Ярослав Алексеевич Шипов

ОТКАЗЫВАТЬСЯ НЕ ВПРАВЕ

рассказы

Содержание

Ужин у архиерея

Равелин

Любовь к авиации

Строители

Дрова

Пшеница золотая

Крестины

Пчёлы

Письма к лешему

Волки

Лютый

Далеко от Венеции

Долг

Летят утки

Александр

«Святое дело»

Поминки

Мусульманин

На крыльце

Соборование

Крест

Земля и небо

Старшой

Переправа

Кошка

Кабаны

Милиционер

Коровы

За что?

Власть

Медведи

День рыбака

Учительницы

Кардан

Праздник

Печное дело

Лодки

Елизавета

Новая Москва

Авария

«Святой»

Одна забота

Освящение

Доктор философии

Письма митрополита

Африканский брат


Ужин у архиерея

Поезд прибыл на станцию еще затемно. Машина ждала меня, и все были в сборе: Васильич, Краузе и старик с сыном-доктором. Только я забрался в кунг, сразу поехали. Шум двигателя мешал общему разговору — приходилось сильно напрягать голос, и потому, покричав для обсуждения планов, мы затихли.

Трясясь в холодной металлической будке, я подремывал и вспоминал подробности странного визита, который мне довелось совершить двумя днями раньше. Вспоминалось, конечно, отрывками и без всякого последовательного порядка. А если с последовательным порядком, то получалось вот что.

Примерно в тысяче верст от Москвы, в земле сырой и холодной, был у меня ветхий домишко, куда я с друзьями наведывался иногда на охоту. Однажды у местных жителей всколыхнулось неудержимое желание восстановить храм, который они уродовали с полстолетия, но так и не одолели. Мне выпала душеполезная участь помогать им в добром занятии. Я и помогал: составлял письма, прошения, заявления, вместе с председателями колхоза и сельсовета ездил в областной город, познакомился с архиереем, родившимся еще при самодержавной монархии… И вот, в Москве уже, получаю от архиерея телеграмму с приглашением срочно прибыть в гости. Приезжаю, нахожу «резиденцию» — деревянный дом на окраине, запущенностью своею напоминающий старые подмосковные дачи…

Ужинали в гостиной, где все было, хотя и разностильно, однако в духе старых времен, казавшихся устойчивыми: и мебель, и картины, и столовые приборы, и колокольчик под властной рукой… Когда пришла пора подавать чай, архиерей позвонил в колокольчик. Ничего за этим не последовало. Он позвонил еще раз. И еще раз не последовало ничего. Тогда он с едва сдерживаемым раздражением позвал повариху:

— Татьяна Михайловна! — и опять без всяких последствий.

— Татьяна Михайловна! — гневно прокричал он, со стыдливою досадою косясь на меня.

Шаркая шлепанцами, из соседственной с нами кухни пришла повариха — коренастая женщина лет пятидесяти пяти.

— Ну, чего еще? — лениво спросила она, приваливаясь к косяку и выражая всем своим видом высокомерное терпение.

— Так чаю же! — растерянно произнес архиерей.

— Щас, — оттолкнулась задом от косяка, неспешно вышла и принесла две чашки чая.

Владыка рассказывал мне о своем детстве, о том, как впервые пришел в храм, как на него, шестилетнего, возложил стихарь священнослужитель, причисленный теперь к лику новомучеников. Рассказывал, как влюбился в учительницу немецкого, как в двадцатые годы, юношей еще, был арестован за веру. Как, оказавшись в камере среди священников, дьяконов и прочих страдальцев Христовых, извлек из кармана Евангелие на немецком языке, завалился на верхние нары и не без хвастовства раскрыл книгу.

Подошел старый ксендз и на чистейшем немецком жестко выговорил:

— Эту книгу, молодой человек, можно читать только стоя.

— Или на коленях, — добавил к месту, но уже по-русски, батюшка, лежавший ближе к окну: ему, похоже, недоставало воздуха. Ночью с ним случился сердечный приступ, и его унесли навсегда.

— Так мне был преподан урок благоговения, — сказал архиерей, — а без благоговения в Церкви делать нечего. Запомните это! — и тихо повторил: — Без благоговения — нечего…

И еще попросил представить, что у меня в руках банка с муравьями: "Ну, скажем, стеклянная пол-литровая, а в ней — пригоршня муравьев. И вот ползают они там друг по дружке: на лапки наступают, на головы, на усы… Больно им, и нехорошо это, но так уж оно устроилось — в этой банке. И вдруг какой-то муравьишка поднимается по стеклышку, поднимается… Упадет и опять поднимается. Наконец, подползает к вашему пальцу и, почувствовав тепло, в благоговении замирает… И не хочет никуда уходить, и остается возле вашего пальца, забыв и про братьев своих — муравьев, и про еду, и про воду. И вы уж, конечно, постараетесь о нем позаботиться… А другой — подползет к пальцу да и укусит. Вы по доброте душевной его аккуратненько вниз спихнете, а он — опять за свое, опять кусаться. Ну, может, и еще разок сбросите, а уж на третий раз от него, пожалуй, и мокрого места не останется… Примерно так, — старик улыбнулся, — и на нас сверху посматривают, и из первых получаются праведники, а участь вторых — богоборцев — всегда прискорбна…"

Между тем небо за окнами нашей будки начинало светлеть. Пора было бы сворачивать с трассы, однако грузовик, не снижая скорости, все катил и катил на юг.

Я вспомнил еще, как за чаем архиерей, явно смущенный неделикатностью своей поварихи, пожаловался на бабок — так по церковной терминологии именуют не всяких старух вообще, а лишь тех, которые занимаются в храмах уборкой и разной подсобной деятельностью:

— Сколько служу, столько и страдаю от них! Выйду в соборе с проповедью, — какая-нибудь дура в черном халате тут же приползает протирать подсвечники перед самым моим носом… А как мучаются из-за них прихожане, особенно из новообращенных да особенно женщины!.. Если уж молодая и красивая — набросятся, как воронье: то им не нравится, как свечку передаешь, то — не так крестишься, то еще чего: шипят, шамкают — только и слышно в храме: шу-шу-шу, шу-шу-шу… Сколько я бранился на них! Сколько раз прямо в проповедях взывал к ним! Без толку… Но, как подумаешь, из кого они вырастают?.. Из таких же молодых и красивых… Не выдерживают бабешки приближения к небесам…

Допили чай. Вздохнув, он закончил рассуждение совершенно неожиданным выводом:

— Две беды у русской Церкви: бабки и архиереи. О последнем умолчу…

Машина, наконец, замедлила ход и остановилась. Водитель открыл дверь кунга и попросил глянуть — не здесь ли сворачивать. Мы спустились по откидной лесенке на асфальт. Было серое утро. Там, откуда мы приехали, даль терялась в почти ночном еще сумраке, но впереди уже явственно брезжил рассвет, и дорога прямой чертою соединяла нас с ним. Легкая поземка переметала через темнеющее полотно снежную пыль. Далеко впереди три лося не спеша пересекали дорогу. Они направлялись как раз туда, куда и мы следовали.

А потом был долгий суетный день. Мы кого-то окружали в дубовых лесах, кого-то загоняли, перебираясь через занесенные снегом овраги, но так ни разу и не выстрелили. Ночевали на пасеке. У нас был ключ от летнего домика пасечника, и шофер, пока мы бегали по сугробам, натопил печку и приготовил еду. Велись всякие разговоры, я между прочим рассказал и о поездке к архиерею. Васильич, который в ту пору был мало-мальски воцерковленным человеком, заинтересовался:

— Ну а после бабок о чем говорили?

— Ни о чем. Распрощались, и я пошел на вокзал. Так вот и съездил: ночь туда, ночь обратно, чтобы послушать, как старичок когда-то влюблялся в учительницу, а о восстановлении храма — ни слова…

Большинство охотников согласились, что это полная глупость, но Васильич сощурился и загадочно произнес:

— Тут все не просто… Не-эт! Архиереи такой народ, что у них ничего так просто не бывает! Помяните мое слово…

Никто не возражал: у Краузе не было достаточно четкого представления об архиереях, для доктора все люди были одинаковы — все болеют, а его отец уже спал, сморенный дневным утомлением и вечерним застольем.

На другой день все началось сызнова и проходило так же бестолково. А уж когда ехали домой, то и вовсе заблудились в степи. Наш давешний след поземка позамела, и охотники стали ориентироваться по памяти. Мы плутали-плутали, проваливались, выталкивали машину, наконец, заползли в какой-то сад — наверное, яблоневый. Мужикам этот сад показался знакомым по прежним охотам, решительно двинулись в нужную сторону, но вскоре замерли: перед нами лежала обширнейшая и очень глубокая балка, занесенная снегом…

Разглядев в сгущающихся сумерках высоковольтку, Краузе определил стороны света — он почему-то знал, откуда и куда идет эта линия.

— До Волги — километров тридцать, — уверенно сказал Краузе, — там вдоль берега есть дорога.

— Но мы не доберёмся, — робко возразил шофер, — такие овраги…

— Не доберемся, — уверенно подтвердил Краузе.

Они долго еще совещались, наконец, Васильич надумал:

— Вот кто нас выведет, — и указал на меня. Мы приняли это за шутку.

— Говори, куда ехать! — пристал Васильич.

— Да ладно тебе…

— Говори, говори!

— Ну откуда ж мне знать?

— Да хоть и не знаешь — садись в кабину и говори.

Мужики, повздыхав и покачав головами, забрались в кунг.

— Он что, перебрал вчера? — спросил я шофера.

— Да он вроде почти и не пил… Так куда ехать-то?

— Да что вы все — с ума посходили?.. Я ведь тут в первый раз… Давай, разворачивайся и по своему следу…

Мы снова ползли, вязли в снегу, буксовали, выталкивали… И вдруг увидели два силуэта. Водитель взял напрямик: через несколько минут подъехали к охотникам-зайчатникам, а уж они указали дорогу. Обнаружилось, что мы забрались в соседнюю область, но насчет высоковольтки и расстояния до Волги Краузе между прочим оказался прав.

Расставаясь, договорились продолжить начатое занятие через неделю. Я оставил ружье, патроны, теплую одежду и отправился в Москву налегке.

Дома меня ждала еще одна телеграмма от архиерея. Ну, думаю, может, теперь дело дойдет до восстановления храма. Поехал…

Долго потом не мог я понять, отчего с такой резкостью запечатлелась в памяти простая эта картинка: серое зимнее утро, прямая асфальтовая черта, лоси, поземка, обволакивающая сапоги снежной пылью, и мы стоим рядом: Васильич, Краузе, доктор, его отец и я, — все еще живы, все еше крепкие мужики и все вместе еще… Лишь спустя годы выяснилось, что именно в эту минуту архиереем было принято решение, о котором из всех нас догадывался один Васильич.

За ружьем и теплой одеждой я попал к старому другу только весной.

— Я ж говорил, что у архиереев ничего так просто не бывает, а вы, разгильдяи, не верили. Потому и в кабину тебя посадил — думаю: если уж ты уготован для рукоположения, то, — он указал пальцем в небо, — будешь выведен, а заодно с тобою и мы. Вот так-то, отец диакон, а ты еще обижался…

Равелин[1]

Дом этот сохранился. И доныне пассажиры дальних поездов, непрестанно снующих в обе стороны, могут через окошки вагонов наблюдать диковинное сооружение, напоминающее собою мощный дот, которому дерзкий зодчий постарался придать черты классического европейского коттеджа.

Перед домом, а фасадом своим он обращен к железной дороге, один ряд тополей — ровесников дома, давно переросших его двухэтажную высоту. И более ничего рядом нет: ни строений, ни столбов с электричеством. Посему внимательный наблюдатель не может не удивиться и не задуматься: какая жизнь возможна в этом фортификационном сооружении, когда расположено оно в таком нежилом и даже пустынном месте?.. Прав будет внимательный наблюдатель: нет здесь никакой жизни.

Но была. Было электричество, был колодец, баня, сарай, была дорога, переезд, шлагбаум, будка стрелочника, стрелка, ветка на торфоразработки, еще стрелка и тупичок… А в самом доме частенько собирались битые жизнью, веселые люди, называвшие дом равелином.

И был у равелина хозяин: военлет Ермаков, вдосталь налетавшийся над германской землей и после войны вознамерившийся построить дом наподобие немецких, но покрепче. Без проекта, так, по одному лишь творческому произволению, но этого оказалось достаточно.

Военлет Ермаков, прозывавшийся для краткости Ермаком (при этом имя его за ненадобностью забылось), всегда был притягателен для меня. Вероятно, потому, что в жизни его воплотилось нечто, чего бы и мне хотелось, да вот не сподобился. Жизнь эта разделялась в моем восприятии надвое: самолеты и охота.

Была, впрочем, еще одна часть, может, даже эпоха, длившаяся всего три дня, однако она существует особняком, потому что в ней — запредельное чудо.

Что же до архитектурных изысканий героического военлета, то они, при всей их несомненной художнической дерзости, на самостоятельную часть претендовать не могут. Хотя и отражают некоторые черты этой оригинальной личности.

В кругах авиаторов Ермаков был человеком довольно известным. Некоторые военные историки как раз с его именем связывают случай, раскрывший неожиданные возможности штурмовика Ил-2. А дело было так. Возвращаясь с задания новехонькие, только что поступившие на вооружение штурмовики попали под обстрел. Один из них получил значительные повреждения, отстал o от своих и еле-еле тянул над лесной дорогой к линии фронта. Впереди показалась колонна пехоты противника, направлявшаяся на передовую. Боезапас был израсходован, и пилот, снизившись до двух с половиною метров, так и прошел над колонной… Когда он вернулся, обнаружилось, что в полк прибыла группа конструкторов, желавших узнать, как показывает себя новый самолет в боевых условиях. Они уже расспросили других пилотов, вернувшихся раньше, и теперь набросились на изрешеченную машину, которой уже и не чаяли дождаться.

С пробоинами им все было понятно, но непонятно было, почему фюзеляж заляпан какими-то ошметками и отчего лопасти винта оказались наполовину обгрызенными. Летчик был вынужден доложить всю правду и, надо полагать, ожидал наказания, потому что обычно за правду бывает от начальства неуклонное наказание, но против ожидания и вопреки всякому смыслу на сей раз наказания не случилось: и генералы, и дядечки в черных штатских пальто молчали, — и неведомо было, какие технологические соображения свершались в их конструкторских головах.

Потом один спросил:

— И как же машина вела себя при этаких параметрах?

— Как утюг[2], — понуро отвечал летчик. И, похоже, в его ответе содержалась некая научная точность, потому что лица и генералов, и штатских вмиг просветлели.

— Да это еще что! — летчик воспрянул духом. — Мы тут, когда праздновали день рождения нашего комэска… — он собирался рассказать нечто еще более впечатляющее, но командир полка судорожно перевел разговор на другую тему.

Теперь, конечно, достоверно не установишь: Ермаков ли воевал таким образом или не Ермаков. А может, и Ермаков, и кто-то другой, и третий… Но воевал он много и довоевался до Золотой звезды.

После войны он освоил другой редкостно замечательный самолет — Ил-28, на котором возросло множество военных и гражданских летчиков. Самолет был послушен и прост в управлении, как трактор, однако судьба его оказалась печальной: все машины были изведены во время разоружения, затеянного Никитой Хрущевым — первым в череде безблагодатных правителей, не умевших вместить в себя ни географию России, ни ее историю. Ермаков служил летчиком-инструктором, пока не исчезли "двадцать восьмые", потом вышел в отставку и впредь уже занимался только охотой.

Собственно, в основном для охоты и строился равелин. Дело в том, что торфяные карьеры, выработанные в тех местах, со временем наполнились водой, обросли кустарником и превратились в замечательнейшие охотничьи угодья. Писатель Пришвин, знавший, как известно, в охоте толк, наведывался в те края и, по слухам, не раз останавливался в равелине.

Надо сказать, что настоящими охотниками в тогдашние времена почитали лишь избранных, то есть тех, для кого охота — неодолимая страсть, вроде любовной, а может, и посильнее, словом — пуще неволи. Были еще «мясники», гонявшиеся за мясом, обычно за лосем, и, наконец, промысловики, профессионально занимавшиеся добыванием пушного зверя. Если к «пушнякам» настоящие охотники относились, хоть и без восторга, но с уважением, то «мясников» откровенно презирали: охота — праздник страсти, а страсть всегда расточительна… Какие уж тут могут быть поиски выгоды? И «мясник» ни при какой погоде не мог попасть в компанию к любителям вальдшнепиной тяги или, скажем, к гончатникам. То есть путь в приличное общество был ему навсегда заказан.

Ермаков, понятное дело, принадлежал к числу охотников настоящих, потому-то и построил свой равелин в этом месте: утиная охота — дело азартное, только успевай мазать да перезаряжать. Общество ему составляли самые разные люди, но главных приятелей было двое: друг детства, ставший известным писателем, и дальний родственник, вышедший в большие железнодорожные начальники. Без этого родственника, кстати, равелин бы и не построился — поди-ка завези в этакую глушь цемент, кирпичи, доски… А ему все это было легко — он и на охоту ездил в отдельном вагоне: в Москве вагон подцепляли к скорому поезду, на ближайшей к равелину станции — отцепляли, и далее паровозик-кукушка доставлял вагон в тупичок.

Построив равелин, Ермаков стал пропадать в нем сначала неделями, а потом, по мере ухудшения отношений с женой, и месяцами. Жена приезжала "на дачу" только однажды и сразу же возненавидела и тянувшуюся до самого горизонта сырую низину, столь милую сердцу Ермакова, и сам дом, который, при всей своей наружной замысловатости, был внутри необыкновенно уютен. Думается, однако, что причиною оказался не унылый пейзаж и не мрачность равелина, а то, что в отношениях этих людей доброжелательность стала сменяться неприязненностью.

Отчего уж так дело складывалось — не знаю, знаю только, что жена Ермакова была мало того что красивой, она была — царственной женщиной. Хотя я видел ее только весьма пожилой, когда о прежней ее красоте оставалось только догадываться, царственность, сохранялась в походке, осанке, в манере садиться, в повороте головы — в каждом движении…

Познакомились они после войны, быстро расписались, а потом все пошло как-то нескладно, не так… Была у нее дочь от первого брака, заводить второго ребенка она не хотела, и, прожив вместе лет десять, супруги незаметно для себя разбрелись. Даже не разводились, просто Ермаков в конце концов перебрался в равелин на постоянное жительство. Сначала он помогал им деньгами, но потом дочь ее удачно вышла замуж, и необходимость в Ермакове совсем отпала.

И вот тут началась у него такая жизнь, какую и самое мечтательное воображение придумать не сможет: он охотился едва ли не круглый год. Скажем, десятидневный весенний сезон растягивался у него на четыре месяца: начинал он в марте на Сальских озерах, потом перемещался в залитые половодьем заволжские степи, где сезон открывался чуть позже, потом в Мещеру, из Мещеры — в свой равелин… Затем ехал в Костромскую область на тетеревиные тока, оттуда — в Вологодскую за глухарями… А заканчивал где-нибудь на Ямале, где охота открывалась в июне.

Конечно, никакой пенсии на такие путешествия не хватило бы, но Ермаков воспитал столько пилотов, что во всяком месте непременно обнаруживал кого-то знакомого, а, кроме того, любой профессионал сразу чувствовал в нем матерого, и потому всюду, куда только летали самолеты или вертолеты, Ермакова доставляли бесплатно.

Интересно, что добытую дичь он почти никогда не ел — отдавал тем, у кого останавливался, мог даже приготовить — и очень неплохо. Каких-либо кулинарных предубеждений у него не было, просто он считал, что достаточно ему удовольствия от охоты, а уж дичью пусть побалуются другие. Сам же потреблял хлеб и консервы. Хирург, который впоследствии делал ему операцию, очень ругал Ермакова, мол, эти дрянные консервы его и погубили. Но Ермаков только посмеивался в ответ: ему было жалко доктора, который ничем не мог помочь, и хотелось как-то утешить его…

Узнав, что Ермаков смертельно болен, жена, с которой они не виделись двадцать лет с лишком, забрала его из больницы и ухаживала за ним. С полным, впрочем, равнодушием. Собственно, никакого особого ухода он и не требовал: есть не мог вовсе, принимал иногда обезболивающую таблетку да запивал ее глоточком воды. И так, претерпевая мучительные боли, Ермаков умирал.

Если о предыдущих событиях я знал, в основном, от охотников, то о чуде последних дней его мне рассказывал знакомый священник, а кое-что довелось свидетельствовать и лично.

Однажды, зайдя к нему в комнату, жена обнаружила его сидящим на кровати. Это поразило ее, так как у больного давно уже не оставалось сил, чтобы подняться. Но еще более поразили ее глаза Ермакова: они сияли тихим радостным светом. Да и весь вид его был каким-то новым, неожиданным, просветленным: небритый и нечесаный доходяга превратился вдруг в седобородого старца с ясным взором. Впоследствии, рассказывая об этом, она говорила: преобразился, и вспоминала сказку о гадком утенке.

Твердым голосом, исполненным силы и спокойствия, он сообщил, что через три дня умрет, и попросил пригласить для исповеди священника.

— Так ты, поди, и некрещеный, — возразила жена. — Ты ж сам говорил, что не знаешь, крестили тебя или нет.

— Крещеный, — улыбнулся Ермаков. — Теперь точно знаю: крещеный.

— Откуда ж ты все это взял?

— Господь открыл, — сказал Ермаков.

Она махнула на него рукой.

Явился священник. Пробыл у больного с полчаса и вышел в состоянии блаженной задумчивости. Следом за ним вдруг вышел и причастившийся Ермаков: попросил накрыть на стол и принести водки. Супруга вопросительно посмотрела на батюшку.

— А чего? — пожал он плечами. — Можно.

И они вполне по-праздничному посидели за столом, и Ермаков выпил целых три рюмки водки. Настроение у него было возвышенное и радостное — он сам говорил, что никогда в жизни не чувствовал себя таким счастливым.

— Да ты чему радуешься? — испуганно недоумевала жена. — Тут хоть у тебя этот каземат есть…

— Равелин, — улыбнулся он. — В равелине хорошо, но и он — временный. А там, — Ермаков указал взглядом сквозь потолок, — вечный…

Он рассуждал непривычно, и жена совсем не понимала его.

Ермаков прожил отпущенные ему три дня в счастливом состоянии духа и совершенно неболезненно. Тот же батюшка, пришедший без всякого дополнительного приглашения, но в заранее оговоренное время, прочитал отходную, а когда Ермаков умер, поведал, что Ермакову являлся Господь, открыл ему время кончины и велел исповедаться и причаститься. Причем, по словам священника, ему за его многолетнюю практику еще не доводилось слышать такой полной и искренней исповеди.

— За что же ему такие чудеса? — неприязненно поинтересовалась супруга.

Батюшка сурово посмотрел на нее, словно хотел высказать нечто нелицеприятное, но сдержался и лишь холодно промолвил, что пути Господни неисповедимы.

Я присутствовал при сем в качестве пономаря — разжигал угольки в кадильнице, и, когда мы вышли из дома, тоже, признаться, не сдержал любопытства. Однако и мне священник отвечал точно так же, добавляя разве, что и год жизни с такою дурой можно приравнять к мученическому подвигу… Так что тайна чуда осталась в неприкосновенности.

Похороны были бедными. Большинство приятелей Ермакова давно уже оставили этот мир, а если кто и жив был, так жена Ермаковская никого из них не знала и никому ничего сообщить не могла. Присутствовали только дочь с мужем да еще какие-то родственники.

Проводив Ермакова на кладбище, священник ехать на поминки отказался и денег за отпевание не взял.

Любовь к авиации

В старинном северном городке служил я дьяконом кладбищенской церкви. Весной к сторожу приехал зять — военный летчик. В храме — с утра до вечера: не то, чтобы очень уж богомольным был — скорее наоборот, просто в достопримечательном городке никаких развлечений не обнаружилось, вот и заходил каждый день от скуки.

Однажды после утреннего богослужения он и говорит: мол, встретил вчера знакомого подполковника — тот прилетел бомбить лед. А здешняя река, действительно, во время ледохода очень норовистая и от заторов, бывало, поворачивала даже вспять, вот и повадились предварять стихию бомбардировками. Так что ничего неожиданного в сообщении летчика не содержалось. Но когда он сказал, что знает место сброса зарядов, и предложил сходить посмотреть бомбометание, мы с батюшкой сразу же согласились. Ну, батюшке этому и тридцати не было, так что он — по молодости, а я — от непреодоленного пристрастия к авиации.

Вышли из храма и по тропочке направились через кладбище в сторону городской окраины. Снегу было еще предостаточно, хотя и грязь местами уже обнажилась, так что, пока дошли до реки, все повымазались. Решили двигаться далее прямо по льду, слегка залитому водою. И вот бредем, бредем так за летчиком, и стало одолевать меня сомнение, а сомнение, известное дело, первый враг веры.

— А полетят ли сегодня? — спрашиваю. — Уж больно погода неважная.

— Полетят, — твердо отвечает наш проводник, — хотя, конечно, туман и облачность — ниже предела.

— Как же тогда лететь? — недоумевает батюшка.

— Ребята грамотные — им погода без разницы.

— А ты-то откуда их знаешь? — снова удивляется батюшка.

— Да их комполка в Германии комэском был, вместе летали.

— Че-го-о?

— Ну, их командир полка был в Германии командиром эскадрильи, а я служил в соседней части. Мы с ним несколько раз перегоняли машины в капремонт.

А перед капремонтом техники обычно снимают с самолета все что можно: радиоаппаратуру, приборы, даже лампочки — на запчасти…

— Как же вы летели? — настал и мой черед удивляться.

— Ночью, — просто отвечал летчик.

— Идешь без огней, без рации, города внизу освещены — по ним ориентируешься…

Германию проходишь, Польшу проходишь, тут уже малость светать начинает, курс — на солнышко… Подлетаешь к большому городу — там две девятиэтажные башни: между ними снижаешься — и как раз посадочная полоса… Потом отгонишь машину в стороночку, к лесочку — аэродром все ж гражданский, переоденешься и через дырку в заборе прямиком на вокзал, обратный билет брать.

— Сурово, — оценил батюшка.

— А куда денешься? Фултонская речь Черчилля положила начало холодной войне. Вот и приходилось…

Между тем все мы уже промочили обувь, а у нас с батюшкой еще и рясы намокли и затяжелели, однако проводник неутомимо шагал по воде.

— Далеко еще? — поинтересовался батюшка.

— До поворота, — отвечал летчик. — Надо прибавить — время поджимает.

Прибавили, сколько могли. На ходу я пытался еще расспросить авиатора о службе в Германии, о том, доводилось ли ему встречаться в воздухе с немецкими или американскими самолетами. Он скупо отвечал и всякий ответ заканчивал соображением о Фултонской речи Черчилля, — видно, замполит был непомерно силен.

— Может, хватит? — батюшка совсем запыхался.

— До поворота, — повторил летчик, — бомбить будут там.

— Так ты нас, что — вместо мишеней?

Ответа не последовало: летчик замер и указал пальцем в небо:

— Пошли, — прошептал он.

Мы ничего не слышали.

— Первый взлетел… второй взлетел… удаляются… разворачиваются… идут сюда…

Страшенный вой пронесся над нами в тумане и облаках, потом где-то впереди громыхнуло.

— Отбомбились… уходят… разворачиваются вправо… первый сел… второй сел…

К городу мы приближались в потемках. По счастью, служба еще не началась. Отец настоятель, увидев вымокшие и перепачканные рясы, услышав хлюпанье наших ботинок, изумился до крайности:

— Что случилось?

Мы объяснили.

— Ну ладно, — настоятель кивнул на батюшку, — этот — молодой, но вы-то, отец диакон?..

— Виноват, — говорю, — у меня к авиации любовь с детства.

— Ну, расскажите хоть, как там оно было?

— Да мы ничего и не видели, — махнул рукой батюшка, — туман, облачность, Фултонская речь Черчилля, — и пошел в каптерку переодеваться.

— Причем тут Черчилль? — не понял отец настоятель.

— Фултонская речь Черчилля положила начало холодной войне, — объяснил я.

— У вас, у обоих — жар что ли? Толком про самолеты можете рассказать? Хоть повидали чего? Или — зря маялись?

— По-моему, — говорю, — классно! Прошли на бреющем — прямо над головой и ка-ак шарахнут! А что вы, отец настоятель, так заинтересовались?

— Да у меня, — смутился он, — вроде как тоже любовь. Неразделенная… Я их даже и повидать за всю жизнь никак не могу: только в кино или по телевизору…

Когда после вечерней службы шли из храма, летчик вдруг сказал: "Тссс!", — и снова замер, как днем на реке:

— Первый взлетел… второй взлетел…

Издалека донесся приглушенный рокот.

— Брешешь ты все, — усмехнулся молодой священник, — ничегошеньки не слыхать.

— А вот и слыхать! — возразил настоятель. — Как вам, отец диакон?

Я кивнул. Мы стояли, прислушиваясь.

Вокруг, озаряя по-весеннему льдистые сугробы, догорали в снежных колодезьках свечи.

Здесь так принято: приходя зимой на могилку, делают в снегу углубление — пробивают кулаком по локоть, и на дно ставят свечку: она спокойно горит себе в глубине, не боясь ни ветра, ни снегопада. Сугроб сияет теплым свечением, и на душе делается тепло.

— Разворачиваются влево… уходят…

— Так они что же, — спросил отец настоятель, — больше не прилетят?

— Могут, если понадобится, — отвечал летчик.

— Ну, ты узнаешь тогда?

— Конечно, какой разговор? Это ж свои ребята — в Германии вместе служили.

— В грех зависти с тобой впадешь, — вздохнул настоятель: — Летаешь…

— Чего тут завидовать? Просто с детства любил самолеты: ходил в авиамодельный кружок…

— Да и я ходил, и отец диакон тоже, небось, а что толку?

— …Потом в аэроклуб, потом окончил авиационное училище и был направлен в Германию… Дело в том, что Фултонская речь Черчилля…

— Стоп, — тихо, но с угрозою в голосе сказал настоятель, — на сегодня достаточно, расходимся по домам. Всем — Ангела-хранителя и спокойной ночи.

Строители

Поначалу богослужения совершались в маленькой комнатке бывшего швейного ателье. Колхоз надумал было заключить с нами договор об аренде этого помещеньица, а мы в ответ — договор об аренде собора, в котором с тридцатых годов колхоз размещал то гаражи, то мастерские и до того наразмещался, что довел грандиозное кирпичное сооружение до мученической погибели. И тогда правление колхоза усовестилось и решило построить рядом с останками собора новый храм — хоть небольшой, деревянный, но вполне всамделишный.

Председатель принес старенький «Огонек» с репродукцией картины "Над вечным покоем" и сказал: "Во! Такого хочу!". Пригласили бригаду плотников и начали строить. Бригада эта состояла из закарпатцев, которые в прежние времена наезжали сюда возводить скотные дворы и зерносушилки и завистливо именовались шабашниками, но потом обзавелись семьями и превратились в обыкновенных людей. Избраны они были для столь ответственного предприятия лишь потому, что обладали единственным на всю округу церковным календарем, привезенным с далекой родины.

Однако вскоре обнаружилось, что под воздействием наших холодов и промозглой сырости закарпатская воцерковленность получила совершенно неожиданное преломление: они частенько попивали и все-то в честь именин. Откроют календарь: вот, дескать, у Александра именины, вот — у Бориса, вот — у Феодора. А разных Феодоров в святцах — более тридцати… Я пытался выяснить, когда кто родился, когда крестили, чтобы утвердить законные дни тезоименитства, но тут они начинали доказывать, что у них — настоящих православных людей — так принято, потом переставали меня понимать и, наконец, вовсе переходили на украиньску мову. Тем не менее, работа помалу шла и, возможно, дошла бы до положенного завершения, когда бы к бригаде не присоединился еще один земляк — Ваня. Разом добавив в плотный праздничный график шестьдесят с лишним именин, он нанес смертельный удар по строительству, и оно прекратилось. После чего вся бригада, прихватив столь любезный их плотницким сердцам календарь, отправилась искать счастья в других палестинах.

Впрочем, до своего исчезновения они еще предложили мне построить баньку из бруса, и востребовали за работу сорок бутылок водки. Было это в суровые дни противоалкогольных гонений, и я мог накопить столько бутылок почти за два года. Мог еще получить сразу, но лишь на собственные поминки. А в таком случае непонятно, зачем и баня нужна.

Через месячишко они снова объявились с готовностью сбросить цену. Я показал им готовую баньку.

— За сколько? — поинтересовались они.

— За бутылку.

— Шо ж за дурень на то согласился?

— Да это я сам, — говорю. — Сложил, а потом с соседом обмыли.

Они сочли, что я сильно продешевил…

А церковь достраивали колхозные плотники. Работали добросовестно: и переплетцы оконные малыми квадратиками собрали — как в старину, и царские врата по мере своей фантазии фигурно вырезали. Это ощущение важности церковного дела унаследовали они не иначе как от деда-диакона. Но и от отца, разорявшего храм, тоже кое-что перепало: пока шло строительство, мастеровые и выпивали в алтаре, и курили, и в карты поигрывали. Какое-то время кощунственность эта обходилась без проишествий. Ради заслуг деда-диакона, наверное. Потом к плотникам присоединился электрик, у которого неблагоговейности тоже было — пруд пруди, и произошло недоразумение.

Стали электричество подключать. Залез монтер на верхушку столба и пробует на ощупь: в которых проводах есть ток, а в которых нету. И вот найдет нужное и орет: "Фаза!" И всякий раз прилагает что-нибудь непотребное. Я предупредил его, что ругаться не следовало бы. А он в ответ: мол, это все… вроде как ерунда, и ничего он не боится, потому что с этими фазами давно знаком. И тут то ли ремень на монтерской «кошке» развязался, то ли фаза какая-то незнакомая попалась, но светоносец вдруг опрокинулся вниз головою и неудобно повис на одной ноге. Пока бегали за стремянкой, другая нога выдернулась из ботинка, и бедолага нырнул к земле. Обошлось без переломов. Забравшись снова, он более уже не сквернословил, и с фазами разобрался на удивление легко — действительно, по-приятельски.

Подошла пора восстанавливать еще один храм — каменный, находившийся в семидесяти километрах от моей деревни. Местные власти предложили опытного хозяйственника, который всю жизнь что-то строил в наших краях. Он развернулся быстро: сразу же у него завелись деньги, появился лес, кирпич, цемент, шифер. Строительные материалы исчезали, обретались вновь, и вновь исчезали. Машины с колхозным мясом шли в далекий северный город, где бригада сварщиков бросала на стапелях недостроенную подводную лодку, чтобы выполнить срочный заказ нашего хозяйственника… Лес — напротив — отправлял он в южный город и радостно сообщал мне, что взамен высылают электроавтобус:

— Никакого бензина не надо: зарядил от сети — и катайся. Да еще и гармонь обещают в придачу.

Похоже, это был троллейбус с "гармошкой".

Год проходил за годом, а в храме ничего не менялось.

— Пока я строю — я живу! — пел хозяйственник.

— И очень неплохо, — свидетельствовали прихожане.

Выгнать его было трудно — местная власть, имевшая здесь корыстный интерес, препятствовала, но в конце концов дело разрешилось благополучно. Впрочем, после моего отъезда его допустили к восстановлению еще одного храма: крест на купол он водрузил в точности задом наперед, но приобрел новую автомашину…

В соседнем районе своего священника не было, и мне иногда случалось касаться соседских забот. Там за восстановления деревянной церкви взялись учителя сельской школы во главе с молодым директором. К сожалению, в их компании отчего-то не оказалось преподавателя физики: мастера сняли медные ленты, непонятно зачем проложенные по стенам от кровли до самой земли. Через два дня молния сожгла церковь. Только тогда провозвестники будущего сообразили, что ленты призваны были разделять разряд небесного электричества и провожать его в землю. Вооружившись этим познанием, они взялись за следующий храм — благо церквей у них сохранилось немало.

Однако самые большие потрясения были связаны с судьбой трехсотлетней шатровой церкви. Тут, наконец, действовали настоящие профессионалы: приехавшие из большого города реставраторы возвели вокруг храма строительные леса и к каждому бревну приколотили по алюминиевой бирочке с номерком. Они хотели разобрать сооружение и перевезти его в свой культурный город для пущей сохранности. Однако наши не отдавали. Тяжба продолжалась несколько лет, и все это время церковь оставалась в лесах, на площадках которых с северной, теневой стороны снег лежал до июня, подтачивая старые стены.

Однажды местная газетенка сообщила, что власти большого культурного города смирились с твердостью наших властей и дают денег на реставрацию зодческого шедевра, поглядеть на который съедутся туристы из цивилизованных стран, — тут-то мы, дескать, и разбогатеем…

Между тем за неделю до этого радостного известия сорокаметровый храм рухнул, сокрушив разлетевшимися бревнами могильные кресты маленького погоста, и реставрировать было уже нечего.

Дрова

Переселился в деревню, а дров — нету. Спрашиваю — купить, но никто не продает: самим, дескать, надобны. У некоторых запасено столько, что и до скончания времен не спалить, топи хоть круглые сутки. Стоят вдоль огородов нескончаемые поленницы: иные и почернели, и гниют, но: "самим пригодятся". И ничего уж тут не поделаешь — это по-крестьянски…

Между тем подошел ноябрь, стало холодно. Тут, по счастью, нашелся жертвователь — облагодетельствовал целой телегой дров. Правда, дрова эти были рассыпаны по двору пилорамы: у мужиков что-то не задалось с вывозом — перевернули и телегу, и трактор. Впоследствии разная тяжелая техника закатала поленья в грязь, а грязь замерзла от наступившего похолодания. И вот обухом колуна навыколачиваю дровишек, привяжу к багажнику велосипеда и — домой. Пока одни горят, другие сушатся в устье печки: завтра — им гореть, а сушиться будет следующая вязанка. Конечно, и грязи от этих дров было несметно, и пар по избе плавал, точно облако, но тепла хватало вполне. Все бы ладно, да началась зима и дрова мои засыпало снегом, отчего они превратились в полезное ископаемое.

Как-то разгребаю сугробы в поисках спасительной древесины — подъезжает автомобиль. Выходят из него люди в черных пальто и начинают махать руками в разные стороны — ведут, стало быть, начальственный разговор. Потом приблизились посмотреть на непонятное им занятие. А я как раз три чурочки раздобыл, четвертую выколачиваю. Глянули они и рассмеялись:

— Лес продаем тысячами кубов, а священник дровами не обеспечен.

— Вот, — говорю, — и выпало вам счастье принести достойный плод покаяния.

— А мы — безбожники, — и снова смеются.

— Безбожники, но — православные, христианские? — спрашиваю.

— А какие еще бывают?

— Ну, наверное, иудейские, мусульманские…

— Нет уж, отец, нам этого не надо: мы — свои…

Через несколько дней прислали они грузовик: еловые пни, оставшиеся после разделки стволов. Эти дрова тоже были сырыми, горели плохо, дымили, да еще и стреляли из печки мелкими угольками, но благодаря им я дотянул до того времени, когда началась очередная заготовка топлива.

Двое механизаторов взяли меня в компаньоны, и на колесном тракторе мы отправились далеко за реку. Весь день валили деревья, обрубали сучки, назавтра — опять туда же. Вечером возвращаемся, сосед говорит, что за мною приезжали — отпевать, но так и уехали восвояси. Причем старик, хоронивший брата, сильно бранился: негоже, мол, батюшке бродить на лесоповал — он должен сидеть дома, дежурить, как врач "скорой помощи". Старик, конечно, был прав.

Утром я помчался вослед за ним и успел. А потом он рассказал мне, как была устроена приходская жизнь в прежние времена. Мир определил нарезать церкви тридцать шесть гектаров земли: восемнадцать — священнику, двенадцать — диакону и шесть — псаломщику. По одному гектару от каждого можно отнять: на этой площади были храм, погост, школа. А остальная земля кормила клириков: сами прихожане арендовали и обрабатывали ее, расплачиваясь натуральным продуктом. Причем священнику строго-настрого воспрещалось работать: лишь в самом начале сенокоса дозволяли ему пройти рядок по луговине и отправляли домой. Дровами его снабжали в любых количествах и, само собою, бесплатно.

— У батюшки жизнь — сплошное дежурство, — поучал старик. — Работу за него сделает мир, но уж если что духовное понадобится: исповедь, соборование, крещение, венчание, отпевание, — батюшка должен быть на месте и в полной готовности…

А потом: руки… Гляньте-ка на свои руки… То-то и оно — обыкновенные: в порезах, мозолях, чернота въелась… И у меня такие же. Но я никого не благословляю, к моим рукам никто не прикладывается… А священнику приходится еще и новорожденных в купель окунать, и венцы цеплять на молодоженов — куда ж с такими страшными лапами?..

И снова старик был прав.

Впредь я уже на заготовки не отлучался: выписывал в лесничестве необходимые пятнадцать кубических метров, и лес приволакивали мне прямо к дому. Оставалось распилить два десятка хлыстов, переколоть и уложить в поленницы.

А еще — завел в храме наждак, которым и доводил руки до приличного вида.

Так и учился уму-разуму помаленьку.

Пшеница золотая

Неделю не мог домой попасть — служил на дальних приходах. Возвращаюсь, — а у меня перед домом сеют. Отслужил молебен, положенный перед началом сеяния хлебов, взял святую воду и пошел по дорожке через поле, кропя парящую землю. Гляжу, по сторонам все пустые бутылки валяются — насчитал шесть, и механизаторов — они на дальнем краю у тракторов возлегли — тоже шестеро… Окропил трактора, зерно в сеялках, отцов-механизаторов и ушел восвояси.

А сеяли они пшеницу, которая в здешних краях ну никак не урождается. То есть в прежние времена, когда Отечество наше было православной державой, местный народ даже торговал пшеницей, потом, когда оно отступало от веры, пшеница еще кое-как вызревала, но вот уж когда оно провозгласило себя страной воинствующих безбожников, пшеница удаваться перестала. Как говорил наш архиерей: "За всю историю человечества не было в мире других дураков, которые провозгласили бы богоборчество государственной политикой. Додумались, е-мое, паки и паки!"

Пока пшеница себе возрастала, я мотался по огромнейшему району с разными сельскохозяйственными требами: в одном углу нужен дождь, в другом — ведро… Получилась полная неразбериха. Известно, что раньше священники на молебен о дожде брали с собою зонтик. Мне зонтик был без надобности, поскольку я успевал уехать на автомобиле до начала дождя, но люди-то оставались! И когда я, недели через две снова попадал в этот край, то оказывалось, что ручьи вышли из берегов, мосты посносило, а сенокос может не состояться вообще, так что пора готовиться к голоду. Срочно служили другой молебен. Дождь прекращался, но в течение двух недель до следующего моего приезда засуха сжигала посевы и даже траву, так что голод опять оказывался неминуем. Либеральный газетчик организовал партию «зеленых», возглавил ее и в каждом номере публиковал передовую статью об угрозе глобальной экологической катастрофы в районе… И тогда вместо молебнов о ведре и дожде мы стали служить молебны, полагающиеся перед началом доброго дела. Тем более что к этому времени сложение крестьянских просьб стало представлять неразрешимую задачу: один-два дождичка для картошки, но, чтобы сенокосу не повредить, а там для капусты маленько добавить, но не в уборочную, хотя и для грибков дождик не помешал бы, но без жары, чтобы не зачервивели…

Между тем пшеница выросла такой красивой, такой могучей, что это стало смутительной неожиданностью для нашего хозяйства. Со всего района съезжались специалисты: щупали, мяли и перетирали в ладонях шоколадные колосья, нюхали и жевали зернышки. Председатель рассказывал о составе почвы, сроках посева, количестве удобрений, и гости записывали, записывали. А жители нашей деревни то и дело просили исполнить по радио ласковую песню Исаковского: "Стеной стоит пшеница золотая по сторонам тропинки полевой"…

Механизаторы, гулявшие в честь окончания уборочной, достоверно поведали мне, что урожайность оказалась такой громадной, что компьютер не вместил, и на счетах костяшек не хватило. По всему получалось, сказали они еще, что с такой урожайностью наш колхоз сможет завалить пшеницею всю Европу, и даже Америке маленько перепадет. Но, конечно, не на этот год, а только на следующий.

Следующей весной я предложил агроному объехать с молебнами все поля. Агроном у нас женщина современная, гоняет на мотоцикле. Правда, забывает иногда, как тормозить и оттого по временам в заборы врезается, но это уж… Прав был архиерей: "С баб, наверное, и на Страшном Суде ничего не спросят. Ну что с них спрашивать? Чуда в перьях… Похоже, за все придется отвечать нам".

Она сказала: "Это все глупости для отсталых старух. Урожай зависит только от уровня агрокультуры".

Глупости, так глупости. Для старух, так для старух. Агрокультуры, так агрокультуры.

Но с тех пор на этом поле не вызревало уже ничего: ни рожь, ни ячмень, ни пшеница — все не угадывали с почвой, сроками, семенами и удобрениями, а если и угадывали, то случались поздние заморозки, град или еще что-нибудь непредвиденное, напоминавшее о том, кто здесь Хозяин.

Так что Европу нам завалить не удалось. Да и Америке не перепало.

Крестины

Возвращаюсь из соседнего района — по благословению архиерея совершал первое богослужение в востановленном храме, — а прямых дорог туда нет, надо давать большого крюка и даже выбираться в другую область, чтобы проехать на поезде. Вот и еду. Ночь. Клонит ко сну. Прошу проводника разбудить меня возле нужного полустаночка и засыпаю. А он сам проспал, и пришлось ехать до следующей станции.

Ночь, метель, кроме меня, никто не сошел с поезда. Бетонная коробочка — вокзал, расписание — обратный поезд после полудня, промерзшие скамьи… Постучался в дверь с надписью: "Посторонним вход запрещен". Говорят: «Войдите». Вхожу: теплынь, и женщина-диспетчер сидит перед пультом. Объясняю ситуацию, прошу погреться. Разрешила и даже угостила чайком. Над пультом — схема железнодорожного узла: два магистральных пути и один тупичок, — не больно сложно, надо признать. Работой она определенно не была перегружена, и мы потихоньку разговорились. Выяснилось, что мужа у нее нет, то есть он, конечно, был, но, как водится, сильно пьющий, и потому пришлось его выгнать, и от всей этой канители остался непутевый сын-школьник, которого надо бы, пользуясь случаем, немедленно окрестить. Еще выяснилось, что я смогу выехать в восемь утра на путейской дрезине, а до того времени в нужную сторону вообще никакого движения не будет.

Крестить — так крестить. Осталось только дождаться сменщицы:

— Ну да кто-нибудь появится, пошлю за ней, чтобы пришла пораньше, она рядом живет.

Тут же и появился, да не кто-нибудь, а милиционер. Сказал, что в леспромхозе убийство, и ему надо срочно ехать на следствие. Следователя сгоняли за сменщицей, а диспетчер тем временем связалась по рации с машинистом попутного поезда, состав притормозил, и наш посыльный отправился изучать унылые обстоятельства ординарной попойки, завершившейся столь печальным исходом.

После передачи дежурства сходили в бедную квартирку диспетчерши, окрестили парнишку, потом вернулись на станцию, где уже тарахтела дрезина. Просторная будка была забита путейцами в рыжих жилетах: они заботливо усадили меня поближе к чугунной печурке, топившейся углем, а требный чемоданчик и сумку с облачением пристроили у кого-то на коленях.

По временам дрезина оставливалась, и кто-либо из рабочих выходил: в этих местах, обыкновенно, неподалеку от дороги стоял сарайчик — с инструментом, наверное. Остановились у переезда. Здесь был большой сараище, а кроме него, целый хутор: дом, хлев, дровяник, колодец, стог сена… Стояли долго: рабочие уходили, приходили, совещались и уходили снова. Наконец, выяснилось, что у хозяина хутора — путевого обходчика — недавно родился сын, и надо бы окрестить, а народ меня подождет: в графике — «окно», дрезина никому не мешает.

Крестить — так крестить. Пошел в дом. Спрашиваю, как назвали младенца. Оказалось — мой тезка, да еще полный: и отчества одинаковые. Обстоятельство это было воспринято как добрый знак и произвело на путейцев столь сильное впечатление, что уже через полчаса после совершения таинства некоторые уложили свои светлые лики в тарелки. Остальные присоединились к ним чуть попозже.

Вышел на крыльцо, чтобы проветриться от табачного дыма, гляжу: стоит состав с углем. Я — к тепловозу: кричу машинисту и его помощнику, что все уже потеряли управленческие способности, и некому стронуть дрезину с места. А они спокойно кивают и даже позевывают: ну, думаю, на пути духовного делания ребята достигли очень больших высот — полнейшего то есть бесстрастия…

Я полагал, что дрезину подцепят спереди и будут толкать, однако вместо этого, помощник показал, как увеличивать скорость, как тормозить и благословил отправляться.

… Перед входным светофором я снизил скорость — и хорошо сделал, потому что меня бросили на тупиковый путь, и дрезина запрыгала на стрелках, грозя соскочить в снег. Еще издали увидел я человека в красной фуражке, решил, что предстоят серьезные разговоры, и пошел сдаваться. Однако человек сказал мне: «Приветик», и таким обыденным тоном, словно именно я каждое утро пригонял сюда эту дрезину.

— А где Семен-то? — спросил еще он.

Я честно признался, что не ведаю.

— Дак он, что — не приехал?

Я даже огляделся: не вышел ли кто-нибудь, кроме меня, из пустой дрезины. Но нет: кругом никого не было.

— И Алик не приехал? — недоверчиво поинтересовался человек в красной фуражке.

— И Алик.

— И Федотыч?

— И Федотыч.

— А все-таки, где Семен-то?..

— Наверное, у тезки.

— У какого?

— У моего.

— А-а, — и пошел на станцию.

По главному пути прогрохотал товарняк. Помощник машиниста смотрел в окошко. Я помахал ему рукой, однако ответа не последовало: лишь проводил меня задумчивым взглядом.

Подвернулась попутка: водитель был из нашего района и знал меня. Он рассказал, что у него тяжело заболел сын, и надо бы срочно окрестить.

Крестить, так крестить. Сил у меня уже не оставалось: на всякий случай приметил, как переключаются скорости, и заснул.

Пчёлы

Плодовые деревья в нашем краю не растут. Километров на триста южнее — пожалуйста: есть и вишни, и яблони, а у нас — нет: вымерзают. Зато хорошо растут ягодные кустарники и многолетние травы. А это значит, что здешняя земля в цветении с первых теплых дней и до самой осени. Стало быть, пчелиного продовольствия предостаточно. Беда в том только, что теплые дни приходят поздно. Обыкновенно, в конце марта наступают сильные оттепели: снег в полях тает, бегут ручьи, лед на реке покрывается водою, однако эта весна длится всего неделю. Потом вновь холодает, начинаются снегопады, метели, поля зарастают сугробами, лед на реке становится толще и крепче, и даже северные сияния еще случаются иногда. И лишь в начале мая приходит весна бесповоротная. Но, опять, очень неторопливая: ночные холода продолжаются едва ли не до июля. А в сентябре случаются первые утренники. То есть пчелки здешние, чтобы выжить, должны иметь в характере горячечную авральность.

И вот один авантюристический человек, слывший отъявленным пчеловодом, пригласил меня освятить пасеку. Никогда ранее знакомства с пчелами водить мне не приходилось, но в Требнике "Чин освящения пчел" наличествует, так что, думаю я себе, и до меня батюшки как-то справлялись, и не слышно, чтобы кто-нибудь из них был заживо съеден. Но все равно боязно…

Приезжаем: сорок ульев и гул стоит, как на аэродроме.

Прочитал я в сторонке начальные молитвословия, а дальше написано: "Окропляет иерей места пчел вся".

Ну, что делать? Пошел окроплять "места вся".

Иду, словно во сне, а они, как пули, туда-сюда пролетают…

Вернулся, отдышался, прочитал следующие молитвы, глядь: "И паки окропляет место пчел".

Пошел паки, уже посмелее: чувствую, дело делается не просто так, а охранительно — все пули мимо летят.

И снова вернулся.

Прочитал отрывок из Евангелия от Луки, как воскресший Христос явился ученикам, убоявшимся такового чуда, попросил еды, и они дали Ему печеной рыбы и "от пчел сот".

А следом новое указание: "И паки кропит место пчел"…

Тут уж я выступил совершенно спокойно: размахался кропилом так, что для них вроде как ливень произошел — но ничего, не рассердились нисколько.

Вот уж, думаю, воистину твари Божий — претерпели меня, не ужалили.

И не от разума это у них — ну зачем им, действительно, такие маленькие головешки человеческими проблемами забивать, — а от неукоснительного «хождения» пред Творцом и, значит, всегдашней готовности к послушанию Его воле. Есть, чему поучиться…

Впрочем, как говорил один закарпатец-строитель: "Учиться можно у всех — даже у свиньи: жрет любую гадость и все обращает в наилучшайший продукт".

Письма к лешему

Воскресный день, литургия… "Еще молимся о милости, жизни, мире, здравии, спасении, посещении, прощении и оставлении грехов рабов Божиих", — и читаю записки: «Графиды» — понятное дело, Глафиры, «Великониды» — Еликониды, «Ириньи» — Ирины, «Опоросиньи» — Евфросинии, а «Полухерии» — Пульхерии. Илон, Крисов и Лайм приходится опускать — это некрещеные дети несмышленых родителей.

Потом "еще молимся о упокоении душ усопших рабов Божиих": «Сахардона» — то есть Сакердона, «Ареста» — это Орест, "Вилена, Кима, Новомира и Энгельса"…

— А это, — спрашиваю, — что за люди?

— Дак они, — отвечают, — крещеные. Раньше, пока вас не было, у нас бабки крестили: молитовку погундят, а уж как родители назовут, в том наименовании и оставляли. А Энгельс — Геля, стало быть: хорошее имя — у нас Энгельсов много…

И вот захотелось мне познакомиться хоть с одной такой «бабкой», которая по дерзновению своему крестила здешних младенцев — Новомиров и Энгельсов. Вообще-то крестить может всякий крещеный человек, но: если нет священника и если обстоятельства понуждают, — то есть в исключительных или, как теперь говорят, экстремальных, условиях. В прежние времена женщины знали это: родит где-нибудь на покосе, видит, что не жилец, обмакнет пальцы в кринку с водой: "Крещается раб Божий, — назовет имя, — во имя Отца, аминь, — влажными пальцами коснется головки младенца. — И Сына, аминь, — снова коснется. — И Святаго Духа, аминь, — коснется и в третий раз. — Ныне и присно, и во веки веков, аминь". А если нет воды рядом, то так — без воды. Коли после того помрет младенчик, священники его отпевают как крещеного христианина, а коли выживет — остается только святым миром помазать. Конечно, век этот был на земле нашей — куда как исключительный, и крестить, хоть и без священников, надобно было, но зачем же нечеловеческие имена?..

Кроме того, «крестительницы» эти, неутомимо придумывали всякие слухи: то батюшка нехорош, потому что богатый, а когда оказалось, что бедный, и это плохо — настоящий поп не может быть нищим; то — в каждом селе жена, а коли не так, то — больно строг с женщинами, мог бы и внимание оказать: мало ли что священник — мужчина все же… Дальше стал неправильным, поскольку звался не Алексием, а всех правильных попов, дескать, непременно зовут Алексиями, взять хотя бы Патриарха, которого по телевизору показывают. В подтверждение этих слов говорили еще, что перед подписью своей ставлю букву «о» с точкой, а, к примеру, когда председатель колхоза уходит в отпуск, то за него остается механик и ставит тогда перед своею подписью "и.о."…

Повели меня к одной знаменитости: говорят, у нее даже "поповский фартук" есть. Заходим в избушку: сидит за столом старуха в истрепанной епитрахили и что-то пишет. А епитрахиль — главное священническое облачение, без нее никакой службы не сослужить, и, конечно, никому, кроме священника, надевать ее не полагается. Видать, осталась от батюшки, утраченного в тридцатые годы. Поздоровались. Бабка и объясняет:

— Кошечка моя потерялась. Теперь вот, паря, лешему приходится письмо писать, чтобы возвернул кошечку.

— На каком же, — говорю, — языке письмо ваше?

— Ты что ж, паря, не знаешь, как лешему письма пишут?.. А еще священник!.. Чему вас там только учат… Справа налево!

— И какой же, — спрашиваю, — адрес?

— Да никакой: положи под крыльцо — и будет доставлено.

И вот, думаю я себе, коли во святом крещении человек с Богом соединяется, то с кем же соединяла души людей эта чудодеица в "поповском фартуке"?.. То-то возле ее логовища никто естественной смертью давно уже не помирает, и ни единого человека отпеть нельзя: сплошь самоубийцы. В прошлом месяце тракторист додумался на ходу выбраться из своего трактора и лечь под гусеницу, а вчера, и сорока дней не прошло, его напарник проделал над собой то же самое — эпидемия…

Умирала она тяжело и мучительно. Я приезжал исповедывать ее, но ни капли раскаяния не дождался: она лишь злобствовала на близких своих, на соседей, знакомых и, корчась от боли, выкрикивала: "Не люблю всех!.. Не люблю всех!.. Не люблю всех!.." С этими словами, без покаяния, она и умерла.

А ветхую епитрахиль, послужившую спервоначала неизвестному мне новомученику и претерпевшую затем множество надругательств и оскорблений, я выстирал, окропил святою водою и спрятал в тихое место — пусть отдыхает.

Волки

За ночь потеплело на двадцать три градуса, и утром было всего двадцать пять.

Крещу после богослужения, вдруг дверь распахивается и влетает охотовед: перепоясан патронташем, на боку нож. Когда облако тумана рассеялось, он разглядел происходящее и вылетел.

В свой час таинство свершилось, люди ушли, а охотовед опять влетел и громким-громким шепотом:

— Отец, скорее: у тебя в деревне волки! — шепотом, стало быть, от благочестивости, а громким — от переизбытка чувств: — Мы сделали оклад в бору, но флажков не хватило, и надо один лаз перекрыть.

Я говорю ему, что мне теперь убивать нельзя. А он чуть не умоляет: убивать, мол, и не надобно: встань только в нужном месте, и все…

Я снял облачение, замкнул храм и, как был в подряснике, так и взобрался на снегоход. Помчались мы, пугая собак и прохожих, через все село, за околицу, а там по проселку к моей деревне.

Мы с этим охотоведом знакомы давно: случалось, вместе охотились, да и потом, когда я начал служить в областном центре, судьба нас снова свела — пострадав от медведя, он частенько ездил в город на врачебные консультации и останавливался в той самой гостинице, где жил я.

Заехали ко мне, я быстро переоделся, схватил ружье, и — дальше. У крайней избы остановились: крыльцо было залито кровью.

— Рысь, — пояснил охотовед: — Задрали ее в лесу, а жрать притащили сюда — так культурнее. А уж под утро, когда хозяйка печь затопила, опять в лес убрались.

По следам хорошо было видно, как тащили сюда и как убирались обратно.

— Ну а рысь-то чего? — не понял я: — Больная что ли?

— С котенком… Так бы им, конечно, ни за что ее не взять бы, а тут, видать, рысеныша своего защищала, вот и подставилась… Это ведь, отец, твои знакомые волки…

За несколько дней до того ехал я в районный центр отпевать мужичка, отравившегося иностранным спиртом: у нас тогда от этого спирта мор был, словно от чумы или от черной оспы — каждый день кого-нибудь хоронили… Тепло в машине, задремал я. Вдруг шофер говорит:

— Глядите-ка: две собаки, да какие большущие!

Открываю глаза: впереди на дороге сидят две псины. Но, думаю, откуда тут быть собакам — вокруг и жилья нет?..

Мы приближаемся, а они лениво встают и неспешно отступают на обочину: вижу — волки! Чего ж, думаю, они так безбоязненны — среди дня, прямо на дороге — не подранки ли?..

— Тормозни, — говорю.

Остановились метрах в десяти от волков. Только я приоткрыл дверцу, они как сиганут в поле, и — прыжками по сугробам… Видать, устали, перебираясь через заснеженные поля, и сели передохнуть на асфальте.

Заехали к охотоведу, рассказали ему о волках, и в тот же день он начал преследование. А они, словно издеваясь над казенным человеком, побрели по его охотничьему путику и съели двух лисиц, угодивших в капканы. Наконец, добрались до моей деревни, где от них нашли погибель свою рысь с детенышем.

Поставили меня на номер. Затаился я, изготовился к выстрелу, а сам думаю: чего же мне делать, если волки и впрямь выскочат? Стрелять в воздух? Так можно всю охоту испортить, а волки эти не только лисиц, они уж дюжину собак поизорвали да в колхозный телятник пытались залезть, — так что порчу охоты мужики не поймут. Правда, архиерей благословил меня в случае голода добывать пропитание охотничьим способом, как, например, это делают бедствующие православные священники на Аляске. И хотя случай таковой вполне можно было считать наступившим: не было у меня ни жалования, ни хозяйства, — все же волк мало годился для пропитания. С другой стороны, за волков полагалась премия, а вот с премией можно было бы и в сельпо зайти…

Чувствую, самому мне не разобраться: прочитал "Отче наш", особо выделив: "хлеб наш насущный даждь нам днесь" и "не введи нас во искушение", — и успокоился.

И правильно сделал: перебили мужики волков, а я их даже и не видел. Говорили, что волки поначалу пошли на меня, но потом вдруг круто свернули в сторону:

— Я на это и рассчитывал, — признался охотовед: — Коли уж тебе стрелять нельзя, так их на тебя и не выпустят. Так что ты у нас оказался лучше всяких флажков — вроде стены бетонной.

Потом охотоведу дали премию, и он справедливо разделил ее между всеми участниками облавы. Вот и получилось, что в искушение Господь не ввел, а хлеб насущный — дал.

Лютый

Как-то под Рождество крестил я в глухом отдаленном сельце ребятишек. Для совершения таинства предоставили мне заплеванный, пропахший мочою клуб, явленный в мир, как можно догадываться, взамен некогда разоренного храма. После крещения меня попросили заехать в соседнюю деревеньку — надобно было отпеть только что преставившегося старичка.

По дороге водитель грузовика рассказал мне, что покойному семьдесят пять лет, что всю жизнь он проработал колхозным бухгалтером, "лютый партиец — даже парторгом бывал", а вчера с ним случился удар, и врачи, приехавшие из районной больницы, ничем не смогли помочь.

В избе пахло яйцами, солеными огурцами и колбасой — хозяйка дома, старшая дочь покойного, готовила для поминок салат, а трое мужиков — сыновья, приехавшие из других деревень, — пили водку.

В тот год из-за борьбы с пьянством магазины водкой совершенно не торговали, и только на свадьбы, юбилеи да на поминки сельсовет продавал по два ящика. Вот эти самые ящики и стояли сейчас под столом, за который осиротевшие братья с настойчивой вежливостью приглашали присесть и меня:

— Батя! Садись, помянем отца нашего родного, Дмитрия Ваныча, царство ему небесное, пусть земля будет пухом…

Я сказал, что сначала — дело, начал облачаться, тут у них возник спор: прав я или не прав?.. Сошлись на том, что скорее все-таки прав, и, успокоившись, продолжили свое увлекательное занятие.

За пестрой ситцевой занавеской лежал на кровати и сам Дмитрий Иванович. Он был в черном костюме, серой рубашке и при галстуке. На лацкане пиджака блестели значки победителя трудовых соревнований. В изголовье сидела на табуреточке еще одна женщина — как выяснилось, младшая дочь, примчавшаяся из соседней области по телеграмме. Тихонько всхлипывая, она смачивала влажной тряпочкой губы покойного, который против ожидания… оказался жив.

— Вы что ж, — спросил я, — уже и обмыли его водой?

— Братья, — шепотом сказала она, указывая взглядом за занавеску. — Сказали… пока теплый, да пока сами трезвые, сподручнее… А он, как вчера отключился, так в сознание и не приходит…

Я отслужил молебен об исцелении недужного и уехал. Перед отъездом настоятельно просил: как только старик умрет, прислать за мною машину, чтобы совершить отпевание. Братья торжественно обещали. Но ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю машины не было.

Прошло несколько месяцев. На Троицу увидел я в храме старушек из того самого сельца, после службы разговорился с ними, и вот какую историю они мне рассказали.

Вскоре после моего отъезда Дмитрий Иванович очнулся, встал, вышел из-за своей занавесочки и, как только до его сознания дошел смысл происходящего, разгневался до такой степени, что начал искать топор… Сыновья благоразумно поразбежались. Потом к старому бухгалтеру приехали районные доктора, надавали лекарств, и он стал помаленьку выправляться.

И вот как-то весной, когда снег у крылечка растаял, выбрался Дмитрий Иванович на завалинку и грелся под солнышком. Соседка шла мимо, остановилась и порадовалась за старичка, который по милости Божией вернулся от смерти… Она про батюшку да про молебен, а он: "Какой еще батюшка? Какой молебен?" Ему, стало быть, никто про эти события не поведал: боялись. Соседка в полном изумлении и рассказала обо всем. Несчастный резко приподнялся, топнул ногой: "Чтобы ко мне — поп?!" И с этими словами пал на вешнюю землю.

Говорят, из-за водки произошла тяжба: действительно, как это — у одного и того же человека вторые похороны?.. В конце концов, сельсовет уступил сыновьям.

Но посылать за священником никто уже не решился. На всякий случай, наверное.

Далеко от Венеции

Предупреждал я охотоведа: не зови иностранцев; не принесут они никакого добра, — не послушался: пристрастие ко всему зарубежному неистребимо в русском народе. И вот стали появляться у нас то шведы, то немцы, то англичане… Мужики высказывали недовольство: им лицензий на зверя не продают, а иностранцы знай себе стреляют и медведя, и лося, и кабана, и вообще все что под руку попадется.

Впрочем, несмотря на это ворчание, внешнеполитическая резвость наших егерей поначалу сходила им с рук вполне благополучно...

И вдруг случился конфуз. И отчасти трагический. О нем даже в газетах писали. Хотя, конечно же, весьма кратко. Между тем как событие это в силу своей международной важности достойно более пространного изложения.

Приехал как-то итальянец. Дядечка лет пятидесяти, по-русски — ни слова, известно только, что лицензия у него на медведя. Дело происходило в сентябре, когда медведя бьют на овсах: по весне специально засевают небольшие поля возле самого леса, а то и в лесу; злак по созревании не убирают, но караулят на нем медведей, которые любят овес нестерпимо. Дальнейшие условия охоты таковы: приходят добытчики засветло, в чистой одежке и без всякого курения, потому как запах табачный нормальные существа на дух не переносят. Залезают на заранее изготовленные лабазы — как правило, просто перекладинки, прибитые на развилках деревьев, и бесшумно ждут наступления темноты. Медведи приходят в сумерках, когда человеческий глаз видит уже неважно, и потому стрелки готовы проявлять действие на всякое призрачное шевеление. Поскольку охота эта проводится обычно не в одиночку, завершают ее заранее оговоренным сигналом, который может дать только один человек — старший в команде. Нарушение последнего условия почти неотвратимо приводит к беде — это знает всякий охотник, но, тем не менее, оно по временам нарушается. Для чего — неизвестно. Наверное, лишь для того, чтобы подтверждать прискорбную правоту непоколебимой взаимосвязи.

На сей раз нарушителем стал многоопытный охотник, сидевший на дереве неподалеку от итальянца: ему показалось, что медведь шебаршится в кустах у дальнего конца поля. Желая угодить зарубежному дикарю, никогда не видавшему приличных животных, безумец слез с лабаза, поманил соседа, и они краем леса, в три погибели скрючившись, осторожно направились добывать ценный трофей. А на том конце поля никакого трофея не было, зато сидели их компаньоны, которые и открыли на удивление меткий огонь по крадущимся фигурам. Вопль, вознесшийся к звездному небу, развеял горячечную радость стрелков.

Вышло так, что сам вольнодумец и подпал под карающую десницу: ранение оказалось сложным и на долгие месяцы приковало его к постели.

Что же до веденецкого гостя, то он… исчез. Его искали всю ночь: с фарами, фонарями, с криками и беспрерывной пальбой. Искали весь следующий день и следующую ночь, — бесполезно. Милиция обратилась в областной город с просьбой прислать ищейку, а корреспондент местной газеты — человек современных веяний — посетил районного колдуна, чтобы тот указал ему место нахождения пропавшего охотника.

— Ушел в астрал, — привычно объяснил экстрасенс, получив требуемую сумму.

— Это само собой, — согласился журналист, — это и дураку ясно: но на территории какого колхоза?

Дальнейшее выяснение требовало дополнительной оплаты, а кошелек у корреспондента был пуст, что означало "плохую карму".

И вот, когда местные власти после многочасовых бдений решили уже заявить о пропаже во всеуслышание и попросить у мирового сообщества помощи, случайный водитель привез в больницу незадачливого медвежатника, раненного в самую мягкую часть тела.

Поскольку итальянского языка никто в наших краях не знал, подробности происшествия стали известны нам далеко не сразу. Но со временем, когда врачи научились понимать несчастного, вырисовалась вот какая картина.

Получив ранение, итальянец решил, что на них напала знаменитая русская мафия, имевшая целью похищение огнестрельного оружия, бросился в глубь леса и там залег. Шумные поиски, организованные милицией, он принял за продолжение боя, развязанного все той же мафиозной группировкой, и лежал неподвижно. Когда сражение стихло, стал выбираться. Вышел на какой-то проселок, затаился в кювете и терпеливо ждал. Наконец, показался почтовый фургон. Обрадовавшийся итальянец поднялся навстречу машине, но она сразу же остановилась, быстро развернулась и, подпрыгивая на колдобинах, умчалась обратно — лишь облако пыли долго еще висело в той стороне. Итальянец понял, что он своим видом: окровавленными штанами и карабином в руке — напугал водителя. Возвратился в лес, спрятал карабин в мох и тем же мхом постарался, сколько возможно, оттереть засохшую кровь. Потом вновь выбрался на дорогу. Тут его и подобрал местный житель: отвез в больницу и сдал в руки врачей.

Старый хирург велел немедленно делать укол. Раненый закричал: "ЛИДС! ЛИДС!" Молодой хирург догадался, что тот боится заражения СПИДом. Показали одноразовый шприц, но итальянец кричал, не переставая. "Вали его!" — приказал старый хирург. Молодой, обхватив итальянца за туловище, попытался побороть его, но итальянец был тоже не промах и сопротивлялся достойно. Пришлось подцепить его за здоровую ногу, но после подножки на пол рухнули оба: доктор своими объятьями берег его от ушиба. "А теперь садись на него!" — приказал старый и кивнул медсестре, стоявшей с поднятым вверх шприцом.

После укола итальянец несколько успокоился и правильно сделал: ЛИДС так ЛИДС — теперь уж ничего не исправишь. Его подняли на ноги. Обиженно посмотрев на докторов, он вздохнул и спросил про своего комарада.

— Да с ним все путем! — успокаивал молодой хирург. — Он на третьем этаже, — указал пальцем на потолок, — в реанимации.

Итальянец понял этот жест по-своему: воздев руки, он прошептал: "О, Мадонна!" — и заплакал.

Пулю по хирургическим размышлениям решено было не извлекать: стали просто залечивать рану. А итальянец, понятное дело, нашим лечебным сервисом совершенно не удовлетворен и все время требует консула. Консулу, как положено, доложили, а он отвечает, что дел у него и без нашего гостя полно, и когда он — консул — сумеет выбраться в этакую глушь, неведомо, а раненого туриста, коли он транспортабелен, можно и так — без консула — в столицу отправить.

Тут такое началось! Другими делами, значит, есть, когда заниматься, а для нашего итальянца времени не находится? Ну, консул, ну, макаронник! И народ бросился на защиту раненого изгоя: из деревень везли и везли ему клюкву, морошку, грибы, молоко, творог, сало… А уж сколько всяких непереводимых слов было сказано по избам в адрес бесчувственного дипломатического работника!.. Журналист, наглотавшийся новых веяний, даже дерзнул со страниц районной газеты обратиться к итальянскому МИДу с призывом заменить консула, нарушающего права человека.

Чтобы довести до сведения нашего итальянца всю степень общественного негодования, в больницу была делегирована учительница музыки — у них там, у музыкантов, все указания в нотках — латинские. Конечно, латынь учат и медики, но старый хирург все перезабыл, а молодой помнил только про неприличное. Подошла музыкантша к раненому, сидевшему на кровати, и говорит:

— Аллегро… Аллегретто… Адажио… Анданте кантабиле…

А он голову набок наклонил и внимательно-внимательно на нее смотрит — так делают умные собаки, пытаясь понять человеческую речь.

— Модерато, — продолжает она.

Но наш, похоже, латынь либо совсем не проходил, либо учился плохо. Однако смотрит на нее пристально — не иначе, голос предков что-то шепчет ему.

— Ма нон троппо, — обреченно говорит музыкантша, и вдруг наш повторил:

— Ма нон троппо…

— Ура-а! — закричал молодой хирург: — Все: поняли друг друга!.. — и осекся: — А что оно есть — ма нон троппо?

— Но не очень, — перевела музыкантша.

— Чего — но не очень?

— Вообще — но не очень… Например, аллегро, ма нон троппо — быстро, но не очень…

— Ну и чего? — поинтересовался молодой хирург. — Поговорили…

Итальянец тоже загрустил: тяжело жить, когда тебя ни одна живая душа не понимает. Впрочем, одна живая душа понимала его. И не только понимала, но даже вполне с ним управлялась. Медсестра, молодая деревенская девушка, легко выводила его из уныния:

— Не тушуйся, — говорила она, — какие наши годы? Три к носу.

Он начинал улыбаться и тер пальцами нос — так она его научила. Сестра, в свою очередь, на лету усваивала итальянский:

— Ма нон троппо-то руки распускай! — доносилось иногда из палаты.

Прилетел, наконец, злосчастный консул. Тут вдруг наш наотрез отказывается отправляться домой. Консул — к главному врачу: больной находится под воздействием психотропных препаратов. А главный ему: мол, у нас и на бинты средств не хватает, и еду пациентам из дома приносят — какие там еще препараты?.. Тот знай себе: разведка, вербовка… Доктора всем миром пошли к нашему: ты чего, мол, уперся — через это международный конфликт может произойти? А он сидит на кровати и головой мотает.

Тогда медсестра говорит ему:

— Ма нон троппо-то выпендривайся!

Он покраснел и шепчет что-то насчет «аморе». Тут все — и даже консул бестолковый — поняли, что психотропный препарат — это сестричка милосердная. Консул обрадовался, что все так удачно закончилось, хотя, конечно, ему было обидно, что из-за такого, по дипломатическим меркам, пустячного дела пришлось лететь аж на двух наших самолетах, да еще предстояло опять двумя рейсами возвращаться.

Ну а жениха повезли в деревню к родителям: деревенские поначалу смутились — все-таки нерусский и пуля в заду… Но по размышлении сошлись на том, что в семейной жизни это даже вполне допустимо, и стали праздновать сватовство. Уже и итальянец улетел, а они все праздновали и праздновали…

Спустя полгода он возвратился, чтобы забрать невесту в свою Венецию. Молодой хирург сказал: "Во, повезло", а старый посмотрел на него с жалостью…

Долг

Привезли как-то женщину лет сорока — жену директора лесопункта: обнаружилась у нее тяжкая хворь, и путь ее лежал в город на операцию.

— Хочу, — говорит, — принять крещение.

— Мысль, — отвечаю, — правильная, — и окрестил ее.

— Однако мне, — говорит, — совсем несподручно умирать, и даже болеть — нежелательно: у меня трое детей, на ноги не поставленных…

Отслужили молебен об исцелении — старушки, прибиравшие после службы, поусердствовали с нами в молитве, — и отправилась новопросвещенная навстречу своей неизвестности. Дали мы ей в дорогу молитвослов и Евангелие.

С того дня я долго — год или два — ничего не слышал о ней. И вот приезжаю однажды в этот лесопункт, а он — в самом глухоманном углу, и по жизни своей привязан вовсе не к нам, а к соседней области, куда по узкоколейке и вывозит лес. Позвали меня, чтобы освятить несколько домов — завелась в них всякая нечисть. Надо заметить, что край наш вообще на пакость богат: то и дело газетчики, помраченные тягостным духом времени, восторженно сообщают о бесчинствах «барабашек» и полтергейстах; а однажды отыскали в архивах, что, согласно древним преданиям, под нами находится место сбора всех областных демонов, и даже напечатали старинную географическую карту с указанием обширнейшего подземного "дворца съездов". Не знаю, кого уж угораздило побывать в этом злачном месте, но, похоже, пределы его были изображены с невероятной точностью, поскольку впоследствии с ними, совершенно совпали границы алмазного месторождения, найденного лишь в наши дни.

Впрочем, не одними лишь лукашками да окаяшками знаменита эта земля — она подарила миру святого. Забрел сюда в стародавние времена смиренный монашек: основал монастырь, потом — другой, наконец, стал учреждать по рекам водяные мельницы… Тут местные мужички осерчали и убили строителя — не снесли, стало быть, укоризны, исходившей от его чрезмерной усердности. Таким неожиданным образом они и прославили себя на духовном поприще: подвижник впоследствии был причислен к лику святых.

Послужил я молебны, погонял кропилом распоясавшихся домовых да и в обратный путь на тягаче-лесовозе. Тут вспомнил вдруг про жену директора и осторожно поинтересовался у водителя о ее судьбе. Оказалось, что дело завершилось самым чудесным образом: очередной рентген не обнаружил ничего необычного. То есть на снимке, сделанном за три дня до того в районной больнице, необычное было, а на новом — не было… Доктора прогнали ее как симулянтку. Счастливая, она вернулась домой и всем показывала рентгеновские снимки, засвидетельствовавшие совершение чуда. С тех пор она благополучно здравствовала и жила вполне припеваючи.

Однако через некоторое время нам с ней довелось встретиться снова, и обстоятельства этой встречи были печальными. Оказалось, что прежнее необычное опять явилось из небытия, бедолаге сделали операцию, но неудачно, дела шли хуже и хуже, и врачи уже не умели помочь. Я спросил, отчего ж она не заехала в храм перед операцией? Отвечает: думала, что теперь и без этого все нормально будет. Начинаю служить молебен, вижу — она крестится слева направо.

— Ты, — говорю, — с тех пор ни разу и не помолилась?

— Нет.

— И ни разу Бога не поблагодарила за чудесное исцеление?

Мотает головой.

Тут уж старушки мои не выдержали:

— Ну, хоть в городе-то, когда узнала про чудо, свечку поставила?

— Нет.

— Там ведь храм — рядом: из больницы выходишь — и вот он, мимо не пройдешь…

Прошла, прошла мимо…

— И батюшка там хороший — он к нашему батюшке в гости иногда приезжает, на рыбалку, и они тогда вдвоем служат… А отец диакон там голо-оси-истый — тоже иногда к нашему батюшке приезжает, тогда уж у нас такие службы, такие службы!..

И они взялись растолковывать страдалице свои соображения, что чудо то свершено было даже не ради ее самой, а скорее — ради ее ребятишек, которые непременно сгинули бы:

— Мужик бы без тебя спился — там, в лесопункте вашем, ему и хозяйки никакой не найти.

— Спился бы, — легко соглашалась женщина, — он и так спивается.

— Это тебе по молитвам Матушки Богородицы, деток твоих пожалевшей, чудо такое было подарено, а ты — ни разу даже и лба не перекрестила… Теперь, конечно, опять помолиться надо бы, а стыдно пред Господом — до невозможности, аж жуть берет. Как, батюшка?..

После молебна женщину опять повезли в город. С тех пор никогда более я ее уже не встречал.

Летят утки

Поздней осенью ехали на редакционной машине в отдаленное село. Если весь наш район — глухомань, то это село — глушь внутри глухомани. Туда не всякий месяц и попадешь, да если и попадать, — ехать надо на большом вездеходном грузовике. Грузовика такого в редакции местной газеты, понятное дело, не имеется, есть только разбитый уазик, добираться на котором до этого хозяйства затруднительно, и потому поездку все откладывали да откладывали. Наконец, полное замалчивание событий, происходящих в глуши, вышло за рамки приличия, и редакция отрядила машину, чтобы узнать, чем там закончилась уборочная кампания. По дороге захватили меня — редакционный шофер знал, что я давно ожидаю такой оказии. Кроме старого водителя, человека известного и уважаемого в здешних краях, ехал корреспондент — человек тоже известный. Прежде он исключительно сильно пил, превозмогая в сем занятии едва ли не всех земляков. Потом, с медицинской помощью, пить перестал, но двинулся соображением ума: стал собирать митинги, требовать свободы слова и прав человека. Это было вполне в духе нового времени, и его взяли в газету, на страницах которой он с тех пор регулярно печатает призывы к расширению всевозможных свобод. Живет он, я знаю, с мамой — кто ж еще с таким человеком станет жить?.. Но и мама, похоже, терпит его с трудом.

— Вот скажите, — обращается он ко мне: — на каком основании она может говорить, что было бы лучше, если бы я спился — представляете?..

— Конечно, лучше, — подтверждает шофер: раньше ты хотя бы добродушный был, а теперь — остервенел, как цепная собака.

— Я не остервенел, я — прозрел и увидел, что свободы нет, и начал бороться за свободу.

— Хохлушек-шабашниц в голом виде нафотографировал, наш редактор-дурак альбомчик издал, и торгуете теперь этой пакостью — тьфу!..

Действительно, в книжном магазине стала продаваться брошюрка с фотографиями обнаженных девушек, стоящих возле стога с соломой, причем на моделях были резиновые сапоги: то ли стерня кололась, то ли ноги от босого стояния на земле попросту мерзли, однако все ню — сапогах…

— Это же замечательно, как ты не понимаешь: свобода совести — раз, свобода печати — два и свобода предпринимательства — три… Между прочим, — снова обращается он ко мне, — мать ходит к вам в церковь, так вы там вразумите ее: она, видите ли, говорит, что устала от жизни и ждет — не дождется, когда Господь заберет ее. Насколько я понимаю, это еретичество…

— Замучил старуху, — вздыхает шофер.

— Причем тут?.. Я уж и так утешаю ее, утешаю: живи, говорю, что хорошего на том свете? А она: "Там хоть демократов нет", — такая отсталость…

Между тем дорога делается все хуже и хуже — большие грузовики разбили ее, превратив колеи в канавы. Машинка наша с трудом преодолевает метр за метром, потом вдруг начинает крениться и, наконец, вовсе заваливается на левый бок. Откинув правую дверцу, которая оказалась теперь над нашими головами, мы выбираемся вверх и рассаживаемся, свесив ноги в разные стороны.

Поначалу обсуждаем случившееся, потом — свои перспективы и тут только замечаем корову и лошадь, спокойно бредущих мимо нас вдоль кромки леса.

— Что это? — испуганно шепчет корреспондент.

— А-а! — обрадованно угадывает водитель: — Это председателева скотина! Мне рассказывали, что у него молодая лошадка ходит пастись вместе со старой коровой. Ходят самостоятельно, а смысл у них вот в чем: лошадь — она пошустрее, ищет вкусное пропитание, а как найдет, — призывает корову. А корова — поопытнее, поосторожнее — лошадке при ней не так боязно. Волков нынче здесь, видно, нет — зимой, конечно, появятся… Гляньте-ко, гляньте: заинтересовались…

Лошадь смотрела на нас доверчиво и по-детски беспечно, но временами поворачивала морду к старшей подруге, которая, похоже, пребывала в раздумье и сложных сомнениях. Потом корова хмыкнула, и обе животинки, разом потеряв к нам всякий интерес, побрели себе дальше.

— Нынче, говорят, цыгане пытались лошадку украсть, а корова взбесилась, повозку цыганскую разметала, а потом обе с лошадкою и удрали. Они как-то понимают друг друга: корова, говорят, мыкнет — лошадь бросается убегать, по-другому скомандует — та останавливается, а язык вроде разный…

А то вот еще весной как-то видел, когда вся птица на север тянется: летят, значит, утки и два гуся… Прямо как в песне. Только ведь утки эти летели клинышком, а гуси — крайними в том же клину. Гуси обычно побыстрее уток летают, а эта парочка — ослабели, видать. И вот стою и смотрю: им приходится перестраиваться и как-то по-особому — здоровенных этих птиц надобно куда-то приткнуть, чтобы от них не было неудобства, и идет разговор: одни крякают, другие гагакают, — как же это они понимают друг друга? И потом: надо же еще знать, что эти утки летят точно туда, куда и гусям определено — на то самое место в тундре. Может, они и на свет появились в соседних гнездах, а теперь вот узнали друг дружку среди миллионов птиц…

Ты вообще как к свободе передвижения относишься? — спросил он корреспондента.

— Положительно, конечно, а что?

— Если лошадь с коровою здесь пасутся, значит до деревни недалеко: сходи-ка, паря, за трактором… Да не обижайся: просто мне бы желательно находиться рядышком — вдруг какая-нибудь машина объявится…

Водитель был прав: подъехала машина связистов, они выдернули нас, и мы добрались до села прежде, чем корреспондент разыскал трактор. О нашем приезде народ был заранее предупрежден по телефону, и я сразу направился в клуб, где должны были по моей просьбе согреть воды для крещения. Воды наготовили целую бочку, но вот людей — не было:

— Денег, — объясняют, — в селе нет. Ни единой копеечки…

Пришлось кого-то отправить в детский сад, кого-то — по домам, собирать взрослых, хотел еще кого-нибудь сгонять в школу, но тут наш шофер говорит:

— А пойдемте, батюшка, в школу сами…

И заходим мы в покосившуюся одноэтажную хоромину: коридорчик, а из него три или четыре двери в классы. Подошли к одной двери, прислушались — тишина. Осторожненько отворяем: небольшая комнатка с дюжиной пустых парт, в углу топится печка-голландка — вся в трещинах, через которые кое-где выползает дымок… Возле открытой створки сидит на скамеечке учительница в накинутом на плечи пальто и читает троим, жмущимся к огню ребятишкам «Бородино» Лермонтова… Она читает, читает — монотонно так, а они, хотя и посматривают иногда в нашу сторону, но нисколько не удивляются, да и вообще не реагируют никак — будто не видят…

Мы подходим ближе. Учительница перестает читать, но головы не поднимает: сидит молча, словно в прострации. Спрашиваем, сколько учеников в школе.

— Всего — двадцать девять, — тихим голосом отвечает она, но семнадцать — больны, и на занятиях присутствуют только двенадцать.

— Вы не будете возражать против крещения детей? — спрашиваю я.

— Мы не будем возражать ни против чего, — отвечает она почти шепотом, так и не поднимая глаз.

В тот день крестились человек семьдесят. Потом отслужили еще водосвятный молебен и панихиду, потом несколько человек впервые в жизни исповедывались…

Наконец, мы поехали обратно. Корреспондент начал рассказывать про опустевший коровник, плачущих доярок, переломанные трактора…

— Ты дояркам-то насчет свобод все растолковал? — поинтересовался водитель.

— Ирония тут неуместна: реформы требуют жертв.

— Жалко, батюшка рядом, иначе — прибил бы тебя, то-то была бы подходящая жертва…

Далее мы молчали. Сложный участок благополучно объехали стороной, выбрались на трассу, но когда машина, зашелестев по асфальту, успокоилась, шофер негромко затянул:

— Ле-э-тя-ат у-ут-ки-и, ле-э-тя-ат у-ут-ки-и…

— И-и два-а гу-уся-а, — не удержался я.

Так всю дорогу мы с ним вдвоем и пели.

Александр

Познакомились мы с ним на празднике, случившемся из-за шестидесятилетия местного гармониста. Игрун этот был известен в области, а потому устроили большой праздник, на который приехали другие знаменитые виртуозы трехрядок и балалаек, а за ними — питерские документалисты, снимавшие значительное кино. Режиссера звали Александром, по причине молодости даже Сашей. Несмотря на праздничную суматоху, между нами быстро установились совершенно доверительные отношения.

Гулянье происходило на высоком берегу темноводной реки, неподалеку от братской могилы продотрядовцев, которые некогда с самозабвением увлеклись поисками зерна, были заперты в каком-то амбаре и сожжены.

Гармонисты шпарили и наяривали, певуньи взвизгивали, плясуньи притоптывали. День был солнечный, теплый: для съемок — милейшее дело…

— Что же мы за страшный народ такой? — сказал режиссер, глядя на обелиск: — Свои своих пытались ограбить, но свои сожгли своих заживо… А потом другие свои этих своих, наверное, казнили, а третьи свои казнили других своих… Жуть какая-то… Ну почему же это мы все время против своих?..

Патриотически настроенные личности проходят обыкновенно два этапа развития: этап восторгов и этап разочарований. Сначала — святая Русь, золотые купола, великое предназначение; потом — вся эта святость уже позади, в прошлом, а народ наш попросту мерзок. И тут патриот-безбожник непременно впадает в уныние, но по православному рассуждению, чем более пакостности в твоем народе, тем решительнее надо отдавать ему свою жизнь. Потому как и Христос пришел, чтобы спасать грешников, а не праведников.

Обо всем этом мы говорили с Александром вечером того же дня в моем домике. Я зазывал в гости всю группу, однако слияние кинематографической напористости с непоколебимым фундаментализмом гармонистов надолго вывело тех и других из творческого процесса. Покинуть наше село группа смогла лишь через сутки.

Вышел фильм — в газетах хвалили, но до деревни нашей он, разумеется, не дошел. Потом еще я узнал, что Александр купил дом в соседнем районе, собирается приехать на отдых и обещает навестить меня. Наконец, кто-то из знакомых сообщил, что он в Москве и приглашает на просмотр фильма. У меня было всего два дня, я поехал, но мы не встретились.

…Приехал я третьего октября, а четвертого, когда он пытался отснять какие-то исторические кадры, снайпер убил его выстрелом в затылок.

Святое дело

В храме тихо, чисто, светло, образа украшены тонкими березовыми веточками с клейкой листвой — пахнет луговой свежестью, пахнет наступающим летом… Троица!

В Троицу у нас на службу мало кто ходит, весь народ пьянствует по кладбищам. В центральной России под безбожные тризны приспособили Пасху — день, когда и покойников-то не отпевают, а у нас на Пасху еще холодно, случается, что и снега по пояс, так что удобнее оказалось сквернить праздник Троицы. Всякий местный житель, конечно же, растолкует, что "помянуть родню — святое дело". Из-за этой-то «святости» и водка, как здесь принято говорить, "от баб неруганная".

Входная дверь растворена, и, выходя на амвон, я вижу, как народ, вырядившийся во все праздничное, идет по улице мимо храма. Вот братья-плотники — они помогали мне восстанавливать церковь. Поначалу они, наверное, помянут отца, который когда-то эту самую церковь разрушал бульдозером, и который впоследствии погиб под гусеницами своего же бульдозера, вывалившись по пьянке из кабины. Потом, возможно, вспомнят и деда, служившего в этой церкви диаконом…

Вот старая учительница-пенсионерка, которая почти полвека рассказывала школьникам, что здешний священник вел распутный образ жизни, и потому… у него было одиннадцать детей. И никогда не говорила, что единственный Герой Советского Союза, которым тихий район наш одарил родное Отечество, был сыном «распутника». Она идет на могилку к своему отцу, которого этот самый батюшка когда-то и окрестил, и обвенчал, и который в урочное время самолично вызвался отконвоировать старого протоиерея до тюрьмы, но не довел: умучал по дороге побоями и издевательствами и застрелил "при попытке к бегству". Сам же спустя несколько лет удавился…

Идут и идут люди: с гармошками, с магнитофонами, в сумках — выпивка и харчи. Плетутся за хозяевами и собаки, — то-то на погосте будет потеха… В свой час служба заканчивается, и я отправляюсь домой. Село — словно вымерло: ни души… Солнышко греет почти по-летнему. Снег давно уже стаял, прорезывается кое-где из стылой еще земли первая травка, а по обочинам дороги, где зимой пилили дрова, обсыхают вытаявшие рыжие опилки.

Обгоняет легковая машина, переполненная веселыми, пьяными людьми: помянули родню на одном кладбище, теперь едут на другое, чтобы, стало быть, и остальных предков вниманием не обделить.

Двое пьяненьких, до нитки вымокших мужичков бредут навстречу:

— Отец, горе у нас!.. Друг утонул… Пировали на берегу, а он говорит: "Топиться хочу", — и в реку… Ну, мы — за ним: мол, у нас еще и выпивка есть, и закуска… "Ладно, — говорит, — давай допьем". Вернулся, допили, а он опять в реку — шел, шел и утоп… Мы поискали маленько, ныряли даже, да разве найдешь — течение, вода мутная… И холодно — жуть… В общем, идем большую сетку искать: перегородим реку — когда-никогда всплывет, поймается…

И это: с праздником тебя, отец, с Троицей!..

У крыльца, потягиваясь, встречает меня кот Барсик, разомлевший от долгожданного солнца. В почтовом ящике — толстый пакет из епархиального управления. Вскрываю: "Христос воскресе!" — поздравление… с Пасхой. В сознании что-то мешается: вспоминаю красное облачение, куличи, крестный ход по сугробам — аккурат семь недель прошло… "Воистину воскресе", — машинально отвечаю я…

И кажется, что здоров среди нас один лишь Барсик.

Поминки

Схоронили молодого парнишку - перевернулся на тракторе: пьян был, понятное дело. Сидим за столом, поминаем: безутешные родители, двое братьев, соседи, знакомые. Как водится, со всех сторон самые разные разговоры, а о покойном вспоминают, когда наступает пора в очередной раз выпить.

У меня за три дня - четвертые похороны, домой попасть не могу. Сначала отпевал механика лесопункта. Своего кладбища у них нет, так что повезли мужичка в его родную деревню - километров за восемьдесят. Только отъехали - в лесу поперек дороги машина: "Нам батюшку!" Тоже отпевать, и тоже добираться километров восемьдесят, но - в другую сторону. Договариваемся, что вечером они меня перехватят на обратном пути с погоста и отвезут к себе, а хоронить будем назавтра. Однако к назначенному месту я попал не вечером, а поздно ночью, потому что с деревенского кладбища угодил в районный центр - и опять погребение... Тогда же я узнал, что попавший в аварию младший брат нашего следователя умер в больнице, и что за мною заедут. Да еще, пока народ с механиком прощался, окрестил его сына, освятил дом. И сегодня, здесь уже, после похорон окрестил тяжко болящего младенца..

Следователь, перегнувшись через стол, увлеченно рассказывает мне о загадочных явлениях, происходящих с ним:

- Вот залегли, ждем, когда бандит выйдет из леса, и вдруг я вижу его, но малюсенького-малюсенького: он ко мне на ладошку заскочил, и по ладошке прыгает...

Молодой хирург, пытавшийся спасти переломанного тракториста, спрашивает следователя:

- Тебе сколько до пенсии?

- Полтора года еще, а чего?

- Ну, тебе хочется на заслуженный отдых?

- Конечно.

- Зайди завтра к нашему психиатру - вот тебе и вторая группа.

- Не, я серьезно, - не унимается следователь:

- Из-за меня опаснейшего бандита и упустили, а он теперь депутатом стал, теперь уж его никак не возьмешь...

И много раз уже было: пригляжусь, а людишки - на ладони помещаются. Что это за таинственное явление?..

- Шизофрения, - доходчиво поясняет хирург.

- Как вы считаете, батюшка, - спрашивает самый младший из братьев, тоже тракторист, и тоже, похоже, пьяница: - Можно ли его держать на такой должности?..

Тут вдруг отец покойного начинает вспоминать, как прошлой весной в этой же деревне хоронили лесничего, угоревшего на печи: ручей тогда сильно разлился, мост оказался под водой, и грузовик, перевозивший лесничего, заглох на мосту. Гроб всплыл, и плавал в кузове, пока не подогнали трактор и не подцепили машину на буксир. Я был здесь в тот день: помню, как мужикам долго не удавалось подогнать лодку точно к машине, чтобы накинуть трос: мужики были пьяны, то и дело промахивались, один из них даже вывалился из лодки, но, по счастью, сумел вскарабкаться на капот - только тогда им удалось завершить дело. Лесничий угорел тоже, конечно, спьяну и долго пролежал на горячей печи...

- А чернехонек стал! - изумленно восклицает хозяин дома.

- Его, паря, и открывать не стали.

Но я зашел... по-соседски... и все, паря, видел: чернехонек - натурально негр!..

Сперва нажрался, значит, потом нажарился, а под конец еще и поплыл!

- ну, паря, веселые похороны были! - он почти кричит, чтобы его слышно было сквозь все прочие разговоры.

- Бы-ы-ва-ли дни ве-э-се-э-лы-е, - в соседней комнате кто-то нашел гармошку. Женщины урезонивают его, и он затихает.

Мужики, копавшие могилу, начинают спорить, на сколько нынче промерзла земля: семьдесят сантиметров или всего шестьдесят пришлось им вырезать бензопилами, прежде чем взять лопаты.

- Товарищ поп! - это, наверняка, ветеран колхозного строительства. - Вас просят местные гражданочки...

На крыльце бабушки - исповедоваться. Облачаюсь, читаю молитвы... Из дома вылетают двое рассорившихся копалей и начинают крушить друг друга. Мы с бабками разнимаем их, разводим - одного на улицу, другого - обратно в избу, а сами возвращаемся к своему таинственному занятию...

Мне пора ехать, но я не нахожу ни одного человека, который был бы в состоянии отвезти меня. Женщины отправляются искать по деревне трезвого шофера, и в это время к избе подкатывает почтовый фургон: в сельце, километров за сорок, умер начальник почты, завтра похороны, не соглашусь ли я..?

Как не согласиться: мы отказываться не вправе. Только чтобы к вечеру обязательно привезли домой: послезавтра богослужение...

По дороге водитель то и дело нервно вздыхает и, наконец, решительно спрашивает меня:

- Отчего на наше село нынче такая напасть - каждую неделю кто-нибудь да умирает, и в основном - мужики? Полсела, почитай, - одни вдовы с ребятишками и остались... Старухи говорят: прямо, как в сорок пятом... Может, нам - того... "сделано"?..

Так теперь спрашивают меня в каждой деревне...

Мусульманин

Как-то, после службы на одном из отдаленных приходов, все никак не могли найти транспорт, чтобы отправить меня домой. Там, впрочем, частенько такая незадача бывала: ехать надо восемьдесят километров, по бездорожью, богослужения же выпадали обычно на воскресные дни, когда колхозный гараж был закрыт, а народ утруждался на своих огородах.

Сидел, сидел я на паперти, притомился и решил погулять. Возле храма был небольшой погост, и в куче мусора, среди старых венков с выгоревшими бумажными цветами заметил я несколько позеленевших черепов…

Беда! Здесь так по всем кладбищам: если при рытье новой могилы попадаются кости, их выбрасывают на помойку. Сколько раз втолковывал: это косточки ваших предков — быть может, деда, бабки, прабабки… Смотрят с недоумением: ну и что, мол? Полежали — и хватит…

Нет, видать, все-таки прав был архиерей, написавший в одном циркуляре: "Степень духовного одичания нашего народа невероятна"…

Обхожу храм, глядь — а внизу, у речки, грузовик и какие-то люди. Спустился: трое солдатиков налаживают мост, разрушенный половодьем. Собственно, работает только один: машет кувалдой, загоняет в бревна железные скобы, а двое стоят — руки в карманы, гимнастерки порасстегнуты, в зубах сигареты…

— Здравствуйте, — говорю, — доблестные воины.

Двое молча кивнули, а работник бросил кувалду, подбежал ко мне и склонился, вроде как под благословение, разве что ладошки вместе сложил. Ну, думаю, из новообращенных. Благословил его, он и к руке моей приложился. А потом оборачивается к двоим:

— Русский мулла!

Тут только понял я, что передо мной мусульманин. А он тем двоим все объясняет, что я — русский мулла, и, похоже, ждет от них большого восторга. Однако они ни рук из карманов не повытаскивали, ни сигарет из зубов, — так и стоят расхристанные, то есть, с раскрытыми нательными крестами.

Надо признаться, что с чем-то подобным мне уже доводилось сталкиваться в районной администрации: все соотечественники и соотечественницы на мои приветствия отвечали испуганными кивками и прятались по кабинетам, и лишь узбек, волею неведомых обстоятельств ставший заместителем главы, искренне радовался моему приходу, угощал чаем и просил, чтобы «моя» простил людей, которые "совсем Бога забыл, один материальный пилосопия знает". Со временем, однако, и народ пообвык, и узбек освоил отсутствующий в его наречии звук «эф», а то все было «геопизика» да "пиззарядка"…

Этот солдатик оказался татарином. Он тотчас вызвался меня подбросить, тем более что ехать им было почти по пути, вот только оставалось забить пару десятков скоб…

Я хотел уже взять вторую кувалду, лежавшую на траве, но тут в единоверцах моих что-то дрогнуло: отстранив и меня, и татарина, они в несколько минут завершили мостостроительство…

Спустя год татарин этот встретился мне на похоронах своего тестя. Выяснилось, что он уже отслужил, женился на местной девушке и увез ее к себе на родину. Рассказал еще, что помогает мулле строить мечеть, а старшие братья — безбожники — запрещают. И вдруг спрашивает, кого ему слушаться: братьев или муллу?

— Часто ли, — говорю, — ходишь помогать?

— Раз в месяц.

— Попробуй ходить раз в неделю.

Обрадовался.

А еще через год, приехав летом, он сам разыскал меня и сказал, что мулла велел ему во время отпуска по всем сложным вопросам обращаться к русскому батюшке.

На крыльце

Конец августа. Тихий, солнечный, по-осеннему прохладный день. Ни слепней, ни комаров, ни мух — только паутинки летают.

После службы мы со старым знакомым — настоятелем небольшого монастыря, приехавшим меня навестить, ходили по грибы. На обратном пути заглянули в магазин — купить хлеба, а там обеденный перерыв. Сели на крылечко — ждем, отдыхаем.

Подошел хромой мужичок — инвалид военного времени. Поздоровался, примостился рядом на истертых досках. Потом по дороге из школы привернул учитель математики — молодой человек одинокого образа жизни. Сидим, молчим.

Тишина.

Где-то вдалеке слабо затарахтел мотор. Громче, громче… Появляется мотоцикл с коляской. Веселый электрик, приветствуя, машет рукой. За спиной у него какая-то женщина, в коляске — удочки.

— Это приезжая, — говорит хромой, щурясь от папиросного дыма, — отпускница.

— Она, по слухам, легкого поведения, — тревожится преподаватель.

— А для такого дела — особо тяжелого и не надо, — заключает хромой.

И опять тишина.

По пыльной обочине бежит Барсик, тащит в зубах котенка. Увидев меня, останавливается, бросает котенка и мяукает неприятным голосом.

— Ну и чем мы его кормить будем? — спрашиваю я.

Барсик снова мяукает, подбирает котенка и бежит дальше.

— Что это он? — изумляется архимандрит.

— Да Нелькина кошечка от него родила, — объясняет хромой, — а Нелька — и сама шалапутная, и кошчонка ее, видать… Доверия к ним нет, он и забирает детишек на хозяйский кошт…

— А как кормить-то? — недоумевает архимандрит. — Котенок-то еще совсем маленький, грудной, наверное…

— Да никак, — отвечаю. — На какой-нибудь попутке отправим назад. Он их приносит каждый день, я каждый день возвращаю…

— Вот скажите, — вскидывается вдруг хромой: — как это вы в религию ударились?

— Да мы вроде и не ударялись, — надоел мне этот безответный вопрос.

Но отец архимандрит — богослов вдумчивый и обстоятельный, а кроме того, в своем малолюдном монастыре от общения не переутомился:

— Господь каждому дарит веру, а мы отказываемся, как капризный ребенок, которому подносят ложку ко рту. Один раз смири упрямство, прими дар, — и тебе откроется истина…

— Идеалистическая, — иронично вставляет учитель, — а мир — материален.

— Полагать, что существует только то, что можно пощупать — и есть идеализм, — чеканит архимандрит: — Вера — это реализм. Она включает в себя представление о мире видимом и о мире невидимом. А истина — вообще одна: "Аз есмь путь и истина и жизнь", — сказал Господь наш Иисус Христос…

Это пространное заявление надолго погружает всех в состояние глубокой задумчивости. Мы смотрим в беспредельную даль неба, испещренную белыми полосами самолетных следов: над нами проходит воздушная трасса из Европы к Тихому океану. Когда-то мне доводилось летать по этому пути: я видел из поднебесья речку, шоссе, свою деревню…

— А вот у меня еще вопрос, — снова учитель: — Вы говорите, что истина одна — Христос, а при этом христиане разделены на православных, католиков и так далее?..

— Это просто, — с готовностью отвечает архимандрит: — Те, кто остался при Кресте на Голгофе, называются православными. Некоторые решили, что не обязательно находиться на самой горе, когда под нею богатый еврейский город: спустились вниз, в харчевню, и оттуда смотрят на Крест. Это — католики. Другие вообще пошли в услужение торговцам и ростовщикам. Это, стало быть, протестанты…

— А, к примеру, Свидетелей Иеговы где разместите?

— На ступеньках синагоги. Да они и вышли из ее дверей.

— Пусть так, а разногласия между самими православными по поводу календаря?

— Ну, кой-кто не выдержал долгого стояния у Креста и отступил на шажок-другой. А сербы и мы — остались. Заметьте: сербы и мы… Лишь наши Церкви отказались менять календарь, да и вообще сохранили в неприкосновенности заветы, переданные апостолами от самого Христа.

И это — главное. То есть дело не столько в цифрах и астрономии, сколько в преданности Христу.

Так что, молодой человек, понятно вам, кого больше всех должны ненавидеть и те, кто убил Его, и те, кто сошел с Голгофы?..

Учитель хочет еще что-нибудь возразить, но хромому непонятности надоели, и он круто меняет ход разговора:

— Не знаю, дадут или не дадут пять буханок?

— А на кой вам столько? — спрашивает учитель.

— Как "на кой"? Для поросенка! — удивляется его несообразительности хромой.

— А-а, — кивает учитель, — ну, конечно, для поросенка. Я тут как-то подсчитал, во что обходится вам центнер дрянного сала, произведенного из хлеба и молока: вышло, что можно на эти деньги съездить в Питер или в Москву, купить тот же центнер самых лучших копченостей да еще Третьяковскую галерею или Эрмитаж посмотреть. Я уж не говорю о затратах труда: каждое утро в пять вставать, готовить пойло, кормить, убирать хлев — это у вас никогда в счет не шло, вы себя, наверное, и за людей не считаете…

Хромой обиженно отворачивается и закуривает.

— Фантастические люди! — продолжает наш математик: — Никто из них сроду не пробовал молодой картошки: до сентября едят старую…

— Ну дак она еще растет, вес набавляет, — обиженно поясняет хромой.

— Вот-вот, — подхватывает учитель: — "вес набавляет"… Я завез сюда кабачки — хорошо растут почему-то, — так народ спрашивает меня, как я ем кабачки, если об них и бензопила зубья ломает? Говорю, не ждите, пока с газовый баллон вырастет, а мне в ответ: "Они же еще растут, вес набавляют"… Так и не едят: вырастят и — на семена, на следующий год снова вырастят — и снова на семена. Зачем?..

Никто из нас не может ответить.

— Хоть чем-нибудь интересовались бы, — обиженно продолжает учитель. — Я на уроке деткам рассказываю о полярных сияниях, которые зимой тут частенько бывают, а они даже не знают, что это такое. Родителей на собрании попросил выйти с детьми из дому — посмотреть, а мне отвечают: некогда — вечерами многосерийные фильмы…

— А чего оно есть — сияние это? — поинтересовался хромой.

— Ну вот, видите? — учитель горестно указал на него рукою.

— Не, ну чего — сполохи что ли?

— Сполохи, сполохи, — успокоил я старика.

— А-а… Ну это, говорят, бывает… Правда, сам я ни разу не видел — врать не буду.

— Вот, — победно восклицает учитель. — А то еще по лесным опушкам — горы валунов: это ведь от древних цивилизаций — как в Шотландии…

— Это — от трактористов, — растерянно возражает хромой: — Они каждый год камни с полей вывозят…

— Точно? — учитель краснеет.

— Точно, — вынужден подтвердить я.

— Да ты не кипятись, — успокаивает его архимандрит, — все будет нормально…

Наконец, является продавщица. Покупаем хлеб, выпрашиваем пять буханок хромому и расходимся.

Барсик вылизывает чуть живого котенка, лежащего у закрытой двери, и взглядывает на меня. В который раз начинаю втолковывать ему, что мы не сможем выкормить его чадо, а Мурка эта, какой бы беззаботной она ни была, все-таки мамаша и имеет возможность для прокормления таких мелких детишек. Останавливаю проезжающий мотоцикл: электрик говорит, что вода высокая, клева нет, но, судя по его смущенному виду, отпускница оказалась совсем не легкого поведения. И сидит она теперь не за спиной у него, а в коляске, с удочками, чтобы, стало быть, даже и не касаться ухажера. Вручаю ей котенка и прошу электрика поскорее свезти доходягу домой. Они уезжают. Барсик долго нюхает след мотоциклетных колес, а я смотрю на него и думаю: неужели опять побежит в село за котятами? Но нет: вернулся во двор.

— Не иначе, убедил ты его, — оценивающе произносит архимандрит.

И мы отправляемся жарить грибы.

Соборование

Уговорили меня военные лететь за шестьсот верст в таежное зимовье, чтобы причастить и пособоровать тяжко болящего. Случай, конечно, исключительный, и я сам сразу не мог понять, какое отношение имеют офицеры нашей дорожно-строительной части — к промысловику, затерявшемуся на одном из притоков далекой реки, и каким боком ко всему этому касателен я. Выяснилось, что кто-то из командиров некогда побывал в тех краях на рыбалке, познакомился с охотником, а потом к нему летали и за красной рыбой, и за пушниной, из которой шили шапки и воротники своим женам. Мое же касательство объяснялось тем, что таежный человек этот был верующим и, заболев, стал требовать батюшку, а ближайшим из батюшек, как ни прикидывали, оказывался я. То есть, измеряя по карте, можно было отыскать священника и поближе, но доставить его к болящему — никакой возможности не было. А через наш район проходила нитка газопровода, тянувшаяся как раз из тех диких мест, и вдоль нее регулярно летали патрульные вертолеты. По всему выходило — надо лететь.

Рано утром, затемно еще, отвезли меня из деревни в аэропорт. Гляжу — стоит среди заснеженного поля Ан-2 на широких лыжах. Говорят, что все, мол, очень здорово получается: на перекладных вертолетах лететь было бы долго, а этот борт (все бывалые люди говорят именно борт, а не самолет) доставит меня вместе с каким-то оборудованием в далекий город, откуда до зимовья рукой подать. К тому же, говорят, борт этот — аж из самой Москвы, и, стало быть, пилоты — мои земляки.

Загрузка...