О-ооо-гого-
-гого-ооо, вот так сорвалась понеслась ринулась рухнула во мрак во свет вот это прыжок парение глухой удар вот это рывок прыжок камнем вниз вот это ужас дикий оборванный свист вот это плюх всмятку вдрызг да сердце вон из груди что за конец.
Вот так жизнь.
Вот так миг.
Вот это да. И вдруг — все.
А дело было так; начну с конца. Я упала, когда разгоралась весна; на деревьях зеленела листва. А сейчас разгар зимы (листья давным-давно опали), и вот наступила моя последняя ночь; сегодня больше всего на свете я хочу пройтись по тротуару с камешком в ботинке. Хочу прогуляться перед отелем, чувствуя, как он перекатывается в ботинке, впиваясь тут и там в ступню, и эта боль скорее в кайф — словно расчесываешь болячку. Представьте: у вас болячка. Представьте: нога, тротуар под ногой, камешек, который под весом тела вдавливается глубоко в кожу ступни, в косточку большого пальца или других пальцев, во внутренний изгиб стопы, в пятку или маленький бугорок мышц, благодаря которому человек держится прямо, сохраняет равновесие и передвигается по неподвижно твердой земной поверхности, от которой захватывает дух.
Потому что с тех пор, как мой дух, так сказать, отлетел, мне не хватает таких вот мелких неприятностей. Ничего больше не надо. Меня бесконечно занимают мелочи, о которых я и на миг бы не задумалась, когда была жива. Скажем, взять, для очистки совести, мое падение. Мне страшно хочется узнать, сколько оно длилось, с точностью до секунды, и я бы тут же повторила его, появись у меня возможность, драгоценная возможность прожить минуту, целых шестьдесят секунд, о, как это много. Да, я повторила бы падение, обрети мое тело утраченный вес, будь у меня хоть несколько секунд, если б я только могла (только на этот раз я бы бросилась вниз по собственной воле о-ого-
-ого-ооо и считала бы про себя: раз овечка, два овечка-а-а), если могла бы опять ощутить удар, удар о бетонный пол, упав с высоты четвертого этажа, и сразу — мертвец, конец. Мертва нога. Мертва рука. Мертва ладонь. Глаз мертв. Аз мертв. Между мной и жизнью — четыре этажа, этого хватило, чтобы меня не стало, вот она — мера, длина и конец всего, короткое проща…
Просторные коридоры, высокие потолки, все по первому классу. Ничего не скажешь, мне достались шикарные декорации: номера на третьем и втором этажах, недавно и со вкусом обставленные, — дорогие солидные кровати, потолки с карнизами — да широкая парадная лестница, в шахту позади которой я и упала. Двадцать одна ступенька между этажами и еще шестнадцать до цокольного этажа; я миновала все. Впечатляющее расстояние между толстыми коридорными коврами, от этого к другому, от верхнего к нижнему, а в самом низу пол голый, бетонный (помню, какой твердый), мое падение было стремительным, на каждый этаж ушло меньше секунды, меньше одного драгоценного мига — насколько я могу судить сейчас, спустя немало времени после падения, нисхождения, конца. Это было счастье. И падение. И ощущение. Полет в никуда, навстречу глотку пыли.
Хорошо бы набрать в рот пыли. Ведь ее можно собрать, когда угодно, правда же, когда захочется — по углам комнат, под кроватями, по верху дверей. Пух волос, сухая дрянь, микроскопические частицы кожи — пленительные отходы живых существ, смолотые в прах, спрессованные в одно целое с остатками старой паутины и легчайшими хлопьями — трупиками ночных бабочек, прозрачными мушиными крылышками. Ведь проще простого (этим можно заняться когда угодно, было бы желание) окунуть в пыль руку, растереть самую малость этого сокровища между большим и указательным пальцами, глядя, как она въедается в рисунок кожи, твой, неповторимый, твой и ничей больше. А потом ее можно слизнуть; и я бы слизнула, появись у меня снова язык, влажный язык, который ощущает вкус пыли. Пыль — прекрасная, серая, древняя, копоть самой жизни — прилипает к рифленому небу, почти безвкусная, но почти — это лучше, чем ничто.
Я бы все отдала. За один глоток пыли.
Потому что, хотя меня уже почти не осталось, я пребываю в небывалом единстве с этим миром. Теперь я всего лишь воздух и хочу лишь одного: сделать глоток воздуха. Теперь я нема навеки, ха-ха, но вся запуталась в словах, словах, словах. Теперь я не могу потянуться и коснуться, но только этого и жажду.
А кончилось все так. Я забралась в этот, как его, лифт для посуды, небольшой ящик, подвешенный в шахте, а под ним — бездна; я забыла, как он называется. Стенки, потолок и пол у него из серебристого металла. Мы поднялись на последний, четвертый этаж; двести лет назад, когда при доме жили слуги, здесь находились их комнаты, потом в доме был бордель, и сюда отправляли сбывать свой товар женщин подешевле, больных или не первой свежести, и вот теперь здесь отель, где каждый номер ежедневно приносит доход, а номера поменьше и стоят поменьше, поскольку здесь, под самой крышей, потолок ближе притиснулся к полу. Я вытащила из лифта тарелки и поставила стопкой на ковер. Осторожно, чтобы не выпали объедки. Это было мое второе ночное дежурство. И я справлялась. А туда я забралась на спор; свилась, как улитка в раковине, шея и затылок вдавлены, вжаты до упора в металлическую крышку, лицо стиснуто меж плеч, тело — меж бедер. Я свернулась аккуратным калачиком, и тут комната качнулась, трос лопнул, и ящик полетел о-ооо-гого
-гого-ооо и разбился вдребезги, а с ним и я. Потолок рухнул, пол взлетел навстречу. Разбиты спина и шея, лицо и голова. Клетка, в которой сидело сердце, распахнулась настежь, и оно вылетело вон. Думаю, это было сердце. Скок из груди в рот. Так все и началось. Впервые (слишком поздно) я узнала вкус своего сердца.
Мне так не хватает сердца. Чтобы оно постукивало, разгоняло по телу тепло, не давало мне заснуть. Я брожу тут из номера в номер, вижу кровати, смятые после любви и сна, позже — чистые и застывшие в ожидании, когда в них снова нырнут; хрустящие простыни расправлены, кровати разинули пасти в приветствии: Добро пожаловать, скорее сюда, спать пора. Как они радушны. Каждую ночь по всему отелю они раскрывают пасть навстречу людям, которые нырнут туда вдвоем или в одиночку; люди со стучащим сердцем займут ту же частицу пространства, которую их предшественники, укатившие бог знает куда, согревали всего пару часов назад.
Я все стараюсь вспомнить, каково это; спать, зная, что проснешься. Я пристально разглядывала человеческие тела и видела, что они вытворяли по прихоти сердца. Я разглядывала их и после; сидела на постелях людей, ублаженных и нет, храпящих, равнодушных, страдающих от бессонницы, уверенных, что они здесь одни, что, кроме них, в номере никого нет.
Скорее. Спать пора. Цвета умирают. Сегодня я заметила, что шоссе бесцветно, что зимняя улица целиком поблекла, пробыв слишком долго под ветром и солнцем. Даже солнце, даже небо сегодня не имеют цвета. Я знаю, что это значит. Я не вижу зеленого там, где привыкла. Почти не вижу красного или синего. Я буду скучать по красному цвету. По синему и зеленому. По силуэтам женщин и мужчин. По запаху, исходящему летом от моих ног. Я буду скучать по запаху. По своим ногам. По лету. По разным зданиям и разным окнам. По яркой упаковке продуктов. По мелким монеткам, на которые ничего не купишь, по их тяжести в кармане или в ладони. Мне будет хотеться услышать песню или просто речь из приемника. Поглядеть на огонь. На траву. На птиц. На их крылья. На бусинки их… Ну, чем они видят. Чем видим все мы. Гляделки, целых две штуки, там, повыше носа. Эх, вылетело слово. Ведь секунду назад помнила. У птиц они черные и похожи на бусинки. У людей это крохотные дырочки в ободках разного цвета — зеленого, голубого, коричневого. А иногда серого, ведь серый — тоже цвет. Мне захочется видеть. И снова испытать убийственную радость полета, после которого-ооо-гого
-гого-ооо я стала тем, чем стала. Ни хрена себе, вечному бесконечному миру — ныне и присно и во веки веков — кранты, аминь. Я бы сигала и сигала. Каждую ночь после падения в то последнее (для меня) лето я поднимаюсь на верхний этаж, и хотя лифта уже нет — его убрали бог знает куда, из так называемой деликатности (случился скандал, трагедия, об этом не принято говорить, темная история, сегодня моя смерть попала в газеты, чтобы быть преданной забвению назавтра, надо же отелю оставаться на плаву), — но шахта по-прежнему нависает позади парадной лестницы, суля недоброе сверху донизу; и все, на что я способна, — это броситься вниз, чтобы спланировать в пустоте, опустившись на дно жалкой снежинкой. А если я превращаюсь в снаряд, с силой бросаясь вниз, чтобы после отвесного падения шмякнуться о бетон, то вхожу в него, словно в воду, словно горячее лезвие в масло. Я ни на чем не оставляю вмятин. Да и разбивать мне больше нечего.
Представьте, что вы ныряете, врезаетесь в воду плечами, и она расступается, впуская вас в себя. Представьте тепло или холод. Или как холодное масло золотится на поджаренном ломтике хлеба, тает на поверхности, впитывается. Поджаренный кусочек хлеба как-то называется. Я же знаю это слово. Знала. Нет, не помню.
Продолжим. Ударившись о бетон о-ооо-ох я раскололась на части и отлетела от тела — как язычки пламени от костра. Я явилась на похороны — посмотреть на себя прежнюю. Было пасмурно. Стоял холодный июньский день; люди были в пальто. Вообще-то ее похоронили в прелестном месте. Вокруг пели птички, доносился гул шоссе; тогда я еще слышала все разнообразие звуков. Сейчас голоса птиц звучат приглушенно, а машин, тех почти не слышно. Я часто там бываю. Сейчас зима. На могилу поставили плиту с именем, датами жизни и овальной фотографией. Она еще не выцвела. Должно пройти время; она купается в послеполуденном солнце. На других плитах точно такие же застекленные фотографии, их мочит дождем, а в разное время года плиты нагреваются и охлаждаются, и влага под стеклом то появляется, то исчезает. Напротив, через полосу кладбищенской травы — соседи, мальчуган в школьной кепке; престарелая дама, любимая жена; юноша в своем лучшем костюме, модном лет двадцать пять тому назад. Они до сих пор дышат под стеклом. Надеюсь; и наш снимок будет дышать. То есть ее снимок.
Там, под землей, в холоде, среди терпкого букета запахов почвы, дерева и отсыревшего лака с ней происходит столько интересного! Может, ее старательно исследуют щекочущие ротики червей; да не важно. Мы были девушкой и умерли в юности; мы умерли в старости наоборот, вот когда. У нас было имя и девятнадцать лет за спиной. Так гласит плита. Ее/моя. Она/я. Тук-тук. Кто-ооо-
-ооо там? Я. Кто-ооо-
-ооо «я»? Да ты сама. Кто-то обрезал ее фотографию до нужного размера. По неровному краю вокруг головы видно, как от старания дрожали ножницы. Девичья головка, темные волосы до плеч. Сдержанная улыбка. А штучки, которыми смотрят, — ясные, взгляд робкий. Они были зелено-голубые. Та же головка, что под овальным стеклом, красуется в рамках по всему дому — в гостиной, в комнате родителей и в прихожей. Я приметила самую печальную пару и пошла за ними — поглядеть, где мы жили. Эти люди мне кого-то напоминали. В церкви они сидели на первой скамье. Но я сомневалась. Пришлось рискнуть. Мне показалось, что они, эти двое — наши, и я угадала. После церкви мы пошли домой. Домик небольшой, одноэтажный, и упасть-то по-настоящему неоткуда. Стул в доме занимает чуть ли не целую стену. А диван с парой кресел так загромождают комнату, что сидящим людям буквально некуда девать ноги.
Собака через два дома облаяла меня. Сквозь нас, там, где у нее были щиколотки, шмыгнула кошка, потершись боком о пустоту. Пришел еще народ с похорон, и дом совсем скукожился. Я смотрела, как все пили чай на крохотном пятачке в ее доме. Я пошла к ней в комнату. Там теснились две кровати. Я взлетела над одной. Потом вернулась обратно сквозь стену. Пролетела над теми, печальными. Над телевизором. Зависла пылью над пылесосом.
Все поели лосося, салат, маленькие бутербродики и ушли, пожав руку мужчине, стоящему у двери, отцу. Уходили с облегчением. Черное облако над головами почти у всех гостей рассеялось, едва садовая калитка захлопнулась у них за спиной. Я вернулась в дом посмотреть на оставшихся. Их было трое. И печальнее всех женщина. Она сидела в кресле, а вокруг головы вился рой невысказанных слов, мол, вроде бы я у себя дома, где живу уже двадцать пять лет в окружении знакомых людей и вещей, и вдруг в одночасье перестала понимать, зачем я, собственно, живу на свете. Мужчина приготовил чай и вымыл посуду. Целый день, пока пили чай, который, остывая, покрывался пленкой, он собирал чашки на поднос, шел в кухню, ставил чайник, заваривал новую порцию и приносил в комнату чашки, полные до краев. Сейчас он постоял на кухне, открыл дверцу шкафа и, ничего не достав, захлопнул. У них остался второй ребенок, тоже девочка. От линии ее пшеничных волос начиналась гневная складка и, пересекая лоб, шла поперек лица, деля надвое подбородок, шею, грудь и доходила до живота, где закручивалась в черный узел. Только этот узел и не давал ей разорваться пополам. Она сидела, обняв колени, под фотографией мертвой девушки в рамке. На снимке та в галстуке, смущенная, а в руках приз — гибкая фигурка пловца.
На блюде остался кусок лосося. Мне захотелось его попробовать. Мужчина вошел, унес его и сгреб в пакет для мусора на заднем дворе. Ну и зря. Мог бы оставить. Съели бы его вечером или на другой день, он не стал бы хуже, наоборот, надо было сказать об этом мужчине. Я посмотрела на него грустно так, неуверенно. Мужчина выронил пакет, тот с шуршанием опустился на потрескавшуюся плитку дорожки. Он раскрыл рот, но не издал ни звука (тогда у меня еще был отличный слух). Я помахала ему фигуркой пловца. Он побледнел. Улыбнулся. Потом потряс головой и посмотрел сквозь меня, тогда я опять исчезла, и он выбросил рыбу. Добрую четверть тушки — а ведь лосось был приготовлен превосходно, и кости вышли бы с легкостью. Мясо с чудным розовым оттенком. Это случилось прошлым летом, для меня (как ни странно) последним. Я еще различала весь спектр красного.
Тогда я решила попрактиковаться с фотографией на телевизоре. Невинное усталое личико, тринадцать лет, эти штучки, как же их, слегка косят. Ну, гляделки. Я научилась мастерски воспроизводить их красноту с другого снимка, где она с подругами, все получились расплывчато, с красными точками в глазах, выражение лиц отвязное, в руках бокалы. Перед тем как принять ее облик, я сверилась со снимком, чтобы не ошибиться в выборе объекта. Да, вот она, прячется сзади. Я изо всех сил старалась передать теплоту ее взгляда с фотографии на каминной полке, где она обнимает за плечи женщину, сейчас потерянно сидящую в кресле. Это ее мать.
Лицо с овальной фотографии на надгробии получилось у меня с ходу; естественная, легкая улыбка, выражение при этом серьезное; фотография на загранпаспорт в мир иной. Но больше всего я любила копировать ее изображение на совместном снимке с живой сестрой, который та прятала в бумажнике и разглядывала только когда родители уже заснули или заперевшись в своей комнате. Обе девушки на диване, и мертвая как раз что-то говорит, отвернувшись от фотографа. У меня получился настоящий шедевр — поворот в движении, смеющийся взгляд, видно, ей хочется многое сказать. Эта безыскусность потребовала большого искусства.
Все лето я из кожи вон лезла. Являлась отцу. Матери. Сестре. Отец притворялся, что не видит. Он все чаще и чаще отводил взгляд. От плеч к голове у него стала расти круговая стена; при каждом моем появлении сверху ложился новый ряд кирпичей. К осени стена уже поднималась выше макушки — шаткая, с неровной кладкой, того гляди, обрушится — и почти доставала до потолка гостиной, задевая абажур, отчего, когда отец пересекал комнату, свет и тени пускались в пляс.
Матери я явилась лишь дважды. Она расстраивалась, рыдала, становилась нервной и дерганой. Неприятное зрелище. Обе попытки кончились для нее слезами и неделями бессонницы. Это было жестоко, и я оставила ее в покое.
Зато сестра просто пила из меня соки, с жадностью. Ей все было мало. Я показывалась ей с вымпелом, с красными точками в глазах, и с паспортной улыбкой, и с таинственной. И каждое новое обличье втягивалось и утекало в трещину, которая рассекала ее тело сверху донизу. Кончилось лето, наступила осень, а ее жажда не ослабевала; напротив, она делалась все мучительнее, все требовательнее, а теперь цвета стали блекнуть. С приходом зимы я сдалась. (С той поры я обнаружила, что легче являться людям, которые тебя не узнают. Один взгляд на перекошенное от страдания личико девушки, и до меня дошло: перед лицом столь выразительным проще вовсе не иметь лица.)
Надо мной звучат голоса птиц, все тише и тише. Каждый день они чуть дальше, чуть приглушеннее, словно мои уши забиты комками шерсти. (Представьте себе: шерсть. Грубовато-шершавое трение.) Я присела в невесомом воздухе над самой могилой. Была суббота, разгар дня; я устала тревожить своих, устала являться случайным людям, которые знать нас не знали. Листья на деревьях пожухли. Трава — молоденькая, хорошенькая — побурела к зиме, а под набухшей влагой ковром, под землей, вздыбленной, а затем щедро уложенной сверху пластами в четыре фута, лежала она. Я взглянула на овальный пропуск, на лицо — плод нашего совместного позирования. Там, под землей она спала. Она не могла вылезти. Зато я могла спуститься к ней. Вниз, сквозь суглинок, сквозь яичные кладки стоногих существ, мимо термитов и жирных забурившихся в норки личинок, которые ждут не дождутся, чтобы лопнуть, как только придет время года после зимы — забыла, как оно называется, — когда цветы снова высунут из земли свои легкомысленные головки.
Только очутившись глубоко внизу под осоловевшими луковицами, я проникла сквозь свинцовую крышку деревянной каморки, гладкой и дорогой с виду, дээспэшно-дешевой изнутри. В последний раз скользнула в нашу старую оболочку, натягивая на себя ее плечи, с усилием втискиваясь в руки и ноги вдоль осколков ребер, но без особого успеха — все кости были перебиты, а плоть начала гнить — и вот я лежу, наполовину торча из тела, под вычурно-резным потолком ее комнатки, холодной как лед и абсурдно розовой во мраке.
Эти, которыми глядят, у нее почернели. Рот был заклеен наглухо.
Привет, произнесла она сквозь клей. Опять ты. Чего тебе неймется?
Как ты тут? говорю. Хорошо спится?
(Она услышала!)
До сих пор ничего. Ну, все? Давай на этом и закончим.
Мне просто надо кое-что узнать, прошептала я. Только одну вещь. Кстати, ты знаешь, что сегодня суббота? А знаешь, что на прошлой неделе сестренка посадила у твоего изголовья крокусы?
Кто? говорит она. Чего? Отвали. Отстань от меня. Я умерла, господи ты боже мой.
Мне очень надо знать, сказала я. Ты помнишь само падение? Можешь вспомнить, сколько оно длилось? И что произошло перед ним? Ну, пожалуйста.
Молчание. (Но я знала, что она все слышала.)
Я не уйду, пока ты не расскажешь, заявила я. Не уйду, пока не узнаю.
Молчание. Я стала ждать. Я пролежала с ней в этой каморке несколько дней. И, конечно, всячески ее изводила. Расчесывала ей швы. Шмыгала из нее туда-обратно. В одно ухо влетала, из другого вылетала. Пела песенки из вест-эндских мюзиклов (ах, какое чудесное утро[5]; где бы комнатку мне раздобыть/ чтобы холод ночной позабыть[6]; в путь-дорогу, возвращайся поскорей[7]; за мной беги/ в меня пали/ я люблю тебя[8], пела в самый затылок, и только протесты из соседних могил заставили меня умолкнуть. Тогда я воткнула ей в ноздри ее же пальцы и стала дергать за мочки ушей.
Я пропустила целых три заката и рассвета (я-то ценю каждый день, в отличие от нее, — лежит себе с полными карманами земли, покрытая самой солью земли, в уютной безопасности своего колодца дней и ночей, который уходит все глубже и глубже, и нет конца, нет дна его бездонности), пока наконец не раздался ее невозмутимый голос:
Ну, хорошо, хорошо. Я расскажу. Если ты обещаешь уйти и оставить меня в покое.
Ладно, обещаю, заметано, сказала я.
Клянешься? спросила она.
Жизнью твоей матери, отвечаю.
О, господи. «Моей матери»! Правило первое, древнее как смерть: ни о чем не напоминать, сказала она. И второе: речь пойдет только о падении. Больше ни о чем.
Ладно, говорю. Я за этим и пришла.
Что именно ты помнишь? спросила она сквозь крепко стиснутые зубы. С чего мне начать?
Ну, я помню, как вытащила тарелки из такого маленького лифта, говорю я. Помню, что старалась ничего не выронить. Потом забралась в лифт, поджав наши ноги, как ребенок в чреве матери, но не помню, зачем. А еще помню падение, ооо-гого
-гого-ооо ничего-о себе.
Я ударила нашими ногами в тонкие деревянные стенки. И почувствовала: ей это не понравилось. С убийственным вздохом она проговорила:
Это не лифт. Больно мал для лифта. Это кухонный подъемник, ты что, забыла?
Да, вот как он называется; точно: дурацкий подъемник, подъемник, подъемник.)
Ладно, слушай, раз уж тебе приспичило: за долю секунды до того, как будет слишком поздно, ты совершенно счастлива.
Слишком поздно? Для чего? спросила я.
Не перебивай, отрезала она. Я рассказываю, как считаю нужным; ты слушаешь? Я влюбилась. Как в яму свалилась. Раз, и я в капкане. Сначала навалилось счастье, потом страдание. Что мне было делать? Я всю жизнь хотела влюбиться в какого-нибудь парня или мужчину, все ждала его, высматривала. И вот однажды у меня встали наручные часы. Я подумала, может, в них попала вода, и отнесла в часовой магазин, что напротив рынка. Знаешь, где это?
Нет, но найти сумею, сказала я.
Отлично, сказала она. Стрелки часов остановились на без десяти два, упорно показывая неверное время. Я сняла их, положила на стойку, и девушка за конторкой взяла их посмотреть. Она держала часы в руках. Какие чуткие руки! Я подняла глаза, чтобы понять по ее лицу, во сколько обойдется починка, но тут она нахмурила брови, ощупывая, поворачивая и тряся часы, а пока разглядывала циферблат, по личику мелькнула тень сосредоточенности, и в тот же миг я пропала. Влюбилась. Она продает часы — самые разные, а еще ремешки и батарейки. Она отсылает чужие часы, чтобы им прочистили внутренности и они снова стали ходить. Она стоит в окружении шкафчиков и ящичков с часами, между стен, сверху донизу увешанных неисправными часами (я понятия не имела, сколько на свете часов всех мастей), стрелки которых указывают любое время, какое только можно вообразить. В то утро единственные исправные часы в магазине красовались у нее на руке, потикивая в тыльную сторону теплого запястья. Она открыла крышку моих мертвых часов и проверила батарейку. Секонда.
Это ее имя? спросила я.
Слушай, я тебя предупреждаю, сказала она, не раскрывая рта. Рассказываю только раз, поняла? Мы с тобой договорились. «Секонда» было написано на часах; это название марки. А еще — первое слово, которое она произнесла. «Секонда»? Именно так, с вопросительным знаком в конце. У меня тоже «Секонда». Она повернула руку ладонью вверх и показала циферблат. Цифры на нем были римские. Потом она сказала: ваши часы придется отправить в мастерскую. Починка займет недели три, не меньше. И обойдется в тридцать пять фунтов. Это примерная цена, окончательная может оказаться еще выше, не могу сказать точно. Дешевле купить новые. Будете чинить? Да, сказала я; ей я сказала бы «да» на что угодно. Их чинят в мастерской, сказала она. Мы отправляем туда все «Секонды». Их невозможно починить на месте. Да, повторила я, да, взяла протянутую квитанцию и вышла из магазина под звяканье дверного колокольчика.
Оказавшись на улице, я прислонилась к стене, в ушах стоял звон колокольчика. Я обхватила себя руками. Я не понимала, что со мной. Я представила, как снова вхожу в магазин и говорю: ваши часы гораздо симпатичнее, мне нравятся с римскими цифрами, я куплю у вас такие же. Но я не двинулась с места. Просто не смогла. Я стояла на улице и слушала тиканье своего сердца. Все это было странно и необычно.
И вдруг я поняла: я влюбилась. В девушку из часового магазина. На меня нахлынуло счастье. А в руках была квитанция.
(Я потянулась, лежа на ней там, в подземной каморке. Да, тесновато; как хорошо, что я такая бесплотная. Увлекшись рассказом, я и забыла, что мы мертвы. Но, оглянувшись, увидела опущенные уголки ее беспощадно поджатого рта.)
Я смяла квитанцию в кулаке, сказала она. Сунула руку в карман, и бумажка стала теплой. Потом я целых три часа слонялась по улицам, чувствуя себя полновластной хозяйкой города, хозяйкой всего мира.
А потом пошла поплавать.
Был теплый майский день; я пошла в открытый бассейн. Помнишь, там еще стоят старые кабинки с деревянными дверцами, которые болтаются туда-сюда, как в салунах из вестернов?
Помнишь, как мы тащились от вестернов? сказала я.
Давай без ностальгии, сказала она. Помни о правилах. Так о чем я? Да. На бассейн тоже сходи взглянуть. В тот день я плавала как русалка. Я была счастлива, и вода сама толкала меня вперед. Потом я пошла в свою кабинку с полотенцем на шее. Я досуха вытерла волосы и тут услышала какой-то странный, необычный для бассейна гул. Я выглянула. Два мальчугана показывали на меня пальцами. Какие-то люди, сидящие на балконе, тоже тыкали в меня, перегнувшись через перила. Глазела девушка, замерев высоко в небе на трамплине, глазели все — снизу и сверху, с бортиков, даже из воды, ухватившись за бортик и отфыркивая воду из ноздрей; кто-то смеялся. У меня по спине пробежал холодок.
Но то была лишь струйка воды из мокрых волос; люди глядели и показывали пальцем не на меня. Конечно нет. Их привлекло что-то другое, рядом со мной. Я еще больше вытянула шею и увидела такую картину.
Через три кабинки от меня женщина средних лет пыталась закрыть за собой дверцы. Но у нее не получалось. Она была не то чтобы толстуха, но кабинки на женской стороне маленькие, и ее выпирающий живот не давал дверцам закрыться. Она вышла из кабинки и попыталась войти животом, но дверцы все равно не закрывались. Теперь мешал зад. Она снова вышла, решив зайти боком, но безуспешно. Похоже, она совершала эти па уже некоторое время.
Я снова влезла в воду и переплыла на другую сторону. Люди на бортике подвинулись, освободив место, чтобы я могла усесться, опустив ноги в воду, и поглазеть вместе с ними.
И я стала глазеть. Женщина уже оставила попытки закрыть дверцы и стала снимать одежду прямо так, но ей все равно было тесно поднимать руки и нагибаться в кабинке, и она вышла наружу. Вот она сняла туфли. Потом нагнулась, чтобы снять колготки, и мы увидели ее ляжки. Кто-то поощрительно свистнул. Все покатились со смеху. Она завела руки далеко за спину, стягивая кофту. Из клубка одежды показалось ее лицо, красное, разгоряченное. Она приступила к белью. Мы заулюлюкали спасателю, который бежал к ней вокруг бассейна, чтобы помешать раздеться догола. Другой подобрал ее одежду с кафеля. Она удалилась под крики и аплодисменты в сопровождении двух спасателей, словно магазинный воришка или подсудимый под полицейским конвоем. Босиком, в юбке, сверху — только лифчик. Все видели ее морщинистые подмышки. Какой-то мужчина крикнул: прикройся! Раздался одобрительный женский шепот. Пусти такую в бассейн — вода выйдет из берегов, а нам, грешным, вообще хана, сказал мой сосед; теперь он глазел на мою мокрую шею, я кивнула с улыбкой — он явно клеился — и скользнула в воду.
Зато весь бассейн страшно возбудился. Я натягивала на мокрое тело одежду, которая прилипала и собиралась в складки, под не стихающий гвалт. На пути к выходу несколько человек попрощались со мной как старые друзья, словно мы давным-давно знакомы и пережили вместе важное событие.
Вечером того дня я лежала в кровати, а моя младшая сестра раздевалась перед сном. Вдруг она взглянула на меня. Чего пялишься? говорит. Я и правда пялилась. Не отдавая себе отчета, я смотрела на изгибы ее тела, на живот, и ниже, где начинаются трусики, и представляла, как выглядит тело той девушки из часового магазина без одежды. Я никогда, никогда в жизни ни про кого так не думала и вдруг почувствовала, как стыд разливается у меня из нутра по всему телу. Ничего, говорю. Вот и не пялься, идиотка, бросила сестра, потом отвернулась и стала надевать верх пижамы через голову, не сняв лифчик. Она повернулась снова, не глядя на меня, но с пылающим лицом, словно тоже сгорала со стыда. Легла в постель, выключила свет, и наступила темнота.
Я решила еще немного подумать в темноте о той девушке. Темнота принесла с собой облегчение. Теперь думать о девушке уже не казалось таким крамольным делом, как при свете. Я думала о ней, пока не услышала неровное дыхание уснувшей сестры.
Я знала, что подумала бы сестра; знала, что подумали бы родители; сквозь стену доносилось их сопение. Я знала, что подумали бы соседи; они сопели сквозь другую стену. Знала, что подумали бы Шивон, Мэри, Анджела и вся наша компания из бара. Что подумали бы все мои знакомые; все, кто знал меня плохо или не знал вовсе — к примеру, люди в открытом бассейне, — если бы я разделась у них на глазах, разом обнажив кожу, под которой бьется сердце.
А сердце билось как ненормальное.
Завтра я просто пойду туда с квитанцией и попрошу часы, девушка просто возьмет квитанцию, найдет и вернет мне сломанные часы, а передавая их через прилавок, просто поднимет глаза и увидит меня.
Наутро я пошла в часовой магазин. И простояла весь день на улице.
На следующий день я снова пошла в магазин. И снова стояла на улице.
Так продолжалось три недели по рабочим дням, даже по субботам. У нее был скользящий график работы, и на обед она ходила когда как. Он мог прийтись на любое время между половиной двенадцатого и четырьмя. Всю третью неделю она обедала в половине первого; каждый день вдруг открывалась дверь, звякал колокольчик, и, помахав рукой кому-то в магазине, она шла через тротуар, потом через дорогу — сюда, прямо на меня — и проходила мимо, почти вплотную. Она была красивая; проходя мимо, она смотрела сквозь меня, будто сквозь стекло.
Любовь превратила меня в невидимку.
На восемнадцатый день слежки я решила, что провожу взглядом ее коричневый пиджак в последний раз. И пошла домой. Я закрылась в нашей спальне. Сложила квитанцию как можно плотнее, в маленький квадратик, готовый разжаться в моей ладони, и спрятала в музыкальную шкатулку, что стояла на туалетном столике. Эта шкатулка была у нашей матери с шестидесятых, с самого детства. Когда поднимаешь крышку, пластмассовая балерина на сцене разгибается, поднимается и начинает вращаться; у нее одна ножка, приклеенная к пьедесталу. Ну, как бы две, прижатые друг к дружке. Руки балерины сложены над головой, образуя овал, пальцы сплавлены друг с другом. Пока она вращается, звучит мелодия. Тема Лары из «Доктора Живаго». Убого, как из шарманки. Я засунула сложенную квитанцию в щель под сценой у самой ножки балерины. Крышка захлопнулась, музыка смолкла, балерина сгорбилась. Я поставила шкатулку на место и быстро собралась. Я торопилась. Мне предстояло первое дежурство на новой работе.
В первую же ночь парень, обслуживающий номера, обещал показать мне, как тут «дергать за веревочки». Было воскресенье, дел по горло. На вторую ночь мы поднялись на последний этаж. Это был понедельник. Наверху было мало постояльцев. Не помню, как его звали. Он рассказывал мне историю отеля. Карманы у него топорщились от бутылочек с напитками для мини-баров. Мы валяли дурака, сидели на кроватях в пустых номерах, смотрели по телеку передачи с субтитрами, убрав звук, чтобы нас не застукали. Было еще довольно рано, примерно пол-одиннадцатого. Он убирал тарелки в этот чертов подъемник. На тарелке под металлической крышкой лежала целая отбивная и почти нетронутая порция картошки. Я съела пару ломтиков. Не ешь, сказал он. Лично я бы не рискнул, ты ведь новенькая и не знаешь, как тут готовят жратву. Я сказала, спорим на пятерку, я туда помещусь. Вынула поднос. Я боялась, что пролью подливку на ковер, но все обошлось, я поставила поднос на пол и забралась внутрь, вписалась идеально, и когда высунула голову, чтобы сказать: теперь ты мой должник, и вдруг…
Остальное ты знаешь, сказала она. Ты же там была.
Наше разбитое тело на дне шахты. Да, я там была. О-ооо-гого-гого-ооо, да, вот что я почувствовала. Теперь вспомнила. Сколько секунд? спрашиваю.
Твое время вышло, сказала она. Конец фильма. Уходи.
И все-таки сколько? повторила я. Неужели ты не помнишь, сколько времени мы падали?
Нет, отвечала она.
А что за веревки он имел в виду? спросила я. Короткие или длинные? Как от них зависела скорость падения?
Какого хрена, сказала она. Я рассказала все, что знаю.
Контакт терялся. Я зашла с другого боку. Кстати, о бассейне, говорю. Ты когда-нибудь прыгала с самого верхнего трамплина? Это очень высоко? А в других бассейнах? Спорим, это то-ооо-
-ого-ооо же самое, даже покруче.
Конечно, прыгала. Сама знаешь. И у меня неплохо получалось. Я могла сделать в воздухе двойное сальто. Слушай, боль усиливается. Уходи. Ты же обещала. Я тебе все рассказала. Тебе что, некуда податься? Разве ты не должна отправиться в рай, ад или еще куда?
Да, уже скоро, отвечаю. (Бог знает куда.)
Чем скорее, тем лучше, сказала она. Я устала. Уходи. И не возвращайся. Нас с тобой больше ничто не связывает.
И захлопнулась, словно крышка. Тогда я поднялась наверх. Она погрузилась обратно в сон, а я стала распускать каждую букву нашего с ней имени, бросая прочь маленькие пестрые ниточки, из которых было сплетено наше единственное и неповторимое имя.
Мне хочется еще раз спросить ее, как называются штуки, которыми видят. Как называется поджаренный хлеб.
Я опять забыла, как называется этот лифт для посуды. Утомилась, пересказывая вам эту историю — всем вам, кому есть чем шагать по тротуару, кто имеет зрение и слух и снует туда-сюда перед главным входом в отель. Я забываю слова; они устилают землю подобно бесчисленным осколкам гранита, летевшим из-под резца, который выводил на плите ее имя. Я поднялась сквозь землю. Хорошо бы набить рот землей, темной, вязкой, с дерном и камушками, она прилипает к языку, застревая под ним и между зубами, как зернышки горчицы. Вот бы взять горсть земли; если растереть ее между пальцами, дерн с травой и тонкий слой почвы будут крошиться, как рассыпчатый кекс, а смочишь ее слюной, и она пристанет к коже, словно краска.
Будь у меня слюна, пальцы, рука, рот.
Ты-то можешь набить рот землей, а? Да-да, вот ты. У тебя есть рука. Есть чем зачерпнуть землю. Я прошла сквозь землю, но не смогла ухватить ни щепотки. Я пролетела над эстакадами, стонущими под тяжестью автомобильного потока. Видела чахлую травку по периметру железнодорожных станций; видела выброшенный холодильник; сгоревшую машину; старую мебель, гниющую под дождем. Вот подо мной провал бассейна. Из него слили воду, осушив на холодное время. Темнело. На глубоком конце жухлая листва водила хороводы.
По обе стороны бассейна дребезжали шеренги запертых на зиму дверец. Воробей дождался, пока листья улеглись, поскакал по дну бассейна, наклонил головку набок. Никого. Нечем поживиться.
Я обратилась к воробью и пустому бассейну: у меня для вас новость. Слушайте. Помните: надо жить.
Верхний трамплин еле качнулся подо мной от слабого порыва ветра.
Куда я могла податься? Обратно в отель. По пути я видела стремительно низвергающийся водопад лиц. Вот они: молодая женщина с трудом плетется по улице, тащит битком набитые сумки. Мужчина на крыше у открытого люка, волосы и нос в чем-то белом; за ухом карандаш. Вот очередь; мужчина запустил руки под юбку стоящей рядом подруги. Он поднимает ее, ухватив за пах; у обоих пьянчужек счастливые лица, они хохочут. Остальные люди в очереди колеблются между вежливым безразличием и яростью. Я заглянула в мысли одного мужчины и увидела поножовщину.
Я видела, как старик тянул руки вслед мужчине намного моложе, который уносился прочь в нагруженной скарбом машине. Рука старика маячила в воздухе еще долго после того, как машина скрылась, потом он просто стоял у стены своего сада среди птичьего гомона и пустоты. До меня донесся слабый запах булочек. За столиком в кафетерии женщина читала газетную статью про семью, которая отправилась покататься на лодке, и всех, кроме одного, съели акулы. Она читала вслух про откусанные ноги и изуродованные головы женщине за стойкой, а та нервно хихикала. Сигаретный дым извивался и застаивался у нее в горле, образуя налет. Ранним дождливым вечером на неприметной автостоянке я видела машину с буквой У спереди и сзади; внутри сотрясали сиденье юноша и женщина. А, любовь. Испытать тяжесть другого тела. Женщина держала под мышкой папку с зажимами, а другой рукой обнимала парнишку, бедняга прямо кипел. От обоих шел пар и оседал на стеклах машины.
Я сказала им всем.
Людям в очереди в кино. Они хотели что-то посмотреть. Людям в аптеке «Бутс»[9]. Они ждали рецептов. (Представьте, что у вас насморк, о, этот божественный дар. Или что вас щиплет за причинное место молочница. Представьте, что это значит, каково это — иметь цвет.) Я пошла в супермаркет. Ряды с лотками ломились от еды. Я сказала девушкам-кассиршам. Они ждали полудня субботы, чтобы пойти домой. Для них суббота — не день, а каторга.
Помните все: надо жить.
Почти стемнело. Я набрела на магазин, где все окна пестрели часами. Там в одиночестве сидела девушка, положив руку на стеклянную гладь прилавка. Часы были и под ней, и над ней. Она уставилась на свое запястье; стрелка ее часов дергалась и замирала, шаг-стоп, шаг-стоп.
Я прошла сквозь нее. Не удержалась. И не ощутила ничего. Надеюсь, это был тот самый магазин. И та самая девушка. Она передернула плечами и стряхнула меня.
Я прижалась сбоку к ее голове не существующим больше ртом. И сказала:
У меня для тебя новость. Слушай.
Она тряхнула головой, поправляя волосы. Почесала шею у затылка. Снова опустила руку на прилавок и стала смотреть, как ее часы по секунде отмеряют время.
О-ооо-
-ого-ооо? Что на этот раз? Да ничего. Я пробую снова и снова. По нулям. Только сон наваливается. Мое время почти вышло.
Сегодня мое последнее «ночное дежурство». Я кружу по отелю, заклиная камни, пыль, фундамент. Одни комнаты поменьше, другие побольше. Размер диктует цену.
Я брожу по коридорам невидимкой, воздухом из кондиционера. В ресторане порхаю от столика к столику, от обычного блюда к диетическому. Я просачиваюсь сквозь дверь на кухню; там в глубине, у задней стенки стоят пять баков, доверху полных нетронутой еды.
Я парю в регистратуре дежурной мелодией отеля. Вы меня узнаете; я — набивший оскомину мотивчик. Я скольжу вверх по сверкающим перилам на самый верхний этаж, сквозь дверь какого-то номера, над ковром, сквозь окно, делаю пируэт — и опускаюсь вниз, ко входу в здание (где на тротуаре выложено плиткой название отеля, и каждое утро в половине седьмого, в любую погоду, темно ли, светло ли, ее приходит мыть изможденная женщина с ведром и шваброй; завтра я ее не увижу, а жаль). О-ооо-
-ого-оооу меня для вас новость, кричу я черному небу над отелем и окнам по периметру, где в половине пятого зажигается свет, кричу с фасада и сзади, кричу двери-вертушке, что вдыхает и выдыхает людей.
Только что дверь заглотнула девушку. Она хорошо одета. Никакого груза за плечами. Возможно, ее жизнь скоро изменится. Там, внутри еще одна девушка, в служебной форме, она работает в регистратуре. Она больна, но пока об этом не знает. Жизнь, она скоро изменится. А вот третья девушка, рядом со мной, она сидит, закутавшись в одеяла, недалеко от входа в отель, прямо тут, на тротуаре. Ее жизнь тоже изменится.
Вот и все.
Помните: надо жить.
Помните: надо любить.
Мните: да фюить.
(Мне будет не хватать дождя. И листвы. Мне будет не хватать этого… Как же он называется? Забыла слово. Так называется… Ну, знаете. Нет, не дом. И не комната. Я имею в виду, так устроен… Не от сего… Уйти в лучший… Слово.
Я вишу падаю разбиваюсь между этим словом и другим.
Засеки время, ладно?
Ты. Да, вот ты. Я к тебе обращаюсь.)