его внук, Глеб, встретив старушку в лесу близ Колина Дома: вид женщины в светлом платочке, с корзиною в руке идущей по лесу, под высокими деревьями, почему-то всегда прекрасен. Марине же, тринадцатилетней девочке, сказавшей робко, потупляя голову: «Здравствуй, барин Миколай Миколаич», — и Марине-старушке, встретившей не узнанного ею внука того барина, было страшновато в столь безлюдную рань, в час беззащитной обнажённости своих самых сокровенных чувств, вдруг столкнуться в лесной чаще с задумчивым, чем-то воодушевлённым, непонятным человеком. Марина-девочка забеспокоилась, что зашла, должно быть, в какие-то барские заповедные места, раз здесь он гуляет с тросточкой, при часах на пузе, а Марина-старушка подумала: где-то я видела этого человека? когда? и почему душеньке моей так хорошо было когда-то встретить его и почему даже и нонче боюсь его глаз, боюсь смотреть прямо ему в глаза? Застучало, застучало сердчишко у девочки, старушка же остановилась, вдруг вся вспыхнув, чувствуя, как закололо в корнях волос: Марина отчётливо вспомнила свой сон тридцатилетней давности.
Идёт она будто по коридору единственной на округу бревенчатой больницы, полы все перекошенные, половицы вытерты ногами больных, стоит нехороший запах по всем углам и палатам этой народной больницы: не то переводины в подполье гниют, не то дух убогости и бедняцких болезней имеет столь омерзительный запах; идёт, чикиляет она по неровным половицам — и вдруг навстречу этот человек, который встретится ей в лесу лет тридцать спустя, — идёт и строго глядит на неё внимательными маленькими глазами, а волосы у него тёмные. Необыкновенное чувство доверия и нежного притяжения души испытала она, и, став посреди коридора на колени, она в ноги поклонилась ему.
А он, глядя на неё, живую и старую, дивился совпадению этой встречи с тем необыкновенным в своей жизни и великим откровением, которое пришло к нему минутою раньше. Он в какое-то совсем незаметное и непринуждённое мгновение лесного утра вдруг постиг, что справедливость, доброта, милосердие, светлая надежда и высочайшая радость жизни — всё это и есть Спаситель, но всё это есть и космический Закон, пронизывающий страшные пустоты Вселенной. Эти качества, носимые людьми, совершенно независимы от их несчастий и злодеяний, потому что не являются производными их организмов, а несут в себе огонь и дух неба. Для того чтобы Глебу Тураеву постичь это и ощутить живую, но невидимую субстанцию вселенской доброты, ему, как и всякому человеку на Земле, необходимо было получить представление о каком-то мирообъемлющем Отце, в сердце которого и происходит связь между видимым и невидимым. Глеб Тураев внезапно обрёл возможность общения с таким Отцом, и это было столь же ясным и конкретным, как прогулка по утреннему лесу.
Удивительно, что Глеб Тураев пришёл к этому через книжное чтение Нового завета и в минуту, когда встретился в лесу с Мариной, думал обо мне как о возможном брате Сына Человеческого. Марине же в облике заурядного человека представился Он времён её самых тоскливых тягот. Он, единственно утешительный — любимей отца с матерью, которые вымерли от возраста и болезней — по слабости человеческой, — а Ему не грозила эта усыпляющая и всепоглощающая слабость. Из всех увиденных ею человеческих лиц, отражающих чувства, лишь эти два лица, деда и внука Тураевых, омытые влагой лесной утренней тишины, светились незаурядной силой и вдохновением, остальные лица людские были скучны ей пересказом общих чувств, мелких по глубине. И для неё Господь представлялся прежде всего человеком с необыкновенным выражением лица, она никогда за свою жизнь не читала Евангелия, но, не вгрызаясь в словесную ткань учения, именно такие из деревьев моего Леса, как Марина, держали его чистый плод в в своих простёртых руках. Марина брела вслед за несущей ворох сухой ботвы на спине незнакомой бабой из придорожной деревни — их вдоль большака было десятки, одна возле другой, смыкаясь почти впритык, — баба добралась к своему двору, свалила ношу в большую кучу уже набранной картофельной ботвы, вытянула из вороха верёвку и, сматывая её на ходу, живо направилась встречь Марине. Подбежав впопыхах, незнакомая баба без обиняков указала на больную руку Марины пальцем и молвила: «Хошь, научу, как руку вылечить?» — «И-и, каких только дохторов не было, ня вылечили», — привычно заныла Марина. «А ты докторов побоку, ты меня послушай, — морща в улыбке сухие щёки, улыбалась баба. — Я давно про тебя прослышана, про твою бяду, даже на Илью хотела сходить к тебе в Немятово, да вот поросёнок заболел, пришлось забить его на мясной налог — сорок пять кил мяса нынче сдать нужно было». — «А по мою душу тридцать кил. И фунт шерсти. И полсотни яиц. Ишшо картошечки сто девяносто восемь кил. Где ж я всё это возьму, Господи, с больной-то рукою? Поросёнка давно не держу, овец свела, одни куры, восемь штук осталося…» — «Видать, милая, тебя Господь сам ко мне прислал, а то ведь хотела к тебе идтить на Илью… Бабка наша, мачка старая, так-то вот лечила. Ну, так слушай. Соберёшь на дороге сухого конского навозу. Нарубишь, напаришь-ти его в чугунке. Как вынешь из печки — тут и накладай горячий навоз на гноище и закутай платком…» И, слушая скоропалительный говор незнакомой бабы, Марина вдруг радостно, ясно почувствовала, что вот оно и пришло, избавление, как Он и объявил только что во сне, когда она спала птичьим сном, сидя на жаркой меже.
Николай Тураев к Богу шёл, как бы философически усмехаясь про себя, но был один случай, когда совершенно утратил эту усмешку. Было ему сорок два года, он уже облысел, троих детей народила ему Анисья, и настала полная для него ясность, что ничего не вышло из его жизни — ничего даже приблизительного к тому, что мечталось, предощущалось в годы молодости. Человек, оказывается, ничего не мог сам — словно муха в патоке, он увязал в обстоятельствах своего исторического времени, а в какое время ему родиться, на то воля Божия. И Николай Тураев начал сознательный бунт против Бога — то есть он обвинил Его в ложности тех идеалов, которые насылает в души несчастных доверчивых людей, и решил в своём индивидуальном случае отвергнуть эти идеалы. Он решил забыть всё, что было наработано умом за многие годы учёбы и самозабвенного чтения, забыть и никогда не вспоминать всех философов, китайский язык, картины любимого когда-то А. Иванова, музыку Баха. Он перестал пользоваться одеколоном, выбросил в болото английский стек и, ранее ежедневно требовавший от Анисьи чистых носовых платков, враз перестал ими пользоваться — к величайшему удовлетворению своей жены-кухарки. Он решил и от неё освободиться, оставить её жить и хозяйничать на своей усадьбе, а самому, вырубив можжевеловую палку, навсегда уйти из дома, бросить свою предыдущую, такую глупую, жизнь и, как это сделал китайский мудрец Лао-цзы, навсегда уйти в безвестность. Но в тот день, когда Николай Тураев решил тайком покинуть дом, вдруг заболели рожей Анисья и старший сын Никита, и хозяину пришлось, поставив в угол паломнический посох, запрягать гнедого и ехать в Гусь Железный за доктором.
А когда жена и мальчик стали выздоравливать, свалился с той же болезнью и сам Николай Николаевич — выкарабкиваясь из бреда и жара к действительности, сознание его впервые с удивлением стало замечать, что между химерической кошмарностью удивительных видений и многообразием не менее удивительных картин земли нет, в сущности, никакой разницы. И, слабый после болезни, устающий даже долго сидеть, он в те дни окончательно капитулировал перед понятием «Бог» и решил никогда, ни за что, ни в коем случае не пытаться идти в эту сторону — он утратил для себя это слово.
Персонификация и уподобление себе, желание видеть Его обязательно в человеческом образе — вот что лежит в основе этого главного заблуждения мыслящего человека, считал Николай Николаевич, но ведь именно в ощущении близости Его, в конкретном присутствии рядом некоего живого начала, явно схожего с человеческим, хотя и в несравнимо более высокой концентрации этого духовного, прекрасного (то есть истинного), — в этом и заключается для меня Его сущность, думал внук Николая Тураева Глеб Тураев.
Марина же, увидевшая во сне своего Господа и внявшая его указаниям, и не помышляла отвергать или признавать Бога — она залепила гноящуюся руку напаренным горячим навозом и сверху обмотала старой материнской шалью. И как только сделала это, сразу же почувствовала большое облегчение, мгновенно перестало саднить и стрелять в руке, боль как будто стала меньше, и вскоре возле ранки, у незаживающего свища на локте, начало чесаться, сперва слегка, с приятной щекоткою, а спустя ночь уже невыносимо мучительно. Марина сняла повязку — и вместе с последним слоем платка сама по себе и безболезненно прорвалась разрыхлевшая кожа, и хлынула наружу гнойно-кровяная юшка с чёрными кусочками отпавших костей. Марина, прислонясь головою к печи, едва устояла в наплыве дурноты. С этого дня началось её полное выздоровление, рука осталась, пусть и кривая, негнущаяся, как крючок, но зато рука, а не культя (хорошо, что она упорно не слушалась врачей, не дала её отрезать) — и с этой рукою Марине вышло прожить до семидесяти восьми лет.
Николай Тураев, выздоравливая, лежал в одиночестве на кровати, перемогал слабость в теле, закрыв глаза, стараясь не утруждать члены свои ни единым движением, — и в одно из мгновений ясно увидел, каким образом он умрёт. В минуту умирания будет ему тяжко и одиноко, как и Спасителю на кресте, но умрёт он под стеною старого дома, скорчившись на земле… Цоколь этого дома был до красного кирпича очищен от штукатурки и уже частью облицован прямоугольными бледно-голубыми плитками. Никого не оказалось возле него, когда он упал, все остались, провалились, истаяли в далёком прошлом, в том числе и маленький незначительный «Бог». И то, что открылось его внуку Глебу Тураеву в минуту, когда вскипело молоко, — такое в час его смерти ничуть ему не пригодилось: «БОГ» так нужен был им обоим, но Его, к сожалению, не было рядом в минуту их смерти.
Странному же фантому земной жизни, умещающемуся на кончике блестящей иглы, понадобился столь же странный демиург, который орудовал этой иголкой, пришивая пуговицу на свою охотничью куртку. Демиург закончил работу, подёргал пришитую накрепко пуговицу, надел куртку и, стоя посреди избы, посмотрел всепроникающим внимательным взором на лежащего под ободранной до кирпичной кладки стеною Николая Тураева, затем перевёл взгляд на Марину, сидящую на мху под берёзой, в излюбленном ею лесном уголке возле Грядского болота, улыбнулся ей и направился к выходу из дома, раздумывая о том, что Марине теперь становится всё тяжелее ходить в лес, все дорожки которого измерены её ногами за многие годы неожиданно долгой для неё жизни. И он знал, о чём она мечтает: как-нибудь умереть, сидя под деревом в родном лесу.
В том человеке, которого он заключал в себя на миг и в душе которого проявил свою волю и силу, однажды зародилась удивительная для него и, очевидно, совершенно безумная мысль. Что он и есть сотворитель Вселенной, созидатель всех космических звёзд и автор цветущей земной розы. И Иисус из Назарета — тоже он, и каждый из апостолов, написавших апологию Христа — тоже; то есть что он сам и есть единственный герой и автор Книги Земной Жизни. Слияние его, единичного, человеческого начала с началом всесозидающим произошло незаметно, внезапно, — и на краткий миг в нём человек умирающий смог стать человеком вечным. Об этом случае я и веду рассказ, хочу в словесных соединениях, ходах и переливах фраз дать ощущение той свободы, которую однажды ощутил кто-то один из неисчислимого сонма живших и умерших, живущих и умрущих представителей моего Леса. Я люблю свои деревья, я не могу не любить то, что создавал так долго и тщательно. Ведь в каждом из них, в самом маленьком или самом большом, однолетнем или тысячелетнем, живёт, действует, таится и проявляется суть моего замысла. И это происходит уже без меня, без моего вмешательства: картины, написанные живописцем, стихи, сочинённые поэтом, живут своей таинственной и чудесной жизнью: иногда они намного ярче и богаче жизни самого творца. Боги, которых познали и любят мои деревья, стали дороги и мне, их упования и мольбы трогают меня до глубины души, хотя я и понимаю, что, в сущности, эти надежды и моления обращены только ко мне, их подлинному Отцу. Старая брезентовая охотничья куртка, облекающая мои плечи, укрывает человеческое тело обычных размеров, в нём бьётся гулкое сердце и томятся энергии и силы отчаянного поиска какого-то чудесного выхода и освобождения из плена жизни. И хотя всё это вдохновенье обречено, просуществовав неуловимый миг, на полное исчезновение, и с уходом в небытие этого тела творческая надежда моя должна будет перекинуться на другое бренное существо земного мира, я проявляюсь, я творю щедро и нерасчётливо, делясь с каждой каплей человеческого мозга своей вечной неутолённостью.
Конечно, в ясную ночь я смотрю на звёздное небо. И думаю (помыслом всех деревьев моего Леса, которые тоже затаились в тишине и не мигая смотрят на огненные точки небесных светил, на туманное клубление Млечного Пути) — я думаю о том, почему мне, размножившемуся в таком неисчислимом количестве по милым горам и долам моей милой небольшой планеты, предстоит испытать столь бесславный финал? Каким же образом так случилось, что не помог мне даже Бог Марины, как Он помог в случае с её больной рукою, не помог и той женщине в полосатой матросской тельняшке и маленьких красных трусиках — и мы оба оказались перед необходимостью лишь одним способом освободиться от невыносимых страданий, причины которых грандиозны, суровы и таят в себе пустоту и холод межзвёздных пространств? Её, этой пустоты, настолько больше, чем меня, дерева, единственного в своём одиночестве, что я как бы и не существую, или, если и осмелился существовать, тут же должен исчезнуть по строгому закону математики: слишком малое в силу того, что оно такое, должно исчезнуть.
Церковное христианство удивительным образом примиряет бедные деревья моего Леса с их долею узников огромного концентрационного лагеря. Оно предлагает обратить свою любовь на того, кто окажется вблизи тебя, на тех двух-трёх ближних, которые прижаты к тебе, как в газовой камере или как в том бревенчатом сарае, — потным измученным телом к потному измученному телу. Вдруг ворота сарая со стуком и скрипом раскрываются — и за ними на свету жаркого, щедрого июльского солнца стоят в запотевших пыльных гимнастёрках десятка два пленных — ещё одна партия, выловленная на истоптанных танками степных полях. И этих измученных, с потухшими земляными лицами ближних, которых надо возлюбить, как самих себя, затискивают, подбивая прикладами, вколачивают пинками в бревенчатый сарай-амбар, который и так уже переполнен и потрескивает от внутреннего распора дыщащей человеческой массы. Кишкою вываливает из распахнутых ворот полукруг отчаянно жмущихся назад людей, этому полукругу, похоже, никак не втянуться внутрь амбара, но вот закрывают ворота — и под крики, ругань и хохот пленивших, под стоны и жалобные вопли пленённых эти последние всё же исчезают в сарае, сжатые напором толкаемых снаружи ворот. Заложив железный запор и ещё приперев растопыренные створки бревенчатыми столбушками, стража с автоматами, свисающими с шеи на грудь, дружной толпой направилась отдыхать к дому, стоящему под тенистыми тополями.
И вдруг запылило в конце улицы, и другая стража подогнала к сараю ещё одну партию пленных — вернее, пленниц, ибо вели под конвоем попавших в окружение санитарок и сестриц медсанбата. В гимнастёрках без ремней, многие босиком, коротко стриженные и длинноволосые, растрёпанные, запыленные женщины были так же измучены и подавлены пленом, как и мужчины. Одна была ранена в челюсть, и её, обмотанную кровавыми бинтами, две подруги несли на полевых носилках. Подошли к амбару — и под оживлённые крики предыдущей стражи новый конвой открыл ворота. Невероятно, но в сарай стали затискивать — и затиснули-таки — всех пригнанных пленных женщин, и даже раненую, заставив её подняться с носилок, едва перебирающую ногами, уронившую на грудь забинтованную голову, тоже вдавили вместе с остальными в эту стонущую живую стену и вновь с весёлыми проклятьями сомкнули створки ворот и подперли столбушками.
Степан Тураев попал в сарай с предпоследней партией, и он оказался вблизи женщин, которые в жаркой полутьме, едва дыша под напором жёстких, потных, стиснувших со всех сторон мужских тел, принялись всхлипывать и плакать. Конвой не давал им в пути возможности побыть скрытно от мужских глаз, и пленные женщины терпели вплоть до этой минуты. Теперь они уже не в силах были сдерживаться — и, рыдая или тихо заливаясь слезами, пленницы справляли то естественное, что стало страданием и неимоверной душевной мукой. Степан слышал вблизи всхлипывания совсем юного голоса, дрожащее дыхание, сдавленные стоны, исходящие, казалось, не из человеческой груди, — таковы были звуки, производимые женщиной, когда она уже поняла, что погибнет, погибла уже… Подобные же звуки Степан Тураев услышал из темноты колодца, куда бросилась его дочь Ксения — этот никоему вниманию не предназначенный плач гибели, клекот отчаяния и одиночества Деметры не оговорён, не учтён в мире величайших учений, определённых как божественные. В Апокалипсисе ничего не сказано о таком конце света, как нежелание Деметры жить.
Судьбы моих деревьев связаны одной общей нитью судьбы Леса. Николай Николаевич Тураев считал, что человек ничего не может вне вседовлеющих уз исторического времени, что волей своею разум, даже всеобщий, не в силах повернуть колесницу истории в ту или иную сторону или приостановить ход детерминированных событий. Дочь той девушки-санитарки, которая плакала в темноте и которая прошла плен, концлагерь, рабство, чужбину и всё-таки выжила, вернулась на родину и, выйдя замуж по любви, народила троих детей, — дочь участницы Великой Отечественной войны, единственная из её детей, унаследовала от матери то безысходное устремление души, которым была охвачена молодая санитарка в минуту невыносимого срама, страдания и ужаса. Ей хотелось смерти, она бы с великим облегчением убила себя, если могла бы хоть свободно шевельнуть рукою — нет ничего страшнее для всего моего Леса, нежели это великое по силе, исполненное мрачной страсти желание самоистребления Деметры.
Я всего лишь мыслящий атом, я столь мал, что почти и не существую, — и всё, что создано вокруг, скорее не создано, а осознано мной. Это мне казалось, что мною создан мир, потому что я, не существуя в материи, вижу её вокруг себя и в то же время никого другого не знаю, кроме себя самого, кто бы мог сотворить это. Свойственная мне самая большая моя страсть — желание небытия, жажда вкусить смерти — присуща и всему, что я вижу вокруг себя. Все эти тела и системы, едва родившись, развиваются и движутся только в одну сторону — к распадению, энтропии, к полной аннигиляции. И только Деметра, казалось мне, только Мать сыра земля, на которой стоит Лес, только она одна, вопреки пессимизму Вселенной, утверждает оптимизм безудержного плодородия. Да, мне казалось, что Деметра, женщина, Ева — ребро, вынутое из моего сонного тела, — есть самое удачное, совершенное и стойкое произведение Отца.
Надо будет мне заменить скоропортящиеся зубы на другие, вечные, по-другому устроить сердце, быстро дряхлеющее от денежных забот и тревог, перестроить лёгкие и желудок, столь доступные для злоядного рака. Всё это можно сделать, жизнь совершенствуется с течением разумного времени, и будут, будут неподвижные деревья путешествовать по миру, как некогда богатые пожилые американки, да не куда-нибудь в Лапландию или в Самарканд, а на другие планеты. И люди научатся существовать наконец без зубной боли и тревоги за завтрашний день, свободно, без громоздких ракетных кораблей перемещаясь по космосу, питаясь не хлебом и мясом, а чистейшими лучами многочисленных солнц Вселенной. Научатся они дышать водою, метаном, плавать в серной кислоте, заходить в огонь и выходить из него без всякого ущерба для себя. Всё это будет для них, для их процветания и блага — если только они получат эту свою будущую жизнь от Деметры.
Всего лишь крошечное мгновенье (пусть будет так), малюсенькое мгновенье, которое я уделил на весь этот человеческий разговор, вызвано к бытию словесному, логическому тем, что мне сейчас совершенно неизвестно, не захватит ли всецело Деметру это роковое желание не жить. Оно приходит к ней и овладевает ею лишь по одной причине — если нет Любви, если исчезает Любовь. Деметра венчает красотою и счастьем всякого, кто её любит… Это может быть одной из простых историй, — но ведь все они, соединяясь в одну печальную историю погибели женщины, отвергнутой в любви, потрясают душу Вселенной своей убийственной простотой.
Царь-баба и Марина, следующие с грузом древесного угля на возах по раскисшим дорогам летней ненастной порою, как раз проезжали мимо одного местечка, называемого Гудом. Скоро двенадцать семейств вселятся сюда, на бывшее барское подворье, а через год-другой выстроят из лесного новья хорошие избы, общую баню, различные полезные для хозяйств строения и, получая от счастливого супружества с землёю превосходные урожаи хлеба и льна, вскоре смогут даже купить трактор «фордзон» — на удивление всей округи… Но уже через пяток лет новые хозяева земли приуныли, потому что постепенно выяснилось: хотя по новому положению земля навечно принадлежит им, но она им не принадлежит. «Новый путь», как называлось это первое в округе семейно-крестьянское предприятие, добровольно, но насильственно присоединили к спешно образованному, как и всюду по стране, огромному колхозу, который начался с развала. И вместо дружной работы на обновлённых чёткой идеей полях, крестьянские семьи стали уезжать в чужие края, расползаться во все стороны, как вши из рубища нищего. Весной тридцать первого года крестьяне не вышли пахать — лоно Демотры осталось нетронутым, в мае приехали городские начальники крестьян и заставили их пахать, председатель же хозяйства был увезён под стражей.
Тридцать третий год был голодным, сорок третий военным, сорок седьмой — снова голодным, а ещё через десять лет уже не было на Гуду людей. «Новый путь», так весело и дружно начатый в двадцать седьмом году, к пятьдесят седьмому году уже закончил своё существование: деревушка почти исчезла, люди уехали, избы были проданы и свезены, на месте поселения крестьян осталось всего два дома. И жила в это время в одном из них девушка-фельдшерица, дочь первого председателя «Нового пути», а второй дом стоял безлюдным, с выбитыми окнами.
Царь-баба и Марина, проезжая в 27-м году мимо пустующей барской усадьбы в Гуде, обе перекрестились, глядя на его мрачные, потемневшие от дождя крыши, над которыми не шевелился дым и лишь толклись чёрные галки — ещё не было на Гуду людей из «Нового пути», ещё не зачата там и не рождена девочка, которая вырастет и станет фельдшерицей.
Над жидкой дорогою, растекшейся меж лесных зелёных толп рекой серого киселя, залетали, завспархивали какие-то малоразличимые птички. В их зыбком полёте, столь чуждом по своей лёгкости смутам и тяжбам челоческих душ, крылось что-то очень страшное. Ведь кроме людей у Бога достаточно тварей и птиц, светящихся силуэтов в небе, тёмных теней на песках пустынь, а человеки… Каждый из них в своё время, пока существовал, являлся лишь будущим призраком. И в тот дождливый день, выйдя из леса на край поля, по которому проходила заглохшая дорога, я встретил призрачный обоз о двух телегах, грустный обоз, в котором лошади-призраки везли на телегах-призраках саженные мешки с призраком-углём, — в призрачном двадцать седьмом году, когда крестьяне сами решили образовать свою артель под названием «Новый путь». И рядом с телегами шагали, подчмокивая губами и подёргивая вожжи, две призрачные женщины, одна огромного роста, настоящая великанша, — груженая телега была ей по пояс, — другая маленькая, подтянутая, в ловко облегающем зипуне и новых лаптях.
Я же, в старой отцовской брезентовой куртке, с корзиною на ремне через плечо вышел из леса на поле и зашагал по слякотной дороге, разминувшись с понурыми возницами. И сам я был призрачнее всех этих призраков, воплотившись в человека, которого и на свете не было; я шёл по скользкой дороге мимо берёзовой километровой аллеи, образовавшейся на месте былой подъездной дороги к Гуду, и ещё издали увидел её, фельдшерицу в светлом плаще, в надвинутом синем берете, наискось перечёркивающем лоб. Дорога была совершенно пустынной, возы скрылись за полем в лесу, мы сближались с каждым шагом друг к другу — и наша встреча стала уже неотвратимой — где-то в призрачных семидесятых годах. Иду навстречу девушке-фельдшерице и торопливо додумываю свои думы.
С тех пор как человек узнал о смерти, он всё время стремится к ней, и это вовсе не значит, что ему самому хочется умереть, — бывает, для него и достаточно того, чтобы умертвили другого. Лес, мой затейливый зелёный Лес, выращенный по деревцу, по кустику, затаил это желание зла себе подобному в неподвижности своего существования — я заключил всю энергию самоистребления деревьев в эту неподвижность, как в ядро атома его энергию. Но вот, вырвавшись из статичной формы, энергия саморазрушения начала бушевать в Лесах человечества — вся его история наполнена страстью самоистребления. Нападение одних людей на других, родов на роды, племён на племена, убийство путника, соседей, малые и великие войны, рассмотренные с позиций Единого Человечества, есть не что иное, как его многочисленные, растянутые в тысячелетиях попытки суицида. И тот из людей, кто первым объявил священною заповедь «не убий», сделал, в сущности, и самую первую попытку шагнуть в сторону от предопределившегося пути, который выявился, прост и ясен: самоубийство Человечества.
Подобно тому, как дерево шумит, когда его ещё и на свете нет, многие слова, произнесённые внуками, были когда-то повторены предками — мне всегда не по себе от повторения, всё в новых и новых вариантах, человеческих судеб, одних и тех же несбыточных надежд и желаний. Деревьям моего Леса свойственно шуметь одинаковым образом — на лёгком ли ветру, трепеща одними листьями и мягко покачивая концами самых тонких ветвей, или на сильном ветру, торопливо, испуганно пригибая вершину и уже не журча, как ручей, а издавая гул водопада. А под ударами внезапной бури деревья Леса, даже самые могучие, как бы теряют голову от страха и шумят, словно стадо буйволов, ревут, словно волны морские, осатаневшие под бичующими ударами ветра. Но все эти живые звуки, бесчисленно повторяясь и чередуясь, уже давно обрели стройный порядок в прозрачной полифонии веков, и музыка сфер, одухотворяющая струны и звучные скважины флейт в моём Лесу, давно заучена мною наизусть. В любое мгновенье, прислушавшись к тишине или звучанию Леса, я могу продолжить, напевая про себя, текущую в богоданное время мелодию тонкого безмолвия или тревожного упования.
Таковы и людские страсти — все они уже давно закомпонованы в одном общем опусе на тему человеческой тщеты, и я прослушиваю его фрагменты весьма редко, ибо действует на меня эта музыка чрезмерно волнующе. Но вот одна его часть привлекает меня чаще других, она до глубоких недр будоражит душу мою и остаётся для меня всё такой же мрачной тайной, как и при первом соприкосновении. Вот плачет младенец — смолк; но вот плач продолжился — и резко усилившись в своей горестно-требовательной интонации; и снова краткая пауза: словно прислушивается, не близится ли избавление; и вот накатывает вопль отчаяния такой высоты и силы, что выдержать это уже нет возможности — надо немедленно что-то делать, хотя бы подойти и взять ребёнка на руки. И он вскоре начинает постепенно возвращаться из какого-то не доступного никому, кроме него, клокочущего огненными недрами, неистового мира, быстро остывая, сразу снижая крик, затем долго плача на одной ноте и, подобно молодой планете, постепенно покрываясь каменистой коркой сплошных всхлипываний; но вот всхлипывания совсем стихли — и очень быстро окуталась молодая планета воздушной средой, которая засветилась под лучами солнца голубым нимбом; а вот и пали на землю первые потоки ливня, родилась зелень — и сверкнула на лике планеты первая улыбка жизни. Слава богу, из предмета космической катастрофы ребёнок снова стал обычным ребёнком…
Но, повторив весь путь эволюции от огненной стихии до лучезарной человеческой улыбки — что же он запомнил из этого пути, что стало для него особенно дорого? Неужели затаилась в процессе этого развития какая-то роковая, никем не замеченная ошибка? Желание уничтожить другого человека, то есть, в конечном итоге, себя, желание Деметры _не жить_ — неужели где-то на дистанции долгого развития род людской всё-таки ждёт последняя быстрая катастрофа? Мой Лес человеческий, выбежавший из Леса древесного на широкие равнины, пока ещё шумит на планете, он жив и процветает, но что будет с ним лет через двести?.. Отцу-лесу, видимо, нечем поделиться с детьми, кроме своего великого одиночества.
Идущая навстречу девушка одета в светло-серый плащ; узкое бледное лицо, под косо надвинутым беретом светятся глаза — издали внимательно глядят на меня; это произошло среди привольных лугов в окрестностях бывшего посёлка Гуд; она дочь председателя колхоза «Новый путь», того самого, который перестал существовать после того, как его присоединили к огромному нищему хозяйству по соседству; она долго где-то училась, жила в городах и вновь появилась в деревне уже к тому времени, когда от неё, собственно, осталось всего две избы и множество ям, заросших свирепо крапивой — на месте стоявших здесь дворов.
До ближайшего села было километра три, амбулатория находилась именно там, и её могли разместить поближе к работе, благо была она бессемейной и любая одинокая старуха взяла бы её к себе на постой. Но она захотела жить в родительском доме — сами родители с сыновьями жили уже далеко отсюда — и каждое утро в любую погоду она одиноко проходила этот путь: сначала по берёзовой километровой аллее, заросшей высокой травой; затем краем поля по просёлочной дороге. Вечером она возвращалась назад той же дорогой, оставив позади многолюдную деревню с её озабоченными жителями, с вечерним стадом, возвращавшимся с выпасов, с гулом и гомоном неспящего народа, с тёплыми летними ночами, когда по влажным от росы просторам далеко разносились резкие звуки гармонии и призывно звучали женскими голосами распеваемые песни. Она никогда не оставалась в деревне на весёлых сборищах молодёжи, среди грудастых, щекастых своих сверстниц и жизнерадостных деревенских женихов. Они также не тянулись к ней, не зазывали её, и часто бывало, что, проходя краем поля в своём белом халате, видимая издали, она лишь прибавляла шагу и быстренько скрывалась в берёзовой аллее, если вдруг из ближнего проулка вываливала пёстрая толпа разнаряженной молодёжи с гармонистом во главе — направлявшаяся в соседнюю деревню компания, чтобы потанцевать там кадриль, поводить хороводы, пошуметь, побегать и, может быть, слегка подраться.
Лишь скрытая от чужих глаз за рядами неровных берёз, стоявших вдоль канав, девушка успокаивалась, замедляла шаги и, заложив руки за спину, шла по узкой тропинке, задевая коленями шаткие метёлки зреющих трав. Белый халат её, попадая в полосы вечернего солнца, пробившегося сквозь деревья, вспыхивал неимоверно ярким розовым светом, и загустелая лесная мгла между деревьями, за окраиной брошенной деревушки, казалась в эти мгновения особенно угрюмой и неприступной.
Она подходила к своему бревенчатому дому, молчаливому и насупленному, как огромный больной леший, из тайной щели сбоку крыльца доставала ключ и отпирала дверь. Стоя на высоком крыльце, она оборачивалась и пристально оглядывала всю широкую поляну с дубами, во что превратилась её родная деревня. Здесь когда-то шумела и плескалась чистая и прекрасная жизнь осуществлённой мечты, и девочка была рождена в ту счастливую пору, когда от лугов и полей, от утренних дубрав и берёзовых рощ как бы веял на крестьянскую душу ветерок золотого века. Земля была хоть и общая на дюжину семейств, но своя, и её было достаточно, чтобы не только удовлетворить безжалостную похоть голода, а и напитаться радостным трудом любви, когда самая тяжкая крестьянская работа, сопряжённая со страстью и мощью туков Деметры, вдруг из потной заботы превращается в жадное счастье тела и духа. Даже сенокос и жатва вручную на больших полосах, каких не видали раньше бедняки, были для них не в тягость — и молотьба ручными молотилками и цепами, околот льна деревянными вальками. Все эти работы начинались дружно и завершались быстро, потому что было счастье от любви, которое преображает самую суть жизни и даже поворачивает ход её совсем в иную сторону, чем дотоле.
Я взирал на эту новую жизнь «Нового пути», укрывшись в тени шумящей листвы дуба, испытывая подлинную радость за столь сказочное преображение крестьянской жизни: ни барина над мужиком, ни надсмотрщиков его, ни начальников, — паши и сей, наполняй мешки на току хлебом, льносеменем, овсом, грузи на телегу и вези домой… Но счастье такое продолжалось у них всего два года — и тут объявились начальники, и вместо прежних мироедов выскочили другие, на совслужбе накачивавшие себе круглые ряшки и розовые загривки… Когда «Новый путь» насильно присоединили к насильно образованному, но внутри себя не существующему огромному коллективному хозяйству, когда через некоторое время стали забирать у крестьян всё то, что щедро рождала им Деметра, и когда распоряжаться тем, как и что сеять и сколько пахать, и учить, как любить труд на исторически новых полях, стали удивительно знакомые по старорежимным физиономиям сытые и уверенные городские начальники, то поняли крестьяне, что «Новый путь», показавшись лишь на куцый миг, приказал долго жить. Потому что кому-то из моих больших начальствующих деревьев, тех, из которых шьют государственные корабли, стало ясно, что счастливый вольный человек, не обездоленный, вполне обеспеченный, гордый собою, не захочет, пожалуй, почти весь свой труд отдавать задаром ради чётких идей и тех законных привилегий, которые должны иметь знатоки и ревнители новой эпохи. И надо было сделать так, чтобы крестьяне были приучены работать много, а получать мало — одни палочки в табеле учёта трудодней, палочки без нуля. И мужикам стало ясно, так же как и раскидистым дубам, растущим на лужайках деревни, чем это всё грозит, что получится из всей этой чёткой исторической затеи лет этак через двадцать, — и крестьяне стали уезжать из Гуда, распродав свои дома. Кто-то из них стал железнодорожником на полустанке в Сибири, кто-то московским или рязанским обывателем, уповающим впредь не на тучную мощь плодородной Деметры, а на месячную зарплату от какой-нибудь жилищной конторы, начальником коей является некий Сидор Пидоров, позапрошлогодний мухомор с хитренькими глазками, бледной физиономией и двумя кустиками волос вместо бровей — фантом, которого не существует на свете, управляет делами да покрикивает на тебя…
Итак, к пятидесятым годам от посёлка Гуд, где был колхоз «Новый путь», осталось всего два дома, в одном только что скрылась вернувшаяся с работы фельдшерица, в другом коллективно поселились деревенские домовые. Повыбив все стёкла, они каждую ночь забавлялись тем, что высовывали из окон головы и, глядя вверх, дразнили сонных галок, устроивших в печной трубе гнездо из веточек, травинок и пуха, — ругали, передразнивали птиц, стучали по ржавым печным вьюшкам пятками, и галки в ответ только слабо попискивали. Я смотрел из своих чёрных глубин на эти угрюмые два дома, и мне до пронзительной боли жаль было наблюдать столь явную картину беды и несчастья. Бывший председатель «Нового пути» к тому времени уже успел отсидеть в тюрьме (неизвестно, сколько бы лет он томился в лагере, если бы не попросился на войну и не отвоевал всю её до конца). Он ночами часто выходил под дубы и в тишине, нарушаемой лишь отдалённым смехом деревенской молодёжи да брёхом какой-нибудь занудливой собачонки, ходил кругами и думал, делился мыслями со мной, не зная, что мне открывает то затаённое, ужасное, истинное, которым не мог поделиться ни с кем, — всё то, что постепенно открывалось ему во всей своей жестокой неотвержимости. Нельзя, нельзя было жить и работать на земле без любви, без той любви, с которою он прожил всю свою бедняцкую молодость, которую пронёс через все войны, по которой, он видел, протомился весь свой век безземельный его отец-пильщик. Нельзя было без любви, но чтобы любить, надо было землёю владеть, чтобы она была твоей безраздельно, как жена, богом данная, а иначе ничего не получится. Это понимал он, это понимали и другие мужики, — но принцип новой идеи был в том, чтобы им не владеть землёю, а с горячностью народной признательности называть её своею на вечные времена. Вовсе и не любить её (понятие это не было учтено в русле новых идей) — а просто нещадно её пахать и пахать с помощью могучих тракторов, пахать и засевать и получать с неё всё большие урожаи. Проповедуя новое и призывая к ней, председатель вдруг почувствовал, что ведёт людей, доверившихся ему, вовсе не в ту сторону, где сверкнула заря и должен быть восход солнца, а вовсе в другую, где впереди ждёт какая-то огромная, сухая, немилая зона неразберихи, лжи и долгой душевной боли. И виною было не обманувшая заря и не та причина, что этой зари на небосклоне не было и нет, а в том вина, что кто-то сознательно вредил, и этот вредивший был очень силён и коварен. Оставалось только подчиниться всему, чтобы жить дальше, и постепенно привыкать к новой истине, что ложь есть правда, а правильность выше подлинной правды, потому что плетью обуха не перешибёшь.
Наступило время, протяжённостью в несколько десятков лет, в течение которого люди будут переучиваться жить, возлагая свои надежды не на то, что родит земля, жена, ухоженная скотина, плодовый сад, река или море, а на то, что прикажет или пообещает какой-нибудь новый сверхначальник. И в голове сидящего под дубом председателя, то и дело подносящего ко рту красную точку папиросного огонька, я читал две постоянные мучительные мысли, непосредственно связанные между собою и вытекающие одна из другой: «Что же теперь будет?.. А ничего хорошего не будет». И долго мне пришлось постигать, в безмолвии его раздумия, почему он полагает так, а не иначе. Сверхначальник пообещает и, может быть, даст каменную крупу, которую можно, разумеется, варить, но нельзя сварить и съесть, а в ответ потребует от людей, чтобы они полюбили его одного, забыв всё то, что любили раньше до его воцарения. Будет устроен один большой лагерь во времени, свирепо охраняемый стражниками по всему его периметру, отделяющему замкнутую эпоху режима от всей прошлой и будущей истории человечества. И начнёт народ любить этого начальника единой общегосударственной любовью, и привыкнут к своему лагерному положению в истории, даже полюбят его, будут гордиться им, и мозги их станут питаться только правильным харчем внутреннего изготовления, отстраняясь по мере своего самоутверждения от всей общечеловеческой мыслительности. И каким бы ни был по внешности очередной сверхправитель, бритый, лысый, как колено, или с пышной шевелюрой, при усах или чудовищных бровях, — каменные изваяния и живописные портреты его наполнят всю державу, и станет его облик чем-то вроде эталона мужской красоты.
Много раз приходил председатель ночами под дубы, сиживал там и покуривал, пророчески глядя скволь пролёты ветвей на посторонние звёзды в далёком от людских забот небе, в ночном небе, не имеющем никакого отношения к тому, что председателя скоро всё же «возьмут», осудят круглым счётом на десяток лет, а потом будет война, фронт, тайная надежда, что его не убьют, и это при отчаянном желании, чтобы его убили: медведь раненый выбежал однажды из лесу на дорогу и прямиком кинулся на охотников, в нижней челюсти его сидела свинцовая пуля, давно мучила его, и зверь хотел только одного — чтобы его поскорее убили; и в него стали стрелять, и он был рад, что зашлёпали по телу горячие пули, но вместе с этим и невольно испугался зверь, повернулся и кинулся обратно в лес. Химера страха, сидевшая в нём, вмиг выросла и стала сильнее его, это она могучими скачками неслась к тёмному ельнику, она, вопреки его желанию погибнуть и больше не мучиться, гнала потное голодное тело его, залитое кровью, прочь от вожделенной цели. И в миг, когда потерявший все жизненные силы мохнатый зверь слетел с ног долой и покатился по земле, химера страха стремительно соскочила с него и низко полетела между деревьями, огибая стволы своим длинным гибким телом.
Пройдя через лагеря Колымы, штрафные батальоны, протащив войну на себе как тяжкий, приросший к горбу груз, председатель вернулся домой живым и снова работал председателем в голодных послевоенных колхозах, и химера страха уже вполне уверенно жила в нём, и она была того качества и свойства, какая нужна для установления полного равновесия между властью и народным покорством. Мечтатель стал лицемерным маленьким начальником, гибкая змеевидная химера заставила его желать сытой жизни и цепляться за неё любой ценою, и эта новая ехидна существования не имела никакого продолжения от прежней мечты. Дни жизни навсегда испуганного человека, больше не верящего в возможности собственного труда, подвига и разума, были зыбкими и торопливыми, как заячий сон под кустиком, и председатель стал пить, как и весь подведомственный ему колхозный народ, привыкший к водке как к воде.
Он пил эту водку, которой теперь было вдоволь, пил и как-то существовал, не пытаясь даже вспоминать те идеи, которыми он когда-то зажёг заскорузлые сердца двадцати знакомых мужиков, и по-прежнему шумела листва на дубах, когда он приходил посидеть на широких пнях, оставшихся от деревьев, срубленных после того, как не стало посёлка на Гуду.
И как-то солнечной снежной ещё весною в благостную, мягкую оттепель, когда радовалась душа каждого дерева, каждого кабана в лесу или вороны на крыше, умиляясь белизне и чистоте снежного покрова, омытого розовым сиянием низкого солнца, председатель вновь пришёл туда, оставив глубокие следы в осевших сугробах, посидел, затем снял с себя тяжёлое драповое пальто с пролысым каракулевым воротником, сложил вдвое и бросил на пень, оглянулся вокруг на сияющие меж оставшимися деревьями снежные просторы, с улыбкою умиления крякнул и вынул из кармана широких штанов галифе пистолет. Он решил застрелиться, потому что произошёл сущий пустячок — у него пропала гербовая печать, кто-то взял или он где-то сам обронил, но из-за этого пустячка снова могли его отдать под суд, а ему этого уже смертельно не хотелось, легче было умереть, чем снова пройти через всё то, что однажды он уже прошёл.
И химера страха на этот раз отступила, ушла в кусты, она серого цвета, тело у неё длинное, полузмеиное-полусобачье, она летает на перепончатых крыльях, как и огромный Змей-Горыныч. Она родилась в том же мире отчаяния, боли, гноя и человеческого позора, что и великий Змей, но серое яйцо химеры образовалось всё же из субстанции другого вида. Когда была объявлена эра высшей справедливости и всеми, кто чувствовал её в душе, эта справедливость была защищена от врагов и укреплена в своих устоях, началось деловитое уничтожение её защитников по немыслимой логике. Мелкие серые бесы с оружием в руке начали забирать, преимущественно ночами, возмущённых до глубины души, но ещё не верящих в очевидность происходящего адептов новой справедливости, готовых тут же, пока мелкие чины ведут их, слегка подталкивая в спину дулами пистолетов, громко выкрикнуть самые очевидные лозунги нового миропорядка. Но служители били их по головам чем попало, а спустя некоторое время одних расстреливали, а других увозили в отдалённые места в специальных вагонах. Тогда и начала появляться серая скорлупа драконьих яиц в самых разных, неожиданных местах: в вонючих тюремных парашах, на дне стаканов хрустальных люстр в городских квартирах, за пишущей машинкой секретарши в приёмной директора мебельной фабрики, в портфеле директора этой фабрики, на божнице в крестьянской избе… А страх председателя был вот какой: потерялась государственная гербовая печать, но может, она и не терялась, а была передана в руки врагов народа; если и не передавал врагам, а просто утерял, то и здесь не меняется положение: утерянное могли найти враги народа; если же никто на свете и не найдёт утерянной печати, то доказать, что она утеряна, никак невозможно, так же как и доказать, что ею сейчас не пользуются для совершения преступных действий враги народа.
Страх этот был затылочный, в тыльной стороне сознания присутствующий. Председатель вложил дуло пистолета в рот и ощутил резкий, несъедобный вкус смазочного масла, подумал, что хорошо — нет мороза, не то язык так и прилип бы к калёному металлу — дёрануло бы кожу с кровью. Он вырастил четверых детей, воевал, строил «Новый путь» и не достроил, а теперь устал от всей нечистоты жизненного пространства, на котором существовал, — как в том лагерном дворе, между бараками, где стоял одинокий тополёк с чумазым на уровне человеческого роста, захватанным ладонями стволом. Вокруг деревца земля была утрамбована до каменной плотности ногами тысяч людей, вынужденных ходить по одному и тому же месту в зоне дозволенности, окружённой забором с колючей проволокой, натянутой в виде козырька…
Я смотрел на него сквозь голубоватую прохладу надснежного воздуха, понимая, что если он не остановлен даже химерою страха, то удержать его в жизни ничем нельзя. Ему хотелось смерти, которая так долго охотилась за ним, что уже стала привычной: ему больше не хотелось жизни, в которой из-за потери точёной деревяшки с наклеенной на неё круглой резинкою вновь могут начаться чудовищные мучения души и тела, выдержать которые ему уже не под силу. Чтобы не промахнуться, председатель стал устраиваться на широком пне поустойчивее, чуть пересел в сторону и попал задом на раскрытую полу сброшенного пальто — и ощутил напрягшейся мышцею некую твёрдую кругляшку. Выдернув изо рта пистолет, он привскочил и ладонью свободной руки прихлопнул полу своей старенькой зимней одежды: прохудившийся внутренний карман обронил геральдический символ власти в более просторный мешок, под подкладку. Он вынул через дырочку заветную печать назад, сдул с неё налипшие крошки, положил пистолет на пень и принялся тщательно увязывать найденную государственную вещицу в носовой платок и прятать в нагрудный карман гимнастёрки. Ему было скучно это делать и даже как будто перед кем-то неловко: ощущение близкого, очень близкого дыхания смерти было чуть головокружительно, тошноватенько, но гораздо значительнее всего того, что изо дня в день ожидало в дальнейшем председателя. Он глубоко вздохнул, как старый лось после краткого отдыха, не давшего чувства свежести и притока сил, натянул тяжёлое драповое пальто на сутулые плечи и вновь зашагал назад по старым следам через осевшие сугробы.
Он избежал грешной смерти посредством самоистребления, зато через много лет его старшая дочь, фельдшерица, однажды в летний золотистый вечер легла в траву под боком огромной поваленной лесины на краю укромной поляны, рядом положила баульчик с красным крестом, в котором носила свои сестринско-милосердные принадлежности, и по этой сумке её и нашли уже поздней осенью, а сама она вся поросла травою, и уже с трудом можно было различить очертания человеческого тела в сомкнувшейся над ним путанице травяной дернины. И непостижимая печаль, странность была в том, что, лежа под густым плетением трав, прижавшись плечом к громадному стволу палого дерева, она сжимала в истаявшей руке шприц, в котором ещё оставалось немного прозрачной жидкости. Братья приезжали из армии в отпуск, чтобы искать исчезнувшую сестру, то один, то другой не раз проходили совсем близко от неё, громко выкрикивая её имя, но сестра не отозвалась, она в безмолвии прорастала травами, и время покинуло её. Ей было весело с этими братьями, когда они были маленькими, светловолосыми, ходить в лес за земляникой, купаться на реке. Она, как старшая, по очереди присматривала за ними, налаживала каждому первые в его жизни удочки. Но лёгкий укол иглой увёл её от всего, что стало для неё невыносимым, — девушка в светло-сером плаще, в синем берете, косо надвинутом на одну бровь, встретилась мне в тот день и час, когда я, проходя с берестяным лукошком по местам её одиноких прогулок, думал о странных способах жизни прекращать самое себя, о Деметре, не желающей жить, о крестьянах, навсегда разлученных с землёю.
Что бы вы мне посоветовали, обратился я к ней, когда мы встретились (я, повернув назад, пошёл рядом с нею), — что бы вы мне посоветовали, если я тоже выбрал самоубийство как выход из безвыходного состояния? Не совершать этого, вот бы что я вам посоветовала, ответила она, — потому что никакого избавления нет, ни даже облегчения до самых последних мгновений. Но ведь яд или пуля, петля или вода в конечном итоге всё-таки сделают своё дело, возразил я, и окончательное избавление, выходит, всё же доступно человеку, на что последовало усмешливое отрицание, неторопливое покачивание головою: нет, нет. Если бы не было у человека его прошлого, тысячелетнего прошлого, то самоубийством можно было бы поставить окончательную точку, произнесла она с важностью — и улыбнулась, широко раздвинув довольно большой, сочный рот. У каждого живого существа, где бы оно ни находилось во Вселенной, имеется прошлое, но, к сожалению, мертвецу и это «прошлое» целиком неведомо и не принадлежит. Отчего же, вскричал я, и что это вы путаете, девушка? У каждого живого существа во Вселенной имеется прошлое, но стоит, значит, ему перестать быть живым — этого прошлого уже нет? Вот я, спокойно произнесла она в ответ на мою запальчивость, я жила, я любила, вернее, хотела, пыталась любить, встретила человека, которого могла бы любить, но было у меня, оказывается, какое-то неумолимое прошлое, в котором таились причины того, что любить-то я как раз и не могла. Вернее, могла бы, наверное, но это стало бы для меня актом унизительного позора, а у того, кто захотел меня, вместо любви появилось бы великое отвращение ко мне. Видите, что вышло? Небольшой, пустяковый изъян физиологии — и такая бездна отчаяния для человеческого сердца.
Какая страшная мука — жить в мире, где все любят, а самому не иметь возможности любить. Вот я и кольнула себя спиртовым раствором одной гадости, которою травят бытовых грызунов — и что же? Ах, если бы возможно было убрать минуты ожидания смерти. Но их нельзя убрать — умноженные на квадрат скорости нарастания смертной тоски, все былые страдания, налетев чёрным роем, рвут сдерживающие оболочки и обрушиваются на погибающую душу поистине адской стаей.
Кто бы вы ни были, вызвавший меня из небытия и заставивший заговорить, — не делайте того, что сделала я. Мне, когда я легла в траву под стволом упавшего дерева, стала ясною моя страшная ошибка, а когда яд начал действовать, душа вдруг так сильно, так просто захотела жить, но этого уже было нельзя. Ей можно было устремляться лишь в обратную сторону от жизни, и душа двинулась туда, но вдруг яд взбурлил чудовищные ледяные волны в крови, ими всё было захлестнуто, и то, что казалось душой, раскололось на мелкие части и каждая сама по себе канула в бездну. Знайте же, что самоубийство не поможет вам ни в чём, потому что в нём таится самый подлый по отношению к человеку дьявольский обман: когда ты плавным нажимом на поршень шприца впрыснешь в тело яд и потом выдернешь из ранки иглу, вдруг и станет яснее всех величайших прозрений и озарений, что ты, оказывается, не умереть хотел, а жить. И то, как тебе хотелось _не жить_, оказывалось на самом деле тем, как тебе хотелось жить. Самоубийством тоже правит Бог, и Он милосерден, давая вечный покой самоубийце, принимая его тело назад в землю, но и сатана, царь вселенской пустоты, берёт здесь свою дань, получая на вечное пользование те мгновения, что наступают для его жертвы сразу же после принятия яда, после прыжка с подоконника небоскрёба, после нажатия на спусковой крючок пистолета, дуло которого глубоко забрано в рот.
— Но, милая девушка, странно слышать подобные слова от призрака, от тени, если тот, от которого зависело твоё появление среди этих лугов и берёзовых рощ, предпочёл именно подобный уход твой из жизни.
— Моё появление среди лугов и рощ… Вы прекрасно знаете, что я, девушка в светлом плаще и синем берете, появилась лишь в вашем уродливом, отвратительном безумстве. Вы для чего вызвали меня из небытия? Не для того ли, чтобы я уговаривала вас не поддаваться наваждению и воздержаться от самоубийства? Вот я и уговариваю: не делайте этого.
— Ну, хорошо… Хорошо… Пусть будет так. Но разве то, что я собираюсь сделать, не является ли тем самым, что собирается сделать над собою всё земное человечество?
— Отвечаю вашими же глубоко затаёнными, государственно засекреченными, убивающими вас мыслями. Вы подозреваете в себе симптомы той болезни, которую, очевидно, сумели всё же наслать враги вашего общества на вас. И теперь, используя единое психополе вашего народа, они заразят всех вас неодолимой тягой к самоистреблению.
Не является ли безумием, возведённым в степень безумия, сама мысль о том, что вы упорно движетесь к своему самоубийству не потому, что вам уже незачем и нечем жить, а якобы в результате поражающего действия на ваше сознание оружия ваших врагов? Ваша попытка сбежать от надёжных государственных и семейных узилищ в лес закончилась тем, что вы сейчас беседуете со мной, фельдшерицей, когда-то давно покончившей с собою в заброшенном лесном посёлке.
Я одета в светлый серый плащ, на голове моей косо надетая синяя беретка, лицо моё бледное, выразительно скуластое, словно у молодой лесной индеанки. Глубоко сидящие во впадинах глаза мои пронзительно синие, рот большеват, неулыбчив, сочен — но меня уже нет. Я выдала вам ваши же затаённые мысли, с улыбкою высказала то, что вы никогда не должны были бы произнести вслух, храня государственную тайну, — меня нет, вместо меня стоит, шумит на лёгком ветру придорожная тонкая липа. И взор человека, отуманенный невнятными, тревожными видениями, без внимания скользнул по тёмному стволу и негустой, уже местами пожелтевшей листве.
Липа… дерево печали, да какое же это дерево, когда вовсе и не дерево качается у дороги, а какая-то смутная тень корчится в тумане, и дороги-то никакой нет передо мною, а белая, невразумительная глубина громаднейшей тучи — я медленно лечу, влекомый ветром вместе с нею, и через какие пространства, на какой высоте от земли проходит мой неспешный полёт, мне неизвестно. Равно неизвестным остаётся и то, кто же, собственно, я, упокоившийся в прохладном, влажном чреве облака. Не заботясь более, чтобы определять свою сущность и назвать её, я мысленно благословляю все возможные небесные пути-дороги той доброй тучи, которая чревата мною, и уютно складываю на груди прозрачные лапки — их много, оказывается, у меня. Я сворачиваюсь в замечательный по самоощущению пушистый клубочек и ничего не желаю знать — какая-то там девушка в сером плаще… новый способ массового уничтожения людей… Я Гусеница Облачного Кокона, и мне нет дела до земных тревог и забот, я ничего не знаю о них, и все мои тайные надежды связаны только лишь с тем, куда летит облако — в каком мире изольёт оно меня из своего сытого молочного чрева.
И вот Гусеница Облачного Кокона встрепенулась, что-то почуяв, но, не успев сосредоточиться в своём внимании, она уже вылетела в разверзшийся перед нею синий простор — и уже была не пушистой мягкой гусеницей, а хрустальной каплей дождинки, летящей в поднебесье. Однако недолго ей пришлось кружиться в хороводе себе подобных дождинок по ветреному простору воздушных пустырей — капля летящей воды превратилась в светящееся пространство яркого солнечного дня на побережий Охотского моря, и кто-то созерцал морскую даль с высокой сопки, и в синей, словно бы размытой у горизонта, глубине моря висел тёмной соринкой плывущий кораблик.
Ему было девятнадцать лет, созерцающему море, и он хотел бы сейчас сказать всему миру, что когда-нибудь станет на его вершине, и все люди увидят, как замечательно и прекрасно то, что лежит сейчас в левом нагрудном кармане его солдатской гимнастёрки. А там лежала записная книжка со стихами, автором которых был этот солдат-юноша. Резким ветром с моря выдуло слезинку, и он утёр пальцем уголок левого глаза, Купряшин была его фамилия, он служил в армии в погранвойсках, и этот день, когда он был в дозоре и видел пароходик, висевший в голубом воздухе на дальнем краю неба, совершенно им забудется, но сам светозарный день, одаривший мириады жизней своей энергией, запечатлится на календаре вечности в виде извилистой голубой линии.
Загадкой этой линии — значением и зашифрованным смыслом его символа будет постоянно занят ум горбатого старичка, читателя иератических знаков в нерукотворных небесных книгах — всю жизнь смотрел на сочетания звёзд и планет как на особенного рода священные письмена, смыслом своим обращённые к разумным землянам, дни которых под голубым небом, развёрнутые на экране времени, для инопланетного созерцателя веков предстанут в виде извилистой светящейся линии сапфирного цвета.
Но разгадать огненный смысл далёких звёздных надписей за срок ничтожной человеческой жизни было невозможно, и человек, ставший горбатым от постоянного сидения перед домашним телескопом, начал понимать к концу своей жизни, что даже смысл одной голубой строки в космической книге бытия скорее всего ускользнёт от него. И этот старик в замшевой кепке, с огромным портфелем, едва не волочившимся по земле, переживал миг острейшей душевной боли, когда встретился мне у остановки троллейбуса. Метнув на меня сильный, но мгновенно ускользнувший в сторону взгляд неистовых глаз, тоскующих не о человеческих скорбях, старец прошел мимо и навсегда исчез вместе с замшевой кепкою и огромным потёртым портфелем, исчез, чтобы оказаться мною самим, летящим дождевой жемчужиной по поднебесью, водяной каплей, в которой был заключён один из безвестных голубых дней земного мира, где поэт-солдат сочинил новые стихи, с помощью которых он надеялся взлететь к вершине мира.
Уткнувшись в передний свой горб подбородком, исследователь иератических небесных знаков скорбно потупился, сидя у телескопа на чердаке, ибо ему стало неимоверно печально, что столько образов промелькнёт в недлинной строке земной истории на одной лишь страничке галактики, и среди всего этого небесного хоровода затеряется образ человечества, выбежавшего из отчего Леса на поля своих бесплодных цивилизаций. Да, боль в моих обоих горбах, переднем и заднем, была невыносимой, и чудовищные, навязчивые видения, сопутствующие этим мучительным страданиям, совершенно поработили мой дух.
Горбатый старик звездочёт и нежный гимназист с бледным лицом, тоненький и вялый, как пророст картофельный в тёмном погребе, где не бывает солнца, — гимназист и студент политехнического, впервые посетивший дом свиданий с продажными девками на Трубной улице, инженер мукомольной промышленности, от которого сбежала красивая жена к своему полюбовнику, аккордеонисту из санатория для работников Наркомпроса, домашний астроном и чердачный мыслитель, устроивший под железной крышею многоэтажного московского дома любительскую обсерваторию и после бегства жены проводивший там большую часть своих одиноких ночей, — я стал горбатым в сорок лет, и те наросты, что вспухли спереди и сзади моего искривлённого тела, вместили в себя всю боль неудач моей жизни. Я осознал через эти вздувшиеся опухоли моего уродства всю беспощадность, верное, всё железное безразличие Того-Кто-Даёт-Разум, потому что это и на самом деле так: разум нам кто-то даёт. Мы получаем его из какого-то невидимого хранилища или склада, и пусть кладовщик обладает какими угодно замечательными качествами, но в одном он ничем не отличается от обычного чистопородного кладовщика моих времён, прозаического существа с бумажками накладных в руках. Он даёт разум человеку, не глядя ему в лицо, точно так же как и кладовщик, отпускающий товар по накладной, смотрит в бумажку, вытаращив глаза, шевелит ртом, что-то бормоча про себя, а на тебя и не смотрит, потому что ты для него ничто по сравнению с товаром, обозначенным в документе. Он циник, считающий товар безмерно выше получателя.
А я бы на его месте не давал разум тому, кто уродует свою руку, запуская её в жерло вулкана, чтобы вынуть оттуда некий светящийся шар — не надо было давать прометеев огонь в такие руки, которые слабы, сгорят сами и уронят ком священного огня. Когда мой Лес сгорит от этого огня, кому же следующему циничный Кладовщик отмерит своего божественного товару? Если МЫ и Я утратим обличья прекрасного Леса и божественного Человека, то какой же вид примет то самое в нас, что не сгорит и не подвергнется смерти? Была игрушка замечательной, и упоительная игра длилась немало времени — но стоило ли Тому-Кто-Даёт-Высокий-Разум относиться со столь железным безразличием к участникам этой славной игры?
На его месте я не открыл бы мысли тому из моего Леса, который использует возможности вдохновенного мышления на потребу своим мелким и низменным желаниям. И ещё я не дал бы разума тем несчастным из моих деревьев, которые с упорством, достойным лучшего применения, начинают докапываться до причин, почему жизнь бессмысленна и зачем смерть обязательна, тем, которые волокут свою душу на помойку тоскливейших проблем, называемых вечными, и сами постепенно превращаются в выброшенную сволочь, во что-то немыслимо несчастное и безнадёжное, вроде тех всегда мокрых, мёрзнущих крыс, которые плавают в сточных водах городских клоак в глубоком бетонированном подземелье. Да, не нужно было давать разум таким, как я, не приемлющим холодную гармонию небес — не потому, что не видят её, а потому лишь, что от всей души проклинают её.
Выпадение своё из общей системы вселенских закономерностей Николай Николаевич Тураев воспринял как рождение — смерть — свободу, переход в такое качество бытия, которое было равносильно небытию и при котором исчезало всё человеческое — событийное. А Глеб Тураев то же самое определил как вхождение в заключительное состояние духа, каковой через всё своё развитие подошёл к моменту истребления самого себя — и я не могу определить, кто из них более прав. Потому что, воплощаясь в деда, я вкушаю густую полынную горечь ничем не разбавленного абсолютного одиночества, и это хорошо содействует росту и укреплению во мне зыбкого, как миражи пустынь, мечтательного равнодушия к реальному злу человечества. Переходя же в духовность внука, я весь напрягаюсь во внимании, озлобляюсь и настораживаюсь, чтобы не упустить тот самый последний и самый важный для всего моего существования миг, когда я смогу прекратить эту безмерно длинную цепь гнетущих часов жизни одним ударом, в который вложу чувство великой правоты, истинности, торжествующей победы. Моя погибель на земле, где я появился и возрос по воле Того-Кто-Даёт-Жизнь, может быть достойно отмечена тем мечтательным равнодушием, что познал я через Николая Николаевича, который в одну секунду выпал из всеобщих условностей человеческого мира и с тех пор стал мечтать не о том, что будет или может быть, а о том, чего никогда не будет. Моё полное исчезновение может сопровождаться и тем головокружительным ощущением нового пути, который откроется сразу же вслед за неощутимым нажатием пальца на спусковой крючок автомата, или после того, как этот же палец прикоснётся к кнопке пускового устройства межконтинентальной ракеты. Кинувшись ночью в колодец или в холодную осеннюю реку, бросившись вниз с подоконника одиннадцатого этажа, впрыснув сквозь пустотелую иглу шприца смертельного яду в руку, я, может быть, сумею преосуществить в действие и в поступок своё страстное желание _не жить_. Но мне, как и Степану Тураеву, только что вытянувшему из колодца свою дочь Ксению, непонятно, что же будет дальше — вслед за этим беспощадным действием и непостижимым поступком любимого дитяти.
Степан сидел возле колодца и гладил во тьме свою собаку, лохматого нестриженого фокстерьера, который жался к коленям хозяина, а горбатый старик, который не был горбат к тому времени и вовсе ещё не был стариком, прилаживался к окуляру своего самодельного телескопа, готовясь всю остальную жизнь посвятить наблюдению за космическими телами в небе. Лесник же Степан Тураев испытывал тоскливое недоумение, горечь Отца-леса, которому никак не понять, почему его дочь, тоненькое деревце, липа, благоухающая белым первоцветом, захотела вдруг погубить себя, и горькое недоумение не исчезло до конца дней Степана, до его одинокой старости, когда многое уже забылось, а это нет, и уже ставший горбатым старик звездочёт высматривал в ночном небе символические знаки, могущие объяснить всё в жизни землян, в том числе и отгадку печальной тайны, почему юные дочери Деметры с такою беспощадностью чёрной страсти стремятся к уничтожению самих себя.
Сыну Степана, математику Глебу Тураову, спустя много лет после смерти отца пришедшему в лесной угол, где раньше стояла отческая изба, а теперь находился кордон государственного заповедника, Глебу Степановичу Тураеву было уже предельно ясно, почему он должен покончить с собою, зачем для этого нужно было ему вернуться на Колин Дом. Безо всяких звездочётов с их туманной мудростью математик смог вычислить карандашом на бумаге, что энергия зла настолько же превышает энергию добра, насколько пространство вселенской пустоты превосходит объём всего вещества Вселенной. И так как добро не что иное, как идея, рождённая материей для своего продолжения во времени, то и зло соответственно не что иное, как идея, исходящая от космической пустоты для подавления дерзостного начала жизни. Но это значит, что возможностей большего, долженствующего поглотить меньшее, примерно в 10^38 раз больше, чем возможностей этого меньшего отстоять себя после случайного появления на свет.[6]
Выход из атомного ядра энергии, заключённой там, означает не что иное, как самоистребление вещества, то есть способ, которым достигается затаённое в глубинах материи желание _не существовать_. Вещественный мир, включающий в себя все небесные тела, чувствует свою малость и случайность как стыд и вину, и ему хочется скорее закончить своё пребывание в ничтожестве — перед враждебным миром небытия, который превосходит нечаянный мир слабого вещества во столько раз, сколько выражает собою никому не ведомое число:
100000000000000000000000000000000000000.
Что я смогу противопоставить силе подобного превосходства?.. Моё существование почти не существует — оно мало настолько, что становится уже невыносимым. Что такое Лес, как не зелёная плесень на поверхности остывшего круглого камня? Я не понимаю: зачем жизнь? Для чего ей надо было появиться? Я глубоко сочувствую всем деревьям, былинкам, мошкам, зверям и птицам Леса — им предстоит ещё очень долго суетиться в устремлении своём жить, но я ничего не могу сказать им в утешение.
Вот уже стоит сентябрь, нежаркое солнце первого месяца осени размыло все самые яркие краски на лесной поляне, оставив лишь те, что близки к желтому цвету, напоминающему о бесшумном пожаре листвы, что вспыхнет совсем скоро. Я прибыл сюда несколько дней назад, и только сегодня, воспользовавшись тем, что хозяин дома отбыл с кордона в город, взял его ружьё, зарядил картечью в оба ствола и пришёл к раздвоенной сосне, чьи изогнутые стволы напоминали древнегреческую лиру. Я не хочу сейчас торжественно прощаться с человечеством или, наоборот, слать ему проклятья, не испытываю по отношению к жизни ни любви, ни ненависти, не знаю никакой вины перед нею и не считаю, что предаю её. Хорошо понимаю: когда свинцовой картечью снесёт мне половину черепа, я не испытаю никакого удовлетворения, потому что в каждом осколке кости, в каждой капле разлетающейся по воздуху жижи моей будет содержаться всё та же моя неизбывная горечь: Я ОДИНОЧЕСТВО. И всё же я доведу до конца то, что собираюсь сделать, потому что ничего другого для меня не остаётся. По-другому не выйдет, ибо всё кругом, на что ни брошу взгляд, — на каждом шагу всё, что встречается мне, подтверждает правоту моей простой догадки.
Когда я шёл из деревни на кордон, тракторист пахал поле, выворачивая лемехами мощных плугов толстые пласты земли — и он, в серой телогрейке, краснолицый и сосредоточенный, приуготавливал погибель этой серозёмной почвы, истощённой Деметры Нечерноземья. Потому что со всей мощью механизированного оратая совершал всё же работу могильщика, старательно погребал под слоем вывернутого наверх мёртвого песка тоненький слой жизненосного гумуса. Я прошёл мимо — не мне было учить тракториста пахать. Дорога далее шла через лес, мимо огромной вырубки — и там выглядело так, словно на этом месте взорвали небольшой мощности атомную бомбу: вся земля была содрана, корявые пни со спутанным корневищем вздыбленны, полуповаленные черноствольные ели косо торчали оборванными вершинами к небу. Тяжёлыми колёсами лесовозов были выбиты такие страшные колдобины и рвы, что живая дорога, по которой когда-то Николай Николаевич ездил от лесной усадьбы к деревне, была изнасилована, обезображена и убита. Всё в мире подвергалось желанию уцелеть и защитить своё странное появление из небытия — вся печаль мира была в этом.
Глеб Тураев прибыл в последний раз на лесной кордон к концу лета, — и вот он у раздвоенной сосны опустился на колени, поставил перед собою наклонно, прикладом в землю, егерское ружьё, упёрся подбородком в двудырчатое дуло и, протянув вперёд руку, хотел нажать на спусковой крючок. Но это оказалось не очень-то удобно, приходилось сильно тянуться, нарушался надёжный прямолинейный упор ствола в шею, под челюстью. Тогда он отломил от сухой сосновой ветки, валявшейся рядом, рогатую палочку и ею ровно и легко упёрся на изогнутый крючок спуска — и тут увидел своего отца, который появился возле раздвоенной сосны, отец был без своей неизменной тёмной кепки, в старом пиджаке, продранном на локтях, с нашитыми вкосяк разными пуговицами, и седая голова его, коротко стриженная, беспокойно вскидывалась на вытянутой жилистой шее — он осматривал вокруг поляну, край леса и приближался быстро к сыну, ещё не видя его.
Степан подошёл почти вплотную к раздвоенной сосне и только тогда заметил сидящего под нею Глеба, который читал книгу, сын поднял голову на звук отцовых шагов и — сначала рассеянно, потом всё с большим нарастающим вниманием — глядел на приблизившегося старика. Как изменился он, ходит — горбится, и эта совсем белая голова, — неужто всё ту же церковную книжечку читает, которую в сарае нашёл, подумали одноминутно отец с сыном. Степан остановился и пасмурно, спокойно глядя на сына, молвил нечто совершенно обыденное, что никак не соответствовало тому тревожному виду, с каким он только что поспешно шёл через поляну: мол, каша готова, почему сын есть не идёт, давно пора обедать. Глеб только что вчитывался в главу о Преображении и думал о том, что, пожалуй, без Преображения невозможно было последующее развитие христианства. В деревне был, передали письмо от Ксении, сообщил сыну старик, а вот Антон уже год как не напишет, равнодушным голосом посетовал он.
Да, если бы не это предстание в небесной славе в глазах учеников и чудесное преображение утлого человеческого существа в ярчайшее световое тело, в космическое явление высшего разряда, вряд ли слабые души апостолов выдержали впоследствии обыкновенное человеческое поражение и позорный конец своего Учителя на деревянном кресте. Ксения пишет, продолжал между тем старик, что в конце августа сможет приехать, заодно поможет убрать картошку, так что в июле я с тобою не поеду, да и что мне делать в городе летом… Повидался с тобой, и будет с меня. Отец… Воспоминание о Славе Отца помогло ученикам его преодолеть самый убийственный факт жалкой смерти Того, кто обещал им царство божие ещё при их жизни — и с того времени прошло почти две тысячи лет.
Какие-то невнятные тени промелькнули под сенью высоких сосен, стоящих по дальнему краю поляны, старик и его сын безмолвно обернулись в ту сторону и вгляделись — тени прошли неровным строем и вскоре растаяли в синеватом воздухе лесной полумглы. То были пленённые татарским воинством русские люди, мужчины, женщины и дети.
Среди ведомой в единой связи предлинной — о две сотни человек — живой людской цепи шли два предка Тураевых, тоже отец и сын. Через некоторое время, пройдя часть дневного перехода, колонна будет посечена почти наполовину своего состава, и отец в суматохе бросится на землю, притворится мёртвым, и сына уведут дальше, а к лежащим на лесной дороге окровавленным трупам выйдут псы-людоеды. Одна из одичавших собак, тёмно-рыжая, лохматая, громадная, как медведь, подойдёт близко к мнимому мертвецу. Но пока этого ещё не случилось, и псы бесшумно крадутся вослед печальному каравану, вынюхивая на тропе следы своих уводимых в плен хозяев, а измученный отрок, чьи руки стянуты за спиною, с тоской глядит на лохматый затылок своего родителя и, не вынося больше муки, ломким голосом взывает: «Тятя!» Отец не приостанавливается и не отвечает, его шея также захвачена грубым вервием и притянута, как и у каждого в цепи, к связанным рукам впереди идущего. «Тятя, родименький, больно», — плачет на ходу, спотыкаясь и дёргая верёвку, соединяющую его и длиннобородого старика сзади, которой от рывка за шею только кряхтит терпеливо и шёпотом стенает: «Господи! Спаси и помилуй христиан! Чего ж ты не заступисе…» И хотя отец не отвечает мальчику, сын видит по тому, как клонится знакомая голова родителя и напрягается его шея, что тот всё слышит и испытывает великую душевную муку. Отроку не делается легче от этого, но всё же вид скорби молчащего отца, его неровная поступь с низко опущенной на грудь головою как-то утешительны для детского сердца. От этого плачущего мальчика будет продолжение во времени той человеческой веточки, которая даст дворянский род Тураевых: на татарской чужбине полюбится он одному князю, который вырастит его на свободе, как своего сына, назовёт его Тураем и потом назначит его баскаком — управляющим над тем округом, откуда мальчик был уведён в плен. От него родятся сыновья Хаким и Назар, от Хакима, или Акима по-русски, будет целых двенадцать сыновей и четыре дочери. Назаровы дети тоже окажутся не в малом количестве — шесть дочерей и два сына, Ерёма и Фока, от которых, соответственно, было по три и четыре сына: Лука, Демьян, Пармен, Силантий, Глеб, Сысой, Саввушка, Тит, от последнего Игнашка и Милован, от Милована Григорий, Михаил, Родя…
Все эти тени, мелькающие в моих глазах, обретают смысл бытия и жизнь только в том случае, если будут расположены в стройном порядке и надлежащей последовательности во времени, что и создает рисунок большого родового древа Тураевых. Степан Николаевич Тураев, прибежавший с непокрытой головою к двурогой сосне на краю Колиной поляны, на самом деле искал сына Глеба не для того лишь, чтобы позвать его к столу, съесть хорошо упревшую в русской печи рассыпчатую пшённую кашу, — нет; старику, прикорнувшему на тёплой лежанке этой печи после ночной охоты и на несколько минут уснувшему, приснился очень неприятный сон. Будто Глеб, гостивший у него, взял тайком шведское ружьё, подарок другого сына, Антона, и отправился на край Колиного Дома к двойной сосне, чтобы там без помех застрелиться. И во сне Степану Николаевичу все мотивы для подобного решения сына были хорошо известны. Пробудившись, Степан, ни секунды не медля, соскочил с печки и отправился искать Глеба, и нашёл его там, где искал, но только не упирающим дуло ружья себе в шею, под нижней челюстью, чтобы с помощью рогатой палочки спустить взведённый курок, как было во сне, а увидел его с книгою в руках, внимательно и спокойно глядящим в его сторону. И то, что он сообщил сыну о письме Ксении, кроме прямого смысла имело и скрытый, касающийся глухой тревоги отца по поводу её давнишней попытки самоубийства: дочь собирается приехать, ей уже под тридцать лет, она не замужем, что может ещё выкинуть одинокая баба, которая в девятнадцать лет пыталась утопиться в колодце? Бессильная тоска мгновенно захватила душу отца, которому было неизвестно, как спасти своих детей, убийственная тоска отчаяния, которая наполнила мукой последние часы жизни и Степанова пращура, когда татарский конвой подгонял колонну пленных к месту кровавой расправы.
Не мог Степан Тураев поведать сыну об этой неизбывной тоске, она протянулась через века времён сама по себе, живая нить душевного страдания, на которую были нанизаны самые разные люди, бывшие, в сущности, одним человеком, состоящим из различных человеческих существ, большинству которых никогда не встречаться друг с другом. И каждый из них, не ведавший остальных, по отношению к ним является тенью, и все они были тенью друг для друга. Смотрел Степан на дерево, под которым более трёх десятков лет назад и он сидел, прислонясь головою к корявому стволу, кряжистому у корня, наверху же разбегающемуся двумя стройно прогнутыми гладкими рогами золотистого цвета. Он ждал тогда смерти, обыкновенной человеческой смерти от ранений, болезней, от полного истощения телесных и духовных сил, а теперь сын его сидел там же и хотел того же, и смотрели они друг другу в глаза, и разом отводили их в сторону, как бы стараясь скрыть то, что было так понятно каждому.
А подходивший всё ближе к поляне, где будет кровавая расправа, пращур их вслушивался в протяжные крики конвойных татар, чуя в них что-то новое, какое-то зловещее оживление, и сын его, будущий Турай, ощутил в зримом в двух шагах затылке отца какое-то чрезвычайное напряжение, так же как и далёкий потомок его, Глеб Тураев, увидел в облике отца, остановившегося перед ним, признаки сильного душевного смятения. Между ним и отцом произошёл безмолвный откровенный обмен взглядами, и первым отвёл глаза в сторону Степан Николаевич, чего это он взялся читать божественное, подумал он о сыне, который тоже потупил глаза, переводя взор к своим коленям, где лежал раскрытый дряхлый экземпляр Нового завета. Мой старик совсем сдал, надо его обязательно забрать в Москву, решил он и, захлопнув книгу, поднялся с земли, укрытой толстым слоем сухой иглицы. Нет, надо будет мне всё бросить и переехать сюда к нему, а то ведь он в город не поедет, подумал он, — хоть перед смертью поухаживать мне за отцом, а то ведь умрёт в лесу совсем один, как старый лось.
Но Глеб тогда не бросил всё в городе и не поселился у отца, чтобы жить с ним в лесу и допокоить его старость, так же как и Степан не принял его приглашения жить в Москве и как пращур их не обернулся к сыну, чтобы взглянуть на него в последний раз: уже раздались предсмертные вопли по всей длинной колонне пленных, началась сеча безоружных и связанных мужчин, которые никуда не могли убежать и лишь, мечась в отчаянных порывах из стороны в сторону, валили наземь снизанных вместе с ними женщин и подростков.
Когда Степан Тураев, падая на серый мох под молодыми соснами, бросил последний взгляд на зелёную лесную поляну, Глеб Тураев в своей московской квартире, совершенно не думавший в эту минуту про отца, вдруг увидел его перед собою таким, каким он являлся однажды возле раздвоенной сосны: в старом пиджаке, с седой непокрытой головою, ссутуленный. Только на этот раз отец не был спокоен. «Ты зачем Ирине про бабу-то свою новую не рассказал?» — спросил сердито отец, на что Глеб отвечал, приходя в себя от глубокой задумчивости: «Ты не в своё дело не вмешивайся, отец», — после чего старик резко повернулся и молча вышел из комнаты. Вслед за ним вышел и Глеб, удивлённый тем, что он не заметил того, когда приехал отец, — на круглых часах в прихожей был уже второй час дня. Но и на кухне, и в свободной комнате отца не оказалось, его совсем не было в квартире, и вообще никто в этот выходной день к ним ещё не приходил. Чтобы окончательно увериться в этом, Глеб вынужден был обратиться к жене, с которою до этого имел напряжённый и странный разговор, закончившийся ссорой, — она на вопрос его не ответила, хотя, лёжа на широкой кровати, укрытая клетчатым пледом, вовсе и не притворялась спящей.
…Тогда, в последний свой день, Степан Тураев с трудом выполз из дома и, опираясь на случайно оказавшуюся под рукою палку, побрёл через всю поляну к раздвоенной сосне. Как будто ничего не было между тем днём сорок пятого года и этим, только тогда он плевался на мох кусочками крови, а теперь, хватая воздух широко раскрытым ртом, Степан чувствовал такую сильную боль с левой стороны груди, будто обжёг там электричеством, — и вернулась к нему смертная готовность давнишнего времени. Но, может быть, и действительно ничего не было — не прожил он никаких сорока лет, не женился никогда, не имел детей, и он сейчас дойдёт до сосны, сядет под нею и отхаркнет на зелёный мох алый студенистый кусочек. В одном была полная несомненная ясность: он бредёт, пошатываясь, через эту поляну к двурогой старой сосне, чтобы там, у её подножия, принять то, что у людей называлось смертью. Поэтому он и не хотел никуда уезжать отсюда: долг умереть под сосною повелевал ему побеждать все отвлекающие соображения и задушевные чувства — например, желание хоть раз повидать внуков, живущих в городах.
Значит, всё-таки есть у него внуки? Были, значит, и эти сорок лет жизни, которых как бы совершенно не было? Степан Николаевич обнаружил в себе ещё одно никогда раньше не осознаваемое им чувство: _ничего не было жаль_, потому что вся жизнь неизвестно куда улетучилась к тому мгновению, когда он, сдерживая боль в груди, шёл к раздвоенной сосне и потом, стоя возле самого дерева, протянул руку, чтобы коснуться ствола. Татарин подскакал и с ходу обрушил свистящий меч на склонённую голову длиннобородого старца, шедшего на привязи вслед за мальчиком, и старец упал меж спутанными верёвками, полузадушенными, бьющимися на земле телами. Степанов пращур тоже повалился среди них и, весь измазанный чужой кровью, закатил глаза и оскалил зубы, — не просто притворился мёртвым, а как бы на время действительно превратился в мертвеца.
Когда Степанов пращур очнулся, то увидел в двух шагах от себя лохматую бурую зверину, слизывавшую кровь с шеи старика, вся борода которого была вымазана этой кровью и слиплась в длинную красную сосульку, — но в следующий миг уже не было никакого зверя, лохматой собаки, а удивлённые конвойники подошли и окружили Степана, слегка попинывая, с трудом веря тому обстоятельству, что столь основательно изломанный прикладами труп мог ожить. И теперь они снова примутся пинать его ногами, обутыми в сапоги с короткими голенищами, с железными подковами на подошвах, бить полуметровыми резиновыми шлангами, но всё равно должно пройти больше сорока лет, чтобы пришло это ясное последнее чувство — _не жаль ничего_. И Степан не понимал на протяжении всех сорока лет, дозволенных ему судьбою для проживания главного срока своей жизни, зачем ему это надо было — он ни у кого жизни себе не просил. И четыре десятилетия выданы были не ему, в сорок пятом году пришедшему умирать на Колин Дом, а кому-то другому, но, может быть, и никому — просто не было ничего этого, и мелькнули какие-то тени на опушке леса, и шевельнулась хвоя небольших ёлок, растущих там.
Убежавший вместе со своей собакой Басеем пращур Тураевых, умевший столь искусно притворяться мёртвым, чему он научился у лис и барсуков, вышел вскоре к пепелищу своей деревни, остатки которой дымили на земле безобразными грудами горелых брёвен. Остановившись в сокрытости густолесья, беглец настороженно осматривал закопчённый пустырь, позади которого светилась чистой зеленью просторная пашня. И только он хотел выйти из леса, как был остановлен странным рычанием и одновременно щенячьим повизгиванием Басея, вслед за чем собака попятилась, повернулась и нырнула под ёлки, тёмные лапы которых качнулись и прикрыли след исчезнувшего пса. Настороженный беглец вновь обернулся к пепелищу деревни — и тут увидел движущиеся над нею светлые тени, едва читаемые в воздухе, такие же расплывчатые, как этот дрожащий над чёрным пожарищем дымный воздух.
Находясь между смертью и жизнью, пращур тураевского рода узрел над дымной гарью длинным строем двигавшуюся толпу людей и порешил, что это души убиенных татарами христиан идут смиренной ватагой в сторону царства небесного; и, пожелав себе такой же участи, люто позавидовав недавним землякам своим и родичам, кои были все вместе, душа человека вновь от жизни исступлённо метнулась к смерти.
Там на выходе из леса к деревенскому лугу шагах в семидесяти от конной тропы вправо таилось среди зелёных кочар бездонное болото, окном гладкой воды к небу, в безмолвии окружавших этот гиблый тряс ёлок и ольховой черноты — туда и понёсся со всех ног тураевский пращур, торопясь скорее, скорее догнать шествие душ, которым было вовсе не страшно жить и ничуть не одиноко, ибо они привычным миром, артельно шли на суд божий. И тот, кто остался цел благодаря искусству притворяться мёртвым, мгновенно позабыл обо всех стараниях своих ради живота и с разбегу, не замедлив, но ускорив своё одинокое продвижение к концу жизни, прыгнул вперёд и пролетел над верхушками трав и обрушился на кроткую гладь болота всей грудью, и лицом, и распростёртыми в стороны руками. Он не сразу исчез под водою, ибо она прикрывала бездонную толщу жидких грязей всего лишь на пядь, он побарахтался в сверкающей чёрной жиже, извиваясь, словно бобр на поверхности омута, — принимая муку. А когда эти муки закончились, душа его оказалась там, куда она стремилась.
Позабыв о своих отчаянных попытках многовековой давности, она не задавалась вопросами, почему ей не стало лучше и почему оказалась вновь в плену — опять её с проклятиями гнал конвой по безрадостной дороге, на сей раз по зимней. Колонна призраков иного века, проходившая над тем местом, где когда-то жила-была и потом дотла сгорела древнерусская деревушка и над которым сомкнулся мой Лес, — колонна оборванных, со страшно обмороженными лицами, сгорбленных людей в дырявых шинелях болотного цвета была колонною немецких военнопленных, пригнанных в Мещеру на лесозаготовительные работы.
Самоубийца, устремившийся от одинокого страха жизни в погоню за толпою родственных призраков, не заметил своего переселения в Ральфа Шрайбера, когда-то солдата, а ныне военнопленного из бывшей армии бывшего вермахта, — так же и Ральф Шрайбер, когда прорастёт из мещерской земли стройной сосною, не будет знать о своём грустном прошлом. А в тот миг, когда покачнулась подрубленная им ель, в которой возродилась уже пятым разом душа того, кто захлебнулся в болотной трясине и затем пять веков подряд возрождался только и только елью, — когда узкая верхушка дерева, вздрагивая, пошла в сторону и затем, страшно ускоряясь в своём пролёте, столетний кряж стал падать среди тоскливо замерших соседей, Ральф Шрайбер, стоявший с топором в руке, запрокинув голову, обмотанную запасными портянками и сверху накрытую военной пилоткой, — Ральф не заметил ничего особенного, только на мгновенье почувствовал тупой укол где-то в недрах правого плечевого сустава с отдачею в шею. Это от работы болит плечо, успокаивая себя, подумал Ральф, и вдруг накрыло его внезапное душевное смятение небывалой силы.
В мирное время столяр-краснодеревщик, весёлый человек с незлобивым характером, Шрайбер доселе и не ведал подобных чувств. Но непредвиденное свершилось, и Ральф Шрайбер ощутил лютейшую тоску, сразу отбросившую весёлого краснодеревщика из Потсдама в мир существ, у которых оскал тоски, злобы и улыбки невероятным образом выражает надежду выжить, уповая не на Христа, или деву Марию, или на каких-то других богов, а всего лишь на клочок мёрзлой свиной кожи, которую удалось выменять у местного крестьянина на изделие из можжевельника — вычурную тросточку с рукоятью в виде изогнутой нагой женщины. Новая тоска была для сознания Шрайбера недоступною в её определении, и она выражалась в крайних, невыносимых мучениях души, которая как бы вступала в непримиримую борьбу со всем тем, чего желало и жаждало тело. Он оглядывал зимний лес, стоявший над снегами и словно вымазанный тусклыми красками, и ему было так дико и бесчеловечно, что сразу стало ясно: из этого состояния путей назад, к прежнему существованию, нет. Конвойный Обрезов, мелькавший за деревьями, возле синего дыма костра, не знал того, что ему предстоит сделать всего через пять минут.
Сущность самоубийства состоит в неодолимом стремлении к возвращению. Тураевский пращур хотел вернуться от последних пределов своей жизни, овеваемых чёрным дымом пепелища родной деревни, к другим пределам, где были и милые сердцу люди, и привычная ищущему взору картина родной деревни. В душе немца Ральфа, куда сошла с падающей ели неутолённая в веках ностальгия тураевского пращура, мгновенно возникла неодолимая страсть вернуться к утраченному раю, к своему деревянному дому — и дорога к нему открылась вдруг совершенно ясная и простая.
Был в конвойном наряде сержант Обрезов, на него и надеялся Ральф Шрайбер. Этот Обрезов уже собственноручно застрелил не одного пленного, якобы при попытках к бегству, и известен был тем, что съедал за один присест весь дневной запас жиров, предназначенный для двухсот пятидесяти военнопленных. Он же забирал все крупяные продукты, зимнюю одежду, инструменты из склада лагеря и, погрузив всё это на сани, отвозил в соседние деревни, откуда привозил для конвойной команды самогон в молочной фляге… Когда Ральф, не приступая к обрубке сучьев, перешагнул через ствол поверженной ели и по просеке направился к чащобе нетронутого леса, сержант Обрезов хриплым голосом окликнул его.
И на этот раз, когда Обрезов поднял на уровень плеча тяжёлую длинную винтовку и она выпалила снопом мгновенного огня и грохота, словно старинная пищаль, — догонная пуля попала немцу в затылок и вылетела сквозь правую надбровную дугу, пробив в ней большую дыру. Чтобы перейти на пролетающую мимо снежинку, покинув падающее истощённое человеческое тело, и на этом пушистом парашюте плавно спуститься на землю, а там и слиться, затеряться в сонме других снежинок, а весною растаять и в капельке воды проникнуть в сосновую шишечку, под её чешуйчатый панцирь к семенам, приготовившимся пустить ростки — на это не понадобилось душе никаких особенных усилий, кроме тех, которые и необходимы ей для перелёта с плеча погибшего человека на зубчатое колёсико летящей мимо ледяной звёздочки.
Туча, пролетавшая над Потсдамом летним днём 1986 года, излила вместе со всем щедрым ливнем и одну крохотную водяную дольку, в которой содержалось несколько атомов душевной тоски и колющей боли в недрах правого плеча, чем были отмечены последние минуты жизни Ральфа Шрайбера на лесной мещерской земле. Под террасами парка, расположенного вокруг дворца Сансуси, проходила худощавая немолодая женщина с поникшими плечами, с аккуратно завитой головой и ярко подкрашенными губами, и женщина эта, дочь Ральфа Шрайбера, работающая в музее, озабоченным взглядом провожала ход дождевых туч в небе. Ей не дано было знать, что в нескольких тысячах тонн воды, что изольётся на Потсдам и его окрестности, будут содержаться наконец-то долетевшие до своей родины разрозненные атомы страданий её отца, который погиб в плену, на лесных разработках в Мещерском краю срединной России. С удовлетворением думая о том, что она всё же взяла с собою дождевой зонт (так, на всякий случай, а теперь он, кажется, весьма будет кстати), женщина на торопливом ходу, отличающем её деловитость от подчёркнутой праздности мимо идущих туристов, пережила мгновенный отголосок особенной могущественной тоски. Когда она обнаружила, что в уголке её глаза набухла необъяснимая слезинка и сердце сжала совершенно беспричинная боль, — женщина остановилась и, отвернувшись к куртинам ярких цветов, старательно посаженных садовниками вдоль аллеи, вынула из сумки зеркальце, носовой платок, губную помаду — привела себя в порядок, заново подкрасилась и поспешно зашагала дальше.
Ральф же Шрайбер и двести пятьдесят его соузников лесного лагеря стали тенями для тех, что сами станут тенями по истечении определённого времени; и причина того, что лишь тени властвуют над добром и справедливостью на земле, крылась в том, что, будучи ещё телесными, грядущие тени и тени теней совершали какой-нибудь реальный поступок, после чего для них исчезал путь к дальнейшему совершенствованию. Механизм уничтожения души был прост — она подводилась к необходимости совершить какую-нибудь конкретную подлость, после которой человек вдруг ясно чувствовал, что ему незачем жить на свете. Если бы даже тот кусок сырой свиной кожи, размером с мужскую ладонь, Ральф Шрайбер мог отдать Мартину Кристельбрудеру, тот всё равно уже не вышел бы из состояния дистрофической апатии. И кожу Ральф не отдал Мартину, а сварил в котелке и съел сам, на глазах у сидящего рядом на нарах, неподвижно и странно глядящего на него соседа по нарам. Ральф прожевал и проглотил хорошо проварившуюся мягкую кожу вместе с торчащей из неё щетиной, затем выпил весь бульон до капельки — Кристельбрудер не сделал ни малейшего движения во время всей этой акции. Мартин Кристельбрудер молча сидел и смотрел, как делал он уже на протяжении двух недель — не выходил из барака, не становился в строй рабочих, собиравшихся выйти на лесоповал, оставался в лагере и, значит, не получал той порции горячей пищи, которую готовили в полевой кухне, один раз за день, из остатков продуктов, которые сержант Обрезов не успевал съесть сам или свезти в деревню.
Однажды Кристельбрудера таки погрузили на деревянные салазки и увезли двое добровольцев: закоченевший доходяга уже несколько дней лежал без всякого движения, лишь редко вздыхал сквозь оскаленные зубы, а в этот день, придя в темноте вечера с работы, зажгли керосиновый фонарь и увидели, что бедняга уже готов и дышать перестал. Кристельбрудера увезли, а Ральф Шрайбер, его сосед по нарам, проснулся утром от холода, стоявшего в бараке, и, обернувшись нечаянно, увидел сидящего на старом месте соседа. Ральф не посмел никому признаться в том, что ему мерещится призрак: уставясь неподвижными глазами из пещер черепных впадин, завешенных густыми свисающими бровями, Мартин внимательно и загадочно смотрел на суетившегося соседа. Вечером тень была на своём месте — и так продолжалось несколько дней, пока не пригнали новенького, повара из мытищинского лагеря военнопленных, — и место на нарах занял пожилой Шульман.
В последнюю минуту жизни, когда Ральф с топором в руке шёл через открытую вырубку к чащобе леса, он обводил внимательным взглядом строй тёмных елей, ожидая увидеть где-нибудь между ними затаившуюся сутулую фигуру, но Мартина Кристельбрудера он не увидел, а, как только пуля пробила ему затылок, увидел бегущую, надвигающуюся на него чёрную громадину какой-то звериной туши, мелькающую меж стволами сосен на просвете едва синеющего ночного неба.
Однажды утром сосна, которую спилил бензопилою Степан Тураев, пала верхушкой меж двух берёз и зависла, и дерево, когда-то родившееся взамен погибшей души немецкого военнопленного Ральфа Шрайбера, передало свою тоску Степановой душе, и в последней зашевелились, прорастая, какие-то неведомые ранее, страшно далёкие, неуправляемые чувства. Степан вырубил берёзовую вагу, стал подводить конец под комель зависшего дерева, чтобы шевельнуть его, — и здесь он почувствовал, что сильно кольнуло в правом плече и отдало в шею, он выпрямился и, опираясь на берёзовую жердь, стал пережидать, но не сразу прошла боль. За те минуты, что Степан праздно стоял, глядя куда-то в пространство перед собою, он пережил лагерное томление весною, когда все те, кому удалось уцелеть в зиму, начали отогреваться в тепле солнца, и многие из них, утеряв жёсткую и постоянную деятельность для сиюминутного выживания, расслабились и начали пристальнее вникать в своё несчастье. Это сразу повлекло за собою массовые болезни, и общий мор, приостановившийся было к концу зимы, после таяния снегов обрёл ещё большую силу.
Степан только сейчас почувствовал, — что всякое представление о достоинстве не то чтобы менялось, а вовсе исчезало, и сознание приходило к такому пониманию человеческого существования, что оно только в снах, неведомо кому принадлежащих, видится прекрасным, божественным, возвышенным, а на самом деле, безотносительно к этим снам, оно ничуть не значительнее и не прекраснее, чем жизнь у серых крыс. Для такого постижения не надо было сложной науки — достаточно с тоскою вялого умирания в крови, в костях, во всех жилах и связках тела проползти по вытоптанному до каменистой гладкости двору концлагеря, пытаясь найти где-нибудь в узеньких щёлках земли шнурочек ещё не выковыренного корешка. Крупные крысы с красивой, гладкой шерстью, весьма бодрые и самоуверенные, часто встречались на пути ползущего человека, и действительно ему становилось совершенно ясно, что у крыс жизнь намного вернее, чем у людей, ибо для последних особенную муку существования перед очевидным концом составляли тысячи ядовитых укусов поруганной совести, страдания от сознания собственной низости, боль за тех, кого приходилось любить, обида за то, что добрый Бог со всем Своим добром и милосердием оказался бессильным перед мордастым сержантом конвоя.
Степан Тураев не заметил того, что в мире его духовности появилась фигура, впервые созерцаемая им посредством внутреннего видения: незнакомый Степану сержант Обрезов на секунду предстал перед ним, словно один из многочисленных мучителей в его прошлом, которых душа запомнила как одно общее лицо исчадий ада, — боль в плече медленно отпустила, и Степан Тураев вновь взялся за рычаг из берёзовой жердины. Он сдвинул комель спиленной сосны — пружинисто выгнутая вершина её сорвалась из зацепы и, сламывая свои и чужие ветви, рухнула вниз. Сосна окончательно погибла, пала на землю, и Степанова душа, воспринявшая заботы, страхи и тяжкий крест чужих судеб, переданные ему павшим деревом, ощутила некий тёмный гнёт, и человек принялся за дальнейшую обработку срубленной лесины в какой-то неизъяснимой смуте чувств. Он решил сегодня заготовить лесу для строительства нового свиного хлева (прежний, расположенный в древнем дубовом сарае, уже развалился, как старая поленница) — но работа не шла, и чего-то внезапно разболелось правое плечо, и думы стали одолевать, трезвые и ясные: скоро же умирать, кому нужно подворье в лесу? Степан Николаевич оставил дерево с необрубленными сучками, заткнул топор за пояс, взял бензопилу «Дружба» на горб и отправился домой.
По дороге он имел долгую беседу с красномордым сержантом конвойной службы Обрезовым — тот вызвал на вахту Ральфа Шрайбера и учинил ему один из обычных своих допросов, скука и тупость которых была настолько вопиющей, что сам допросчик сидел на табурете и время от времени свирепо зевал, раздирая до потолка свою желтозубую прокуренную пасть. Степан Тураев тоже знал, побывав в нескольких концлагерях у немцев, эту привычку малых по чину стражников испытывать свою беспредельную власть на узниках посредством строгого начальнического иска и проникновения испытующим взором до самого дна нечестивой души, где, таясь во тьме, зреют преступные замыслы — не раз мучительски мучили Степана эти мелкие душонки своими самолюбивыми, пакостными допрашиваниями, он старался поменьше говорить или же тупо отмалчиваться, зная, что в худшем случае будет избит, как скотина, но зато останется жив и, главное, не станет предметом мстительного внимания маленького человека, заполучившего огромную власть над чужою жизнью.
Что-то от холодной подземной тоски таких окаянных бесед повеяло на склоненную седую голову Степана Николаевича, от того времени, когда и он проходил славную школу своего века: Обрезов допытывался у громадного, костлявого, со страшно втянутыми щеками Ральфа Шрайбера, не хочет ли он снова пойти в деревню ремонтировать печки у баб. Этим вопросом сержант подводил к коварному моменту, чтобы спросить: а куда он, немчура проклятая, девал можжевеловую палку с загнутой ручкой в виде голой бабы, стоящей раком, и на что он променял эту палку? Допрос этот происходил накануне того дня, когда мгновенная суицидная решимость тураевского пращура передалась полуживому от тягот мировой войны, от вражеского плена, русского холода и общечеловеческого тоскливого голода немецкому военнопленному. Чудом избежавший гибели под татарским булатом человек, мощный зверолов, ходивший с рогатиною на вепря и медведя, вдруг через час после своего спасения кинулся головою в трясину, а Ральф Шрайбер, ещё на днях жадно съевший утаенную от сержанта свиную кожу вместе с щетинкой, направился к запретной зоне и неторопливо, ровно зашагал через просеку, не ворочая головою, в правой повисшей вдоль тела руке держа топор, который он получил при входе в рабочую зону и должен был сдавать при выходе из неё. Единый тёмный Зверь Жизни, которого узрел Ральф Шрайбер в то мгновенье, когда винтовочная пуля разбила ему голову, пройдя от затылка к правой надбровной дуге, — Зверь промчался мимо него, словно тёмная гора, и скрылся на дальнем краю просеки.
Степан пришёл домой и, сняв телогрейку, сбросив с ног сапоги, полез на печь, позабыв, что она нетоплена, и ощущение холодных кирпичей под руками как бы подтвердило всё его несчастие, которое заключалось в том, что, несмотря на троих детей и долгие годы уединения в лесу, он всё время ощущал где-то очень близко вот такую же, как эти кирпичи, мёртвую и холодную подоплёку жизни. Невыразимым таилось в нём его знание, добытое ценою пережитых ужасов и чудовищных болей, оно без всяких обиняков подводило Степана Тураева в пору его старости к принятию мысли, что всякая погибель жизни — на Земле и, очевидно, и вне Земли — есть дело законное, облегчительное и совершенно не содержащее в себе что-то страшное, какою представлялась любая погибель ему в детстве, отрочестве и юности. Вернуться… вот что померещилось ему сегодня вслед за той минутой, когда он грызущей цепью бензопилы прервал жизнь нестарой стройной сосны и она, покачнувшись, пошла, пошла вершиною к земле… Вернуться к чему-то, что гораздо лучше, истиннее жизни — вот что таит в себе этот настойчивый зов!
Если бы не было зовущего голоса антимира, то деревьям моего Леса незачем было бы терпеть однозначность собственных преступлений. Но я-то знаю, что никому из моих деревьев не удается никуда вернуться — точнее, я этого не знаю, лишь полагаю, что не удаётся, потому что если каждое срубленное дерево или умерший человек всё же воскреснет дня через три после своей погибели, то всё равно не вернётся назад, в свой прежний мир, где он столь счастливо бродил со своими учениками. Не говоря уж о том, что не вернётся в допрежний, где ему приходилось существовать в виде лучистой энергии, — он окажется в совершенно ином мире, где нет моего одиночества. Вся множественность жизни Леса не сможет в каждом своём элементе избегнуть той же участи — моё одиночество было подвергнуто неисчислимому раздроблению, и опыт моего страдания повторён в бесконечных вариантах. Да, я рождался и умирал во всех своих деревьях, но все эти рождения, жизни и смерти не прибавили к моему незнанию ничего. А что они могли прибавить, если в каждом из них это я рождался, жил и умирал — каждый из них лишь повторял мою бесплодную, причудливую игру в бытие. Но, рождаясь, я всякий раз ожидаю увидеть себя иным, но, умирая, я всегда надеюсь воскреснуть. И что же, что кроется за этим моим самым тёмным, самым тяжким желанием — больше не рождаться, не жить и не умирать?
Я ведь ясно понимаю, что, не избавившись от подобного противоречия, буду пропускать в свой дом, устроенный на данном небесном теле, всё большее число врагов, незримых и злых, несущих в себе идеи всеобщей тьмы и пустоты. Опьяняясь мысленным представлением инобытия, которое откроется мне, если удастся покончить с собой, я вхожу в противоречие со своим созидательным творчеством, — и странным, жалким выглядит тогда мой обречённый Лес на земных холмах и долинах. Напрасным окажется тот удивительный ход в моей игре, когда некоторой части деревьев Леса дал я взамен корней, крепящих к земле, проворные ноги. И самым бесплодным будет высший взлёт моего творчества, когда я решил одному из видов двуногих дать то, чем сам владею — способностью мыслить. Ибо, почувствовав неизмеримое преимущество над всеми другими тварями, мыслящая тварь немедленно приступила к созиданию своей истории, которая с самого начала являет собою абсолютно верный, последовательный путь самоистребления. В проявлении подобного грустного, безнадёжного качества сказалась — не могла не сказаться — коварная наследственность. В чём же можно винить бедные деревья, если сам их Отец несёт в себе фундаментальное противоречие: мощную идею существования, неуклонно переходящую в великую страсть к небытию.
Степан Тураев был бы счастлив узнать, что он всё-таки добрёл до двуствольной сосны, пал у подножия её и умер от полной остановки сердца. Сыновья его, Глеб и Антон, не успели приехать на похороны, дочь Ксения одна хоронила сильно подпорченное лесными мышами и лисами отцово тело, обнаруженное Неквасовым, деревенским учителем, через много дней после смерти лесника. Так что к своему следующему приезду на Колин Дом Глеб Тураев свиделся уже не с живым отцом, а с песчаным могильным холмиком на краю деревенского кладбища. То искажённое и гнилое, что находилось под землёю в ящике из соснового тёса, уже никак не могло отозваться на отчаянные мысленные обращения сына к отцу и уже никому, никому не стало известно о том, что в ночь перед днём своей кончины Степан Тураев снова, как в молодые годы, сходил на свою необычную охоту без ружья, ножа или просто палки в руке.
Глебу Тураеву, с сухими глазами предававшемуся скорби над могилою отца, казалось в ту минуту, что никакой тайны смерти нет, как нет ничего удивительного и красивого в лиловых цветах недотроги, в большом изобилии растущих меж могилами. И на всём погосте с их деревянными и железными оградами, с каменными и металлическими надгробиями не было никакого духа тайны — Глеб с унынием озирался вокруг, чувствуя глубочайшее проникновение в его душу тяжёлой, холодной субстанции одиночества. А вокруг него теснились, громоздясь высокими пирамидами нарастающего роя, проникавшие друг сквозь друга неисчислимые тени. От густоты их присутствия даже пришёл в движение воздух кладбища: тени после своих стремительных продвижений оставляли, наверное, мгновенные пустоты в пространстве, которые тут же заполнялись вихрящимся воздухом. Мир, населённый тенями, тесным образом связывался с другим, который привычен мне и деревьям моего Леса.
Несколько лет спустя после смерти отца в московской квартире Глеба встретились он и его брат Антон, военный моряк Северного флота. И опять вокруг густо роились тени, которых не замечали братья, и одна из них, может быть связанная с отцом их, Степаном Тураевым, неподвижно зависла над креслами, в которых сидели Глеб и Антон. Словно дирижёр, тень эта будто руководила ходом сложного разговора братьев, которых в детстве соединял отчий кров, а впоследствии уже ничто не соединяло. Тень, которая словно прислушивалась к их словам, — это был Гость из пустоты, время от времени навещающий меня. Он появляется передо мною в самое неожиданное время и загадочно демонстрирует себя — тень среди всех моих теней, сфинкс тьмы и пустоты, куда меня столь властно тянет. В разговоре братьев, Антона и Глеба Тураевых, мы с Гостем тоже участвуем — в произносимых ими словах таится наш подтекст.
У отца были ордена и медали, сказал Антон, да, были, но Ксения говорила, что нигде не нашла их, отвечал Глеб. Неизвестно, куда подевались. Только при чём тут ордена, Антон! Ведь ты же ни разу у него не был с тех пор, как уехал, так почему тебя ордена его интересуют? А потому, что старика уже нет, а память о нём должна остаться, — вот я бы на память и взял его ордена; или хотя бы одну медаль. Антон, какую медаль? Тебе же говорят, что ничего не осталось. Ничего. А ты как будто и не понимаешь. Да, не понимаю. Куда они могли деться? Сами по себе ордена никуда не могут деться, правильно? Значит, их кто-то взял. Ну, предположим, ты прав, кто-то их взял. Тогда вопрос возникает: кто же? Ксения или я? Они нам не нужны… Да и что всё это значит? Неужели, Антон, ты думаешь, что это мы? Я так не думаю, Глеб, но где же ордена?
И я тут мысленно обращаюсь к Гостю тьмы с вопросом: может быть, это вы утащили ордена и медали ветерана? Ведь у вас, в пустоте, таких вещичек, наверное, нет. Гость из тьмы, вы пришли ко мне на свет, чтобы посмотреть, как устроена наша жизнь? И вот вам одна из наших загадок — разговор братьев об орденах и медалях их отца. Антон, что значат ордена, если отец умер, умер, понимаешь? Умер или не умер, а ордена есть ордена. Он их заслужил на войне, за них кровь проливал. Это ведь и ужасно. Что ужасно? А то, что кровь проливал. Свою и чужую. И за это ему — награды. А что тут такого удивительного? Не понимаю. (Гость из пустоты, я вижу, также ничего не понимает.) Человеческие войны — это попытки человечества совершить самоубийство. Надеюсь, это понятно тебе? Нет, не понятно. Ну что ж тут непонятного: посмотреть на человечество как на единое целое… А зачем, Глеб, смотреть на него как на единое целое, если оно вовсе не такое? Если бы оно было не таким, то ничего хорошего, связанного с людьми, не оставалось бы на Земле, Антон.
Гость из Пустоты, вы как? Воспринимаете мысль одного из братьев? Он полагает, что Человечество имеет смысл и вселенское право на самостоятельность только лишь как Единая сущность. Ему представляется в отсвете ослепительной красоты и высшей гармонии не забившиеся в отдельные подземные бункеры из непроницаемого железобетона некие беспощадные, очень умные господа и их не менее беспощадные жёны и отпрыски — представляется ему летающее вокруг земного шара замкнутое роение Человечества, где каждая пчёлка одета в золотистый бархат, с беретом на голове, и на круглой физиономии сияет улыбка…
Гость непроницаемой Тьмы! Вы понимаете сами, не хуже меня, что звёзды и планеты мельтешат в зажмуренных глазах спящего зверя, чёрного льва межгалактических пространств. Вселенная — это всего лишь мгновение из непробудимого львиного сна, украшенное хороводом дружных искорок, связанных меж собою гравитационным притяжением. И что такое в этой феерии огромных огней Единое человечество, о котором хлопочет один из братьев? И что такое утерянные награды покойного отца, о чём беспокоится другой брат? Ты, Глеб, со своими абстракциями когда-нибудь загонишь себя в тупик, кричит один из них, офицер в чёрной морской форме, стройный и сухощавый, хорошо подстриженный, пахнущий французской туалетной водою, на своего брата, кудрявого бородача с тоскливыми глазами. Ты не можешь уже ответить на простой вопрос: куда делись отцовские ордена, ты сразу воспаряешь в космос или сворачиваешь к Единому человечеству.
Антон в тот вечер не ночевал у брата — по случайности оказалось, что его приятель, бывший сослуживец, живёт в том же доме, что и брат Глеб, и даже в том же самом подъезде — на одиннадцатом этаже, откуда бросилась и разбилась, упав на бетонный козырёк над входом, молодая женщина в матросской тельняшке. Хозяин квартиры уже отбился к тому времени от настойчивых атак следствия по делу о смерти этой женщины. Она раньше находилась в связи с ним, но уже много лет у них были просто хорошие приятельские отношения, и когда холостяк-офицер бывал в служебных отъездах, нередко пользовалась квартирой с его разрешения. Антон не знал — ни того, что однажды женщина кинулась из окна и погибла, ни того, что случай этот как-то чрезвычайно повлиял на брата Глеба. И вообще не знал о том, что на свете существовала некая миловидная женщина, в прошлом стюардесса, которая… Антон в этот вечер как снег на голову свалился к бывшему сослуживцу, тот вначале словно бы слегка опешил, замкнулся на минуту — затем внезапно весь просиял, и видно было, что неожиданному гостю он искренно рад.
Разумеется, я для Гостя тьмы тоже любопытное явление — существо материального мира, все реалии которого, от синички до вулкана Кракатау, от планеты Меркурия и до туманности Андромеды, представляются ему призрачными, неосязаемыми — мелькающими тенями, исчезающими в пространстве тенями теней. В его плотном, шершавом, осязаемом мире моя материальность столь несущественна, что он может воспринимать меня с помощью приборов, косвенно подтверждающих моё присутствие, или благодаря своему развитому воображению. Моё обиталище в материи для него есть тьма и пустота, солнца моих звёзд — чёрные дыры в его небе. Но, несмотря на это, мы любим ходить друг к другу в гости — он из своей пустоты ко мне, и я из своей к нему. Капитан третьего ранга Антон Степанович Тураев, нежданно явившийся в квартиру к капитану второго ранга Алексею Александровичу Старовойту, заметил в его глазах, отражающих пустоту, озабоченность такой глубины, какая вовсе не соответствовала столь уж незначительному событию, как неожиданное появление бывшего сослуживца. И я подумал (ведь Антон же ничего не знал о погибшей женщине), что у него, должно быть, неприятности по службе, и Старовойт, как бы разгадав мои мысли, вдруг очень добродушно заулыбался, хлопнул меня по плечу и без всякого предварения с моей стороны молвил:
— Всё у меня в порядке, не беспокойся. Проходи… Какими судьбами? Откуда? Почему раздетый? — Дело происходило зимою, в январе, Москва была хорошо выстужена морозными ветрами.
Пришлось мне ради того, чтобы всё было понятным и естественным, рассказывать, какое произошло удивительное совпадение. Я смотрел на Старовойта и понимал, что, общаясь таким способом с Существом из Пустоты, я многого не добьюсь — пустота антимира и Старовойтова пустота было не одно и то же. Совпадение адресов моего брата и моего бывшего сослуживца было равносильно чуду, которое, однако, уже через минуту перестало нас удивлять, войдя в разряд мелких сюрпризов дня.
— Как жизнь, как служба? — я понимал, что мой Друг Пустоты пытается сейчас объяснить мне, что напрасно надеюсь я, оставив и позабыв всё то, что открылось мне в моей человеческой жизни, после смерти своей обрести совершенно иное, удивительное существование. Там меня ожидали не более содержательные встречи, чем эта — с человеком, который был мне глубоко безразличен в дни, когда мы вместе служили на одном корабле; а теперь, годы спустя, когда он давно уже шёл путями военного чиновничества, делая карьеру в министерстве, Старовойт стал, разумеется, ничуть не ближе мне.
— Служим помаленьку. А ты, Алёша? Не скучаешь по Северному флоту?
— Скучать некогда, Антоша. У меня объекты на нескольких флотах, не только на Северном. Сижу, считай, на адмиральской должности.
— Ну, какая ты важная птица.
— А ты думал.
Но весь грустный подтекст нашего разговора, с Гостем тьмы был в том, что он старался объяснить мне, что, если и окажусь я, душа из материального мира, в его антиматериальном мире, то всё равно не буду помнить, что когда-то на земле (и на море) был я капитаном третьего ранга Тураевым, который пришёл без предупреждения в гости к капитану второго ранга Старовойту, — а не помня этого, окажусь после переселения души снова тем же капитаном Тураевым, пришедшим в гости к капитану Старовойту… Я увидел в его однокомнатной квартире ту образцовую по нашим временам меблировку, какая должна соответствовать достатку и положению хозяина: югославская наборная стенка, японский телевизор «Сони», финская кухня из белого лакированного дерева. И я спросил у Гостя, который на этот раз был моим хозяином, вернее, спросил у Старовойта, но вопрос мой, в сущности, был обращён к моему другу из антимира:
— Что, Алёша, по-прежнему живёшь один? Не надоело?
— А с кем бы я мог жить? — ответил капитан второго ранга. — Мне нравится пока находиться в компании лишь одного человека. Этим человеком, Антон Степанович, являюсь я сам. Мне пока ещё не надоело быть в обществе самого себя.
— Мой брат, который живёт внизу, под тобою, любит философствовать. Он бы что-нибудь придумал, что сказать. По всякому поводу находит что сказать. А я человек простой, Алёша. И я скажу, что завидую тебе.
— Не жалуюсь на своё положение.
— Грех жаловаться.
— Ну а как у тебя служба идёт?
Я снова понимаю, что хочет сообщить мне через разговор приятелей, морских офицеров, мой Приятель из Тьмы. Тяжёлыми, мощными рычагами действует он, чтобы поддеть мою душу, свалить её долой с привычного насиженного фундамента. Мол, пусть не изображает из себя цитадель здравого смысла, пусть упадёт и расколется на мелкие части, не выдержав собственной тяжести, составленной из вековой скуки благополучного существования, из тревог рьяных чинуш, кабы не потерять место, дающее столь упоительную возможность жить в безделье, из величайшей уверенности, что такая мелкая жизнь намного лучше, чем любая, лучше, чем даже у попа или генерала. Разумеется, мне уже стало ясно, что между вожделениями чиновничьей души и клочком огненной материи, оторвавшейся от Солнца и образовавшей нашу Землю, есть какая-то связь; и намёк Гостя Тьмы, что там, у них, в их абсолютной тьме, чиновники столь же самоуверенны, как и в нашем царстве света, и чувствуют себя почти что наравне с Богом — намёк этот я понял.
И вот, другой раз оглядев великолепные просторы однокомнатной холостяцкой квартиры знакомца своего, я вижу, что она вся от пола до потолка набита картонными папками жёлтого цвета, и кавторанг Старовойт свободно проходит сквозь эти жёлтые папки, хлопоча возле домашнего бара над бутылкою армянского коньяка, появившегося рядом с натюрмортом из фруктовой вазы и тарелочки с нарезанным лимоном, принесённым из кухни. Я не стал выяснять, каким образом хозяин квартиры дышит воздухом, состоящим, очевидно, сплошь из каких-то документов, а напрямик спросил, что в этих папках, спросил, вовсе не надеясь получить вразумительный ответ. Однако я ошибся.
— В этих папочках? — вопросом ответил Старовойт, а через него напрямик высказывался Друг Иного Мира. — Это моё увлечение, хобби. В каждой папке собрано всё, что можно было узнать о личности утонувшего моряка. Я имею доступ в редкие отделы морского архива. Нет, это совершенно не секретно! Не беспокойся. Здесь списки моряков из личного состава военно-морского флота, утонувших в результате кораблекрушения или погибших вместе с потопленным кораблём в морском бою. Конечно, далеко не о каждом утонувшем сохранились какие-нибудь сведения. Так что в некоторых папках лежит всего один анкетный листок с именем — фамилией и датами рождения — смерти. А есть у меня и такая папка, где лежит анкетный лист всего с одним словом: «Пётр». Это военный моряк, утонувший неизвестно по какой причине и найденный жителями финского рыбачьего посёлка. На руке у него было по-русски вытатуировано это имя. Его похоронили в прибрежном лесу Финляндии и поставили деревянное надгробие с надписью по-русски: «Пётр», а дальше по-фински: «Спи спокойно».
— Любопытно, — только и нашёлся я что сказать.
— Тебе хочется знать, наверное, для чего я этим занимаюсь?
— Для чего же?
— Понимаешь, уж слишком благополучным стало моё существование. Настолько благополучным, что с некоторого времени я почувствовал какую-то странную тревогу на душе. Не проходит она, и всё! Как будто кто-то шепчет мне, что это благополучие и есть уже наступившая смерть. Понимаешь? Вот тогда-то я и придумал собирать свою морскую танатотеку, это я так называю свою коллекцию. Мне сразу стало легче… Когда чувство предельного благополучия снова начинает мне мешать жить, я достаю папочки и принимаюсь не спеша читать одно дело за другим…
— И что же, легче становится?
— Всю хандру снимает как рукой.
— Выходит, тебе-то они помогают, — с завистью сказал я.
— Кто помогает?
— Тени, — ответил я без обиняков. — Те самые, которые в нашем мире сводят человека с ума. Тот, кто видит их, считается сумасшедшим.
— Ну, я-то их не вижу, слава богу. Меня сводит с ума, пожалуй, только этот Пётр… Представляешь, Антон, жил когда-то человек, чего-то делал, служил во флоте… А потом в лесу где-то в Финляндии появилась одинокая могила, кто-то ограду ему соорудил, покрасил зелёной краской. И эта надпись: «Пётръ» — с твёрдым ером на конце.
— Что, грустно, Алёша?
— Грустно, Антоша. Давай выпьем.
— Не откажусь, пожалуй.
И они в этот вечер упились коньяку, благо горячительного напитка был изрядный запасец у кавторанга, они уснули в креслах — и вот их уже нет, они снова тени, я иду босыми ногами по холодному кафелю, и с них стекает на пол кровь, обильной струёй бегущая из раны на ноге, а где эта рана, я не вижу. Вышло неудачно: вначале я выглянула из окна одиннадцатого этажа и поняла, что не смогу выпрыгнуть, такая была страшная высота, и страх, и гадкая какая-то мысль всё крутилась в голове, вроде бы насмешка над самой собою, над собственным трупом, который вскоре будет валяться внизу, раскорячив ноги. Тогда я вышла из квартиры, вызвала лифт, он пришёл сразу, послушно, я зашла в кабину и проехала вниз до пятого этажа. Там вышла, лифт тут же включился и уехал, я выдавила локтями окно на лестничной площадке и, на этот раз не глядя вниз, встала одним коленом на подоконник, руками рванула на себя и выкинула тело в оконную пустоту, сквозь зубастые осколки стёкол, что торчали по краям рамы. Когда я проваливалась в темноту, сверкнули вверху какие-то тысячи огней — и как будто сразу же я ударилась, удар был таким тяжким, грубым, что и вообразить такого раньше не могла бы. Снова какая-то гадкая мыслишка полезла в голову, и я поняла, что не убита, что всё ещё нахожусь в жизни и опять надо будет что-то делать.
Она встала, всё время чувствуя, что кто-то ледяными глазами смотрит на неё, и хотя она вроде бы всё, что делала, делала в угоду ему, этот наблюдающий взирал на неё с жестоким презрением. И гадкая мысль была о том, что он увидит её кровь, и не просто кровь из разбитого тела, а кровь оттуда (ещё раньше узнала при одной случившейся авиакатастрофе, когда выносили из-под обломков самолёта трупы, что у женщин от жестокого удара бывают такие кровотечения…). И мысль эта была невыносима, она заслонила собою всё, что могло ещё прийти ей в голову, она вновь разбила стекло и влезла с бетонного козырька над входом, на который она упала, назад в окно, снова вызвала лифт и поехала — на этот раз вверх. Дверь в квартиру была не заперта, она зашла туда, сразу увидела свой раскрытый чемодан, достала оттуда алого цвета купальные трусики. Стянув и стоптав с себя всю окровавленную одежду, она натянула эти трусики и надела первое, что попалось под руки в платяном шкафу хозяина — его полосатый матросский тельник. И в таком виде она опять вышла из квартиры, оставляя за собою кровавые следы, и уже в третий раз рукою разбила стекло в окне, выходящее на лестничную площадку — на этот раз одиннадцатого этажа.
Тот, кто издали следил за нею ледяными глазами, летел в мировом пространстве, неукротимо удаляясь от меня, и я воскликнул ему вслед с горечью и упрёком:
— Вот как! Ты ничего не хочешь сказать?
Ни слова в ответ, лишь растерянное мигание миллиардов звёздных огней. Гость из Пустоты отлетел со скоростью, превосходящею скорость света, поэтому словам моим было не догнать его.
— Как! — вскричал я. — Ты знаешь, что я свою волю и возможности могу проявить через звёзды, через деревья или поступки мелких людей, ты знаешь, к чему я устремлён — и ты молчишь? В неистовстве самоотречения Деметры можно предугадать всю серьёзность её трагических намерений — и ты молчишь? Если в одном малом существе, так сильно привязанном к жизни, — в человеке — жестоко и неодолимо бушует огонь самоуничтожения, то это начало присуще и всему моему Лесу… И ты молчишь? Всё моё вещество жизни трепещет от жажды зелено сиять во времени — и тут же, в самом расцвете существования, вздрагивает от вожделения вернуться к изначалу пустоты, отвергнув самое себя… и ты молчишь?! Весь мир моих дивных, таинственных деревьев готовится к последнему порыву самосожжения в большом огне — и ты молчишь, отлетаешь, скрываешься за гранью мне доступных пространств?
Отче, помоги мне, может быть, это Ты? Если хоть одна звезда в космосе окажется способной взорвать самое себя, то и вся Вселенная сумеет это сделать. Спаси, удержи меня от воли моей страшной. Отец мой неизвестный! Ведь Ты должен быть у меня, иначе откуда я? Я существую, значит, существуешь и Ты. На земле люди знают своих кровных отцов, но это скоротечные отцы, которые странным образом любят нас — почти ненавидя, а затем однажды падают и умирают с чувством глубокой вины в душе.