Нина выкинула фортель: неожиданно для самой себя приняла решение поехать во Владивосток, поступать на биофак университета.
Почему во Владивосток? Нипочему. Просто так. Лишь бы выдернуть себя из привычного окружения. Попробовать жить самостоятельно.
Почему биофак? А кто его знает. Наверное, повлияли разговоры Гриши и Светы о биологии. А может быть, потому, что вспомнились легкомысленные рассказы Сереги Пастухова о студенческом житье-бытье.
Видимо, потому что было все равно, авантюрное предприятие увенчалось успехом. Нину приняли и дали место в общежитии, в комнате на четверых. С девочками-соседками и остальными однокурсниками отношения сразу сложились неплохо, если исключить то обстоятельство, что большинство считало своим долгом опекать Нину.
По невыясненным причинам она производила впечатление робкой девочки, нуждающейся в защите. Истинную подоплеку своего подавленного настроения никому не раскрывала и от опеки не отбивалась. Нравится людям ощущать себя сильными и великодушными — и пусть, не стоит их разочаровывать.
Постепенно приходила в себя и вдруг обнаружила, что учеба ей нравится. Особенно интересной была гистология. Часами рассматривала под микроскопом слепые препараты, гадая, какая ткань открывается в светящемся круге поля зрения. Утверждать, что она нашла, наконец, свое призвание, пока побаивалась. Ей свойственно быстро загораться и так же быстро остывать, испытывая полное равнодушие к предмету своей кратковременной страсти.
К тому же Владивосток ее принял. Или она приняла его, что не совсем одно и то же. Тогда она впервые совершила открытие: города — как люди. С одними возникают чувства с первого взгляда. Другие отторгают, вытесняют непрошеного гостя. Москва ее не захотела. А Владивосток нараспашку открыл свои крутые улицы, сбегающие вниз, к морю. Может быть, это память о детстве в городе, продуваемом насквозь сырыми ветрами?
Нина с родителями уехала отсюда в пятилетнем возрасте, сохранив отрывки воспоминаний: вот отец несет ее высоко над шумной толпой, выстроившейся вдоль дороги, по которой едет в автомобиле Хрущев, а сама Нина захлебывается криком — упала, рассекла бровь. До сих пор шрам остался, если внимательно приглядеться. Вот какие-то деревянные сараи. Нина заглядывает в один, и ее небольно прикусывает за ногу собака, защищает своих щенков, но и чужого детеныша обидеть не хочет. Вот какая-то зеленая атласная ленточка, которую нужно обязательно развязать, и тогда случится чудо, а какое — не может вспомнить, событие ускользает, словно та же гладкая лента. Бессвязные эпизоды, дорогие тем, что родители, молодые и беззаботные, были вместе.
Забытые улицы приморского города, казалось, оживали, напоминая о себе то знакомым фасадом гостиницы «Золотой Рог», то караваном кораблей в порту, то неожиданно открывшейся с высокой сопки панорамой. Это узнавание похоже на волшебные картинки, которые ей покупал в детстве отец: мутные и невразумительные, они становились яркими, когда по ним проводили влажной кисточкой. Вот и сейчас пелена забвения смывалась, и она радовалась встрече со старым знакомым.
Пришла открытка: «Дорогая Ниночка! Поздравляю тебя с Новым, 1975 годом! Желаю тебе счастья, здоровья и успехов в учебе! Гриша». Эти строки были старательно выведены каллиграфическим, совершенно немедицинским почерком. Ниже красовалась наспех нацарапанная приписка торопливыми, захлебывающимися, наползающими друг на друга буквами: «Мы получаем разрешение на выезд. Скорее всего, поедем в конце февраля — начале марта. Я люблю тебя, Нина!»
Нельзя сказать, чтобы это сообщение было полной неожиданностью. Из писем Гриши знала, что он после третьей неудачной попытки поступить в институт подал документы в посольство. Жила в постоянном ожидании неминуемой катастрофы, тайно надеясь, что Гриша останется в Союзе.
В отчаянии заметалась, бросилась звонить маме на работу и умоляла, чтобы она разрешила зимние каникулы провести в Киеве. Мама согласилась и денег на дорогу прислала. Нина сдала сессию. И полетела…
Зимний Киев был странным. Шел полудождь-полуснег. Сырой ветер бросал в лицо мокрые капли, серый снег лежал вдоль парковых аллей, свинцовое небо низко наклонялось над льдинами Днепра. Нина последние лет пять бывала в родном городе только в июле-августе и подсознательно отождествляла его с торжеством лета. В ее городе всегда было вечное солнце, нескончаемый праздник, изобилие южных фруктов.
Оказалось, что за гранью беззаботных каникул Киев совсем другой. Суровый. Обыденный. Холодный.
Если бы согреться в родных стенах, наверное, стало бы легче. Но и стены были чужими и холодными. Новыми. В последние годы все чаще говорили о том, что старый дом, сложенный из кирпича в середине девятнадцатого века, в аварийном состоянии, и поэтому жильцам дадут новые квартиры. Веке дали однокомнатную малосемейку с микроскопической кухонькой, на Оболони.
Одинаковые штампованные дома, словно сошедшие с гигантского равнодушного конвейера, идеально ровными казенными прямоугольниками стояли в застывшем строю.
Это был не Киев. Все что угодно, только не Киев.
Века потерянно ходила по своей кукольной квартирке, не радуясь ни лоджии, ни ванной, ни горячей воде. И только ее родное лицо примиряло Нину с новыми стенами, не впитавшими в себя череду радостных и грустных событий, составлявших память семьи.
Накануне своего отъезда Нина решилась пойти на свидание со старым домом. Она сознательно оттягивала этот горький момент: все десять дней коротких каникул были наполнены безысходной тоской прощания с Гришей.
Они остановились на углу Игоревской и Жданова, том самом, на котором обычно встречались, и помедлили. Оба боялись увидеть разрушенные стены, развороченный фундамент, выкорчеванный старый тополь, за которым часто стоял Гриша и смотрел на два крайних окна второго этажа.
Поднимаясь по булыжной мостовой, Нина слышала, как каждый камень отзывается звуками шагов.
Еле слышно звучал дробный перестук старомодных лакированных туфель с тупым круглым носком и толстым высоким каблуком.
Шелестели легкие парусиновые туфли.
Цокали фасонистые лодочки.
Шаркали мягкие разношенные валенки.
Поскрипывали резиновые ботики.
Чеканили шаг хромовые сапоги.
Щелкали жесткие сандалии.
Незримо шли, бежали, летели, торопились, медлили десятки людей и уходили за поворотом в глухое небытие…
Отполированные до блеска булыжники многое могли бы рассказать о каждом обитателе дома. Они помнили, как менялись шаги от первых, неуверенных, к стремительно летящим, с каждым годом замедляющимся и тяжелым…
Нина с Гришей дошли до угла и повернули направо. Дом стоял нетронутым, забытым строителями, занятыми другими, более важными делами, чем снос отжившего свой век никому не нужного старья.
Дом дремал, греясь под скупыми лучами зимнего солнца, в надежде на то, что кто-нибудь вспомнит о нем и проведает. Он изо всех сил поддерживал внешне приличный вид: стекла и двери целы, круглые пуговки звонков на месте. Лишь окна пусты и закрыты наглухо. Брошенный, бесполезный старик… Он преданно служил своим любимым почти полтора века: надежно укрывал от непогоды и палящего зноя, бережно охранял безмятежный сон, радовался свадьбам и рождениям, горевал по уходящим навсегда.
Нина смотрела на морщинистые старые стены и видела летнюю, солнечную, былую картину, оживляющую цвета, запахи и звуки.
Окна на всех трех этажах распахнуты настежь.
Теплый ветер колышет белые занавески — тюлевые, кисейные, батистовые, вязаные; вышитые, украшенные кружевами, обшитые оборками.
На подоконниках стоят горшки с геранью и лилиями, розами и алоэ.
А из-за занавесок летят звуки.
Из патефонной трубы потрескивает: «Отцвели уж давно хризантемы в саду…»
Из-под иглы граммофона вырывается: «Я безумно боюсь золотистого плена Ваших медно-змеиных волос…»
Из черной тарелки радио тревожно летит: «От Советского Информбюро…»
Проигрыватель напевает: «Льет ли теплый дождь, падает ли снег, я в подъезде против дома твоего стою…»
Магнитофонные бобины хрипят: «Эх, ребята, все не так. Все не так, ребята!»
На третьем этаже слышны гаммы под неуверенной детской рукой. Педантичный голос приходящей учительницы монотонно бубнит: «и-раз, и-два, и-три…»
А из Лелиных окон несутся ликующие крики: «Го-ол! Го-о-ол!» — дядя Миша с соседями смотрят футбол.
Облокотившись на подоконник, выглядывает из окна бабушка Лиза, следит, чтобы с трехлетней Ниной, разложившей на траве кукол, ничего плохого не случилось.
И плывет старый дом, как корабль, качаясь по волнам памяти, вздымая белые тюлевые паруса…
Тугая заржавевшая пружина подалась, и дверь, впустив их в подъезд, захлопнулась. В подъезде было темно, но Нина, наизусть помнившая полустертые ступени, уверенно поднялась по лестнице, одной ладонью лаская деревянные перила, а другой крепко держа Гришу за руку.
Квартира была не заперта. После промозглой уличной сырости внутри неожиданно оказалось тепло: видимо, забыли отключить горячую воду, и батареи парового отопления вхолостую обогревали пустынное жилье. Нине на секунду показалось, что дом решил их согреть.
В квартире было чисто. Аккуратная Века напоследок тщательно вымела желтые плашки паркета и даже прислонила к стене в углу стертый веник, словно собиралась вернуться.
Пустые стены с выцветшими обоями хранили прямоугольники первозданных ярких красок, которые когда-то были прикрыты картинами. Нина шла вдоль стен, касаясь их рукой: вот здесь висел пасторальный пейзаж с отарой овец, освещенных красным закатом; здесь — портрет никому не известной молодой матери с младенцем на коленях; здесь — ирисы, вышитые неумелой рукой мамы; здесь — искусные вышивки бабушки Лизы.
В углу по-прежнему стоял древний буфет, слишком громоздкий для современной малогабаритной квартиры, переживший три революции и дождавшийся хозяев из эвакуации. Украшенный кокетливой резьбой и цветными стеклышками многочисленных дверок, он был все так же крепок и надежен. Когда-то в его недрах хранились посуда и столовое серебро, а в самом большом отделении, надежно укрытом глухими дверцами, обычно на двух-трех блюдах лежали бабушкины пироги и печенье.
Справа, в узком отделении, Века держала первую клубнику, посыпанную сахаром. Сюда, привлеченные запахом, милитаризированным нескончаемым строем шли черные муравьи, а Века ставила на их пути розетки из-под варенья, наполненные разведенной борной кислотой.
Открытые полки устилались накрахмаленными салфеточками, на которых красовались «предметы роскоши». К ним относились фарфоровые игрушки: заяц-футболист, занесший лапку над ожидающим удара мячом; девочка-швея, прилежно трудящаяся над тканью более полувека; эскимос с рыбой, намного превышающей размеры счастливого рыбака; просто ежик; тигр, крадущийся в невидимых джунглях.
В центре когда-то стояло главное украшение: медная женская фигурка, которую почему-то называли Хозяйкой Медной горы, крепко держащая обеими руками у себя над головой зеленую вазу с волнистым краем. К приходу гостей вазу обычно наполняли фруктами, причем непременно с одной стороны якобы непринужденно свешивалась виноградная гроздь, придающая завершающий штрих общей картине и выполняющая роль аллегории изобилия.
В нижних отделах хранились прозаические банки со скучными крупами и скромная каждодневная посуда. Парадная, надменно ожидающая своего звездного часа, гордо стояла за стеклянной дверцей в отделении слева. Хрустальные графинчики, вазы, рюмки и прямоугольные блюда обычно не выставлялись напоказ, но, поставленные на белую скатерть по случаю большого приема, тут же начинали обрадованно сверкать резными гранями, отражая свет электрической лампочки, сияющей из-под шелкового оранжевого абажура.
Напротив буфета стояла старая тахта, много лет назад сломавшая ножку, которую заменял деревянный протез-чурбачок. Экономная Века тахту все же оставила, застелив ее на прощание вытертым, но чистым и даже заштопанным покрывалом.
Верная тахта приняла Нину и Гришу, послушно поддавшись мягкими пружинами, уплыв вместе с ними далеко-далеко, туда, где нет разлуки, где целую вечность длится нежность, где перехватывает дыхание от бесконечных поцелуев, где печаль и страсть сливаются воедино.
Где-то над их головами глухо хлопала забытая форточка. И надо бы встать, закрыть надоедливую створку, но не было сил оторваться друг от друга…