V

Он шёл с огромной корзиною, полной груздей, которых наломал у края березника, где тот сходится с сосновым бором, а на эту дорогу вышел случайно, решив напрямик пробраться к своей деревне. Он выбрался из сосновой чащобы на дорогу пока ещё смутно соображая, в какой стороне Лидина роща, а где направление к деревне, — и внезапно был охвачен сильным головокружением, отчего он пошатнулся, уронил корзину со спины и упал лицом на мох. И, находясь в состоянии, сходном с неподвижностью смерти, он увидел — вынужден был увидеть кем-то насильственно представленную его взору картину собственной погибели в море. Тело его почти бездыханным лежало на зелёном мху, головою в кустах бересклета, но сам он — подлинный он, плыл в огромных серых волнах, в смертельно холодной воде. Вскипали пенные барашки на гребнях раскатистых водяных гор, которые неслись, дыбясь, диким табуном по краю неба, то вдруг стремительно проваливались в преисподнюю — и он так ясно увидел, как выглядит его смерть. _Она была громадной водяной пустыней, где никого нет. И волны там были живыми существами_. Он лежал под влажным кустиком, не в силах шевельнуться, а тот, кто плыл по воде, охваченный её леденящим холодом, почему-то изо всех неисчислимых жизненных видений в гибельный час остановился на этом: как он лежал, недвижимый, под нарядным кустом, и рядом на зелёном мху валялись, вывалившись из корзины, круглые большие грузди, студенистые сверху и чистые, белые, ровнополосатые исподу. Глядя на эти грибы, он и пришёл в себя, вернулся из водяной смерти на мягкий мох, под кустик бересклета.

Дома он нехотя сказал своему отцу, что в лесу с ним была падучая и он валялся на земле, но отец, огромный, кривой на один глаз Елисей ничего на это не ответил, высморкнулся на землю и пошёл в угол двора затёсывать топором колья. Сын к этому больше не возвращался — а вскоре подошло время рекрутского набора, его признали годным для службы, и он с пьяными рекрутами, сам тоже пьяненький, отбыл на барже незнамо куда. Пройдя долгий кошмар карантина и обучения, он попал на морскую службу, его зачислили матросом на миноносец, где новый дружок, белобрысый матросик Ляхов сделал ему услугу: на тыльной стороне крепкой и красивой крестьянской руки салаги выколол якорь и синие буквы: «Пётръ».

Жил-был финский рыбак Юхани Бергстрём, прадед которого был чистым шведом. Он наткнулся на вымоченный в солёной воде белый труп, который прибило к берегу возле Кривой косы. Юхани похоронил найденного в прибрежном лесочке, ничего не сообщив об этом властям, потому что не хотелось ему дурной и долгой мороки с ними. Но через несколько месяцев, когда он повёз сайру в Кеми, встретился там в таверне с русским купцом Таратушкой и спросил у него:

— Скажи-ка, брат Таратушка, ты не знал никогда матроса по имени Пётр?

— А фамилия какая? — недоверчиво косясь, как и всегда, молвил купец.

— Фамилия неизвестна, но известно, что он служил в русском военном флоте, — продолжая скрытничать, разъяснял Юхани. — Я подумал, что, может быть, совершенно случайно ты знаешь русского военного матроса по имени Пётр.

— Так ведь сейчас у нас война с японцем, — воскликнул хмельной Таратушка. — Эвон их сколько, военных моряков, кругом стало. И каждого зовут то Пётр, то Сидор, то Иван, как тебя. Ты бы, Иван, чего другое у меня спросил?

— Я ведь не совсем финн, Таратушка, — загадочно улыбаясь, сообщил Юхани. — Во мне есть шведская кровь, и фамилия у меня шведская — Бергстрём.

— Ну так что ж? — ничуть не был удивлён русский купец. — Я ведь тоже наполовину цыган.

— Мой дедушка был уже чистым шведом. А его прадедушка был личным камердинером короля.

— Ишь ты, — на сей раз удивился Таратушка. — Так ты, значит, не финн?

— Финн, — возразил Юхани, — но есть во мне четвертушка шведской крови.

— Ладно, — миролюбиво махнув рукою купец. — Сойдёт и так, брат.

— Чистый финн не спросил бы у тебя то, о чём я сейчас спрошу.

— Давай спрашивай, Иван! Ничего не бойся.

— Настоящий финн не подумал бы сделать то, что собираюсь сделать я.

— Это почему же? — слегка обиделся за финнов русский купец Таратушка.

— Потому что слишком долго пришлось бы ему думать, чтобы до этого додуматься.

— Ага, — икая, произнёс купец.

— Скажи мне, Таратушка, кто друг мёртвому человеку? — со значением в голосе и в выражении лица вопросил Юхани Бергстрём.

— Чего? — возмутился купец. — Да ты, брат, пьян. Поди проспись! Чёрт ему друг, а то кто же!

— Нет, Таратушка! — просветлённо улыбнувшись и гордо выпрямив свой длинный корпус, молвил Юхани Бергстрём. — Мёртвому человеку друг живой человек. И я друг матросу, которого, звали Пётр.

— Уби-ил?! — пригнувшись к столу, с придыхом вопросил Таратушка. — Ну Иван!! — погрозил он пальцем.

— Нет, этого не могло быть, — пренебрежительно отверг Юхани. — Я честный христианин, людей убивать не могу.

— Врёшь, Ваня! Убил. Признавайся! — настаивал купец.

— Из нас двоих ты пьян, друг Таратушка, а не я вовсе, — спокойно ответил Юхани Бергстрём.

Он, как был величественно прям, словно палка, так и повернулся на лавке, достал из своего дорожного мешка деревянный инструмент с натянутыми струнами и утвердил его на коленях.

— Теперь вижу, что ты и впрямь финн, — рассмеялся купец. — Каждый в твоей Чухне бренчит на этой самой бандуре.

— Да, финн. Теперь послушай, Таратушка, — призвал финн Юхани и запел, подыгрывая на кантеле: — «У песчаной косы я нашёл утонувшего человека. Он торчал из песка, одетый в русскую форму. Чайки выклевали ему глаза, солёная вода сделала его белым, как белый камень. Но на руке его, чисто омытой, виден был нарисованный якорь, под ним написано: Пётр. Мне неизвестно, угоден ты был Господу, или Он тебя отверг. Но я предал тебя земле и тихо постоял над твоей могилой, грустя, потому что человек ближе к человеку, чем Бог, — прости меня, Боже…»

Звуки задумчивого инструмента постепенно стихли, выплеснув последние струи мелодии, и купец Таратушка вытер волосатым кулаком глаза:

— Иван, уж песня твоя больно хороша, — произнёс он растроганным голосом. — Уж больно жалостлива. За сердце так и берёт…

У рыбака Юхани Бергстрёма был единственный сын Сеппо, который имел четырёх дочерей, Арью, Тарью, Лесну, Ирму, от Лесны и родилась Инкери, её отец Урпо Паркконен был арестован в Карелии, а семья его перед самой войной выселена на Кавказ, в Северную Осетию, там и встретилась Инкери Урповна со своим будущим мужем — когда он, молоденький врач, недавно закончивший институт, в свой первый отпуск поехал в горы собирать лекарственные травы — он как раз в то время увлёкся траволечением.

В роду русских крестьян Морозовых, что из деревни Курясево, старший брат Емельяна, Еремей, был мужик рослый и на удивление красивый, силы непомерной, до семидесяти пяти лет на палках перетягивал всякого, — а уж тут старика перетянул продавец из кооперации Лапин, толстенный, как боров. Старшая дочь Еремея Морозова тоже получилась красавица отменная, золотая коса, и её полюбил горный инженер Евгений Марин, исследовавший в этом краю запасы болотной руды — вышла славная свадьба между крестьянкой и дворянином, о которой вспоминали много лет в округе Гуся Железного. Детьми Евгения Марина и Настасьи были Сергей и Анастасия (по святцам выпало то же имечко, что у матери) — таким образом, кровь рода Морозовых, коим принадлежал Пётр, лежащий в одинокой лесной могиле, и кровь Бергстрёмов, коим принадлежал его вечный упокоитель Юхани, соединились в браке их потомков — Александра Сергеевича Марина и Инкери Урповны, урождённой Паркконен. Их детьми были две дочери, родившиеся поздно, но вместе, — двойняшки вышли совершенно непохожими, одна высокая шатенка, с нежным ломким телом, другая миниатюрная хрупкая блондинка, обе стали кандидатами наук по филологии.

Сестра их деда, Сергея Евгеньевича, Анастасья Евгеньевна Марина оказалась безмужнею, бездетною, потому и удочерила она сиротку из деревни, что была рядом с их поместьем. Девочку барынька взяла годовалою после смерти матери и сама её крестила, назвала также Настей — стала она впоследствии женою Степана Тураева. Своё господское житьё в раннем детство она почти не запомнила, потому что была по исполнении шести лет препоручена заботам одной крестьянской семьи, в которой и выросла. Самой же певице, подхваченной волной недолгого, но шумного успеха, возить с собою и воспитывать девочку было невозможно, а после революции её подхватила другая волна, более грозная, катастрофическая для всей прежней русской жизни — на мутном гребне эмиграции умчало навсегда из России признанную ею певицу и донесло до другого края земли — на островные Филиппины и опустило посреди бревенчатых хоромов, принадлежащих русскому хозяину. С ним Анастасия Марина познакомилась во французском Дьепе, где пела в дешёвом кабачке. Доживая свой век кем-то вроде приживалки в доме покровителя, который был намного старше и умер за семнадцать лет до её смерти, Анастасия Евгеньевна хлебнула горя, живя среди его многочисленных наследников, из которых никто не говорил по-русски, никто не любил её, всяк норовил выразить ей своё презрение, ибо хозяин, покидая мир, не удосужился подумать о том, каково будет оставаться его сожительнице, которую он приобрёл во Франции и привёз домой, чтобы она пела ему русские песни. И жизнь свою она считала ужасной и пустою, страшась предстать перед Господом после смерти в столь опустошённом виде: разорив и тщеславно промотав талант, дарованный свыше. Но она не знала, что пластинки с её голосом, записанные ещё во Франции, когда богатый покровитель не жалел на неё денег, — пластинки будут размножены на её далёкой родине, что услышат её вновь многие любители романтического вокала уходящей России и что её пение, стихнувшее вместе с временем жизни, сможет воскресить одну погибшую душу.

Но я не понимаю, в чём смысл воскресения, зачем нужно воскресать, если ты уже умер, — разве за чертою смерти и впрямь ничего нет? Ведь я продолжусь и там, за этой серой пеленой воды, плеснувшей мне в лицо. И вот, опрокинутый мягкими и сильными ударами волн, словно щенок лапою льва, надолго погрузился я в морскую пучину — и всплыл уже совсем неузнаваемым, иным существом, от прежнего осталась лишь надпись, выколотая на тыльной стороне руки: «Пётръ». Моя одинокая могила на безлюдном финском берегу, в сумрачном лесу, повторила эту надпись, а ниже имени, начертанного русскими буквами, было по-фински выведено: «Спи спокойно». И кто лежит под этой деревянной скрижалью, прибитой к осиновому столбушку, — Пётр ли Морозов, крестьянский сын, или, может быть, сын плотника из Галилеи?

Я никогда не воскресал, потому что не умирал, я не умирал, а только менял дома, в которых жил, разнообразил свои повадки, менял походку, забавлялся сложной начинкою наций и рас, правой рукою покорял левую, императорствовал, диктаторствовал, размешивал эпохи, подливал в котёл истории смуты и революции — делал всё то, чего никогда больше не будет. Вручал шагающей по снегу вороне, важной и деловитой, верховную миссию объединения всех разумных существ на планете, под эгидою послеобеденного сна. Давал имена и названия всему, что является мною самим и потому не может никак называться. Придумал добро и зло и долго этим забавлялся, провозглашая славу первому и проклиная второе, пока однажды дело не дошло до того, что я сам перестал различать предназначение каждого из этих начал. Я открыл способ высвобождения огня сатаны из материи, а затем нашёл ещё более простой и лёгкий путь истребления себя в человеческом материале. Новый путь развития материи, явленный человеческой любовью, будет отвергнут, видимо, волею Вселенной, потому что любовь полностью зависит от такого ненадёжного космического препарата, как род человеческий на Земле. Испытав всё то, что испытал Пётр, тонущий в море, я не стану больше утверждать, что мир создан для нужд моего потребления. Огромное серое море, отвратительное своей абсолютной пустотою, открыло мне всю ненужность и неприкаянность моих крохотных вожделений. Перед тем как навсегда исчезнуть из жизни, уйдя в солёную морскую пучину, я мгновенно просмотрел все свои поступки, совершённые в припадках неимоверных усилий, длившихся тысячелетиями, и нашёл, что целиком всё это было нехорошо. Что меня заставляло так действовать? За тонкой плёночкой океанской поверхности я оставил всю кошмарную мешанину своих человеческих заблуждений, утонул в море, а затем вернулся на покой в Лес.

Увы, только теперь, в тишине длительного досуга, мне стало наконец понятно, почему все мои превращения завершились печалью и болью. Взлетев над глиняным гробом, выкопанным усердным финном, я замер в воздухе на минуту, длительностью в историю человечества. А затем минута сия миновала, как было ей положено, и я, очищенный раскаянием, отправился в беспредельное странствие, находясь внутри вырвавшегося из меня облака. И вот повлекло оно мою душу, как грозовая туча будущую каплю, которая вызреет на путях её и выпадет где-нибудь на нечаянную землю.

Лечу над пустым свинцовым морем своего прошлого и сам диву даюсь тому, как это я не заметил с самого начала, что, выйдя из леса на поляну, сразу же поставил себя на второе место после БОГА — но на самом деле мыслительность свою тайно направлял таким образом, чтобы постепенно убедить себя, что человек есть, пожалуй, главная причина всего — причина даже БОГА.


Облако несёт меня над мёртвой землёй, которая умерла потому, что Деметра не захотела больше жить. И вот ни одного дерева не зеленеет на материках земного шара. Отец-лес переселился на другую планету, а Лес человеческий, отживший свои миллионы лет, весь уместился в моей душе. Я ОДИНОЧЕСТВО — миллионы миллиардов деревьев моего Леса прошелестели своими жизнями ни для чего. Нулевым вариантом — струйкой дыма, втянутой в чёрную дыру, завершилась жизнь Леса на Земле.

Я вынужден взять на себя всю ответственность за пустую трату одной вселенской возможности, ибо моя вина и только моя в том, что посредством жизни Леса, через Большое Число её возможностей я попытался рассеять сверхплотность своего одиночества. Напрасным было моё бегство от самого себя в неисчислимый сонм бедных деревьев, которым казалось, что они есть, но которых никогда не было. Мне по-прежнему неведомы время, смерть, исчезновение, хоть всё это я столь убедительно придумал для своих фантомов. Я сожалею теперь, что, вызвав взрыв зелёной жизни, я лишь понапрасну подверг её неисчислимым страданиям, насылал мечты, которые сам и предавал глумливому осмоянию. Человека можно убить — это открытие было сделано людьми гораздо раньше, чем открытие, что его можно любить. И сё проистекло время всемирной истории Леса — она вся выстроилась на постижении первого открытия, на нём и завершилась.

У каждого человека в душе есть своё чудовище, но не каждый представлял его столь ясно, как Глеб Степанович Тураев: человек изобрёл способ мгновенного уничтожения людей сразу тысячами миллионов — миллиардами! Исходить надо было из того, что являлось любимым для такого количества людей: при определении этого удар наносится по общему психополю. И все до последнего человека, любившие это нечто, оказываются в пределах смертельного поражения.

Глеб Тураев постепенно начинал постигать, что это такое — вселенская жажда самоистребления как избавления от невыносимого одиночества. Человеческая мысль, вдруг прозревающая нечто для себя непостижимое, наполнялась убедительной силой правоты и законности самоубийства. Ведь всякий непокой, всякое движение вещества уже есть поиск иного состояния, чем то, в котором вещество пребывает. Жажда самоубийства, стало быть, освящена высшей волей, внушающей вечной Деметре желание небытия.

Но в ту секунду, как пришла эта мысль в голову Глеба Тураева, он замер от ужаса, внезапно подумав: да ведь подобные желания не что иное, как убедительный признак того, что новое Оружие противника успешно завершено и, возможно, уже пущено в ход! Сама неотразимость и привлекательность идеи законного суицида была тому подтверждением!

Его десятилетняя дочь Нина отказалась пойти в магазин за молоком, заявив отцу, что боится выйти на улицу, — ибо час тому назад, когда она возвращалась из школы домой, в тамбуре входной двери, в подъезде, валялся некий старик, загородив своим телом проход, пришлось перешагивать через его ноги. Глеб Степанович с удивлением вопросил, почему же она ничего ему не сказала, ведь он же был дома, на что девочка ничего не ответила и даже головы не повернула к нему, продолжая смотреть телевизор. Глеба Степановича привело в глубокое негодование то равнодушие, с которым дочь говорила о валявшемся на земле человеке.

— Неужели цользя было помочь ему? Ведь ты уже большая и сильная.

Молчание, пауза.

— А вдруг он болен — сердце, или что, или вдруг умер?

Быстрый взгляд дочери в его сторону, но ещё не на него; взгляд подбирающийся, звериный, озирающий ближайшие окрестности. И как странно воспринимается вид обычного поля, тёмной стены еловой опушки леса, розовой просёлочной дороги, вьющейся по полю.

— Так я же боялась, — потупившись, ответила дочь.

— Понятно, боялась — но сказать-то мне можно было?

Что-то шевельнулось в кустах, нет, даже не шевельнулось, а внятно обозначилось за их неподвижной листвою — невидимое ещё, но уже явно угрожающее, конкретно опасное. Ты существуешь по-волчьи не одну тысячу лет, подобная опасность встречалась столько раз, что тебе вовсе не надо видеть её, чтобы распознать.

— Могла бы сказать мне, что там, внизу, лежит на земле какой-то человек?

Стремительно выпрыгнул из кустов огромный борзой пёс, с лохматыми плоскими боками, в прыжках своих подбрасывающий себя выше далёкого горизонта, отороченного голубым зубчатым лесом.

— Вот ещё! Надо мне очень! Да он, может быть, пьяный валялся?

— Нина, дочка, нельзя перешагивать через лежащего человека…

— Слушай, чего ты ко мне лезешь?

— Это ты так с отцом?!

— А ты не лезь, если тебя не трогают.

— Вот как! — вскричал несчастный отец, начиная терять рассудок в беспредельном гневе. — Ты ходишь по человеку — и тебя ещё обижают? Человек для тебя грязная скотина, о которую можно только юбку испачкать? Так? Так? Говори!

— Да, так! — с жалким привизгом выкрикнула девочка, вскакивая с кресла. — Я бы вас всех убила, понятно? — И слезами беспредельного ожесточения и безысходности завершились её нестойкие действия в свою защиту.

Маленькую оборванную девочку легко и стремительно настигла крутобрюхая гигантская борзая, волчатник-кобель. И семенящий, вперевалку, неуклюжий бег девочки, кое-как обутой в драные лапти с выбившимися лохмотьями онучей, — нелепый бег девочки по ровному пустому полю был страшным. Сироту-нищенку специально побили, напугали и выгнали из леса на край поля, и холоп по кличке Жвома, барский ублюдок, перед тем всю её старательно потёр свежей волчьей шкурой, недавно снятой с доски-распялки… В последнее мгновение девочка оглянулась на бегу через плечо, увидела собак и вдруг остановилась. Она нагнулась, подобрала с земли рогатую ветку и, повелительно вскрикивая, принялась издали махать ею на несущихся к ней зверей. Скакавший впереди на доброй лошади-вятке холоп Жвома видел, как волчатник с ходу взял девочку за горло, словно куклу, и, не приостановившись, поволок её дальше, подгоняемый лаем и завываниями подступавшей своры.

— Ладно, успокойся, — сурово произнёс Глеб Тураев, глядя на плачущую дочь, — слёзы твои никому не помогут.

— Опять у вас что-то случилось? — спрашивала испуганно жена, заходя в комнату.

— Случилось то, Ирина, что у нас вырос не ребёнок, а жестокий зверёныш, — отвечал ей муж, неподвижный, бледный, как мертвец.

— Сам ты зверь, — отчётливо, спокойно выговорила девочка, вмиг перестав всхлипывать, и, повернувшись к отцу, уставилась на него исподлобья горящим, неподвижным взглядом.

— Вот видишь, Ирина… — Глеб Тураев отвёл, не выдержав, свои глаза в сторону. — Это наш ребёнок.

Вернувшись однажды из поездки в город, мещерский помещик Полуторацкий велел растопить баню, кликнул Таньку Топташку, свою банную наложницу, велел ей взять сухих липовых веников с цветами и идти вперёд. От этого раза Топташка, здоровенная небеременевшая девка, понесла, но барин подозревал, что здесь могло обойтись и не без участия ублюдка Жвомы, который парился вместе с ними, а потом был удалён в предбанник, ибо Топташка стеснялась его. Жвома благополучно прожил в дворне до самой глубокой старости, у него было много непризнанных детей от дворовых баб и на деревне. Дитя же, рождённое Топташкой (Авдотьей по-христиански), девочка-сирота, отданная в дальнюю деревню в дом многодетного — шестнадцать душ, — лесника Шикина Зосимы, побиралась Христа ради. И это она была разорвана собаками помещика Полуторацкого, при участии холуя Жвомы — умерщвлена по воле тех, из которых кто-нибудь являлся её отцом.

В доме Зосимы Щикина дети жили вольно, как зверята, за обедом хватали горячие картохи со стола и разбегались по углам, — на пришлую девочку и внимания поначалу не обратили. Но когда ей исполнилось лет пять, к ней привязалась одна из белобрысых лесниковых дочерей, они и спали рядом на полатях, и ели в одном углу, ни на час не разлучались — пока курясевская нищенка Чуда-Дикая не увела однажды девочку с собою в походы. Белобрысую же дочь лесника, когда она выросла, взяли в дворню — кто-то из людей барина вспомнил, что леснику была когда-то отдана дворовая сирота, дочь Топташки. Решено было её вернуть, но никак не могли разобраться, которая из нечёсаных, оборванных, лесниковых девок она — и взяли наугад белобрысую Феклушу. Во дворне она прижилась, была потом выдана замуж за псаря Маркушу, — от её детей и пошло потомство, к которому принадлежала Ирина, жена Глеба Тураева, и, стало быть, его дочь Нина.

В глазах дочери отец увидел не просто ненависть к нему: это были концы двух оголённых контактов, направленных прямо в его зрачки; через эти контакты должен был выплеснуться прожигающий огонь и, пройдя по психическому полю любви, поразить мгновенной гибелью жизненные центры в нём. Это и было проявлением в действии того Оружия, в создании которого Глеб Степанович Тураев принимал участие как математик, вычислитель основных параметров поражения противника. Было только непонятным, почему это оружие — должно быть, уже завершённое — направлено сейчас в обратном направлении по психополю.

— Ты бы оставил девочку в покое, — натянуто проговорила жена и подошла к дочери, прижала её голову к груди. — Ну чего вы вечно воюете?

Дочь снова завсхлипывала, уткнувшись лицом в надёжное тело матери, — приникая к ней, как после бури трава к земле. И, глядя на них, таких любимых и безнадёжных, Глеб Тураев до конца ясно осознал свою погибель.

— Имеются, Ирина… есть такие вещи на свете… Уже всё это сделано, — с трудом заговорил Глеб Степанович. — С этим жить дальше нельзя. Невозможно…

— Глеб, дай нам жить спокойно, — перебила мужа Ирина, теснее обнимая стоящую рядом дочь. — Мы просто хотим жить, Глеб, а ты своими словами как будто стараешься нас отравить. Зачем ты это делаешь?

— Да, ты права. Я вас убиваю… По закону я не имею права существовать.

— Какой закон, Глеб? Что ты такое говоришь…

— По закону Вселенной, где таким, как я, нет места.

— Не плачь, успокойся, птичка моя, — стала покачиваться мать вместе с приникшей к ней девочкой.

— Поэтому я уйду, Ирина.

— Почему? Что случилось? Ведь ничего не случилось, — говорила жена, виновато глядя на него.

— Я не могу больше оставаться.

— Почему?

— Потому что меня давно нет рядом с вами, Ирина. Я давно мёртв. Я погиб раньше, чем пришла смерть. Неужели ты ничего не заметила?

— Не надо, Глеб, при ребёнке… Она и так, бедняга, испугана.

— Ирина, неужели ты ничего не поняла?

— Почему же? Я поняла. Ты уходишь от нас. Но это не так. Ты вернёшься ещё, обязательно вернёшься. Потому что никаких причин, чтобы уйти, у тебя нет. Тебе станет плохо, и ты вернёшься.

Но дело в том, дорогая моя Деметра, что никто из нас никогда не хотел жить, — все мы, рождённые тобою, не хотели жить, поэтому звери беспощадно пожирали друг друга, а человечество создало ядерную бомбу. И вся подоплёка кровавой, страшной истории человеческой в том и состоит, что с самого начала, едва ещё рождённый тобою, человек страшно закричал, протестуя против того, что его ожидало — рождаясь, он оплакивал себя. В дальнейшем он жил — это значит, что с самого первого дня и до последнего он умирал. И ты, Деметра, это видела, но не хотела знать трагической истины. Ты давала человеку жизнь, а он за это мстил тебе. Ты тяжко боролась со мною за право любить меня, но я надругался над тобою как только мог, осквернял твои поцелуи и твою красоту — и вот, кажется, я одолел тебя. Ты прижимаешь к своей груди нашего ребёнка, дочь, маленькую Деметру, в которой уже восторжествовало и действует гибельное чувство.

Однажды во время летней грозы над немецким городом Потсдамом, когда несколько атомов Ральфа Шрайбера выпали вместе с каплями щедрого ливня и случайно пролились на завитую голову сухощавой, подтянутой женщины, которая была его дочерью, родившейся в ноябре сорок первого года, в то время, когда отец воевал на скованных лютым холодом подступах к Москве, — раскрывая над собою зонт, Анна-Мария Гундерт, в девичество Шрайбер, вдруг увидела над собою, подняв глаза, не розовый купол зонта, а полыхающую в клочковатых языках адского пламени, беспредельную сферу огня — сплошное Огненное Небо.

Анна-Мария не придала значения мгновенному видению, она быстро направилась по красиво обсаженной цветами дорожке парка Сансуси, не желая, да и, во всяком случае, не умея, себе объяснить, что значит подобное видение. Это было в июле, а в октябре этого же года Анна-Мария Гундерт безвременно скончалась, прожив короткую, но содержательную и наполненную разумным трудом жизнь, воспитав троих детей и принеся много пользы музейному делу своей страны — об этом сообщалось в траурной листовке, разосланной всем хорошим знакомым, родным и близким усопшей.

Одна такая листовка попала в мещерскую деревню Курясево, к сельскому учителю Василию Петровичу Неквасову, который когда-то давно отвечал на письмо Анны-Марии Гундерт относительно захоронений немецких военнопленных бывшего лагеря за номером полевой почты 17405… Неквасов кратко отписал по поручению председателя сельсовета, что, как местный историк, изучавший архивные материалы и собиравший устную информацию от жителей, знает о существовавшем в послевоенные годы лагере военнопленных, но ничего не может сообщить о месте захоронения умерших. По некоторым предположениям, писал учитель, место это попало в зону лесного пожара, случившегося в сорок седьмом году, и стало неопознаваемым в силу того, что берёзовые кресты, наверное, сгорели, а могильные насыпи постепенно заросли травою и кустарником.

Василий Петрович Неквасов был одним из сыновей бывшего председателя колхоза «Новый путь», тот самый, который первым приезжал из армии в отпуск, чтобы поискать в лесу запропавшую сестру (девушку-фельдшерицу в косо надетом тёмно-синем берете). Василий Петрович во время летнего отпуска съездил на велосипеде в дальнюю лесную глушь, где когда-то был расположен лагерь для немецких военнопленных. Это находилось километрах в семи от ближайшей деревни Ушор, на песчаных буграх между могучими болотами, там рос теперь густой, тонкоствольный сосняк, весь заваленный жердевым буреломом. Неквасов прислонил велосипед к дереву и, чтобы не потерять из виду стоянку, сделал топориком белый затёс на стволе сосенки и надломил ещё ветку берёзы рядом, на чахлом обомшелом деревце с покорно склоненной вершиной. Совершив эти необходимые заметки, учитель пошёл в глубину сосняка, внимательно разглядывая землю под ногами.

За сорок лет до этого шла по тому же месту, чуть наискось того направления, которого держался Василий Петрович, небольшая партия немецких военнопленных. Это были остатки контингента специального лесопромышленного лагеря, полевая почта 17405, которые сохранились за прошедшую зиму и весну, — три десятка истощённых немцев от тех двухсот пятидесяти, пригнанных в лес год назад. И теперь охраны стало больше, чем военнопленных, и надо было, очевидно, закрывать лагерь, однако этому мешало то обстоятельство, что всё ещё живыми оставались тридцать человек пленных, а необходимо было, чтобы они все умерли.

Василий Петрович искал на земле каких-нибудь заметных следов от лесного лагеря, который сгорел вместе со всеми своими заключёнными, охранниками и вольнонаёмными лесорубами, со всеми бумагами и тоскливым казённым имуществом, с костями людей и лагерных животных — конвойных собак, лошадей, крыс и полудиких кошек, исчез в пламени, сопровождаемый оглушительным треском и гулом, с которым сгорело бледное отчаяние последних оставшихся пленных, коим в очень скором времени всё равно надлежало бы погибнуть — в долгой, вялой прохладе голода, при отсутствии всякой пищи, как умерли за зиму и весну остальные две сотни человек, похороненные метрах в семидесяти справа от полянки, через которую проходил теперь учитель Неквасов. Он нашёл бы в земле большое количество полуистлевших костей, кое-какое недогнившее тряпьё и даже не превратившуюся полностью в землю чёрную, смрадную органику, в которой ещё сохранилось неисчислимое количество атомов от людей, представлявшихся непритязательному сельскому историку сборищем мрачных арестантов, покорно несущих на сгорбленных спинах груз своих военных преступлений. Василий Петрович держал в сосуде своего разума, полученного им в манвантару полного и окончательного подавления личности, только такие слова, которые были правильными: «А что их было жалеть? Фашисты бы нас не пожалели. Было их здесь всего двести пятьдесят душ, а из наших деревень не вернулось с войны тысячи».

Купец Липонтий Сапунов ворочал тяжёлые бочонки с остатками засохшей, окаменевшей замазки; в тёмном лабазе и так было мало места: колёсное железо, печные дверки и вьюшки, привезённые из Гуся, лежали навалом, громоздкими кучами, через которые надо было перелазить на четвереньках, обдирая колени; деревянные части для хомутов, кованые оси, пуды верёвок, колодезные цепи — вся эта неразбериха, большая и железная, многотрудная и лязгающая, была в тягость Липонтию. Но он покорялся неизменному ходу житейских соображений: сухую замазку надобно отбивать с помощью зубила, и как бы при этом не повредить бочкам.

В том, что пленные немцы умерли все до одного, виноват прежде всего послевоенный голод сорок седьмого года, тогда и всем нашим по стране приходилось нелегко; в ходе истории нельзя обойтись без жертв, так думал Неквасов Василий Петрович. Неквасовский предок, сельский учитель из тех русских людей восьмидесятых годов девятнадцатого столетия, которые хотели просвещать народ и шли работать в деревни, полагал: прав был Герцен, сельская община — это и есть социалистическое будущее России, — звали того предка Казимиром Степановичем, он был выходцем из поляков, учитель. И его потомок, тоже учитель, Неквасов уже ничего не думал о будущем социализме, потому что полагал себя пребывающим внутри него.

Сгоревший в этом лесу дальний потомок лабазника Сапунова, сержант конвойной команды Обрезов, удобный себе социализм представлял весьма ясно: в виде продовольственно-фуражного склада, откуда можно получать всё для жизни, предъявив только накладную, требование или какую-нибудь другую бумагу с печатями и подписями начальства. Казимир Степанович однажды где-то высказал мысль, что российское общинное землепользование при условиях, исключающих появление латифундий, и есть прообраз истинного социализма на земле. Купец Липонтий Сапунов в это время катал по лабазу бочки с засохшею замазкой.

Его внучатый племянник, сержант войск охраны Обрезов, однажды сделал поразительное открытие в самом себе: он вдруг отчётливо и неспешно подумал: «Чего-то сегодня убить хочется». И с этого дня, когда он вполне осознал это подымавшееся время от времени в нём неодолимое желание, сержант стал уничтожать пленных немцев, сначала поодиночке, стреляя в конвоях на рубке леса, а затем и другими способами, которые постепенно и привели к полному уничтожению всех немецких военнопленных в лагере. Теперь на месте этого лагеря росли чахлые сосенки, в большой тесноте, земля была устлана жёлтыми иглинами палой хвои, и по ней пробирался, осторожно переставляя длинные ноги, оглядываясь вокруг себя, что-то приговаривая себе под нос, сельский учитель, любознательный историк периода великого застоя.

Василий Петрович Неквасов шёл по лесу, то и дело оборачиваясь назад, стараясь не потерять из виду белый затёс на сосне, единственный ориентир во времена чудовищной лжи, к которому можно было привязаться, — перешагивал через навал палых сосновых жердин, нигде не находил никаких трагических следов от бывшего когда-то здесь лагеря, и ему невесело подумалось: уничтожить двести пятьдесят человек — это такой пустяк. И внимательно продолжал осматривать безответную землю, устланную хвоей чахлых сосенок, стоявших вокруг в таком же безрадостном молчании, как последние тридцать узников спецлагеря, подошедшие к шлагбауму, толпились перед воротами жилой зоны.

На том месте, где Василий Петрович споткнулся о торчащий из земли обугленный сучок, стоял пожилой костлявый немец Шульман, он был на должности повара для пленных, но так как давно уже никаких продуктов ему не выдавалось, он уже ничего не готовил, а вместе с другими выходил на лесные работы. Высушенные долгим и жестоким голодом до самых костей скелета и черепа, пленные немцы лесного спецлагеря выглядели совершенно так же, как и узники тех концлагерей в Германии, Польше и в Финляндии, где побывал Степан Тураев… Он в сорок седьмом году начал строить избу на Колином Доме, и с билетом на строительный лес приехал в спецлагерь — и на миг словно опять вернулся в ад, где когда-то провёл он целых два года. Особенно похожим это было на его последний, финский лагерь — тоже в лесу и тоже высоко огороженный колючей проволокой, протянутой прямо между деревами, с такою же чёрной зловонной грязью в тесном дворе между бараками. Подошедшие к воротам зоны пленные немцы так же горбились и кутались в тряпьё, по голодной немощи своей замерзая даже на тёплом воздухе молодого лета. И неподвижный, глубоко ушедший в дистрофическое равнодушие взгляд костлявого узника знаком был Степану Николаевичу по тем не уходящим из его памяти глазам, которые давным-давно уже закрылись и умерли — в польском лагере, в финском, в немецком…

Шульман же смотрел на бородатого русского человека, сидевшего на передке длинного, без кузова, тележного возка, и думал свою неотвязную думу — и мысль его была почти дословно такая же, как и у проходящего сквозь него, через сорок лет, деревенского учителя Неквасова: если ты виноват, то надо отвечать, и ничего тут не поделаешь. Но русский учитель думал так, желая подавить в себе чувство жалости к тем, что погибли здесь голодной смертью сорок лет назад, а немецкий пленный, солдат Шульман, думал о подлинной вине, требующей искупления, и вот оно теперь наступило, время искупления. Шульману хочется сказать об этом бородатому русскому человеку, стоящему чуть в стороне от лагерных ворот у длинной фуры: мол, не считаю вас виноватыми в том, что вы меня убиваете, — это не вы меня караете медленной смертью, а я сам караю себя.

Жалость Неквасова к погибшим военнопленным была из духовного материала иного, чем тот, который пошёл на построение его собственной души. Она появилась на свет в конце двадцатых годов двадцатого же столетия и окрепла в середине пятидесятых годов, пройдя через службу в армии и затем через программные занятия исторического факультета Рязанского пединститута. Шульман же, погибший в сорок седьмом году, тогда очень хорошо понимал суть и свойство подобного духовного материала — на спокойной ненависти и отчуждении победивших русских как будто бы лежал отсвет высшего суда.

Такой свет отражало и лицо бородатого возницы у ворот лагеря, и дистрофик Шульман смотрел на него с восторгом мученика, взирающего с последней ступени эшафота на возникший прямо посреди огромного голубого неба символ его священной веры. И душа стоявшего перед шлагбаумом немецкого военнопленного не приняла бы смутной и неопределённой жалости русского учителя, которая возникнет однажды в сосновом лесу через промежуток времени в сорок земных лет.

Устремлённая вспять сквозь лесные влажные сны, туманы и ночи, сквозь огонь лесных пожаров, эта жалость Неквасова, столь похожая на христианскую любовь, явилась признаком истощения твёрдого душевного материала, который был одинаковым в своё время и для того, кто погибал, и для того, кто убивал. Надёжная, прочная ненависть — вот что тогда было здоровьем наций, государств, партий, правительств, отдельных государственных индивидуумов, — а всякая жалость, возникавшая где-либо в организме общечеловеческой популяции, говорила о наступившей болезни.

Шульман стал ужасаться, раскаиваться и сожалеть о тех противочеловеческих деяниях, какие совершала германская раса против ни в чём не повинной России — Степан Тураев (не зная этого) когда-то с ним уже встречался, это было в первый день, когда он попал в плен и его заперли вместе с другими русскими пленными в сарай. Шульман же тогда находился в команде по ликвидации раненых и забору в плен всех, на то ещё пригодных — до вечера трудилась команда и набила пленными бревенчатый сарай столь туго, что, когда привели к вечеру русских санитарок, их едва удалось втиснуть внутрь толпы и прикрыть воротние створы.

И вдруг на исходе дневного света произошёл странный налёт одинокого немецкого штурмовика на деревню. Самолёт сбросил несколько бомб и, не разворачиваясь, лихо покачивая крыльями, улетел догонять уходящий день. Две бомбы ударились в землю близко с противоположных сторон от сарая, набитого пленными, и разорвались столь точно одновременно, что получился как бы единый взрыв весьма странного свойства. Всю деревянную трухлявую массу сарая унесло вертикально вверх и там, вверху, расшвыряло в стороны по всем направлениям. В результате подобного взрыва пленная толпа, ранее заключённая в стены сарая, как бы вмиг освободилась от деревянной скорлупы — и глазам изумлённых немецких охранников предстала слипшаяся человеческая масса, отформованная в виде прямоугольного куска, — которая какое-то время безмолвно простояла в подобном виде, лишь потом начала распадаться на кусочки кричащих, стонущих, кашляющих, кровоточащих людей.

В тот день и сталкивались лицом к лицу Шульман со Степаном Тураевым, прошло шесть лет, и оба они не помнили, как, изгибаясь и страшно кашляя на бегу, понёсся куда-то обезумевший русский пленный, и ему навстречу выбежал из сумерек вечера немецкий солдат-верзила с автоматом на груди, в расстёгнутом мундире, пригнулся и широко расставил руки, словно желая поймать бегущего зайца, а русский упал на колени и выкашлял, наконец, из глотки кусочки древесной трухи и полужидкую соломенную пыль. Умирающий Шульман как раз вспоминал сейчас этот день, этот эпизод, но, в упор глядя на _того самого русского_, не узнавал его, а Степан Тураев в доходяге с лицом черепа, с востреньким горбатым клювом-носиком, также ни за что не угадал бы огромного немца, который спокойно подошёл к нему и, тронув его кончиком короткого сапога, не задержался, а прошёл дальше, к другим лежавшим и сидевшим посреди двора потрясённым и оглушённым взрывом пленным.

Шульман тогда лишь удивлялся тому, что все они, валяясь на земле, одинаковым образом изгибались и кашляли, схватившись за грудь, — и только теперь ему пришло в голову, что это вовсе не удивительно, если в наши времена люди что-нибудь делают совершенно одинаковым образом, — кашляют или чихают, разевают в смертной агонии рты, танцуют в огромном дансинге фокстрот перед самым началом войны или в тысячной толпе вскидывают руки в приветственном салюте фюреру. Тот прямоугольный мясной кирпич, во что были спрессованы живые люди, чудовищно тесно набитые в помещение сарая, во многом открыл глаза повару Готлибу Шульману.

Но эти открывшиеся глаза его видели теперь лишь некрашеный шлагбаум перед воротами лагеря, нескольких соузников-доходяг рядом, тех, с которыми вместе ему надлежало умирать в эти последние дни, и за дорогою видел Шульман бородатого русского мужика. Степан Тураев, собиравшийся строить дом, теперь совершенно ясно постигал предсмертные думы, чувства и душевные состояния тех, чья серая кожа тесно обтягивала кости. Никакой плоти между этими костями и кожею давно не было, как не бывает ничего между золою в сгоревшем лесу и землёю. И там, где высохла вся искрящаяся розовая плоть жизни, в пустыне меж кожею дистрофика и его скелетом окажется блуждающая тень — Я ОДИНОЧЕСТВО.

Ничего не нашёл учитель истории в лесу на том самом месте, где сорок лет назад располагался лагерь военнопленных лесорубов, ни клочка, ни щепки, лишь споткнулся о какой-то обгорелый сучок, что торчал из земли. Степану Тураеву, приехавшему в спецлагерь с выписанным билетом на строевой лес-кругляк, не удалось в тот день нагрузить брёвна на кряжевозную телегу с помощью немецких пленных, как он рассчитывал, — никто из них не смог бы поднять и сухой ветки, не то что брёвна ворочать. На работу их выводили неукоснительно по предписанию, но в лесу последние из доживавших своё узников садились под деревьями на землю и дремали, не сгоняя даже комаров с лица.

Степан поехал тогда в деревню, чтобы взять кого-нибудь на подмогу, и по дороге долго вспоминал, уронив голову на грудь и не глядя, как справляется с дорогою лошадь, свой последний финский лагерь, где тоже рубил лес для немцев и был в таком же состоянии одинокого умирания в толпе себе подобных доходяг, как и эти пленные немцы.

Шульман пришёл к одной светлой навязчивой мысли, от которой никак не мог отделаться в последние дни своей жизни, как только его перевели из подмосковного лагеря в этот лесной. Тому способствовал случай, когда новый сосед по нарам, Ральф Шрайбер, такой же высокий и костлявый, как Шульман, но, должно быть, намного моложе его, однажды вдруг пошёл ровной походкою, с топором в руке в свободный лес через просеку запретной зоны, не остановился на окрик охраны и был застрелен. Этот случай стал причиной возникновения внезапной мысли не только для одного Шульмана — много лет спустя, прочитав письмо-запрос от Анны-Марии Гундерт, местный учитель истории Неквасов впервые подумал о том, что, несмотря на великую нашу победу, человечество как общее потерпело поражение столь же великое, и даже большее, потому что потери человеческих жизней надо было при этом учитывать общие.

Мысль же Шульмана, сводившая его с ума, состояла в том, что свою голодную смерть в этом лагере, в русском лесу, немцам надо приветствовать со светлым энтузиазмом. Давайте умирать с радостной улыбкой на устах, приставал он к ещё живым товарищам плена, но его соузники, уже не имевшие под кожею ничего живого, кроме костей скелета, не хотели его и слушать. (Что-то подобное приходило в голову и Степану Тураеву, русскому узнику немецкого лагеря смерти, когда после весенних дождей на всех доступных местах огороженного колючей проволокой пространства начала прорастать нежная травка, но тысячи абсолютно голодных людей тут же её выщипали жадными пальцами. Степан тогда, вспомнив, сколько же этой травы было на болотистых лугах и деревенских выгонах его родного края, вдруг воспрянул в горячечном душевном подъёме: он увидел, что при способности выжить, питаясь просто травою, человеку природой даны неограниченные возможности для существования. Стоило только упасть этим заборам с колючей проволокою и людям шагнуть через них на просторы! Они могли бы все, все жить на свете, жить, а не умирать тлеющей смертью дистрофиков.) Светлая мысль и рождала непомерную глубину отрешённого взгляда Шульмана и странную, вроде бы наклеенную, улыбку-плёночку, которую Степан успел заметить на устах неизвестного ему доходяги немца.

Неквасову же через сорок лет стало страшно, и он даже остановился в лесу и присел на палую ель, преградившую ему путь: мысль о величайшей нашей Победе, которая одновременно была едва ли не вдвое большим поражением — очередным горьким Поражением всеобщего человечества, мысль эта явилась настолько опасной для скромного сельского учителя, что он задышал тяжело и, превозмогая муторное сердцебиение, надолго остался неподвижен, сидя на обомшелой лесине. И лишь подозрительно озирал беспокойными глазами теснящиеся рядом деревья.

Выходит, что каждая военная победа на земле была отмечена точным количеством взаимно уничтоженных людей, — и выходило также, что История человечества двигалась вперёд взрывами войн, как межзвёздная ракета реактивной тягой. И выходило наконец, что несмотря на огромное количество всяческих побед, человечество никогда не побеждало, а терпело одно общее сокрушительное поражение.

Я с сочувствием следил за признаками нарастающего страха и растерянности у сельского учителя, который, собственно, не был виноват в том, что родился и жил там, где он родился и жил, к кому пришли подобные мысли только лишь потому, что он остановился на том месте, где когда-то громоздились двухэтажные нары в бараке, и на нижних нарах, там, где раньше спал, а потом умер некто Кристельбрудер, фотограф из Дрездена, лежал впоследствии повар Шульман, — и возле него уже не было соседа Шрайбера, и вообще никаких соседей не было — барак почти весь пустовал. И в полном одиночестве Шульман мог уже сколько ему влезет проповедовать о светлой кончине немецких военнопленных с добровольной радостной улыбкой на устах. Да, никому уж не мешая, мог он вслух произносить свои слова:

— Мы принесли в эту страну слишком много страдания, мы вонзились в тело этого народа — в такое же, как наше, белое беззащитное тело — острым клювом ворона, за это положены возмездие и кара. Или уже забыто, что существует Божья справедливость? Но ведь и этого недостаточно, камрады! Что толку, если сначала мы убивали, а потом и нас убили? А кто будет отвечать за то, что каша уже сварена? За то, что одни люди сгоняют других в огромные массы, а потом эти массы сбивают в четырёхугольники, вроде тюков прессованного сена? Кто же ответит за ужас адский, кроме нас самих? Так давайте же, камрады, мы с вами первыми из немцев — и самыми первыми из людей на свете — умрём со светлыми улыбками на устах! Так и только так мы переделаем себя и немедленно переделаем весь человеческий мир. Потому что люди, умирающие со светлой улыбкой на устах, это ведь совсем другие существа, чем те, чью страшную смерть мы столько раз видели своими глазами на этой поганой войне. Ведь если мы все, сколько нас было на свете, знали только одно — что нет ничего страшнее и противнее смерти, то мы и были её пленниками и рабами! А теперь, камрады, мы только улыбнемся ей в лицо и даже ничего, ничего не скажем. Мы больше не станем её слушаться — и люди никогда отныне не будут воевать, чтобы устрашить друг друга высшей властью смерти.

Так говорил Шульман в полной темноте барака, больше не окружённый безответными слушателями, лежащими на деревянных голых нарах, потому что этих безответных, тихо и тоскливо дышавших, погружённых в некую холодную ясность души, порождённую голодом, тех самых, у которых меж их кожею и скелетом уже ничего не было, ибо трепетная розовая жизнь ушла оттуда, — не оставалось на нарах никого, кроме Шульмана, ибо только у него ещё хватало силы духа войти в барак как в жилище и занять своё спальное место, соответственно человеческой привычке к порядку. Остальные, как только заходили в лагерь, разбредались по грязным дорожкам кто куда, будучи безнадзорными, ибо осталось их на пять бараков всего горстка, и на них как на рабочие единицы внимания уже не обращалось. Они расползались поодиночке, каждый находил на земле какое-нибудь уединённое место, откуда непосредственнее всего мог видеть звёзды в небе и вершины леса и где оказывался, будучи даже внутри ограждённого лагеря, вновь близким к природе.

Травы с наступлением лета стало много, её можно было срывать и жевать сколько угодно, и (как померещилось когда-то в концлагере Степану Тураеву) трава могла бы спасти жизнь всех умирающих от голода, но немецкие пленные, пережившие зиму гибели остальных двухсот, уже неспособны были выжить с помощью трав. Степан Тураев распознал в доходягах немцах, лишь взглянув на них, тихое завывание в их остывающей крови — лютую пургу смерти, бушующую в них, ледяной ураган её отчуждения, отторгнувший души этих людей друг от друга и от всего мира. В своё время и его душу уносил подобный ураган, и если бы не освобождение извне, ему бы уже не вернуться к таким обычным жизненным влечениям, как желание построить новый дом.

Заключенных же немцев в спецлагере 17405 никакое освобождение не ждало, война давно была проиграна, в лагере всю полноту власти захватил сержант Обрезов, который специально изводил или съедал все продукты, предназначенные для кормления заключённых, и поэтому Шульман, будучи их новым поваром, ничего не готовил на кухне почти с первого дня прибытия сюда из подмосковного лагеря в Мытищах. Степан Николаевич Тураев всю свою жизнь после войны и плена прожил без всякой надежды на возможность забыть, понять или поведать хоть кому-нибудь то истинное о человеческом существовании, что открылось ему в минуту, когда он в истощённых немецких пленных вдруг угадал образ Того, Кто таится в куцей, как тень, жизни каждого человека. Некто узнанный Степаном в огромном скелете с птичьим горбатым клювом на черепе, в Готлибе Шульмане, прошёл вместе с лесником Тураевым через всю его одинокую жизнь, но ни разу лесник не обратился к Нему, не попросил помощи и не попытался даже пристально вглядеться в Него.

Я хорошо знаю эту тайную боль и обиду простых душ на Того, Кто становился, может быть, рядом и спасал их в ужасную минуту, но никогда не объяснял им, почему Он это делает и куда исчезает потом. Чего Он хочет, столь затрудняя путь к Себе, бесконечно удлиняя его и внезапно ломая силою мышцы Своей давно наведённые мосты, выставляя на посмешище самое высокое искательство? Разве не обидно мне, что вместо того, чтобы видеть Его, я должен лицезреть какого-то мордастого сержанта по фамилии Обрезов? Неужели таким образом даётся мне знать, что путь к Отцу может быть указан только человеком?

Обрезов любил вызывать к себе на беседы повара Шульмана, и при этом, подражая кое-какому начальству, которое ему приходилось видеть в жизни, сержант широко разводил колени, сам валился назад, ломая спинку единственного на вахте дрянного стула, пыхтел и обеими руками устраивал поудобнее своё свисавшее отягощённое брюхо. Шёл второй послевоенный год, голодный для всей страны, и столь упитанные пузачи были редкостью среди обычного народа. Но Обрезов вот уже почти двести дней съедал один все жиры, положенные для военнопленных. И вначале, получая на складе суточный провиант для немецкого контингента, делал это как бы в шутку, как бы ради спортивного интереса: съедал кружку комбижира, макая в него куски наломанного руками хлеба, опять-таки предназначенного для пленных немцев. И не прерываясь ни на день, шутка эта длилась всю зиму, а когда из-за наступившего всеобщего по стране голода был резко сокращён и дотоле суровый рацион заключённых, Обрезов уже перестал шутить, а просто увозил мешок с чёрным хлебом или рюкзак с пшеном прямиком в деревню, где менял провиант лагерников на свёкольную самогонку.

Когда прибыл из Мытищ выписанный по разнарядке новый повар на место старого, умершего, Обрезов сам его встретил в плановом конвое и с особенной значительностью приветствовал: «Здорово, милок. Будешь работать под моей командой». С этого первого дня он и установил обыкновение подолгу беседовать с Шульманом.

Проходили эти беседы в странном круглом сооружении, называемом юртой, где располагались караульные помещения, канцелярия лагеря, гауптвахта для провинившихся солдат конвоя, красный уголок для читки газет. В первые дни собиралось много народу, чтобы послушать сержантские беседы, но потом всё это надоело публике и разговоры происходили уже наедине. С неизменностью ритуала Обрезов задавал вначале один и тот же вопрос:

— Шульман, а где ж твой белый хвартук?

На что добросовестный немец поначалу пытался отвечать, что старый фартук, колпак и половник сдал в Мытищах, а здесь рабочий инвентарь ещё не получал; но сержант лишь утомлённо махал рукою на него:

— Не ври, Шульман.

И в дальнейшем немец молчал, стараясь не глядеть на сержанта, не слышать его слов и не понимать их, хотя за годы плена изрядно овладел чужим языком. Шульман к тому времени ещё не пришёл к своей идее умирания со светлой улыбкой на устах, он полон был ревностного устремления исполнять свой долг, то есть готовить пищу для соплеменников, волею судьбы оказавшихся в плену. Поэтому Шульман очень страдал, с утра раньше всех в лагере поднимаясь и приходя в холодную, пустую кухню, расположенную в первом бараке, напротив казённой «юрты», откуда сквозь ржавую путанку проволочной ограды можно было при желании разглядеть одинокого повара, растапливающего плиту, на которой стоял огромный пустой бак.

— Чего-то не каждый день ты печку топишь, — замечал как-нибудь сержант. — Или дров не хватает?

— Дров мало, — соглашался Шульман, начинавший понемногу втягиваться в эту мёртвую игру.

— Ты смотри, — удивлялся Обрезов, — в лясу живём, а дров не имеем. Приказываю тебе, Шульман, вытти в наряд с пильщиками. Принесёшь на себе пуд дров. Я сам буду у конвое, прослежу. Ясно?

— Так точно, — отвечал Шульман, вытягиваясь.

— А чего ты приготовил сегодня на пробу?

— Перловый суп с прожарками, — равнодушным голосом сочинял повар, продолжая и развивая игру.

— Ну-ка, Шульман, проверим твой суп.

Дело доходило до того, что повар как бы подавал горячую посуду двумя пальчиками, ставил на круглые колени сержанта, а тот столь же осторожно придерживал миску и начинал воображаемой ложкой отправлять в рот обжигающую пищу, для остужения которой сержант поматывал высунутым языком и дул сквозь дыркою сложенные губы. И в эту смертельную игру, теперь уж неизвестно когда и каким образом затеянную Обрезовым, были втянуты все — начиная от начальника лагеря, майора Алтухова, и кончая конвойным псом Японом, которого Обрезов в конце концов кастрировал и перевёл из сыскной службы в караульную.

Мне пришло подобное в голову не потому, что я не любил пса — наоборот, эту жёлтую большую, как телёнок, собаку я очень любил, и я стал сержантом Обрезовым не для того, чтобы вызвать отвращение и ненависть к самому себе. Пытаясь понять, почему такая большая часть людского Леса выбирает мерзость существования, я не вправе идти другим путём, чем тот, которым иду. Я должен быть Обрезовым и, барахтаясь в его дерьме, всё же стараться полюбить себя больше всего на свете. И мне надо очень и очень ясно представить себе, как это в мою небольшую душу, весом в восемьдесят один килограмм, время от времени приходит неодолимое желание: «Чего-то сегодня убить хочется».

Это обычно бывает у меня с утра, когда я просыпаюсь и сижу на казарменной койке, держа сапог в руке, а вокруг гремят табуретками полуодетые солдаты, уборщики шмыгают швабрами, а за окном ещё царит бескрайняя темень ночи, и я так отчётливо представляю всю глубину окружающей жизни, чёрной от тягот громадного подневольного труда и преисполненной тоски бесчисленных мертвецов, которым когда-то так неистово хотелось жить, а их умертвили. И, навёртывая на ноги портянки, натягивая один сапог, потом второй, я даже не пытаюсь понять, почему так тяжело даётся хорошая жизнь, которая снится человечеству уже столько тысячелетий, и я скорее перевожу ход мыслей своих на злободневные дела.

Среди конвойных собак, которые отданы под ответственность сержанта Обрезова, ищейка по кличке Япон, громадная немецкая овчарка, впала в чрезвычайную озабоченность, и на учебных занятиях вместо того, чтобы взять след, кобель рвался в сторону деревни, сваливая с ног и таща по следу собаковода. Обрезову такое поведение служебной собаки было не только не по нраву — а показалось оно особо опасным по отношению лично к нему, сержанту Обрезову, и к той удивительной власти, которую он обрёл за последнее время. Да, он стал замечать, какую силу придаёт ему это внезапно появлявшееся в нём по утрам желание убить. Однажды решился удовлетворить его, пристрелив с пяти шагов рыжего фрицика, когда тот, отойдя чуть в сторонку от движущейся колонны, расстегнул штаны и начал было поливать какой-то кустик. С этого дня и появилась его особенная власть.

Она стала быстро расти, когда я пристрелил ещё нескольких немцев, — и вдруг моя голова озарилась великой мыслью: власть будет увеличиваться по мере того, как я буду это делать, хоть до беспредельности! Так оно и подтвердилось в дальнейшем — я не слушал никого и пристреливал этих фрицев, где только мог, — и вскоре весь лагерь боялся меня, а я делал всё, что было угодно мне. Сам капитан Алтухов не мог смотреть в мои глаза, никто уже не смел вписывать моё имя в списки дежурных по внутреннему наряду, по конвойной или караульной службе. Когда я убил около пятнадцати или двадцати немцев, то я стал как бы служить по особенному уставу, существующему только для меня одного: вставал когда хотел, принимал пищу, заряжал оружие и шёл в зону, чтобы вывести на лесные работы небольшую партию, человека три-четыре; и обязательно кто-нибудь из них в лесу пытался бежать, и мне приходилось сваливать его наземь метким огнём на поражение.

Примерно с этого времени я и начал свою шутку с ликвидацией жировых продуктов, потому что обычно лагерное начальство не спешило подавать в вышестоящие инстанции списки умерших и погибших из контингента: хлебное и жировое довольствие оставалось в прежнем виде, — и вначале я съедал только эти излишки. Но однажды я шутки ради поднатужился и изничтожил всю суточную жировую норму на 250 человек, т. е. литровую железную кружку (в таких отмеряют пиво или квас) растопленного комбижира. И что же? Сила духа моя только увеличилась, и всё чаще я начал по утрам говорить себе: «Чего-то сегодня убить хочется», — и меня нисколько не мучила изжога от вчерашнего комбижира. А вокруг бегали, суетились солдатики, наводя утренний марафет в казарме, и все они были послушные мне, как дети, и что угодно сделали бы по моему приказанию, потому как стал я для них главнее всех начальников, главнее даже майора Алтухова… И вдруг однажды этот жёлтый кобель Япон валит меня, понимаешь ли, с ног долой и тащит по снегу, словно чурку какую, — и это на глазах всей колонны пленных и конвоя, который должен был усилить я со своей служебной собакой. Пришлось мне Япона этого кастрировать.

Ещё до того, как Обрезов стал возвышаться над своими сослуживцами, он был уже признан ими за своё брадобрейное делание, чему отдавался с увлечённостью любителя и смело болванил головы всем казарменным жителям, солдатам и сержантам, а иногда почикивал ножницами и над покорно выставленными ушами какого-нибудь закабалённого лесной службою офицерика. Любил сержант и ровно подбрить затылок, отсечь виски по косой или прямой линии, для чего имел опасную бритву немецкой фирмы «Золингер», которую ему посчастливилось конфисковать у одного военнопленного гансика во время обыска. Этого гансика Обрезов убил одним из первых, застреленных им при «попытке к бегству», — подстерёг его на переправе заключённых вброд через речку Маху, когда колонна невольно разбредалась по сторонам, стараясь найти неглубокое место в воде.

И надо сказать, что для меня этот способ отстрела — почти как из засады на зверином водопое, принёс большую пользу, ибо я открыл для себя особенное удовлетворение в том, чтобы стрелять не в кого попало из этого серого, покорно бредущего по воде стада, а именно в того, которого заранее выбрал. В того, кому принадлежат эти самые быстрые и вороватые глаза на свете, глаза человечка, который всегда с постоянной тревожной ненавистью следит за тобою, потому что ты отнял у него бритву «Золингер». Но стоит только тебе чуть повернуться в его сторону, как эти глаза молниеносно уйдут в другую сторону, ты уже не увидишь их, а лишь увидишь коротко остриженный затылок огуречиком…

Едва ли не половину списка поражённых за побег мог бы я составить из тех, которых поймал на мушку у переправы через Маху. Именно там и, может быть, целясь в ту самую голову с длинным, как огурец, затылком, вдруг я понял, что никакого милосердия нет во мне, ни доброты, никакой любви к ближнему — ничего этого нет, не было. Всё это ещё только _может быть_. _Возможно будет_, а пока это лишь приснилось несколько раз кому-то из бедных деревьев моего Леса.

Был всего один подлинно милосердным и добрым, ему удалось прожить 33 года — и то он оказался не духом дерева, на котором его распяли, и не человеком, а Гостем из космоса. Как это было, мы знаем. Умер, будто человек. Воскрес и вознёсся в небо. Как это?.. Никогда мне со всем сонмом моих деревьев не узнать, что скрывалось в этом Человеке. Только Слово его, тревожное и прекрасное, осталось звучать в наших тугих, забитых кровавыми сгустками ушах… Он был не из нашего Леса. И никакого отношения не мог иметь ко мне, потому что я породил себя из своего одиночества. Он был моим Гостем, но я плохо обошёлся с ним, и Он ушёл из моего дома.

Как-то двое из моих деревьев, самые заурядные — из тех, что обычно длинными рядами растут вдоль южных дорог, однажды сошли с места и отправились из Иерусалима в Еммаус. Шли эти двое не спеша, живо обсуждая последние новости округи, и среди них самой интересной была весть о том, что некие женщины из новой секты пророка, количеством три души, хотели взять тело казнённого из выдолбленной пещерки, но гроб сей оказался пуст, камень у входа отвален. И какие-то сверкающие, но вместе с тем и прозрачные, словно крыло стрекозы, похожие на людей существа мелькнули перед ними и скрылись, а женщины испугались. Они прибежали в дом, где находились его ученики, и всё им рассказали, а одна из женщин сообщила, что ей ясно послышались слова, произнесённые сверкающим существом: «Его нет здесь. Он воскрес». Убитые горем, глубоко разочарованные и подавленные, ученики пророка, количеством одиннадцать душ, не захотели ей поверить.

И только один из них, бородатый рыбак, вдруг вскочил с места и выбежал из дома, ничего никому не сказав. Буря слепой надежды гнала его вперёд — словно ребёнок, от слёз не видящий под собою дороги, устремил он свой отчаянный бег в сторону серых скал, где была пещера гроба его Учителя. Но, придя на место и заглянув в каменное отверстие, он увидел там лишь валявшиеся тряпки, все испятнанные засохшей сукровицей. И ученик опустился на корточки и взвыл, сокрушая кулаком горячие камни вокруг. Он в этих грязных тряпках увидел всю дикую подлинность смерти и горевал о том, что никогда уже рядом не будет Учителя.

А те двое, следовавшие в Еммаус, за разговором как-то не заметили, что идут уже не вдвоём, а втроём — какой-то человек нагнал их по дороге и шёл рядом с ними. С удивлением один из них, по имени Клеопа, оглянулся на ходу, разглядывая незнакомца, и лишь мельком отметил про себя благонадёжную просветлённость его лица.

— Хотелось бы знать, почтенные раввины, всё ли благополучно на вашем пути, — заговорил первым неизвестный путник. — Хотелось бы знать идущему рядом с вами, о чём вы столь озабоченно беседуете? Почему лица у вас, господа, такие печальные?

— Незнакомец, идущий рядом, ты удивляешь меня своими вопросами, — несколько выспренне отвечал Клеопа, невысокий, полный, с чёрной бородою. — Разве ты идёшь не из Иерусалима?

— Оттуда, почтенные раввины.

— Тогда как же ты можешь спрашивать, о чём мы говорим? Разве ты не слыхал, _что произошло_ за эти дни в этом городе?

— Что же там произошло?

— Странно! Ты мне кажешься человеком просвещённым, не купцом, не мытарем даже, упирающимся взглядом только в свои тюки или в свои деньги, — с упрёком заговорил Клеопа, призывно оглядываясь на своего безмолвствующего товарища. — Твой вид говорит, что тебе не чужды интересы более широкие. Не правда ли, уважаемый Лука? — обратился он напрямую ко второму путнику.

Но тот предпочитал молчать, внимательно приглядываясь к незнакомцу. И пришлось Клеопе продолжать далее одному:

— Между тем ты не слыхал о казни пророка из Назарета, мужа светлого, могущественного и достославного. Свою силу доказал он многими чудесами, но сильнее чудес было его пророческое слово. И всё же начальники наши и первосвященники оказались ещё сильнее, учти это, незнакомец. Они распяли на кресте Того, Кто обещал нам спасение, и вот уже третий день, как мы живём без Него. Событие это имеет чрезвычайное значение для всего нашего народа, а ты даже ничего не знаешь об этом, господин.

— Не только лишь для Израиля, досточтимый Клеопа, но и для народов Рима, Египта, Мадиана и Кедара, далёких от нас Лидии, Мидии и Елама, вплоть до Виффинии и Арарата, — и до самых крайних пределов Ойкумены возымеет значение это печальное событие, — высказался наконец спутник Клеопы, но снова умолк, потупив лысую голову; мерно шагал он по пыльной дороге, заложив руки за спину, подбрасывая коленями полу длинного платья.

— Тем более! — воскликнул его товарищ. — Не знать о событиях подобного рода!.. К тому же говорят, что Он воскрес из мёртвых и жив! Правда, никто Его воскресшим не видел.

— Как же не знать об этом, досточтимые раввины! — с улыбкою воскликнул незнакомец. — Об этом должно знать каждому, кто внимательно читал пророков.

И во всю остальную дорогу, вплоть до поворота на Еммаус, незнакомец наизусть читал из Писания, начиная от Моисея, приводя те места из пророчеств, где говорилось о пришествии великого Мессии к людям. Два спутника, оба хорошие начётчики, ревностно следили за ходом речи незнакомца, удивляясь его памяти и прозорливости в этом стремительном, небезопасном путешествии по ветхозаветным дебрям. И, остановившись на развилке дорог, удивительный незнакомец завершил свою устную диссертацию, затем с улыбкою поклонился и хотел идти дальше, но тут Лука придержал его за рукав платья:

— Равви, уже поздно, солнце скоро закатится, — стеснительно проговорил он, худой, лысый, по-римски бритый, высокий, ещё не старый человек. — Не знаю, куда ты держишь путь, господин, но если тебе всё равно надо будет переночевать — то почему бы не остановиться у нас?

— Да, господин! Пойдёмте к нам, и отдохнёте! — с искренним радушием присоединился Клеопа к своему товарищу.

— Что же, я пойду к вам, добрые люди, — согласился незнакомец.

И вскоре гость был в моём маленьком, но уютном доме. После омовения он, освежённый, блистая гладкой молодой кожею лица, возлёг за столом. Длинные локоны его, усы и борода, ещё влажные, были тщательно расчёсаны гребнем. Молодая толстощёкая рабыня, сиенская египтянка, подававшая тёплую воду, полотенца и гребни, споткнулась о ковёр на полу и, вскрикнув испуганно, едва не упала, держа в руках тазик для омовения ног, — и упала бы, если бы гость не удержал её за плечо. Смеясь, он вдруг дунул на её низко склоненную голову и сказал:

— Чудесный голос! Ты будешь петь, дитя, и пение твоё станет угодным Богу.

Широкоплечая и смуглая, как та сиенская земля, на которой она родилась, маленькая египтянка вдруг повела себя странно. Она опустилась на колени, всё ещё держа в руке начищенный бронзовый тазик, и безмолвно замерла перед гостем, не смея поднять глаза с влажными от проступивших слёз ресницами.

— Будь благословенна, дочь, и ступай, — благословил её гость.

— Встань и иди, впредь постарайся быть осторожнее, — сказал я ласково рабыне, и она наконец благополучно вышла.

Но как она была легка и бесшумна во всё остальное время вечера! С каким гибким проворством ставила на стол блюда с белыми ягодами тута, с горою медовых груш, с янтарным и синим виноградом, с какой непостижимой бережностью наливала из кувшина полные чаши густого молока буйволицы из вечернего надоя, как радостно, одним вспархивающим движением внесла и поставила на середину стола низенькую плетёнку со свежим хлебом.

И тогда, весёлыми глазами посмотрев на неё, на нас с Клеопой, на жизнерадостный стол сей, гость взял в руки круглый пшеничный хлеб и сказал:

— Беру этот хлеб у Господа Нашего, Отца небесного, и передаю его вам. Благословляю вас тёплым духом хлеба, вкусом хлеба и добром хлеба. Да не будет зла на земле, а будет над нею воля Отца нашего.

И с этим он преломил хлеб в руках и протянул его нам — и в то же мгновение я постиг, кто он. Глаза мои открылись. Перед нами был Человек, а мы перед ним были — три земляные куклы. В глину наших фигурок вмазаны спутанные нитки жалких вожделений, и полная неизвестность была на том, преобразиться глиняному болвану в милосердное существо или нет. Се, ловец — и так стало больно, так захотелось вдруг узнать, зачем ему нужны мы, неумелые куклы, если по земле бродит такое великое число прекрасных, совершенных зверей.

Я простёр к нему руки, и одновременно с моими, будто дождавшись знака, вскинулись руки Клеопы и моей рабыни-египтянки. Единый вопль вырвался из наших уст. Но не успела ещё утвердиться новая весть в наших сердцах, как место, где он находился, стало пусто. Гость, которого мы узнали, стал невидимым для нас. Лишь оставался в плетёной корзине хлеб, преломленный его руками…

…Я никогда не смогу забыть то мгновение, когда в человеке, преломляющем хлеб, открылся мне Тот, Кто мог быть спасением мира. И поэтому в каждом из людей, кто брал в руки испечённый хлеб, я выискивал, напряжённо вглядываясь в него, знакомые черты своего небесного гостя. И надо ли говорить тут, сколько раз я досадовал и ожесточался, когда хлеба касались не персты Спасителя, богочеловека, а скрюченные лапы хищного зверя, с виду столь похожие на мирные руки обыкновенного труженика.

Так — странным образом — приглядываясь к людям во время их трапезы, я пытался снова и снова увидеть в разных людях образ Того, Кто однажды был гостем в моём доме. Но ещё ни разу после этого Он не появлялся. Всякий человек, который преломлял хлеб на моих глазах, делал это не так, как делал Он.


Сержант Обрезов добился-таки своего: всех подчинил своей воле и окончательно убедил их в том, что, расстреливая пленных, имеет на то некое высшее соизволение. И даже начальник лагеря майор Алтухов, никаких приказов на сей счёт не получавший, сделал вид, что ничего особенного не видит в действиях Обрезова, что убивающий сержант действует как лицо особенное, чрезвычайное, обладающее правом уничтожать пленных немцев. И сам Обрезов, тоже поверивший в свою исключительность, говорил при всяком удобном случае: «Ненавижу хвашистов! Если враг не сдаётся, его унистожают».

Время проходило, служба шла — и вдруг я ощутил в себе некое новое поползновение. До сих пор, ощущая по утрам, что мне сегодня хочется убить, я свою охотку сбивал выстрелом из карабина. Домогаясь смерти намеченной жертвы, я оставался всё же на некотором отдалении от неё. А теперь мне захотелось вплотную приблизиться к предмету исполнения моего желания, соединиться с ним — и чтобы никаких расстояний полёта пули или даже дистанции, необходимой для выпада и укола штыком, не было между нами. То есть мне стало ясно, что я должен прикоснуться непосредственно ладонями, пальцами к той жизни, которую я сейчас беру во внимание.

Для начала я попробовал кастрировать служебного пса Япона, действуя немецкой бритвой «Золингер», но пёс зализал рану и выжил, только потерял всякую злость, разучился лаять и растолстел, словно молочный телёнок, пришлось его перевести на караульную службу. Стали пса на ночь подцеплять к длинной проволоке, натянутой вдоль запретки, однако Япон ложился на взрыхленную землю и мирно дрых на свежем воздухе до самого утра. И, снимая его с поста, я с каждым разом всё острее чувствовал нарастающую неудовлетворённость, крепко поддавал носком сапога в раздутый бок пса, который при этом жалобно вякал — но не мог же я его вторично кастрировать!

Так и жил я в смутных переживаниях, притом что внешняя жизнь моя проходила по-прежнему. Все меня боялись, над всем лагерем был мой суд, моя власть не Алтухова, я уже больше не мог жрать льносемя, крупу и все жировые продукты гансиков, нажрался, и теперь даром раздавал провиант своим шестёркам. Всё было у меня, но без того, чтобы самому запустить руку в тело другого человека, как в кровавую рану пса Япона, — без этого облегчения мне не могло быть. Теперь стало невыносимым даже моё мирное увлечение цирюльным делом. — когда я подбривал затылок или ровнял бакенбардину какому-нибудь товарищу по службе, то чего стоило удержаться мне от искушения погрузить острую сталь бритвы в белую или розовую шею! А ведь за такое дело под суд — это тебе не шея полудохлого фрица, недобитого фашиста, которого всё равно ждёт очередной берёзовый крест на лесном кладбище. Брить же или стричь фрицев я не мог по своему положению старшего сержанта войск охраны, это делал специально выделенный из их числа парикмахер. Так что и надежды никакой не было мне когда-нибудь добраться до их горла с «Золлингером» в руке. Но зарезать своими руками или хотя бы задушить, нажимая большими пальцами на «яблочко» спереди шеи, хотелось постоянно и нестерпимо. Я не знал, куда деваться от этого мучительного зуда в руках, рубил телячьи туши для нашего повара, кастрировал поросят и резал баранов в деревне, но всё это было не то.

И однажды на исходе необычайно душного лета, когда все кругом только и говорили о скором закрытии спецлагеря для военнопленных, потому что они наконец-то почти все вымерли и лишь две-три тощие фигурки иногда шатались меж бараками, — однажды необыкновенная мертвящая тоска напала на меня.

Я смотрел на свои руки с ужасом и омерзением: исполняя не мою, а некую чужую волю, они торопливо вершили свою последнюю работу. Они собирали с нижних полок двухъярусных нар барака № 2 клочья истлевшего чёрного сена, наваливали в один угол, туда же летело рваное тряпьё, потерявшее своё первоначальное обличье.

Торопливые руки хватают наваленную горку тряпья — оттуда вдруг со стуком выпадает на нары громадный человеческий скелет с круглым черепом, посреди которого клювиком торчит изогнутый узкий нос. Руки мои в тот миг, когда сгребали тёмные лохмотья, прикоснулись к чему-то горячему и гладкому. Это было совсем нагим телом последнего узника спецлагеря, Готлиба Шульмана, который и выпал из поднятой охапки гнилья на деревянные нары.

Вдруг смрадное облако ядовитого газа окутало сержанта Обрезова и Шульмана, соединив их вместе в гибельной тишине последней минуты. Мои проклятые руки судорожно метнулись к карманам кривых штанов галифе, захлопали по ним — я выхватил коробок со спичками, непроизвольно погремел ими, встряхивая в воздухе, затем торопливо вынул одну спичку и, несколько раз чиркнув ею по коробке, зажёг огонь.

Как странно! Поднося пламя к ошмётку сена в боку гнилой копны, перемешанной с концлагерной ветошью, я не думал о Шульмане, который был совсем рядом, и он не думал обо мне, хотя и видел, наверное, что я делаю. Мы оба ни о чём не думали — за несколько секунд до того, как огненная плазма развеет атомы наших существ в своих стремительных тугих порывах. Думать больше было не о чем. Гнилая трава и обрывки облепленных лагерной грязью тряпок загораются нехотя, увеличение пламени происходит сначала не ввысь, а в стороны, и единого большого огня никак не получается — идёт огонь в наступление не вскинутым знаменем, а мелкими красными флажками.

Но вот скопление более лёгких, чем воздух, газов, давно образовавшееся под плотной толевой кровлей барака, приходит в соприкосновение с огненной струйкой костёрка — и не успел сержант Обрезов дойти до выхода из барака, а Шульман, свесивший голову через край нары, ещё видел своего мучителя живым, толстым и здоровым, — газ мгновенно воспламенился, и во втором бараке стало как внутри взрывающейся бомбы.

Сержант превратился в частицу огня, даже не оглянувшись на того, кто был самой последней его жертвой, второй барак взрывом своим задел рядом стоящие бараки № 1 и № 3, которые тоже вспыхнули почти одновременно, и мгновение спустя взорвался, словно лопнула бомба с жидким газом, барак усиленного режима под номером 4. Брызги его огней и упали на окружающий лес, на помещения охраны, на управленческую «юрту», на собачьи будки за солдатской казармой. И на пространстве радиусом в километр сомкнулся в единое пламя и огненным столпом взметнулся к небу неимоверной ярости пожар.

Горели зелёные деревья, дома, вышки для часовых, они сами и приклады их винтовок, столбы ограды и ржавая колючая проволока, ощеренные конвойные собаки и цепи на них, телеграфные столбы. С треском сгорел продуктово-фуражный склад, похожий на длинный блиндаж; вспыхнул, как сигнальный факел, скворечник на высоком шесте, прибитый к фронтону дома, где жил майор Алтухов. И сам дом полыхнул скорым пламенем, и майор сгорел, и жена его Марго, и всё вывешенное на длинных верёвках солдатское бельё возле бани, и тридцатиместная рубленая баня, и колодцы, и ротный свинарник с поросятами, столовая с кухней и со всеми ложками и мисками, одеяла, шинели, зимние шапки, портянки, конвойные тулупы, документация, учебное оружие и новенькие плакаты по гражданской обороне при ядерной войне. Бегущие кошки, крысы в подвалах и на чердаках, солдатские письма, тяжёлые телеги с бочками для подвоза воды, шайки банные и лавки, лыковые мочала и старые берёзовые веники, боеприпасы в деревянных ящиках и жестяных коробках, офицеры, старшины, сержанты и рядовой состав, гражданские люди — Вертунов и Гладиличкин, маркировщики леса, командированные в лагерь, и последний военнопленный Шульман — всё это быстро сгорело.

Горение это было не чем иным, как возвращением всего вышеназванного вещества в своё первоначальное состояние. Медленно скользя внутри огня, я мог в извивах и сплетениях пламенных струй увидеть все формы всех существ и предметов, коим надлежит появиться на свете. В постоянной изменчивости этих форм и в неустойчивости самых выразительных физиономий вещей, людей, животных и камней, валяющихся как попало в горных отвалах или на дне рек, можно было угадать грустную закономерность всякого вещного мира, что возникнет из мира огня: всё будет появляться и исчезать, как будто ничего и не было.

И вот я вижу неразрывность свою с Ними, имя которым мириад миллиардов, с Теми, которые боятся смерти и потому знают радость жизни. А я не знаю смерти и потому вечность моего существования безжизненна и тосклива. Они хотят жизни — и я хочу жизни! Но для того, чтобы у меня была жизнь, я должен научиться смерти, а для того, чтобы для Них жизнь не была лживым сном, Они должны преодолеть свою смерть. Я должен жаждать смерти, которая избавила бы меня от пустоты моего вселенского одиночества, и деревья моего Леса, ощущая в себе эту жажду, приходят к идее самоистребления. Итак, вечность моего существования и конечный ноль их страданий соединятся наконец в тех невесёлых огнях, малых и великих, которые научились Они добывать из вещества — чтобы однажды шагнуть в пламя и снова стать огнём.

Разумеется, я могу побыть на месте любого человека, а точнее — в положении любого из Них, неопределённым образом распространённом во времени. Но я побуду в нём и уйду, обожгу его изнутри своей тоской и покину. А он останется в пределах пространства, по которому размазан тонким слоем времени — и потом время оное куда-то исчезнет, от него ничего не останется.

А что же всё-таки было с купцом Липонтием, который перекатывал по лабазу бочки с засохшей замазкой? Я смотрю из огня на тот внешний мир, который постепенно выделился из огненного мира, и вижу вблизи штук пять бородатых мужицких лиц.

Носы их и скулы блестят, словно медные, а в глазах пляшут яркие блики от пламени. Это горит, пожалуй, дом лесного барина, Николая Тураева, среди собравшихся зевак стоит и Липонтий Сапунов, купец, ворочавший бочки с замазкой. Он примчался на пожар в тарантасе, с двумя работниками и кучею пожарного инвентаря — баграми, топорами и вёдрами. Но, прибыв к горящему Колину Дому, увидел толпу спокойно стоящих мужиков, от которых и узнал, что тушить огонь не надо, они сами и подожгли дом. Зыркнув на них с изумлением, ненавистью и завистью, Липонтий стал в рядок с ними и, сердито двигая усами вверх-вниз, принялся созерцать картину чужой беды.

Его тарантас стоит недалече, из огня мне видна гнедая лошадка, что прядает ушами и беспокойно вскидывает голову, косясь на пожар. Работники Сапунова привязали её к дереву и, видимо, влились в толпу — смотреть на то, как лихо горит барский дом, принимать исторический урок: скоро и купцу Липонтию Сапунову будет такая же огненная потеха. Он понял это, оглянувшись на мужиков рядом, и душа его заревела, она готова была зверем кинуться и разорвать в клочья этих молчаливо возбуждённых крестьян из двух ближних деревень. Но они, распалённые грабежом, теперь сами были страшны и сильны — вздыбленная душа Липонтия пала на четвереньки и, поджав хвост, тихонько попятилась в кусты, прокралась к тарантасу, и, поспешно отвязав лошадь, купец повёл её в поводу вон со двора горящей Тураевской усадьбы.

Подалее того места, откуда ушла Липонтиева гнедая лошадь, сидели кучкою на узлах притихшая семья помещика, а сам он, отойдя немного в сторону был невнятно виден, с головы до колен освещённый багровым заревом пожара — в длинном светлом офицерском сюртуке с оборванными пуговицами, в старинной дворянской фуражке, но в смазных сапогах, которые сливались с чёрным фоном обступающего поляну леса. Испуганная Анисья сидела на сундуке, прижимая к себе младшенького, четырёхлетнего Степашку, таращила глаза на огонь, на знакомых мужиков, среди которых рьяно подвизался и её бывший тесть Гурьян, по прозвищу Ротастый. Он захапал больше других, утащил к лесу, в свою кучу, скатанные ковры, четырнадцать чёрных венских стульев, картины в рамах, подхватил вместе со вторым сыном, Ермилкой, огромный рояль «Беккер», но не мог никак протащить в дверь, пока Анисья не надоумила его вывинтить у рояля ножки.

Гурьян прибежал из деревни на Колин Дом раньше других, вроде бы предупредить барина и бывшую сноху: «Сход был, порешили тебя жечь, Миколай Миколаевич, — теперича всюду леворюция идёт, жгут помещиков-ти. Мир так решил: мол, барин целовек добрый, бясплатно дрова нам давал из своего леса, его не тронем, а дом пожгём. Ишшо жана из нашенских, тебя вспомнили, Аниська: мол, жалко её с детьми, цево там, пущай возьмёт манатки, каки пожелает. А остальное, извиняй, барин, грабанём». И теперь, глядя на то, как возбуждённый, потный Гурьян бегает мимо пожара то туда, то сюда, ощерив свои конского размера зубы, Анисья орошала свои щёки мелкими слезами ненависти и горя: вспоминала, как Гурьян, едва успев произнести грозное возвещение, тут же кинулся снимать со стены картины в золочёных, с резными выкрутасами, красивых рамах, а далее молча грабил, соревнуясь в усердии с самой хозяйкой, которая в лихорадочной спешке принялась набивать сундук и вязать узлы, собирая наиболее ценное и необходимое из погибающего скарба.

Внимательно рассмотрел я, глядя сквозь огонь, одну маленькую деталь внешних событий: Анисьины дробные слёзы на её круглых щеках. И через эту деталь вдруг самым простым образом постиг смысл всего происходящего передо мною там, за пламенной стеной огня. Это была величайшая дозволенность тащить имущество, которое ранее считалось не твоим, это было дикое недоумение у того, кто считал себя хозяином этого имущества, глядя на то, как чужак с враждебной выгнутой спиною тащит шесть штук твоих венских стульев, взгромоздив их пирамидою один над другим — и вид тащителя при этом азартный, трудовой и уверенный.

На следующий день по сожжении усадьбы Николая Тураева мотяшовские мужики сожгли и дом Андрея Николаевича, старинную родовую усадьбу Тураевых. К Андрею Николаевичу, пользовавшемуся большим почтением у крестьян, доброхоты приходили предупредить о предстоящем заранее, так что хозяин смог бы спасти и вывезти из усадьбы много добра. Но он до последнего часа не верил, что столь любящие его мужики способны совершить подлость, Тамара Евгеньевна была того же мнения — так что, когда в сумерках зашли во двор мужики с двумя вёдрами керосина, бездетные супруги ничего толком не успели взять и ушли из дома лишь с небольшим баульчиком.

А на следующее утро в село приехал на крестьянской подводе Николай с семьёю и застал брата с невесткой сидящими на скамье под липами, перед кучей обгорелых брёвен, во что превратилось родовое гнездо Тураевых. Пожарище ещё курилось голубоватым кудрявым дымом, ветер сносил его к уцелевшей садовой скамье, выкрашенной зелёной масляной краской, дым был едким, горьким, и представлялось мне, что это от него столь опухли и стали красными глаза у Тамары Евгеньевны. Николай Николаевич оставил жену с детьми сидеть на заваленной узлами телеге, а сам подошёл к скамейке и опустился на неё рядом с невесткой. Она почему-то с виноватым видом посмотрела на него и с привычной чопорностью, столь жалкой теперь, протянула ему руку и молвила:

— Слыханное ли дело, Николай… Вот, сожгли и нас мужики.

— Всё равно я народ не виню, — перебил жену Андрей, произнося слова безжизненным деревянным голосом — сейчас особенно чёрствым и безжизненным. — Народ не виноват, это мы виноваты.

— Какой народ, братушка? — ответил Николай. — Грабители это, а не народ… Это мы с тобой теперь народ, потому что мы — обездоленные. Ведь так выходит по твоим понятиям? Народ — значит обездоленные…

— Не будем спорить, — устало отмахнулся Андрей. — Чего стоят теперь наши споры. Революция пришла, новые силы всколыхнулись.

— Насилие пришло, новые грабители всколыхнулись, — ядовито вторил Николай. — И теперь можешь быть уверенным: народ твой возлюбленный испытает такое на своей шкуре, — и он показал кнутовищем на свою семью, испуганно замершую на телеге, — что не раз вспомнится нам и фараоново рабство, и российская крепость. — И он показал при этом почему-то на пожарище. — Но в данное время я согласен с тобою: не время, брат, спорить.

И однако, они тут же заспорили, вскочив с места и размахивая руками в виду своих жён, отупевших от горя. Андрей стоял на месте, выпятив грудь, Николай же сердито прохаживался перед ним туда и сюда, хлопал яблоневым кнутовищем по сапогу. Спорили обыкновенно, как должно было спорить русским людям, подверженным всяческой мыслительности, и мне, струйкою дыма вылетевшему из-под угольного бревна и вмиг внедрившемуся в возбужденные очи спорящих братьев, было видно в каждом из них фатального неудачника, исконного русского идеалиста, хотя один из них мог величать себя поборником социализма, а другой — считать свою самобытность несуществующей и назвавший в конце концов себя самого весьма конкретным именем: Никто. Оба они заморгали часто, у обоих ресницы увлажнились слёзами, вызванными воздействием едкого дыма, но никто из них не обратил на то внимания.

И я уже с великим удивлением гляжу на своего братца Николая, этого лесного философа, который совсем ведь недавно ядовито клеймил в своём лесу, отмахиваясь от комаров, весь омерзительный механизм монархической государственности, пророчил близкое возмездие со стороны бесправных народных масс — и вдруг такая разгневанная несимпатия к революционным надвинувшимся фактам. Неужели же имущество, отнятое у тебя, стало причиной твоих столь быстрых переоценок, бросил я Николаю. А у самого глаза стали совсем мокрыми — выходило, что я плачу, произнося свои слова презрения.

Но так же и я невольно плакал, произнося свои слова презрения: а для тебя, Андрюша, факт наглого ограбления имущества и сожжение дома, вот, — снова ткнул я кнутовищем в сторону дымков, — вызывают, вижу, великий приток новых либеральных сил. И мы оба одинаковыми движениями рук вытирали кулаком глаза и спешили высказать каждый свою правду, не зная того, что это, может быть, самый последний диспут свободных умов, произносимый вслух, — завершение всех горячих либеральных речей в России, звучавших почти что целое столетие. И это — несмотря на имевшуюся исправную жандармерию, смертную казнь через повешение и целые полки проворных филеров. Но пришло время, приканчивающее всякое свободное излияние мыслей путём механического уничтожения родников подобных мыслей, — сколько бы миллионов их ни было в стране.

— Откуда всё это известно тебе, — кричал я на него, — вот уж интересно! Ты, Николай, вещаешь, будто ветхозаветные пророки.

— Очень скоро никто даже шёпотом не будет говорить такое, что я сейчас могу говорить тебе. Почти на сто лет один только «социализм» твой будет звучать, а другие истины окажутся недопущенными к жизни, — «вещал» далее я, — и все инакомыслящие в России вымрут, как динозавры.

— Это было бы чудесно! — вновь крикнул я.

— Да, чудесно! — крикнул и я. — Но если бы только это было! А то ведь сплошной грабёж будет и насилие, и обман тех, которых ты, ты, братец, называешь народом!

— И всё же, Николай, я не стала бы на твоём месте высказываться столь категорично, — вмешалась тут моя жена. — Я понимаю твои чувства, нас ведь тоже подожгли, облили стены керосином и подожгли… Но всё же я на стороне Андрей Николаича: народ тут ни при чём. Революция — это вам не просто грабёж, а народное мщение. И насчёт «социализма» ты не смеешь так пошло распространяться — не ты страдал, это наши с Андрей Николаичем выстраданные убеждения! — И красноглазая моя жена завсхлипывала в платочек.

— Ах, Тамарочка, Тамарочка, — закричал я, с привычным раздражением набрасываясь на её невыносимый пафос, — не надо столь выспренне выражаться, прошу тебя! Ты попросту спроси у Николая: если тебе сейчас бы дали власть, была бы твоя воля — ты бы этих мужиков в кнуты? В кандалы? В нагайки?

— Нет, — ответил я.

— Ты просто устал, Николай, — примирительно начала моя добрая Тамара Евгеньевна.

— Я бы их не в кнуты, не в кандалы, — перебил я невестку, — я бы сказал им: вот вам, братцы, берите себе власть. И делайте то, что вы должны сделать.

— Правильно, Николя! Вот видишь, — обернулась она ко мне, — он устал… Впрочем, и мы тоже, Андрей… Да как же это можно всё-таки? Плеснули керосином на стену и… Боже мой!

— Погоди, Тамарочка! — придержал я жену. — Дай Николаю высказаться до конца. Ну и что, брат, что они должны будут сделать?

— Совсем не то, братушка, что ожидали от них целых сто лет такие вот доброхоты, как вы с Тамарочкой.

— То есть? Прошу быть поконкретнее.

— Прощай, Андрюха… и вы, Тамара Евгеньевна, — вдруг разом сник, почувствовав огромную усталость, и с угрюмым видом отвернулся я в сторону от брата. — Перееду пока в Касимов. Думаю местечко приискать там по ветеринарной части… А вы куда?

— Коленька! Горе-то какое! Бездомными остались под старость лет, — запричитала наконец моя жёнушка, долго и с титаническими усилиями сдерживавшая сердце.

— Ещё не знаю, Коля, — ответил я. — Может быть, в Москву. А пока нас Морозов пустил, будем жить у него.

— Прощайте, — повторил я.

— Да хранит вас Бог… Матерь Божья, — сквозь рыдания пролепетала Тамара и перекрестила Николая, повернулась в сторону телеги и осенила широким крестом сидящую на узлах Николаеву семью (однако и не подумала подойти к «кухарке», как называла всегда Анисью).

— Опять мы с тобою не успели договорить, — сказал я, провожая брата до телеги. — Так ведь и не сказал ты, в чём была, по-твоему, наша вина — грех наш? Чего же другого мы хотели, брат, кроме блага народного?

— Пройдёт лет пятьдесят или семьдесят, и весь мир увидит, чего же на самом деле хотели и вы, и они. Но к тому времени, к счастью, ни меня на свете не будет, ни тебя, Андрей Николаевич.

С этим я взмахнул кнутом и стронул с места лошадь, а я остался стоять на месте и смотрел вслед отъезжающей телеге и вспоминал потом слова брата, находясь в тюрьме, незадолго до своей смерти. Я умер в возрасте шестидесяти семи лет в лазарете московской Бутырской тюрьмы, — а меня смерть взяла раньше, настигла на улице, под стеною ремонтного дома, цоколь которого начали облицовывать голубоватыми плитками. Вокруг на земле валялись какие-то ржавые трубчатые узлы с вентилями, под головою торчали обломки кирпичей — в моей же тюремной палате было чисто и под головою у меня лежала набитая ватою подушка. Но каковы бы ни были наши смертные одры, в последний час каждый из нас мысленно обращался с него к брату — и поэтому час смертный был у нас общим, несмотря на то что один прожил на земле дольше, чем другой.

И в этот общий час приобщения к тому, что вечно и истинно, мы опять говорили друг с другом, опять поминали какие-то возвышенные материи, в то время как смерть, словно крыса, уже наполовину стащила нас в свою тесную нору. Разумеется, когда она окончательно затащит каждого, час нашей чудесной «свиданки» кончится, и далее, как говорится, тишина, — в которой крыса грызёт, грызёт — с хрустом да так громко, что тому, кто слышит её, уже не уснуть в эту ночь.

Я лежу под оббитой до красного кирпича цокольной стеною, широко разеваю рот и хочу вдохнуть воздуху, но воздух, Андрюша, нейдёт в грудь по опавшим путям воздушным, я хриплю, дёргаюсь, пытаясь пошире развернуть грудную клетку, хватануть воздуху, и только теперь, в эту беспомощную свою минуту, начинаю постигать всю красоту твоих мечтаний, брат. Да ведь социальная справедливость — это чтобы дышать, дышать можно было бы полной грудью, социализм же твой, Андрюша, это беспредельный океан самого свежего, самого чистого воздуха, дышать которым могут равноправно все. Но где взять этого воздуха, брат? Его нет, и у меня темнеет в глазах, в висках стучат молоты — и вдруг ты идёшь ко мне, уже давно идёшь и что-то такое ещё издали говоришь, жестикулируя руками, и лет тебе трицать пять — сорок с виду.

Что я говорю тебе? А рассказываю, Коля, как случилось со мною нечто странное в жизни, случилось два года спустя после смерти моей Тамарочки — странное и страшное, наверное, потому что за мой поступок меня до полусмерти избили и посадили в тюрьму. Итак, умерла Тамарочка, я остался один в своей коммунальной комнате. У соседей было двое детей, молодые соседи были, вдруг заболевает хозяйка и попадает в больницу, муж на работе, мелкий чиновник, младшего ребёнка отдают в недельные ясли, старшая девочка пошла в школу, её надо после занятий кормить дома обедом — и я соседу предложил свою помощь. А что? Я мог готовить и кормить девочку, она была хорошенькая, полненькая, послушная, со своими затаёнными фантазиями, которым отдавалась где-нибудь в укромном уголке, что-то шёпотом говоря себе, покачивая головкою и водя руками в воздухе.

Я стал готовить обеды и кормить её за небольшую плату, рубль в день, отец её был доволен, мне нашлась добрая забота, дело пошло хорошо. И вдруг однажды я понял, чего мне хочется… Я умираю, Коля, в полной ясности сознания, у меня рак желудка, прожита длинная страшная жизнь, я на семь лет пережил тебя, брат. Вот и скажу тебе: мне захотелось, и однажды я сделал это, а потом продолжал делать, благо девочка молчала. Но как-то раз отец её, вернувшись ненароком домой, застал меня совершенно голым перед девочкой. Он был молод, силён, к тому же я вовсе и не пытался защищаться, так что избил он меня крепко, ох крепко, меня вынуждены были отвезти в больницу. Там я постепенно выздоровел, после чего, Коленька, и предстал перед судом — но как только после суда поместили меня в пересыльную тюрьму, то стал я сильно слабеть, меня снова положили в больницу, и обнаружился рак желудка. В общем, всё какая-то дрянь, разве так я предполагал закончить свою жизнь?

Женившись, я во всю совместную жизнь никогда не видел жену голою, а только в её заношенных платьях и костюмах и в этих ужасных ночных рубашках до пят, с тесёмочками завязок на груди. Видел же я нагую женщину только один раз в жизни, это была Лариса Петровна Зайончковская. Нет, она не любила меня, да и как могла бы полюбить носатого, скучного и некрасивого человека эта холёная, умная красавица? Муж — офицер, петербуржец, герой Порт-Артура, носил пышную бороду надвое а-ля адмирал Макаров, зачем же она мне отдалась однажды осенней ночью? Я приехал к ней с визитом, дело обыкновенное, она же сказалась больной и попросила меня съездить к соседям, к доктору Марину, за астматическими палочками, я тотчас же повернулся и поехал. И через час привёз эти палочки… В доме никого не было, она же кликнула из спальни, велела пройти к ней.

Когда я едва не умер от этого наслаждения, от этой красоты и неожиданного счастья, никогда не подозревавший о такой полноценности и силе нежного женского тела, Зайончковская вдруг проговорила: «Но какой же вы скорый, однако», — и, отодвинувшись от меня, повернулась лицом к стене. А я лежал на краешке постели и не знал, Коляня, что же мне дальше делать, я не посмел попросить повторения, настолько был смущён, однако Лариса Петровна спокойным и ласковым голосом сама попросила меня, чтобы я оделся и сходил бы в людскую за горничной Любашей. Больше от неё ничего никогда мне не было, а я, если помнишь, в те дни загулял с наезжими охотниками из Касимова, и мы пропьянствовали от Покрова чуть ли не до Михайлова Дня.

Брат, скажи мне в этот общий для обоих час: зачем мы с тобой прожили со столь непостижимой неловкостью свои жизни? Но ведь хотелось же каждому из нас провести эту жизнь как миссию великого предназначения, и одному представлялась эта миссия в делах суховатой, деловитой любви к народу, а другому виделась дорога в лесу, которая приведёт того, кто напряжённо мыслит, в страну бессмертных, совершенно не похожую на Россию, Европу или даже Америку.

Но послушай, брат, — Ларисе Петровне, повернувшейся ко мне розовыми шарами своих ягодиц, а лицом к стене, где висел роскошный персидский ковер, — Зайончковской не пришлось заглянуть в мои глаза и приметить в них искажённую улыбочку неприглядного лицемерия. Мне хотелось, чтобы она оглянулась на меня, Коля, но этого не произошло, а я не осмелился сам призвать её. И далее всю жизнь мне затаённо хотелось только этого одного, и не может человек, несущий в себе столь гнетущее желание, приносить пользу обществу, помогло, брат мой Коля, всё то, что делал я в девятьсот втором году в земстве, принести для крестьян уезда пользу, ежели в тридцать шестом году, в самый разгар сталинизма, я впотай демонстрировал маленькой девочке свои обнажённые срамные части. И теперь, когда я умираю в тюремной больнице, знай, страдания мои велики, мне горько осознавать, что вся долгая, долгая мучительная жизнь моя была предназначена для осуществления этой мелкой пакости, и я теперь не знаю не только того, для чего надо было мне жить, но и того, для чего теперь надо умирать с такими тяжкими мучениями. Только тебе могу сказать, потому что ты уже давно умер: то, что произошло со мною, может случиться и с каждым. И может статься, что за всеми декларациями какой-нибудь новой империи добра таится, Коленька, всего лишь некая мелкая страстишка какого-нибудь пакостного старика.

Мир справедливости не может быть построен, если его будут возводить такие же мелкие страстотерпцы, как я, и ты имел в виду это, наверное, когда говорил, помнишь, что я всё-таки хочу чего-то другого, а не социального рая для своего народа. Ты был прав, брат Николай: именно такие, как я, стали рьяными строителями Вавилонской башни, поэтому она должна была рухнуть.

А что было бы, брат Андрей, если Деметра в то мгновение, когда решалась вся твоя судьба, оглянулась на тебя? Галки слетели бы со своих вётел, окружающих старинный помещичий дом с колоннами, дикие сизари слетели б с колокольни церкви и закружились над крышами, забрехали в деревне собаки, и чёрный, косматый бородач Агапён Курин, далёкий потомок лесного разбойника Кури, ехавший на обшарпанной навозом и глиной телеге, отрыгнул бы в прохладный воздух горячим сивушным облачком да подпрыгнул на заднице, взмахнув локтями, когда колесо тележное с маху наскочило на придорожный камень… Что было бы, Андрей Николаевич, если башни наших человеческих судеб возводились по законам светлого счастья, предначертанным космическими небесами?

Агапён Курин тогда не забил бы до смерти своего кума, горбоносого озорника и вора Гришку, железным шкворнем, галки по-прежнему летали бы над ветлами, и дикие голуби водились под крышей колокольни. Маленький мальчик, нечаянно забежавший в пустой храм, увидел бы Хозяина сего дома, и Тот не стал бы наказывать ребёнка за его дерзость. И можно было успокоиться на том, что Вера Кузьминична Козулина, в девичестве Ходарева, умерла не в коридоре переполненного корпуса Боткинской больницы — подобранная милицейским патрулем в Хлебном переулке, в подворотне дома № 17, — а скончалась на руках человека, который всю свою жизнь любил её как богиню. И бывший Николай Николаевич Тураев, ныне по имени Никто, вовсе не оставил её валяться в подворотне (ушёл, даже не оглянувшись) — нет, он по рассеянности вначале не заметил, правда, отсутствия рядом привычной своей тени, неизменной спутницы по московским бродяжьим кочёвкам, но вскоре хватился её отсутствия и отправился назад. Филиппинский же русский богач не вернулся из Европы на Филиппины, а поехал вместе с новой женою, певицей Анастасией Мариной, к себе на родину в Мещерский лесной край. Там он уже не застал в живых ни родителей, ни своего единственного брата, но зато увиделся с племянницей Маришей, которая ещё не вышла замуж, занималась извозом вместе с огромной Царь-бабой, и был у Мариши замечательный крепенький мерин сивой масти по кличке Хомка.

В смертный час каждого из братьев Тураевых, Андрея и Николая, в смертный час их сестрицы Лидии, а также внука Николаева Глеба — каждому из них мгновенно и ярко представилось одно и то же. Огромная раздвоенная сосна с лирообразными стволами золотистого цвета, стоящая на краю лесной поляны. Идёт к сосне человек, до пояса сокрытый в траве. Не доходя до дерева шагов двадцати, он вдруг останавливается и оборачивается лицом к тому, кто сейчас со своего смертного одра внимательно следит за ним. И никому из Тураевых, так или иначе связанных духовными узами и с этой лесной поляною, и с лировидной сосною, до конца не известен облик представшего путника. Но каждый перед смертной минутою словно начинал угадывать в нём черты где-то однажды встреченного уже человека, и встреча та, оказывается, имела огромное и прекрасное значение.

У Лидии Николаевны, лежавшей в глубоком шоке кровяного излияния мозга, вспыхнула и стала быстро разгораться в душе надежда, что человек, оглянувшийся на неё поверх шатких травяных верхушек, несёт ей чрезвычайно важную весть или даже верные документы относительно того, что жизнь её удивительно задалась, и небывалым счастьем, мало кем из людей испытанным, отмечена она, и об этом записано в казённых бумагах, принесённых к двойной сосне малоизвестным путником, напоминающим углежога и лесного духовика Алексашку Жукова, который ездил на свою духовую скипидарку по той же лесной дороге, по которой часто езживала на чистенькой чернолаковой бричке и Лидия Николаевна к своему брату.

Однажды они встретились-таки возле самой двойной сосны — он ещё издали свернул пару лошадей с дороги, приостановил свою длинную фуру со скипидарными и дегтярными бочками под деревом, а сам, оставаясь сидеть на передке воза, чёрной рукою сдёрнул с головы немыслимо закапанный смолою и дёгтем картуз и неподвижными, непонятными, словно у зверя, тёмными глазами уставился на барыню, которая с приветливой улыбкой на цветущем лице проезжала мимо. Она кивнула ему, на миг обернувшись в его сторону, — и поверх его согбенных плеч и лохматой головы увидела две мощные излучины стволов, взлетающих вверх, как само радостное устремление жизни к небу.

А косматый углежог, на минуту остолбеневший при виде барыни Тураевой, как бы почувствовал тогда лесной провидческой душою печальную и роковую общность свою с этой женщиной. Она лет через десять, а он лет через двадцать, считая с этого дня, — оба скончаются одинаковым образом. У неё мужики сожгут усадьбу — дом под розовой черепицей вспыхнет как костёр, черепица страшно затрещит в огненных вихрях, и у хозяйки, павшей замертво, отнимется язык, парализует левую руку и ногу, и она умрёт через два дня. Алексашку Жукова удар хватит после того, как ему объявят в сельсовете, что он подлежит раскулачиванию, — и, путаясь в длинном дерюжном фартуке, в котором он приехал из леса, прямо от духовой кучи, мужик вышел из казенной избы на крыльцо и тут же свалился с ног долой… Он-то и привиделся, наверное, Лидии Николаевне перед её смертью — весь прокопчённый, закапанный смолою, протягивающий чёрную руку к стволу дерева.

Братьям, Андрею и Николаю, тот человек, что появился у раздвоенной сосны в общий час кончины, представлялся неким посланцем, отправленным от одного из них к другому. И Андрей Николаевич в этом вестнике от брата Николая узнал самого себя, тридцати шести лет, подтянутого, приталенного господина в вицмундире. А Николай Николаевич с земли, лежа на острых углах кирпичных обломков, вглядывался в путника, медленно приближающегося к лирообразной сосне, и не узнавал в нём своего внука, который появится на свет двадцать один год спустя.

У всех троих Тураевых, у Андрея, Николая и сестры их Лидии, рождённых в прошлом веке, предсмертное видение завершалось тем, что посланец, шагая к раздвоенной сосне, так до неё и не добирался. Лидия Николаевна скончалась в доме лесника Власьева, лежа на соломенном тюфяке, — в тот миг, когда посланец, несущий к любимому дереву Отца-леса радостную грамоту, вдруг заспешил и ещё издали протянул вперёд руку — словно догадавшись, что дерева так и не успеет коснуться. И вот из глубины огня, наполнившего розовый дом под черепичной крышей — в яростном грохоте лопающейся в огне черепицы, в мечущихся синих лентах раскалённых газов, вытекающих из огневых недр пожара, перед Лидией Николаевной возникло на одно мгновение закопчённое лицо посланца, столь похожее на лицо углежога, которого видела она всего несколько раз в своей жизни…

А теперь я, Глеб Тураев, идущий к той же самой знаменитой сосне — всё ещё идущий, с трудом пробираясь по высокой некошеной траве, и в руках у меня старенькая двустволка, которую я взял в доме егеря Власьева.


Я уехал из колоссального Города, который был системой, неким огромным организмом налаженных систем для существования многомиллионного народа, — вначале поехал в метро, затем прибыл к автовокзалу и сел в «Икарус» — и метро, и автобус также были системами по перемещению людей в пространстве с места на место. И каждый из нас, пользующийся транспортом, также был самостоятельной системой в мировом пространстве. Громадный Город, энергично выплюнувший всех нас, пассажиров, в железном автобусе по направлению Ново-Рязанского шоссе, буйно функционировал, хмуровато дымил трубами, глухо грохотал и пульсировал, постепенно затихая позади едущей машины.

Я знал, что Город будет и дальше греметь, налаженно колыхаться и отщёлкивать колёсиками, обеспечивая жизнеспособность миллионов людей. Я только не знал, какая жизнь должна быть обеспечена гигантской работою этой Машины — качество жизни, которое должно было обрести каждое человеческое существование, нельзя было определить. И со всем тем, что делала со мною Машина, я был не согласен, и все то, что осталось позади, я покинул не только без малейшего сожаления, но с содроганием ужаса и отвращения.

Метро будет, как и всегда, проглатывать и переносить по своим бетонным внутренностям человеческие толпы; глубокой ночью оно останется пустым и неподвижным, но это будет не пустота сна или неподвижность отдыха — ночным перебоем ритма выразится всего лишь неизменность раз и навсегда созданной системы, её постоянная сущность, метафизическая константа. И только человек как система может быть изменён внутри себя — лишь только он в каждом своём случае, самостоятельно изменяясь, способен привнести новое в замыслы Великого Кибернетика.

Начался путь — куда-нибудь да выведет. Пока вывел к огромным вырубкам — пустотам на месте прежних лесов, что сведены руками узников, которые были сначала вооружены простыми топорами и пилами, затем механическими бензопилами. Обезглавленные и освобождённые от сучьев стволы вывозили на трелёвочных тракторах к огромным штабелям, где мёртвые деревья лежали, дожидаясь окончания зимы. Весною брёвна сбрасывали в реки и сплавляли до моря, где их ждали огромные плавучие лесовозы. Дальнейшая судьба выловленных из воды лесин была самой надёжной: все они аккуратным образом попадали на рамные пилы, где из выровненных кусков древесных тел выпиливали доски, деловой тёс и разного калибра строительный брус.

Но многие из деревьев, что были сброшены в реку для сплава, до моря так и не доплывали, они быстрее других набрякали водою и постепенно тонули, погружаясь одним концом вниз — так и влеклись по течению, стоя в глубине реки и покачиваясь, словно призраки. И это были самые бессмысленные жертвы из всех неисчислимых жертв того последнего Лесоповала, который я помню. В тусклой мгле подводного мира, роковым образом движущегося в одну лишь сторону, зыбкая невесомость и глубочайшая апатия порождали ощущение жизни, неотличимое от небытия. И нас, подобных утопленников, потерявших смысл собственного существования, скопилась неисчислимая толпа, которая двигалась призрачной процессией в глубине загнивающей воды. Ещё больше было тех, что лежали беспорядочными завалами на дне реки, образуя огромные залежи будущего горючего материала для новых эр существования, которые окажутся, может быть, более удачными, чем эта, где я потонул с отрезанной вершиной и отрубленными сучьями и лёг на дно реки с едкой горечью недоумения в своей душе. Для чего мне надо было метаться в грозу, стенать в бурю, раскачиваться и плакать в пургу, если огонь грядущего времени станет итогом всех моих былых страстей и усилий? Каждое дерево Леса, сгоревшее в виде полена или куска каменного угля, — это очередное моё поражение, повторная тщета, ещё раз сотворённая напрасность одинокого упования. Напрасным был всякий случай ухода моего из огня и напрасным — весь путь, совершённый мною вне огня, — ибо он был путём возвращения обратно в огонь.

Пусть бы неизменно светили прекрасные звёзды на фоне бархатной черноты космоса — зачем же путь человеческий? Тысячи раз задавал я себе этот вопрос, выглядывая во внешний прохладный земной мир из пламени возведенных человеческими руками разновеликих огненных строений, и не находил ответа. Однажды я, выглянув из огненной головки только что начавшегося взрыва девятимегатонной бомбы, мгновенным взором окинул большое очеловеченное пространство, которое должно быть уничтожено, — и оно показалось мне столь прекрасным, это существующее пространство ноосферы, словно и впрямь предстала передо мною картина безмятежного рая! А было-то всего: зелёные поля южной Саксонии, хутор с крышами из старинной черепицы… Они теперь не имеют названий, эти леса и равнины земные, они промелькнут в моих глазах и навсегда исчезнут под таинственной мантией времени, которая имеет разные цвета: то бархатно-чёрная, как пустота осенних ночей, то жемчужно-голубая, с синими размывами далёких лесов, как в августовский грибной день. Накрытый этой прозрачной мантией, мир земли для меня остаётся безымянным, бессловесным и неприкосновенным, как отражение небесных звёзд в земной воде…

Так где же стоит сосна о двух изогнутых, как рога лиры, золотистых стволах, доберусь ли до неё и зачем это мне надо — непременно прийти к ней и дотронуться рукою до ствола? Я всё ещё еду, трясусь на сиденье в большом «Икарусе», и только что я видел, выглянув из огненной головки взрывающейся ядерной бомбы, как сгорела внизу, среди зелёных лугов, крошечная немецкая деревушка. Но вполне возможно, что это видел в последний миг своей жизни Готлиб Шульман, находящийся внутри вспыхнувшего лагерного барака, или всплыла она в воздухе перед глазами деревенского учителя Неквасова, когда он усталой ногою наступил как раз на то место, где сгорел Шульман, шипя с треском и распадаясь на отдельные огненные лоскутья.

Ко мне рядом подсел на свободное место человек с длинным кривым носом, с депутатским значком на пиджаке, заговорил со мной, — и всё, что минутой раньше подавляло и мучило меня, исчезло куда-то. Пришло же чувство совсем другого порядка: Василий Петрович Неквасов назывался этот самый распространённый среди людей вид одиночества. Он считал себя атеистом, человеком свободным от всяких суеверий, — но взамен отвергнутого Бога Василий Петрович поклонялся разным фетишам, вроде депутатского значка или партийного билета. Мы с ним познакомились, я представился Глебом Степановичем Тураевым — и вскоре замолчали, не зная, о чём говорить, глядя в окно автобуса на убегающие назад картины лесного края.

Минут через десять оба мы погибнем при страшной дорожной аварии — а я, называвший себя Глебом Тураевым, отделюсь от бездыханного тела и за те несколько секунд странной тишины, что наступит вслед за грохотом катастрофы, взлечу над полями, над шоссейной дорогою, над зелёным мещерским лесом. Мне захочется побыть некоторое время вне пределов чьей-либо судьбы, вспорхнув пушинкою над клокотанием шумных и бесплодных человеческих усилий.

Итак, я Пушинка Летнего Дня, высоко над землёю вознёс меня тёплый воздушный поток, я лечу в пространстве между белыми облаками и вершинами деревьев. Сверху видна простирающаяся через лес голубая асфальтированная дорога, по ней букашками ползут машины. Недалеко от блестящей, как сухое стекло, извилистой реки, возле моста, этих разноцветных букашек собралось уже довольно много. Они остановились у сброшенных с ленты шоссе двух длинных ящиков — это исковерканные кузова «Икаруса» и «Колхиды»

С той высоты, на которой я кружусь, подхваченный восходящими потоками, мне уже не различить, как выглядит человеческая смерть. Движение и суета людей, что собрались у разбитых машин, были проявлением жизни — смерть же ничем себя не проявляла. Ясно видно было каждое деревце, кустик, каждую травинку, сверкающие крыши автомобилей, бегущих людей, окружённого лопухами зайца.

Я над разомлевшими лесами и нагретыми полями — и всё живое, что было во мне, вокруг меня, не могло никуда исчезнуть или закончиться. Живое там, внизу на земле, лишь сменяло друг друга, смерти никакой не было. Смерть была выдумкой людей. Того, что они называли этим словом, не существовало.

Была погибель жизни, не уничтожающая и не заканчивающая, — а переводящая жизнь в другое состояние. Лежало на земле окровавленное тело, в котором замерло всякое движение, — но я, дотоле называвший себя Глебом Тураевым, уже летал Пушинкой Летнего Дня возле белоснежных облаков. И мне было грустно, грустно видеть разбитый сосуд человеческой жизни, столь тщательно ранее оберегаемый, хрупкий и неповторимый.

В каждом из погибших также был я, но всё, что неподвластно гибели, сейчас снова со мною, во мне. Я пролетаю над ними — рядом с Тураевым лежит Неквасов, возле него — Иванов…

Когда влобовую столкнулись «Икарус» с тяжёлым грузовиком «Колхида», погибло шестнадцать человек. Все они, истекающие кровью, тихо замерли в опрокинутом, отброшенном на обочину автобусе — среди криков и стонов раненых пассажиров.

У всех погибших, включая обоих шофёров автобуса и водителя «Колхиды», внезапная гибель не выявила в застывших чертах признаков смятения или страха. Словно они смогли узнать, может быть, перед самой гибелью, что каждый из них — всего лишь странствующий Никто, обязанный вернуться в родное Ничто, — поэтому краткий миг своей погибели встретил с надлежащим спокойствием. Застыв в неподвижности, все они, казалось, слушают негромкую музыку, проникающую сквозь миры.

Уложенные на зелёную траву в ряд, испачканные кровью, они словно смотрели на меня снизу вверх и ждали моих слов. Но мне нечего было им сказать. Ведь я был одним из них и, лежа с разбитой головою на земле, находился в их неподвижном строю. И раньше звали меня Тураевым, Неквасовым, Ивановым — теперь же я стал самим собою, и подлинное имя моё — Никто.

Смерти нет, потому что существую я, — там, где я, смерти не может быть. Гибель деревьев моего Леса лишь искажает сознание человека: бессмертие Леса не могло бы составиться из отдельных смертей.

И если, угрожая смертью, — именем её творится всякое человеческое беззаконие, то как разгадать причину общечеловеческого безумия? Почему от них, обладающих бессмертием, исходит столь противоестественный страх смерти, более никому не ведомый? Истребление Леса, поругание Деметры, попытки самоубийства через войны — человечество сошло с ума не от ужаса перед тем, что натворило. Нет, это произошло гораздо раньше, и оно сошло с ума потому, что сошло с ума.

Итак, всё уже заготовлено, припасено, собрано. Деметру супружески развели с крестьянином, её теперь лишь механически насиловали, начиняли ей лоно ядовитой химией, заставляли рожать экстенсивным методом, интенсивным. Были превращены в ядовитые помои ещё не все озёра, а в морях оставалось ещё довольно много чистой воды. На Западе не весь химический воздух был кондиционирован, и на Востоке не все великие реки повёрнуты вспять, вздымались на них супергигантские плотины, столь же нелепо грандиозные, как Китайская стена. Ещё выглядела издали Земля зелёною, молодою, привлекательною…

Но начались бесчисленные самоубийства женщин по всем племенам и странам. Деметра бросалась под поезда и машины, выпрыгивала из окон небоскрёбов, кидалась в колодцы, запутывалась в петлях бесчисленных удавок. Она использовала для неистовой битвы с собственной жизнью яды и лекарства, наркотики, бритвы, грязные шприцы. В песчаных пустынях Средней Азии, там, где на бескрайних полях, залитых насильственной водою, тело Деметры разъедала мучительная соль, начались самосожжения совсем юных женщин. Они обливали свои темноволосые головы бензином, они обматывали эти головы старыми халатами, и поджигали себя, и, тихо потрескивая, сгорали в огне, чтобы только не жить. Не хотела больше Деметра выносить человеческое сумасшествие, омерзели ей насильники.

Вырвался из вулканической темницы своей Горыныч-змей, пожирающий металлы, и вновь распростёр над землёю свои перепончатые крыла. Он летел над государствами разных идеологий и народов, разделёнными прихотливой линией границ, совершенно не понимая, что такое границы, но внимательно присматриваясь к положению дел на планете и полагая, что они находятся в превосходном состоянии. Металла было вынуто из земли, выплавлено в огне и затем выставлено для удобного пожирания Змеем-Горынычем в таком количестве, что ему уж не о чем было беспокоиться.

Вот он, от тучности своей уже не способный летать, пополз по раздольным российским полям, подбирая ржавое железо и сталь на огромных кладбищах сельскохозяйственной техники. Теперь он мирно пасётся, видимый издали как громадный холм, неспешно продвигающийся вдоль горизонта. Но придёт время, когда Змей, сожрав все старые машины, брошенные на полях, покосившиеся силосные башни, расшатанные мосты, старые рельсы железнодорожных путей, сгоревшие атомные станции, заржавелые линии электропередач, — Змей-Горыныч станет неохватной для человеческого взора горою металлических мускулов. И от тяжести его нарушится равномерное вращение Земли вокруг своей оси, и соскочит она со своей орбиты и, неотвратимо приблизившись к Солнцу, сверзится, наконец, в его клокочущий океан…


Со стороны, чуть сверху, я вижу, как к отброшенному с дороги, опрокинутому «Икарусу» подъезжает машина, золотистого цвета «Нива», останавливается, и из неё выходит, приглаживая руками седые волосы, небольшого роста бородатый человек. Тут же следом подъезжают и другие машины, — люди поспешно и как-то настороженно, словно боясь нападения, приближаются к лежащему на боку автобусу… Затем я вижу всю безрадостную картину извлечения трупов из опрокинутой машины; вижу, как через разбитое переднее окно вытаскивают обмякшее тело с раздавленной головою, со слипшимися в крови волосами…

Золотистая «Нива» далее катит по Егорьевскому шоссе, приближаясь к Спасс-Клепикам, машиною правит Глеб Тураев — и мы должны полагать, что он вовсе не погиб при лобовом столкновении автобуса с тяжёлым грузовиком. Так что же выходит, господа, задаюсь я риторическим вопросом, — значит, всё происходило в воображении этого человека? Тяжкая ненависть к Городу с его дымом, гамом и дьявольством; бегство из дома, знакомство в автобусе с Неквасовым… Но ведь с деревенским учителем Глеб Степанович знаком уже много лет и уехал нынче из Города на своей машине, а не в автобусе («Икарус» он обогнал где-то уже за Егорьевском) — последствия же страшной аварии, случившейся несколько дней назад, видел Глеб возле моста через речку у посёлка Фрол…

Выходит, и картину собственной гибели представил он в воображении, и свидание со своим трупом, — и то, как душа его, покинув тело с раздавленной головою, взмыла над полями и лесами… Сложно мне разобраться во всём фантасмагорическом хаосе его видений, бреда, воспоминаний и уяснить, что есть истина, а что воображение и мечта. Даже в таких ясных, казалось бы, положениях, как смерть или бессмертие, меня этот человек с двойственной душою заводит в тупик, — и я, следуя ходу его мысли, сегодня смерть считаю чисто абстрактным понятием, а завтра, наоборот, — неоспоримым доказательством подлинности существования.

Знакомое шоссе подводит навстречу деревянные, крытые шифером и железом посёлки; вдалеке, слева от дороги, промелькнули светлые одинаковые коробки многоэтажных домов: случайный авангард урбанизма; но далее снова пошла русская одноэтажная провинция, составленная из брёвен, под серым шифером и буровато-красным суриком, которым уже лет сто красят здесь железные крыши. В свойствах этой краски, сурика натурального, есть что-то очень схожее с людской жизнью: столь же груба на вид и далека от всяческого изящества, но прочна под воздействием солнца, дождей и унылых туманов, вдруг накрывающих мещерские просторы своей непроницаемой тоскою. Да, неказиста эта суриковая буро-красная житуха, но может продлиться благополучно лет семьдесят, если время от времени подновлять на крышах краску. Сонлива, тиха и сладка эта провинциальная жизнь, затянутая в пелены осенних и зимних туманов. Какие глухие, восхитительные тупики бытия образуются в забытых богом и начальством селениях, какая здесь даль и свобода от всех несчастных, возвышенных, мучительных проблем века! О милосердная дорога, ты уже подвела к самым колесам моей машины серый рабочий посёлок Туму. В его широкой панораме самым выразительным местом является чёрная труба асфальтового завода, изрыгающая в небо клубы чёрного дыма.

А ехать предстоит дальше, — проскочив длинную, извилистую тумскую улицу, мчаться пустынным шоссе мимо просторных летних полей, тонущих в нежной пелене перламутровой дымки. Она там, у голубых полосок леса, делается особенно белесой, текучей и нежной. О эта особенность пространства и света русских полей — жемчужная дымка, в которой меркнут дали! Словно вековечный смог скорби, образовавшийся над кроткими просторами. Именно эта странная прозрачная туманность, коей зыбится видимая глубина России, не даёт спокойно жить и мирно умереть русским людям, оказавшимся по воле судьбы вдалеке от неё. Находясь в дивных краях иных материков, они ищут невольно вокруг — и нигде не находят — этой сизой дымки особенного воздуха, которая есть не что иное, как «лесная боль полей».[7]

Филиппинский богатый негоциант был милосердно отпущен ангелом смерти на минуту — полетать чибисом над тощим кусочком супесчаной земли, которая когда-то принадлежала ему. Но чибис не узнал своего поля, не внял материнскому зову измученной Деметры. Настойчиво помня об одной всего лишь минуте свободы, душа, тем не менее, делала вид, что не замечает грозных сигналов ангела и горестных призывов родной земли, умолявшей хоть на миг прикоснуться к ней. С пронзительными стенаниями чибис кружил над полем, и в крике его совсем не было слов, как нет их в радостных воплях бегущего ребёнка, подхваченного на широком лугу внезапным вдохновением. Душа-чибис, большая птица с длинным хохолком, увидела наконец вблизи себя ту сизоватую нежную дымку, в которой тонули ностальгические дали родины.

И с упоённой энергией полёта врезаясь в это жемчужное облако, птица видела вокруг сверкающие блёстки солнца, и каждая световая капля могла быть родственной душою, которую душа-чибис утратила в далёком прошлом. Окружённая неисчислимым роем искрящихся вспышек, она летела над зелёным полем, которое было разделено ровной полосою асфальтированного шоссе, и по синевато-серой дороге в ту же сторону, куда летела птица, мчался чистенький золотистый автомобиль. Отмеченный милостью доброй смерти, филиппинский богач исходил на смертном одре пронзительными криками чибиса, делясь своей детской радостью со всем остающимся на земле миром людей.

«Пивик кричит, — говорила молоденькая Марина, племянница филиппинца, своей старшей товарке по извозу Царь-бабе. — Пивик кричит, деток ищет. Детки в траве разбежались». И вот, оказывается, пивики-то кричали не потому, что детки потерялись. «Чьи вы? Чьи вы?» — звали они всех тех, которые были когда-то на земле и которых не стало. Чьи вы были, почему вас не стало, куда вы подевались — вот самые простые вопросы, которые и задавала вопленница-душа, обращаясь к высокому небу и просторной земле.

— Кума, ты здесь ли? — первым делом вопросила Марина, когда её, семидесятивосьмилетней покойницею, привезли наконец хоронить на большое деревенское кладбище. Гроб сняли с кузова грузовика и утвердили на двух крашеных табуретках сразу же, как вошли в ворота. Люди отправились рыть могилу в песчаной земле, работёнка была не трудная — все отошли от гроба и оставили Марину одну, вот и не помешал никто ей поговорить с теми, кто раньше неё пристроился на погосте.

— Кума? — повторила Марина, но ответа не дождалась и вдруг спохватилась: — Да что это я? Ведь ты, кума, пока не умерла, живёшь в своей однокомнатной узля метро «Динамо». Прости, кума, прощай. Это я по нечаянности тебя обеспокоила, а не по специальности. Живи себе на белом свете… Теперь я другую скличу. Олёна Дмитриевна, ты здесь ли?

— Здесь я, игде мне быть? — спокойно отозвалась крайняя могила, у самого кладбищенского забора. — Долго тебя дожидалась, омманула ты меня, Марина. Помнишь, посля войны ты съездила по моей просьбушке к племяннице Акульке в её сумасшедший дом? Там цай пила с ними, с сумасшедшими няньками, подхватила себе порцу на руку. Заболела ты, а я помирать собиралась как раз. Цово же ты сказала мне тогда? Не помнишь? Мол, тётка Олёнка, не жить мне долго на свете. Жди, мол, я вскоре буду за тобою. А сама, гляди-ко, до старости дожила, померла-таки на восьмом десятке.

— Ты прости меня, Олёна Дмитриевна, ради Бога прости за этот суровый обман, но я не виноватая! Господь пожалел малых деток, вишь, дал мне выздороветь. А порцию наслали на меня не в сумасшедшем доме, а вовсе другим разом, в другом дому, за хорошим столом. И рука у меня, тётка Олёна, осталась закрученная, кость-то по кусоцкам вышла вместе с гноем. Не могла я, тётка Олёна, рукою этой даже платок поправить на голове или гребешком причесаться.

— Ин ладно, Марина! Своё, знать, прожила на свете, не чужое.

— Какое своё, Олёна Дмитриевна! — стародавним жалобным манером заныла Марина. — Сына ведь здесь схоронила, знаешь поди — сорока лет, чуть больше, преставился, помер от сердца, пил он у меня сильно. Внучка от дочери, дитя двух лет, тоже схоронена здесь. Вон, тётка Олёна, нынче роют-ти могилку и для меня, грешной, рядом с ними лежать буду… А ведь ня думала ня гадала, что сына переживу. Тогда, как рукою болела, кто скажи мне, что я до стольких-то лет доживу — так веришь ли, нет, плюнула бы тому в глаза. Не ври, мол. А вот и дожила. Неужели же, Олёна Дмитриевна, я своими годоцками доживала? Коб не так — ихымя годоцками доживала, которыми они не дожили, мои сердешные. И отец не старый умер посля леворюции, захирел, как всё у него отняли, и мати в тридцатом году, как кулачили, с испугу умерла без срока. Испугалась мати-то на сходе в сельсовете, когда объявили, что голосом её лишают. Мол, кулацкая ты семья, права голосом не имеешь… Вот, и за мать недожитое я дожила, и за отца, за сына и за внучку, Олёна Дмитриевна.

— Теперя, Маринушка, слава богу, рядышком будем лежать.

— А чья эта могила между нашими, тётка Олёна? Я такого не припоминаю.

— Это, слышь, племянник Савоська, утёк он смолода из деревни, в довоенное ишшо время. А теперь объявился — и место себе купил. Заранее смерти, вишь, памятник поставил — себе и дочери. Ох, не к добру это, Маринушка.

— А справее тебя кто лежит?

— Козьма Когин с семья и со внуки.

— А в ногах?

— Твой же дядька Алексашка Жуков, жена его Пелагея. Тоже помер в тот же год, как раскулачили. В чёрном от дёгтя фартуке пришёл на сход-ти, где его кулачили. Помнишь?

— Помню… В головах кто?

— Девуля молоденька. Сапуновых правнука какая-то. Привезли её в закрытом гробу — пополам перерезанную поездом.

— Господи, помилуй! Нюжли сама кинулась?

— Бог знает. Не наше дело.

— Ох, Олёна Дмитриевна, много же вас тут собралось, я-чай! С того времени, как матушку хоронила, погост втрое против прежнего стал… А похоронила мати, так мачку старую допокаивать пришлось, отцову мачеху. Помнишь ли её, Дмитриевна? Бывало, прохожу мимо её кровати, дак поймает меня за руку и шепчет: Маринушка, поверь, мол, деушка, что Бога молю день и ночь, коб скорее прибрал, да ить не даёт Господь смерти! А тогда мы и стали с тобой компалионами, тётка Олёна, вместе возили в Касимов мешки с углём и скипидар бочками, помнишь?

— Помню, как же. Ты ишшо лаптями моими дивовалась: больно, мол, велики. Это когда в корцме ноцевали, лапти на пецке сушили.

— Поди, все наши тут собрались — родня, шабры, подруженьки милые!

— Которых снесли сюда, все тута, Маринушка. Никого отсюда не раскулачили, не сослали в Сибирь, никто и сам теперя не спокинет вечный погост. Лежать нам в жёлтом песоцке аж до самого судного дня, пока не затрубят архангели.

— Надёжка, соседка милая! — кликнула Марина.

— Я! — готовно отозвалась кладбищенская земля знакомым хрипатым бабьим голосом.

— Настя Кириллова!

— Тута!

— Пелагея Ротанкова!

— Тута.

— Матрёна, лежишь?

— А чаво, лежу себе.

— Вероцка!

— Я!

— Дмитрий Прокопыч!

— Ну!

— Гну! Всё такой же, ершисси?

— Тебе не покорюсь!

— Иван Стяпаныч!

— Ждесь я, штарая ты бждунья.

— Сам такой! Раба божия Арина!

— Здеся я, шабра.

— Дуся Лобзова!

— Я.

— Дед Прокоп! Таньша, Вовик, Аринин сын! Лидочка, касаточка бедная! Анисья! — вела далее перекличку новоприбывшая, и старинное кладбище, поросшее большими золотоствольными соснами, вздрагивающими кустиками недотроги, отвечало ей тихими голосами знакомых и родных, соучастников по большой жизненной артели.

И пока шла эта перекличка, а самые деловитые мужчины из похоронного содружества вдали от стоящего на табуретках гроба копали яму, сменяя друг друга, а остальные толпились вокруг, в тесноте могильных оград, разговаривали и следили за ходом работы, к воротам кладбищенским подъехала жёлтая «Нива». Вышел из неё ещё не старый человек, прошёл в приоткрытую калитку и оказался перед гробом, покоящимся на двух табуретках. И услышал последки того разговора.

— Ну, вот и пришла к нам святая.

— Дядя Алдаким! Дмитрий Прокопыч! Иван Стяпаныч! Да какая же я вам святая? Такая же, как все, грешница. Ничяво хорошего людям не сделала, ничяво и плохого, а мы люди нетральные.

— Святая! Потому что тебя все любили. Такие люди — они и есть святые, а ты с нами не спорь, — загудела нестройными голосами кладбищенская земля.

В одиноком покойнике, возлежащем в гробу с восковым лицом, с поджатыми губами, он не узнал той женщины, которая когда-то уснула, сидя на меже, увидела его во сне и почему-то приняла его за Спасителя. (Впоследствии выяснилось, что в тот день и час, когда она видела этот сон, Глеб Тураев родился в сельской больнице, куда направлялась больная Марина.) А спустя лет тридцать, при случайной встрече старой Марины и Глеба в лесу, она рассказала ему об этом сне, и он поразился удивительному совпадению…

Накануне вечером он читал Евангелие — и когда благовествование от Луки подошло к хлебопреломлению в Еммаусе, он вдруг почувствовал необычайную переполненность в душе. Это было _состоянием истины_ — могучим чувством абсолютной красоты. Не взлёт разума — нет, это был невыносимый, мучительный восторг бытия. И в порыве стремительного болевого движения он схватил с печи ковш горячего молока и плеснул на себя. Но вместо неминуемого ожога он ощутил шелковистую прохладу стекающего по груди молока.

Вечер этого дня и всю ночь он не спал, сон не нужен был ему. Отец ворочался за перегородкой и шумно дышал старой грудью, но небывалые думы сына и безбрежная нежность были обращены не к этому ветхому отцу. Привычный всё вокруг себя представлять в пределах каких-то систем или абстрактных организмов, называемых мировыми моделями, Глеб Тураев своё _новое чувство существования_, новый уровень бытия не мог вместить ни в одну из систем, известных ему дотоле.

Он всегда жил разумом, и более всего — математическим мышлением, космос представлялся ему бесконечной сетью формул, наброшенной на сверкающие звёзды и галактики. И мозг его, не способный охватить необъятности мира, мог всё же уцепиться хотя бы за одну ячейку этой сети — и закачаться на ней, как тёмный паучок.

Новое чувство, и своё новое разумение, и всё то, что он увидел, глядя в раскрытую Книгу, словно в магический кристалл, он получил не как результат напряжённой, незаурядной мысли, а как головокружительный дар внезапной любви. Христианство в его представлении было впечатано в какой-то один из блоков мировой информатики, — но любовь ко Христу непосредственным образом хлынула из его души, как мгновенно кровь из насечённой раны. И при этом — любовь к каждой уходящей капле крови, вместе с которою уходит жизнь, любовь к самой жизни, творящей эту кровь.

Христос предстал перед ним не иконным символом и даже не как фигура колоссально развитой культуры, а как чувство живое, огромное, пульсирующее — скорбь над ним самим, над его погибающим одиночеством. Христос был ему добрым Отцом, и в сравнении с Ним отец человеческий, тоже добрый, хрипло дышавший за деревянной перегородкою избы, вдруг умалился настолько и стал таким жалким, словно это не родитель его, а совсем наоборот: беспомощный маленький ребёнок, рождённый им.

Об этом он думал ночью, а рано утром, как только завиднело в окне, он взял корзину, вышел из дома и направился по знакомой дорожке. Прохладный воздух, смуглота рассветного неба, протекавшая сквозь ветки в тёмные низины, тишина и мягкость серебристых моховых полян, мнущихся под ногами, начали славно успокаивать ночное волнение Глеба. И вскоре он встретился с седенькой хрупкой старушкой, бредущей меж берёзами с корзиною в руке, и это была Марина, — теперь она лежала в своей аляповатой домовине, а он даже не узнал её.

Но, пройдя дальше среди могил, он увидел всё похоронное сообщество живых вокруг почти уже готовой ямы, на дне которой ворочались два человека с лопатами. Одним из них был знакомый Глебу человек по имени Иван, по прозвищу Гусёк, сын другого Ивана, а тот — Петра, который сын Данилов, Данила — Миная, Минай — сын Фадея, которому турок саблею ухо отсёк, и пошла от него фамилия Карнауховых… И этот Иван Карнаухов вдруг, отбросив лопату, схватился за какой-то длинный твёрдый предмет, который обозначился, когда обвалился кусок от торцового края ямы, — ухватил и рванул на себя предмет, оказавшийся потемневшей коричневой костью. Это был остаток голени, стопа же отсутствовала — видимо, была незаметным образом выброшена из ямы гробокопателями. Гусёк тянул на себя здоровенное берцо, оно застряло в песке, словно укоренившись там, — не сумев вытянуть кость, Иван начал её выкручивать и выламывать из того места, где она застряла. А застряло берцо в своём родном коленном суставе, когда-то принадлежавшем Демьяну Халтырину, который как-то возводил сарай для мельника Клиншова, владельца нефтяного мотора «Кингсон и K°», и промеж работами заделал на постойной квартире брюхо хозяйке, вдове Алдакима Петрова, а у неё было уже пятеро детей — родился шестой ребёнок и это была пророчица Маланья.

Среди сыновей Петрова был Харлам, а у Харлама — Веневит, а у этого — Александр Веневитович Петров, участковый милиционер из Москвы, дальний родственник усопшей Марины Жуковой. Он присутствовал в числе столпившихся у раскрытой могилы людей, совершенно не подозревая, что это ногу бывшего друга его матери, отца пророчицы Малаши, со столь жутким хрустом выворачивает из рыхлой земли хваченный ста пятьюдесятью граммами водки Иван Гусёк. Хватить с утра успели многие из гробокопателей, так что физиономии у некоторых были красными, у других, наоборот, слишком бледными, но отнюдь не скорбными — ибо хоронили они сегодня весёлого, доброго человека…

Я теперь узнал, кого хоронят, и решил вернуться к воротам кладбища, к стоящей на двух табуретках домовине, где лежала и ждала своей дальнейшей участи покойница. Пробираясь тесными закоулками между могильных оград, я как бы ощутил на себе взоры множества знакомых и незнакомых людей: было тягостно идти сквозь толпу заключённых, просто шагать под их спокойным наблюдающим взглядом, и Глеб Тураев, конвойный солдат, невольно опускал свои глаза.

Он вместе с другими солдатами шёл в баню, находившуюся в зоне, сегодня был их банный день. Без оружия, в одном х/б, зажимая бельё и полотенце под мышкой, конвойнички пробирались через лагерный двор в состоянии некоторого смущения, многие горбились на ходу и заискивающе улыбались. А стоявшие разрозненно и небольшими кучками зеки никакой враждебности к солдатам не проявляли, наоборот — отдельные весёлые возгласы выдавали их довольство тем, что сегодня они как бы хозяева, а конвой вроде бы у них в гостях.

Глебу тогда подумалось, что разобщению людей способствует всё же начало неестественное, чувство самое противоестественное — зависть к чужой доле. Он всматривался в оживлённые лица заключённых, особенно в те из них, которые светились откровенным самодовольством, и ощущал то же самое, что однажды испытает он много лет спустя: пробираясь между тесно составленными могилами, я словно увидел весь народ мёртвых, скопившийся на этом погосте, и дело их представлялось мне навеки свободным от всякого ужаса и страдания, в то время как моё ожидало меня с грозной неотвратимостью небесной кары.

Я понимал теперь, каким благом было бы для меня погибнуть в дорожной катастрофе, и я сказал Марине, лежащей в гробу: «Завидую и преклоняюсь перед тобою, старушка». Вроде бы прожила она свою жизнь на той же земле, что и я, но ведь ничего общего между нами! Словно два существа из разных миров. Она знала, что жизнь каждого человека дороже всех вещей, которыми люди владеют, и она всегда берегла жизнь, свою и чужую. Я же, существовавший в Городе, сидя верхом на унитазе и греясь в лучах паровых батарей, никогда не представлял человеков поштучно — я сразу считал их десятками миллионов, охватываемых поражающим действием Оружия.

Нет, меня земля не должна принять, думал Глеб Тураев, выйдя за ворота сельского кладбища и подходя к своей машине, — я понимал его безмерное отчаяние, которое ни с чем нельзя было сравнить. Мне стало невыносимо жаль этого человека, и я никак не мог постичь, для чего понадобилось ему вдруг прозревать, раскаиваться, угадывать в своём существовании дьявольское начало, отрекаться от себя — почему бы ему не продолжать жить так, как он жил раньше, как живут почти все подобные ему образованные люди с добротной сатанинской начинкою? Ведь лучше уж так, чем то лунное одиночество, безвоздушное и холодное, в котором он оказался в результате своего отречения. Работающим на князя тьмы физикам, математикам и прочим специалистам не советую хоть на миг усомниться в себе — я желаю им нескончаемого самодовольства и самого несокрушимого апломба.

Я знаю, кажется бездны человеческой души, в мою тысячелетнюю картотеку занесено всё самое чудовищное, на что оказывался способным человек, и весьма убористым почерком записаны туда неисчислимые истории самых невероятных страданий. Однако всё это доселе известное и в сравнение нейдёт с подлинными качествами души и ума тех людей двадцатого века, которые невероятно успешно содействуют делу всеобщей гибели. Их ледяной сатанизм и ненависть к жизни в 10^38 раз превышает мою любовь к ней. Лес человеческий может стать смертным не потому, что деревья его передушат друг друга — человечество может погибнуть, если в нём будет оставаться даже небольшое число подобных людей.

Моя натуральная сила приумножения жизни, весь мой труд под солнцем не могут противостоять такой ненависти. Моя зелёная материя не уверена в себе и мнительна, она может существовать только при особенных, благоприятных условиях. Глубокая меланхолия, свойственная мне, родилась от чувства моей малости во Вселенной — тайное устремление моё к смерти есть не что иное, как желание слиться с этой малостью, вернуться в неё, как после скитаний блудный сын возвращается к отчему дому.

Но невозможность смерти, невозможность моего исчезновения вне материи наполняет мукою моё существование, — человек мучается не только потому, что сам виноват во всём, но и потому, что он страдал бы всегда, где бы он ни оказался. И те злыдни мира, которых я хорошо знаю, потихоньку подтачивают оболочку атомного ядра, чтобы выпустить заключённый туда огонь сатаны, — они ненавидят, в сущности, не врагов своих, которых смутно представляют, и не всё человечество, которое иногда даже любят, — они ненавидят меня, своего несостоятельного отца, породившего их на мучения. Им противно благоухание моих белых лилий, они с презрением отвергают мою любовь.

Сотворившие в моём Лесу столько чудовищных порубок, они хотят только одного: скорее вырубить остальные деревья. Для этого они изобретут лучевой резак с лазерной установкой. Им не нужны все райские уголки на Земле — мёртвая планета, на которой не видно ни одного зелёного ростка, это и есть для них красота неземная.

Человек, таящий в себе подобную ненависть к жизни Леса, и есть сам сатана, другого нет. Он живёт, заранее дико пугаясь видом своего мёртвого черепа и голых костей, которые пока ещё носит в своём теле. И, назвав этот страх смертью, он начинает служить ей, получая зарплату в виде огненных ассигнаций, на которых изображён портрет князя тьмы с козлиными рогами. Хватая жизненные блага и уволакивая их в темноту своего уединения, он полагает, что теперь ничто человеческое, презренное и жалкое, отношения к нему не имеет, потому что он теперь не человек, которому скоро подыхать, а блестящее ловкое насекомое — хихикающий таракан.

Когда я утрачу своё зелёное царство на этой планете и мне придётся отсюда переселяться на другое небесное тело, — может быть, тогда подобные тараканы переймут идею экспансии жизни и захотят устроить мир без красоты, истины и любви… Но я всё ещё здесь, я еду в автомобиле по безлюдному шоссе, просекающему массив зелёного, свежего леса ровным коридором, в глубокой задумчивости правлю штурвальчиком машины своей и безмолвствую перед самой главной Тайной, объемлющей этот замкнутый мир, название которому Ничто. Существует ли где источник — прибывает ли звёздное вещество, множится ли сила любви, возвещённой Иисусом Христом?

И откуда берутся в нашей замечательной жизни тараканы, думаю я дальше, — и вот перед ним трёхэтажная больница, крупноблочное длинное светло-серое здание. Он направился вдоль стены в правую сторону, подошёл к третьему от края окну первого этажа больницы. Окно было раскрыто, и, остановившись, он заглянул внутрь палаты. Артём Власьев, егерь, лежал на койке в одних полосатых пижамных штанах, с обнажённым мускулистым и жилистым торсом, босиком. Он сразу же вскочил и, улыбаясь всем своим ясным лицом Емелюшки-дурачка, подошёл к окну — и вдруг палата подверглась нападению каких-то шустрых детей, ещё совсем маленьких. Странными были глаза малышей, одетых в одинаковые, побуревшие от многих стирок пижамы: быстрые зверковые глаза, настороженные, без тени какого-либо человеческого чувства в своих глубинах. Ныряя под кровати и выскакивая на проходы меж ними, малыши захлопали дверцами тумбочек — и на эти звуки стали сбегаться в палату больные в пижамах. Тут началась весёлая и азартная война, взрослые действовали увесистыми ватными подушками, метали поверх коек больничные тапочки. Так же внезапно, как было совершено нападение, удивительные дети покинули палату, протиснувшись меж ногами взрослых к выходу. А эти, торжествуя победу, стали проверять тумбочки, каждый определяя размер своих потерь после набега.

Весело скаля белые, здоровые зубы, егерь Власьев разъяснил Глебу, что детишки эти — брошенные матерями сразу же после рождения. Оставленные при больнице, малыши подрастают и живут сами по себе, как стая одичавших щенят. Своих спальных мест у них нет, на довольствии они не состоят, не знают своих имён, неизвестно также, могут ли все разговаривать и понимать человеческую речь. Количество этой детской стаи точно не определено, но полагают, что их — разных возрастов: от двух до пяти лет — душ пятнадцать. Они делают набеги в кухню, лазая туда через подвал, грабят тумбочки у больных, ночуют где-то в казематах прачечной и кочегарки.

Егерь передал Глебу ключи — их было два, они висели на серой пеньковой верёвочке. Жена Власьева сбежала, сам же он заболел почками и попал в больницу — на кордоне было пусто, и гостю надо было одному жить там.

Глеб Тураев проделал на машине весь тот путь, который когда-то прошагал его отец, еле живым вернувшись с войны. Но сын потратил не семнадцать часов, как Степан, чтобы добраться от Гуся Железного до Колина Дома, а всего час, ту же дорогу Николай Николаевич, дед Глеба, на бричке своей проезжал за два с половиною часа.

На поляне не стояло большой, о двух стволах, лирообразной сосны — был широкий пень на месте дерева. Как я теперь смогу подойти и прикоснуться ладонью к стволу, недоумевал Глеб Тураев, если дерева уже нет? И всё же я должен совершить то, ради чего явился сюда вслед за отцом своим и за дедом.

Пошире расставив ноги, он утвердил меж ними на мягкой земле приклад ружья, дулом упёрся в шею спереди, над кадыком, и затем, скосив вниз глаза, дотянулся рогулькой веточки до спускового крючка и нажал: зелёная верховина берега плавным изволоком спускалась к реке, туда, где начинались крутые обрывы, но до них было ещё далековато, и воды совсем не видно, так что не догадаешься, если раньше ты здесь не бывал, что за травяным краем пустоши проходит большая, могучая река.

Стоявший в совершенном одиночестве старый добротный дом с мезонином, сумрачный и печальный, напомнил мне, где я нахожусь. Если на широком пустыре без единого дерева стоит одинокий дом без какой-либо ограды, без каких-либо окружающих служб, то это производит странное впечатление…

Со стороны дома двигалась по направлению ко мне женская фигура, несла на руках ребёнка. Когда они подошли поближе, я узнал Серафиму Грачинскую — узнал её моложавое, красивое лицо и особенную, всегда чем-то для меня беспокойную, недобрую усмешку. Ребёнок спал, обняв ручонкою её за шею и лицом уткнувшись ей в плечо…

Серафима Грачинская… Какое-то было необыкновенное чувство у Глеба Тураева к ней, к санитарке из лечебницы душевнобольных. Мне кажется, любовью это нельзя назвать, хотя, увидев всего один раз, он уже всю остальную жизнь не мог забыть Грачинскую и, вспоминая её, неизменно испытывал тревожное и болезненное волнение, содержавшее в себе, как это ни странно, и некую надежду будущего… Хотя о какой надежде могла идти речь? Скорее всего, здесь вновь проявилось тураевское свойство мгновенного наполнения великим чувством к человеку, увиденному в первый раз в жизни. Но в Глебе это роковое начало проявилось не в полном свершении и чистоте — он не успел, правда, полюбить её за время той единственной встречи, но уж и забыть не мог никогда…

Он тогда поехал в городок С., где в бывшем монастыре располагался сумасшедший дом и работал там врачом Александр Сергеевич Марин, племянник Анастасии Мариной, дореволюционной русской певицы, а Настя Тураева, мать Глеба, была её приёмной дочерью. Глебу тогда захотелось хоть что-нибудь узнать о певице, чьи пластинки нашёл он в материнском сундуке после её смерти… Монастырь виднелся на высоком берегу реки, возвышаясь частью стены, четырёхугольной башнею и кучкою луковиц полуободранных куполов над тёмным безрадостным строем деревьев. Подходя к монастырю по песчаному берегу, пустому в прохладный день осени, печальному, обрамлённому с одной стороны кустами и деревьями, а с другой — гладкой, застывшей сиреневой водою, Глеб увидел сбегавшую к реке женщину в белом халате. Простоволосая, с ловкими и сильными движениями небольшого тела, туго охваченного халатом, она могла бы пройти перед ним, но, не желая, видимо, перебегать ему дорогу, остановилась, пропуская его.

Он улыбнулся и, благодарно кивнув ей, прошёл мимо; она никак на его улыбку не ответила — и необыкновенно загадочным, странным показалось ему лицо женщины. Впоследствии от доктора Марина он узнал историю жизни этой бывшей сумасшедшей — и уже никогда не встречался с нею…

Также от Александра Сергеевича узнал он впоследствии, что Серафима Грачинская оставила лечебницу и уехала к себе на родину, чтобы допокоить мать на старости.

И всё это было там, до выстрела, — или никакого выстрела из охотничьего ружья не было и опять лишь воображению Глеба Тураева я обязан присутствию здесь?

Серафима Грачинская подошла и остановилась напротив. Лицо её, как и в первый день их встречи, было напряжённым, недоступным в своём странном выражении… Ах да, ведь это передо мною женщина, которая могла бы стать _той самой_, но не стала ею, подумал Глеб Тураев. Я вижу перед собою то, что было _возможностью_ любви, но любовью не стало.

— Ну и зачем вы пришли сюда? — сказала она, склонив голову к свободному плечу — на другом покоилась головка спящего ребёнка.

— Мне почему-то кажется, что я знаю этого малыша, — ответил я, показывая на него. — Откуда он у вас?

Она ничего не ответила, и мы, не сговариваясь, повернулись и неторопливо пошли в сторону реки.

— Как же вы могли, открывшись в Христе, совершить то, что вы совершили? — с упрёком молвила она, не глядя на меня.

Она и не могла бы видеть меня, ибо лицо её отгораживала голова спящего ребенка. Что-то в искажённых чертах его лица, повернутого в мою сторону, действительно показалось мне знакомым.

— Но ведь могло случиться, что я погиб бы при дорожной катастрофе, — попытался я оправдаться. — Изменилось бы что-нибудь?

— Ах, это действительно не имеет никакого значения! — был ответ. — Единственное значение имеет то, к чему вы всегда стремились в своих тайных помыслах.

От нашего громкого разговора проснулся ребёнок, поднял голову с её плеча и сразу же упорным взором уставился на меня. Отводя глаза от пристального, необычного взгляда мальчика, я произнёс:

— А сам Христос… Не принял ли Он сам рокового решения в Гефсиманском саду? Ведь знал же, какая чаша его ожидает. И не захотел же отклонить её?

— Что ж, исходя из вашего понимания, это действительно так, — отвечала Грачинская; заметив, что малыш проснулся, она быстрым движением прильнула щекою к его лицу. — Но представьте себе, что Он сделал то, чего вы тайно, постоянно желали себе. Он сделал и это за вас.

— Да, но меня всё равно ничто не спасло.

И вдруг я узнал малыша, — он забежал однажды в какой-то пустой храм… в Древней Греции. И остановился посреди портика, сквозь колоннаду которого широкими полотнищами падало солнце… Он остановился средь быстрого бега своих игр, нечаянно оказавшись в этом незнакомом доме. И маленькое сердце гулко стучало, и дерзновенные глаза смелого ребёнка стали робкими, вопрошающими…

— В вашей воле было делать или не делать… — Грачинская остановилась и повернулась ко мне — мальчик на её руках тоже повернулся, но, вывернув голову, смотрел уже поверх другого своего плеча. — Вы не любили своей жизни.

— Разумеется, — ответил я, улыбнувшись ребёнку. — Прошло около двух тысяч лет, как Он умер. И Он уже никогда не появится среди людей. Так чего же мне было любить свою жизнь?

— Почему вы полагали, что Он больше не вернётся? — спросила Грачинская.

— Потому что за эти две тысячи лет всё было сделано для того, чтобы Он не вернулся. Мы ни в коем случае не хотели, чтобы Он вернулся.

В этом месте нашего разговора ребёнок, внимательно слушавший мои слова, дёрнулся на руках у женщины, взмахнул ручонкой, закривился весь лицом и вдруг неумело плюнул в мою сторону. Нежная детская слюна стекла по пухлой губе и повисла прозрачной ниткой, Серафима Грачинская мгновенно поймала её пальцем и, смеясь, вытерла рукою мокрый ротик ребёнку. Всмотревшись в искажённую гневом физиономию малыша, я вдруг узнал в нём одного из тех шустрых тараканчиков, которые бегали под кроватями в больничной палате, опустошая чужие тумбочки с продуктами. Грачинская с весёлой улыбкою взглянула на меня и кивнула головою.

— Да, это так. Он из тех детей, — сказала она, стараясь удержать в нежном объятии расходившегося мальчишку. — Через две тысячи лет после Христа появились у нас вот они, голубчики, не знающие любви. Люди ничего не могли дать таким, как он.

Мы подошли уже к самому краю старого погоста, который располагался на ровной верховине обрывистого берега. Внизу под глиняными обрывами начиналась и уходила к далёким излучинам, в обе стороны горизонта, громадная водяная равнина серебристо-сиреневого цвета. Ни одной морщины не было на её плоскости, ни одной лодчонки или пенного всплеска — бездонное небо отражалось в этом громадном зеркале вод, одно серебристо-сиреневое затянутое небо. И лишь под кручей берега, на котором мы стояли, внизу водная гладь вздымалась валами струй, длинными мускулами реки, и отображение небес в них слегка было колеблемо. Что-то беспредельно спокойное и властное таилось в глубине тихого плёса и в туманном небо над вечным человеческим покоем.

— Вот и пришли, — сказала мне Серафима Грачинская. — Дальше вам нельзя.

— А вы? — спросил я. — Вам можно?

Не ответив, она подошла к самому краю обрыва; громко смеясь, оторвала от себя руки малыша, который цеплялся за её шею, и с размаху швырнула его в пустоту. С воплем и хохотом ребёнок пролетел вниз и врезался в воду, подняв высокие фонтаны брызг. Затем он показался на секунду, вновь прозвенел звонким хохотом и после исчез — река сомкнулась над ним и вновь разгладилась.

Серафима Грачинская быстро уходила от меня, не оглядываясь, вдоль неровного края обрывистого берега. Звонкий крик малыша раздался уже откуда-то с середины плёса — мгновенно удалившись на очень большое расстояние от берега. Женщина взмахнула рукою, глядя в ту сторону, затем побежала, стремительно удаляясь от меня.

Всё ещё не веря, что мне дальше нельзя, я хотел последовать вслед за бегущей вдоль реки Серафимой Грачинской. Я не знал, куда удаляются женщина и этот смеющийся чудесный ребёнок, мне за ними было нельзя, но всё равно я полагал, надеялся всей душою, что когда-нибудь снова встречусь с ними. И я понял, что я вовсе не Глеб Тураев, — уже давно мечется по свету моя душа неприкаянной, ищет своего Преображения.

И, думая об этом, я сделал первый шаг: двое с Еммаусской дороги были уже в Иерусалиме, в тайном доме среди одиннадцати апостолов, и запыленные путники рассказывали им, перебивая друг друга, как Гость был узнан ими в момент преломления хлеба.

— Когда Он благословил и взял хлеб в руки, я заметил, господа, два одинаковых красных пятнышка на тыльных сторонах кистей, — говорил бородатый Клеопа, румяный от волнения. — Присмотрелся я и вижу, что это две не совсем зажившие раны…

— Такие же раны на голенях заметила моя рабыня, египтянка из Сиены, когда смывала ему ноги, — дополнил рассказ Клеопы его спутник, высокий, сухощавый Лука с бритыми, по римской моде, плоскими щеками. — А когда Он преломлял хлеб, я смотрел в лицо этому человеку — и вдруг понял, господа, что это лицо существа, какого на земле не бывает. Он же поднял глаза на меня, и взор Его был такой силы, что дыхание моё пресеклось, и стал я как мёртвый, не имеющий ни памяти, ни собственной воли…

Никто из присутствовавших не мог потом сказать, как Он возник меж ними, никто ничего не заметил, а двери дома были крепко заперты. По завершении рассказа Луки выступил Он вперёд и, одиноко стоя посреди комнаты, где все возлежали или сидели на разостланных войлоках, с приветливой улыбкою на лице молвил:

— _Мир вам_.

Кто-то привскочил с места, другой отшатнулся назад, а кто-то пополз вдоль стены, пробираясь к выходу из дома, и тогда Он сказал, обращаясь ко всем:

— Вижу, приняли вы меня за духа. Но чего боитесь? _Что смущаетесь? И почто мысли такие входят в ваши сердца?_ Я сам пришёл к вам, а не дух мой. Вот руки мои и ноги, посмотрите! — И Он протянул перед собою ладони, посреди которых были уже затянувшиеся чистые раны; затем прихватил рукою и откинул полу длинного платья — и все увидели Его раны над стопами ног, обутых в новые сандалии. — _Потрогайте Меня и рассмотрите, ибо дух плоти и костей не имеет, как то видите у Меня_.

— Господи! Господи наш! — вскрикнул первым рыбак и кинулся Ему в ноги.

И тут все, сколько было в доме, вскричали и заплакали от радости, среди них был и я в образе одноглазого лохматого раба, слуги, который снял сандалии с ног Его, когда Гостя усадили наконец на двойной мягкий войлок. И тут, обнимая кого-то, совсем юного, длинноволосого, который громко смеялся и плакал и дрожал всем телом, Он превесело воскликнул:

— Дети мои, _найдётся ли в этом доме какая-нибудь пища для Меня?_ Проголодался Господь ваш.

И я опрометью кинулся в кухню, в спешке зацепив большим пальцем ноги за каменный порог, и сорвал ноготь, и не заметил этого — я принёс Ему то, что ещё оставалось из еды: хорошую головную часть печёного карпа, и с полки схватил блюдо с сотами диких пчёл, которые я накануне вырубил из дупла засохшего дерева.

И Он взял всё это и ел пред нами.

…А потом я был среди тех, кто провожал Его до Вифании, — остановился раньше других, отстал и смотрел издали, как Он, подняв руки, благословляет учеников. А потом Он, продолжая оставаться лицом в их сторону, с простёртыми вверх руками, стал отдаляться и медленно возноситься в небо. И вскоре незаметным образом исчез с глаз. И тогда я подошёл к ученикам Его, наклонился к плачущему Луке, который оказался передо мною, и шепнул ему такие слова. Гость улетел от нас безвозвратно, сказал я Луке, но в моём сердце, пока оно есть, память о Нём останется навсегда.

И, сказав это, я повернулся спиною к апостолам и пошёл назад: была предо мною огромная сосна с двумя изогнутыми рогами, словно исполинская лира. И под нею, у самого комля, едва виднелся, затянутый плетением трав, сечённый дождями и беленный солнцем многих лет голубой переплёт старинной книги. Когда-то, будучи в образе молодого человека, я читал её, сидя под этим деревом, но тут подошёл ко мне мой ветхий отец, чем-то озабоченный, и я отложил книгу на чистую траву.

С тех пор прошли годы, книга обрастала мхами и травами, их шуршащие семена осыпали её, ветер переворачивал страницы, ничего не понимая, — и вот я подошёл и поднял книгу из травы. Бумага её слиплась и покоробилась, а в том месте, где книга была раскрыта, на выбеленной солнцем странице оставалось заметным лишь одно слово: «Еммаус».

Прошло две тысячи лет, как побывал Гость у меня, а нынче я держу в руках книгу о Нём, потерявшую всякий облик свой. И с грустью в душе вспоминаю миг хлебопреломления, когда я узрел Звёздного Гостя в его истинном свете. И за все эти две тысячи лет, произрастая на земле Лесом и Человечеством, я ни разу не смог полюбить другое дерево или другого человека так, как учил любить небесный Гость, Сын Человеческий.

Осталось сто или, может быть, сто двенадцать лет до того времени, когда Гость снова посетит мою маленькую планету: увидит ли Он новый мир на Земле, который родится без тех свойств, что погубили прежний? В новом мире я сначала умру от ненависти, которая исходит от моего одиночества, а затем воскресну от любви, которая не сможет умереть вместе со мной. И на земле вырастет новый Лес, благоухающий без гнева и зла, и его Отцом будет тот маленький мальчик, которого Серафима Грачинская бросила с обрыва в реку, а он только засмеялся громко и стремительно поплыл вперёд.

Загрузка...