Глава тридцать четвертая ВОЗВРАЩЕНИЕ

Ровно в два часа дня, или, говоря языком военной сводки, в четырнадцать ноль-ноль, город был полностью освобожден от противника. На окраине утихли последние выстрелы, и полковник Ястребов, расположившись в небольшом, сравнительно хорошо сохранившемся особняке на центральной улице, докладывал по телефону командующему армией, что приказ дивизией выполнен: город освобожден.

Довольно было самого беглого взгляда, чтобы увидеть, какой огромный урон нанесли гитлеровцы городу. Самые лучшие дома они уничтожили — взорвали или сожгли. Белое здание городского театра, когда-то ярко освещенное по вечерам, чернело впадинами окон, за которыми виднелись груды обгорелого кирпича и причудливо изогнувшихся ржавых балок; большой, в два пролета, железнодорожный мост, подорванный в центре взрывчаткой, опрокинулся в реку, и издали казалось, что два огромных животных с круглыми слоновыми спинами, упершись в каменные устои задними ногами и опустив передние в воду, пьют, пьют и никак не могут напиться. На холме, возвышаясь над городом, темнел огромный разрушенный элеватор, похожий на старинную крепость после жестокого штурма. Взорваны были и старое здание вокзала, и напоминающая шахматную туру красная кирпичная водокачка, и электростанция. Тяжелой потерей для города было также исчезновение лучших картин из музея.

Когда Морозов узнал, что до вчерашнего вечера картины еще были на месте, он крякнул от досады и даже как-то потемнел лицом.

— Нет, подумать только — перед самым носом увезли, мерзавцы!.. — пробурчал он.

Громов и в эти трудные минуты сохранял свою живость, подвижность, общительность.

С тех пор как они очутились с Морозовым на улицах города, их непрестанно окружали люди — всем хотелось узнать, что делается в Москве, в стране, на фронтах… Громов не успевал отвечать на вопросы, пожимать руки, утешать, успокаивать и в свою очередь расспрашивать без конца. Ему хотелось знать обо всем, что касалось города, — о том, как здесь жили люди, что разрушили гитлеровцы и что не успели разрушить; сохранились ли самые крупные предприятия города — завод сельскохозяйственных машин, текстильная фабрика и вагоноремонтные мастерские. И, хотя все было уже известно и на душе было невесело, ему хотелось скорее сесть в машину, чтобы своими глазами увидеть величину разрушений, понять, с чего начинать восстановление.

Было решено, что они осмотрят город вместе со Стремянным, а он все не появлялся. Ему надо было разместить свое штабное хозяйство, установить связь с командованием армии, с соседями и своими полками, дать указания об охране города, назначить коменданта…

Наконец, когда Морозов уже предложил было войти в дом и погреться, Стремянной вышел на улицу, запахивая на ходу полушубок.

— Поехали, товарищи, — громко сказал он, движением руки подзывая шофера. — Посмотрим, как и что…

Стремянной сидел рядом с шофером, тяжело опершись локтями на колени и подавшись вперед. Он внимательно вглядывался в знакомые с детства дома, в деревянные заборы, в деревья городского сквера, возвышающиеся над низкой чугунной оградой с пиками, похожими на гарпуны, и тяжелым орнаментом из лавровых листьев. Как гласила старинная легенда, эта ограда была отлита еще при Екатерине II на уральских демидовских заводах.

Позади Стремянного сидели Морозов и Громов. Они негромко и озабоченно переговаривались, но Стремянной их не слышал. Так странно было ему видеть в этом городе, где прошло его детство, следы недавнего боя, следы тяжелого, почти годичного плена…

На углу двух улиц — Спартаковской и Карла Маркса — стоял немецкий штабной автобус с выбитыми стеклами и сорванными от сильного взрыва дверями. Автобус был выкрашен в серый цвет, а на его кузове черный дракон вытянул в разные стороны три маленькие безобразные головы, увенчанные рогатыми коронами. Этот воинственный знак принадлежал части, еще недавно хозяйничавшей в городе. Сейчас «черные драконы» находились уже в доброй полусотне километров отсюда.

Морозов перегнулся через борт машины, стараясь разглядеть, есть ли что-нибудь внутри автобуса, но вездеход уже завернул за угол и поравнялся с небольшим двухэтажным каменным домом, штукатурка на нем облупилась, отпала, и в разных местах виднелись потемневшие, изгрызенные временем, дождями и ветрами кирпичи.

Как много было связано у Стремянного с этим домом!.. Вот здесь, где зияет черная впадина вырванной взрывом двери, он когда-то, еще мальчиком, долго рассматривал комсомольский билет, который ему только что вручил секретарь горкома.

Машина выехала на площадь.

Вот на углу высокое красное здание. Школа!.. Много лет провел здесь отец… Как бы он, наверное, был счастлив, если бы мог войти в освобожденный город… Каждый вечер он неторопливо выходил из дверей с пачкой тетрадей под мышкой, чтобы дома, пообедав и немного отдохнув, вооружиться карандашом, с одной стороны красным, а с другой синим, и начать проверку письменных работ. Синим карандашом он безжалостно ставил двойки и тройки с таким сердитым нажимом, что часто ломал его, и от этого двойки кончались длинным хвостом — вот как бывает у кометы.

Четверки и пятерки всегда были просто, но любовно выписаны красным карандашом.

Шофер немного притормозил, и сидевшие в машине почувствовали острый запах, исходящий, казалось, от стен этого здания, — запах постоялого двора. Окна нижнего этажа были пересечены тяжелыми железными решетками, а над входом еще висела небольшая черная вывеска, на которой белой краской острыми готическими буквами было по-немецки написано «Комендатура».

— Вот дьяволы, испортили здание! — сказал Громов. — Прямо будто тюрьма!

Морозов вздохнул и ничего не сказал. Обогнув площадь, вездеход въехал в боковую улицу — раньше она называлась Орловской. По обеим сторонам ее стояли небольшие домики, окруженные фруктовыми садами; не раз Стремянной вместе с другими мальчишками делал набеги на здешние яблони и вишни, не раз ему попадало от хозяев, которые его считали грозой своих садов, и это ему очень льстило…

Вдруг его сердце сжалось, и он невольно до боли прикусил нижнюю губу. Что же это такое? Где улица? Теперь здесь не было ни садов, ни заборов, ни домов — огромный пустырь расстилался вокруг, деревья вырублены, дома разрушены… Остались лишь каменные фундаменты да груды старого кирпича.

— На дрова разобрали, — сказал Морозов, — все пожгли…

Отсюда совсем недалеко до Севастьяновского переулка. Надо только миновать этот длинный пустырь, где словно похоронено его детство, повернуть за сохранившуюся каменную трансформаторную будку — и тут, направо, второй дом от угла…

На трансформаторной будке нарисован череп и две скрещенные черные молнии. Когда Стремянному было девять лет, он боялся прикоснуться к этой будке — думал, что его тут же убьет.

— Притормозите, — сказал он шоферу.

Это было первое слово, которое он произнес с той минуты, как они сели в машину.

Машина остановилась, и Стремянной, круто повернувшись всем корпусом направо, стал пристально разглядывать ничем не приметный одноэтажный деревянный домик, боковым фасадом выходящий на улицу. По обеим сторонам невысокого крылечка в три покосившиеся ступеньки угрюмо стояли старые дуплистые деревья. Ветра не было, но, повинуясь какому-то неуловимому движению воздуха, ветки их по временам покачивались и роняли на затоптанные ступени клочки легкого, удивительно чистого снега. Стремянной глядел на эти деревья и молчал, но по тому, как сжались его губы, каким напряженным стал взгляд, оба его спутника сразу поняли, что это и есть тот самый дом, о котором он шутя говорил им в землянке на берегу Дона…

Так прошла, должно быть, целая минута.

— Может, сойдешь, товарищ Стремянной, посмотришь? — легонько дотрагиваясь до его плеча, негромко спросил Громов.

Стремянной, не оборачиваясь, покачал головой:

— Да нет, не стоит… Там пусто.

— Разве? А смотри-ка, между рамами кринка стоит и окошко свежей бумагой заклеено. Там, видно, живут…

Стремянной вышел из машины, быстро взбежал по ступенькам крыльца, на минуту скрылся в дверях, а когда вновь появился, лицо его стало еще более мрачным.

— Поворачивай к вокзалу, Варламов, — сказал он шоферу.

Машина, объезжая воронки, выбралась к железнодорожному переезду, пересекла его, с трудом пробралась мимо развалин вокзала и водокачки и очутилась на маленькой привокзальной площади, где до войны посреди круглого сквера стоял памятник Ленину, а сейчас высился лишь один гранитный постамент. Шофер вдруг резко затормозил.

Стремянной, а за ним Морозов и Громов, сняв шапки, вышли из машины. Перед ними на покатой, занесенной снежком клумбе лежали трупы расстрелянных пленных бойцов. Их было человек двадцать — одни в потрепанных солдатских шинелях, другие в ватниках. В тот миг, когда их застала смерть, каждый падал по-своему, но было какое-то страшное однообразие смерти в этих распростертых телах.

Никто из стоявших над убитыми не заметил, как из-за угла ближайшего дома появился мальчик лет, должно быть, девяти-десяти. Он был одет в коротенькую курточку шинельного сукна, в которой ему было холодно. Он зябко жался. На его ногах были старые, латаные-перелатанные валенки, а на голове рваная солдатская шапка. Мальчик медленно подошел к ограде сквера, сосредоточенно разглядывая приезжих большими серыми глазами. Маленькое, сморщенное в кулачок лицо казалось серьезным, даже строгим.

С минуту он стоял, как будто ожидая, чтобы его о чем-нибудь спросили. Но его не заметили, и он, не дождавшись вопроса, сказал сам:

— Утром расстреляли… Уже часов в девять. Они не хотели уходить.

Громов оглянулся:

— Не хотели, говоришь?

— Ага…

— А где их держали? — спросил Стремянной.

— В лагере.

— А лагерь где?

— Вон там! Все прямо, прямо до конца улицы, а потом налево. — И мальчик рукой показал, куда надо ехать.

— Ну что ж, товарищи, едем, — сказал Громов.

— Погодите!.. Варламов, есть у тебя что-нибудь с собой?

— Есть, товарищ подполковник! Банка консервов…

— Дай ее сюда! А ну-ка, малыш, подойди поближе.

Мальчик нерешительно подошел.

— Вот возьми. — Стремянной протянул ему белую жестяную банку. — Бери, бери! Дома поешь…

Мальчик взял консервы, личико его осталось серьезным и чуть испуганным, и, не поблагодарив, крепко прижимая банку к груди, он исчез где-то за домами.

— Товарищ подполковник! Товарищ подполковник!..

Стремянной обернулся. К нему бежал командир трофейной команды капитан Соловьев. Он почти задохнулся от сильного бега — после тяжелого ранения в грудь его перевели на нестроевую должность. До сих пор в трофейной команде было не очень-то много работы, но сегодня команда тоже вошла в дело, и Соловьев метался из одного конца города в другой.

— Что такое? — строго спросил Стремянной. — Что случилось?..

— Товарищ подполковник, — сразу осекшись, дорожил капитан, — уже обнаружено пять крупных складов с продовольствием и обмундированием!.. Вон видите церковь? — Он показал на большую старинную церковь с высокой колокольней. — Она почти до самого верха набита ящиками с консервами, маслом, винами… Не только нашей дивизии — всей армии на месяц продовольствия хватит!

— Поставьте охрану! — сказал Стремянной. — Противник еще недалеко, всякие неожиданности могут быть. Без моего разрешения никому ни капли!

— Слушаюсь! Ни капли! — Соловьев козырнул, быстро повернулся и побежал назад.

А Громов, Морозов и Стремянной зашагали к своей машине.

— Куда же теперь? — спросил Морозов. — В лагерь, что ли?

— Дело! Поехали.

Едва успели они занять места в машине, как на площадь из боковой улицы вышли несколько солдат с автоматами. Они вели двух пленных гитлеровцев. Немцы, в одних куцых мундирах с поднятыми воротниками, брели, поеживаясь от холода.

Стремянной невольно остановил глаза на одном из пленных. Это был уже немолодой человек, плотный, в темных очках. Должно быть почувствовав на себе чужой внимательный взгляд, он поднял плечи и отвернулся. В эту минуту шофер включил скорость, и машина тронулась, оставив далеко позади и пленных и конвой.

Вдруг рука Морозова в толстой теплой варежке легонько коснулась плеча Стремянного.

Стремянной обернулся.

— Музей тут, на углу, — сказал Морозов. — Давай остановимся на минутку.

Они подъехали к двухэтажному каменному зданию, облицованному белыми керамическими плитками. Через весь фасад тянулась темная мозаичная надпись: «Городской музей».

Высокая дубовая дверь, открытая настежь, висела на одной петле.

Пологая лестница с полированными резными перилами была засыпана кусками штукатурки, затоптана грязными ногами.

Стремянной, Морозов и Громов поднялись по широким ступеням и вошли в первый зал.

Он был пуст. Из грязно-серой штукатурки торчали темные крюки, с них свисали узловатые обрывки шнуров. Кое-где поблескивали золоченым багетом рамы, обрамлявшие не картины, а квадраты и овалы пыльных, исцарапанных стен. На полу валялись обломки досок, куски мешковины, рассыпанные гвозди…

— Н-да, — тихо сказал Громов и, невольно стараясь приглушить звук шагов, гулко раздающихся в пустом здании, осторожно двинулся вперед.

Все трое пересекли зал, вошли в следующую комнату и невольно остановились на пороге.

В углу, склонившись над большим дощатым ящиком, стоял, согнув сутулые плечи, маленький старичок в меховой потертой куртке и что-то озабоченно перебирал длинными худыми пальцами. Старик был совершенно лысый, но лицо его обросло давно не стриженной седой бородой, которая острым клинышком загибалась кверху.

Услышав за спиной шаги, он как-то по-птичьи, одним глазом, поглядел на вошедших и вдруг, круто повернувшись, в радостном изумлении развел руками, не выпуская из них двух маленьких, окантованных черным картинок.

— Сергей Филиппыч!.. Товарищ Громов!.. — с трудом выговорил он задрожавшим от волнения голосом. — Вернулись!.. Вот это хорошо! Вот это отлично!..

— Это что! — сказал Морозов, и Стремянной едва узнал его голос, так много послышалось в нем радости и простого человеческого тепла. — Отлично, что вы целы и невредимы, Григорий Фомич. Только одного не пойму: что вы тут в этой разрухе делаете?

— Как это — что? — Старик с удивлением посмотрел на Морозова сквозь очки, косо насаженные на тонкий, чуть кривой нос. — Как это — что? На службу пришел. Ведь с сегодняшнего дня в городе советская власть, если не ошибаюсь…

— Замечательный вы человек, Григорий Фомич! — сказал Громов, подходя к ящику. — И замечательно, что вы остались живы…

— Жив! — Старик горестно покачал головой. — Я-то жив, да вот музей умер. Опоздали вы, товарищи!.. На один день опоздали… А ведь я обо всем подробно Никите Борзову рассказал… Добрался он до вас?

— Да, — мрачно сказал Морозов, — но, когда переходил линию фронта, его тяжело ранили, и он умер… Значит, все лучшее они увезли?

— Положим, не все! — запальчиво сказал старик. — Кое-что сохранить мне удалось. — Он повернулся и показал на несколько акварелей, которые уже успел разложить под стеклом стенда, стоявшего у окна.

Все трое склонились над витриной. Так странно было видеть в пустоте этих грязных, запущенных залов нежную голубизну акварельного моря, тонкий профиль женщины в пестрой шали, солнечные пятна, играющие на сочной зелени молодой рощи…

— Акварели эти я по одной выносил, — словно извиняясь, сказал старик и ласково положил на край витрины свою сухую руку — под тонкой, пергаментной кожей синели набухшие склеротические вены, — вынимал и сюда, на грудь, под рубашку… — Он показал, как это делал: быстро оглянувшись, распахнул и сейчас же опять запахнул куртку, и в этом его движении было столько трогательного и вместе с тем печального, что Стремянной невольно вздохнул и отвел глаза, словно это он был виноват в том, что не поспел вовремя и дал возможность гитлеровцам ограбить музей.

Он прошелся по залу среди беспорядочно нагроможденных, наскоро сколоченных ящиков и остановился возле того большого, над которым трудился Григорий Фомич, когда они вошли сюда.

— А тут у вас что? — спросил он. — Похоже, что картины.

— Да, картины, — вздохнув, сказал старик. — Очень порядочные, добросовестные копии… Конечно, хорошо, что хоть это осталось. Но, сказать по совести, я бы их все отдал за те десять драгоценных полотен, что они увезли…

— А из современного что-нибудь уцелело? — спросил Громов.

— Ничего, — ответил Григорий Фомич. — Это они сразу уничтожили. Уж лучше и не напоминайте.

— Ну, а что же у вас в других ящиках? — поинтересовался Морозов.

— Да то, что было в верхнем этаже, — ответил старик. — Старинная утварь, оружие пугачевцев, рукописные книги… Ну и всякое прочее… Как видите, собирались забрать все до нитки. А когда туго пришлось, схватили самый лакомый кусок — и давай бог ноги. Это уж осталось. Времени, видно, не хватило…

— И все-таки хотел бы я знать, кто здесь орудовал, — сказал сквозь зубы Стремянной. — Может, еще доведется встретиться…

Громов с усмешкой поглядел на него:

— Не позавидовал бы я ему в таком случае… А как вы считаете, Григорий Фомич, чья эта работа?

Старик пожал плечами:

— Да скорее всего бургомистра Блинова, он тут у нас главным ценителем искусств был. Ведь у меня, помните, все было подготовлено к эвакуации, свернуто, упаковано. А он, разбойник, обратно развесить заставил… Ценитель искусств!.. И верно, ценитель. С оценщиками сюда приходил. Для каждой картины цены установил в марках… А впрочем, не поручусь, что именно он вывез. Охотников до нашего добра здесь перебывало много!..

— А в народе не приметили, кем и в каком направлении вывезены картины? — опять спросил Громов. — Люди ведь все замечают. Вы не расспрашивали?

— Расспрашивал, — грустно ответил старик. — Но ведь это ночью было, а нам ночью выходить на улицу — верная смерть была. Сами знаете. Однако подглядел кое-кто, как этот мерзавец Блинов грузился. Запихивали к нему в машину какие-то тюки. А что там было — картины или шубы каракулевые, — это уж он один знает… А вот я знаю, что нет у нас теперь самых лучших картин. И все… — Он отвернулся и громко высморкался.

Все минуту молчали.

Морозов озабоченно потер темя.

— Так, так… Ну что ж, Григорий Фомич, приходите завтра ко мне этак часам к двенадцати. Поговорим, подумаем…

— Куда прийти-то? — спросил старик.

— Известно куда, в горсовет. Он ведь уцелел.

— На старое место? Это приятно. Приду. Непременно приду.

Пожав худую холодную руку старика, все трое двинулись к выходу. А он, склонив голову набок, долго смотрел им вслед. И на лице у него было какое-то странное выражение — радостное и грустное одновременно.

— В лагерь! — коротко приказал Стремянной, когда все снова сели в машину.

Но в эту минуту из-за угла опять появился капитан Соловьев. Чтобы не сердить начальника штаба, он старался не бежать и шагал какими-то особенно длинными, чуть ли не полутораметровыми шагами.

— Товарищ подполковник! — возбужденно начал он подойдя к машине и положив руку на ее борт. — Мы обнаружили местное казначейство…

— Казначейство? — с интересом переспросил Морозов и с непривычной для него живостью стал вылезать из машины. — Где же оно? А ну-ка, проводите меня туда!..

— Да что там, в этом казначействе? — Стремянной с досадой пожал плечами. — Какие-нибудь гитлеровские кредитки, вероятно… — Ему не хотелось отказываться от решения ехать в лагерь.

— Нет, там и наши советские деньги есть, огромная сумма, — их сейчас считают. Но, главное, знаете, что мы нашли? — Соловьев вытянул шею и сказал таинственным полушепотом: — Наш несгораемый сундук! Помните, который под Воронежем при отходе пропал?..

— Да почему вы думаете, что это тот самый?

— Ну как же!.. Разве я один его узнал? Все наши говорят, что это сундук начфина Соколова.

Стремянной недоверчиво покачал головой:

— Сомневаюсь. А где он стоит, этот ваш знаменитый Соколовский сундук? В казначействе, говорите?

— Никак нет. Он тут, рядом.

— Рядом? Как же он сюда попал?

— Очень просто, товарищ подполковник. Немцы его вывезти хотели. Погрузили уже… Вы, может, заметили — там, на углу, автобус стоит с драконами. Так вот, в этом самом автобусе… Ох, и махина! Едва вытащили…

— Интересно, — сказал Стремянной. — Неужели и вправду тот самый сундук? Не верится…

— Тот самый, товарищ подполковник. — Соловьев для убедительности даже приложил руку к сердцу. — Все признают. Да вы сами поглядите! Или сначала прикажете в казначейство?

Стремянной, словно советуясь, посмотрел на Громова и вышел из машины.

— Хорошо… Посмотрим, пожалуй, сначала на казначейство, а потом и на сундук, — сказал он. — Только побыстрее. Надо успеть еще до темноты осмотреть концлагерь.

Загрузка...