Степан Николаевич Тураев скончался днём в лесу от внезапной остановки сердца, которое не переставало биться по протяжении более чем шестидесяти лет и не пожелало останавливаться даже в аду плена и концлагеря. В последний же день сердце начало примолкать на какие-то краткие мгновенья, совершенно непонятные для их осознания или сравнения с другими мгновениями жизни. Чтобы как-то преодолеть тот неимоверный по скорби и гнёту порог истины, что вот и на самом деле пришла смерть и всей жизни как будто и не было, Степан Николаевич отправился на ночную охоту, хотя грудь с левой стороны сдавливало и жгло нещадной болью. Вот и, сходив в ночь, Степан Тураев упал под раздвоенной сосной-лирой на Колиной поляне — считать ли такую смерть шагом сознательного самоистребления?
Николай Николаевич, отец Степана и дед Глеба Степановича, свой уход на житьё в лесной пустыне совершил всё же подчиняясь этому смутному скрытому порыву. Мне в этой ветви человеческой близко именно данное трагическое свойство крови, которая течёт в её извилистых сосудах, неся в себе столь сильный заряд бунта человеческой мошки противу великой воли царственной Вселенной. Близка потому для меня данная тураевская постоянная готовность к покушению на самое главное в себе, что во мне самом то и дело прорастает такое же демоническое зерно, и путь бунта представляется мне самым привлекательным. Облить себя бензином и сжечь на площади перед беломраморным дворцом, выражая подобным способом своё окончательное несогласие с насильственными действиями правительства, — такое решение могло прийти только к человеку, к нему одному во всём Мире Вещества, — и поэтому предполагаю, что в каждом человеке проявляюсь я и я проявляюсь в каждом человеке. Ибо мне, их одинокому Отцу, которого они не знают (так же как и я не знаю своего), — мне тоже хочется поджечь себя, чтобы привлечь к себе внимание тех, кто выше меня и кому совершенно нет дела до таких, как я.
Выражая своё сокровенное, космическое, родовое через то, что говорят люди, я уже не пойму, что же они говорят. Значит, я перестал сам понимать, что я говорю и чего хочу. Для тех, кому непонятна эта моя растерянность творца, которому его творение непослушно, и живёт оно своей таинственной жизнью, а порой строптиво перечит ему, — неизвестным мне гостям из вселенской пустоты я предоставляю право судить, почему я с деревьями Леса человеческого обхожусь гораздо суровее, чем с зелёными существами древесного Леса. Майя этого леса послушна мне и в зыбучих, нежных туманах предутренних снов ластится к моему сердцу, приникает к самому нежному его средоточию, и я люблю ласки своих зеленокудрых детей. Я счастлив их тысячелетним благополучием, моя мысль полнится горделивым сознанием того, что здесь-то я, кажется, достиг совершенства. Совсем иные ощущения идут ко мне от майи леса человеческого, и связано с человечеством моё самое больное, неразрешимое и, стало быть, самое главное начало.
Входя в тёмную скорлупку каждого произносимого людьми слова, укладываясь в прокрустово ложе грамматических правил разных языков, моё желание, моё волеизлияние обретает внешнюю форму — но я бы хотел знать, почему она столь причудлива, хаотична и порою даже безобразна! Да, истинно не пойму, что же говорят люди ради постижения смысла своего существования, для определения своего места в иерархии космических тел. Я утомился, произнося устами миллионов земнородных мыслителей самую разнообразную чепуху о великой, совершенно непостижимой значимости человеческого существования. Нет! Если я болезненно и сильно люблю свою человеческую ипостась — то это вовсе не из-за того, что в своих натурфилософских представлениях земнородные придают своему существованию столь высокое значение. Пусть себе придают — не эта дерзость является главным, что вложено моим отцовством в феномен человека.
Утром явилась на кордон желтенькая корова с ремешком тёмной шерсти вдоль хребта — и, посчитав, что она отбилась от деревенского стада, обычно выгоняемого в лес, чтобы паслось по краям болот и на тенистых лесных дорогах, Степан Николаевич решил корову поймать и привязать. Когда он с верёвкой, спрятанной за спину, и куском хлеба в протянутой руке направился к корове, она вдруг принялась делать движения головою, какие обычно коровы не делают — быстро замотала ею из стороны в сторону, даже большие уши её захлопали. Как будто бы отрицательно (по-человечески) отвечала на какой-нибудь заданный ей вопрос — и отрицала бурно и очень долго, Степан даже в изумлении остановился и стал ожидать, когда же корова перестанет мотать головою. В эту минуту и вспыхнуло в голове какое-то беззвучное холодное пламя, выплыла из него неподвижная, как статуя, покойница Настя с какими-то сумками, переброшенными через плечо, и Степан Николаевич вспомнил, что соловую коровку эту, с коричневым ремешком шерсти вдоль спины, торговали они у одного куршака в Ветчанах, часа два торговались, да так и не сошлись в цене… Корова отпрянула вдруг и нелепо, тяжеловесно взбрыкивая ногами и бодая воздух головою, кинулась назад в лес, мгновенно исчезла за кустами. Исчезла и Настя, словно медленно растаяла в воздухе. Степан решил, что пришёл его последний час, коли уж среди бела дня привелось ему увидеть покойницу.
Но он так и не вспомнил, что на этом же месте много лет назад он остановился, повернулся к жене, которая с сумками через плечо шла следом, и начал ругательски ругать Настю за её жадность: очень уж понравилась красивая крепенькая коровка Степану, а не купили её из-за каких-то трёхсот рублей дореформенными — это Настя упёрлась и отвергла покупку. Подойдя к мужу шага на три, она остановилась и молча выслушала его сердитую брань, Степан напоследок весьма круто матюгнулся и вмиг успокоился, порешив: завтра же снова пойду к куршаку и куплю корову. Тут он с удивлением заметил, что Настя плачет, тяжёлые слёзы выкатываются из её глаз и бегут по смуглым румяным щёкам. Не сказав ни слова, Степан виновато съёжился и, повернувшись, торопливо зашагал к дому — на этом месте он и увидел призрачную Настю, когда в его памяти, распространённой почти по шести десяткам лет земного времени, произошли какие-то внезапные короткие замыкания.
Вечером он уже не захотел приготовить себе еды, тянуло лечь в кровать, но Степан переселил себя, ясно понимая, что если сейчас ляжет, то больше не встанет. Он собрался, взял из-под печи трубку сухой бересты, сунул спички в карман и в сумерках вышел из дому. Последний весенний вечер в его жизни был тёплым и бархатно-смуглым, словно залитый сгущённым светом отгоревшего дня. Степан Тураев почувствовал, что в наступающей темноте прошедший день будет тихо дозревать, как огромный синий плод, что много таинственных хлопот предстоит всем маленьким участникам дня, чтобы пестовать его, укрывать на ночь и оберегать. И только один он с берестою в левой руке и спичками в кармане не имеет к этим секретным трудам никакого отношения. Ему уже дальше не жить, и прожитая жизнь получилась такой страшной, что Степан Николаевич был уверен: никогда люди прошлых поколений не проживали столь страшных жизней. А теперь он ещё раз, в последний, хотел соприкоснуться с тем в чудесной всё же отлетающей жизни, что совершенно не имело отношения к суете и делам всеобщего человеческого зла.
Случайно когда-то открыл он в родных лесах эти силы весенних ночей, никогда не мог объяснить себе, что это такое — среди понятных и беспощадных сил людского созидания и уничтожения. И не рассмотрел как следует ни одного зверя или чудовища, проносившегося мимо, — а сегодня он взял бересту и спички, чтобы в нужный момент запалить огонь и посмотреть на это, попытаться хоть что-то понять к концу своей жизни.
Когда в сгустившейся почти до черноты лесной мгле добрался он до старой просеки, на него по её прямому коридору, пустоту которого можно было бы ощутить, выстрелив в неё из пушки, — с тяжким топотом понеслось первое в эту ночную охоту чудовище. И Степан в заячьем страхе кинулся прочь с его дороги, но споткнулся, упал, показалось, что топот огромных ног шквалит наперерез — вскочил, метнулся назад, прыгая через заросли маленьких ёлочек. Это было место, где сразу после войны работали немецкие военнопленные, рубили лес, и здесь Ральф Шрайбер в миг, когда пуля охранника разбила ему голову, увидел то же самое мчавшееся во мгле чудовище. И здесь же, с края просеки, он был неглубоко зарыт в мёрзлую землю, а весною лисы растащили его косточки — мимо бывшей его могилы снова промчалось громадное нечто, запалённо дыша и отфыркиваясь. Степан мог бы коснуться его чёрной туши, но он, судорожно сжимая в кулаке свёрнутую бересту, лишь отшатнулся в сторону и прикрыл голову руками. Обуявший его страх был велик и леденящ и целителен тем всеуничтожающим ужасом души, после которого в ней ничего не остаётся, и она как бы робко рождается заново и, потеряв вместе с пережитым потрясением все прежние тревоги, опять жадно тянется к жизни.
В это мгновение, когда душа медленно обретала себя, тело Степана Тураева, низко наклонённое к земле, оказалось на том самом месте, где был убит Ральф Шрайбер, в которого с подрубленной им ели перешло хранившееся в дереве, как в столетнем надёжном сосуде, некое беспокойное тяготение куда-то вернуться — неодолимый зов утраченного рая.
Когда Ральф Шрайбер увидел несущееся на него со стремительностью громадной машины чёрное звериное тело, он наряду с этим увидел, как бы со стороны, собственное упавшее на снег тело и понял, что может пребывать в пространстве как-то и без помощи этого костлявого измученного тела, полного голодной тоски и ноющей боли в правом плече, а теперь и с пробитой пулей головою, из которой на снег вытекала, дымясь на морозе, пенистая алая кровь. Но чёрный зверь набегал с угрожающей стремительностью — и Ральф Шрайбер, свободный от своего пришедшего в негодность тела, совершенно непринуждённо и мгновенно оказался спрятанным внутри маленькой трёхрукой сосенки — и почувствовал, что ему здесь вполне хорошо. Последнее, что успел заметить Ральф Шрайбер, прежде чем впасть в столетнюю дрёму, это ногу в сапоге, которая была ногою сержанта Обрезова, а чёрный зверь, пробежавший мимо, удалялся по широкому коридору просеки, делаясь всё меньше и меньше…
А сегодня утром, лет тридцать спустя, выросшая сосна задрожала, взгудела под стальными зубьями механической пилы, и спящая в ней душа очнулась в тот момент, когда, покачнувшись, стройное дерево пошло вершиною вниз — едва успела душа бывшего немецкого военнопленного взлететь над грянувшим оземь стволом и, вспомнив мгновенно тоску и боль по утерянному раю, вошла в широкую грудь того, кто спилил сосну… И вот к вечеру того же весеннего дня Тураев Степан снова пришёл к вырубке, и в его сердце была тревожная боль, и тоска по чему-то навсегда утраченному, и непреодолимое желание всё это вернуть — вернуться к вечному блаженству бытия.
Прижавшись правым плечом к невидимому дереву, в левой вздрагивающей руке держа скрученную в трубку бересту, во мраке леса стоял Степан Тураев, в ком теперь уже находился и Ральф Шрайбер — и в обоих растворился древний пращур тураевского рода с его скорбью по разорённому гнездовью, с тоскою по умерщвлённому врагом племени. Ральф так сильно любил свою дочку, первого ребёнка, что сам обихаживал её с пелёнками и подгузниками, Степан тоже жалел Ксению, старшенькую, более других своих детей, так же и его пращур, звериный охотник, сильно любил старшего сына, будущего Турая, татарского баскака на земле отцов. Пережитые пращуром муки, когда, незадолго до его смерти, слабый отрок со слёзными стенаниями обращался к нему, и сообщение Ральфу в письме о том, что его малютка научилась правильно надевать башмачки на левую и правую ножку, одинаковым образом подействовали на отцов, явившись той последней каплей, которая переполнила чашу их мучения. Степан же Тураев всю жизнь боялся получить страшное известие о том, что дочь снова чего-нибудь натворила — и на этот раз со страшным исходом — в последние часы своей жизни, затаясь в темноте леса, он на долгую минуту словно забыл, где находится и что значит для него этот ночной выход в лес, — вдруг едкие слёзы пробили толщу тьмы в его глазах, и смертельная скорбь по своему ребёнку, обречённому существовать без отцовской защиты, охватила сердце Ральфа Шрайбера и помутила разум древнего зверолова.
Ральф с облегчением принял решение не идти больше в этот страшный лесной лагерь, где гуляющие по двору и баракам крысы выглядят гораздо значительнее обмороженных, сходящих с ума от голода и холода пленных, где на соседних нарах может появиться призрак доходяги Кристельбрудера, которого давным-давно увезли на деревянных салазках двое дежурных. А пращур Тураевых решил, увидев над дымящимся пепелищем родной деревни колонну бредущих призраков, что это души его убиенных сородичей; может быть, там и двое других его детей, — Степан Николаевич очнулся неожиданно и понял, что он на ночной охоте, что истинное знание пришло к нему: это для него последняя ночь в лесу. И Ксении теперь ничем нельзя помочь и надо её оставить в жизни со всем тем, как у неё сложилось, а самому навсегда уходить туда, откуда нет возврата.
Второй зверь оказался не менее огромным, но летающим — без всяких размахиваний крыльями, низко над самыми деревьями, бесшумно, бреющим полётом. И в другие охоты Степан видывал издали тень этого чудища, нависающую в полупрозрачной синеве ночного простора, над розными вершинами деревьев, планирующую среди звёздных искр, гася их, как текучее пятно разлитых чернил. На сей раз чудовищный летяга навис брюхом над тем местом, где пребывал Степан Тураев, и долго закрывал небо, пока проплывал в воздухе от головы своей до хвоста. Хотя зверило не взмахивал крыльями и парил в невесомости, но лёгкий шум исходил от его грандиозной массы, это было похоже на негромкое побрякивание сотен тысяч солдатских котелков или какой-нибудь другой посуды из глухозвучащего металла. Запрокинув голову, Степан Тураев смотрел в брюхо загадочному существу, похожему на чёрную самодвижущуюся тучу, с безмерно великим туловищем и совсем маленькой, в сравнении с телом, треугольной головою на длинной змеевидной шее. Когда оно тихо и странно отбрякало вверху и скрылось, медленно мотнув над просекою изогнутым хвостом величиною с излучину реки, Степан глубоко вздохнул и, что-то начиная постигать в глубине своего сознания, отправился в ту же сторону, куда пролетел этот летающий зверь.
Затем начались внезапные встречи, необъяснимые проявления ночных существ, которыми для Степана Тураева были и ужасны, и мистически притягательны эти сокровенные в глубоких ночах безоружные охоты. Вдруг из-под самых ног вспрянул и понёсся в сторону какой-то низкорослый, но широкий зверь на мягких лапах, впопыхах ударился черепом головы о ствол дерева и очень внятно, почти по-человечески охнул, отскочил в сторону и тут же бесшумно растворился во мгле. Пройдя краем просеки до начала просторной лесной дороги, ведущей к болотным покосам, называемым Брюховицами, Степан свернул в сторону, осторожными движениями ставя ногу на твёрдую тропу, — и вздрогнул, потрясённый ужасом, словно электрическим током, и замер на месте, остолбенев: прямо перед ним на расстоянии, исключающем всякую надежду на бегство, покоилось на земле нечто с огромными светящимися глазами, и чёрные срединные точки зрачков были направлены так, что он ощущал на себе их пристальный взгляд. Долго стоял Степан ни жив ни мёртв, охваченный ужасом и каким-то глубоким смущением под взглядом огненных осмысленных глаз, которые редко, спокойно моргали, на мгновение погасая в темноте и вновь зажигаясь.
Но внезапно разверзлась какая-то великая ямина у самых ног его, и оттуда, словно из глубокой шахты, с гулом и всхлипываниями вырвалось какое-то мохнатое тело и унеслось вверх, а вслед за ним, сверкнув в последний раз, умчались и огненные глаза. И тогда, еле обретя дыхание, ночной охотник сломал на ощупь какую-то палочку и долго тыкал ею перед собою, прежде чем решиться ступить шаг. Ямины уже не было, она мгновенно затянулась, должно быть, — но ещё долго, шагов сто, напуганный Степан брёл по лесной дороге с предосторожностями слепца.
Какие-то очень нежные на ощупь, очень длинные — казалось, бесконечные — лианы пересекли ему путь, он начал пробираться сквозь их заросли, перебирая по ним руками, — и вдруг ощутил, что все они живые, налитые изнутри тёплой упругостью не очень мощных, податливых тел, — но стало ему и тут страшно, что этот клубок живых лиан бесконечен и он будет веками пробираться в темноте среди их нависающих нежных плетей. Но кончилось всё внезапно: Степан не заметил, как выбрался из зарослей живых лиан, — он обнаружил себя на том, что идёт по совершенно свободному месту и машет над собою руками, как ветряная мельница крылами, всё ещё убирая с пути уже не существующее препятствие.
Тут и подумал Степан, что выбрался наконец туда, куда и устремлялся, — вокруг него была пустота болотистых покосов, он выбрался на Выгора. Здесь и следовало поискать то, что он наметил в эту ночь искать, — здесь ему предстоит или погибнуть от зачаровывавших его всю жизнь таинственных ночных сил, или наконец увидеть их спокойными глазами. Он заранее достал из кармана спички, тихонько погромыхал ими, в другой руке расправил бересту и двинулся вперёд в темень. И как следовало ожидать, вскоре он услышал как бы негромкое побрякивание тысяч и тысяч солдатских котелков, словно в непроницаемой мгле ночи таившаяся огромная армия собиралась скрытно поужинать, не разжигая костров, строжайшим образом сохраняя полную секретность.
Он шёл в плотной, густой темноте безлунной ночи, разбавленной лишь светом нескольких звёзд, скоротечно промелькнувших в прорехах чёрных туч, — вытянув перед собою руки, в которых были зажаты кусок бересты и коробок спичек, он шёл и ждал, когда эти руки упрутся в нечто, — и неожиданно подумал, что если ему таким-то образом пришлось бы уйти из человеческой жизни в иной мир, то, пожалуй, каким бы страшным ни предстал этот иной мир, не будет он страшнее человеческого, где эти немецкие концлагеря, русские концлагеря, где на войне массы одних людей набегают на других, чтобы умертвить их в рукопашном бою, — и безумно радуются, когда это им удаётся сделать хорошо, безболезненно для себя, и после называют друг друга героями, и плачут под натиском величавой гордости в сердце.
Руки ночного охотника с маху упёрлись наконец в то, к чему были простёрты ещё издали: брякнуло при этом, и Степан Тураев подумал: что бы это ни было, но знаю, что это то самое, с чем люди на земле дальше жить не смогут. Он чиркнул спичкой и, низко пригнувшись, запалил бересту, затем выпрямился и поднял над головою свой маленький трескучий факел. То, что мгновенно увидел он, было вначале и непонятно, и грандиозно: какая-то нависшая крепостная стена, вся обложенная металлическими бляшками размером с боевой щит, с чем ходили на битву древние русские воины. Но в следующую секунду, когда берестяной факел вспыхнул в полное пламя, Степан Тураев, гибнущий человек, поднял как можно выше огонь над головой и увидел извороты уходящего ввысь колоссального змеиного туловища, переходящего в длинную шею, и вдали, там, где помаргивали в небе тусклые звёздочки, неторопливо ворочалась из стороны в сторону маленькая змеиная голова.
Змей склонил бугристые ноздри вниз и подслеповато, словно старуха поверх очков, посмотрел себе под брюхо, увидел там что-то, и его голова в тот же миг стала стремительно, хотя и казалось, что медленно, опускаться на выгнутой шее вниз — и в это время береста вся сгорела в руке Степана, он тряхнул обожжёнными пальцами в воздухе — настала темнота. Теперь Степан Тураев ещё яснее понимал, что непонятной волей именно он, прошедший через кровь и гной войны, плена и концлагерей двадцатого века, он обнаружил в темноте майской ночи главную причину того, почему жизнь людей была столь невыносимой и мучительной. Он давно подозревал, что за видимой подоплёкой обычной человеческой жизни таится что-то невидимое, чудовищное, грозное и страшное, предназначением и смыслом чего является позорное уничтожение всех людей на земле. И вот теперь, во время своей последней ночной охоты, Степан Тураев обнаружил это чудовище, мирно притаившееся в темноте мягкой майской ночи — сопящего дракона, одетого в непробиваемый чешуйчатый панцирь из какого-то качественного металлического сплава.
Степан преспокойно ждал, потирая обожжённые пальцы, когда же голова чудища долетит-таки со своей высоты до земли и схватит его зубами. Но почему-то оно медлило, и Степан Николаевич перестал напрягаться в ожидании, а принялся размышлять, есть ли у него какие-нибудь возможности поймать и уничтожить дракона. Он улыбнулся в темноте — таких возможностей, увы, не было. И уже в новом нетерпении ожидания он поднял голову, как бы желая взглянуть смерти в глаза, — но вместо неё увидел он в небе самые первые нежные намёки востекающей зари. Два-три тёплых цветных пятнышка обозначились среди пепельно-синей сплошной полумглы, где ещё бодро перемаргивались звёзды. Чудище ночи незаметным образом сгинуло куда-то, а там, где недавно высились покрытые металлическими бляхами змеиные твердыни, предутренний воздух теперь был прозрачен.
Уже при полной видимости вернулся он к кордону, вошёл во двор и задержался возле колодца, журавлем черпнул воды и в последний раз напился — точно на этом месте мать его, Анисья, достала из белого нового колодца (нижние срубовые колоды которого были и сейчас те же) деревянной бадейкою на цепи нетронутую воду и жадно принялась пить, проливая хрустальные струи на свою выпуклую грудь, — и Николай Николаевич, босиком, в накинутой на одно плечо бекеше, вышел на крыльцо барского дома. От него мгновенно сквозь свежесть лесного воздуха пронеслась к молодой бабе молния желания, и разящая стрела её сверкнула точно в том кусочке пространства, где стоял, нагнувшись к ведру, её сын, старый Степан Тураев в день своей смерти. Анисья ещё не видела барина Николая Николаевича, который вскоре станет её мужем, а он уже всю её обсмотрел — от крепких ног, обутых в безобразные лапти, до крутых полушарий грудей, с которых скатывалась вода, словно с порогов водопада. «Откуда эта молодка?» — устремлялось в её сторону тёплое внимание мужчины, а она его не замечала, охваченная сладострастием утоления жажды, и со стонами пила ломящую зубы холодную воду. Потом барин окликнул её, она отвела розовый омытый рот от бадьи и повернула голову лицом к нему, подняла свои яркие зелёные глаза навстречу будущему мужу и вослед сыну-старику, обречённо бредущему через двор к своей безлюдной избе. Должно, намял барин свою рожу на тюфяке, когда спал пополудни, вон с одной стороны красна больно, — стремительно и весело помыслила она; и с угрюмой печалью подумал её будущий сын: никто ведь не знает, почему я жил в лесу и больше не хотел никуда, а теперь я сегодня умру, и некому рассказать про ночную охоту. Его мать улыбалась его отцу со значением будущих супружеских тайн, которые раскрываются рождением детей, а четвёртый их ребёнок, самый младший, уходил в свой бревенчатый домик, чтобы переодеться во всё чистое перед смертью.
Была у Анисьи старшая дочь, своя, деревенская, не от Николая Николаевича, — рождённая в Княжах от первого мужа, который погиб в Порт-Артуре. К этой дочери она и переехала жить после того, как муж бросил её и уехал куда-то на пароходе вместе со старухой Козулиной. К тому времени Анисья осталась совсем одна в своей барачной комнате, дети её давно рассеялись по всей стране, и младшенький, Степан, уехал в Москву учиться в финансовом техникуме. Старшая дочь Марфутка, урождённая Евпалова, выросла в деревне у деда-мужика по прозвищу Гурьян-ротастый, вышла замуж в деревню Курясево — была заурядная крестьянка, мать свою жалела и давно звала её жить к себе. И под старость однажды вечером приехала на нанятой подводе с узлами и швейной машинкой «Зингер» к Марфутке в деревню Курясево плачущая Анисья, имея где-то по городам четырёх взрослых детей и покинувшего её мужа. Никого она в Курясеве не знала, поэтому первое время сильно скучала по каким-то давним и даже в её памяти смутным дням хорошего прошлого, поболела с неделю, стала было просить и беспокоить дочь, чтобы та свезла её в Москву, — но вскоре стихла и начала похаживать к ясновидящей Малашке, засиживаться у неё по целым дням. Постепенно Анисья перешла в ряды самых истовых служителей Малашки, закрывала и открывала полог, за которыми находилась, покоясь головою на камушке, курясевская пророчица ростом с семилетнего ребёнка.
Была у беспутной женщины Курицы, дочь которой убили вместе с конокрадом Шишкиным, родная сестра Палага, муж которой, Демьян Халтырин, в своё время ездил в бригаде плотников на Филиппины, и вот, вернувшись оттуда, он разгулялся вовсю и однажды в Курясеве, строя машинный сарай для мельника, у которого был нефтяной английский двигатель «Кингсон и K°», обрюхатил вдову, у которой жил на постое. И пожилая вдова, Липа Кучка-малая, родила в сорок три года ещё одного ребёнка к своим осиротевшим пятерым — муж её Алдаким Петров погиб в той самой трамвайной катастрофе в Москве, последствия которой видел Степа Тураев, прицепившийся к трамвайному буферу, — тогда учащийся финансового техникума. Узнав о гибели мужа, Липа страшным голосом завопила на всю деревню: «Кучка малая! Детушки насчастныи! Да как же теперя вас прокормить!» — так и звала с тех пор своих сирот — «кучка малая», и прозвище у неё стало такое же…
Новый ребёнок её, девочка, названная Маланьей, до семи лет росла как и все дети, а после семи её платья, башмачки и валенки размером остались такими же, больше не возрастали. Когда ей перевалило уже за двадцать лет, десять из которых прожила она Христа ради, побираясь в деревнях округи, шла русско-японская война, в Курясеве было несколько солдатских семей, и вот одна из них, Морозовых, получила известие о пропаже с борта эскадренного миноносца «Ревущий», направляемого из Балтийского моря вокруг света в поход к берегам Жёлтого моря, Петра Николаева Морозова, матроса второй статьи. Пропажа оного в открытом море предполагает судить о внезапном падении за борт, погибели и утоплении вышеупомянутого младшего чина, сообщала казённая бумага, — вдруг пришла Малашка в дом, где зачитывали письмо, и брякнула с порога: «Петю похоронили нярусские люди в лясу». «В каком таком лясу? — удивившись, передразнил её волостной писарь Лабуда, не знавший Маланью. — Как ты можешь, зассыха, называть его Петей, а?» — «Могу, потому как он мой годок», — отвечала Малашка, крохотными ручками поправляя у подбородка концы дырявого платка. «Чего? — изумился писарь. — Пошла отсель, а то я те покажу годка!»
Но в другой раз, когда убили женщину, ножом выкололи ей глаза и нанесли восемнадцать смертельных ран в шею и грудь, опять выступила Малашка-кроха — и на этот раз волостной писарь ни в чём не мог усомниться, ибо в точности сбылось то, что тогда она сказала: «Чёрный мужик пойдёт на семмой день за ейным мешком и сумкой, где лежат деньги и крашеные платки, два зелёных, один жёлтый и ешшо один моренго с чёрными шашечками. Мешок и сума спрятаны под мостиком на старой дороге за Двориками». Пошли ночью и нашли под заброшенным мостиком, на краю выгона, названные Малашкой вещи — оставили их на месте и стали секретно караулить. И увидели, как на седьмой после убийства день в кусты тальника, окружавшие мостик, пробрался таясь чернобородый пастух деревенского стада, человек из других мест, нанятый.
С того случая Малашкина слава велико разрослась, её стали звать повсюду, привечали как чудотворную, но вскоре отказали у неё ноги, и тогда ясновидящую нищенку стали носить на руках её приверженцы, которые образовали вокруг неё что-то вроде секты. Они же, чтобы не утомлять Маланью, перестали её возить, а утвердили в хорошем доме и стали показывать её за пологом, на крошечной деревянной кроватке, где спала она, под голову положив камушек. Но питалась она теперь хорошо и вскоре пополнела.
Бывали такие, что шли к Маланье с затаённой самоуверенностью здравомыслия, не допускающего чего-нибудь такого, что выходило бы за пределы их понимания. Но Маланья таких чуяла ещё при их подходе к дому, начинала метаться, нетерпеливо хлопать в ладошки. А как только появлялся на пороге недоброжелатель с какой-нибудь провокационной мыслию в голове, пухлая лилипутка верещала из-за полога: «Пошёл, пошёл вон, бяссовестный! Со-о-святыми-упо-ко-ой…» — тут же начинала петь заупокойную таким зловещим, высоким, верещливым голосом, что никто не выдерживал и, не успев ещё снять шапки, поспешно вымётывался из избы.
Войну самоуверенных империй, скверную войну, названную первой мировой, Малашка напророчила ещё в рождество: «Гой, люди добрыя, доставайте белого полотна поболе — саваны шить, тёсу заготавливайте вдоволь — гробы строить. Зачнёт больша смерть косой косить, нападёт на землю лиха беда — унистожение ужасное».
«Долго будет?» — спрашивали напуганные приверженцы Маланьи.
«Три года, три месяца, три дни», — отвечала пророчица. «Потом же что будет?» — продолжали пытать они. «Будет, грешники, ешшо хуже». — «А что такое, Маланья?» — «Будет всякой власти конец — придёт властвовать безвластие. Будет всякой правде конец — станет царём рогатая правда». — «А что плохого, Маланья, если правда?» — возразили окружающие. «Так ведь смерть повсюду гулять пойдёт. Брат брата, отец сына, сын отца зачнёт губить. Разорение гнезда! Дети малые брошены будут, разбегутся они, как зверята, по всей Расее». — «Так что же, Маланья, конец света наступит?» — «Конец света, родимые», — подтвердила ясновидящая.
Когда же году в двадцать девятом — тридцатом кто-то из помнивших пророчество сказал ей, что, мол, обещанного конца света вроде бы не наступило, Маланья строго принахмурилась и как отрезала: «Давно в этом живёте». — «Как же так? — недоумевала публика (и среди них была уже и Анисья). — Раз живём — значит, не умерли? Вот же, видим белый свет». — «Ничего не видите, — был ответ. — Но ешшо увидите, — пообещала Маланья. — Увидите, когда матушка-земля умрёт. Когда вода-дочерь умрёт. Когда батюшка-лес умрёт. Увидите, когда в небе огненные грыбы вырастут. Тады глаза ваши полопаются, боля ничего не увидите». На что несколько человек в комнате засмеялось, до того нелепо и жутко по смыслу было всё, что пророчила Маланья.
Когда начали загонять в колхозы, она сказала: «Ну, теперя, крестьяне, бягите в лес, ныряйте в болото. Всё равно вас туда побросают». — «Как так?» — «Боронами соки выжмут, на морозе высушат, обдерут с ног до головы, как липки, опосля выкинут в болото». — «Не может того быть, Маланья, матушка! Гляди — ведь землю на вечные времена нам отдают». — «Нябось! Отымут назад». — «Прикатят трактора, а на полях радостный труд». — «В деревне песни умрут. Никто уж вечером песни не заиграет. Грязь на дороге подымется под самы окны. Будет у старухи три сына — так один сопьётся, другой повесится, третий по тюрьмах пойдёт». — «Ты чего, Маланья?!» — «Мужик бабу еть не будет, дети в деревне переведутся, назьма в поле вывозить не станут, а всё лякарствами из бумажных кульков сыпать. От тоих лякарств земля помирать сляжет. Работа на поле зачнётся обратная, крестьяне: не пуд сеять, чтоб сам-десят собрать, а десять пудов в землю захерачивать, чтоб пуд взять». — «Маланья, чего говоришь?!»
В тридцать пятом году Маланью казённым образом увезли какие-то моложавые люди из Москвы, говорили по округе, что, наверное, после убийства ленинградского Сергей Мироновича Кирова надо убийц его сыскать, Малашку для этого приспособить. Однако вскоре другое разнеслось: проверяют Маланьины разгадки и возвещенья научным способом, может быть, ей какое-нибудь народное звание дадут, как Сулейману Стальскому. И правда: скоро несколько человек из самых главных приспешников Маланьи вместе отправились в Москву, нашли институтскую больницу, где она содержалась, и однажды выкрали её. Принялись снова поклоняться и служить Маланье по округе, секретно перевозить её из деревни в деревню, при этом укладывая в большую корзину для колосьев.
В эти дни Анисья всюду ездила с Маланьей и сделалась ей чем-то вроде мамки: кормила, укладывала её в постель, собирала для переноски в колоснике, умывала, брала с собою в баню. И однажды в бане, неосторожно намыливая вехотью белое, сытенькое, нежное тельце лилипутки, Анисья вдруг заплакала, а лежавшая на широкой лавке вещунья открыла глаза, отняла руку от безволосого детского лобка, который она дотоле ревниво прикрывала двумя сложенными друг на дружку ладонями, и погладила Анисьину поседевшую рыжую голову.
— Знаю, — сказала она, — что ты убиваешься по свому мужику. Давно знаю, да боюся тебе сказать… Ну так знай же, чтобы напрасно не мучилась боле. Муж твой помер в Москве. Он о тебе не помнил, как будто и не было тебя, и детей тож, да и себя самого не помнил. Узля него крутилася одна женщина, но он и её не помнил. Душа его далеко спокидала тело, но никому не ведомо, игде она гуляла у него. Невдолгих после уходу от тебя, Аниська, он пал на землю у какого-то дома, который не то строили, не то ломали, — лежа на земле и помер он… Сходи завтра во храм, помолись, поставь свечку за упокой души и прости ему все его грехи перед тобою.
— Каки таки грехи… — плакала Анисья, — Пальцем не тронул ведь, жили мы, Маланьюшка, душа в душу… А вот забыл же про меня в одночасье…
— Не было счастья ему в жизни, потому что не земляной он был человек, — вдруг добавила Маланья.
— Чего это? — уставилась заплаканными глазами Анисья на выпуклый мокрый животик своей руководительницы.
Та снова обеими руками плотно прикрыла свой бесполезный детский мысок, поводила головою, перекатывая ею на затылке из стороны в сторону, и, дунув над собою в горячий воздух, закрыла глаза. Вместо женских грудей у карлицы были едва набрякшие кошельки сморщенной кожи, плечики были круглые, узкие, лицо сытое и гладкое.
— Чем пахнул твой мужик? — с закрытыми глазами вопросила она. — Чем-нибудь он вонял у тебя?
— Вроде бы… ничем, — растерянно заморгала Анисья рыжими ресницами, влажными от слёз и банного пара.
— Вот то-то и оно, — важно надула Маланья зоб, поворачивая голову на неё и приоткрывая один глаз. — Ангельского чину он, и послан был в люди, чтобы их скорбь впитать себе.
— Да что ты, матушка Маланьюшка! Будет тебе! — воскликнула Анисья, в волнении привскочила с лавки, тряся висячими грудями и широко растопырив локти, в одной руке держа ковш с тёплой водою. — Этта… неужели я с ангелом жила?
— С ним, с ним, — снисходительно подтвердила Маланья и, внезапно взыграв, захихикала, взметнула ручонку и цепко рванула Анисью за её мокрые волосы.
Та, в великом волнении, лишь тоненько ойкнула, не обратив внимания на озорную выходку Маланьи, и бездумно плеснула на себя из ковша.
— А как же дети? — с растерянным видом вопросила у руководительницы. — Ежели он… такой, Маланьюшка, откуда ж у нас дети?
— Оттуда! Дура! — совсем разыгралась пророчица, и маленькое тело её, оставшееся в женской зачаточности, стало совершать быстрые движения. — Дура. Хлестани-ка водички и мне туда! — приказала она.
Внезапная злоба охватила Анисью, ей тут же захотелось убить это дёргающееся тельце — и она опомнилась уже на том, что выхватила полный ковш крутого кипятку из котла и замахнулась, чтобы плеснуть на Маланью, меж её широко разбросанных детских коленок. А та ничего не замечала, по-прежнему лежа навзничь на лавке, и с закрытыми глазами опробовала разные движения, какие подсказывал ей вдруг пробудившийся никчемный инстинкт.
— Расстреляют меня, — утихомирившись враз, строго глядя снизу вверх, проговорила вещунья. — За то, что знаю всю правду наперёд. Всё знаю, всё могу угадать. Вынесут меня, сердешную, на чистой двор, посадят на землю и стрелют в самую макушку.
— И да как же Господь даёт тебе такое, чтобы всё знать, Маланьюшка? — залебезила Анисья, осторожно разбавляя в тазике кипяток холодной водою.
— Тоё и мне неизвестно, — отвечала лилипутка, блаженно растянувшись на лавке, ровненько устроив обе руки вдоль тела, красными ладонями вверх. — А как будто выхожу я в какой тёмный колидор, быстренько пробегу в нём и попадаю в большую залу, где всё и находится.
— Кто находится? — выпучила Анисья глаза.
— Дед пихто, — с досадою отвечала Маланья. — Никак тебе понять нельзя будет… как в огромной лавке-монопольке — лежит там всё, словно конфетки, завёрнутые в бумажки: и всё, что было уже, и всё, что будет. Я как будто знаю, на каку полку мне полезть, каку коробку открыть, каку конфетку выхватить.
— И чего же ты с ней делаешь? Разворачиваешь ли, сосёшь?
— Ка-аво?
— Конфетку-ти, Маланьюшка: сосательна она, как монпасейка, или с начинкою, как подушечка?
— Тебе, Аниська, я-чай, всего не разобъяснишь, — расслабленно повисая в руках своей няньки, говорила пророчица. — Простым людям тоё понимать невозможно.
– 'То-то и оно, — с готовностью согласилась Анисья, придерживая на лавке усаженное туда дитяти Маланьиного тела и полотенцем осушая её волосы. — Где уж нам. А мы люди тёмные.
При выходе из бани, когда полуодетая Анисья с мокрыми волосами бегом пронесла на руках закутанную в десять платков вещунью через огород к избе, посреди двора встретилась им ручная тележка, которую толкала перед собою круглолицая, скуластая женщина в очках. На тележке неподвижно сидел такой же круглолицый мужчина и, высоко задрав подбородок, снизу — но всё же как будто сверху вниз — посматривал на встречных. Маланья задергалась и замычала в глубине платков, Анисья лишь сжала её покрепче и быстренько взбежала на крыльцо — так впервые встретились два самых великих человека этой округи данной эпохи.
Прибывший к ней человек, по имени Савоська, вообще был недвижен и мог только шевелить головою и бойко вращать глазами в глубоких глазницах. Но, несмотря на всё, уверенность великой силы годами неизменно присутствовала в парализованном теле Савоськи, и привело его к Маланье не что-нибудь мелкое, связанное с жизнью, здоровьем или потерянным имуществом, а воинская героическая задача. Он пришёл узнать, через сколько лет сможет совершить тот главный подвиг, который ждёт его, — прояснить своё терпение, чтобы оно соответствовало реальным срокам ожидания. Возила его в тележке родная сестра Акулина, или, как стали её звать на деревне, — Лина, сестра с детства знала, что в каталке сидит не просто расслабленный братец, которого надо при ежедневной нужде подержать над помойным ведром, а великое начальствующее существо, чьё всемогущество и сила совершенно неизмеримы.
Когда пророчицу выпростали из платков и полотенец, она потребовала, чтобы её нарядили в голубую и как молния сверкающую мужскую рубаху, что была у Маланьи вместо праздничного платья (получила в подарок от касимовского купца Гирея Усманова, кому она верно указала, куда воры спрятали голландскую корову, купленную Гиреем у прасола Авдея Когина), подпоясалась красным кушачком, на ноги велела надеть башмачки от большой куклы с разбитой головою, которую взяли при грабеже Баташовского дворца успевшие к оному курясевские революционные крестьяне в восемнадцатом году. Когда полог раздёрнули, Савоська уже сидел напротив кровати в своей коляске, которую занесли в избу двое мужиков, а красная от бани и волнения пророчица предстала перед ним во всей своей красе.
— Знаю, Савостьянушко, зачем ты пожаловал, — с ужимками, которые заставили переглянуться окружающих, молвила крохотная Маланья неподвижному просителю после того, как он поздоровался.
— Знаешь, так скажи, — потребовал Савоська, по своему обыкновению повернув задранную голову и глядя через переносицу таким образом, словно бы смотрел сверху вниз; уже тридцать один год он просидел в деревянной тележке, и стало закрадываться в душу опасение, что не успеет за свою жизнь совершить задуманное; тревога в его душе переходила в безысходную грусть и обиду на эту жизнь.
— Скажи, через сколько лет?
— Двести шесть, Савостьянушко, — смущённо отвечала Маланья среди полного недоумения окружающих.
— Эх, значит, опять не успею! — огорчился Савоська. — Разве прожить человеку столько-то лет!
— Как можно! — согласилась с ним пророчица. — Брось об этом деле и думать, Савоська.
— Придётся, видать, ещё раза четыре родиться заново, ничего не поделаешь, — невесело высчитал её посетитель, — А в этой жизни как-нибудь прокантоваться.
— Три раза ещё родиться сможешь, — уточнила Маланья.
— Родиться-то легко, не заметишь как. Помирать тяжелее. Тут, бывает, кашель какой-нибудь замучит или брюхом изболеешь весь, — рассудительно говорил Савоська. — Труднее всего, девка, бесполезную жизнь проживать, вот как эту. Эх, ведь недвижим в инвалидной коляске сижу!
— А ты вновях родись с длинными ногами, как у лося! — пошутила Маланья. — Будешь бегать по болотам.
— А ты, Малашка, родись великой, как моя тётка Царь-баба, Олёна Дмитриевна, — также пожелал ей Савоська — и оба залились здоровым звонким смехом, словно были вполне обычными людьми.
Затем снова покатилась деревянная ручная тележка по пыльной дороге, толкала её Лина, небольшая, но крепкая плечистая женщина в круглых очках, которые плохо держались на её потном носу, съезжали вниз, и она то и дело поднимала руку, пальцем сдвигала дужку очков повыше.
Поговорив с Маланьей, Савостьян решил прожить как можно дольше эту жизнь, а после рождаться на самом деле не четыре раза, а всего три — для того, чтобы добраться через годы человеческих жизней до своей заветной цели. Пора было бы мне объявить ему, для чего я вырастил и держу этого чудовищного дракона, которого он жаждет уничтожить с помощью той внутренней силы и воодушевлённой пламенности, каковую чувствует в себе. И хотя он с самого детства не может шевельнуть ни одним членом своего тела, Савоська всю жизнь жаждет встречи со Змеем-Горынычем, о котором узнал из сказок бабушки, из рассказов своей тётки Царь-бабы, воочью видевшей Змея, а после и от раненого нерусского человека в ту ночь, когда тот умирал, лежа у них в избе на полу.
Тогда был какой-то новый переворот власти в их волостном селе, и после того, как стрельба и крики на улице давно стихли, кто-то тихо постучал в окно костяшкою пальцев, и Савоська, услышав это, сразу же приказал сестре: «Иди открой». Сестра послушно выскользнула из избы, мелькнув во тьме своей белой рубахой, и вскоре в сенях раздались шарканье и звуки тяжёлого дыхания.
И тогда-то устами умирающего от потери крови китайца, приверженца большевизма и мирового коммунизма, были произнесены роковые слова, он шептал тогда, лежа рядом с парализованным человеком, сам тоже бездвижный, парализованный своим бессилием: «Гидра контрреволюции летает над землёй… В меня стреляли и, пока я добежал до леса, попали… Надо, чтобы человек жил справедливо… Люди собираются вместе, чтобы мучать друг друга… чтобы обманывать. Так не нужно — пускай лучше разойдутся и живут отдельно, каждый для себя. Кто не сможет трудиться, пусть умрёт. И когда увидят, как плохо… одному… они снова соберутся вместе, чтобы по-новому жить… Если меня поймают, то у… у… Вас тоже… Гидру контрреволюции… надо… у… у…» И он затих в словах, но продолжала клокотать воля его души, которая неслась на тачанке к краю огромного мелового обрыва на берегу реки, и там учёные кони завернули, не замедля бега, и бросили тачанку по такой крутой и тугой дуге, что меня сбросило с деревянного сиденья, как я ни цеплялся за него, — я падаю с огромной высоты мелового обрыва вниз, к летящему в моё запрокинутое лицо великому зеркалу реки…
От основ своего супермонизма я могу оправдывать Змея-Горыныча тем, что он нужен мне не для того лишь, чтобы быть пожирателем металлического мусора, санитаром военных полей. Сколько я помню себя, во мне всегда жило это чудовище, а ещё истиннее — я всю вечность своего существования был этим чудовищем. И надо мне каким-то образом всем этим Тезеям и Персеям открыть, что, убивая быков, медуз и змей, они уничтожают своего Отца, его скверные, гнусные чресла, коими достигает он своих грубых наслаждений. Но, убивая своего Отца, они убивают сами себя, свои будущие точно такие же вожделения, потому что со всем своим чистым пылом героизма, со своими гладкими сияющими мышцами юности пресветлые герои также являются плотью от плоти своих отцов. Если бы мне удалось убить своё чудовище, то я умер бы, захлебнувшись в гное и крови всех насильственно умерщвлённых людей, которых подвергли умерщвлению по высоким понятиям необходимости, полезности, святости и чистоты какой-нибудь идеи.
Раненый красный китаец, который скончался в доме Савоськи, своим сообщением, что «гидла контллеволюции летает над землёй», окончательно пробудил в Савоське дремавший в нём богатырский дух. И за тот день, в течение которого труп пролежал под кроватью, спрятанный там Линой от чужих глаз, — за долгий день Савоська укрепился в своей решимости самому расправиться с летающим змеем, о чём он сообщил сестре Лине, когда та вечером похоронила мертвеца за гумнами, где заранее вырыла тайную могилу. Ополаскивая испачканные в земле ладони, Лина слушала брата и молча кивала железному рукомойнику, зная, что так оно и будет. В этот день наконец вполне определилось то великое дело, которое должен был своротить её братец. Она знала за ним с его детства много такого, о чём не догадывался и он сам. Например, что во сне брат иногда спокойно встаёт и ходит по избе, как вполне здоровый человек, что, осердясь, он может переколотить все тарелки, не сходя даже с места: просто они сами переворачиваются и падают со стола, разбиваясь вдребезги, как будто их кто-то с силою бросал вниз швырком.
Пора было, однако, всем этим бедным Савоськам узнать, что не уничтожать надо Змея-Горыныча, — а изловить его, обуздать и посадить — в крепкую темницу и обязательно кормить чем-нибудь необременительным, чего у нас в избытке. Накидываясь на змея с дубинками и мечами, видя в нём главное и, так сказать, безупречное зло человечества, они не замечают того, что в их героических организмах собственные дракончики начинают весело помахивать хвостами. И как часто бывало, героический драконобоец, обретя всенародное признание и любовь, далее кончал тем, что становился полным чудовищем, покрытым металлическими бляхами, — почище того, на кого он охотился. Или же герой внезапно подыхал, ужаснув народ омерзительным видом своих останков, в коих наполовину уже читалось беспощадное тело гигантского гада.
Савоськина неистовая устремлённость, пробуждённая словами красного китайца, была и на самом деле столь сильна, что готова была пробиться сквозь толщу двух столетий. Душа Савоськина подвига ради готова была терпеливо пройти ещё через три или четыре человеческие жизни — может быть, тоже не очень счастливые, как и эта, проведённая больше на кровати и в деревянной каталке. Но какой-нибудь третий или четвёртый Савоська — пусть даже и не с этим именем, а с другим — ухватит своими стальными пальцами горло поганой гидры…
Борьба, борьба, борьба! Во все времена кто-нибудь с кем-нибудь борется. О сколько борьбы в истории человечества, орды между собою борются, империи, цивилизации, расы, идеологии борются. Сколько борьбы в человечестве — и никакой для него победы. Во всех видах кровавой борьбы если и побеждает кто-нибудь — человечество терпит поражение. Как будто знала об этом пророчица Маланья и обманула Савоську: не сможет он в геройском бою одолеть гидру зла, проживи он хоть ещё три или четыре раза. Я-то знал, что ничего особенного не ухватит Савоська — третий или четвёртый: обманула Маланья, слукавила ради того, чтобы отвлечь внимание мужчины от высших устремлений и перевести его на себя — и так поступают все представительницы Деметры, начиная с Евы.
Я должен был открыть Савоське свою подлинную сущность: с одной стороны, я знаю вполне достоверно, что я чудовище, хватающее пищу с полей войны, с другой стороны, я хочу бороться с причиной мирового зла, вижу её, скажем, в гидре контрреволюции и хочу её атаковать, хотя сил у меня нет даже застегнуть себе штаны. Я смотрю с подоблачной высоты своего драконьего полёта на эту гужевую ярмарочную дорогу, которая переходит в лесную, ей надлежит существовать около ста тридцати лет, затем будет заброшена, и рядом проляжет блестящее асфальтированное шоссе, прямое и ровное и такое широкое, что однажды на него благополучно сядет терпящий бедствие самолёт. А о старой лесной дороге ещё лет сорок будет напоминать просека в лесу, которая постепенно зарастёт берёзой и осиной — катила по ней тележка на самодельных деревянных колёсах, очень неудобная и тяжёлая на ходу, толкала тележку круглолицая крепкая женщина в светлом платке, в круглых очках, съехавших к самому кончику её носа.
Ехал в коляске парализованный Савоська-богатырь — и вдруг увидел медленно летящего в тучах гигантского дракона, который плавно спускался с неба, задрав кверху расправленные огромные крылья и вытягивая к земле четыре своих когтистых ноги. Он исчез за деревьями — там, где были Выгора, большое болотистое место, в недрах которого залегали мощные пласты красной болотной руды. Но, с шумом раздвигая по сторонам кусты и деревья, сквозь лес, как сквозь траву, со стороны болота проскочила к ним змеиная голова на длинной шее. Увидев её перед собою на противоположном краю поляны, Савоська издал молодецкий отчаянный крик, закончившийся матерщиной, — и вдруг резво соскочил с коляски, подхватил с земли кривую корягу и кинулся вперёд, на гидру, как он полагал, контрреволюции. Сестра его осталась стоять с открытым ртом, в котором застрял от неожиданности и никак не мог вылететь крик удивления, восторга и ужаса.
Потом люди говорили, что, погадав у Маланьи, брат с сестрою решили переселиться куда-то в Сибирь, где на каком-то полустанке железной дороги жил какой-то из детей Кондратия Ротанкова, родного брата мужа Царь-бабы, то бишь железнодорожник приходился родным братом Савоське и Лине, которые тоже были Кондратовичи. И когда один из курясевских, некто Игнат по прозвищу Генеральный, встретился нечаянно в городе Чернигове с сыном того железнодорожника из Сибири, то узнал, что никакие Савоська и Акулина у них на полустанке никогда не появлялись. Тайна исчезновения брата с сестрой долго оставалась никому не известной. Нет, я не сожрал их и не испепелил огнемётным дыханием своих ноздрей — Савоська вполне воинственно схватил с земли кривую корягу и кинулся ко мне, побежал, замахнулся и ударил — и палка его провалилась в мой бок, ударилась о землю и переломилась пополам. Не переломись палка, Савоська Землю бы расколол, словно орех, и не обратись я мгновенно в воздух — быть бы моему хребту перебитым напополам. Так закончилась одна жизнь Савостьяна Ротанкова — и началась другая.
Стоило только исчезнуть Змею, растаять ему в воздухе, словно туманное видение, Савоська тотчас о нём забыл, потому что вдруг обнаружил, что он на ногах, что может шевелить и даже размахивать руками, — что дана ему та обычная человеческая силушка, какая у всех, взамен колоссально-богатырской, которую он не мог проявить, но которую ощущал в себе целиком неистраченною, огромною, как река Волга. И это ощущение таящейся в нём силы Савоська потерял, как только перестал быть совершенно недвижим. Но зато обретённая живая и юркая сила членов позволяла ему теперь всё: и бегать, и прыгать, и скакать, и играть на баяне, и жениться — заниматься тем, чем занимались все другие. Подойдя к сестре бойкой, решительной, кругленькой походкой, каковая оказалась у него, он обнял Акулину и громко, самоуверенно расхохотался. Он представил, что вот так же, как сестру-бабу, он вскоре будет обнимать чужих баб, разных и всяких, — мимоходом обозревая эти возможности, он объявил сестре, что они продают дом и затем тайно, никому не поведав о чудесном выздоровлении, уезжают туда, где их никто не знает.
Так завершилась одна из многочисленных охот на Змея-Горыныча, которую проводил один из представителей ветви Тураевых: от Родьки, из Назарова колена, которого за его недостаточность в речи прозвали Ротанком (он называл себя не «Родя», а «Ротя»), пошла отдельная ветка рода Тураевых. И хотя впоследствии Ротанки не подозревали, что в них течёт древлебоярская кровь, однако в большинстве своём мужички этой фамилии имели обыкновение ходить задрав нос и стремились к любым начальственным должностям. Один из них, Еремей, по прозвищу Шаршавый, шёл как-то по лесу с грибами, навстречу ему барин Тураев Илларион Кузьмич, в белом картузе, — тоже с корзиночкой грибов. Еремей не подал виду, что заметил барина, и с высоко задратой мордою прошёл мимо, шагах в десяти от него. Но не успел Шаршавый отойти далеко по лесной поляне — разгневанный барин резвой трусцою догнал наглеца и сзади, размахнувшись от плеча, треснул его по затылку палочкой, на конце которой была раздвоенная рогулина для поиска грибов в траве. Еремей крякнул только и умчался, даже не оглянувшись, а в руке барина осталась палочка с отломленным концом. Вполне удовлетворённый преподанным уроком хаму, Илларион Кузьмич повернулся и пошёл своей дорогой. На месте происшествия остался рогатый кончик палочки, которая была вырезана барином из цельного соснового подроста утром этого дня. Ещё зелёная, живая, веточка отчаянно хотела жить, поэтому, отлетев в сторону и воткнувшись концом облома во влажную землю, она тотчас же принялась пускать корни. Так выросла на этой поляне сосна с двумя разбегающимися стволами — словно напоминание о том, как непримиримо разбежались там эти двое людей из одного общего корня, — но один мужик, а другой барин.
Раздвоенной сосны на краю лесной поляны не раз касались руки Тураевых, первым подошёл к ней Николай Николаевич, чтобы обрести внезапное желание построить здесь дом. Затем один из его детей, Степан, почти ползком, на коленях преодолел несколько последних шагов до одного из двух изогнутых стволов, чтобы обхватить его и прислониться к нему головою. А его сын, Глеб, подошёл к сосне спокойным твёрдым шагом, огладил золотистую кору на ближайшем роге огромной лесной лиры, затем сел под её нависающей дугою, раздвинув колени, утвердил меж ними ружьё — прикладом в землю, концом ствола упирая себе в шею, точно посередине над кадыком.
Приходя в соприкосновение с каждым из них, двурогая сосна вбирала в себя теплоту их ладоней и вибрацию духовной энергии, одного прикосновения достаточно для моей сосны, чтобы она могла вмиг пройти по всем извивам притронувшейся к ней жизни — от её зарождения и до смерти и запомнить всё это; а так как любая жизнь имеет связь со сверхжизнью своего рода, а родовая сверхжизнь соединена с целостностью планетарного бытия, которое уходит корнями в почву неподвижного времени Вселенной, сосна знала всё обо всех и могла воссоздать в своей безграничной кибернетической памяти всё, что происходило с кем-нибудь и когда-нибудь. За свою двухсотлетнюю жизнь сосна-лира могла поведать немало человеческих историй, плотно расположив их одну за другою в часах и днях текущего земного времени. Но всё, что таилось в ней (как и в любом дереве, которого когда-либо касался человек), то сгорело вместе с нею и ушло в стихию огня и света, поглощённую тьмою бесконечного космоса.
Однажды я гулял по лесу и притронулся рукою к сосне — разумеется, не всё, что было в ней зачтено, но только лишь то, что было от рода Тураевых, мгновенно было прочитано мною. И чёт одних лишь кратких фрагментов трёх жизней — Николая, Степана и Глеба — занял у меня немалую часть моей прогулки по лесу. Подробное же зачитывание хотя бы самых важных событий этих трёх жизней заняло бы время не одной прогулки — к сожалению, я располагаю возможностью одной и только одной прогулки по Лесу. Мне предстоит лишь пройти мимо Колиного Дома да бросить беглый взгляд на почтенный колодец, которыи был выкопан на моих глазах, — и отойти прочь, когда никакого колодца на этом месте уже и в помине не будет. Леса также не будет — и ничего живого вокруг больше не будет, кроме тюремной тоски моего одиночества, недоступной уже никакому прочтению.
И гуляю ли я крепкими ногами молодого Николая Николаевича по тихим — о, таким тихим — туманным лесным дорогам на самом востоке зари или иду неровными шагами утомлённого ужасом своего существования Глеба Тураева, создавшего вместе с коллегами-специалистами самое могущественное Оружие человеческого уничтожения, — в чувствах однажды живущего человека я постигаю эту однажды совершаемую по Лесу прогулку как истину, которая открывается не для того чтобы навечно остаться перед тобою, а, наоборот, — чтобы исчезнуть навсегда. Могучая причина прекрасного, воспринимаемого через человека, — эта единственность всего и всякого в прогулке жизни! Она и создаёт бесподобное волнение при встрече с любым существом, будь то ёлка, безрогий лось в осиннике или такое страшное с виду чудище, как ползущая улитка.
За Колиным Домом есть безлюдный, ровно отдалённый от всех деревень край леса, выходящий на болотистую низину поля, где любят гулять журавли. Барин Николай Николаевич вышел однажды туда с английским ружьецом на плече и увидел двух разгуливающих птиц, которых издали принял за деревенских баб в серых одеждах, что-то собирающих или ворующих на тихой границе помещичьего поля. Но когда эти предполагаемые бабы вдруг быстро, очень быстро побежали через поле, а затем взлетели, расправив широкие крылья, Николай рассмеялся над столь забавным превращением. То же самое было и с его сыном Степаном, лишь, в отличие от своего отца, он подумал было, что на угорье за болотцем бабы в серых пиджаках ищут, склонившись к земле, белошляпные грибы шампиньоны, водившиеся там. Но прошло, может быть, семьдесят лет в одном случае и тридцать — в другом, как внук Николая Николаевича вышел на то же место и журавлей не увидел. Однако что-то серое, цвета пыльной глины, бежало через поле перед его глазами. Странное существо, похожее на громадного ежа, которое встало на задние лапы, или на волосатого дикаря пещерных времён, одетого в серую толстую телогрейку и резиновые сапоги, мчалось наперерез Глебу Тураеву. Судя по скорости передвижения, неизвестное существо должно было через несколько минут сойтись с ним. Каково же было удивление Глеба Степановича, когда он — через семьдесят лет после деда и тридцать лет после отца — увидел на журавлином месте не эту причудливую серьёзную птицу, а и на самом деле человека в телогрейке и громадных резиновых сапогах.
Перед Глебом Тураевым завершал перебежку через пустынное поле молодой человеческий экземпляр с длинными спутанными волосами, падавшими из-под шапки гривою спутанных лохм на плечи и спину. Одет он был в несуразно большую телогрейку и широчайшие, обвисшие на заду штаны мышиного цвета, в руке за горлышко сжимал прозрачно-чистую, сверкающую бутылку, из которой торопливо и жадно отпивал на ходу. Пройдя ещё немного вперёд, Глеб Степанович увидел и цель устремлений лохматого молодого существа: на обочине поля стоял, вздрагивая боками, вхолостую стучащий мотором трактор «Беларусь» — его хозяин и бегал через поле в деревню.
Почему же бедняга предпочёл броски через столь трудное поле, а не остановился прямо напротив магазина, спрашивал у себя Глеб Тураев. Для чего они полетели вправо от видневшейся вдали деревни, задавался вопросом Николай Николаевич, ведь правее нет хороших низин и прудов, все они расположены левее деревни и в них полно лягушек. Наверное, птицы завернули направо к речке, а там, может быть, через неё и к Охремову болоту, полагал Степан Николаевич, где теперь столько молодых ужей, что вода у берегов вся морщится и трава беспрерывно шевелится. Итак, журавли на поле, видимые издали, казались деревенскими старухами, одетыми в серое тряпьё; слетев с этого места, птицы направлялись неуклонно вправо от деревни; лохматый же механизатор, на вид совершенно одичавшее существо цивилизованного мпра, бежал, пыля сапогами по пахоте, от левого края деревни.
Наверное, хотел, таясь от начальства, незаметным образом просочиться в магазин — пытался разгадать тайну бытия Глеб, внук Николая Тураева, путями журавлей также правит, должно быть, детерминированная сверхволя — такую же попытку сделал и сам дед. Можно объяснить, конечно, всё, но тогда объясните мне, господа, в чём смысл человеческой жизни, какими путями социальный прогресс пришёл к тому, чтобы породить этого страшноватого дикаря, который бежит через поле с бутылкою водки в руке, словно с отодранным от туши вепря куском голяшки? Вот он сел в трактор, дёрнул рычаги, мотор заревел с яростью раненого зверя, машина рванулась с места, шапка съехала на глаза трактористу. Но, ослеплённый столь неожиданно, труженик не потерял своего энтузиазма и направил плужный агрегат поперёк поля, вздымая позади себя застывшие волны вывернутых из глубин мёртвых песков и глины.
На всех широких полях округи в это время года, когда журавли поднимают молодёжь на крыло, готовясь к предстоящему перелёту, хозяйства поднимают зябь — повсюду рычат трактора под водительством пахарей в серой одежде, которым давно уже непонятно, в чём смысл их губительной работы на земле: зачем работать много или мало, хорошо или плохо, если нет никакой разницы между тем и другим, а земля родит всё меньше и меньше, забыв давно вкус навоза? Степан Николаевич не задавал себе подобных вопросов, по своему положению принадлежа не к сельскому, а лесному хозяйству, где одичание тружеников было мало заметно из-за малой количественности лесников. Они спивались, пропивая казённый лес на корню, по своим уединённым кордонам, сгорая от винной горячки среди величественной тишины леса, а не шарахаясь в замасленных телогрейках и резиновых сапогах по смертельно истощённым полям родины.
К тому дню, когда журавли взлетели над убранным полем, Николай Тураев имел уже задуманное счастье, что определилось в его молодом сознании как лесное убежище философа: новый дом из прекрасных брёвен, поставленный на красивой поляне, подворье столь же новое и качественное, свежий колодец и даже дубовый сарай, в котором находился токарный станок для ручного труда учёного хозяина. Помыслы и глубинные философические чувства его были чистыми, как родники нового колодца, он хотел постижения через себя, с помощью постоянной сосредоточенности сознания, самых высших реалий космического духа, живым признаком которого была вся полнота общечеловеческой культуры. Китайская мысль, оживляющая абстрактные понятия противоположностей образами Инь и Янь, была к тому возрасту жизни Николая Тураева наиболее привлекательной, и мечтою о жизни отшельника возле ручья, в лесу, проникся он ещё в казармах военной ветеринарной академии, живя среди буйных курсантов своей скрытной духовной жизнью, самостоятельно изучая китайский язык.
Когда побежали по полю, а затем взлетели над ним журавли, Николай Николаевич ещё полагал, что детерминированная основа всечеловеческого счастья столь же неоспорима, как и ему неизвестная, но существующая причина того, почему журавли полетели вправо от деревни, а не влево. Тогда Николаю Тураеву не было ещё тридцати лет, в славном лесном доме стала вести хозяйство молодая солдатка Анисья, двадцатый век только ещё начинался, и впереди были зима и весна, когда разольётся недальняя Ока синим морем и половодье запрёт барина с кухаркою на островке. Вера философа в возможность постижения через отдельное человеческое «я» причинности сущего мира опиралась, стало быть, на молодость мыслителя и на крепость и свежесть цветущих бёдер его кухарки. Банальные основания для метафизического оптимизма! И это уже за порогом века, в котором крупно выявится главная несостоятельность человечества как одухотворённой материи: отсутствие всякого объяснения той уверенности, с которою оно поставит собственное благополучие конечной целью движения всех вселенских систем, да и самой материи в её глубинных элементарных началах.
С теми качествами нравственной чудовищности, в которых осуществляются самые высшие притязания человеческой цивилизации, люди, эти невидимые микробы на поверхности земного шара, не имеют поля дальнейшего существования во времени, и таковое представление перспектив человеческого феномена есть нечто совершенное, нежели метафизический идеализм и китаедаосийский романтизм деда Тураева, который начал в лесном углу, впоследствии названном его именем, свою новую жизнь — с тем лишь, к сожалению, чтобы впоследствии там покончил со своей жизнью его далёкий внук. Дедушка мыслит так, что его личные постижения эзотерического механизма Вселенной явятся духовным достояниям Единого Человечества, поэтому он и может отстоять в стороне да смотреть свысока на многочисленное движение народников и социалистов, активное в дни его молодости. Но проходит примерно восемьдесят земных лет, и оказывается, что новой качественностью Единого Человечества является не космический морализм неогуманистов, а изобретение нового Оружия, которое может истреблять массу человеческих микробов через их общее психополе. Между метафизическим идеализмом деда и суицидальным эсхатологизмом внука светится во тьме Моря Одиночества крошечный огонёк в избушке лесника, и я думаю тяжёлыми, как дубовые колоды, непроизносимыми словами Степановой мысли: _зачем я жил и детей наплодил, если видел тех, которых в печи сжигали, если сам ворочал трупы, работал у печи, выполнял приказы тех, которые велели сжигать не совсем мёртвых, потому что новый газ «Орхидея» оказался плохим и все валялись в зелёной блевотине_.
Дедушкина мысль: через меня откроется Божество и человечество Обожествится — сгорела от замкнутости на себя и во внуке отозвалась холодным пеплом математического отчаяния: в 10^38 раз бог живых слабее бога мёртвых. А в Степановом безбожном мозгу прозвучала так: _если то, что я видел в войну и в концлагерях, правда, а не приснилось мне, то всему будет хана и ничего не поможет_. Неоднократно и в самых различных видах и обличьях возникла эта мысль во мне — в словах и понятиях самых разных деревьев моего Леса. И выходит, что надо — так уж надо мне выяснить, в какой мере человеческое брение содержит в себе божественную ответственность и насколько важно для существующего вокруг мира проникновение людей в его главные закономерности… Но, задавая самому себе подобные вопросы, я мог получать такой же ответ, какой получал каждый из проживших свою грешную жизнь людей от самого себя. Проходят тысячи лет, а я всё продолжаю эту тоскливую игру, задаю себе вопросы, зная наперёд, что никакого ответа не получу. Я лишь могу знать, что существую, а почему существую и кто я… Уже одного сожгли за то, что он объявил себя Богом, другого распяли на деревянном кресте — вот результаты моей игры. Но как только начнёт в каком-нибудь новом человеческом варианте набухать зародыш сей метафизической опухоли, как я тут же принимаюсь с настойчивостью, достойной лучшего применения, лелеять и растить новую человеческую беду.
— В каждом человеке проявлен Бог, — нехотя молвил Николай Николаевич Тураев в холодной полутьме подвала, расположенного под заброшенным домом какого-то ведомства на Второй Мещанской улице в Москве.
Сентенция Николая Тураева вышла диковатою в той обстановке, в которой прозвучала: человек десять самых серьёзных бродяг и люмпенов собралось в подвале, убежав от слякоти тающего на грязных улицах городского снега. И хотя подвал не спасал во время оттепельной сырости, там над жидким хлюпающим полом проходили тёплые трубы, и возле них расположились, сидя или лёжа, случайные и постоянные обитатели подвала бездомных. Среде последних и принадлежал Николай Николаевич с напуганной спутницей своей Верой Кузьминичной, с которой он вовсе и не разговаривал, на которую даже и не смотрел — словно бы и не любил её всю жизнь любовью великого отчаяния, безнадёжности и постоянства. Они кормились совместным трудом — мыли стеклянную посуду для аптек, входя в артель специализированных в таком деле московских бродяг. Помои аптечные собирались, делились и употреблялись данной публикою как сильнодействующее наркотическое средство — но Козулина и Никто всегда отказывались от своей доли, довольствуясь только теми копейками, что платили им за их труд.
Слова, которые произнёс Николай Тураев, были обращены своим смыслом к человеку с плоской лысиной на лобастой голове — при мелькающем свете, падающем из дырки в каменном цоколе, эта голова то вспыхивала своим верхним макушечным бликом, то выставлялась из тьмы жёлтым кругляком скулы, освещённой керосиновой лампой. Эту лампу лысый человек, уголовник Гриня, поставил на пол хлюпающего и капающего подвала, а сам сел над нею с широко разведёнными коленками, стараясь своим туловищем защитить стекло лампы от опасных для него капель со всех сторон падающей воды. Он только что, не отходя от лампы, выбрал из носа в глотку комок слизи и с силою харкнул в лицо какому-то бродяжке в каракулевой шапке, на которой почти не было меха: этот морщинистый человечек сунулся было, урча мирными звуками, посидеть вблизи керосинового огня. В ответ на плевок ему в лицо и прозвучали в подвале негромкие слова бывшего Николая Николаевича, который теперь был Никто.
— Чего проявлен? — сомневаясь, слышал ли он что-нибудь вообще, спросил Гриня, завсегдатай подвала, которому после выхода из тюрьмы пока негде было жить, — он спросил не у того, кто произнёс возвышенную фразу, а у того же шаромыжника, которому подарил свой плевок в рожу.
Старая женщина, в девичестве Ходарева, которая время одной жизни назад впервые предстала глазами Николая Тураева в доме на Разгуляе, теперь красной морщинистой рукою тронула плечо рядом сидящего бородатого старика и боязливо прошептала:
— Не надо, Николя…
Но, не внимая ни словам, ни предостерегающему прикосновению верной руки, Николай Тураев, считающий, что он теперь Никто, ровным голосом продолжал:
— В человеке явлен Бог, и всё, что происходит с человеком, то происходит в Боге, а значит вся…
Осторожно наклонившись и при этом с наслаждением вдохнув тёплого керосинового чаду, Гриня подвернул коптящий фитиль, убавляя зубчатое пламя на нём: по сторонам длинного подвала вдруг засопело, заколыхалось и враз закашляло несколько засоренных простудными плёнками дыхалок; Николая Никто самовластно коснулось совершенно никчемное воспоминание, и он умолк на полуслове.
— Тя-ак, тяк-тяк! — растягивая свои известные всем в подвале «тяки», со значением произнёс Гриня. — То всё молчал, бильдюга, а то заговорил? Боженька, говоришь? Тя-ак! Посмотрим.
Николай Никто с закрытыми глазами присутствовал в благоухающей чем-то хорошим и свежим большой комнате помещичьего дома, сухо овеянной печным теплом, в оранжевых обоях; открылась дверь, и вошла нестарая женщина с бледным красивым лицом, с грустными глазами; Никто увидел, как она подошла к высокому буфету, и открыла его, привстав на цыпочки, и достала с верхней полки перламутровую раковину с блюдо шириною; поднеся тяжёлую раковину к уху женщина с грустными глазами принялась слушать морской шум. Кто была она? Покойная матушка? Или помещица Лариса Зайончковская?
— И давно так думаешь, старенькая вошь?
В доме Ларисы Петровны собирались интересные молодые люди из Касимова, Владимира, иногда даже из Москвы. Однажды была там и Вера Ходарева, тогда ещё близкая подруга Лиды Тураевой — вместе заехали к Ларисе Петровне на легковых санках Андрея Николаевича. На вечернем розовом свету снег сугробов вокруг дома и в саду был столь живым и трепетным, что девица Ходарева, не объясняя никому, зачем это делает, выбежала из дома на мороз без шубы и платка, кудряво-простоволосая, светящаяся молодой красотой. Проваливаясь башмачками в снегу, заметая длинным подолом рыхлый снег, побежала она по двору далеко-далеко, к замёрзшему фонтану, где темнела укутанная в рогожи одинокая пальма, — и никто не остановил её, все весело смеялись, глядя на Верочку из окон.
— А у этой морды — как? Тоже за пазухой Бог?
Между тем подвальный молодчик Гриня повалил на грязный пол какого-то жалкого старикашку и уселся на него верхом, чуть ли не на самое лицо ему. Бывшая когда-то девицей Ходаревой, ныне бездомная старуха Козулина громко вскрикнула и, задвинувшись меж трубами, спрятала там свою голову. Она не помнила — никогда так и не вспомнила больше, как в тот же самый вечер приехали к Зайончковской их соседи, Сергей Марин и его сестра Настя, маленькая черноглазая красавица, к тому же и отменная певица, лирическое сопрано. И как же они с Лидой Тураевой пели дуэты и романсы Гурилева! Тогда казалось, что из розового снега, Настенькиных загнутых ресничек, красоты Гурилева, добрых улыбок двух молодых симпатичных людей с бородками, их умных и славных разговоров и пирожных Ларисы Петровны составилось такое замечательное счастье, которому не будет предела и окончания. Однако всё это истаяло легче дыма, и старуха Козулина сучила ногами от ужаса, чувствуя себя за осклизлыми канализационными трубами подвала совсем беспомощной и незащищённой.
— Говори, старенькая вошь, чего с ним сделать, — спрашивал Гриня, обращаясь к Николаю Никто, за спиною которого скорчилась старуха в шляпке из чёрной соломки. — Хошь, убью его как кролика? — продолжал Гриня, одной рукою слегка удушая за горло подмятого под себя человека, другой держа керосиновую лампу.
— Гриня, чево минжуисси? Тоже хочет дышать, — раздалось из тьмы подвала, — а ты ему воздух перекрываешь, волчара.
Гриня аккуратно положил на слякотный пол лампу, не выпуская, однако, из грязных пальцев шею поверженного нищего старичка; освободившейся от лампы рукою быстро пролез под голенище сапога и вынул ярко сверкнувший нож.
— Тяк, тя-ак, бильдюги, — молвил он, слегка покачав в воздухе лезвием, в середке которого чернела канавка кровотока. — Хошь сейчас прирежу твоего Боженьку, старик?
— Ты этого сделать не сможешь, — спокойным голосом отвечал старик Никто, не глядя на возившихся у его ног. — Ты не существуешь.
— А ты существуешь? — вроде бы обиделся Гриня.
— Я также не существую, — был ответ. — С тех пор как я постиг это, меня больше нет. И никого из вас нет, что бы вы тут ни делали. Вы никто, так же как и я.
— Тяк-тяк, понятно, — поднеся близко к глазам лезвие финки и озабоченно осмотрев его с двух сторон, говорил Гриня. — Мы Боженьку любим. А хошь этого? — И он приблизил острие ножа к сморщенному кадыку нищего старика.
— Круг человеческих интересов перестал для меня существовать, — равнодушно молвил Николай Николаевич Никто.
Он отвернулся и не видел того, как грязный беспомощный старик, настолько дряхлый, что уже и говорить разучился, вдруг с силою прогнулся телом, едва не сбросив с себя насильника и, с широко перерезанным горлом, стал извиваться на полу и бить ногами. Но лампа была опрокинута и свет потух, в темноте стало слышно, как вначале разнообразно затопала ногами подвальная шантрапа, разбегаясь по городу. Затем невидимый Гриня вздохнул, сплюнул, громко испортил воздух, вытер нож о штаны и тоже исчез. Остались в подвале Николай Никто, насупившийся в чёрной мгле, старуха Козулина за его спиною, потерявшая сознание, да на полу уже вяло шевелился нищий, из рассечённой глотки которого с плеском вытекала кровь. Дыра в кирпичном цоколе всё так же светилась, и, когда улицей проходили тела, на стенке подвала обозначались их длинные перевёрнутые вверх ногами тени.
И предстала взору неподвижного Никто крапленная огненными брызгами ночь в лесу, где он сел на мягкий мох, прислонясь спиною к невидимому дереву, поднял взор кверху — и сквозь густые ветки, исчеркавшие каменную синеву ночных небес, увидел бесшумный лёт по горней орбите Славы Господней. Словно поверяя в последний раз перед парадом посты своих радостных часовых, с нетерпеньем ждущих наступления торжеств, круглый сияющий корабль облетал небесные созвездия, следуя строго вдоль Млечного Пути. И Никто, которому выдалось узреть приуготовленный к торжествам мир, утаённый в глубокой ночи и как бы секретно накрытый тяжёлым синим платком в миллионах блестков, одним из первых нечаянно увидел и понял, какое безграничное во времени и пространстве ожидается празднество Отца со своими детьми — какое великолепие!
Я тихо сидел под деревом, глядя на летящий корабль, хотя никакого не испытывал страха, решил затаиться, не объявлять себя из сокрытия лесной мглы: моей душе было весело и дорого то самообольщение, что сей миг я единственный в мире таюсь в ночи с неспящим сознанием и созерцаю яркие радости и секреты грядущей всесветной иллюминации.
Я заблудился во время грибной охоты, был серенький несмелый день, таящий в себе лишь малые радости отдельных белых грибов при множестве тоскливых валуёв на всех полянах, с будничным выходом скисших старых подберёзовиков на лесные дорожки, прямо под ноги, и с глухим провинциальным существованием о край моховых болот нелепых громадных сыроежек с алыми шляпками, столь похожими на тугие атласные подушки без наволочек. Не помню, кем я был, чьё грустное сердце билось в моей груди и от какого исторического времени удалось мне на время сбежать в лес за грибами, — но было скучноватое грибное межвременье, когда внезапно взметнувшийся вал белых грибов быстро пролетел по лесам и столь же внезапно сошёл, оставив догнивать на моховых буграх громадные недобытые перестарки.
Пробираясь по сосновым красным просторам и берёзовым белым раздольям, всюду на лесной почве видел я скудное житие всякой серой грибной сволочи вместо ядрёных боровиков с толстыми ножками. По моховым хвостам разбегались побуревшие лисички, на открытых взору палестинках, достойных самых благородных грибов, повылезали вонючие мухоморы и опять же пустопорожние валуи с обрыхлевшими и продранными, как старые соломенные крыши, унылыми шляпками. Под сенью кустов торчали здоровенные грибы-зонты, с пышными лохмотьями нищих, выставленными на всеобщее обозрение безо всякого смущения, — была пора, когда грибное благородство отошло и выродилось, столь обветшало и выгнило, что подлинная серость нищеты единственно выглядела здоровой и полнокровной. Я проходил целые поляны с побуревшими червивыми моховиками, словно проезжал через заглохшие деревни с испорченным народом, способным только на пьянство да незамысловатое воровство. В тёмных ельниках сшибал ногами затаившиеся в глухомани колонии свинушек, каждая из которых также была насквозь побита тёмным пороком червоточины.
По каким местам, в какое время года и в какой час дня пробирался я знакомым лесом — и чьё грустное сердце билось в моей груди? И где-то ведь не то ожидает, не то уже свершилось злодейское, глумливое убийство беспомощного старца-нищего — только лишь за то, что было высказано предположение: се человек, в нём явлен Бог. Что это за милосердная энергия, которая даётся человеку для преодоления тоскливых пространств безвремения, когда Лес отечества наполнен таким спудом серого мусора и жалкого гнилья, когда чистым телом сверкнёт в траве лишь бледная поганка в чулке, то бишь во влагалище собственной ядовитости — кто ведёт тебя, путник, сквозь такой скучный Лес к затаённой ночи созерцания Славы Отца?
Не зная того, что ожидает меня впереди, целый день тогда я проблуждал по лесу, добыв всего десятка два не очень крепких белых грибов, и вся радость от этого сбора не стоила даже выхода в лес. Так растравлял я себе душу, подавленную неудачей, в предвечерний час леса — время, самое безнадёжное для грибного охотника, если корзина уже не полна отборными грибами. Но к тому же, оглядевшись вокруг, я увидел совершенно незнакомый лесной угол и только тут понял, что давно уже заблудился, ведомый по неизвестным местам глухим раздражением безысходной усталости.
Смутную душу резало тонкой и жесткой как скрученная струна, непокорной мыслью о неудаче как о закономерности некоторых судеб, равно и как о закономерности некоторых исторических эпох, которые сплошь являются неудачными — вместе с государствами, народонаселением, богатствами техники и духовной культуры, с религиями и философиями, войнами, битвами и завоеваниями. Упругая петля разорванной струны возвращалась вновь и вновь, сколько бы раз ни отталкивал я эту мыслишку — неудача заложена в моём характере как фатальный материал, и ни при чём тут лес, набитый одними трухлявыми грибами. Таково, стало быть, время, содержащее в себе взращенные в нём самодействующие реактивы, которые… Но вечер всё явственнее проявлялся в сгущении лесного света, в тревоге молча пролетающих над деревьями птиц, и надо было выбираться из леса на какую-то дорогу, ведущую хоть куда-нибудь. Однако дороги никакой не попадалось — я как бы переходил из жгучих комариных объятий в другие — придурковатые, бесовские, сырые и тёмные, обещающие мне хорошую трясину для вечного успокоения.
Сколько раз бывало, что, пробираясь усталыми шагами путника через немилые времена моих лесов, я подбадривал самого себя самыми фантастическими и несбыточными картинами счастья, я воображал себя вовсе не тем человеческим существом, в ком зародились преходящие мечтания, а неким совершенным существом, который прожил въявь своё счастье и ничего не помнит о каких-то днях и годах томительного хождения сквозь время и воздух бездарной эпохи. И в самый невыносимый предвечерний час, когда уже ясно обозначалась беда и все ложные надежды рассеивались, я оказывался один перед тёмным захламленным лесом, в котором не было никаких чудес, никакой иной жизни, кроме древесной, грибной, комариной, хищной и травоядной, грибной и болотной, гнилой и ядовитой. Как хотелось тогда встречи с кем-нибудь — пусть и самым последним отщепенцем человеческого мира, с лесным разбойником, со слабоумным, с глухонемым или даже с прокажённым с отвалившейся рукою — всё равно с кем, лишь бы он был с духом человеческим. Человеческое! — вот что было самым главным для меня взамен всех утрат и неразрешённости дня. Но было совершенно очевидным, что никакого человека я не встречу в лесу — будет только так и нет никаких кривотолков в прочтении того приговора, какой я услышал в чёрством шелесте надвигающейся ночи.
Пора было примириться с несчастной очевидностью своего существования и с убийственной мыслью, что не какой-то лесной туманной душе принадлежит подобная судьба, а тебе, тебе с бесславной грибной корзиною в руке, тебе с сапогами, с потрохами, со вставными зубами — тебе надо думать о наступающей темноте ты должен решать, идти ли дальше, доверившись отчаянию и надежде, или останавливаться на ночлег в лесу. Но принять такое решение не в силах оробевшая душа — на неё из всех помрачневших нор, пещер, щелей и ущелий лесных надвигается нечто почти осязаемое, как ветер, как липкий туман, — страх лесного Пана, его белоглазая забава на самой окраине умирающего дня, в той размытой кайме света, где она уже безысходно напиталась мутными красками тьмы. Страшно не только ночевать одному в лесу — страшно принять это как неизбежность. И хотя земли уже почти не видать под ногами, они торопливо несут вперёд, спотыкаясь и подламываясь от усталости: без надежды, без мысли и воли, ноги несут тебя сквозь темнеющую угрозу всех смертей, мимо вздыхающих болот такой непомерной глубины, что дна в них нет — дно разверзается в бархатную черноту неизвестного космоса, где горят далёкие огни звёзд, ни одну из которых не видели глаза человека.
Умирание души от страха происходит в момент слияния её с безысходностью, подобно тому, как живой атом теряет себя, отчаянно бросив во тьму Пустой Вселенной последнюю вспышку ядерного света, затем навсегда исчезая в том, что неизмеримо больше него. Бывало и так, что умирала какая-нибудь душа среди множества тех, посредством которых совершалась из века в век моя долгая прогулка по лесным дебрям. Среди смертей человеческих погибель от ужаса перед надвигающейся ночью в лесу является, пожалуй, самой милостивой — в миг остановки сердца под напором чёрной крови, в которой уже нет жизни, ты не испытываешь никаких мучений — и падаешь на мягкую землю. Лишь однажды, кажется, я умирал в мучениях — когда нёсся дикими прыжками в темноте через ельник и, споткнувшись, с размаху наскочил горлом на острый сук, так что конец мой настигал меня по двум роковым путям: через разорванную плоть кровавой раны и по грохочущему туннелю лесного ужаса.
Но вот благая неведомая сила осеняет бедную испуганную душу минутой странного спокойствия — словно среди грохотавшей бури внезапно разверзается пауза тишины, когда раскачанные ветром деревья ещё пьяно шатаются из стороны в сторону и ураганом подброшенные к небу крыши домов ещё не успели упасть на землю, а согнанные к одному берегу озера волны ещё колотятся диким стадом и вскакивают на дыбы, прыгая друг другу на спины. Чудесная тишина смиряет смятение, вдруг ты наполняешься покоем, останавливаешься средь бега и, отойдя в сторону, тихонько усаживаешься под деревом. О сколько я знаю странных случаев в малых судьбах тех, кто гуляет по лесам, когда средь жестокости, придури и душной дикости существования вдруг выпадает ничуть не сомнительное счастье, по которому я мог судить, что люди, обладающие дарованной Богом свободой, сумели бы устроить себе совсем иную жизнь, чем та, к которой они привыкли.
Однажды был я заблудившимся в лесу конторщиком Баташовского завода из Гуся Железного, день, ночь и ещё целый день до вечера проплутал я по мещерским дебрям, кружил меж гибельных болот, пересекал одни и те же лесные угрюмые углы, отчаялся совсем и при мысли о наступлении следующей ночи почувствовал себя на грани погибели. И вот уже на вечерней заре вышел на какую-то едва заметную тропу, поплёлся по ней, и вскоре она вывела в просторный березняк, весь пронизанный полосами розового света. Пересекая их поперёк, пока они не истаяли незаметно, шёл Мефодий Замилов, гусевской конторщик, позабывший, кто он такой, еле жив по неведомой дороге. И привела она к кирпичному дому с розовой черепицей на крыше, к подворью лесной фермы помещицы Тураевой. Он вошёл в калитку, едва держась на ногах, — и упал посреди двора, как приблудший пьяный мужик, косматый, оборванный, без картуза. Хозяйка в это время пила вечерний чай со сливками и свежим земляничным вареньем, рассеянно смотрела сквозь стекло двустворчатого окна на то, как упавшего поднимают с земли под руки кухарка Евласия и скотница Катерина, ведут его к дому, и лохматая голова того, которого ведут, низко свисает и качается из стороны в сторону. Заинтересованная, почему Евласия с Катериной тащат человека к главному входу, Лидия Николаевна Тураева оставила недопитую чашку и встала из-за стола. Ей бы знать, что от этого человека родится её младшенькая, единственная дочь Даша — так пошла бы к двери побыстрее, наверное.
За ту минуту, которую она промедлила, работницы уложили на чистые доски крыльца Мефодия Замилова, расстегнули на нём рубаху, откинули кудри с лица — и перед вышедшей из дома хозяйкой оказался беспамятный измученный красавец конторщик, которому вчера вздумалось пойти одному в лес за грибами. Даже бессильно раскинутые руки и крупная шея, исцарапанная в кровь, выставлялись из рукавов и ворота одежды во всей убедительности мужской мощи. Евласия с Катериной узнали известного в Гусе Железном человека, громко раскудахтались на крыльце — Лидия же Николаевна видела Замилова впервые, с быстрым вниманием осмотрела его и велела бабам занести человека в комнаты. Барыня следила за тем, как вносят женщины в дом беспамятного человека, и ревниво, почти хищно стерегла те их движения, в которых проявлялась простодушная чувственность двух здоровых баб, ненароком причастных к телу беспомощного перед ними чужого красавца.
Для очнувшегося Мефодия Павловича было подобно воскресению в другом мире — когда он раскрыл глаза, осмотрелся и увидел себя в белоснежной постели, под высоким пологом из сарпинки, чтобы не кусали мошки и комары. За полупрозрачной дымкой ткани текла расплавленным золотом далёкая лампа, а в её свету слабым намёком сияния возвышалась женщина, держащая в высоко поднятой руке что-то светлое. Ему вспомнилось, как тяжело было ночью в лесу нести корзину с грибами, то и дело цепляясь ею за торчащие на пути невидимые сучья — и он, как бы опомнившись, понял всю нелепость своих стараний и с размаху зашвырнул корзину куда-то в затрещавшую тьму; теперь вроде бы несла из тьмы на свет неизвестная женщина эту корзину. Она повесила высокую круглую шляпу на изогнутую деревянную вешалку-трость и, вскинув руки, сбросила с плеч какую-то незамысловатую лёгкую одежду. Потом подошла к зеркалу, пригнулась, осмотрела своё лицо — я проверяю себя, так ли всё было, — почему столь обычная явь, как женщина, устраивающая на ночь свою любимую шляпу, могла произвести столь великое впечатление на человека?
Я уже не знал былой усталости, ночь страха в лесу мгновенно забылась — чей это дом, где я очутился, и кто эта женщина, повернувшаяся от зеркала лицом ко мне? Я переживал человеческую любовь во множестве, не о той любви говорю, которая у них остаётся по большей части на бумаге, в книгах, песнях, — я испытал то, о чём не говорят, не пишут в стихах и романах, а что творят с полным чувством правоты и истины. В каждом таком случае не два тела соединяется, а словно извергается один вулкан, не радость и сладкий мёд достают двое из глубокой тайной пещеры, а, изогнувшись одинаково, ловят и отбрасывают прочь летящую на них молнию. Было так, что, увидев больного совершенно выздоровевшим, зрелая и нерастраченная женщина осталась со мною под сарпиночным балдахином, не зная жалости ни к себе, ни к своей нежданной добыче. Наутро, поднявшись раньше меня, Лидия Николаевна ничуть не была смущена тем, как поступила, лишь ласково улыбнулась румяным лицом, нежными, сдержанными глазами — сидя на краю постели и положив мне на грудь свою мягкую большую руку. Не надо было ничего говорить — ведь ни слова ещё и не бьшо сказано! — и это свойство Деметры меня больше всего восхищало в ней. Она могла раскрыть через своё безмолвие, насколько происшедшее значительнее всего, что может принести за собою произнесение слов.
Это была женщина, способная серьёзно внимать повелениям животворящего начала и без моральной мелочности спокойно исполнять их, чего не поняли многие знавшие её мужчины, среди них и Гостев Сергей Никанорович, дважды с негодованием отвергнувший её устремление к себе — в первый раз в Москве на Разгуляе, когда она оставалась у него на ночь, — и это после долгих насмешек над ним из-за романа «Гарденины», который он любил, а она презирала за безыдейность; и второй раз к концу его жизни, в городе Боровске, когда он на санках вёз от реки Протвы воду, упал на обледенелом взгорке, никак не мог подняться, беспомощно мотая в воздухе ногами, и к нему подбежала молодая женщина, отцепившись от какого-то немецкого вояки, с которым шла по улице: «Дедушка, дай помогу», — протянула ему руку, зачем-то сняв с неё белую пушистую варежку — была она совершенно вылитая Лидочка Тураева в молодости. Те же густые брови, и глаза, и налитые сочные губы, и широкая улыбка с блеском белых влажных зубов. «Пошла, пошла, блядюга!» — хрипло кашляя, обложил старик эту Лиду, затем от бессилия уткнулся лицом в снег. Через два дня он должен был без мучений замёрзнуть в своём домике, сейчас же ему было столь тяжко, что он с трудом понимал всё происходящее во внешнем мире, забыл даже, что идёт война и враг захватил город, — не продажную девку, отдавшуюся немцам, отгонял он от себя, будируя свои патриотические чувства, а вновь оттолкнул Лиду Тураеву, которую он всю жизнь не мог забыть и ядовито презирал: все женщины, считал он, были такими, как она.
Впрочем, и конторщик Мефодий Павлович также не понял бедную Лидочку, когда, пробыв у неё в спальне в качестве больного (или пленного) три дня и три ночи испытав с нею то, чего он потом всю долгую жизнь никогда не мог забыть, также посчитал поведение женщины предосудительным и больше к ней не заявлялся. Его дочь Дарья, о существовании которой Замилов знал, но признавать её не хотел, потому что по слухам она была похожа как две капли на прасола Авдея Когина, с кем давно путалась помещица, — Дарья никогда ему так и не встретилась. Мефодий Павлович плыл однажды на пароходе в заграничную командировку и в каюте развернул газетный свёрток с окороком, положенным женою в сумку с дорожными припасами, — и увидел напечатанную в газете «Гудок» фотографию Даши, молодой связистки Миусского телефонного узла, которая после окончания техникума недавно начала работать и уже стала хорошим спецом — Дарья Мефодиевна Тураева, двадцатидвухлетняя ударница труда. Газету, покрытую тёмными пятнами жира, Мефодий Павлович хранил до самого прибытия в Англию, по после командировки, благополучно вернувшись домой, и в течение всех последующих лет жизни больше он о Даше не вспоминал, но о грешной Лидии Тураевой, хозяйке лесного поместья, грустил вплоть до своей смерти на даче в Красновидово.
От самой же помещицы к этому времени даже могилы не осталось — похоронена была на деревенском кладбище, могила её, самая заурядная, с деревянным крестом, недолго существовала на земле — крест лет через десять накренился, затем и вовсе упал, его куда-то уволокли, и безымянный холм ещё лет десять был заметен, но постепенно её затоптали ногами живых, проходивших к другим могилам. А через семьдесят лет на месте захоронения Лидии Николаевны появилась странная могила. Она была за железной оградой, украшена внушительным памятником из чёрного гранита, заметно выдающимся среди окружающих траурных каменьев, старых крестов и железных пирамидок. На плите способом точечной насечки был осуществлён парный портрет: некий пожилой лысоватый солидняк во френче, упитанной комплекции, и склонённая к его лысине в жесте унылой дочерней признательности молодая курчавая девица. Выбитая по цоколю памятника надпись сообщала, что имярек и его любимая дочь такая-то родились тогда-то (цифры исторических дат были выбиты с помощью острых, твёрдых инструментов), а дальше пошла сплошная хитрость. Было написано не «умерли», «скончались» или «погибли», как пишется на могильных памятниках, а — «жили до» — и дальше опять были изображения каких-то дат, но едва процарапанных на шлифованной поверхности гранита, к тому же ещё и замазанных сверху полосками коричневой масляной краски. Однако выразительнее этих экзерсисов было то, что за оградою у памятника земля лежала ровная, поросшая зелёной травкою — и никаких могильных холмиков. Это означало, что предприимчивый солидняк заранее до смерти обеспечил себя и любимую дочь солидным местом на кладбище, для чего установил вечный памятник из чёрного гранита и, чтобы объегорить всех на свете, да и самого Господа Бога, сочинил вышеозначенный текст. Имя солидняку было: Савостьян Кондратьевич Ротанков.
Я не люблю город, где душно мне, но существование моё настолько связано с городом, что просто «не любить» уже не могу себе позволить, — я тяжко ненавижу его, но и ненависть эта ничего не стоит, потому что город убивает меня. И я вынужден был избрать для себя особенный путь — выезжающего на природу горожанина, блуждающего по лесам грибника в очках, в потёртых американских джинсах или охотника в лётчицких унтах, с дорогим английским ружьецом, с надёжной лицензией на отстрел зверя и охотничьим билетом в кармане. Я прозябаю в городе, томлюсь в квартире с ванной и другим кабинетом, обеспечив с их помощью максимальное удобство бытия, а с отоплением и с горячим водоснабжением обретя надёжную защиту от гибельного для меня холода внешней среды; попадая же в лес, я просто болтаюсь по нему с корзиною в руке или с ружьём на плече, и никакой жизненной необходимости в этом нет: кормления, добычи. И ничем не измерить грусти моей от подобного моего раздвоенного существования.
Разве что развеселит меня какой-нибудь городской кошмар вроде того, когда я повстречался в подземной клоаке, на бетонном берегу коллектора самого тов. солидняка, чья могила с памятником из чёрного гранита вопияла о своей обездоленности, — или разволнует меня такое событие, когда в лесу, на совершенно бредовом для хороших грибов месте, на поросшей молодым осинником вырубке, нашёл я чистый белый гриб более полутора килограммов весом! В тот день, когда у края подземных сточных вод, мрачно утяжелённых тысячами тонн использованных презервативов, мне встретился автор собственного посмертного мемориала, я был корреспондентом газеты «Вечерняя Москва» Ериным, получившим неординарное задание написать репортаж о работниках столичного канализационного хозяйства. А баснословный гриб нашёл я, будучи начинающим художником-авангардистом Филадельфом Лятомиком, который начал свой авангардизм лет десять тому назад, но не смог продвинуться слишком далеко от этого начала. Оно характерно было тем, что Лятомик поистине с могучей тоскою гения возжелал, чтобы фигуры на его живописных композициях не оставались бы раз и навсегда неподвижными, а задвигались бы, как актёры на сцене. Но прошло десять лет, а нарисованные фигуры так и оставались неподвижными, сколько бы Филадельф Лятомик ни бился. Тогда художник, мрачно усмехаясь, стал прикалывать к полотнам раскрашенных картонных паяцев, ноги и руки которых болтались на ниточных шарнирах — как раз в этот картонный период его творчества он нашёл в лесу, недалеко от деревни Верзилово, свой фантастический гриб.
Ерин же сам напросился в подземелье канализационного хозяйства, Ерину хотелось посмотреть на нечто напоминающее, должно быть, парижские клоаки из кинофильма «Отверженные», но то, что он воочью увидел, было настолько невообразимым по своей чудовищности, что Ерин ни разу и не вспомнил про французские романтические киноподземелья и ходил вслед за провожатым, выпучив глаза под маскою респиратора, там же и широко разинув рот от ужаса и удивления. Но вот он выронил из дрогнувшей руки большой красный блокнот, куда записывал свои новые впечатления, а ему при этом посвечивал аккумуляторным фонарём провожатый, главный смотритель районного коллектора товарищ Ротанков. Сей господин, тоже затянутый в резиновую маску, хотел предупредительно поднять и подать уважаемой прессе её орудие производства, с чем и наклонился вперёд. Однако Ерин, не заметив в темноте этого маневра, сам с судорожной быстротою совершил встречный поклон — и две головы с огромной силою долбанулись друг о дружку, отбросив их владельцев в разные стороны. Ерин попал спиною на бетонную наклонную стену подземелья, а главный смотритель, взмахнув фонарём, упал со смотровой площадки в бассейн коллектора. Там с грандиозным шорохом шевелилось организованное дерьмо города, булькали сливные помои, сброшенные в единое гноище, казавшееся при свете фонарей мокрой кожей гигантской жабы.
Издав вопль ужаса, Ерин направил луч своего фонаря вперёд и осторожно двинулся к краю площадки — и увидел под самой стенкою барахтающуюся в жиже фигуру, очень похожую на немыслимых размеров крысу. Корреспондент газеты лёг на живот, ухватился левой рукою за какую-то трубу и, свесив правую руку к потерпевшему, поймал его за нос респиратора. С силою потянув на себя, Ерин оказался с резиновой харею в руке, а освобождённый от неё солидняк на мгновение с головою исчез в жидкости, но тут же появился и, выплюнув тёмную струю изо рта, крикнул загрохотавшим на всё бетонное подземелье отчаянным голосом:
— Включить аварийный свет!
Но совершенно растерявшийся корреспондент и при нормальном состоянии не смог бы выполнить команды смотрителя, ибо он не знал, как это сделать, и я помню, что болезненной и настойчивой мыслью Ерина была та, что если провожающий утонет в дерьме и фонарь погаснет, то ему материала не написать, потому что здесь в темноте он сойдёт с ума. Ерин не знал, что у главного смотрителя подземных коллекторов, выходца из деревни Мотяшово, есть уже почти готовая могила на деревенском погосте, куда он обязательно должен попасть, поэтому он не может исчезнуть в дерьме здесь, столь далеко от намеченного места — Ерин, как это ни странно, родившись и прожив тридцать лет в Москве, ни разу не побывал в лесу — а ведь на том месте, где он лежал на животе, свесившись через край площадки, героически протягивая вниз руку, когда-то шумел высокий красный бор и корни великолепных сосен оплетали собою то пространство, где плескался и булькал среди скоплений резиновых презервативов нечаянно упавший туда солидняк, в прошлом парализованный богатырь Савоська.
Прекрасными были леса моей молодости, грудь их распирало невыносимой силою древесного множества, чистая белая мышца и золотистая кожа дерев не знали ещё прикосновения к себе холодного железа. Я гулял по тем местам, где потом явится срединная Россия, провёл в солнечном одиночестве множество весен и лет, не зная ещё человеческого ощущения жизни. И утешая свой дух красотою звериных прыжков, побежкой гибкой лани — оленьей женщины, весёлым треском крыл громадных тетеревов, несущихся сквозь пролёты лесных пустот, я в душе своей лелеял мечту о встрече с кем-то прекрасным, который гораздо лучше меня, — кого и люблю, значит, намного сильнее себя. Предощущался он таким же, как я, с тою же способностью мыслить и тревожиться неизвестным, но, в отличие от меня, — знающим ответы и не ведающим вопросов. В то время как я изначально задавал свои вопросы, не зная никаких ответов. Радуясь тому, как совершенен и прекрасен Лес, по которому я гулял, я с непреложностью истины понял, что Тот, Кто послал меня мыслить и видеть красоту, замыслил прекрасно. Если вокруг меня был живой Лес, исполненный высшего совершенства, то творец его был Отцом Леса, — и встретиться с ним мне захотелось нестерпимо! С тех пор я и хожу в сенях Леса, надеясь на желанную встречу.
И вот уже давно появилось человечество со своей цивилизацией, которая вскоре уничтожит все леса на земле, неисчислимые исхожены мною дороги в пространствах Леса, но по-прежнему — Я ОДИНОЧЕСТВО. Может быть, иногда я слышал звуки Его мощных шагов за гулом непогоды, однажды ночью увидел Его корабль, облетающий звёздное небо вдоль Млечного Пути. А в тот день, когда я заблудился в лесу (в который уж раз), то мог бы и увидеть, наверное. Его, если бы страх не одолел меня. Был я тогда художником-авангардистом Ф. Лятомиком, которому надоело вырезать и прилаживать к своим полотнам картонных человечков, — я на время оставил живопись и, уединившись в деревне, принялся за чтение книг, которые привёз с собою в рюкзаке.
«Господа, — произнёс я, — господа, кто из вас может объяснить, что такое парляндо и фуриозо?» — сказав это, я внезапно опрокинулся и полетел затылком в бездну — и тут же проснулся. Пробуждение моё смешалось с мгновением безмерного ужаса, ибо я поначалу никак не мог понять, куда это я выпал головою вниз, — и таким страшным был шум ветра по вершинным просторам леса.
Я уснул на серебристой моховой постели, такой пышной и мягкой, что в ней блаженно утонули все мои усталые косточки. Сон мой продолжался минут, может быть, пять-десять всего, Однако и этого времени хватило, чтобы совершенно забыть, кто я и где нахожусь, а сонная душа унеслась в некое книжное чеховское время и прижилась среди каких-то учтивых господ в светлых полотняных костюмах, в шляпах канотье. Проснувшись, я и испытал ужас того книжного человека, которым угораздило меня стать в сновидении, а вокруг шумел под ветром глухой мещерский лес.
Тень облака набежала волною прохлады на тот моховой бугор, окружённый соснами и берёзами, где лежал я, а ведь придремалось мне в солнышко, когда иссушенный мох струил ощутимые волны тепла. И теперь ещё мшаный подстил был тёплым, однако не веяло над ним живым, почти домашним дыханием, которому я доверился, ложась на лесную постель отдохнуть. Из полутёмной заболоченной чащобы тянуло комариной сыростью; рыжие столбы сосен и белые берёзовые стволы стояли тесным забором вокруг поляны, серый мох которого был усеян множеством желтовато-бурых грибов. Это крупные моховики, чьё неисчислимое воинство заполнило все лесные поляны. Моя корзина полнёхонька стоит у ног, но в ней моховиков нет — я собирал только белые грибы и крепкие, самого молодого возраста, беспорочные подосиновики с налитыми багровыми сиянием шляпками.
Поднявшись на ноги, я с тревогою заозирался. Уже давно я сбился с дороги, шёл по лесу наугад, лишь придерживаясь направления по солнышку, а теперь солнце исчезло — и было совершенно непонятно, в какую сторону идти. Странное сновидение, в котором я вертелся на одной ножке перед какими-то дамами в длинных платьях с кринолином, обнажило истинные корни моей души — они были насквозь литературными. Я, видимо, образовался как человек благодаря книжному чтению, и мир книг был для меня подлинной реальностью — а вокруг раскинулся, хлюпая бездонными болотами, могучий мещерский лес, куда я осмелился вторгнуться с корзиною и перочинным ножичком. И этот подлинный, живой, опасный лес представлялся сейчас мне очередным воплощением многочисленных кошмаров, коим была подвержена моя издёрганная городская и, стало быть, литературная душа.
Но кошмары обычно заканчивались пробуждением, когда я, облегчённо вздохнув, мог перевернуться на другой бок и, торжествующе посмеиваясь над бессилием угрожающих химер, погрузиться в сладкую предутреннюю спячку… А сейчас совершенно невозможно было подобное освобождение, и предстояло, как ни страшно подумать об этом, выпутываться с помощью каких-то собственных усилий…
Но каких? Лес дышал мне в лицо сыростью прохладных густых испарений; обомшелые стволы сосен, словно в клочьях серой ветоши, стояли тесно, угрюмо, и страшно было вступать в их чащобу, как во враждебный дикий стан; казалось, что молчаливая миллионная толпа деревьев, живых и мёртвых, взирает на меня с затаённым неодобрением и чуждостью: иди-иди, нечего озираться… И я медленно, с чувством тоски и безнадёжности двинулся вперёд, неся на ремне через плечо полную, тяжёлую корзину с грибами.
Пошёл частый нестарый сосняк, весь усыпанный жёлтыми иглинами, сумрачный под непроницаемым хвойным сводом, с буреломами и снеголомами, порою настолько тесными и спутанными, что пробраться было невозможно, и я плутал среди вывернутых с корнем палых сосенок, косо торчащих, полузаваленных, и среди согнутых дугою деревец, изувеченных гнётом зимнего снега, спотыкался о завалы крест-накрест набросанных длинных серых жердин. А когда с тяжким дыхом я пробился сквозь буреломный соснячок и обрадованно устремился к сияющему просвету, передо мною раскинулось большое, круглое, с плавучими лохматыми кочками болото, киснущее в неподвижной коричневой воде.
Отчаяние начало брать верх над волей — я не представлял, какими силами одолею обратный путь через сосняковый завал. Тяжёлая корзина, наполненная превосходными грибами, стала исподволь вызывать во мне глухое раздражение: куда волоку эту лесную плесень, если мне приходится пропадать здесь, среди гнилых болот? Я снял с плеча ремень, на котором держалась увесистая корзина, поставил её на землю, с трудом удерживая искушение поддать ногою и раскидать по мху весь бесполезный грибной сбор. И всё же бурые, матовые крупные головы белых — каждая с кулак величиною — были настолько хороши, настолько благородны, красивы и безупречны видом своим, что я не осмелился покуситься на них. Внезапная жгучая печаль пролилась в душе, и я, присев возле корзины, отдался этой печали.
Я сидел на краю безвестного мещерского болота и горевал о том, что было давно, о своих первых грибных охотах в Подмосковье, о страсти небывалой, внезапной и чистой, о молитвенных выходах в лес на предрассветной мглистой заре, когда ещё темна и тяжела сонная земля, набухшая холодной травяной росою и лишь над дальней стеной леса сплошная пепельная окраска мира бывала нарушена светящимися полосами и огненными завитками рассвета… Вспомнились многие часы тогдашних безуспешных блужданий по лесу и внезапная удача, приносившая неимоверное счастье, — а речь шла о каких-нибудь пяти-шести белых, найденных семейкою, что выросла вокруг берёзы ровным кольцом, или о громадном, невероятно красивом грибе, стоявшем на кочке перед мелким, тесным густолесьем из молодых осин и берёзок… Особенную боль причинило воспоминание о том, как старуха, хозяйка дачи, бралась высушить в своей русской печке грибы, нанизывала их на проволочные стержни и засовывала в печь, а после того, как они обвялятся в жаре, досушивала на лежанке, где была разостлана бумага, — и наконец отдавала мне совсем малую толику грибного сушенья, и я ещё радовался, ничего не понимая, толком ещё не зная, сколько сухих грибов получается от одной только корзины… Она грабила меня, эта жующая губами, нерешительная на вид, добропорядочная бабуся!
Между тем надо было выбираться от болота на какую-нибудь дорогу и идти по ней до тех пор, пока не приведёт она на знакомое место или пусть хоть в незнакомую деревню. Солнце, видимо, спряталось надолго — небо скрылось за сизоватой мутной завесой, предвещавшей не то дождь, не то наступление невдолге вечера. Я не знал, сколько было времени, — часов не взял в лес; и та случайность, что я уснул на мягкой моховой перине, теперь казалась предрешённой злым роком: пока спал, исчезло солнце. И сколько длился мой сон, тоже неизвестно, — и хотя мне кажется, что минуты, но на самом деле могли ведь пройти часы…
Близилась ночь! Я подхватил с земли корзину и, укрепившись сердцем, ринулся обратно в сосняковый бурелом, шёл путано, торопливо, натыкаясь на острия сухих веток, ломая ногами навалы полусгнивших тонких сосенок, какими-то неведомыми силами старательно уложенных на землю. И с трудом уже поднимал я ноги, обутые в резиновые сапоги, когда собирался перешагнуть через толстые палые лесины…
И вот наконец захламленный сосняк кончается, где-то впереди должна быть та поляна, где я отдыхал. Я вижу просвет и устремляюсь туда — передо мною открывается ещё одно болото, гораздо мрачнее и больше того, которое я только что оставил позади.
Я не знаю, каким образом оно оказалось здесь, ведь никакого болота не встретилось мне, когда я выбирался к той моховой поляне… И где теперь она? От неё, по крайней мере, я мог бы определить примерное направление, чтобы выйти к проезжей Княжовской дороге… Настолько закрутился, что даже не в силах сообразить, в какой стороне мне искать знакомую полянку.
И тут древний Пан, козлоногий и козлорогий, тихо зашелестел в гуще чёрного ольшаника, обступившего болото. Невнятный страх пока ещё смутно обозначился в душе, словно скрытая в белом тумане болотная трясина… Над туманными глыбами лишь чернеет скрюченная рука коряги. Я должен только одно знать — что всё это пройдёт и что по-прежнему вечерами я буду сидеть в кругу семьи… мирно читать свои книги. Деревянная шишковатая голова, обросшая лохматой бородой, лишь померещилась мне. Никто не стоит за кустами и не подсматривает за мной. И никто сейчас не выскочит из болота…
Вокруг стало заметно темнее, а на глубину леса и оглянуться было страшно: там зияли, словно глухие пещеры, какие-то проходы и коридоры между деревьями — сверху чернела сплошная тяжёлая крыша. Комары, которых я раньше не замечал, вдруг стали густо облеплять лицо и руки — видимо, кончилось действие противокомарной мази. Я тихо двинулся краем болота, чтобы только не стоять на месте, но с каждым шагом мне казалось, что лес становится глуше и непроходимее, а он скрытно наблюдает за мною и с жестоким коварством направляет мои гибельные шаги. Сердце моё то колотилось всполошенно, то замирало, как на краю головокружительной пропасти.
И, настороженно озираясь вокруг, я впервые распознал лес как живую, неимоверно могучую силу, и она составлялась из сжатой силы всего глухонемого зелёного воинства. Каждая из этих прямых сосен, косматых чёрных елей и выросших в сырой чащобе сутулых берёз — каждое дерево со всею громадою своей древесной мышцы, с тайными струйками соков, с клубком корневищ, уходящих под болото, оказалось гораздо могущественнее меня. И теперь, когда их было много, а я среди них один, — деревья и кусты, мхи и папоротники раскрылись в подлинной сущности, явили свою душу — она была враждебна и беспощадна ко мне.
Уже не имело никакого смысла, что я знаю какие-то слова, могу их произнести или написать. Парляндо… Зачем мне слова, если я был не значительнее любого гриба, лежавшего в моей корзине, и он готовился расправиться со мною так же, как и тысячи лет земного времени молча расправлялся с каждым из этих жаждущих вечной жизни, но обречённых на гибель и гниение былинок, грибов, деревьев и комаров. Мне открылась тяжкая тяжкая трагичность лесного бытия без всякой надежды на перемену судьбы — стой на месте в общем строю обречённых и гибни, вались под ноги ещё уцелевших и истлевай в синюю светящуюся гнилушку.
В лесной тесноте каждому дереву так томительно, душно, беспросветно и безнадёжно, что не было и не могло быть здесь хотя бы чего-нибудь отдалённо напоминающего человеческий свет и сочувствие. Мрак беспощадности исходил от каждой жизни, брошенной в мучительную тревогу собственного выживания, и, находясь во чреве мещерского леса, я понял, где начинаются истоки людской жестокости и безнадёжности. Они эти истоки, начинались там, в непостижимой глубине напластований эр, где зарождалась первая жизнь, — и при этом он, холодный математик и игрок, всё рассчитал так, чтобы жизненная сила каждого жаждущего своего бытия была бы прямо пропорциональна его беспощадности к ближнему. На этом и замешено право могущественного, прекрасного леса, об это пока что разбивались все усилия божественного человека, — и я не мог рассчитывать ни на какое чудо, находясь в жестокой зелёной толпе.
Но ведь и я родился не от книг — нет, не от них; панический страх, зарождавшийся в моей душе, вдруг как-то съёжился и затвердел в комок небывалой во мне звериной настороженности; включились доселе неведомые энергии, и я уже забыл о своей усталости, ноги мои будто подменили, они налились свежей силой, и я прытко устремился куда-то, движимый таинственным вдохновением. Я побежал по лесу зверем, стоило моей душе стряхнув с себя бесполезные надежды, понять, что никому дела нет до моего спасения и что я такая же брошенная жестокою рукою в мир случайность, как этот полуосыпавшийся можжевельник, как разлапистый папоротник, хрустнувший под ногою… Моё возвращение к первозданному началу, моё принятие извечного одиночества и отчуждения зверя, дерева, травы — моё человеческое поражение я принял без горечи и печали. Я хотел лишь одного — спасти свою шкуру, а вместе с нею и душу, и в деле этом мне не должно было ждать посторонней помощи.
Куда-то я выбежал: мелкие ели тесными рядами, березняк чахлый, тонкоствольный, высокая, падающая в разные стороны жгутами трава. Неужели снова болото? Их тут тыщи… Но вроде ноги идут пока по твёрдому, хотя дальше, под ёлками, начинаются круглые шапки зелёного пушистого мха. Я смотрю: между стволами берёзок стоят как на картинке несколько штук ядрёных белых грибов. Охотничья привычка сильнее всего — я на ходу смахиваю ножом одни шляпки, кое-как умещаю их в переполненной корзине.
И в эту минуту, только что выпрямившись над корзиною, я увидел за ёлками белую огромную фигуру. Словно из облака — ослепительно белый великан ростом с сосну двигался за мелкими деревьями вдоль старого леса. Длинные белые волосы свисали за спиною… Женщина? Кажется, нет… Великан стал медленно разворачиваться лицом ко мне: прямые плечи обозначились в вышине, голова обернулась — сейчас мы встретимся с ним взглядом. И в эту секунду слепящий, как солнечный взрыв, сверхъестественный страх застлал мне глаза. Я хотел повернуться и бежать, но вместо этого упал лицом в мох и прикрыл руками голову. Срывающимся голосом я бормотал, внушая себе: «Это… показалось. Это тебе… показалось. Ты подними голову… посмотри… Этого быть не может… Подними, посмотри…» Но я не мог поднять головы, я лишь сильнее втискивался лицом в сырой, прохладный, пахнущий болотом мох. Не испытанный доселе, непобедимый страх вмял всё моё существо в землю. Я никогда не предполагал, что во мне живёт такой страх. Нет, я не мог сам спастись, ибо перед вселенной был беспомощным, как голый птенец. И я не знаю, сколько времени бы пролежал там, в лесном прахе, если бы вдруг не услышал, как где-то совсем недалеко шмелем гудит мотор. Это проходил по дороге грузовик, отвозивший рабочих в деревни Пашинки и Княжи…
В кабине грузовика сидел за рулём молодой мужик Славик — он же и одушевлённое орудие труда колхоза с таким же названием, как и его звучное имя, — подбрасываемый на сиденье, словно на горбу взбесившегося верблюда, сей профессиональный наездник с утра был в очень сложном душевном состоянии, и ему было не до загадок и красот леса, через который он ехал по широкой песчаной дороге. Сын Козьмы и Марьи, внук Игната и Лариона, чей племянник Гришка был расстрелян самосудом, правнук Гордея Сапунова и Алексашки Жукова, чьи предки уже неразличимы в сонме бесфамильных крестьянских существований в глухих лесных деревнях, где копошились крепостные рабы господ Бутурлиных, Волконских, Гречковых, Тураевых, знаменитых Гагариных — Славик козьмомарьинский ехал на рабочем грузовике прочь от своей родной деревни. На лице его было выражение лукавства и значительности, чего никто на безлюдной дороге видеть не мог, кроме меня. Но никто, кроме меня, и не знал того, что Славик, несмотря на выражение своего лица, сам не знает, куда он сейчас едет, нещадно погоняя свой фантастически раздолбанный драндулет, у коего даже акселератор не работал — вместо него имелась некая верёвочка, за которую нужно было потянуть, чтобы добавить газку.
Он ехал потому, что не знал, как ему прожить этот ещё длинный вечер в деревне, где нет молодёжи, кроме него и ещё двух парней — вечно улыбающегося Егорочки и дебила Васьки, жирного и грязного, как поросёнок, который целыми днями возит из конца в конец деревни двухколёсную тележку-рухлядь, груженную копёшкой прошлогодней соломы. С утра Козьма да Марья, родители Славика, напились и подрались, затем помирились, снова сели за стол и угостили поднявшегося с постели сына, и он поначалу не хотел пить столь отвратительную поутру, по свежему лесному воздуху да по ясному солнышку, совершенно ядовитую водку. Но отец разорался, хотел бить его, мать качалась, как дурочка, сидя на лавке у печи, икала и таращила глаза на полыхавший огонь — и, зверем покосившись на родителей, которые ничего, кроме добра, ему не желали, Славик махнул сто пятьдесят из гранёного стакана. А после выехал на работу, с фокусами заведя стоявший перед избою грузовик, — и целый день испытывал два желания: сокрушать своей машиной всё, что попадалось на пути, и отчаянную жажду добавить ещё, потому как ста пятидесяти граммов было мало.
Но за целый день проклятая жизнь не сделала бедному инвентарю колхозного труда никакой поблажки, в карманах его были сплошные дыры, даже расчёску было негде носить, и поэтому Славик ходил лохматым как чучело, а такому ведь кто из приличных даст рубля взаймы. В среде же неприличных, к которой принадлежал шофёр, почти все бегали лохматыми, жаждущими, без денег на обед. А теперь, когда рабочий день кончался, бесполезно было и домой являться, потому что к этому времени родители высосали всё, что можно было, и сами теперь ждали небось, что сынок каким-нибудь чудом раздобудет бутылку, сам не выжрет, а принесёт её, застрявшую в кармане штанов, и поставит на стол перед папашей и мамашей. Вот на воротник вам! — кощунственно подумал о них сын и решил из деревни уехать, как только три старика и две старухи — вся рабоче-крестьянская сила деревни — выгрузятся возле заколоченного здания сельской школы. Кроме этой мёртвой школы в деревне находилось ещё два здания выморочной государственности: бывший клуб и закрытый по причине смерти фельдшера амбулаторный пункт.
В клубе, где даже дверей не было, распоряжался доброволец культуры Егорочка, восседал за длинным ученическим столом, взятым из ликвидированной, за неимением учеников, деревенской школы; с неизменной своей ласковой улыбкой на круглом густобровом лице встречал Егорочка посетителей очага культуры. Этими посетителями чаще всего бывали последние молодые люди деревни, жившие там уже при полном отсутствии девушек: работник колхоза Славик и колыхающий жирами на груди, небритый безобидный дебил Васька, по такому случаю оставлявший свою тачку перед входом и осторожно пролезавший в дверной проём, собрав перед собою в кулак подол длинной, до колен, чудовищно грязной рубахи. Они собирались долгими летними вечерами или в праздники, чтобы перекинуться в картишки, сыграть в «очко» или «сику», хотя и в том и в другом все трое мало чего смыслили: Егорочка и Васька в силу своего слабоумия, а Славик из-за головных болей, которые начинались у него при малейшем умственном напряжепии. И, глядя в окно на этих троих наследников деревенского алкоголизма, я из глубины старой липы, чья ветвь скреблась в стекло полусгнившей рамы, обращался к ним с вопросом: кто вас послал в эту жизнь, господа? Есть ли в вашем существовании какой-нибудь смысл, как и в существовании короля Центральной Каландрии или президента Соединённых Штатов Америки? И никак не мог определить, кем же из этих трёх мушкетёров Бутылки являюсь в данный миг я: Егорочка, Васька или механический работник колхоза «Слава»?
Да, это я всё же ехал в грохочущей, как сама катастрофа, машине, потягивая одной рукою шнурочек, уползающий сквозь дырки панели к дроссельному рычажку карбюратора, — это я, Господи, еду по Княжовской дороге сам не зная куда. Кто меня ждёт на этом свете? Кому я нужен не как живой инструмент производства, а как привычная к постоянной муке душа? И вдруг неожиданно вспомнил, что весною, в апреле, когда в потеплевшем лесу дотаивал последними клочьями снег и наступило могучее соководье в деревьях, я где-то здесь в больших берёзах ставил свою посудину. Да, надсёк кору топором и вниз под ранку забил дюралевую трубочку, по которой сразу же струйкою выбежал сок и брызнул в стеклянную литровую банку. Её я поставил на землю меж узлами корней и, чтобы не заметили с дороги, до горловины заложил сырым лесным мусором. Вон за тою наклонной берёзой с висячим, как подгрудок у коровы, длинным наростом в лишайниках — стоп, машина, банка должна быть где-то здесь! Хотел на другое утро подъехать и взять полнёхонький сосуд прозрачного холодного сока, тут же выпить его с великим наслаждением — и забыл об этом. Небось банка переполнилась, и сок полился через край на землю — прошло эвон сколько месяцев с апреля! Я без труда нашёл под берёзою забытую литровую банку, никто её не тронул, — волнуясь, достал её из кучи веток. Всё стекло банки помутнело, дно и стенки были покрыты слоем грязи, а на самом донышке посерёдке чернел скрюченный скелетик засохшей мышки.
Когда я бросил банку в кусты и повернулся назад, то увидел, что с машиною, стоящею на дороге, происходит что-то необычайное: она искрила изо всех своих щелей, из-под капота вырывались дым и пламя, докрасна раскалился участок изогнутого крыла сбоку, вспучилось на этом месте железо и прорвалось светящейся дырою, откуда хлестнуло струёй огня. Всё вокруг потемнело, что-то громадное и плотное накрыло небо, буря искр поднялась в наступившей темноте с того места, где стояла машина, грянул взрыв, вметнулось ввысь пламя — и всё стихло. Свет дня постепенно вернулся в лес на Княжовскую дорогу, там никакого грузовика больше не стояло, как будто его и никогда не было. И лишь на нижней ветке сосны, стоящей о край дороги, довольно высоко, на уровне полёта сороки, висела рваная стерва от замасленной шофёрской телогрейки, которую Славик возил за спинкою сиденья в кабине. А вдали, где-то уже над Брюховицами или Горелым болотом, летел, слабо дымя пастью, вытянутый в длину Змей-Горыныч.
В этот вечер я несколько раз терял себя и находил — то оказывался в чьей-то комнатушке, тесно заставленной верстаками, чурбаками, железными станинами электромоторов, деревянными колёсами старинных самопрялок, пол был забросан селёдочными головками довольно свежего вида, и кто-то пихал мне на колени гипсовую маску лица мёртвого Пушкина, настойчиво и одновременно насмешливо втолковывая мне что-то насчёт давно погибшего поэта, чего я никак не мог понять сквозь свою головную боль… То меня били как Славика, каким-то образом попавшего на терраску курясевского клуба, где какой-то приезжий из столицы пижон, весь в металле, с портативным магнитофоном в одной руке, нагло вертел задом, изображая какой-то танец, и Славик, не выдержав, смазал его кулаком в скулу, и тот Славику смазал, а затем налетели пижоновы дружки, окружили Славика и, отчаянно труся, несильно порезали ножами ему грудь и правую руку меж пальцами. В дальнейшем глубокой ночью я брёл, спотыкаясь, по окраине районного посёлка, налетел в темноте коленом на железную водопроводную колонку, долго тёр ушибленное место, стиснув зубы от боли, затем нагнулся и попил, нажав на рычаг, заодно помочил голову, избитое лицо и обмыл раны на руке. И несколько освежённый, но по-прежнему голодный и жаждущий, брёл я по каким-то буграм, глядя на далёкие огоньки, и дул изо рта на свои озябшие кулаки, в одном из которых была зажата железная гайка на семнадцать, которую кто-то положил на плоский верх колонки.
Эту гайку днём ещё нашла женщина с двумя паспортами в сумке, своим и материнским, увидела на истоптанном пятачке возле колонки, — правнучка священника Грачинского, который однажды чинил грифельный карандаш, напялив на нос очки, а за столом напротив сидел работник Емельян, смотрел, как батюшка орудует перочинным ножичком. Новенькую гайку женщина бездумно подняла с земли и положила на плоскую маковку железной колонки, затем нажала рычаг, нагнулась и стала пить, поп же Грачинский вдруг наставил карандаш, словно пистолет, на Емельяна и воскликнул: «Застрелю!» Емельян нырнул под стол. У женщины её мать приходилась внучкой этому шутливому попу, который с укоризною молвил работнику: «Дурак, разве палочка сия стрелять может?» На что Емельян отвечал из-под стола: «Чего не быват! Долго ли до греха, батюшка». Паспорта нужно было предъявить в местный Совет, где секретарём оказался внучатый племянник этого Емельяна, — дело у женщины было о принятии в наследство дома, построенного сто лет назад священником Грачинским, который чинил карандаш, а затем дом перешёл к его сыну Венедикту Грачинскому, тоже священнику, затем к дочери этого сына, которая теперь умерла — и это с её паспортом и завещанием женщина и ходила сегодня в местный поселковый Совет.
Внучатый племянник поповского работника с подозрительностью отнёсся к правнучке попа, имевшей судимость за убийство, но затем признанной невменяемою, — душевнобольным же, законно полагал Емельянов потомок, недвижимым имуществом владеть не полагается и право унаследования их юридически не касается. Но она предъявила справку, где на пишущей машинке была отпечатана документация о полном её выздоровлении и поставлена гербовая печать, которой не верить было нельзя. Но оставался всё же факт убийства этой женщиной одного человека, что в своё время широко обсуждала вся округа. Убит был дядя женщины, один из Грачинских, чей родитель не был священником, и родитель этого родителя не был священником, а был либералом, социалистом, большим приятелем Николаю Илларионовичу Тураеву и землемером при уездном земельном управлении. Это он однажды совершенно потряс старика Тураева, народовольца, своим предположением, что впервые социализм будет именно в России. Сын этого Грачинского уже пожилым чахоточным человеком объявился однажды в доме своего родственника, гонимый за какие-то провинности властями, на что отец Венедикт Грачинскнй молвил сакраментальное «яблоко от яблони недалеко падает», однако приют родичу дал.
Когда Николаю Илларионовичу Тураеву сообщили, что в его России будет социализм, он просто ахнул: не может этого быть, неправда всё это, да за что же нам такая честь? — на что хилявый Грачинский, дед убитого, выпятил грудь и молвил: «Неправды не мог бы сказать, даже чтобы выжить, для спасения жизни-с». И сын его умер чахоткою в двадцатом году в доме священника, тогда же Пульхерия, дочь отца Венедикта, вдова священника тож, родила девочку, которая впоследствии зарубила пожилого родственника, настигнув его в бане.
Он сводил её с ума постоянными нашёптываниями об отсутствии демократии в стране и о том, что настали времена, когда для того, чтобы выжить, надо говорить неправду, неправду и только неправду. Девушке же в те дни было столь лихорадочно и нестерпимо на душе, что она каждый день к вечеру чувствовала, как у неё вскипает кровь в голове и мурашки бегут в щеках, внутри кожи. Ночами к ней в спальню пробирался домовой, он шептал при этом: «Это я, домовой», — и несло табачной затхлостью из его рта, точно такою же, как от дяди. Но то, что в темноте делал с нею домовой, то не могло исходить от грязного и слабого родственника, который жил в их доме, сколько она помнила себя. К тому же дядя открыто сожительствовал с её матерью, и к этому давно привыкли в посёлке: он появился там вскоре после смерти чахоточного Грачинского, оказался его младшим братом, тоже гонимым властями, на этот раз новыми, за что-то, и его со столь же непонятным великодушием принял к себе отец Венедикт. А со времени ареста старого священника Грачинского в тридцатом году брат чахоточного стал в доме подлинным хозяином, и росла рядом молчаливая красивая девочка, которая в скором будущем познает сладострастие ночного домового. Но однажды днём, не дослушав нудных речей дяди о загубленном большевиками социализме, она выбежит в сени и вернётся назад с топором в руке.
Этот человек, младший сын землемера Грачинского, возрос в семье, где забота о социальном равенстве и постоянные слова об установлении справедливого строя в России звучали с утра до вечера, причём по зимним временам холодина в доме землемера стояла собачья, и, кроме жидкого чая, гости там не могли рассчитывать на особое угощение, а домашние таки привыкли существовать впроголодь. Землемерша попивала, но была добродушным существом, двух своих сыновей никогда не бранила, как и не баловала, и они с самого юного возраста привыкли сами варить щи, жарить говядину, потому что прислуги у них никогда не было. Мать же обычно спала до часу дня, потом вставала и долго упражнялась на фортепиано, проливая при этом мелкие слёзки, отец же пропадал на службе или где-то по людям. Разница в возрасте у мальчиков была в девять лет, так что особенной дружбы между ними не было, разве что старший брат, умерший впоследствии от чахотки, очень заботился о младшем в его беспомощные годы, от двух лет до семи, лечил лишаи и золотуху на нём, научил читать-писать.
А в дальнейшем и младший вынужден был овладеть всеми необходимыми навыками для выживания. Когда ему исполнилось шестнадцать лет, матушка его скончалась — в том же самом халате, который был на ней всю жизнь, седая и растрёпанная, — однажды свалилась на пол, головою в угол, и была готова. Младший же сын только что пришёл из училища и, не видя ничего с уличного света, споткнулся об её тело и чуть не упал: это он почему-то со всей отчётливостью вспомнил в последние минуты жизни, когда, нанеся первый неумелый удар топором по его плечу, племянница на миг замешкалась, перестраиваясь, а он воспользовался заминкой и выскочил из дома. И пока бежал через весь огород к бане, он, задыхаясь, широко раскрыв рот, отчаянно желая спастись, — непроизвольно, с неотвязной пристальностью вспоминал то, как он пригляделся в полутёмной комнате и увидел толстые ноги в серых шерстяных вязаных носках, затем облезлый знакомый халат… руку, лежавшую полураскрытой ладонью вверх… своё желание молча, на цыпочках выйти из дома и убежать куда-нибудь подальше. Он так и поступил тогда: ушёл из дома, и забежал во двор к своему приятелю Ипполитову, и сел возле Ипполитова на траву, и даже закурил папироску — тут, словно выбивая эту папиросу изо рта, хлестнула его по губам колючая яблоневая ветвь, пробегая под которой он не успел нагнуть голову. Желая вытереть кровь во рту, он хотел поднять правую руку, но она не слушалась, подрубленная у плеча косым ударом топора, тогда он утёрся левой. Забежав в баню, он нашарил запор и попытался задвинуть его, но уже сил на это не хватило — дверь дрогнула от удара снаружи, затем с неимоверной силою была отброшена в сторону.
Итак, два духовных потока развели род Грачинских — православие и социализм, и на протяжении трёх поколений в одном родовом потоке были сплошь священники, в другом — поборники социальной справедливости и общественной собственности на средства производства. В одном рукаве рода Грачинских накапливалось кое-какое поповское имущество, из другого рукава всё вываливалось — и вот в сороковом году, когда оба эти рукава смиренно были сведены воедино в столетнем доме потомственных священнослужителей, последняя в роду сиих зарубила топором последнего из представителей либерал-социалистического направления рода Грачинских, очевидно угадав в нём ночного домового. Во времена февральской революции он был рьяным эсером, состоял даже в правительстве какого-то южного уезда, но затем, бежав от войны, переселился в дремучие леса Мещеры, стал жить в доме священника.
И вот сверху вниз обрушила через порог бани топор на склонённую голову дяди кимовка тридцатых годов, тщательно скрывавшая в Рязани, на новом поприще работницы кирпичного завода, своё социальное происхождение. Но въедливый и проницательный юноша Флютин, сам скрывавший своё происхождение от рода богатых подрядчиков ольфрейной росписи в Москве, с помощью двух свидетелей изобличил поповну, внучку арестованного и сосланного за вредную деятельность попа, которая и не была вовсе поповной, а происходила от матери поповны и отца-социалиста, гонимого властями. Пришлось девушке бросить свою карьеру на кирпичном заводе, в формовочном цехе, и вернуться потихоньку на родину, где её ждал ночной домовой. Дневной дядя много лет просвещал двух женщин, свою усталую сожительницу, доставшуюся ему по смерти старшего брата, и её юную дочь в том, что новая власть действительно дала всё её руководящему составу и отняла всё у трудящихся, в особенности лихо разделалась с их правом самим распоряжаться своим трудом и результатами этого труда. И вот, не достигнув шестидесяти лет, последний из социалистов Грачинских навсегда потерял возможность пылить в углу на новую власть, которая обошлась и без него, а его прекратительница, души его закрывательница, никчемности его уничтожительница спустя четыре десятилетия после этого пришла в Совет посёлка с паспортами в сумочке, своим и материнским — Пульхерия Бенедиктовна умерла недавно в глубокой старости, насыщенная жизнью, в возрасте девяноста шести лет.
Самой же девушке, исключённой из рядов союза КИМ за сокрытие своего социального происхождения, теперь минуло пятьдесят шесть лет, и она ходила в местный исполком Совета, чтобы установить права унаследования родовым домом. Однако для начала получила от секретаря отказ — потомок слуги словно мстил внучке господина за то, что когда-то оный хотел застрелить своего работника из карандаша. Ей сказано было, что если она тридцать лет пробыла в сумасшедшем доме, то никакая справка не докажет, что она теперь нормальная, но она возразила, напомнив, что последние десять лет провела там не как больная, а в качестве обслуживающего персонала, работала санитаркой и за это получала даже благодарные листы. Секретарь велел принести эти грамотки, а заодно выписку из трудовой книжки, и после этого Совет подумает, как решить, потому что даже невооружённым глазом видно, признался он, что клиентка с большим приветом. И вручать ей во владение домище с мезонином, под железной крышею, помещение пятидесятипроцентного износа — вряд ли кто возьмёт на себя такую ответственность: ещё подожжёшь дом, а заодно спалишь и соседние строения. Тогда она резко напомнила, что село, где она живёт, уже не существует, люди разъехались и дома посвозили, а недавно и церковь сгорела, и вот её-то действительно подожгли, и ему-то, конечно, известно, кто поджёг, потому что недаром он приезжал накануне пожара с какими-то двумя на машине, и они всё крутились возле церкви, которая давно была заброшена, разворована, загажена и в ней отдыхала скотина в жаркие дни… Он отвечал: ты понапрасну клевету не возводи, а докажи, попробуй; насчёт же того, как ты говоришь, что вернулась из психбольницы допокаивать мать престарелого возраста и что, как ты заявляешь, вы вместе прожили ещё восемь лет, так это и есть, понимаешь ли, доказательство тому, что обе вы были ненормальные: какой же нормальный останется жить один на краю кладбища, в чистом поле, можно сказать, в доме, где даже электричество отрезано?
Она вышла за пределы посёлка и направилась по пустынной дороге, ведущей к шести деревням вдоль реки Оки, где во всех шести не было ни одного жителя, который не умирал бы, скоро или постепенно, от величайшей тоски бытия, иногда даже и не подозревая, что он не живёт, а умирает. Беспамятство народной жизни, которое выражалось в том, что люди жили только реальностью пищи и умножения имущества, создавало фантастические обстоятельства на стезях действительности, которые мало чем отличались от тех ахиней, что возникали в несуществующем мире сумасшедших, возле их скорбных несчастных головушек. Она свернула с этой дороги направо и со старинною дамской сумочкою в руке зашагала через лес по глубоко задумавшейся извилистой дороге.
Есть весьма странные уголки в моих притаившихся на исходе дня лесах, где лишь разум таких, что прошли через сумасшедшие испытания нашего века, может обрести свои пространственные координаты. Женщина-путница, одинокая Деметра, ни разу не побывавшая беременною, спокойно приближалась к одному из таких мест: засветились впереди, на фоне темнеющего леса, длинные кирпичные стены, когда-то давно беленные известью, а нынче омытые дождями так, словно кто-то мощно помочился на них сверху; высокие ворота из двух кованных железом створок были раз и навсегда широко раздвинуты и несимметрично расположились в замусоренной и утоптанной чёрной земле. У ворот стоял в белом халате, с непокрытой головою, юный и стройный дежурный врач Александр Сергеевич Марин, курил сигарету, это он с огромною связкою ключей в руке проходил ночью по коридорам отделений, заглядывал в палаты, а в подвалах с буйными поверял посты санитарных стражников. Женщина-путница подошла к нему, бросила свою сумочку на землю, выдернула из юбки полы блузки, задрала вверх — и подступила к молоденькому врачу с высоко поднятою штапельной блузкою, из-под которой, нацеленные прямо в лицо доктору, высгавились белые груди с тёмными кружками сосков. Но прижать к своему телу молочные губы юноши ей не удалось, вместо этого она прошла, как сквозь воздух, через толщу крепостных стен старинного монастыря и оказалась в келье-палате, где когда-то находилось трое монахов, а теперь человек десять умалишённых женщин.
Совсем в другом краю, вдали от этого Леса, вблизи города С. был построен и просуществовал благополучно более пяти веков некий монастырь. Он действовал вплоть до революции, после чего был закрыт по распоряжению волостного исполкомовца Баранова, который позже был переведён в Радовицкий Мох заведовать всеми сетями уездного коммунального хозяйства. А в горних палатах, трапезной, келарной, в подвалах, во флигелях гостиниц и прочих помещениях монастырского ансамбля через несколько лет разместились процедурные кабинеты, приёмный покой, палаты и камеры психиатрической лечебницы, для специфических нужд которой старинный монастырь подходил удивительным образом хорошо. Ничего не пришлось перестраивать, даже убирать толстые решётки из подвалов брата-интенданта, где раньше хранились прославленное монастырское вино и разнообразные наливки, а теперь запирались связанные и зарубашеченные больные с самым диким, сверхъестественным буйством. Было здесь на что посмотреть — но я проник вслед за одинокой путницей, бесстрашно проследовавшей вечером через мой лес, сквозь толстые монастырские стены в палату, где находились раньше три монаха, а теперь располагалось десять человек умалишённых женщин. Быстренько переодевшись в ночную рубаху с чёрным штампом сзади на вороте, женщина со вздохом облегчения возвратилась из своего двадцатилетнего будущего в родную палату и с тихой радостью легла в казённую постель.
Уже закрыта дверь палаты на задвижку снаружи, и не видно громадной ноги со вздутыми узлами вен, принадлежащей дежурной санитарке Лине, сутки караулящей у входа, а потом двое суток отдыхающей у себя дома. Санитарки на ночь собираются в закутке сестры-хозяйки, где штабелями высятся старые ночные горшки с тёмными блямбами железа там, где скололась эмаль; под молчаливыми горшками за крашеным белым столиком дюжие санитарки пьют чай в своё удовольствие, соорудив складчину из принесённых с собою домашних съедоб; среди них и Акулина-Лина в круглых очках, сползающих ей на кончик потного носа. Это очень добрая женщина — за небольшую плату, всего за десяток крашеных яиц, принесённых на пасху матерью Серафимы Грачинской, санитарка позволяет больной делать то, чего ей делать запрещено. Но доброта существует на свете — Акулина и сама когда-то любила, был у неё муж, который, правда, бросил её ради одной воровки — вора сама, воры вся её семья, расстреляли их на краю леса у деревни Мотяшово…
Уже пять лет, как перевели её в эту палату для спокойных, из них года три она дружит с Линой-Акулинои — но об этих сроках сама Грачинская ничего не знает, потому что перестало для неё существовать измерение времени. Её уже не печалит такая значимая для большинства живущих на земле утрата, как бесполезно истраченная жизнь, представляющая из себя одну сплошную ошибку. Ей почти ничего не известно, кто такая была девочка Сима, подросток Симочка, девушка Серафима, член КИМ и ворошиловский стрелок, мечтающая к тому же совершить прыжок с парашютом. Она даже не помнит о ночном госте в её спальню, домовом, которого надо было зарубить. Прошлое от неё было отсечено ударом топора, а далее ничего не накапливалось, чтобы в свою очередь стать прошлым, — она знала лишь своё имя, которое не менялось во времени, и не узнавала даже свою старую мать, которая приезжала раз в год, под пасху, привозила ей куличик и крашеные яйца.
Даже не было памяти о том холодном и вонючем времени, когда несколько лет она прожила в буйном отделении как животное, за железной решёткою, на грязном полу среди своих испражнений. Голая, лохматая, чудовищно сильная, как дикая обезьяна, она рычала и выла, сотрясая прутья решётки, и оравшие по соседству буйные сумасшедшие примолкали на то время, когда расходилась она. Это ревущее в дикой ярости и тоске страдание, в сущности, беспомощное и беззащитное, как младенчество, уже придвинулось к самому краю своего существования, оставалось ещё какое-то мгновение боли и ненависти, ещё две-три вспышки — и жизнь свалилась бы в яму смерти. Но протянулась из тьмы невидимая рука.
Один из дежурных буйного отделения, возрастом уже старик, состоял на службе недавно, и ему нестерпимы были ночные часы, когда не положено спать и он оставался один в длинном, как туннель, подвальном проходе. Он придумал таскать с собою на службу ящик патефона с пластинками, и в ночное время, когда начальство отсутствовало, страж заводил машинную музыку. Это обнаружил один из дежуривших в ночь врачей, Александр Сергеевич Марин, который не только не запретил нововведения, но и вместе с санитаром стал слушать музыку. И однажды тонко залилась какая-то крохотная женщина, совсем игрушечная, однако такая уверенная и сильная, пылкая и неудержимая. Её поющий голос вполне независимо пронзал звериные вопли безумцев, исторгаемые из таких глубоких шахт ада, что могучая сила диких криков угасала на протяжении пустоты, которая лежала между бездной и жизнью.
Маленькая женщина в своей патефонной комнатке пела, опираясь руками на резной столик карельской берёзы, и вход в её жилище начинался с той железной ямки, которая темнела у задней стороны патефонного ящика. Об этом ясно вспомнила лохматая, опухшая обезьяна, которая в подвале орала более грозно и громко, чем все остальные существа, тоже мало чем напоминающие людей. Она вспомнила и туалетный столик карельской берёзы, в столешнице которой было светленькое пятно, очень похожее на кудрявого младенца. Вспомнив эти две вещи: столик и железный провал сзади патефона, она как бы включила некий слабый ниточный свет в своей голове.
Никому не дала знать, что услышала пение крохотной женщины из патефона, просто замерла, лежа ничком на полу, покрытом бугорками засохшего кала, — и в таком положении неподвижно, совершенно перестав кричать, она пролежала долго, несколько месяцев, — но для неё это было и не долго, и не месяцы, — было просто ожиданием. Тем временем старичок уволился, не выдержав условий новой службы, и патефон свой унёс, но она не знала этого и ждала, притаившись на полу. И в этом ожидании стали возвращаться в её сознание отдельные разрозненные предметы, удивительные частички от чего-нибудь цельного, вроде белой щербины на переносице деда Венедикта Грачинского или одинокого облачка над крышею дровяного сарая. Она села на полу и огляделась. И увидела, среди какого ужаса и безобразия находится, осознала, что совершенно нагая сидит перед множеством прыгающих за решётками существ, и эти страшные звери не что иное, как голые мужчины. Прошлое стало потихоньку оживать в её испорченном сознании, значит, человек — это прошлое, которого уже нет, но оно всегда есть и никогда не перестанет быть, если в нём хоть одну минуту побывал Отец.
Каждая эпоха Леса человеческого содержит некое достоверное очарование для его молодёжи. Это собольи шапочки и парчовый наряд, или государевы ассамблеи, хождение в народ, а может быть, и выщипывание скрученной ниткою бровей, синкопы чарльстона, мотоциклы, Жерар Филипп или, наоборот, Бельмондо — быстротечные и лёгкие, бессмысленные и обольстительные, нужны эти чары для молодости как блеск волшебного зеркальца, в котором всего на мгновение, но так весело и ярко отразится смеющийся лик целого человеческого поколения. Ночной домовой и разоблачение Флютина лишили Серафиму Грачинскую, красивую и сильную девушку, щедро оснащённую для любви и счастья, возможности выступить в живой пирамиде «Серп и молот», где она дерзнула бы стоять самой верхней единицей пирамиды, подняв в руке картонный серп; не пришлось ей и прыгнуть с парашютом. Грачинская вынуждена была вернуться назад в поповский дом всего лишь со значком «Ворошиловский стрелок» на груди. В дальнейшем вся изумительная эпоха предвоенного энтузиазма молодёжи пронеслась мимо неё, как проходит огромный корабль мимо выпавшего за борт и никем не замеченного человека.
Но всего этого не возникло в замерцавшей слабым светом прошлого памяти Симы Грачинской — бывшей Симы Грачинской, которой теперь было что-то около тридцати двух — тридцати трёх лет, но и об этом она не знала. В глубокой задумчивости своей, прикрывшись скрещенными на груди руками, она просидела в углу своей клетки ещё целый год, пока врачи не заметили резко изменившегося характера её болезни. И какое-то время ещё понаблюдав за нею, было решено перевести её в общую палату для женщин.
Одна из них была чайником, другая помещицей, третья набитая тараканами, четвёртая вспышкою ехидного смеха, который прятался у неё под кроватью, пятая Совнаркомом, и ей подчинялся сам товарищ Фролов… и т. д. до девятой. Серафима стала десятой, ждущей маленькую женщину из патефона, — однако об этом никому не говорила, она просто ждала, затаившись, когда опять раздастся этот голос:
Не пробуждай воспоминаний
Минувших дней… минувших дней.
И однажды явилось то, что никогда не умирало, ей исполнилось двенадцать лет, стояли жаркие дни июля с розовыми густыми вечерами, когда она гуляла по опустевшим дорогам, затем сворачивала на луга и одна далеко уходила от дома, наблюдая, как постепенно смуглеет и загорается сено в копнах и свеженамётанных стогах наливается светящейся зеленью тёмный лес за полем, а колокольня и купола храма, тонко и стройно приподнятые надо всем земным вокруг, струятся расплавленными золотыми потоками. Она, гуляя по полям и дорогам одна, задыхалась от благодарного волнения, глядя окрест широко раскрытыми глазами, прижимая к твёрдым и нежным персям раннего девичества бесполезные васильки. Не разумом, а всем пробудившимся существом Деметры понимала она, как чудесен дар этого мира, жизни и её присутствия в этой жизни. И уже не девочка, не женщина, не просто человек — а душа неизмеримая, неопалимая, приникала она к ласковым рукам Отца, который трогал её лицо и волосы. И с подобным приуготовлением в душе подошла девочка к какому-то дому в незнакомом селении, куда выбрела случайно из лугов. Ещё издали услышала она звуки пения рояля и чистого женского голоса, такого же красивого и прекрасного, как золото лугов и тёплое дыхание Отца в небесах. Она перекрестилась, улыбнулась и скорее побежала к дому, чтобы увидеть ту, которая поёт, и вручить ей собранные в полях васильки.
На этом обрывалось то прошлое, что было возвращено ей, а остальное умерло и пока не воскресло, и Серафима Грачинская не знала всего, что последовало за этим июльским вечером и почему она оказалась в палате больницы, на скрипучей узкой железной койке. Ей неизвестно было, что маленькую женщину из патефона, которую она ждала, звали Анастасией Мариной, — это ей подарила васильки незнакомая красивая девочка с удивительными пепельно-золотистыми волосами, внезапно появившись откуда-то у рояля и столь же внезапно убежавшая из дома — в дверь, через двор и через всё выкошенное травяное поле, оборачиваясь на бегу и прощально махая высоко воздетой рукою. И все гости Мариных, и сама взволнованная Настенька стояли у распахнутого окна террасы и, растроганно улыбаясь, махали платочками вслед убегающей загадочной девочке. Теперь она лежала под страшным вытертым одеялом на железной кровати — страшным той бездушностью, которая видна на всяких предметах, употребляемых в человеческих местах, где не бывает любви.
Ей неизвестным осталось и то, что племянник певицы, Александр Сергеевич Марин, подарил пластинку с голосом своей тётки дежурному санитару, когда во время ночного обхода обнаружил того сидящим на табуретке в дальнем углу подвала, где орали буйные, и слушающим патефон. Александр Сергеевич остановился в полутьме и, повесив на пояс халата связку ключей, закурил; под вопли идиотов старина услаждался пением Карузо. Явно любитель вокала, — улыбнулся Александр Сергеевич и докурив, пошёл далее, а к следующему дежурству принёс старику тётушкину пластинку с двумя русскими романсами. И под вой и рёв буйнопомешанных они вместе прослушали нежное исполнение Анастасии Мариной. Так маленькая женщина пришла из того золотистого летнего вечера в полуразрушенную душу Серафимы Грачинской.
Она не открыла в докторе Марине что-либо относящееся к духу чудного пения, но, впервые увидев его, то есть в первый раз обратив на него внимание как на нечто особенное, существующее отдельно и самостоятельно от всех этих горшков, клизм, смирительных рубашек, уколов в зад, санитарок и врачей в халатах — выделив его из ряда ужасной обыденности, почувствовала вдруг пронзительный импульс любви. Внезапно — ведь раньше он не раз на осмотрах подходил к её кровати, но она не видела его, а тут совершенно внезапно: лицо его и серые глаза как бы впервые возникли в пространстве, где находились не только горшки, койки, мухи и страшные санитарки с широкими спинами.
К Серафиме Грачинской каким-то образом вернулась женская хитрость, с помощью которой она принялась потихоньку действовать, чтобы иметь возможность приблизиться к доктору Марину. Когда соседке по койке, чайнику, приходило в голову вскипать слишком часто, врач лишний раз приходил к ней, чтобы осмотреть её, а после увести в процедурный кабинет. Учтя это, Серафима тоже стала мочиться под себя, сидя на матрасе, но её поколотила санитарка, а врач так и не пришёл. И тогда она, совершенно убеждённая, что женщина из патефона находится у врача дома, решила как-нибудь выйти из на латы и сходить к нему в гости. В её разбитом сознании, где постоянно продолжало возникать что-нибудь по отдельности из прошлого, исподволь стали складываться системы понятий, которые в конечном итоге превращались в зачатки мыслей — все устремлённые на поиск выхода из палаты.
Так она обратила внимание на толстую ногу в буграх и верёвках синих вен, перегораживающую дверной проём — это была Акулина. Для Грачинской Акулина была всего лишь ногой, закрывающей выход, — и пришло из прошлого смутное понимание, что если нога очень толстая и её нельзя одолеть, то надо чем-нибудь её расположить к себе. И Грачинская впервые самостоятельно вылезла из-под одеяла, встала с койки. Пошла, озираясь вокруг себя, по палате, и её провожали внимательными взглядами помещица, Совнарком, проснувшаяся чайник и та, чей злорадный смех прятался под её кроватью. Когда Серафима Грачинская почти благополучно добралась до выхода, вскочила помещица и, стоя на кровати, протянув указующий перст к беглянке, приказала: замучить в бане, накрыть половиками и поливать сверху кипятком. Приказ прозвучал слабеньким голосом, но палата словно мгновенно взорвалась: кто-то в углу зарыдал от ужаса, и сразу же тонкий и покатливый, как горошек, смех выскочил из-под кровати и забился в горле седой тощей женщины. Совнарком вскрикнула хриплым голосом: «Фролов! Вызывай команду!», а чайник, воспользовавшись суматохой, мигом совершила своё дело, о чём возвестила ликующим возгласом, хлопая в ладошки: «Вскипятила! Вскипятила!»
Акулина просунула в дверь своё круглое очкастое лицо, наткнулась близоруким взглядом на Грачинскую и спросила у неё ласковым голосом: «Тебе чего, девуля?» Но тут же посоображала и велико удивилась: «Да никак ты сама гулять пошла? Милая ты моя! Ну-ко, иди сюда, иди сюда!» И она вывела Грачинскую из палаты в коридор и усадила её на стул рядом. Так началась их дружба, которая продолжалась несколько лет, но для Грачинской это было не долго и не коротко, санитарка же с добродушной ухмылкой хвалилась за чаем в комнате сестры-хозяйки: «Вот ведь как её приручила! Водю землячку за собою, как собачку какую. Говорить понемногу учу. Я ведь знавала её деда, поп был красивый, и мать её знаю, которая бывает здесь». Серафима же только тем была озабочена, как бы расположить толстую ногу к себе получше, для того чтобы однажды незамеченною юркнуть в дверь, куда обычно скрывался доктор.
И чтобы это сделать, она ждала, когда придёт на дежурство Акулина, встречала её, стоя у двери, затем целыми днями находилась рядом с нею, изредка посматривая на желанную дверь. Покорная своей идее, Грачинская всё, что исходило от Акулины, воспринимала с бесконечным терпением, стала даже заново учиться говорить, хотя этого ей не хотелось. Какая-то неимоверная тоска грубо схватывала её сердце, когда она вдруг произносила какое-нибудь слово, которое словно воскресало на её глазах из мёртвых. Акулина, приходя домой, рассказывала своему брату Савостьяну Кондратьевичу, небольшому, сытому мужчине, который приехал из Москвы навестить сестру: «А сегодня, слышь-ка, Савося, моя-то повторила за мною слово в слово: мол, Валентина Сидоровна сама кусок домой унесла. Сказала всё это и заплакала…» На что Савостьян Кондратьевич, следя за тем, как Акулина режет хлеб некультурными толстыми ломтями, буркнул сестре через стол: «Нашла себе забаву, Лина. Лучше бы поросёнка завела».
…Минувших дней… минувших дней…
Вместе со словами воскресало и прошлое, но только такое, где бывали радость и красота, мелькало присутствие Отца, и всё другое для возрождающейся жизни было мертво и не нужно. Таким образом, новое существование Серафимы Грачинской строилось из материала прошлого, которое равно могло быть отнесено к настоящему или к будущему. Кирпичи вновь возводимого здания были разбросаны по цветущим лугам и лесам всех времён существования — ведь каждая любовь строилась из того же весеннего тепла и цветения, из той же никому не принадлежащей, но присущей всякой душе надежды никем не постигаемой, но всему довлеющей. Ничего не зная о том, что эта надежда существует как океан, а любящие плавают в нём, как рачки или рыбы, скелетами своими устилающими толщу океанского дна, Серафима Грачинская вновь рождалась в мире, словно тот же рачок или рыбина, наполненная световыми импульсами любви.
Но, в отличие от первого, второе рождение души Серафимы Грачинской происходило не в красивой, сильной девочке с пепельно-серыми, с золотым отливом, блестящими волосами, а в неопрятной идиотке с волосами седыми, в мутной перхоти, и столь редкими, что сквозь них виднелась исцарапанная, в струпьях, кожа на черепе. Много лет никто из окружающих не знал о том грандиозном процессе возрождения человеческой души, который начался от единственного сохранившегося в её памяти атома прошлого: пения кукольной женщины, которая жила в своей патефонной комнате, вход куда начинался в железной ямке у задней стороны патефонного ящика. Но однажды врачи лечебницы увидели, среди них и Александр Сергеевич, что безнадёжная идиотка ходит по коридору в тапочках, придерживает отвороты халата на груди и свободно вступает в разговор с санитаркой Акулиной, которая самодовольно посмеивалась и хвасталась, что это она выдрессировала больную и научила её разговаривать.
Далее потянулось время, когда врачам представлялось, что на их глазах происходит исключительно редкостное в медицинской практике ренессансное зачинание нормальной психики из хаоса безумия, обусловленное, очевидно, загадочными ресурсами человеческой природы. Серафима Грачинская не только восстановилась в речевых навыках и вновь начала соблюдать гигиену, но и принялась помогать санитарке Акулине следить за поведением больных женщин в палате. И однажды она предотвратила суицидную попытку той, у которой внутри жили тараканы, — больная где-то нашла трёхкопеечную монету, отточила её о край железной койки, словно бритву, и пыталась этим оружием распороть себе живот, в котором кишмя кишели рыжие прусаки. Когда она, сидя на койке, задрала больничную рубаху и наклонилась меж своими широко разведёнными коленями, Серафима Грачинская прыгнула на неё через кровать соседки, чей злорадный смех жил в отдельности от неё, прячась в темноте возле ночного горшка. Перелетев через соседку, Грачинская успела схватить руку тараканьей мученицы, которая, закрыв глаза от предстоящего ужасного зрелища, приложила лезвие монеты к туго обтянувшей живот бледно-синей коже. За этот поступок Акулина дала Грачинской сладкую ватрушку из своих припасов и погладила по голове. И тогда Серафима Грачинская попросила, указав пальцем на заветную дверь: пусти меня туда.
Незачем тебе туда, ласково отвечала Акулина, рассеянной рукою отстраняя от двери свою подопечную, которая вдруг упёрлась и стала сильною, непоколебимою, словно Акулинина тётка, Царь-баба, которая недавно прислала из деревни письмо: «Привет и нижайший поклон мой племяннику Савостьяну Кондратичу, также племяннице Акулине Кондратовне. Кланяется вам тётка ваша Олёна Дмитриевна. Войну я пережила, слава Богу, не померла, как многие другие, потому работа была ужасная и всех гоняли на лесоповал, и девок, и баб нематошных, кому детей не кормить. А теперь на счастье наше война кончилась и лес рубить гонют пленных немцев, которые ужасно как мрут, потому их летом комарик поедает, а зимою хворма ихняя не греет, больно сукно тонкое, и шапок на них нету…» Акулина с удивлением воззрилась сквозь очки на упёртую перед нею, словно скала, небольшую женщину в больничном халате, с виду нисколько не напоминающую тётку Олёну, но такую же спокойную и такую же страшноватую в этом спокойствии неимоверно сильных, словно бы и не люди они, загадочных существ.
Однажды в девках подслеповатая Акулька, тогда ещё не носившая очков, услышала на улице гармонь и, быстро схватив с печки платок, проскочила тёмные сени, сбежала с крыльца, барабаня пятками по деревянным ступеням — мигом выскочила во двор и там со всего размаху налетела на Царь-бабу, которая только что вошла в ворота, пригнув голову. Акулина-девка была такою же упитанной и плотной, как и впоследствии всю жизнь, уже легко таскала на себе четырёхпудовые мешки, к тому же вечерний разбег её навстречу звукам гармони был столь силён, что она могла бы, словно лесная веприха, пробить своим корпусом дыру в досках ворот — однако отскочила, ударившись об тётку, словно от каменной стены, и, отлетая обратно, наткнулась на старые сани, которые были от этого удара жестоко исковерканы. И, лежа на санях, Акулька расплакалась, потому что зад отшибла начисто, даже нечем было в этот вечер потрясти в пляске. Усевшись рядом с нею, Царь-баба утешала её: «Ня муташись, девка, ня ори, жопка твоя заживёт. А ты глянь, чего я тебе принесла! — и вытащила из-за пазухи огромной своей ручищею глиняного котика в шляпе, с высунутым красным языком, в полосатых штанах, с надписью на пузе: „Котъ астраханской“. — Глянь Акулька, нахал какой! — умильно дивилась тётка на раскрашенную игрушку. — Нынче в Гаврине на ярмонке купила». Быстро вспомнив всё это, Акулина махнула рукою, поправила на носу очки и молвила печально: «Иди прогуляйся, да недолго, девка».
Там, за дверью, был длинный коридор, все выходы из которого охранялись, на окнах стояли решётки, и, очутившись в этом коридоре, впервые попав в мир совершенно неизвестный и странный, Грачинская тихо пошла по нему, внимательно приглядываясь к тем разрозненным предметам и человеческим фигурам, что попадались ей навстречу. Длинный стол, на столе носилки с ремнями; существо в мужской пижаме, сгорбленное и маленькое, не то старик, не то худенький юноша, одиноко стоит лицом к стене; полуприкрытая дверь, заглянув в которую она увидела такую же палату, в какой жила сама, но здесь на койках лежали молчаливые мужчины с неподвижными глазами, уставленными на неё, — лежали почему-то на газетных листах, брошенных поверх железных сеток кровати. Пройдя до конца коридора, Грачинская заозиралась, не зная, что делать, куда ещё попытаться заглянуть. Она полагала, что найдёт Александра Сергеевича, как только пройдёт сквозь заветную дверь, но всё оказалось не так, и теперь стало совершенно непонятно, где его искать.
Она видела его достаточно часто у себя в отделении, но никаких особенных чувств при этом не испытывала, потому что это было одно, сей минуте принадлежащее. А то, что искала она, к чему стремилась, находилось где-то очень далеко. Он бывал на осмотрах вместо с другими врачами, приходил иногда один, что-то делал, с кем-то разговаривал, но она равнодушно посматривала на него со своей койки или проходила мимо, почти задевая его.
Он был рядом, и можно было даже к нему притронуться — но тот, которого она хотела достигнуть, к кому стремилась со всей своей затаённой страстью, _находился далеко_. И ему, наверное, это было известно также, поэтому он столь равнодушно смотрел в её сторону, словно бы вовсе не замечая её. Она должна была как-нибудь исхитриться и прийти домой к нему — тогда _он_ и будет самим собою; а сейчас, почти ежедневно встречаясь с нею, он не _тот_, по крайней мере _ещё_ не тот, каким он будет впоследствии, когда она однажды обретёт возможность прийти в его таинственный дом, где живёт в патефоне маленькая женщина.
Она вернулась в своё отделение под наздор верной Акулины, которая удовлетворённо кивнула ей, — и прошло ещё несколько лет. Шли голодные послевоенные годы, внешний народ страны был охвачен терпеливым страданием, но пациенты старинного монастыря мало чего смыслили в этом, счастливо пребывая в своём собственном, придуманном мире. Тараканья бедолага так и умерла, не избавившись от лохматых полчищ коричневых прусаков, лазающих по всем ходам и изворотам её внутренностей. Чайник продолжала своё кипячение, давно уже лишившись матраса и сидя на голой сетке кровати — ей только на ночь выдавали теперь матрас, и то не всегда вспоминали про это. Злорадный смех по-прежнему прятался под кроватями, но в последнее время иногда сбегал из палаты, прошмыгивал под ногами дежурных санитарок и, припрыгивая по каменным ступеням монастырских лестниц и переходов, разгуливал по всему сумасшедшему дому. Хозяйка этого смеха слышала его как-нибудь в полночь или на рассвете — он звучал из раскрытой форточки окна, расположенного напротив того, за которым находилась потная, напряжённая как струна женщина, чей смех самовольно сбежал по длинным коридорам монастырского здания.
Неизвестным было для них, какие благодеяния или великие преступления совершал огромный внешний мир, — но в их палате наступили тяжёлые времена из-за голода и холода и, главное, из-за того, что помещица совершенно расходилась и не давала другим житья. Днём при надзирающем медперсонале вела она себя обычно, злобно сверкала на всех глазами, порою что-нибудь невнятное выкрикивала, словно трубила журавлём, и тут же отворачивалась лицом к стене и скрипела зубами. Ночью же, когда санитарки запирали двери палат снаружи швабрами и шли пить чай, помещица поднималась с койки и, расхаживая по проходу, как злой дух, отдавала свои ужасные распоряжения. «Вот эту макаку надо верёвками распялить на полу в риге, — стоя над бедной трясущейся хозяйкой смеха, в подробностях объясняла помещица. — Растянуть за руки, за ноги и острым секачиком насечь её, голую, вдоль и поперёк. А потом принести ушат огуречного рассолу и полить её из ковшичка».
Над чайником приговорила: «Эту надо спереди защить суровыми нитками, потом перевернуть и надавать сто ударов шомполами». — «За что? Ай, за что?» — возопила тщедушная маньячка, мечась на скрипучей койке. «А за то, — криво усмехаясь, отвечала помещица. — Мешаешь мне обедать. В следующий раз, как сяду кушать, прикажу слугам, чтобы тебя на лавке растянули и утюг горячий на живот поставили». — «Ай, не надо! Не надо!» — плакала чайник, закрывая руками свой живот, но омещица была неумолима. Народ по углам палаты начинал всхлипывать и роптать, и грозная помещица, довольная собою, переходила к следующей койке. За тот страх, который она нагоняла по ночам на больной народ, помещица получала с него продовольственный налог: каждая из безумных женщин что-нибудь припрятывала от своего обеда, хоть кусочек чёрствой кашки на пальце, хоть пяток варёных горошин, завёрнутых в бумажку из-под порошков и таблеток, чтобы дарами и пожертвованиями отвести от себя страшные угрозы мучительной погибели, обещанной помещицей. А та, осуществляя под удобным образом свои сословные привилегии, набирала весу и жирела, в то время как остальные больничные жители худели день ото дня, постепенно становясь похожими на узников концлагеря.
В эти тяжёлые для всех времена пришло к Серафиме Грачинской окончательное просветление. Началось с того, что она узнала свою мать, которая приехала навестить её, и при их встрече в вестибюле отделения присутствовали все дежурившие врачи, сестры и санитарки. Сцена была трогательная, некоторые даже прослезились, например, Акулина и медсестра Хайруллина: «Надо же, маму родную узнала, а мама всё ехала, ехала каждый год сюда, ай всё ехала!»
И в ночные часы она вскоре также привлекла к себе всеобщее внимание, на сей раз — больного народа палаты, устроив бунт и революцию против засилья помещицы. Заметив, что именно Грачинская сдавала продналог в виде завёрнутых в бумажки варёных горошин, помещица однажды не получила любимого кушанья в удобной упаковке, засим и объявилась грозной тенью подле кровати бунтарки. Для начала она объявила, что прикажет слугам взять её в плети и надавать полторы тысячи ударов, чтобы спина её превратилась в кровавую кашу, на что в голос зарыдало в углу какое-то робкое существо, а испуганная Совнарком разразилась целым градом команд: «Эй, пулемётчики, сюда! Усилить охрану в Совнаркоме! Фролов, ты куда отправил латышей? Немедленно сюда латышей!» Но Грачинская не дрогнула и объявила помещице: «Дура». Ощутив сильную угрозу своим сословным интересам, помещица пробудила в себе ту ненависть, лютее которой не бывало в практике существования человечества: ненависть богатого класса к бедным. И, шипя этой ненавистью, владетельница привилегиями приказала своим палачам: повалить, развести пошире ноги… Однако закончить приказа она не успела, потому что сильная Грачинская вскочила с кровати и, схватив за волосы дворянку, рванула её голову на правую сторону, потом на левую. На их дикие крики сбежались санитарки и, скопом налетев на помещицу и революционерку, повалили обеих и надели на них смирительные рубахи.
Но именно после этого случая произошли очень важные для неё положительные события. Она призналась Акулине, которую все в больнице звали Линой, что очень хотела бы как-нибудь ночью сходить в гости к доктору Александру Сергеевичу Марину. Лина-Акулина поначалу уставилась с недоумением, сквозь очки, на сумасшедшую, затем смекнула, в чём дело, и широко заулыбалась, выдавив в своих тугих щёках глубокие ямочки. «Влюбилась, что ли, девка? Хорошо, что у доктора жены теперь нету, на курорт уехала жена, а то показала бы Инкери Урповна тебе любовь!» На что Грачинская ничего не могла ответить, потому что прошлое ещё не вернуло ей таких понятий, как «любовь» или «жена». Объяснять же Лине, кто эта маленькая женщина, живущая в доме доктора, у которого обязательно должен быть патефон, Грачинская не стала. Её свидание с Александром Сергеевичем было опять-таки устроено с помощью Акулины-Лины: на пустынном монастырском переходе глубокой ночью, когда дежурный врач со связкою ключей следовал из одного больничного корпуса в другой.
Она как будто вышла из стены или прошла сквозь стену — он мог бы всерьёз это утверждать, если бы не знал, что такого быть не может. Мало того, но в первую минуту он полагал, что разговаривает с юным монахом, который заблудился во времени и из прошлого шагнул прямо в сегодняшний день. Луч фонаря, с которым врач Марин делал ночной обход, выхватил из тьмы именно молодое фанатичное лицо мужчины-монаха в грубом тёмном подряснике. Но когда Александр Сергеевич, посчитав неделикатным столь упорно светить человеку в глаза, отвёл в сторону луч, раздался голос женский, высокий и дрожащий, который с трудом можно было бы посчитать отроческим альтом:
— Доктор, вы сейчас будете разговаривать с человеком, который уже давно умер.
— Простите, уж не себя ли вы имеете в виду? — отвечал вопросом Александр Сергеевич, почему-то иронически настроившись по отношению к явно мистическому началу беседы.
— Можно бы сказать, что да, но ещё точнее будет сказать, Александр Сергеевич, что через меня, посредством моего голоса к вам будет обращаться давно отсутствующий в вашем мире человек… Простите, но иначе он не может.
— Когда-то в ранней молодости я занимался всякой оккультятиной, не чуждался и мистики в самом зверовидном её выражении, крутил столы, — признался Александр Сергеевич, усмехаясь. — Но всё это давно прошло, и теперь я ничему подобному не поверю. Так что говорите лучше без всяких фокусов, что вам от меня надо.
— Александр Сергеевич, отсутствующий человек — одна, в общем-то, неплохая женщина, просит передать вам, что очень, очень любила вас, когда была жива.
Врач при этих словах уже без всяких деликатностей, со всей решительностью направил луч прямо в лицо собеседнику — и вместо монашеского и впрямь увидел женское лицо.
— Грачинская? Вы что тут делаете? — вскричал он в замешательстве. — Что за фокусы, Грачинская?
— Александр Сергеевич, — отвечала та, подслеповато моргая под направленным в глаза ярким светом, — выслушайте же меня спокойно. Ведь то, что я вам скажу, так печально, что только одно это даёт мне право быть выслушанною вами.
Сказано было столь спокойно и убедительно, что Александр Сергеевич даже слегка смутился.
— Продолжайте… Я ведь слушаю, — не совсем твёрдо произнёс он.
Луч фонаря при этом он снова отвёл в сторону.
Была пауза.
Вздохнув, Грачинская продолжала в темноте:
— Вся грусть, вся непоправимость в том, Александр Сергеевич, что та, которая теперь мертва, при своей жизни никогда не встречалась с вами, даже не знала о вас.
— Что вы говорите! — не выдержав, он вновь позволил себе тон иронии. — Это почему же?
— Потому что она жила совсем в другом времени, — был ответ, — чем живёте вы.
— Но как же она… позвольте вас спросить, как же она, эта ваша протеже, могла бы тогда меня… любить? — с большим трудом выговорил он это слово.
— Она и сама всю прожитую жизнь не знала об этом, — ответили ему. — Её только очень мучила эта жизнь. Там было много нехорошего для неё. И надо было только умереть ей, чтобы понять, как же она вас любила! Жизнь её не состоялась-таки, потому что она никогда не узнала, что любила вас.
— Ну вот что, Грачинская… Что вы хотите этим сказать? — желая прекратить нелепый разговор с больною, потвёрже заговорил Александр Сергеевич. — Чтобы я тоже скорее умер? И та, которую вы представляете сейчас, могла бы со мною наконец встретиться?
— Нет, Александр Сергеевич, — прозвучал скорбный женский голос. — Она желает, чтобы вы долго и счастливо жили на свете.
— Спасибо.
— Она просит вас принять, если это можно… Умоляет вас, если это не будет вам противно… через то, что ещё осталось во мне от женщины… после всего, что было…
Грачинская смолкла, и врач вновь направил луч света на неё — и увидел, что она, распахнув полы серого халата, судорожными и неистовыми движениями рук пытается оттянуть вниз круглый вырез больничной рубахи и высвободить грудь.
— Грачинская! — прикрикнул Александр Сергеевич.
Она заплакала и, чувствуя, что не успеет, не сумеет, — нагнулась, схватила подол рубахи и рывком подняла её обеими руками к самому горлу. И в таком виде, выставив на оторопевшего врача своё избитое нагое тело, слепо двинулась к нему.
— Прекратите, Грачинская, — взяв себя в руки, спокойным профессиональным голосом молвил Александр Сергеевич; фонарь он погасил. — Даже в силу того, что я врач, а вы моя больная, ничего меж нами произойти не могло бы. Но знайте также, — мерно звучали его слова в темноте, — я христианин, Грачинская, и всякие прелюбодейские варианты для меня исключены. Однако я люблю вас — той любовью, какой учит нас любить Отец наш, и я тоже хочу научить вас любить такой любовью.
Когда он кончил говорить, наступила подозрительно долгая тишина, и Александр Сергеевич вновь включил фонарь. Он увидел, как, отгораживаясь от света рукою, молодой монашек с реденькой бородкою на слабой челюсти вздрагивал ресницами, зажмурился и отступил в стену, совершенно скрывшись в ней. Врач подошёл к стене вплотную и стал осматривать камни, освещая их фонарём, ничего особенного не заметил, и отправился дальше; но там раньше был ход (впоследствии замурованный), оттуда и выскочил, с другой стороны, монах и, озираясь, крестясь на бегу, быстро удалился. Он торопливо поспешил вперёд по длинному переходу, где только что испытал дьявольское искушение: ему привиделась препохабная баба, задравшая подол рубахи выше грудей и в таком виде стоявшая на его пути. Только зажмурившись и трижды перекрестившись, смог он благополучно преодолеть проклятое место соблазна.
Врач уходил по другому проходу, под прямым углом по отношению к пути испуганного монашка, и между ними всё увеличивалось расстояние, умноженное на разделяющее их время. Ещё мгновение — и больше никаких надежд не останется, что два этих человеческих существа, занимавших одно и то же пространство, то есть свободно проходившие один сквозь другого, когда-нибудь снова столкнутся на путях своей жизни. А в обратном направлении от шагавшего по монастырскому проходу доктора Марина, звонко и нервически потряхивавшего связкою ключей на ходу, торопливо шла в темноте, придерживаясь одной рукою за стену, мёртвая женщина, таившаяся в живой, которая только что, четыреста тридцать два года тому назад, до полусмерти напугала молоденького монашка видом своих больших ляжек, тёмноволосого лона и двух крутых грудей с тёмными бутонами сосков.
Она тихо вернулась в палату и легла в свою кровать, заливаясь бесшумными слезами, чувствуя сердцем, сколь тяжело и прекрасно то горе, которое испытывает сейчас мёртвая женщина в ней. Александр Сергеевич поражался замечательной и очень точной образности, с которою больная сумела объяснить свою сложную трагическую ситуацию. Он даже не обратил внимание на свои галлюцинаторные состояния, при которых женщина превращалась в некоего молодого монаха — последний же спустился по угловой лестнице в подвал, где среди многочисленных колодин с зимующими пчелиными семьями жил Прокопий, брат-пасечник, молчаливый человек с такими мохнатыми ушами, что они казались звериными. Ему и решил поведать юный монах всю правду о том, чего он видел на повороте дальнего монастырского перехода.
Этот Прокопий к концу жизни совершенно вроде разучился говорить, только ворчал с ласковой улыбкой, и ни в одно его шерстяное ухо за всю жизнь в обители не вошло ни одного слова из Писания, но был он человеком святой незлобивости, и какая-то духовная мощь таилась в нём. Потому и тянулись к брату-пасечнику многие из монахов, в особенности молодые, не забывшие ещё мирских утех и материнской ласки. Вот и на этот раз — юный инок отвёл душу, рассказывая сатанинскую быль Прокопию, который с младенчески бессмысленным выражением синих глаз сидел на скамейке и парил ноги в деревянном ушате, беря длинными щипцами горячие голышики из очага и по одному подбрасывая в воду, чтобы не остывала.
Доктор Марин, Александр Сергеевич, тайно приобщённый к евангелической церкви, был последним живым отростком той ветви духовных людей, к которой принадлежал и пасечник Прокопий. Но, в отличие от своего далёкого предка, Александр Сергеевич был интеллектуален, женат и, при сильном внешнем сходстве с пасечником, совершенно лишён волос в ушах и на темени. Пока юный монах рассказывал пасечнику, тараща глаза и показывая жестами, _что он видел_, Александр Сергеевич невдалеке от них через четыреста тридцать два года проходил по ступеням той же лестницы, под которой находилась каморка Прокопия. Доктор Марин вернулся к размышлению о том, _что видел он_, — и по глубокому анализу сделал вывод: если был монах, то не было Грачинской, если она была, то не было монаха; а может быть, их обоих не было; но вернее всего — это меня там не было, нигде не было, потому что меня нет; а то, что кажется мною, — это вовсе не я, а неизвестно что такое.
Как уже и с самого начала видно, монашек Исидор сбежит из монастыря, одолеваемый блудливыми видениями и потерпев сокрушительное поражение в битве с дьяволом, — он окажется в Мещерском краю и пустит там корень под именем Сидор Софронов, от него родятся Потап, Игнат и Каллистрат, от Каллистрата Левонтий и Клепак, от Клепакова, чьё крещёное имя Абрам, родятся Силантий, Паисий, Лука и Митроха, чей зад был наполовину откушен медведем — и мужик хромал; Лукины дети: Петрован, Славутий, Мишага, Ероха Жук, а уж от последнего пошли все эти Жуковы, лесные мастера, углежоги, скипидарщики, по дереву токаря, в деревеньках лавочники, в больших селах печники, шерстобитчики, коновалы.
Алексашки Жукова племянница, Марина, однажды явилась, посланная Царь-бабой в далёкий от Мещеры край, в сумасшедший дом при бывшем монастыре, чтобы навестить там Акулину, ныне Лину, любимую Царь-бабову племянницу. Постаревшая великанша наказывала своей подруге: «Посчитай, эвон сколь годов прошло! Я-чай, с самой леворюции племяныша с племянницей ня видела. Теперя, Маринушка, поезжай и скажи им: отжила своё тётка Олёна, помирать собралась. Огрузла, разрослась, сама-горой стала, уж ноги не держут. Приезжай, мол, Акудинка, коли ты меня живой застать хочешь. Есть ещё баранчик, и поросёнок есть. К мясоеду поспеет, так не без мяса же уедет». Услышав всё это, Акулина горько расплакалась, а потом повела землячку в комнату сестры-хозяйки — чаем поить.
К этому времени у Акулины была уже новая сменщица — Серафима Грачинская, которая после того, как комиссия признала её здоровой и выписала из больницы, никуда уходить не захотела и осталась работать в том же отделении санитаркой, сама села у входа на стул. Больше она не бродила по тёмным монастырским переходам, подстерегая ночами Александра Сергеевича. Он же не спешил выполнить своё обещание — научить её любить по-другому, нежели она понимала, открыть ей любовь чистую, носимую христианами в душе по заветам их Отца. И она снова ждала, и по-прежнему время для неё было не долгим и не коротким.
Сам же доктор Марин за это время сильно продвинулся к старости, благополучно поседел вокруг своей глянцевитой лысины, перенёс чудовищную операцию на желудок, сократившую оный на треть, но по-прежнему работал в лечебнице, на лето куда-то уезжал с женою в отпуск, жил уединённо в своей неизменной квартирке, во флигеле у дальней монастырской стены, — Грачинскую он ничем не выделял, вида не показывал, что между ними был некий значительный уговор. Но вот однажды он пригласил санитарку посетить вечерком его квартиру.
Всю жизнь сознанию доктора Марина представлялось одно и то же видение, которое волновало его душу, но было необъяснимым по смыслу. В солнечный день где-то в Древней Греции забежал хорошенький крепкий мальчик в храм, исполосованный наискось широкими полотнищами лучей, упавшими сквозь колоннаду. Разгорячённый только что прерванным бегом или буйной игрой, с живыми блестящими глазами и с отважным выражением на круглом лице, малыш остановился посреди портика и без страха заозирался. В храме было совершенно пусто, тихо и необычайно хорошо… Вот и всё видение! Во все прошедшие годы, вновь и вновь представая перед ним, оно ничего ему не говорило, и только сегодня ясная мысль пришла к Александру Сергеевичу. Античная картинка являла собою символ всей его жизни: он должен был прийти к Богу, и столь же непосредственно и вольно, как этот мальчонка. И ему будет не страшно, а хорошо. Но полное безлюдие и тишина храма означали, что вся ощутимая жизнь его исчерпается до дна, но так и не будет никакой встречи с тем, кто призвал его в свой дом. Хотя тёплым движением его доброты и благовониями его отческой ласки наполнен был весь воздух храма.
И никому нельзя увидеть Отца, даже Сыну Человеческому нельзя было в день своего позора и вечной славы узреть хотя бы Его мизинец. Такими и надлежит нам всем быть в жизни — навсегда отчуждёнными от чудес и в чуде постоянно пребывающими. Об этом он и хотел сказать бедной женщине, которая жила теперь в той полуподвальной каморке под лестницей, где когда-то была отдельная келья брата-пасечника.
Но беседа получилась у них вовсе иная, чем он ожидал. Грачинская отведала торт с влажной пропиткою, выставленный на стол женой Александра Сергеевича, и затем попросила:
— Если можно, покажите мне маленькую женщину, которая живёт у вас в старом патефоне.
— Откуда вы знаете, что у нас есть патефон? — удивилась Инкери Урповна, жена доктора. — Или вам Александр Сергеевич сказал?
— Нет, ничего подобного я не говорил, — внимательно глядя на гостью, молвил доктор Марин. — Показать женщину не могу, но можно будет её послушать.
— Давайте послушаем, — воодушевилась Грачинская. — Вы не представляете, как это много значит для меня, — продолжала она, обратившись к Инкери Урповне, муж которой пошёл за патефоном. — Может быть, я никогда и не слышала её пения, но я почему-то всегда так волнуюсь, когда воображаю себе, как она стоит у рояля и поёт… Ваш дом, где она находится, виделся мне волшебным дворцом, и вот я здесь…
Александр Сергеевич принёс из чулана старинный синий патефон и круглый чемоданчик для пластинок, поставил всё это на стол, осмотрел с добродушной улыбкой, протёр тряпкою пыль — и весь вечер они слушали шипучие старые пластинки с голосом Анастасии Мариной. За всё время гостья только однажды пошевелилась — когда Александр Сергеевич локтем спихнул фарфоровую корейскую чашку и она полетела со стола — Грачинская с неимоверным проворством поймала вещицу на лету и осторожно поставила на место. А во всё остальное время она неподвижно просидела в кресле, бережно и полно впитывая в себя содержимое каждой крутящейся на патефонном диске чёрной пластинки.
Когда супруги вышли из дома проводить Грачинскую до хозяйственного корпуса, где она жила, Александр Сергеевич попытался всё же, испытывая укоры совести, завести разговор на душеспасительную тему, но взмолилась Инкери Урповна:
— Сашенька, умоляю, давай сейчас не будем говорить ни о Боге, ни о смерти, ни о спасении души. Такая чудная ночь, звёзды какие — уж ты не обижайся, Сашуля.
— Ладно, Инночка, не будем, — легко согласился Марин. — А звёзды, ты права, сегодня весьма впечатляющие.
— И всё же я скажу, потому что говорю, может быть, последний раз с вами… — нарушила своё молчание Грачинская. — Скоро я уеду на родину, к матери, ей уже почти девяносто лет… Александр Сергеевич! Вы сегодня вечером словно распахнули мне двери — вот в эту ночь и к самому Богу. Спасибо вам! Ведь то, для чего живёт каждый человек на свете, обычно ему не известно, — а вот мне сегодня стало известно, для чего я родилась на белый свет. Я родилась, оказывается, для того, чтобы один раз, всего один раз послушать, как поёт Анастасия Марина. И это произошло благодаря вам — в вашем доме, Инкери Урповна! Вот для чего я должна была вылечиться и встретить вас, Александр Сергеевич. Я почти ничего не помню, что было со мною до болезни, но кроме этого, мне кажется, помню всё, что происходило со всеми людьми на свете. Я теперь поеду к своей матери, буду ухаживать за ней до самой её смерти — пусть! А потом и я исчезну с земли — пусть, пусть! Зато я слышала, как поёт Анастасия Марина.
Серафима Грачинская, крутоплечая, широкобёдрая, с бесшумными и очень быстрыми движениями, отделилась от них и незаметно скрылась у кочегарки, в подъезде, где находилось её жильё, — словно нырнула в потайную нору. Инкери Урповна крепко ухватила за руку мужа и с глубоким состраданием воскликнула:
— Мне очень жаль бедняжку Серафиму! Ведь она, кажется, Сашенька, не совсем ещё нормальная. Как ты считаешь?
— Как я считаю?.. — выждав время, не сразу отвечал Александр Сергеевич. — Я считаю, Инночка, что все мы без исключения не совсем нормальные. А о ней ради справедливости надо сказать, что она счастливейший человек. Ибо не каждому на этом свете дано узнать, в чём смысл его жизни. А она, видишь ли, услышала Анастасию Марину… Ах, тётя Настя, тётя Настя! Слышишь ли ты в своём раю, у престола Господня, что говорят о тебе тут на земле?
— Сашенька, ты опять за своё, — ласково упрекнула Инкери Урповна.
Серафима Грачинская вскоре и на самом деле оставила лечебницу, вернулась в родное село, которого почти уже не было, и последние избы, брошенные хозяевами, и большой деревянный храм, покинутый верующими, были охвачены мучительным процессом разрушения. С годами остатки изб окончательно растащили, церковь сгорела, и уцелел на краю огромного кладбища один лишь дом Грачинских. Туда и вернулась Серафима допокаивать свою престарелую матерь, восемь лет ухаживала за нею, затем и схоронила её.
И теперь с её паспортом и со своим паспортом в сумочке возвращалась по лесной дороге из Гуся Железного постаревшая Серафима Грачинская, в долгом пути позабывшая все огорчения дня и не заметившая того, как душа её совершила ещё более долгое путешествие, слетав за тридевять земель в далекий монастырь, преображённый в приют сумасшедших, — где погибла и вновь родилась её душа и где она вновь пережила все положенные ей страдания.
Вскоре она, не выходя из зачарованного лесного угла, повстречалась с человеком, который давно заблудился и, выйдя на эту дорогу, еле плёлся по ней на непослушных ногах, словно пьяный — и это заводской конторщик из Гуся Железного, который закрутился в морочном лесу, сейчас идёт прямо по направлению к берёзовым рощам, к розовым черепицам усадьбы Лидии Тураевой, которую Серафима Грачинская никогда не видела, потому что родилась в двадцатом году, два года спустя после смерти владелицы берёзовых рощ — в восемнадцатом же году усадьбу Тураевой разграбили и сожгли курясевские и астаховские мужички, и хозяйка умерла. Конторщик Мефодий Павлович Замилов прожил ещё много лет, при новой власти стал крупным чиновником торговли, побывал в Англии, Швеции и Финляндии, — его также никогда не видела и не знала Серафима Грачинская. Он прошёл сквозь неё, как обычно и проходят люди сквозь всё, что происходит на этом месте в далёком будущем — с полным безразличием. И ничего особенного в этом не было бы, если бы и в Мефодии Павловиче, и неистовой Серафиме Грачинской, чьи пути пересеклись, не сжалось бы сердце от одной и той же мысли.
_Кому-то здесь было хуже, чем мне сейчас… Кто-то вон под тем кустом упал и, подавленный древесным безмолвным вниманием леса, остался лежать, уже не в силах больше встать и идти дальше, раскрыть глаза и взглянуть над собою в небо. Кем-то испытано отчаяние одиночества такое страшное, что мой страх даже не идёт в сравнение…_