Книга первая Ответ мальчика

Первая глава

На окраине поселка Киштарча, в двадцати одном километре от Будапешта, стоит посреди огромного, в три хольда, парка просторный дом-усадьба Фаркашей. Это длинное здание яично-желтого цвета под крутой красной крышей, с зелеными жалюзи на окнах; парадные двери открываются на узкую террасу с колоннами, три выщербленные, замшелые каменные ступени ведут в парк. Прямая тополевая аллея, длиною в полкилометра, начинаясь от самой террасы, бежит к потрескавшемуся бассейну с фонтаном, а там резко сворачивает к решетчатым железным воротам, одна створка которых днем и ночью открыта настежь: войти может всякий, кому угодно, собаки здесь не держат. Позади барского дома — старый каретный сарай, в котором хозяин ставит машину; других строений в парке нет.

Парк совершенно запущен, все в нем растет и гибнет по собственной прихоти, под столетними липами жмутся друг к дружке южные магнолии, уксусное дерево, одичавшие розовые кусты, бузина, сирень, бирючина; на обширные когда-то поляны со всех сторон наступают кустарники, обходя почтительно лишь кое-где еще сохранившиеся серебристые сосны. Густой кустарник и бурьян заполонили и лужайки вдоль аллеи — буйная растительность только потому не захватила самую аллею, что ее все равно погубил бы «стайер» владельца усадьбы, проносящийся здесь раза три-четыре в день. Цветы в парке растут там, где выросли сами по себе, хозяин не выносит всяческие клумбы и куртины, точно так же как собак, птицу и прочую домашнюю живность.

В усадьбе проживает две семьи: одна — владельца ее, другая — дворничихи. Вдова Андраша Кёпе перебралась в дворницкую вместе с семейством месяцев шесть тому назад, в конце осени 1926 года. Уже четыре года живет она без мужа: после первой мировой войны муж вернулся домой инвалидом и несколько лет спустя умер. У вдовы остались на руках два сына и две совсем маленькие девчушки; старшему сыну только что исполнилось четырнадцать лет. Собственно, вдова лишь охраняет виллу — вместо собаки, другой работы господа с нее не спрашивают; плата — 14 пенгё[2] в месяц и жилье — комната с кухней в полуподвале.

Все пять комнат, расположенных в высоком первом этаже виллы, зимой почти всегда пустуют, но с ранней весны и до поздней осени здесь живет ее владелец вместо с сестрой, старой девой. Доктор Зенон Фаркаш — ординарный профессор Будапештского университета имени Петера Пазманя[3], директор Института органической химии, член Венгерской академии наук, Английского Королевского общества, почетный член Немецкого химического общества, Стокгольмской академии наук, почетный доктор Боннского и Оксфордского университетов и прочая и прочая. Из имеющихся у него наград и отличий следует упомянуть французский орден Почетного легиона, памятную медаль Шееле, золотую медаль Гофмана, финский большой крест Белой розы и Льва и, наконец, — самую высокую по тем временам венгерскую награду за научную работу — Цепь Корвина, кою доктор Фаркаш хранит на вешалке у входа в институтскую лабораторию вместе с ключом от уборной.

Восемнадцать лет спустя, в 1944 году, усадьба во время боев Советской Армии с немцами сгорела — в нее попала граната; уцелевший после пожара паркет, оконные рамы, водопроводные трубы, дверные ручки растащили окрестные жители, они же спилили на дрова и столетние деревья парка.


Послеполуденное солнце стояло над усадьбой; его лучи, еще сильные и яркие, насквозь пронзали длинную тополевую аллею, ярко освещая большие окна виллы; они набрасывали на желтый фасад легкую и четкую кружевную тень акации, темнее прорисовывали греческие очертания колонн, трепетали на кончике громоотвода, поднимавшегося над крышей, и наполняли комнаты мягким предвечерним покоем. Вокруг цветущей, источающей сладкий аромат акации колыхалось, словно шелестящая юбка, несмолкаемое жужжание пчел. Перед деревом, лицом к холму, стоял двенадцатилетний мальчуган в коротких штанишках.

— Балинт, где ты?.. Смотри не убегай никуда! — крикнула дворничиха младшему сыну, высовываясь из полуподвального окошка. — Чтоб тут был, поблизости, когда его милость приедет.

— Зачем это? — повернулся мальчик на ее голос.

Мать уже скрылась было в своей кухне, но, услышав вопрос, тотчас высунулась вновь. Смуглое, как у цыганки, худое лицо с непомерно большими серыми глазами строго глядело на мальчика. — Мы ж хотели попросить для тебя работу на заводе! Так?

— Сегодня?

— А когда ж?

— Сегодня так сегодня! — Мальчик кивнул матери и медленно погрузил руки в карманы штанов. У него были тусклые, светлые, коротко остриженные волосы, спокойные серые глаза, небольшой, чуть вздернутый нос; по лбу, особенно когда он говорил, взбегали параллельно крупные складки, совсем как у маленьких щенят. — Сегодня так сегодня, — повторил он. — Только уж вы, мама, приглядитесь сперва, хорошо ли он накачался; когда он под хмельком, договориться легче. Я тут буду неподалеку.

Внезапно повернувшись, он побежал по аллее. Голова матери снова исчезла в полуподвале. Перед длинным желтым строением надолго воцарилась тишина, слышалось только золотистое гудение пчел. Фигура босоногого, неслышно бежавшего мальчика быстро уменьшалась под сходящимися кронами тополей и вскоре окончательно растаяла в густой, наполненной птичьим щебетом тени деревьев.

У фонтана Балинт на минуту остановился. Спрыгнув в подернутую ряской воду бассейна, подошел к стоявшей посередине облаженной танцующей нимфе, обнял правой рукой ее каменный стан и, вытянув губы, поцеловал. — Бог с тобой, Юлишка, — шепнул он и левой рукой медленно погладил грациозную фигурку. — Придется мне завтра идти на завод, не то вся семья помрет с голоду.

Где-то треснула ветка, мальчик отскочил от нимфы. Огляделся: нигде ни души. Он опять побежал и остановился в ста шагах от бассейна, у забора.

По ту сторону забора в летней, крытой соломой кухне сидела на корточках перед печуркой соседка, супруга Йожефа Браника; она как раз захлопнула дверцу духовки. Из духовки дохнуло паром, языки пламени, вырывавшиеся из открытого челышка, обдали жаром добродушное круглое лицо сорокалетней женщины. Видно было, что она полностью погружена в свое занятие и даже не заметила выросшего за ее сшитой, шумно переводившего дух мальчика. Толстушка вынула из духовки противень с раскорячившейся на нем золотистой уткой, придирчиво осмотрела со всех сторон, затем взяла ложку со стоявшей на земле тарелки и стала заботливо, любовно поливать янтарную утку жиром. Жир шипел громко, весело, так что у Балинта сами собой заходили ноздри.

— А я и не заметила, что ты здесь, — смеясь, проговорила женщина и с таким удовольствием почесала тыльной стороной ладони кончик своего носа, что и у Балинта тотчас зачесался нос. — Вот хорошо, что пришел! Ночью еще пять штук вылупилось, а в двух яичках уже попискивают. И до чего ж они славные, просто не насмотрюсь на них, даже в доме не убиралась и который час не знаю, того и гляди, муженек придет, у него ведь нынче день рождения, небось и гостей приведет. А я всю ночь глаз не сомкнула, уж так боялась, что наседка задавит их, раз десять вставала смотреть, хорошо ли яйца лежат. Ох, ну до чего ж они миленькие, просто душа радуется.

— У Цыпки вылупились? — спросил мальчик.

Женщина отрицательно потрясла головой. — Я ж только на прошлой неделе ее посадила… А этих маленькая уточка с желтым носом высидела!.. Вот эта! — Она указала подбородком на противень. — Ох, да как же славно смотрят они своими черненькими точечками-глазками! И не хочешь, а засмеешься, на них глядя, уж такие прелестные, такие сладкие!.. Да и матушка их чудесная была уточка, всюду, бывало, за мной следом ходит, даже в укромное местечко провожала… — Огромный медный котел, висевший на кухонной стене, рядом с календарем, послал солнечный зайчик прямо в глаза Балинту.

— А сегодня, представляешь, один утенок сдох, из тех, что на прошлой неделе вылупились, — пожаловалась соседка, а тем временем еще раз внимательно оглядела противень, покачала его, опять полила утку жиром и встала, облизывая пальцы. — Должно быть, замерз, бедняжка. Вчера я выпустила их из ящика на солнышко, чтоб закалялись мало-помалу. Видел бы ты, как у них желтый пушок расправился на спинках! И как начали они гоняться за муравьями, прямо клювиком по земле ведут, словно большие, потом даже картофельные листочки щипать стали, а ведь мелко нарезанной крапивой только что не давились… тут же храбро так взялись, я несколько червей выкопала им из-под водостока, и уж как они рвали их, как тянули каждый себе — ну, просто плакать от радости хочется. А потом, гляжу, ветерком потянуло, спинки у них сразу пупырышками пошли, вижу, мерзнут, ну, я их поскорей обратно в ящик, да все ж один, видно, успел простыть, потому что наутро, когда собралась я выставить ящик на солнышко, он уже лежал в уголке неподвижно, словно игрушечный. Видишь, как жестока природа! — добавила она, взяла из кухонного столика спицу и потыкала печенку, жарившуюся в красной кастрюльке. — Нет, не прожарилась еще! Крохотная совсем, — покачала она головой, — всего десять дней откармливали, откуда же большой быть. Неслась она скверно, а тут у мужа день рождения, ну, думаю, попытаюсь, хоть и мало выйдет, да вкусно. Обжарю с паприкой, плохо ли будет на закуску, да к кружке свеженького ледяного пива, а?

Пива Балинт еще не пробовал и потому не знал, что сказать. Крепкий жирный аромат жарящейся печенки щекотал ему нос; печенку он тоже не едал ни разу, и все же у него текли слюнки. Он чувствовал, что бледнеет от голода, и обеими руками ухватился за планки палисадника. Браник обернулась, но не поняла, отчего так блестят его глаза.

— Что ты ел в полдень? — спросила она.

— Да так… ели, — дернул плечом Балинт.

— Вот и я такая же была в твоем возрасте, — подхватила толстушка, покачивая красную кастрюльку, купая печенку в золотистом жиру. — Точь-в-точь такая. Еда меня не интересовала, кусок дерьма собачьего в сухарях или гусиный паштет — по мне было все равно, а эти вот, душеньки мои, как вылупятся из яйца, поголодают, правда, первые сутки, но зато потом уж так и накинутся на корм! И едят, едят — до тех пор, покуда сами на стол не угодят. Даже однодневный утенок все норовит какую-нибудь живность клювиком подцепить: сядет муха на край ящика, а утенок сразу же — зырк туда, она шевельнуться не поспеет, а он уж ее схватил. Ой, да все животные просто прелесть, я их во сто раз больше люблю, чем людей, право.

— Тогда почему вы их едите? — спросил Балинт.

— Да ведь что ж делать-то, милый, — с добродушным смехом ответила Браник и белой полной рукой отерла пот со лба. — Не я их, так они меня съедят!

Спокойные серые глаза Балинта внимательно глядели на соседку, которая, вместе с потом стерев с лица и улыбку, опять склонилась над плитой; теперь лишь дородная спина ее молчанием отвечала молчавшему Балинту. В белом фарфоровом блюде на кухонном столике нежились на солнце утиные потроха — пупок, два крылышка, желтые ножки и свисающая через край маслено-желтая голова, без клюва, с пустыми впадинами глаз. Соседка уже мыла, скребла доску, на которой разделывала утку, затем поставила ее к стене сохнуть.

— Ты мяса не ешь? — спросила широкая спина.

— Нам нельзя держать птицу, — не сразу ответил Балинт.

— Хозяин не разрешает?

— Он никаких животных в доме не терпит.

— Злой человек, должно быть, — покачав головой, рассудила Браник. — Я бы нипочем не ужилась с тем, кто животных не любит… А ну-ка, иди сюда, печеночка, хватит тебе жариться, — воскликнула она неожиданно весело, — иди, иди сюда, сейчас мы приоденем тебя по-праздничному! — Она опять присела перед печуркой, положила пол-ложки красной паприки в стоявшее рядом блюдо, подлила жиру из-под печенки, размешала, так что получился довольно густой соус, добавила еще немного жиру. Теперь запахом жареной печенки пропитались даже кусты сирени вдоль забора. — Ну-ка, скок! — приказала она и, поддерживая печенку справа ложкой, а слева указательным пальцем, ловко перебросила ее из красной кастрюльки в жирный красный соус на блюде. — Ну, обязательно брызнет! — проворчала она сердито и быстро облизала пальцы; тут же вскочила, подула на ложку и стала быстро соскребать со дна кастрюльки прижарки. — Ох, это самое вкусное, — опять смеясь, воскликнула она, — уж так люблю, на половину свиньи не обменяю! Ну-ка, соль, где ты? Опять спряталась?.. Как хрустят под зубами, слышишь?.. Просто тают во рту, ничего на свете нет вкуснее!

— У нас еще никогда не было домашней птицы, — проговорил мальчик. — Я певчих птичек знаю.

— Ах, они тоже славненькие, — воскликнула женщина, смачно хрустя прижарками, и, повернув кастрюльку к свету, стала хлебом собирать остатки жира. — Ты-то не голоден?

— Нет, — быстро ответил Балинт.

— Хочешь хлеба с жиром из-под печенки?

— Спасибо, не хочется, — глядя соседке прямо в глаза, ответил Балинт.

— Так наелся в обед?

— Ага.

Наклонившись над блюдом с печенкой, женщина стала внимательно его разглядывать. — Жила тут пара синичек, вот на этом каштане гнездилась, у самой кухни, много лет подряд… — Неожиданно оборвав рассказ, она испуганно вскрикнула: — Господи, все-таки две шкварки попали в соус! А ведь как красиво это блюдо, когда застынет все гладко, словно озерко круглое… Ну-ну, ребятки, марш на место! — Большим и указательным пальцем она залезла в розовый от паприки жир, ногтями подцепила обе шкварки и тотчас отправила их в рот. — Посолить забыла, — пожаловалась она, облизывая губы, — вечно эта соль прячется, словно боится меня… Так вот, жили синички вот здесь…

Сминая голод, Балинт обеими руками обхватил планки палисадника, как охватывает кусок хлеба желудочный сок. Но сердце уже не сжималось, и глаза остались серьезны и спокойны, словно он задумался над неясным пока школьным заданием. Каждое слово соседки было следующим условием этого задания, равно как и каждое движение ее толстого добродушного тела — повороты белой шеи, быстрое мельканье пухлых ручек с короткими пальцами, колыхания массивного крепкого зада: мальчик примечал все и сводил воедино, чтобы понять и решить задачу. Но лицо его с маленьким вздернутым носом и внимательными серыми, как у козы, глазами пока еще выражало лишь растерянность и недоумение; если бы не нужно было держаться за ограду, он, верно, сам того не замечая, почесывал бы сейчас в затылке. На счастье, его плотно укутывала тень, двойная тень — детства и могучего каштана за спиной, сцену же — летнюю кухню и в ней толстушку соседку — ярко освещало предвечернее солнце.

Белая коза с длинной бородой, привязанная позади летней кухни, щипала кустарник за оградой, встав на задние ноги; подальше, среди кустиков картофеля, черная наседка вела за собой шестнадцать цыплят, желтых и круглых, как клубки ниток. В луже перед колодцем купались три утки, пестрая собачонка смотрела на них, лежа в тени соседней ивы, на кухонном окне грелась большая полосатая, как тигр, кошка. — Ты что смеешься? — спросила вдруг Браник.

Мальчик еще раз обежал взглядом царство животных и остановился на его толстой светловолосой повелительнице. Глаза его сузились, он даже отвернулся немного, чтобы не видно было, как они смеются. — Вы сейчас совсем будто королева, — сказал он.

— Кто? — оторопела женщина.

— Вы… Королева животных.

Браник пристально поглядела на мальчика: она не знала, обидеться ей или рассмеяться. А у Балинта от сдерживаемого смеха дрожали губы, хотя в тени увидеть этого было нельзя. — Правда, королева, красивая и толстая… которая откармливает своих подданных.

— Смеешься надо мной? — подозрительно спросила толстушка.

— Ну, что вы, как можно! Да ни за что на свете…

Соседка успокоилась не сразу и все всматривалась в чистое курносое детское лицо; вдруг она добродушно расхохоталась. — Ладно уж!.. Но ведь ты тоже любишь животных, да? — Балинт кивнул. — Разница, правда, есть, — сказал он.

— Какая же?

— Я не ем их.

Теперь они засмеялись вместе, глядя друг другу прямо в глаза, смеялись громко, блестя белыми зубами; мальчик даже отпустил планки ограды — такое облегчение почувствовал от тайной своей мести. Смех, словно теплая соляная ванна при судорогах, помог ему, освободил от стеснения и страха, вот уж несколько дней живших в сердце. С чего ему опасаться людей? Работы он не боится, привыкнет и жить среди чужих, зато как это хорошо — приносить матери по субботам получку! Он посмотрел на женщину за палисадником, которая, подставив солнцу узел волос, опять присела перед плитой, и вновь рассмеялся. Теперь, угости она его хлебом, обмакнутым в утиный жир, он уж не отказался бы!

— Эх, до чего ж хорошо! — звонко крикнул он и лихо ударил по ограде. Соседка, сидя на корточках, обернулась. — Вот бы мне такого сыночка, — улыбаясь, сказала она, — уж мы бы с ним всегда веселились. Но муж мой все не хотел ребенка, пока не выплатим, мол, за дом да участок, а теперь уж, видно, стары мы для этого… Синички те жили вот на этом каштане… Кто там еще? — обернулась она к садовой калитке, которая с неприветливым скрипом впустила худенького веснушчатого мальчонку лет восьми — десяти. — Чего тебе, Янош?

Мальчик остановился перед кухонной дверью, спиной к Балинту. — Мама спрашивает, если есть утиные яйца, чтобы наседку посадить, так она…

Лицо Браник сразу посуровело. — Нету, сынок, откуда! Несутся-то из рук вон, мне самой едва хватает, где уж тут раздавать! Совсем плохи мои несушки, даром что с утра до вечера марш Ракоци им насвистываю…[4] Да ты плачешь?! Что с тобой? — недоуменно спросила она вдруг.

По судорожно вздрагивающим плечам Балинт и сзади увидел, что мальчонка ревет. — Да что случилось-то? — Браник наклонила к малышу толстое добродушное лицо; но пока лишь горестно вздрагивающие плечи были ей ответом. — Ну же, рассказывай! Или не хочешь? — Однако от приветливых ее слов рыдания только усилились, теперь у малыша тряслась вся спина. — Да ты не руками и носом, ты языком говори, иначе ведь не пойму я, — продолжала допытываться женщина. — Неужто из-за утиных яиц все горе?

Мальчик продолжал давиться слезами, содрогаясь всем телом. — Ну, если не хочешь говорить, ступай домой, — решила Браник. — Или боишься? Что, мать сильно побила?

Очевидно, ей, видевшей мальчика спереди, стало ясно, что дело не в этом, — лицо ее выразило недоумение. Она отвернулась к кухонному столу и еще раз внимательно осмотрела блюдо с печенкой, которое уже начало застывать. Облизнув губы, вздохнула, села, придвинула к себе корзинку с молодой картошкой и начала ее чистить. Видимое ее безразличие вдруг развязало мальчику язык.

— Что-что? — переспросила Браник, наклонясь к нему. — Что с твоей собакой стряслось? Не слышу.

— Ее повесили. — Мальчик совсем низко опустил голову.

— Господи Иисусе!

Балинт, которого второй мальчик еще не видел, выступил вперед и прислонился к ограде. Тень его упала к ногам Яноша, но тот все еще не замечал его. — Да что это ты говоришь?! — вскричала толстуха. — За что бы ее повесили? Откуда ты знаешь?

— Она и сейчас еще висит там на дереве, — заикаясь от слез, ответил мальчик.

— Где?

— Вон там, в парке. — Мальчик обернулся, чтобы показать где. Его глаза встретились с глазами Балинта. — Господи, да кто ж ее повесил? — опять спросила женщина.

— Вот он! — взвизгнул мальчик, указывая на ограду. Балинт, побледнев, молча уставился на мальчика.

Женщина поднялась и подошла ближе. — Что ты говоришь?! Балинт? Откуда ты знаешь? — Знаю, — опять взвизгнул Янош, побледнев от ненависти; на его желтом, как сыр, лице темней проступили веснушки. — Она и сейчас там висит, у забора, на большой сосне, прямо напротив нашего двора. Она все лазила к ним, под забором пролезала, а Балинт гонял ее. Вечером еще была, а утром, сколько ни звали, не явилась. — Слезы опять струйками потекли по его лицу. — Она такая длинная стала, куда больше, чем живая была, — прорыдал он.

С ножом в одной руке и с полуочищенной картофелиной в другой Браник стояла молча, в растерянности переводя глаза с Балинта на Яноша. — Он думает, будто я стащил у него резиновую трубку, — сквозь слезы выкрикнул Янош, — и за это повесил мою собаку, а я, видит бог, трубки той не брал, да она и не нужна мне вовсе. А он, чтобы отомстить мне, повесил…

— Болван! — сказал Балинт, протискивая между двух планок ограды худое бледное лицо.

— Ты ее повесил? — спросила женщина.

В эту минуту из глубины парка, от фонтана, донесся высокий, резкий голос матери Балинта. — Ба-алинт! Ба-алинт! — звала она. — Я здесь! — обернувшись, крикнул в ответ мальчик. — Дьявол тебя забери, ведь сказала же, чтобы никуда не уходил! — сердился голос в глубине залитого солнцем парка. — Барышня зовет, сию минуту беги к ней!

— Иду!

Прежде чем броситься на зов, он обернулся, еще раз посмотрел на залитые слезами веснушки Яноша, бросил короткий, почти презрительный взгляд на соседку и побежал. Впрочем, еще по дороге он решительно выкинул их из головы — теперь его больше беспокоило, зачем он понадобился хозяйке. Балинт любил бегать: опустив голову, мягко, равномерно отталкивать от себя серую или зеленую волнистую ленту земли, которая уходит назад тем быстрее, чем резче ударяет в легкие набегающая спереди воздушная волна. Земля и воздух — он побеждал их силою мускулов, среди всех явлений мира только они покорялись ему, все остальное требовало покорности от него. Щуплый, узкокостый, сутулый, маленький даже для своего возраста, с серыми от недоедания щеками (булочник в Киштарче не хотел давать ему в руки большой каравай хлеба, боясь, что он, хилый недомерок, уронит его), а между тем прошлым летом Балинт, которому едва исполнилось тогда одиннадцать, вдвоем с бабушкой вскопал соседям под картошку двести квадратных элей[5] земли да еще подрядился в огородничестве поливать по вечерам зеленую паприку, на пару таская от колодца ведра; а на спортивных состязаниях левенте[6] в стометровом забеге победил мальчиков гораздо старше себя. Правда, он одолевал препятствия не только благодаря крепким мускулам, но в первую очередь благодаря редкому упорству и несгибаемой силе воли: не торопясь, вдумчиво изучал он вставшую перед ним задачу и так же, не торопясь, обдуманно приступал к ее решению, приближался шаг за шагом к цели, не терял интереса даже в том случае, если с виду она многократно превосходила его силы, — словом, не отступал до тех пор, пока не одерживал победу. Он был, что называется, упрямый ребенок, однажды мать в сердцах чуть не убила его. Но с этой стороны его знали лишь те, кому доводилось вступить с ним в конфликт, обычно же это был доброжелательный, услужливый мальчик, неспособный, казалось, обидеть и муху, ласковый и молчаливый. И когда упрямство вдруг заявляло о себе, то это производило поистине ошеломляющее впечатление по контрасту с хилым, щуплым его телом; к тому же, упершись на своем, Балинт уже не способен был смилостивиться, уступить, так что противник его рано или поздно взвивался на дыбы и должен был или, повернувшись на каблуках, уйти прочь от «глупого щепка», или крепко сцепить за спиной руки, чтобы невзначай, потеряв контроль над собой от ярости, не расшибить ему голову об стену. Например, барышню Анджелу, сестру профессора, он умудрился в течение пятнадцатиминутной беседы настолько вывести из себя, что она, дрожа всем телом и роняя с носа пенсне, с проклятиями дала ему пощечину, словно имела дело со взрослым мужчиной, оскорбившим ее женскую честь. Ответив звонким решительным «нет!» на ее вопрос о том, он ли повесил соседскую собаку, Балинт в ходе дальнейшего следствия становился все скупей на слова, пока не замолк совсем.


— Не желаешь разговаривать?! — спросила бледная от гнева барышня Анджела. Балинт пожал плечами. Барышня вновь раскурила «вирджинию»[7], которая погасла уже в третий раз с начала беседы. — Итак, ты не намерен отвечать? — Балинт, вперив глаза в землю, молчал. — Я спрашиваю тебя еще раз, — повторила барышня, окутав густым облаком дыма полное лицо, которое от ярости уже пошло пятнами, — спрашиваю еще раз, где ты пребывал вчера вечером после ужина и до сна!

Мальчик рассматривал свои босые ноги. — О каком ужине вы изволите спрашивать?

Барышня положила сигару в пепельницу. — О каком?! О твоем ужине!

— Ага, — проговорил мальчик.

— Итак?

Вместо ответа Балинт поднял с пола оброненный барышней платочек и положил возле нее на чайный столик. Он не ответил ни на один из последовавших пяти вопросов, и вот тут-то барышня, которая, сцепив за спиною руки, с сигарой, торчавшей во рту, бегала взад-вперед по комнате крупными мужскими шагами, словно разыскивая нужные ей ответы под столом, на буфете, между складками гардин и в корзине для бумаг, — вдруг остановилась перед мальчиком, выронила сигару изо рта и, воскликнув: «Ах, дьяволенок!» — ударила его по лицу.

— Рраз! — послышалось сзади, от двери.

На пороге стоял доктор Зенон Фаркаш, лениво соединив руки на обширном сорокалетнем своем животе; из-под криво застегнутого, в жирных пятнах, жилета пузырились белые складки рубашки. Прислонясь мощной спиной к дверному косяку и вытянув вперед шею, он с любопытством взирал на происходящее. Медленно повернувшись к ному, Балинт, кроме живота, увидел сперва только лоб, необыкновенно белый и такой высокий, словно то было два лба, выросшие один на другом: посередине лоб пересекала горизонтально тонкая темная морщина; верхняя, бо́льшая часть лба была слегка скошена назад и потому отсвечивала чуть-чуть иначе, чем крутая, нижняя.

— А пара-то к ней где? — произнес профессор во внезапно наступившей после пощечины тишине.

Барышня Анджела, упавшая было в кресло после пережитых волнений, при виде младшего брата тотчас встала, инстинктивным движением оправила черную шелковую блузу с высоким воротом и пригладила черные, коротко остриженные волосы. Лакей, до сих пор стоявший, небрежно привалясь к окну, щелкнул каблуками и вытянулся по стойке «смирно». Повеявший в открытое окно ветерок всколыхнул занавески.

Высокий лоб неторопливо поворачивался, профессор поочередно оглядел всех троих присутствующих, дольше всего задержавшись взглядом на светловолосом босоногом мальчишке, припомнить которого и как-то определить его положение ему явно не удавалось. В комнате стало так тихо, что из сада явственно донесся легкий предзакатный шелест акации.

— Анджела, — опять заговорил профессор, лениво крутя большими пальцами перед плотным округлым животом, — умный человек раздает пощечины не иначе как попарно. После первой пощечины твой неприятель вправе полагать, что тобою движет гнев, а не справедливость, вторая же пощечина в большинстве случаев рассеивает это заблуждение. Соответственно после первой пощечины жертва скорее способна дать сдачи, тогда как вторая убедительно подчеркивает серьезность наших намерений, таким образом, две пощечины всегда безопаснее, нежели одна. Наконец, нечетное число пощечин это слишком по-женски, иными словами, недостойно тебя!

Анджела слушала опустив голову. — Зенон, — сказала она, — раздавать пощечины не в моих правилах, но этот негодник совершенно вывел меня из равновесия.

Профессор улыбнулся и еще раз внимательно всмотрелся в полное лицо сестры, два красных круглых пятна над скулами которой молили о покое, взывали о помощи.

— Тем более поразительно, Анджела, что ты пытаешься действовать полумерами, — объявил он. — А ведь могла бы уже убедиться, что природа не терпит асимметрии. Птицы во время осенней линьки также теряют перья попарно, одно из правого крыла, другое из левого, дабы не нарушилось чуткое равновесие. — Он коротко и резко рассмеялся. — Анджела, сегодня ты нарушила равновесие в природе!

— Могу я принести чай господину профессору? — спросил стоявший у окна лакей.

Профессор бросил недовольный взгляд на все еще застывшего в положении «смирно» белобрысого лакея с побитым оспой лицом.

— Сперва станьте как-нибудь поудобнее, сделайте милость! — буркнул он. — Я уже неоднократно просил оставить в моем доме эту игру в солдатики. Вы бы лучше подняли с ковра сигару барышни, пока она не прожгла дырку побольше. Хорошо, благодарю!.. Гергей здесь?

— Я здесь, господин профессор, — отозвался шофер, все это время стоявший за спиной профессора, держа шапку в руке.

— Дайте сигарету, — не оглядываясь, попросил профессор. — «Симфонию»! И спичку. Не вздумайте вынимать эту вашу трещалку, не то я из-за вас нервнобольным стану. Теперь попрошу подать мне стул, вот сюда, к двери, где я стою…

Профессор опустился в черное кожаное кресло, откинулся на спинку и удобно положил руки на обтянутые кожей подлокотники. — Вот теперь, — обернулся он к лакею, — можете принести почту и мой чай! Сахар я положу сам. Да не забудьте про коньяк! — И он опять устремил пристальный взгляд на босоногого мальчика, тихо стоявшего у письменного стола; Балинт, не моргнув, выдержал долгий, изучающе-пристальный взгляд и свет, отражаемый двойным лбом; профессор повернул к сестре огромную яйцевидную голову. — Сядь, Анджела, и по возможности ни во что не вмешивайся! — попросил он. — Кто этот мальчик и как его зовут?

Анджела осталась стоять. — Сын нашей дворничихи Балинт Кёпе.

— Младший сын или старший?

— Не знаю, — отозвалась барышня, краснея, словно уличенная в том, что на ней дырявый чулок.

— За две недели можно бы и узнать, — заметил профессор. — Если мне память не изменяет, мы переехали сюда как раз две недели назад. — Он вопросительно поглядел на мальчика.

— Я младший, — сказал Балинт звонким чистым голосом.

Слегка обрюзглое, неподвижное лицо профессора при звуках этого свежего мальчишеского голоса внезапно оживилось. — Прекрасно, — сказал он. — Я тоже был младший. Твой старший брат жив еще?

Балинт недоуменно поглядел на него. — Слава богу, жив.

— При чем здесь бог? — проворчал профессор. — Гергей, подайте мне пепельницу, а потом поглядите, что делает на кухне этот бездельник и не выпил ли он мой коньяк. — Его глаза вновь устремились на Балинта. — Так вы оба здоровы?

— Слава богу, — кивнул мальчик.

— Вы бедные?

Балинт уткнул глаза в пол, подумал. — Да, — отозвался он наконец.

— А сейчас почему боженьку не поминаешь? — насмешливо спросил профессор. — Ну, все равно, со временем отвыкнешь. Главное-то ведь, что оба вы здоровы, верно? Болеет только дурачье, сын мой! А ну, тащи сюда стул и садись со мной рядом.

Балинт уперся глазами в землю. Профессор, подождав немного, спросил: — О чем раздумываешь? — Балинт чуть заметно покраснел. — Я лучше постою.

— Что ж, ладно и так, — согласился профессор. — За что ты схлопотал затрещину-одиночку?

В эту минуту, сопровождаемый Гергеем, вошел с подносом лакей; пока он ставил поднос на чайный столик, а затем, налив в чашку чай, покатил столик к профессору, у Балинта хватило времени справиться немного с пережитыми волнениями и выловить среди беспорядочно проносящихся мыслей одну, за которую можно было ухватиться, словно за соломинку. Балинту явно стало легче с тех пор, как появился профессор; его заляпанный жиром, вкривь и вкось застегнутый жилет как-то сразу заставил мальчика позабыть о собственных обтрепанных штанах и босых ногах, тонувших в толстом и мягком, таком непривычном на ощупь ковре, о том, что вокруг него полно неведомого назначения вещей, имеющих странные формы и даже запахи. Балинт видел, что профессора все здесь боялись и тянулись перед ним с поклонами, трепещущими в напрягшихся спинах, словно вполне допускали, что он в любую минуту может свернуть шею, однако именно этот непонятный, но явный страх тех, кто преследовал его, пробудил в душе мальчика доверие и даже симпатию к «его милости» в засаленном жилете и с яйцевидной головой. Смысл профессорских речей, правда, не совсем доходил до него, зато он отлично улавливал проглядывавшую из-за них шутку, игру. Балинт понимал также, что бить его больше не станут, но все-таки сердце его тревожно сжималось: разве согласится теперь профессор устроить его на завод! А без этого — как помочь матери?

— Ну-с, так за что же получил ты вдовицу-пощечину? — опять спросил профессор, вылив в чай половину принесенного ему коньяка и медленно помешивая длинной стеклянной палочкой для лабораторных работ. Шофер опять встал позади его кресла, лакей отошел к окну. — Значит, выступить с сообщением не желаешь?

Балинт молча смотрел перед собой.

— Я спрашиваю, за что ты получил пощечину, — в третий раз повторил профессор без признака нетерпения и на минуту прикрыл глаза, такие же серые и выразительные, как у Балинта. — За что тебе досталось?

— Барышня лучше знают, — тихо отозвался мальчик.

Профессор энергично покрутил головой. — Я от тебя хочу услышать, за что ты получил ее.

— Ни за что, — помедлив, ответил Балинт.

Профессор с минуту размышлял. — Угу, — пробурчал он, — надо полагать, он желает довести до моего сведения, что получил пощечину ни за что, иными словами — не заслужил ее. Ну, а барышня за что ее дала тебе?

— Это уж пусть они скажут.

Коротко, резко хохотнув, профессор повернулся к сестре. — Моему адъюнкту поучиться бы у него логике! Сядь же, Анджела! И скажи, за что все-таки ты дала пощечину-одиночку — метод, достойный всяческого осуждения! — этому отроку?

Анджела и на этот раз осталась стоять. От возмущения и стыда на ее добродушном, полном лице сильней выступили круглые красные пятна, глаза за стеклами пенсне стали влажными.

— Этот негодник сведет меня с ума, — с отчаянием воскликнула она, — я уже просто не владею собой! Ведь лжет как по-писаному, я в жизни не видела ничего подобного.

— Сядь, Анджела, — проговорил профессор, — сядь и закури сигару, никотин успокаивает нервы. Я так и не осведомлен еще, за что ты ударила ребенка.

— Зенон, я уеду отсюда, — истерически закричала барышня, — с этим негодяем я под одной крышей не останусь!

Профессор круто повернулся к шоферу. — Скажите, Гергей, что здесь происходит? Почему в этом доме решительно никто не удостаивает меня ответом? Спросите-ка вы барышню, может, она хоть вам соблаговолят объяснить, за что раздает пощечины?

Анджела вне себя бросилась к двери. — Гергей, — невозмутимо проговорил профессор, — подайте барышне сигару и дайте ей прикурить.

Шофер, держа в руке длинную «вирджинию», растерянно смотрел то на профессора, то на решительно направившуюся к двери сестру его. Между тем и лакей уже семенил за барышней с зажженной спичкой в руке, другой рукой прикрывая пламя от встречного потока воздуха. Профессор, сцепив на животе изъеденные кислотой пальцы, молча наблюдал за ними. У двери Анджела внезапно обернулась и — точно так же, как час тому назад веснушчатый соседский мальчишка, — указала на Балинта.

— Убийца! — вымолвила она дрожащим голосом, и пенсне ее затуманилось от хлынувших слез.

— Убийца? — повторил профессор, оторопев. Он опять доглядел на тщедушного мальчонку, голова которого едва возвышалась над письменным столом, а пальцы грязных босых ног явно заинтересовались ковром — они сжимались и разжимались, стараясь прихватить длинные шерстяные ворсинки. Профессор потряс головой, словно отгонял назойливую муху. — Сядь, Анджела, и закури. Кого же убил он, по твоему мнению?

— Он повесил соседскую собаку, — ответил рябой лакей вместо барышни, которая громко рыдала, привалившись к буфету.

Профессор уставился на него, не понимая. — Повесил? Зачем?

— Из мести… за то, что у него украли какую-то резиновую трубку.

— Из мести? — Профессор в упор смотрел на лакея. — А у вас-то все шарики на месте? — рявкнул он и повернулся к Гергею. — Вы можете отправляться домой, Гергей, мне вы больше не нужны… Чего смотрите? Идите, идите же! — раздраженно прикрикнул он на замешкавшегося шофера. И опять воззрился на рябое лицо лакея. — И вы тоже убирайтесь к черту! — заорал он высоким, срывающимся от гнева голосом.

Лакей, втянув шею, поспешил к двери. Профессор следил за ним глазами, пока не закрылась дверь, потом медленно, лениво поднялся с кресла. Потягиваясь всем своим громадным телом, он подошел к Балинту, который едва доставал ему до пояса.

— Ты повесил собаку?

Балинт неподвижно смотрел перед собой.

— Нет, — ответил он тихо, — не я!

Профессор наклонился и, взяв за подбородок, поднял к себе его лицо. — А тогда чего ревешь? — спросил он, увидев, что по щекам мальчика катятся слезы.

— Меня до сих пор, кроме матери моей, никто не бил! — прерывающимся голосом выговорил Балинт чуть слышно; ноздри его позеленели. — И теперь ваша милость не определит меня на завод…

Напряженная тишина у буфета вдруг оборвалась, со звоном упал и разбился хрустальный бокал.

— Он лжет, — кричала барышня и вне себя колотила кулаком по стенке буфета, — он лжет, лжет! Вчера вечером видели, как он вешал собаку!

Профессор бросил на сестру быстрый раздраженный взгляд. — Очевидно, Анджела, он проводил неотложный биологический эксперимент. — И профессор опять склонил над Балинтом свой огромный сдвоенный лоб. — Тебе не вредно, мой мальчик, своевременно познакомиться с земным правосудием. Конечно, собаку повесил не ты. Ступай домой и пописай хорошенько с горя.


Дома Балинт и от матери получил две увесистые оплеухи. Он выдержал их, не втягивая голову в плечи, не обороняясь, так что матери это занятие сразу надоело, и она вернулась к своему корыту с бельем.

— И не реви, щенок проклятый, не то убью! — крикнула она, хотя сын не издал ни звука. — Ступай сперва дров наколи, а после можешь выть, покуда не лопнешь.

Дочери — четырех с небольшим и пяти лет — были вне подозрения, им и поднять-то собаку было бы не под силу; старший сын, Ференц, еще не вернулся из Гёдёллё, где работал на стройке, — словом, бедная женщина выместила всю накопившуюся горечь на Балинте. Потому ли она побила его, что считала виновным, боялась ли потерять место, вызвав недовольство господ, расстроилась ли из-за рухнувшего плана с помощью профессора устроить Балинта на работу, — ответить на это не могла бы она сама. Верно, все вместе всколыхнуло ее и без того постоянно трепещущую душу утроенным страхом, порожденным вдовством ее, нищетой и полной неуверенностью перед будущим; еще недавно живая, приветливая и веселая женщина, за время, минувшее после смерти мужа, она словно высохла и вовсе разучилась смеяться. Теперь Луиза Кёпе улыбалась только в тех случаях, когда хотела пробудить к себе доверие — нанимаясь в окрестные господские дома стирать и убираться, или забирая у бакалейщика в долг, или, совсем уж редко, встретившись в парке с барышней или профессором; в такие минуты ее худое, по-цыгански темное лицо начинало внезапно светиться, крепкие белые зубы сверкали в улыбке, а большие серые глаза становились еще больше и ярче от прихлынувшего волнения. Смеялась она совсем редко — разве что ночью, когда приснится вдруг детство, но смех этот слышали только разбуженные им дочери; и еще смеялась Луиза, если, в кои-то веки, навещал ее брат мужа — единственный его брат, младший, — и затевал с детьми веселую возню: точно так же смешно гримасничал и сыпал озорными, забавными шутками да прибаутками ее муж, когда он был холостым парнем и напропалую ухаживал за ней. Воспоминания пятнадцатилетней давности выступали внезапно из прошлого и щедро одаривали вдову свежим и душистым хлебом со стола давно ушедшего счастья.

Едва младший сын закрыл за собой дверь, едва из-за дома стали доноситься ровные удары его топора, как вдруг нежданно-негаданно явился деверь. Он служил шофером в Мавауте[8]; ему часто приходилось работать в провинции, и тогда он надолго, иной раз на полгода, исчезал из глаз, однако же, как только его переводили на пештскую станцию, объявлялся вновь. Это был высокий сухопарый человек с неопределенного цвета глазами и тонким, довольно красным на фоне бледного лица носом. Зиму и лето он сидел за баранкой с непокрытой головой, но, выгребая на сушу, как он говорил, тотчас насаживал на макушку неизменный коричневый берет, надевал под пиджак теплую шерстяную фуфайку — и вот тут-то начинал мерзнуть.

Уже несколько минут он стоял с хитрой ухмылкой у окна полуподвала, пока наконец невестка не почувствовала на затылке иголочный укол его глаз и, покраснев, обернулась.

— Ах, это ты, Йожи! — воскликнула она тихонько, и тусклое ее лицо на миг осветилось, блеснули белые зубы, засияли глаза. Быстрым девичьим движением она потянулась к растрепавшемуся за работой пучку. Но руки, с которых стекала мыльная пена, тут же замерли на полпути и бессильно упали; Йожи не успел еще рот раскрыть, чтоб ответить, как Луиза вновь обратилась во вдову с увядшим, поблекшим лицом.

— Входи.

— Ни в коем разе! — откликнулся долговязый гость. — Ты, чего доброго, и меня в корыто сунешь да искупаешь.

— Где то времечко, когда я мужчину купала! — повела плечом Луиза.

— Э, водицей баловаться не мужское дело! — Йожи передернулся от отвращения. — С тех пор как цена на вино подскочила, я только по воскресеньям купаться стал и еще особо — на именины господина правителя[9].

Луиза не ответила. Но когда деверь, перекинув через подоконник длинные ноги, вошел в кухню через окно, словно и не подозревал, что для этого существуют двери, в глазах ее все же проскользнула улыбка. — Садись, я сейчас управлюсь. — Деверь, не отвечая, сбросил пиджак, фуфайку, засучил до локтей рукава рубахи. — Ты что это затеял? — засмеялась хозяйка.

Йожи стоял уже у корыта. Сбоку на скамеечке нашарил мыло, вытащил из воды наволочку и стал намыливать. Работал он споро и ловко, тихонько насвистывая себе под нос. Обе девчушки, визжа от радости, с обеих сторон дергали его за штаны. Но он даже ухом не вел, целиком занятый высоко взбитой мыльной пеной. Не заметил и того, как невестка, некоторое время молча на него глядевшая, вдруг заплакала и отвернулась.

— Ах ты, дьявол, антихрист! — воскликнул он, громко прищелкнув языком и двумя пальцами вынул из радужно сверкавшей пенистой воды розовую женскую рубашку. — Вот уж не отказался бы простирнуть ее, даже будь в ней то, чему быть положено, еще и приплатил бы целый пенгё. И где ж начинка этой рубашечки обитает?

— Я знаю где, дядя Йожи, — закричала пятилетняя Бёжи, — я там была уже!

— Ну что ж, значит, и меня проводишь как-нибудь, — сказал Йожи, — я и тебе ужо дам в награду крейцер[10]. А не постирать ли мне и тебя заодно, раз уж я занялся стиркой?

Девчушки с визгом разбежались. — Ну, Луйзика, ставь ужин на огонь, — обратился он к невестке, застывшей неподвижно у шкафа. — Пока твоя курица поспеет, я тоже управлюсь. До чего ж приятная работенка чужое белье стирать, не удивительно, что ты ее так любишь. Даже поправилась с тех пор, как последний раз тебя видел.

Луиза по-прежнему молчала, и Йожи наконец вскинул голову. Увидев сквозь подымающийся от корыта пар ее сгорбленную спину и подрагивающие плечи, скривился. — Что это, потекло?

Невестка повернула к нему залитое слезами лицо. — Даже картошкой не могу я угостить тебя, Йожи, пропади пропадом эта жизнь проклятая, господи! — проговорила она глухо и невыразительно, словно от пара, подымавшегося над корытом, отсырели голосовые связки. — Вот уж два дня живем на мучной похлебке, уксусом приправленной, ложки жира нет в доме, чтобы хоть затируху детям состряпать. Бакалейщику на глаза показаться боюсь, он и так-то высматривает меня издали, булочник не дает больше хлеба, а на завтра и вовсе муки нет нисколько…

Йожи еще разок отжал розовую ночную рубашку. — Ну, коли так, вари курицу! — ухмыльнулся он и провел под носом голой рукой. — Нет затирухи, сойдет и куриный суп, верно, Балинт?

Мальчик с большой охапкой хвороста в руках молча застыл на пороге. — Давай, давай, парнишка, живей разводи огонь, — крикнул ему дядя, — матушка твоя ждет не дождется, когда же можно будет хороший крепкий куриный суп вам сварить. Да не забудь винца прихватить из подвала, слышишь, сынок! Поворачивайся!

В глазах невестки полыхнуло пламя. — Вдове с детьми на свете не прожить, сразу подыхать надо!

— Вот-вот, пусть подыхает, — согласно кивал деверь. — Ста лет отроду, совсем уж слабенькой да старенькой, и чтоб вокруг постели ее шестьдесят шесть внуков слезами заливалось!

И он скорчил такую невероятную гримасу, что Балинт не мог удержаться от смеха, хотя причин для веселья у него не было. Он взглянул на мать, она на него, потом оба уставились на Йожи. — Ах, дьявол, антихрист, что это я выловил в корыте! — пробормотал тот свирепо. На его вытянутой ладони, над пестрой шипучей пеной, лежала, свесив голову вниз, словно задумала напиться, большая ощипанная курица; сквозь сливочного цвета кожу просвечивал жир. — А ты и воду еще не поставила, Луйзика? — делая вид, что сердится, проворчал Йожи и опять скроил такую зверскую гримасу, что Луиза на этот раз засмеялась и заплакала сразу. Все в девере напоминало ей мужа — даже то, как он дышит, и длинный красный нос его, уныло свисавший над неустанно сыплющем прибаутки ртом, и тусклые, коротко стриженные волосы, и неопределенного цвета глаза, которые словно плачут, даже когда он смеется, и длинные руки с огромными лопатами-ладонями, и гримасы, забавные присказки, подкалыванья — целая вереница неожиданных и ловко задуманных шуток; словно в зеркале, видела она в нем того молодого проводника Мава, который пятнадцать лет назад, в день святого Георгия, пригласил ее на балу железнодорожников потанцевать, а месяц спустя они поженились. Прожили вместе ровно десять лет — а с тех пор… с тех пор жизнь у нее хуже собачьей.

— И добавь-ка в корыто горячей воды, — потребовал Йожи. — Пока суд да дело, достираю.

В кухне стало совсем тихо, только рабочие шумы негромко переговаривались меж собой: треск хвороста, который ломал Балинт, присев на корточки у плиты, влажный плеск мыльной воды от корыта. Мать разделывала курицу на кухонном столе, нож дрожал в ее руке. Обе девочки, не шевелясь, стояли возле нее на цыпочках и неотрывно смотрели на курицу.

— В темноте есть придется, Йожи, — сказала Луиза, — керосина тоже нет.

— Тогда я ухожу, — буркнул Йожи. — В темной комнате я с тобой не останусь.

— Почему это? — Луиза засмеялась. И сразу очертания сухощавого выносливого тела как бы смягчились, решительные спорые движения стали округлы, лицо по-девичьи засветилось. — Это почему ж ты не останешься со мной в темноте?

— Уж очень ты сейчас в глаза мне эдак как-то заглянула, — пожаловался Йожи, — а я вот ни за что не женюсь, особенно если у кого за юбкой четыре прицепа тянутся!

Курица уже почти сварилась — крышка над нею так и подпрыгивала, — когда из Гёдёллё приехал Ференц; его лицо и волосы были покрыты кирпичной пылью, грязная одежда выпачкана в известке. Как и младший брат, он был похож на мать (в противоположность обеим девочкам, чьи длинные носики явно свидетельствовали о сходстве с отцом); однако черты его лица были грубее, фигура — нескладная, движения — топорные; правый угол рта был опущен — памятка после детского паралича, — отчего рот казался кривым. С той минуты как Фери появился на пороге, Балинт упорно смотрел на мать: когда же она станет допрашивать старшего брата насчет повешенной собаки? Однако мать — быть может, из уважения к гостю — за весь вечер так и не заикнулась об этом.

— Что это, мама, прачку себе наняли? — спросил Фери с громким смехом, увидев у корыта дядю Йожи, который, подвернув рукава, как раз выкрутил последнее кухонное полотенце и бросил его в стоявшую на полу выварку. — Чего ж вы ему фартук не подвязали, чтоб штаны не замочил?

— Ох, Йожи, — вспыхнула Луиза, — все наше барахло до последней тряпки в ломбарде…

Фери продолжал ухмыляться. — А вы бы уж до исподних разделись, дядя Йожи, чего стесняться-то? — Он глубоко втянул воздух, ноздри его затрепетали; крепкий дразняще-острый аромат куриного бульона пробился к нему сквозь тяжелые запахи стирки и простого мыла. — Да тут, никак, народное празднество готовится? Что у нас на ужин?

— Ты б лучше помылся, чем языком трепать, — недовольно оборвала его мать. — Вон становись прямо в корыто, горячая вода есть еще.

Но Фери, подскочив к плите, уже снял с кастрюли крышку. — А это еще откуда?

— Дядя Йожи в корыте нашел! — крикнула Бёжи.

— Дура! — огрызнулся брат. — Что это, курица? Откуда?!

— Говорят тебе, дядя Йожи в корыте нашел! — сердито крикнула опять девочка. — Я сама видела, как он ее оттуда вытащил!

Держа крышку в руке, Фери не сводил глаз с кастрюли. — Как же, стану я сейчас мыться, — проворчал он. — Человек подыхает с голоду, а ему — мойся! Все равно завтра так же изгваздаюсь! — Неожиданно он сунул руку в кастрюлю и, ухватив за кончик, вытащил большую желтую ножку; не дожидаясь, пока бульон стечет с нее, он вгрызся в недоваренное мясо зубами. — Ах, мать твою… — зашипел он, облизывая обожженные губы.

— Положи сейчас же!

Фери не отозвался. Мать, ругаясь на чем свет стоит, кинулась к сыну и выхватила ножку. А Фери, ловко избегнув пощечины, так что рука матери только кончиками пальцев смазала его по уху, в следующий миг опять завладел куриной ножкой и отскочил.

— Чего вы пристали ко мне из-за кусочка мяса? — скрипя зубами и сильней кривя губы, прорычал он. — Работаю на вас с утра до ночи, а вам такой малости для меня жаль! — Он шагнул к крану умывальника, окатил холодной водой парующую в руке куриную ножку и опять вцепился зубами в жесткое, недоваренное мясо. Мать секунду смотрела на него неподвижно, потом неслышным кошачьим шагом двинулась к нему.

Но тут между ними вырос Йожи.

— Опомнись, Луиза, — схватив невестку за плечи, крикнул он в ее затуманившиеся, обезумевшие от гнева глаза, — приди в себя! Ну, пусть ест, коли так одичал он от этого мяса. Я и сам сейчас тебе врежу, если сей же момент жратвы не дашь! — добавил он и так ощерил зубы, что длинный нос встал чуть не поперек. — Эгей! — крикнул он, видя, что невестка не отводит от сына застывшего взгляда. — Эй, милостивая государыня, или вам неведомо, что мужчины тотчас дичают, едва завидят курочку!

— Когда-нибудь я убью его, — задыхаясь, прошептала мать.

Вдруг заплакала младшая девочка в углу, старшая тоже всхлипнула сердито и громко. — И мне поесть дайте, не только мальчикам! — крикнула она. Фери стоял возле умывальника с обглоданной косточкой в руке, тяжело отдуваясь, облизывая покрытые жиром губы, и с кривой ухмылкой смотрел на сестер. Лучи заходящего солнца проникли наконец в раскрытое окно и клубнично-красным светом озарили горестно раззявленный рот рыдающей Бёжи; казалось, он вырос вдруг чуть не вдвое под тонким длинным ее носиком. Но прежде чем насильно подавленный гнев матери обрушился на плачущих в углу девочек, к ним бросился Балинт. — А ну, тихо! — сказал он, не повысив голоса, но так поглядел на сестер холодно блеснувшими серыми глазами, что девочки моментально умолкли и только всхлипами выражали не унимавшееся горе. Однако Балинту нужно было еще обезоружить мать.

— Мама, — вскрикнул он испуганно, — суп убегает!

Мать тотчас бросилась к плите, наклонилась над кастрюлькой. — И ты тоже… вечно суешь нос, куда не след, — подняла она от плиты побледневшее лицо. — Откуда взял, что убегает?

— Мне отсюда так показалось, — оправдывался Балинт. — Принести еще соли немножко? Я смел то, что оставалось под бумагой в ящике стола.

— Ну, принеси.

Балинт посмотрел на старшего брата, который высоко поднял обглоданную кость и, дразня, размахивал ею перед носом все еще всхлипывавших сестренок. Запахи стирки мало-помалу рассеялись — окно и дверь были открыты, — и теперь лишь аромат куриного супа царил в похолодевшем к вечеру воздухе. Балинт еще раз внимательно оглядел брата. — Мама, вот и соль, — протянул он крохотный кулечек из газетной бумаги. — А повезло нам, что Фери хлеба принес, не то пустым супом пришлось бы заправиться.

— Я принес? — проворчал от умывальника Фери. — Хлеб?

— А разве это не нам? — с невинным видом спросил Балинт. — Вон тот большущий кусок, что у тебя в заднем кармане?

Вечерняя прохлада дохнула в окно, и дядя Йожи поторопился надеть фуфайку и пиджак; тем временем курица в супе стала совсем мягкой. Хлеб, принесенный Фери, разрезали на шесть равных частей, — куски вышли маленькие, разве чтобы жир стереть с губ. Мать уже начала было разливать крепкий желтый от жира суп, каждому должно было достаться по две тарелки, не меньше, как вдруг в дверь постучали, и на пороге, заступив свет, выросла огромная фигура профессора.

— Почему здесь не проведено электричество? — спросил он сердито.

Секунду постояв, он шагнул в комнату и тут же выругался, ударившись о низкую притолоку. Фери, услышав замысловатое проклятие и понадеявшись, что в полумраке его не видно, неслышно засмеялся. Однако профессор тотчас повернулся к нему.

— А ты что развеселился? — раздраженно спросил он. — Над чужой бедой посмеяться захотелось? — Он взглянул на Луизу Кёпе. — Кто этот бездельник? Старший сын ваш? — Затем опять повернулся к Ференцу и, склонив вперед огромный двойной лоб, внимательно оглядел его. — Не ты ли повесил собаку, негодник?

Не подождав ответа, профессор пошел к плите и заглянул в кастрюлю. — Прошу прощения, — сказал он Луизе, не оглядываясь, — решил взглянуть, чем вы кормите своих детей, что даете им на ужин. Гм, куриный суп!.. А мне показалось, будто они несколько ослаблены… Ну, все равно… вижу, питаете их хорошо. Не забывайте давать витамины, B и C в особенности… Так, значит, куриный суп…

Он обежал взглядом кухню, но в комнату, дверь которой была приоткрыта, не заглянул. — Спасибо, садиться не буду, — сказал он, видя, что Луиза вытирает для него стул, — ухожу, пока ужин ваш не перестоял. А почему лампу не зажжете?

— Керосин кончился, ваша милость.

— Что ж не купили вовремя?

Луиза не ответила. Профессор, прислонившись к стене, заиграл пальцами на круглом, туго обтянутом животе. — Ну-с? Позабыли, не так ли? Ничего, не смущайтесь, со всяким может случиться. В прошлый раз мой адъюнкт позабыл перекреститься перед часовней в пещере, так у него с тех пор ни одна реакция не получается. Итак?

В комнате стало тихо. Профессор терпеливо крутил пальцами.

— У нее денег не было, ваша милость, — вымолвил наконец Йожи, стоявший возле открытой двери совсем рядом с профессором. Последний медленно повернулся к нему; — А вы кто такой?

— Это деверь мой, — торопливо пояснила Луиза. — Йожеф Кёпе.

Профессор рассеянно протянул ему руку. — Живете здесь?

— Он навестить нас зашел. И курицу он принес, ваша милость, — добавила Луиза, надеясь тем прояснить историю с курицей. Но профессор лишь отмахнулся.

— Ясное дело, он принес, кто ж еще. И, само собой, в подарок! Ну, а вы где ее взяли? Небось тоже в подарок получили?

— Я ее украл, ваша милость.

Профессор вскинул брови. — Украли?

Прищурив глаза, Йожи кивнул.

— У кого же?

— У моего соседа.

Профессор засмеялся. — Просто украли, и все?

— Не так-то просто, — ответил Йожи и опять подмигнул профессору, который со все возрастающим интересом следил за сложной игрой узкого длинного носа и неопределенного цвета глаз. — Я целую неделю приманивал ее борным спиртом «Диана», пока она, голубушка, не перепорхнула ко мне через забор.

Профессор громко расхохотался. — Борным спиртом?.. Превосходно. И вы, конечно, чувствовали себя вправе воровать по той причине, что вы бедны?

— Что ж дурного в том, что я беден? — спросил Йожи. — Ведь и бедняк до смерти живет.

Профессор недовольно буркнул: — А теперь сюда пришли невестку в темноте ужином накормить?

— Когда темно станет, мышей половим, ваша милость.

Профессор не ответил. Немного помолчал, потом шагнул к Йожи. — Поглядите-ка на меня внимательно, господин Кёпе. Как видите, у меня не один лоб, а два. — Указательным пальцем он постучал себя по лбу. — Вот этим, что поменьше, нижним, я с вами вполне солидарен, верхним же — против вас, а он-то побольше. Вы меня понимаете? — И, повернувшись на каблуках, шагнул к двери. — Впрочем, заявлять на вас в полицию я не собираюсь. Всего наилучшего!

Луиза Кёпе заступила ему дорогу. — Ваша милость, — проговорила она тихо и, собрав в кулак все свое мужество и отчаяние, весело сверкнула белыми зубами, — будьте так добры, пристройте младшего моего, Балинта, на завод.

— На какой завод?

— На завод вашего дядюшки, где и вы сами, милость ваша, служите. Балинт старательный мальчик, работящий, на него можно положиться.

Профессор на секунду закрыл глаза. — Я в университете служу, милейшая Кёпе, а не у моего дядюшки. К нему же никого пристраивать не буду, ибо на его заводе самая низкая плата во всей Венгрии.

— Это ничего, ваша милость…

— То есть как ничего, — раздраженно прервал ее профессор. — Вы требуете от меня, чтобы я содействовал варварской эксплуатации вашего сына? А почему бы вам не подумать о том, чтобы учить его дальше? Даже если придется реже куриный суп есть!

Минуту спустя длинные ноги профессора прошагали мимо низенького оконца кухни. Луиза снова села за стол, разлила по тарелкам суп. Дверь приходилось держать открытой, в кухне было уже так темно, что даже стулья натыкались друг на друга. — Откуда ты взяла, Луйзика, что завод — его? — спросил Йожи. — Шофер сказывал, будто он туда ездит. — Так ведь, может, просто так, в гости! — Йожи, а ты не мог бы устроить Балинта в Маваут? — спросила Луиза. — Больше я так не выдержу!

Худой, долговязый Йожи молча хлебал суп.

— Больше я так не выдержу, — повторила Луиза чуть слышно. — Не сегодня-завтра возьму вот этих двух за руки, — она кивком указала на девочек, — и в Дунай! По крайней мере, всем мукам конец. Фери да Балинт как-нибудь выкарабкаются и без меня.

Балинт смотрел на дядю. Йожи со стоном положил на стол ложку. — Ох, и хорош супец был! — вздохнул он, облизывая губы. — А Балинта устроить я не могу, Луйзика, меня и самого оттуда выперли.

— Тебя уволили?

— Да.

— За что?

— За оскорбление господина правителя, — пробормотал Йожи, чуть не в тарелку опустив длинный нос. — Мой жилец донес на меня, будто я плюнул перед портретом господина правителя, ну, и суд припаял восемь суток, а когда я, отсидев, надумал приступить к работе, тут-то меня и поперли.

— А вы правда плюнули, дядя Йожи? — с любопытством спросил Фери.

— Так ведь в ладонь себе, сынок, — смешно двигая носом, ответил Йожи, — плюнул, вроде бы припечатал: не позволю, мол, обижать его высокоблагородие, как ни клянут его евреи да коммунисты.

В открытой двери вспыхнула спичка. — Есть тут кто? — послышалось с порога.

Пришел рябой слуга профессора с бутылкой вина, свечой и двадцатью пенгё для госпожи Кёпе, передал привет от его милости. Слуга зажег свечку, оставил на столе вино и деньги и осмотрелся. На кухне с сырыми, в пузырях, стенами и черным от сажи потолком стоял буфет с разбитым стеклом, белый, весь в пятнах, стол, несколько стульев, табуретка и маленькая плита в углу. Еще меньше мебели было в комнате: полированная кровать с периной в полосатом чехле, мешок с соломой на полу да коричневый одностворчатый шкаф с оторванной дверцей, прислоненной тут же к стене. Шкаф был пуст.


Из дворницкой профессор сразу же прошел в свой рабочий кабинет; тяжелый занавес темно-желтого шелка разделял кабинет на две неравные части. В темном, без окон, заднем отсеке — спальне — стояла кушетка, низенький столик на растопыренных ножках и высокая бронзовая лампа под зеленым абажуром; оба окна остались в передней, деловой части кабинета, которая была намного просторнее; здесь вдоль высоких книжных стеллажей расположилось пять или шесть удобных, так и зовущих в свои объятия кресел, обтянутых кожей и шелком, у двери стояла, прислоненная к стене, лестница; в стеклянном, отделанном никелем шкафу поблескивали в свете люстры с восьмеркой свечек-ламп, колбы, мензурки, капельницы самых разных размеров, а посреди комнаты вслушивались в тишину друг друга два сдвинутых вместе письменных стола: маленький изящный столик бидермейерского[11] стиля с множеством ящичков, обслуживавший личную жизнь профессора, и огромный, покрытый черным лаком стол вовсе без ящиков, на котором грудами, стогами громоздились журналы, заметки и научная корреспонденция (впрочем, нужные ему бумаги профессор находил мгновенно и безошибочно). На обоих столах в беспорядке стояли бутылки, пустые или полураспитые, стаканы, рюмки.

Профессор пил много. Были периоды, когда он, увлеченный работой, неделями не прикасался к вину — и в такое время день за днем довольствовался булочкой с маслом да бутылкой содовой, не выходя из университетской лаборатории, там же проводя и ночи на продавленном диване; но, если не считать этих сравнительно редких «сухих» интермедий, он ежедневно, помимо двух-трех кружек пива и фречей[12] без счета, выпивал, дома ли, в гостях ли, по крайней мере, бутылку крепкого вина. При этом винные пары улетучивались у него бесследно, не действуя ни на ноги, ни на язык, ни на мозг. Однако раз в два-три месяца, независимо от хода работы и состояния духа, его буквально охватывала алкогольная жажда, и тогда он пил трое суток подряд. Впрочем, и в эти «мокрые» периоды, всякий раз длившиеся ровно три дня, по нему никак нельзя было определить, что он пьян; огромное тело легко справлялось с алкоголем, профессор держался прямо, говорил четко и внятно, с точностью до минуты являлся на лекции. Его друзья и близкие знакомые лишь по тому угадывали, в какой день он вступил — в «первый» или во «второй», — что профессор, обычно замкнутый и скупой на слова, вдруг становился чрезвычайно общителен, его угловатые резкие манеры смягчались, высокомерие таяло, словно сахар в теплой воде, а лаконичные обычно формулировки вдруг начинали растекаться в многословии. На третий день глаза его тускнели, он начинал сквернословить и к своему столику в корчме зазывал прохожих прямо с улицы. Впрочем, поить он любил и в иное время: каждое утро, перед лекциями, он садился в корчме, напротив университета, чтобы пропустить кружку-другую пива; если какому-нибудь его студенту случалось в это время пройти мимо, профессор, постучав по стеклу, приглашал его и до тех пор поил на голодный желудок, пока юнец не засыпал от столь непривычного завтрака; профессор платил тогда за обед, предстоящий студенту, и, наказав официанту не будить молодого коллегу, пока не проснется по доброй воле, насвистывая, уходил читать лекции. Однажды в такой «третий» свой день он уехал в Стокгольм, куда приглашен был прочесть лекцию, прямо из корчмы, без пальто и без шляпы, в обществе молодой англичанки, с которой в тот вечер познакомился.

Его научная деятельность — столь же известная в Бонне, как и в Сорбонне или в Токио, — придавала прочность его общественному положению в Пеште, весьма уязвимому ввиду его причудливого нрава и личных склонностей. Его мировая слава основывалась на исследованиях в области белка, в сорок лет он был уже в числе тех, кого неизменно поминали среди законных соискателей Нобелевской премии. Однако же было очевидно, что его уверенность в себе питалась отнюдь не внешним признанием. Он шел по научному своему пути, полностью игнорируя все общественные и политические приличия, — шел уверенно, как ходит по крышам лунатик, — доверяясь лишь собственным вкусам, силам и желаниям, и эта уверенность в себе определяла также и поведение его с людьми, которое не корректировалось ни обычаями, ни авторитетами. Свои материальные потребности он удовлетворял из источников, расположенных по обочинам его генерального пути, черпая из них пригоршнями (всегда помногу, так как и тратил много: собаку, зарывающую кость на черный день, он презирал). Власти, авторитеты, почтительность сдерживали его столь же мало, сколь и дружеские или родственные связи; он способен был манежить в своей приемной какого-нибудь советника из министерства или директора завода так же непринужденно, как и вечно осаждавших его просьбами родственников.

— Зенон! — В кабинет вошла Анджела и робко поглядела на брата, с закрытыми глазами стоявшего у письменного стола в задумчивой позе. — Не помешаю?

— Помешаешь, — отозвался профессор, не открывая глаз.

Анджела вспыхнула, но не покинула кабинета.

— Ты не мог бы сейчас принять Миклоша? — спросила она умоляющим тоном. — Он торчит у меня в комнате с шести часов вечера, я уже просто не знаю, что с ним делать.

— Что ему нужно?

Анджела пожала плечами.

— Так я и поверю, что не знаешь, — проворчал профессор. — Вышвырни его вон!

Анджела опустила голову, ее пенсне жалобно блеснуло.

— Уж лучше вернусь к нему и опять стану слушать его бесконечные мемуары, — сказала она покорно.

— Вот это я люблю в тебе больше всего, — пожав плечами, вздохнул профессор, — великую терпеливость твою к ближнему люблю в тебе и почитаю, хотя она-то и доконает меня. Ну, пошли его ко мне!

Анджела повернулась и широким мужским шагом поспешила к двери. Однако, уже взявшись за ручку, остановилась.

— Не забудь, что к десяти тебе нужно быть на приеме. — Не получив ответа, она обернулась. — Что ты сказал?

— Я молчал, — ответил профессор. — Молчал в том смысле, что идти не собираюсь.

— Ты должен пойти, Зенон! — Анджела убеждала не словами: сияние ее пенсне, сбежавшийся в тревожные морщины мясистый лоб, добрая улыбка, воздействуя одновременно, способны были поставить на колени и разъяренного быка. — Ты должен пойти, ведь и в прошлый раз ты отклонил приглашение на ужин Корвина[13].

— Какое мне дело до этого моряка?[14] — проворчал профессор. — Не пойду.

Анджела покачала головой. — И все-таки ты должен пойти, Зенон, — сказала она с бесконечным терпением. — Прием дается в честь итальянского посла, и если в следующем месяце ты поедешь в Рим…

Профессор беспечно забарабанил по столу, и Анджела сочла за лучшее удалиться. Едва за дверью замерли ее тяжелые мужские шаги, как на пороге вырос Миклош Фаркаш, старший лейтенант артиллерийских войск; это был сын погибшего на войне единственного брата профессора, — высокий плечистый красавчик с овальным лицом, без единой фамильной черты. Он носил маленькие, аккуратно подстриженные усики; орехового цвета волосы, казалось, были выточены вместе со всей головой.

— Приветствую тебя, милый дядюшка Зенон! — прокричал он таким голосом, словно профессор находился где-нибудь в противоположном конце казарменного двора. — Как твое здоровье?

— Тебе что за дело? — мрачно буркнул профессор.

Миклош громко, от души расхохотался. — С тобою всегда надо быть готовым к таким вот забавным штучкам, — проорал он весело, — а я все-таки попадаюсь. Я даже по дороге сюда все гадал, на что сегодня поймает меня мой почтенный дядюшка, ведь в прошлый раз, например, когда я спросил тебя…

— Сядь! — прервал племянника профессор.

— Слушаюсь!

— Меня раздражает, когда ты стоишь да еще орешь во всю глотку, — пояснил профессор. — Может быть, сидя, ты и говорить станешь потише. Что тебе нужно? Денег не дам.

— Я никогда еще не просил денег, дядя Зенон, — лучезарно улыбаясь, заметил офицер.

— И впредь не пытайся. Итак?

— Ты спешишь, дядюшка? — спросил Миклош. — Я не жалуюсь, но я прождал тебя битых три часа, хотя предупреждал через тетушку Анджелу, что к вечеру должен буду вернуться в город.

Профессор склонил огромный лоб.

— Женщина?

— Но какая! — проорал Миклош, и на красивом глупом его лице выразился профессиональный восторг. — Ну, и нюх же у тебя, дядюшка Зенон! Представляешь, элегантная, изящная, истинная аристократка…

Профессор против воли улыбнулся. Это была единственная область, где он способен был выносить племянника (и даже минут пять слушал его разглагольствования), ибо лишь в этой области Миклош обнаруживал то, что всегда привлекало внимание профессора к людям, — знание дела. Миклош, во всеоружии извечного мужского опыта, понимал толк в женщинах и целеустремленно, не ведая жалости, удовлетворял свою, тоже кажущуюся извечной, похоть. И хотя куриный его умишко так же относился к его мужской силе, как одна-единственная буква алфавита ко всем остальным, женщины и с помощью этой одной буковки умудрялись прочитывать роман своей жизни, и восемь из десяти с такой готовностью шли навстречу его желаниям, как будто артиллерийского офицера Миклоша Фаркаша и впрямь можно было принять за человека.

— Аристократка? — повторил профессор.

— Без сучка, без задоринки! — Миклош щелкнул пальцами. — Воспитывалась в Notre Dame de Sion[15] вместе с княжной Фететич, обучалась в университете в Лондоне.

Профессор прислушался. — Факультет?

— Не знаю. Но по-английски она говорит, дядюшка, что твой Шекспир, а сиськи у нее такие остренькие да твердые, как у цыганочки.

— Ну, чего ты орешь? — проворчал профессор.

— Неделю тому назад она была девственница, — радостно улыбаясь, орал Миклош, еще повышая голос.

Профессор поглядел в окно. Полная луна стояла прямо над тополевой аллеей, верхушка одного тополя еще покоилась на краю янтарного диска. Профессор подошел к окну.

— Она, конечно, жидовочка, — несся к нему из глубины комнаты жизнерадостный громыхающий голос Миклоша, — но это не беда, дядя Зенон, по виду и не скажешь, так что смело можно показываться с ней в обществе. Она из семейства барона Грюнера Уйфалушского, текстильного барона, ты знаешь его… так она — младшая дочь. На второй же раз поднялась ко мне, и, вообрази, дядюшка Зенон, как я обалдел, когда выяснилось, что она еще непочатая.

— Непочатая? — Профессор вдруг потерял всякое терпение. — Ну хватит, — буркнул он. — Чего тебе нужно от меня?

Так бывало всегда: не проходило и пяти минут, как племянник становился ему невыносим, словно неудавшийся лабораторный эксперимент; каким образом его кровь — кровь его брата — могла сотворить такое ничтожество? Доктор Бруно Фаркаш, профессор физики в Берлинском университете, был единственный человек в мире, которого профессор почитал превыше себя самого и со смертью которого так и не мог примириться за минувшее после нее десятилетие; всякий раз при взгляде на это карикатурное олеографическое его подобие Зенон Фаркаш опять оказывался в том полевом госпитале в Гориции, где он в последний раз на запачканной кровью койке видел своего умирающего брата. И по сложному сцеплению мыслей — распутывать которое он и не пытался — в глазах профессора ответственным за смерть отца на войне становился его служака-сын. Который теперь еще рассчитывает на его помощь! И к тому же орет! О том, что «милый дядюшка», конечно же, выхлопочет ему у начальника генерального штаба, которого профессор знает лично, перевод в личную охрану правителя… Профессор побелел от ярости, рука его дрожала, когда он наливал в рюмку палинку.

— Пей! — прорычал он. — Послушай, зачем ты живешь?

Миклош расхохотался громче прежнего. — Великолепно! — прокричал он. — Вот это да! Ну такой классный вопрос, прямо хоть записать да на стенку! Зачем я живу? Ну, ты и спросишь иногда, дядя Зенон!

Профессор нахмурил огромный лоб. — Я спросил, зачем ты живешь?

— Нет, ты великолепен! — Миклош буквально задыхался от смеха. — Великолепен! Покорнейше довожу до твоего сведения, дядюшка Зенон: я живу по той причине, что папенька и маменька выполнили свой долг перед богом и отечеством.

— Зачем ты живешь? — вновь с самым мрачным видом повторил профессор, словно и не слышал ответа. — Чтобы лгать? Чтобы с колыбели и до гроба вечно лгать?

— Колоссально! — проревел Миклош. — Уж ты такое всегда выдумаешь, дядя Зенон! Вот преподавал бы ты в «Людовике»[16] — уж наши ребята вволю нахохотались бы!

Фаркаш снова наполнил рюмки, они чокнулись. — Скажи, Миклош, известно ли тебе, что ложь есть величайший грех, какой только может совершить человек по отношению к самому себе? И что вернейший признак эпохи упадка в том, что она начинает слишком уж завираться? Что и Венгрия стоит на краю гибели, ибо вы изолгались сверх всякой меры?!

— Но когда же я соврал вам, дядюшка Зенон? — с самым добродушным видом улыбнулся Миклош. — Я мужчинам не вру, только женщинам, а уж им врать положено по уставу.

Профессор пристально посмотрел ему в глаза. — Послушай, тебе говорили когда-нибудь, что ты болван?

Артиллерист на секунду оторопел, блестящие миндалевидные глаза недоуменно уставились на хозяина дома; но в следующий же миг из его луженого горла опять вырвался оглушительный раскат смеха.

— Колоссально! — проорал он. — Ведь, если б кто другой мне сказал такое, пришлось бы драться, а тут — посмеялись, и все! Колоссально!

Профессор налил палинки. — Выпей еще рюмку и убирайся ко всем чертям!

Миклош хохотал, восторженно хлопая себя по коленям и раскачиваясь из стороны в сторону. — Ну, дядя Зенон, ты сегодня в потрясающей форме! Клянусь, будь у меня столько юмора, я бы тоже давным-давно был профессором университета. Так ты замолвишь за меня словечко насчет перевода, а?

— Болванам не протежирую, — буркнул профессор. — Ну, иди!

— Слушаюсь! — Молодой Фаркаш вскочил, щелкнул каблуками. Его глаза еще были влажны от смеха, лакированные волосы чуть-чуть взъерошились на затылке, но он тотчас же заботливо пригладил их обеими руками, затем стал навытяжку, высокий и стройный. — Мне и самому пора, дядя Зенон, и так уж достанется от моей евреечки. Давно я не проводил так приятно время, и тетушка Анджела была просто прелесть, передай, что целую ей ручки. À propos[17], дядюшка Зенон, ты не знаешь, как зовут твоего соседа?

— Не знаю, — отозвался профессор, глядя в окно.

— Вероятно, какой-нибудь чиновник, — улыбаясь, сказал Миклош. — У меня тут случилось с ним одно дельце, он, видишь ли, непочтительно отозвался об армии. Ну, а я схватил его за нос и немножко крутанул. И представь, этот тип осмелился еще защищаться, — пришлось раз-другой стукнуть его по башке шпагой. Может, он придет к тебе хныкать, так ты его выставь, дядюшка Зенон! — В дверях он обернулся. — Не забудь же замолвить за меня словечко в генштабе, будь папа жив, он бы непременно мне это устроил.

Едва Миклош вышел, в дверь постучали. Лакей принес профессору фрак, сорочку, воротничок, лаковые туфли, черные шелковые носки. — Нет, нет, как это «не нужно», вы не уходите! — послышался из коридора мягкий голос Анджелы, когда лакей, повинуясь гневному жесту профессора, отступил было за дверь. — Зенон, — обратилась она к брату, входя, — твой новый фрак, который ты в прошлый раз залил соусом, а потом отмывал красным бордо, еще не вернулся из чистки, но ты можешь смело пойти и в старом.

— Я не пойду вообще, — проворчал профессор. — Я устал.

Анджела взяла у лакея фрак. — Отдохнешь, когда вернешься. Опять не наденешь ордена?

— Не надену, ибо не пойду.

Анджела положила фрак на диван, расправила фалды. — Хотя бы Цепь Корвина надел.

— Она в лаборатории осталась.

— Иисус-Мария! Потерял?! — Почему потерял? — раздраженно отозвался профессор. — Висит себе на вешалке, у двери. Анджела, ты серьезно считаешь, что я должен пойти?

Анджела сняла пенсне и посмотрела на брата. Только теперь стало видно, какие необыкновенные у нее глаза — большие, черные, сияющие. Они выражали неизбывную ласку и доброту, при взгляде же на брата всякий раз застилались легкой радужной пеленою слез. Профессор отвернулся, против этого взгляда он был бессилен. Сестра была единственным человеком в мире, которого он любил бескорыстно, под чьей рукою иной раз покорно прятал свои колючки.

— Анджела, — сказал он уныло, — ту вторую, несостоявшуюся пощечину ты, оказывается, предназначала мне… Что ж, тащи сюда запонки.

— Нужно пойти, Зенон, там, наверху, опять точат на тебя зубы. Просто acte de présence[18], Зенон, какой-нибудь час, и ты свободен.


В девять вечера профессор сел в машину. По широкому гёдёлльскому шоссе «стайер» мчался со скоростью сто километров в час, тридцать минут спустя они были в Крепости[19]. Однако уже проспект эрцгерцога Альбрехта был забит машинами до отказа, по Парадной же площади пришлось ехать со скоростью пешехода. Такси здесь почти не попадались: впритирку друг к другу, то и дело сигналя вишнево-красными стоп-лампами, шли машины в основном немецких и итальянских марок с черными инициалами дипломатического корпуса на яркоосвещенных табличках сзади. Перед самым министерством обороны из ряда вырулил вдруг мощный «мерседес» и по боковой улочке повернул назад, к Пешту.

Перед желтым ампирным зданием совета министров образовалась пробка. Профессор решил дойти до Крепостных ворот пешком.

— Через полчаса поедем домой, Гергей, — сказал он шоферу, выходя из машины, — так что не пропадайте. Дайте-ка сигарету.

Под вечер над городом промчался короткий, но сильный дождь, оставив лужи в неровностях асфальта. Профессор шагал быстро, по обыкновению не глядя под ноги, и тотчас забрызгал грязью манжеты брюк.

По обе стороны парадной лестницы выстроились шпалерами телохранители в серебряных шлемах с белыми плюмажами, в светло-желтых остроносых штиблетах, в отороченных мехом ментиках, наброшенных поверх красных доломанов. Словно бордюр на пестром шитье, сотканном из огней и людей, они оторачивали мраморные перила лестницы повторяющимся через каждые десять ступенек узором и стояли не шевелясь, глядя прямо перед собой в пустоту, сжимая в застывшей руке большие, в человеческий рост, поблескивавшие от света люстр алебарды. Профессор остановился на мгновение перед одной из этих марионеток, всмотрелся в усатое красное лицо, туго затянутое ремешком от шлема, мертво глядящее поверх голов в никуда, и с содроганием отвернулся. — Знаешь ли, дружище, — сказал он позднее, встретившись наверху, в мраморном зале, с артистом Б., — знаешь ли, еще немного, и я щелкнул бы его по носу. А может, так и сделаю, когда буду уходить! — Артист рассмеялся. — Зачем? — Из патриотического любопытства, — проворчал профессор. — Заметит ли он? Если нет, если будет все так же смотреть в пустоту, значит, мы проиграем и следующую войну.

Между застывшими телохранителями сложно-свободным движением молекул волнами подымалась вверх толпа в направлении, прямо противоположном силе земного притяжения, ибо она подчинялась силе более могущественной — тщеславию, — которая необоримо притягивала к себе одушевленную материю. Черные фраки и вечерние платья словно сами по себе воспаряли ввысь, шелестя пышными кружевами и шелком. Лишь на самом верху лестницы образовался затор.

— Почему мы остановились? — спросил кто-то за спиной профессора.

Наверху, в мраморном фойе, лакеи в парадной униформе — красных, застегнутых на все пуговицы фраках, коротких, до колен, штанах и белых чулках — отбирали у входивших пригласительные билеты и бросали их в большую, стоявшую посередине, бронзовую урну. Многоголосый говор здесь несколько стихал. Прямо против лестницы в десяти шагах от распахнутых дверей Габсбургского зала стоял регент с супругой, по правую и левую руку от них чопорно вытянулись главы гражданской и военной властей. Между входом и этой четверкой застыли обряженные во фраки детективы, сверля взглядами гостей, подходивших приветствовать правителя страны.

— Кого полагается приветствовать первым, правителя или его супругу? — озабоченно спросил впереди чей-то молодой голос. — Так ведь это как посмотреть, — донеслась в ответ чья-то солидная хрипотца. — Если рассматривать его высокоблагородие как законного наследника его величества короля, тогда по праву, распространяющемуся на коронованных особ, господина регента следует приветствовать первым, а ее высокоблагородие — второй.

Слева от профессора низенькая дама лет сорока, в лиловом туалете, то и дело вставала на цыпочки, нетерпеливо заглядывая в Габсбургский зал. — Мне все еще ничего не видно, — пожаловалась она приятельнице, отставшей от нее на ступеньку, — впереди уйма народу. Если она в лиловом, я тут же поворачиваюсь и ухожу…

— Но почему?

Стена людей поднялась еще на одну ступеньку. Профессор споткнулся и обрызганной грязью туфлей задел каблук лысого, с багровым затылком господина. — О господин профессор, и вы здесь! — обернувшись, обрадованно воскликнул лысый; он несколько картавил и говорил в нос странно высоким голосом. — Нина, обернись, профессор Фаркаш хочет поздороваться с тобой.

Профессор поклонился. — У меня плохая память на лица, — сказал он неприветливо. — С кем имею честь?

Плотный господин с багровым затылком укоризненно вскинул брови, обиженно засмеялся.

— Ай-яй, профессор, а ведь вы были у нас на званом вечере в прошлом году. На Швабской горе![20]

— Возможно.

— Так вы в самом деле нас не помните? — обернулась и жена лысого толстяка. — В августе прошлого года, гарден-парти?.. Барон Дюла Грюнер Уйфалушский.

Профессор вскинул голову, лицо его оживилось. — Текстильный барон?

— Так зовут нас те, — улыбнулся барон, — кто отождествляет человека с его товаром. Теперь вспомнили? Чему вы смеетесь, господин профессор?

Профессор продолжал смеяться. — Как не помнить! И маленькую баронессу помню, вашу дочь.

— Дочь? — Жена Грюнера опять обернулась. — Но, профессор, она лишь два месяца назад вернулась домой из Лондона, вы не можете помнить ее.

Теперь лишь одна ступенька отделяла их от мраморной приемной. Слева от профессора низенькая дама в лиловом все еще крутила головой, то и дело становясь на цыпочки. — …впрочем, она на прошлом приеме была в лиловом туалете и в большой шляпе из лилового тюля. Вряд ли и на этот раз…

— Но неужели ты ушла бы домой из-за этого, Маргит?

— Ах, мне до сих пор ее не видно, — волновалась лиловая дама. — Конечно, вряд ли она два раза подряд наденет одно и то же платье, но если все-таки…

Справа послышался сдавленный смех, быстрый шепот, высокая дама с бриллиантовой диадемой на седых волосах, не скрывая любопытства, обернулась. — А Радвани опять устроили автопрогулку в Крепость, — прогудел веселый приятный баритон с правого конца ступеньки, прямо из-под живота очередного телохранителя. Приглашенные двигались мимо рослых, чуть ли не двухметровых телохранителей так, словно то был занавес, отделяющий их от внешнего мира, за которым, хотя он был расшит человеческими фигурами, можно спокойно раздеваться, как в присутствии слуг. — Как, ты не знаешь их машины? Тот самый «мерседес», который вырулил из ряда прямо перед нами! Когда в Крепости прием, они всякий раз наряжаются во фраки и вечерние туалеты, а потом катят через весь город, по проспекту Андраши, Цепному мосту, проспекту эрцгерцога Альбрехта, с таким видом, будто тоже получили приглашение. Правда, обычно они сворачивали уже на площади Святой троицы…

— Так они не получают приглашения? — спросил смешливый женский голос.

— Только этого не хватало! — ответил другой женский голос. — И так уже половина Липотвароша…[21]

— Не преувеличивай, Марианна. Я одного только барона Грюнера вижу!

— По мне, и этого много, — упорствовал второй голос.

В фойе стало немного просторнее; молекулы толпы, спрессованные в единое целое, тотчас отделились друг от друга и, по зову симпатий или интересов, стали перегруппировываться. Профессор отдал пригласительный билет лакею в белых лайковых перчатках, подождал, пока тот прочитал его имя, затем, решительно двигая плечами, протиснулся в плотный поток людей, тянувшихся в зал. В этот миг послышался звон шпор, толпа почтительно отхлынула, уступая дорогу: в Габсбургский зал проследовал эрцгерцог, держа перед животом маршальский жезл; за ним вышагивала свита — несколько офицеров высокого ранга в парадных небесно-голубых и кофейного цвета атиллах[22]. Пятью минутами позже там оказался и профессор. После ритуального рукопожатия он не стал задерживаться в большом мраморном зале и сразу же направился в обитую красным шелком буфетную, где буквой «П» расположились хрустящие белым дамастом столы — один был уставлен холодными закусками, другой — напитками. Правда, едва Фаркаш оказался за спиной регента, барон Грюнер вновь было поймал его, вцепившись истинно бульдожьей хваткой, однако минуту спустя все же принужден был выпустить добычу из волосатых, словно обросших шерстью рук.

— Когда же мы снова будем иметь честь, профессор? На будущей неделе мы опять переезжаем на свою виллу и, если позволите…

— Как же, как же!.. Ваша дочь какого факультета, господин барон? — спросил профессор.

— Моя дочь? В Лондоне она слушала историю английской литературы. — Профессор сделал насмешливый жест. — Что вы хотите сказать этим? — В голосе баронессы слышалось изумление. — Недолюбливаете гуманитариев, профессор? — с улыбкой, картавя, спросил барон. — А между тем именно философия породила естественные науки, она же и вас, профессор, научила ставить вопросы.

Профессор громко рассмеялся. — А вас каким вопросам она научила?

— Я не философ, профессор, — ответил барон, педантично протирая запотевшие очки шелковым носовым платком, — я промышленник и изучаю насущные потребности людей. Но для того чтобы хорошо делать свое дело, приходится и мне, по совету Платона, постоянно задаваться вопросами.

Профессор смеялся все громче, на них уже оборачивались.

— Ну, а какие вопросы задает юная баронесса?

— Моя дочь?

— Именно.

Барон переглянулся с женой. — О чем вы, профессор? Так вы знаете мою дочь?

— Черт возьми, да я в глаза ее не видел, как только что изволила отметить госпожа баронесса, — смеясь, ответил профессор. — Но вы мне все-таки скажите: чему же научилась сия юная особа, изучая историю английской литературы? Тому, что и Титания пожелала переспать с ослом?

Барон побагровел. — Как прикажете вас понимать? — спросил он раздраженно. Однако профессор лишь презрительно махнул рукой. — Изволите видеть, чего стоят гуманитарные науки! — проговорил он с резким смехом, и, повернувшись к супружеской паре спиной, направился в красный буфетный зал. Здесь было еще пусто, лишь позади столов выстроились наготове лакеи в белых ливреях с вытканными на обшлагах крохотными венгерскими гербами. Профессор сел за угловой столик и кивком подозвал официанта. — Бутылку бордо и два сандвича с гусиной печенкой!

— Прошу прощения, но обслужить пока не могу, — с низким поклоном проговорил официант. Профессор, как будто не слыша, смотрел на блестящую, яркую и пеструю толпу, дефилировавшую мимо открытых дверей красного буфетного зала; сперва прошествовал огромный расплывшийся епископ в пурпурном облачении, сопровождаемый юной девушкой в белом шелковом платье, за ними проследовали гусарский майор в небесно-голубой атилле и седовласый господин во фраке, над самым пахом которого болтался на широкой зеленой ленте усыпанный бриллиантами крест в ладонь величиной; в рамке дверей проплывали парадные национальные костюмы, отделанные мехом и сутажом, кружевные туалеты дам, светло-желтые сапоги, сверкающие камнями диадемы… Но вот за медленно выступавшими парами из глубины зала послышалось приближение какой-то более плотной человеческой массы. Профессор встрепенулся, перевел глаза на официанта.

— Что вы сказали?

— Прошу прощения, но пока обслужить не могу, — повторил тот чуть громче, чем прежде.

— Почему?

— Пока не сядет его высокоблагородие господин правитель, подавать никому не велено, ваша милость.

— Идиот! — Кровь бросилась профессору в голову, двойной лоб запылал. Схватив двумя пальцами красную фрачную пуговицу официанта, он резко крутанул ее, так что пуговица осталась в руке. — Ну ладно! — сразу успокоившись, пробормотал профессор; и тут же добавил, глядя в испуганно устремленные на него пустые рыбьи глаза официанта: — Ты тоже, видно, в Кендереше[23] науки проходил? — Недоуменно повертев перед глазами пуговицу, он зачем-то опустил ее в нагрудный карман. — Ну, пошел к черту! — буркнул он и сунул сотенную в ладонь официанту, который, похолодев, с отвисшим подбородком, следил за опасными движениями рук профессора.

Из окна был виден весь Пешт. Прямо напротив двойной ряд трепещущих вдоль набережных Дуная фонарей, словно стихотворные строки, начертанные бисерным женским почерком, обрамлял бесшумно дышащую огромную реку, пять светящихся лент над спиною которой связывали воедино холмы Буды с далеко убегающими в глубь равнины пештскими частями города. Пригороды — слева Андялфёльд, справа Чепель[24] — уже погрузились во тьму, но сердцевина, только сейчас переварившая собранную конечностями прибавочную стоимость, начала оживать, потягиваться и вдруг ярко озарилась огнями. Светящиеся рекламы воздвигли над городом новый сверкающий небосвод. У Западного вокзала плевалась красными бликами паста Шмоля, у Октогона нервно набегающие и опадающие белые волны шампанского Тёрлей катились над невидимым потоком машин. То там, то здесь выбегали из тьмы маленькие, освещенные желтыми огоньками вагоны трамваев, словно раскаленная формула движения; то и дело какой-нибудь автомобиль сворачивал на Цепной мост, и тогда его рефлекторы на мгновение с пленительной непосредственностью связывали Коммерческий банк с королевским дворцом. Из Крепостного сада в открытое окно густо вливался медовый аромат сирени.

За спиною профессора послышался звон бокалов. Он отвернулся от окна, панорама ночного города внезапно выкатилась из обитой красным шелком, утопающей в свете люстр залы. Через распахнутые двери широким потоком вливались гости, в минуту помещение наполнилось, Справа и слева вокруг столиков заскрипели стулья, пятна теней от склонявшихся над столами фигур заиграли на скатертях, перед буфетными столами выстроилась тройная стена, звенящая тарелками и вилками. Официант с опаской поставил перед профессором бутылку бордо и два сандвича с гусиной печенкой.

За соседним столиком расположилась большая компания во главе с седым, отменно выбритым генералом, чей скрипучий голос упорно лез в уши рассеянно оглядывавшего публику профессора. — Ты ведь знаешь, Францль, — говорил генерал, обращаясь к другому седому офицеру столь же высокого ранга, — ты-то знаешь, каким страстным охотником был его величество Франц-Иосиф и как строго следил он за соблюдением охотничьих правил. Однажды охотились мы с его величеством на косуль, где-то в Доломитах. Присел это я за кустиком и сижу уже с добрый час; было холодно, но только я собрался сказать моему Büchsenlader[25], чтоб набросил шубу мне на плечи, как вдруг справа, из-за скалы, высовывает голову косуля. Стреляю — косуля исчезает. Krucifix[26], говорю. И в ту же секунду слева, опять из-за скалы, показывает головку другая косуля. Стреляю, она тоже исчезает. Krucifix, говорю опять. Мой Büchsenlader, не дожидаясь, пока затрубят в рог, ползет взглянуть, куда девались животные. Проходит несколько минут, смотрю, ползет обратно, повесив нос. — Скрипучий голос на мгновение прервался. Профессор почти видел, как самодовольно колышутся голосовые связки старого генерала, а вокруг морщинистого рта проступает глупо-хитроватая улыбка. — Беда, ваше благородие, говорит мой Büchsenlader, оба раза попали. Я гляжу на него: спятил, что ли? Два козленка, говорит он, двухмесячные, сосунки еще. Krucifix, говорю. Если его величество услышит, не сносить мне головы. А тут как раз и в рог трубят, надо идти на сборный пункт. Уже издали слышу голос его величества; уж так гневается, вовсю пушит аостского герцога за то, что косулю-мать подстрелил. Я подхожу. А вы кого убили? — спрашивает меня его величество. Я, конечно, в струнку. Двух сироток, ваше величество! — Sehr richtig, говорит его величество весьма довольный, очень правильно!

Громовый гусарский хохот всей компании, от которого задрожали, зазвенели бокалы, рассек внезапно негромкое приличное жужжание голосов в зале. Два господина во фраках, тихо беседовавшие несколькими столиками дальше, вскинули головы, явно шокированные.

— Кто это?

— Граф Карр, бывший флигель-адъютант Франца-Иосифа, — ответил собеседник. — Он в свите маленького эрцгерцога… Ты не знаешь, здесь ли Бетлен?[27]

— Сомневаюсь. Уже три дня, как его никто не видел.

— Опять неврастения?

— В прошлый раз он заперся дома на целую неделю, — проговорил младший из двух собеседников. — Беда этой страны в том, что ее премьер-министр пребывает в дурном расположении духа. — Господин постарше тонко усмехнулся. — Отчего бы ему быть в добром расположении духа? — спросил он тихо, наклоняясь к собеседнику. — Оттого, что он со всех сторон обложен ворами? — Младший покачал головой. — Бетлены уже четыре столетия графы, привыкли, что их управляющие крадут.

В буфетный зал, об руку с супругой, вошел краснолицый и необыкновенно толстый господин во фраке, министр по делам культов. В двух шагах от профессора министр остановился и огляделся. Однако свободные места остались только за столиком профессора, поэтому министр, поколебавшись, шагнул к нему. — Вы позволите, господин профессор?.. Доктор Зенон Фаркаш, — представил он профессора жене, жирной блондинке в очках, энергично обмахивавшей потное лицо огромнейшим пестрым шелковым платком. — Как видите, обхожусь без комментариев, моя жена знает вас так же хорошо, как и я. — Толстая блондинка бесцеремонно села, схватила бутылку, заказанную профессором, стакан и налила себе вина. — Вы позволите?

— Прошу вас! — мрачно ответил профессор.

Она поглядела на него и засмеялась. — Умираю от жажды!.. Что это, бордо? — Она залпом выпила вино, пестрым шелковым платком отерла губы. — Скажи в буфете, чтоб принесли еще, папочка! — обратилась она к министру. Министр подозвал стоявшего у соседнего столика официанта. — Слушаю, ваша милость! — Что-нибудь из закусок и бутылку белого… если есть еще урожая девятьсот двадцатого года, принесите, пожалуйста, две! — Министр заметил вдруг, что фрак официанта не застегнут. — Где ваша пуговица? — нахмурился он.

— Только что оторвалась, ваша милость.

— Скоро нас будут обслуживать босиком, — пробормотал министр, повернувшись к профессору. — Вы удивлены, что я обращаю на это внимание? Но, как известно, pars pro toto[28], — из этого я делаю вывод, что мы все еще не справились с теми разрушениями, которые внесли в душу венгерского народа революции. Я только что из Рима; там, уверяю вас, совершенно иной климат. Вы не поверите, какой порядок уже навела там железная рука Муссолини. В Palazzo Venezia[29] я не видел оторванных пуговиц.

Профессор сердито засмеялся.

— Почему вы смеетесь? — удивился министр. — Думаете, от революции до оторванной пуговицы столь уж далеко?.. Опять смеетесь?

— «Коль петелька порвалась, сыщем лучше во сто раз», — напевал себе под нос профессор, подмигивая пышнотелой супруге министра. — Простите?! — Министр вскинул брови. Профессор удобно откинулся на спинку стула, скрестил руки на обтянутой фраком груди; его лицо вдруг резко потемнело. — Что до меня, то пусть эта железная рука не вздумает и мне оторвавшиеся пуговицы пришивать, — проговорил он свирепо.

— Знаем, знаем мы вас! — буркнул министр, скользнув взглядом по длинному белому лицу профессора. — А ведь, кажется, пора бы уж и вам переучиваться.

Тем временем к столику подскочил официант с огромным, наполненным снедью серебряным блюдом, и внимание министра переключилось на закуску. Ее милость изволила положить на свою тарелку кусок ростбифа, завернутую уголком ветчину с гусиной печенкой, русский мясной салат и три фаршированных яйца, его милость — две порции филе судака, две порции филе косули, две порции жареной свинины и несколько ложек маринованных грибов. Супруги одновременно набросились на еду. Профессор некоторое время наблюдал за ними, потом вдруг встал.

— Вы уже уходите? — спросил министр с полным ртом. — Посидите с нами немного, если не торопитесь.

Профессор не ответил. Он стоял, никак не отзываясь на приглашение. — Может, все-таки сядете? — спросил министр, положив в рот сразу полпорции свинины. — Ах да, ведь мы выпили ваше вино! Ну, ничего, — засмеялся он. — Сейчас нам принесут, и мы отдадим должок.

Профессор стоял. Министр искоса поглядел на него, другим глазом кося на тарелку супруги, уже наполовину опустошенную. Она только что отправила в рот ветчину с гусиной печенкой и тотчас запила остатками заказанного профессором красного вина. Ее широкое, поросшее светлым пушком лицо выражало ту крайнюю степень сосредоточенности, какая доступна лишь беременным женщинам да отправляющим естественную нужду животным. — А ведь я привез вам кое-что из Рима, — сказал министр, опять взглянув на профессора.

— Благодарю.

— Как, вы уже знаете? — удивился министр.

— Нет, не знаю.

— И вас даже не интересует, что именно?

Профессор подавил отвращение. — Ну как же…

— Орден святых Морица и Лазаря, Средний крест, — сообщил министр, держа в зубах очередной кусок свинины. — Лично от Муссолини, с персональным приветствием. Научная осведомленность дуче поистине поразительна, наши же исследования в области белка явно интересуют его особо. Ну, как ветчина? — глазами и носом повел он на тарелку жены. — Дуче желал бы познакомиться с вами, он выразил надежду, что летом вы непременно побываете в Риме.

— К сожалению, у меня не будет времени, — проворчал профессор.

Министр заулыбался. — Дуче ожидает от вас отнюдь не визита благодарности, — проговорил он ласково, словно проглоченная свинина смазала жиром его голосовые связки. — Я не сообщил ему, что, как у нас общеизвестно, свои ордена и регалии вы держите на вешалке вместе с ключом от сортира… пока эта весть еще не перешла государственную границу. Но поверьте мне, господин профессор, — голос его стал совсем вкрадчивым, вероятно, в предвкушении следующего куска свинины, — дуче и в европейском масштабе становится значительной фигурой, с ним стоит познакомиться… Ну да мы еще поговорим об этом! А Средний крест ордена святых Морица и Лазаря носят, кстати, на шее… на ленте в три пальца шириной… сообщаю на тот случай, ежели вы все-таки сподвигнетесь посетить дуче. Если память мне не изменяет, в прошлом году в Хельсинки вас наградили большим крестом ордена Белой розы и Льва, так что крестами вы обеспечены неплохо. Гм… сразу не вспомню, чем почтила господина профессора его неблагодарная родина…

— Профессор награжден Малым крестом медали в честь венгерской коронации, — вмешалась супруга министра, чья тарелка к этому времени совершенно опустела. — Скажи, чтоб принесли что-нибудь на десерт, папочка, и сыру! Вы не будете пить, господин профессор?

— Благодарю, — покачал головой профессор. — А нельзя ли получить такой крест, чтобы носить сзади?

Лицо министра приняло землистый оттенок. Но прежде чем он успел и словесно выразить свое возмущение, за его спиной живой картавый голос воскликнул: — Такой крест только Христос носил, господин профессор!

Министр обернулся. — Барон Грюнер? — Его омрачившаяся физиономия расплылась в довольной улыбке. — Садитесь к нам, если у вас нет чего получше на примете. Эй! Эй! — крикнул он вслед пробегавшему официанту. — Еще прибор!.. Где вы покинули вашу жену?

Барон Грюнер смотрел на профессора. — Вы не присядете, профессор?

— Благодарю вас, — отозвался тот, — я уж собрался уходить.

— Он дуется на нас за то, что мы вино его выпили, — засмеялся министр. — Впрочем, я задерживал вас, профессор, не ради приятности вашего общества, — добавил он несколько резче, давая выход оставшемуся невысказанным возмущению, — а затем, что хотел знать ваше мнение…

— И напрасно, милостивый государь, — прервал министра барон, — общество господина профессора ценно само по себе. В Пеште вряд ли найдется еще десяток человек, чье общество было бы столь же ценно.

— Ну, разумеется, — кивнул министр. — Совершенно с вами согласен. — Как всегда, ваша милость, — с легкой иронией усмехнулся барон и не торопясь, педантично стал протирать шелковым белым платком стекла очков. — Однако если вам угодно переговорить с глазу на глаз…

Министр схватил его за руку. — Нет, нет, что вы!

Тем временем в зале стало тише, вокруг опустевших длинных столов сновали только лакеи в белых ливреях. За соседним столиком несколько молодых графов обсуждали предположительных участников Королевских скачек, и среди них — данные одной французской лошадки, которую еще за два месяца до скачек отправили из Венсен в Алаг для тренировок. Министр в пол-уха прислушивался к волнующему спору молодых графов. В глубине души доктор Зенон Фаркаш интересовал его не более чем какой-нибудь высокого класса, трудный в обращении и капризный спортивный скакун, благодаря которому конюшни министерства культов могут выиграть ряд внутри- и внешнеполитических соревнований, по существу же, он смотрел на профессора свысока — в отличие от барона Грюнера, который, с чисто еврейской чуткостью и способностью огрызаться на обе стороны, уважал профессора, по крайней мере, в той же степени, в какой презирал министра; ноготь с мизинца неподкупного профессора он не отдал бы за всего стокилограммового государственного мужа, которого держал у себя в кармане. (Венгерское объединение промышленников по ходатайству барона Грюнера, президента объединения, недавно предоставило министру по номиналу двести акций Мефтера.) Из игры сложно переплетавшихся за столиком чувств выпадал, таким образом, только профессор, который равно неприступно и равнодушно терпел и робкое презрение министра, и высокомерную почтительность барона — его не интересовал ни тот, ни другой. — Я намеревался поговорить с вами относительно дотации для факультета, господин профессор, — сказал министр. — Но, может быть, ни все же сядете? Я чувствую себя незаслуженно вознесенным, когда вы стоите, а я сижу.

— Благодарю.

Лысина министра побагровела, однако из почтения к барону он счел за лучшее проглотить злость. — Мы намерены повысить вам дотацию.

— На сколько?

— Нам хотелось бы знать ваше мнение.

— Сколько я сейчас получаю? — спросил профессор.

Министр сердито рассмеялся. — Вы даже не знаете?

— Очевидно, столь мало, ваша милость, что господин профессор просто не помнит, — подхватил барон. — Насколько мне известно, профессор в основном содержит свой факультет на собственные средства… Как вы сказали?.. Девять тысяч пенгё в год? Не густо.

Министр покраснел еще больше. — Государство наше бедное, господин барон! Но, как видите, мы стараемся исправить положение. Какая сумма вас устроила бы, господин профессор?

— Нам нужно пятьдесят тысяч, — не задумавшись ни на минуту, сказал профессор.

Супруга министра, уничтожившая за это время три куска торта и полдюжины пирожных жербо-миньон, громко рассмеялась. Министр чуть не задохнулся. — Вам угодно шутить, господин профессор. — Его голос стал хриплым от сдерживаемой ярости. — Как вы это себе представляете? Да у меня весь университетский бюджет…

— Но тогда зачем меня спрашивать? — прервал его профессор. — Сколько вы намерены дать?

— Если все пойдет хорошо, мы сможем увеличить дотацию… Густи! — подозвал он проходившего мимо их столика стройного белокурого молодого человека. Густи тотчас обернулся. — Слушаю, ваша милость? — В его голосе было точно то же выражение, что полчаса назад в голосе накрывавшего столы лакея, и так же предупредительно поблескивали его гладкие напомаженные волосы, склоненные к самым губам министра. — Густи, — бросив укоризненный взгляд на жену, попросил министр, — пробегитесь по буфетам и разыщите мне что-нибудь на сладкое! И фрукты пришлите! — крикнул он вслед удаляющемуся Густи, опять недовольно поглядев на жену. — Можно и крем, если не окажется торта!

Шумная компания графов-лошадников покинула свое место, и в красную буфетную донеслись из мраморного зала приглушенные расстоянием звуки вальса.

— Мы с волнением ожидаем конца вашей фразы, милостивый государь! — Барон повернул к министру короткую красную шею, очки его резко блеснули.

— Как вы сказали?.. Ах да, как же!.. Было намечено увеличить дотацию до пятнадцати тысяч, не так ли? — Министр вопросительно взглянул на жену; ее милость, за отсутствием вина, наливала себе минеральной воды; сперва она искупала в стакане широкий красный язык, потом залпом выпила воду.

— Да-да, — кивнула она, — пятнадцать тысяч!

— И вы полагаете, этого достаточно, ваша милость? — спросил барон.

Министр облокотился о стол. — Но именно такая сумма была намечена, господин барон! Однако, употребив и личное мое влияние, я смею надеяться, что доведу эту сумму, скажем, до двадцати тысяч пенгё, что, как ни говорите, было бы все-таки вдвое больше того, что институт получал до сих пор…

Профессор приблизился к столу. — Ну, а цена всего этого?

— То есть?!

— Я спрашиваю о цене, — повторил профессор с самой любезной улыбкой и, сцепив руки на животе, стал медленно крутить большими пальцами. — Барон подмигнул ему. — Я вижу, профессора сделал несколько недоверчивым опыт его предшественников, — сказал он, поворачиваясь к министру. — Не сомневаюсь, что широкий жест ваш, господин министр, развеял бы воспитанный в научных занятиях скепсис господина профессора.

Министр насильственно улыбнулся. — Мы не торговцы людскими душами, господин барон. Лично я желал бы достичь всего-навсего лишь некоторого искреннего сближения между профессором Фаркашем и выражающим общественное мнение страны правительством; я желал бы, чтобы один из величайших ученых мужей Европы рассматривал с большей симпатией и собственным своим участием поддерживал ту конструктивную работу, которую мы ведем в интересах венгерской нации.

Профессор продолжал крутить пальцами. — Это вам я обязан получением письма от «пробуждающихся мадьяров»?[30]

На секунду воцарилась тишина. — Какого письма? — с любопытством спросил барон.

— Письма? — повторил министр, словно был туг на ухо.

— Вы, кажется, желали бы, чтобы я вступил в ряды «пробуждающихся»?

Барон смотрел на министра. Лицо последнего снова стало наливаться краской. — Простите, что за инсинуация!

— Молодой человек, принесший письмо в мою лабораторию, — продолжал профессор, — родственник вашего личного секретаря. Он дал мне понять, что письмо составлено не без вашего ведома.

— Любопытно! — пробормотал барон, обращая очки свои на министра, у которого побагровел уже и затылок. — Он солгал! — воскликнул министр, ударив по столу ладонью. — Если он утверждал, будто я знал об этом письме, то…

— …это грубая ложь! — негромко договорил барон. — В самом деле, что могло бы подвигнуть его милость господина министра сочувствовать чисто антисемитскому движению! Правда, на венгерской политической арене нам уже приходилось раз-другой видеть примеры того, как кое-кто старался застраховать себя сразу с двух сторон, но подобная практика кажется совершенно несовместимой с прямолинейным характером господина министра.

Министр откинулся на стуле. — Надеюсь, господин барон, вы не допускаете мысли, будто бы я знал об этом письме?

— Ну что вы, — сказал барон, у которого на висках и вокруг носа выступили крупные капли пота, — что вы, ни на секунду!

Из соседнего зала вошли пять-шесть человек, беседовавших по-итальянски, и расположились за столиком в противоположном углу. За ними, соблюдая почтительную дистанцию, следовал фотограф, водя по сторонам настороженным носом; он быстрым взглядом окинул столик министра и, так как профессор явно не заинтересовал его, расположился со своим снаряжением напротив барона Грюнера и министра.

— Господин министр вне всякого сомнения знал о письме, — проговорил профессор, впервые за весь разговор обращаясь непосредственно к барону. Он на мгновение прикрыл глаза, белое лицо его словно застыло от отвращения, даже пальцы перестали крутиться перед животом. — Молодой человек, являвшийся ко мне, служит в институте расовой биологии под руководством господина Мехея, располагая стипендией, лично утвержденной господином министром.

— Что?!

— Ну, естественно! — сказал барон. — Где же еще ему служить?

Министр, словно боксер, всем телом повернулся к профессору. — Да как ты смеешь…

В этот миг он увидел приготовившегося щелкнуть фотографа. Черты его лица, искаженные страхом и яростью, вдруг моментально сложились в предписанную протоколом министерскую улыбочку, только сердито взбежавшие брови так и застыли на взлете; казалось, он вознамерился изобразить для вечности красавчика с рекламы лизоформа[31]. — Что с вами, ваша милость? — спросил барон, еще не заметивший фотографа и потому решительно не находивший объяснения необычайной мимике государственного мужа. — Вам дурно? — Проследив за выпученным взглядом министра, он разглядел рядом с длинным носом фотографа устремленную на них линзу и, опять вспотев, сердито взмахнул рукой. — Погодите! Я протру очки. — Барон не любил сниматься в профиль; повернув голову под должным ракурсом, он с изысканной улыбкой уставился на министра, отвечавшего ему самым сердечным взглядом. Казалось, они вот-вот обнимутся, скрепляя навечно дело венгеро-еврейской дружбы.

Профессор по-прежнему показывал вечности спину. — Августа опять с новым гвардейцем… — донеслось из дальнего угла под аккомпанемент веселого женского смеха. — Браво! — выкрикнул приятный итальянский тенор. — Ma come fa che con questa forma piuttosto grandiosa…[32] — С кем? — спросил женский голос. — С графом Апором, тем блондином, который, знаешь… — Santa Madonna, — воскликнул другой итальянец, — potrebbe essere suo figlio![33] Сверкнула белая вспышка магния, профессор содрогнулся. — Кстати, сегодня утром я вновь повстречался с упомянутым молодым человеком, — произнес он громко. — Он вел по университету группу студентов, требовавших отставки профессора Адама.

— Без ведома господина министра, я убежден в этом! — проговорил барон, подвижное толстое лицо которого после вспышки магния тотчас приняло свои естественные очертания. Физиономия министра с вздернутыми кверху бровями еще некоторое время продолжала источать любезность. — Подлая клевета! — лучезарно улыбнулся он. Профессор поморщился, сунул обе руки в карманы.

— Меня это свинство не интересует ни справа, ни слева, — произнес он презрительно, — мне до политики нет дела. И пусть мне не оказывают чести и не привозят из Рима кресты всех святых, и пусть не оказывают чести, увеличивая на десять тысяч пенгё дотацию моему факультету, и вообще незачем заигрывать со мной, потому что меня на эту удочку не поймаешь! И еще одно, черт бы побрал весь этот проклятый мир! — Голос профессора звучал так резко и злобно, что компания в углу внезапно умолкла. — Если кому-то еще раз придет в голову подъезжать ко мне со всякими рекомендациями, то я схвачу такого умника за галстук и так вертану, что он у меня еще в воздухе с голоду подохнет вместе со своим швабским доверителем.

— Что вы хотите сказать этим?! — побелев, вскочил на ноги министр.

— Пожалуйте торт, ваша милость, — проговорил над его ухом Густи, который после длительной охоты среди буфетных столов наконец возвратился и теперь, предупредительно улыбаясь, держал перед побелевшим носом министра тарелку с пирожными. — К сожалению, пуншевого раздобыть не удалось, зато вот прекрасный кусочек швейцарского сыра…

— Дайте-ка сюда, Густи! — оживилась госпожа министерша, которая уже давно томилась без дела, уставясь перед собой скучливым взглядом. — Давайте, давайте! — Ловким движением она перехватила тарелку, поставила ее перед собой. — Сядь и ешь! — посоветовала она мужу. — С безумцем, который способен обругать здравствующего министра, разговаривать нечего, садись!

Через большой мраморный зал профессор направился к выходу. В зале негде было яблоку упасть, военный оркестр играл увертюру к «Дон-Жуану». Посреди зала ему пришлось обойти сзади супругу регента, стоявшую в полукольце избранных. Но в эту минуту мимо быстрым шагом проследовал его высокопревосходительство регент, а так как супруга его стояла у него на пути, он легонько шлепнул ее пониже спины. Регентша обернулась с перепуганным лицом, ее взгляд упал на оказавшегося как раз позади нее профессора. Последний, склонив голову, заторопился прочь.

У выхода из зала толпа образовала небольшой затор, пришлось остановиться. — Я же говорила тебе, что она не наденет дважды одно и то же лиловое платье, — победоносно объявила спутнице коротышка в очках, час назад подымавшаяся в зал по правую руку профессора. — Помнишь, я сказала заранее: такого не может быть.

— А сама уже домой собиралась!

— Сегодня она в пастельно-голубом кружевном туалете, и такого же цвета накидка из страусовых перьев! — радовался прежний голос. — Говорят, лиловое — ее любимый цвет, но, поскольку и на прошлом приеме…

Профессор протиснулся в двери, сбежал вниз по лестнице мимо окаменевших телохранителей. Швейцар вызвал его машину, полчаса спустя он был уже дома.

— Гергей, люди невыносимы, — сказал он шоферу. — Боюсь, что даже десять заповедей плохо воспроизводят их облик. Когда я в следующий раз надумаю ехать на какой-нибудь раут, пожалуйста, откажитесь мне повиноваться.


На следующий день Балинт проснулся в четыре часа утра. Он поднялся неслышно, так же оделся и на цыпочках вышел из комнаты, стараясь не разбудить мать. Окна профессорского кабинета еще светились. Яркая настольная лампа отбрасывала на белый занавес крупную, с животиком, тень, отчетливо вырисовывавшаяся тень-рука как раз подносила ко рту тень бокала, в другой руке, по-видимому, была книга. Мальчик постоял, поддавшись любопытству, потом тронулся в путь.

Чтобы, как он наметил, попасть в Пешт утром, следовало выйти затемно: денег на пригородный поезд у него не было, и Балинт отправился пешком. Стояла темная ночь, только самый краешек неба чуть-чуть посветлел, а в удвоенной тьме высокой тополевой аллеи не видно было даже кончика собственного носа. Дрожа от холода, Балинт лишь на секунду остановился перед каменной Юлишкой, подмигнул ей и тотчас пустился дальше.

Светилось окно и у соседа, дяди Браника: его ударили по голове шпагой, правда, плашмя, но голова вся опухла, — вот и не спит теперь, бедняга. Его привезли вечером из Матяшфёльда[34] в огромном белом тюрбане, закрывавшем даже уши, и с врачебным свидетельством о травме, коя должна ликвидироваться в течение восьми дней. Шагая к Пешту, Балинт, которого вечером жена Браника посылала в аптеку за болеутоляющим, некоторое время размышлял о существенной разнице между пощечиной и ударом шпагой, хотя бы и плашмя. За полчаса размышлений и ходьбы он совсем согрелся, когда же добрался до Цинкоты, за спиной его уже вставало солнце. Слева, над огородами болгар, кружилась с веселым чириканьем стая чижей, у придорожной канавы покачивала черно-белым хвостом сорока. Проносящиеся по бетонной дороге машины подымали не так уж много пыли, но вся она устремлялась в сторону Пешта под дуновением свежего восточного ветра. Однако самый бетон еще хранил ночной холодок, и босые ноги Балинта никак не могли согреться.

У самой Цинкоты его подобрал военный грузовик, груженный сортовым железом, так что полчаса спустя Балинт со всеми удобствами подкатил к Национальному театру. В восемь он был уже на Вышеградской улице, перед родным подъездом «Тринадцати домов». Здесь, на третьем этаже, он родился, здесь, как лучший ученик, окончил три класса начальной школы. Каждое лето, не считая единственного, проведенного в деревне у бабушки, этот дом был опорным пунктом, где начинались и кончались его бродяжничества по Андялфёльду, ограниченные Дунаем, Западным вокзалом, Ракошской сортировочной и Уйпештской таможней; проспект Липота он пересекал редко, в Буде побывал за всю жизнь дважды. Но «Тринадцать домов» и его окрестности знал не хуже, чем собственную ладонь, поглядывать на которую, впрочем, было не столь уж интересно: редко-редко отсчитывали в нее более одного пенгё. Годом раньше — ему исполнилось тогда одиннадцать — был у него приличный заработок, но продолжалось это всего шесть месяцев (потом они переехали в деревню, оттуда в Киштарчу): утром, с пяти до семи, он разносил по домам молоко. За это получал от хозяйки молочный завтрак и шесть пенгё в неделю; заработок солидный — ведь ему приходилось обегать всего-навсего пятьдесят — шестьдесят квартир в Обезьяннике напротив да соседних наемных казармах, где дети мелкого чиновного люда только-только переворачивались на другой бок, когда Балинт звонил у двери с бутылкой молока и пакетом свежих булочек.

Балинт на секунду остановился перед домом; прелый дух мусора, помоев, мочи ударил из подворотни, но оказался таким же знакомым для носа, легких, как для души — привычные речи матери; мальчик судорожно глотнул и покраснел от волнения и счастья. Быстрым взглядом окинул дом: мышино-серая стена с облупившейся штукатуркой смотрела на него круглыми своими пятнами точно так же, как год назад, не изменилось ничего и на лестничной клетке, ноги на выщербленных ступеньках чувствовали себя, словно в разношенных туфлях, когда же он зашагал по каменным плиткам коридора, знакомо качнулась все та же плита. Дядя Шмитт уже выставил во двор свои олеандры, вывесили и клетку с черным дроздом; зеленые листья и свист дрозда обозначали прежде, что пришла весна, жизнь станет легче, будет теплее — конец мучениям в холодных, промозглых комнатах, куда ветер постоянно забивает обратно едкий дым.

Поднявшись на третий этаж, Балинт постучался в номер тридцать один. В угловых квартирах, где комнаты были с альковом и стоили на пять пенгё в месяц дороже, обитали жильцы посолиднее: мастера, начальники цехов, служащие — словом, те, у кого хватало жалованья, чтобы зимой жить в тепле, а летом в субботние вечера сыграть партию в кегли. В тридцать первом номере жил крестный отец Балинта Лайош Нейзель, судовой кузнец, с матерью, женой и четырьмя детьми; когда задували ноябрьские ветры, Балинт часто приходил сюда под вечер греться, сперва до одури наглотавшись дыма в собственной комнатенке.

— Ты ли это, Балинт Кёпе? — раздался чей-то голос у него за спиной. То был дядя Мозеш, горбатый цирюльник, ходивший брить по квартирам, беря на двадцать филлеров дешевле, чем в парикмахерских. — Каким это ветром тебя занесло?

— Вот пришел, — ответил Балинт.

— А по какому делу? — допытывался парикмахер, чьи горб и профессия в равной мере вскармливали любопытство.

— К вам я, дядя Мозеш, — подмигнул мальчик.

— Ко мне? — удивился парикмахер. — Ко мне? Зачем это?

— А чтоб побриться, — серьезно ответил Балинт. — В Киштарче я бриться нипочем не хожу, больно плохо там бреют.

— А ну тебя, обезьяна! — ухмыльнулся горбун. — Тебе еще долго чесаться придется, пока борода вырастет.

— А она от того растет? — спросил мальчик. — Тогда у собак борода до земли должна расти… Скажите, пожалуйста, моей крестной нет дома?

— Недавно ушла, — ответил дядя Мозеш, чья память, словно светочувствительная пластинка, безошибочно учитывала перегруппировки сил целого дома. — А ты к ним?

Балинт поколебался. — Я работу ищу.

— Работу? М-да… Выбрал время!

— А что?

— Полдома гуляет, — проворчал парикмахер. — И я с ними вместе.

Балинт подождал немного в надежде, что тетушка Нейзель вот-вот вернется с покупками; затем спустился, обежал двор, словно собачонка, после двухнедельных блужданий обнюхивающая в волнении весь дом, потрогал листья олеандра, ответно посвистел дрозду, потом выбежал на улицу и заглянул по очереди во все подворотни. Полчаса спустя, опять понапрасну толкнувшись к Нейзелям, он решительно сбежал с лестницы и зашагал к проспекту Ваци.

Широкий тротуар между улицами Шюллё и Жилип, обычно в эти часы принадлежавший женщинам с сумками, спешащим домой после утренних покупок, сейчас был заполнен мужчинами. Одни толпились вдоль края тротуара, другие уныло прохаживались по двое, по трое, не глядя на занятых своими делами мрачных жен, кое-кто стоял в одиночестве, сунув руки в карманы и надвинув на глаза шапку или шляпу, подпирая уже согревшиеся под утренним солнцем стены домов. Лица почти у всех были хмурые, впалые щеки поросли четырех-пятидневной щетиной.

Балинт с недоумением разглядывал непривычную картину. Не будь лица мужчин небриты, можно было бы подумать, что нынче воскресенье. Он пробежал вперед, к «Семи домам», и увидел: высокая труба завода Лампеля не дымится, все другие трубы окрест тоже стоят бездыханные. Недоставало чего-то и в звуковой картине города, хотя довольно долго он не мог определить, чего именно, и, лишь вернувшись к воротам металлургического, заметил, что два больших мостовых крана стоят, их нескончаемое, сопровождавшее все его детство гуденье умолкло.

— Что случилось, Рози? — спросил он у знакомой девчонки, его однолетки, сидевшей у подъезда на маленькой скамейке. Та снизу посмотрела на него, но не ответила, только повела плечом.

— Твой отец тоже гуляет? — спросил Балинт.

Рози опять не ответила. Балинт, ничего не понимая, переминался с ноги на ногу. — Ты больна? — спросил он. — У тебя что, рот распух?

— Иди ты знаешь куда! — крикнула девочка и повернула к нему худое, странно неподвижное лицо. — Или не видишь, что я загораю?

— Ну и что?

— А то, что солнце мне загородил, дуралей!

Балинт повернулся и пошел прочь.

— Балинт! — тотчас позвала Рози. — А ну вернись-ка!

Балинт обернулся. — Чего тебе?

— Поди-ка сюда!

— Ну? — буркнул Балинт, сделав шаг назад.

— Нет у тебя кусочка хлеба?

— Нет.

— Ну и дурак. Опять мне солнце загородил. Иди знаешь куда…

Отец Рози был мастером литейного цеха на заводе Ланга; если Рози в девять утра уже голодна, значит, ее отец тоже без работы, а если выгоняют даже мастеров, значит, весь цех гуляет. Если не весь завод! Балинт вдруг остановился: а может, и крестного отца рассчитали? Эх, надо было спросить у горбуна-парикмахера, уж он-то все знает обо всех, заботливо, кропотливо подбирает, запоминает каждую новость… На углу стояло человек десять — пятнадцать, они горячо жестикулировали и говорили о чем-то, нарушая утреннюю тишину. Балинт подошел ближе — крестного среди них не было. Чуть в стороне стоял высокий белобрысый парнишка; Балинт знал его, он тоже был из «Тринадцати домов». — Привет, Бела! — Бела с высоты своих четырнадцати лет глянул на тщедушного Балинта, они обменялись рукопожатием. — Не слышал, дядю Нейзеля тоже выставили? — Бела пожал плечами. — Не знаю. Ты откуда?

— Из Киштарчи.

— Там живете?

— Уж полгода.

— Вчера судостроительный еще работал, — сказал Бела.

— А завод Ланга?

— Этот уж три недели как стал, в тот же день, что и завод Шлинка, — объяснял Бела. — Позавчера остановился Симент, Венгерско-бельгийский, вчера — Арнхейм.

Балинт одним глазом следил за прохожими, чтобы не пропустить крестного отца или мать. Вообще же знакомых лиц было много; казалось, кто-то придумал собрать гостей не у себя дома, а прямо на тротуаре проспекта Ваци, и вместо куриного жаркого угостить их порцией солнечных лучей да уличной пыли. Здесь, как и на правительственном приеме, гости сходились в небольшие группы и обстоятельно судили-рядили о самом неотложном… — Когда в пятнадцатом мы стояли у Перемышля, — говорил кряжистый, уже седеющий человек с большими усами, — и в третий раз понапрасну атаковали гору Надор, а от полка нашего только половина осталась, подбегает к нам один майор и объявляет, что, если четвертая атака удастся, все мы получим землю в комитате[35] Земплен, а кто погибнет, так об его семействе государство позаботится.

— Небось подчистую выложились? — спросил худой человек в кепке.

Старик сплюнул. — Земли у меня, сколько под ногтями было, столько и осталось, а поденная плата нынешней весной спустилась до одного пенгё двадцати.

— Потому и в Пешт подался, старина? — спросил кто-то.

— Почему ж еще! — тихо отозвался усатый старик. — Три недели вкалывал, а теперь вот — ступай на все четыре стороны. Даже на обратный билет не заработал.

— А вы пешочком, дружище! — посоветовал кто-то. — Небось на гору Надор тоже пешком лезли, чего ж до Земплена не дойти!

— Дети-то есть?

— Четверо, — грызя ногти, ответил старик. — Старший тоже в Пеште, на заводе каком-то пристроился, если и его с тех пор не вытурили.

Балинт сунулся в соседнюю бакалейную лавку, куда крестная обычно заходила за покупками.

— Тетя Нейзель из «Тринадцати домов» не была еще?

— Еще нет, — зевая, ответил приказчик.

Перед лавкой женщин было больше, чем внутри. Балинт наведался к мяснику, торговавшему кониной, заглянул в корчму, потом поплелся назад к бакалейной: здесь он скорей всего встретится с крестной, к судостроительному бежать выйдет дольше.

Группа женщин тем временем разрослась и все больше возбуждалась; с краю к ней пристало и несколько мужчин, — правда, они выдерживали дистанцию в один-два шага, для утверждения мужской независимости. Прошел слух, что «Стандарт» тоже распустил людей. Теперь каждая семья в любую минуту могла быть лишена заработка, а дети — куска хлеба! Женщины волновались, волнение выплескивалось наружу. Злые слова срывались с языка все чаще, и вдруг поднялся такой крик, что два полицейских, кативших по мостовой на велосипедах, притормозили и, доехав до угла, остановились. — Разрази, господи, мир этот проклятый! — выкрикнула из середины группы седая женщина могучего телосложения, тоже из «Тринадцати». — Мой мужик и зимой уже девять недель без работы сидел, а если нынче опять окажется на улице…

— Я за два месяца задолжала за квартиру, — подхватила молодая женщина, — а мой со вчерашнего дня домой не приходил.

Стоявшая рядом с ней женщина рассмеялась. — Небось получил расчет, вот и не смеет на глаза показаться.

— По мне, пусть хоть совсем не приходит, если без дела шляться задумал, — проговорила четвертая женщина, — мне эта жизнь нищая вконец обрыдла, брошу все, как собака . . . . свое.

— Да, ее мужу не позавидуешь, — проворчал кто-то из мужчин. — Оставь, — махнул рукой человек постарше, — они ведь только языком чешут, душу отводят.

— А мне как душу отвести?

— А ты упейся, дядя Фери, — засмеялся черноглазый парень с подстриженными усиками, — а потом ступай домой да потрави семью свою газом, как, помнишь, два года назад Лайош Конбергер сделал, из пятьдесят первого цеха.

Младшего сына Конбергера Балинт знал, учился с ним в одном классе; это был бледный, умный мальчик, очень молчаливый. Балинт хотел было пойти на похороны, но официально, всем классом, не пошли, его же самого учитель почему-то именно в тот день позвал наколоть щепок. Знаком был ему и стоявший рядом старик — ночной сторож на свалке металлолома. Балинт оглянулся, пробежал глазами по противоположному тротуару — ведь крестная может пройти и там. Народу становилось все больше, так что ему приходилось тянуть шею, выглядывая между локтями и плечами, чтобы не терять тротуар из виду. — А хоть и зарабатывает мужик, толку-то мало, — проговорила рядом с ним женщина. — В прошлом году кольраби три филлера стоила, а сейчас восемь, за головку салата все десять просят, мясо для гуляша вдвое подорожало с прошлого года.

— Завтра днем будет народное собрание против дороговизны, — громко сказал ночной сторож.

— Где?

— В старом депутатском собрании. Соцдемы собирают, в пять часов.

— О безработице пусть говорят! — выкрикнул откуда-то из женской толпы взволнованный голос. — О том, что мы тут передохнем все, если мужиков наших на улицу вышвырнут!

— И об этом разговор будет, — сказал ночной сторож. — О дороговизне и о безработице.

— Подите туда, — издали крикнула ему седая великанша, окруженная таким плотным кольцом женщин, что Балинту виден был лишь седой узел ее волос, — подите туда и скажите им, чтоб дело делали, а не языком трепали, не то мы, бабы, соберемся однажды да пожалуем сами со всего Андялфёльда, и уж тогда не только старое, но и новое депутатское собрание разнесем!

— Осторожней, тетя Мамушич, — испуганно одернула ее стоявшая рядом молодая женщина, — на углу два полицейских стоят.

— На. . . я на них хотела!

Женщины стали оглядываться, притихли. — Опять коммунистов загребли, — произнес позади Балинта смуглый человек с худым, небритым лицом. — Человек восемьдесят. — Имен в газетах не сообщали? — спросил сосед.

— О каком-то Золтане Санто пишут, из Москвы вроде бы приехал, — подумав, вспомнил небритый.

— Не знаю такого, — проворчал его сосед. — Небось выдумка полиции.

— Полиции?

— Ну да, чтоб языки нам попридержать, — мрачно объяснил первый.

Балинт обернулся, внимательно посмотрел на говорившего, стараясь разобраться в его словах, и тут на другой стороне улицы увидел своего крестного. Согнувшись, чуть ли не на четвереньках стал пробираться между людьми. Выскользнул из толпы прямо на трамвайные рельсы, по которым, громыхая, шел от Западного вокзала «пятьдесят пятый»; Балинт едва проскочил перед его колесами, сопровождаемый сердитой руганью вагоновожатого, Потом ловко, будто ящерица, обогнул телегу, груженную бревнами, с заносчивым видом прошелся перед самым носом «тополино»[36], такого маленького, что его и петух опрокинул бы, и обеими ногами сразу вспрыгнул возле крестного на тротуар, словно из-под земли вырос.

— Ты как сюда попал? — удивленно спросил Нейзель, вскидывая на него глаза из-под помятой черной шляпы. Всеми морщинами худого, костлявого лица, глубоко сидящими голубыми глазами, густыми седыми усами, свисающими вниз от углов рта, он приветливо улыбался Балинту. Балинт заулыбался тоже: его крестный был выбрит, как всегда. — Так как же ты сюда попал?

— Я тетю Луизу ждал у лавки Лауфера.

Нейзель поздоровался с мальчиком за руку. — Мой крестник, — сказал он стоявшему рядом с ним человеку в форме кондуктора Будапештской трамвайной компании; тот тоже протянул Балинту руку. — Когда в Пешт прикатил?

— Утром. — Балинт размышлял, говорить ли с ходу о том, что привело его сюда. — Ведь вам, крестный, расчета не дали, правда?

Нейзель секунду пристально смотрел на мальчика, потом глазами дал понять: рассчитали. — Почему же вы тогда бритый ходите? — невольно воскликнул Балинт. Кондуктор рассмеялся, а Балинт вспыхнул и уставился на свои босые ноги. — Ну, а ты зачем приехал? — спросил крестный.

Мальчик не ответил. Он еще не переварил двойное разочарование: разочарование большее — что и крестный, хотя более двадцати лет проработал на «Ганце», получил все же расчет, и разочарование меньшее — что его наблюдения оказались неверны.

— Безработные не бреются, — сказал он, глядя кондуктору прямо в глаза; его лоб покраснел, выдавая раздражение.

— Ты-то почем знаешь? — снова засмеялся кондуктор.

— Он вырос здесь, в «Тринадцати домах», — пояснил Нейзель и умиротворяюще положил руку на плечо мальчика. — Как-нибудь выдюжим, парень, слышишь! А нос вешать мужчине не к лицу!

— Бритье ведь денег стоит, — проговорил Балинт упрямо, все так же не сводя глаз с кондуктора. — Даже если самому бриться, как дядя Лайош.

— Тут ты прав, — кивнул кондуктор.

Но Балинт все еще не выпускал его из своих острых зубов. — А потом, если человек бритый, так он и в корчму скорей завернет. — Балинт увидел, что дядя Лайош, его крестный, улыбается в седые усы, и сразу успокоился. Он посмотрел через дорогу: на другой стороне проспекта колыхалась и бурлила огромная толпа — словно был воскресный полдень и люди шли в Уйпешт на футбол.

— Вы меня о чем-то спросили, крестный?

— Зачем в Пешт пожаловал?

— Мама не знает, что я здесь. Работу ищу.

Старый рабочий покачал головой. — Нынче ты не найдешь работы.

— Найду, — тихо отозвался мальчик.

— Вряд ли.

Все трое помолчали. — Совсем у вас худо? — спросил Нейзель. Балинт смотрел на кондуктора; он тоже был уже пожилой, с усталыми глазами и изборожденным морщинами лицом, на левой руке не хватало среднего и безымянного пальцев: потому, видно, и пришлось прежнюю работу оставить, податься в кондукторы. — Деньги-то позарез нужны?

— Нужны, — ответил Балинт коротко.

— Ты не мог бы пристроить его у вас в каком-нибудь депо? — обратился Нейзель к кондуктору.

— Ничего не выйдет, — сказал кондуктор, — туда только с записками от дирекции берут. И по этим ребятам сразу видно, что они либо к христианским социалистам вхожи, либо к «пробуждающимся мадьярам». — Они медленно шли мимо корчмы. В этот момент оттуда, сильно раскачиваясь, выплыли двое; едва удерживаясь на ногах, подпирая друг друга, они остановились посреди тротуара и, обнявшись, затянули песню. — Эти тоже на судостроительном работали, — сказал старый Нейзель, — вместе со мной расчет получили. — Теперь у нас уже до того дошло, — продолжал кондуктор, — что у всех поголовно, не спрашивая, вычитают из получки членские взносы в кассы «пробуждающихся» или христианских социалистов. — Твоя жена выписалась из больницы? — спросил Нейзель.

Балинта это уже не интересовало. — Я пойду по своим делам, крестный. Скажите, пожалуйста, тете Луизе, что я приду к вечеру и буду спать у вас, если можно. — Из кармана он вытащил букетик помятых подснежников. — И вот это, пожалуйста, ей передайте.

— Он пойдет по своим делам! — засмеялся кондуктор, глядя вслед Балинту, худенькая маленькая фигурка которого в мгновение ока исчезла среди проносившегося по проспекту транспорта.

— Сколько ему лет?

— Двенадцать.

— Ладный парнишка, — сказал кондуктор. — Из этого человек вырастет.

Минут через пятнадцать Балинт уже стучался в квартиру на втором этаже большого дома по проспекту Ваци; здесь жил Фернандо Рафаэль, итальянский резчик по камню и скульптор. Балинт ни разу не остановился по дороге, но его острые мальчишеские глаза, любопытные, как сама невинность, и верные, словно зеркало, примечали все и справа и слева: он видел бойню, за нею длинный, растянувшийся на целый километр, незастроенный участок, а дальше высоко изогнувшийся хребет Хармашхатархедь с покрытыми лесом склонами, глядящими на Пешт, — все это изменилось за год лишь настолько, насколько украсила их радость долгожданной встречи; впрочем, заборы и надписи на них, сделанные мелом, остались прежними. Балинт засмеялся довольный и побежал дальше.

Зато девочка, открывшая ему дверь, так вытянулась, что глаза их оказались почти на одном уровне; полнее стала тоненькая шейка, еще чернее — округлившиеся от удивления глаза, еще ярче блеск иссиня-черных косичек за ушами; во рту у девочки недоставало одного зуба.

— А зуб где? — спросил Балинт, стоя в двери.

Девочка всплеснула руками. — Иисус Мария!

— Кто там? — донесся старческий дребезжащий голос из комнаты, пройти в которую можно было лишь через кухню.

Девочка еще раз всплеснула маленькими ладошками. — Балинт пришел, бабушка!

— Это я, Сисиньоре, я, Балинт! — весело подтвердил он. — Сейчас зайду к вам! — Он опять взглянул на мелкие острые зубки девочки, которые от удивленья бессовестно лезли на свет божий; темнеющая дырка на месте отсутствующего зуба особенно бросалась в глаза. — Вы одни?

— Одни, — ответила девочка. — Ой, Балинт, да откуда же ты?

— Из Киштарчи, — смеясь, ответил мальчик. — Я боялся, что ты в школе.

— Мы же во второй смене!

Балинт краешком глаза опять оглядел девочку. Она ничем не напоминала названную ее именем каменную нимфу в киштарчайском парке. — А я и забыл!

— Ой, Балинт, почему ты не написал, что приедешь, — воскликнула Юлишка, — ведь я могла не быть дома! — Откуда у меня деньги на марку! — буркнул Балинт.

Между тем из комнаты уже неслись нетерпеливые призывы Сисиньоре — как прозвали бабушку-итальянку окрестные жители за излюбленную ее присказку. — Балинт, mio caro[37], иди же сюда, figliuolo[38], где ты пропадал так долго? Я уж думала, что не увижу тебя больше, благослови тебя бог, ты все же пришел, carissimo mio[39], входи же! — Иду! — крикнул Балинт. Он еще раз окинул девочку оценивающим взглядом. — Ты выросла! — добавил он то ли одобрительно, то ли недовольно.

— А ты нет! — заметила девочка. — И какой же у тебя нос курносый!

— Какой надо, такой и есть.

Юлишка озадаченно помолчала. — Ты даже не поцелуешь меня?

— Потом, — поколебавшись, решил Балинт. — Сейчас заскочу к Сисиньоре и сразу подамся по своим делам, некогда мне. У тебя сколько туфель? Две пары?

— А что?.. Ну, две.

— Carissimo mio, — донеслось из комнаты. — Да где же ты! — Балинт пошел было на зов, но у дверей внезапно повернулся, обхватил девочку за талию, притянул к себе и долгим поцелуем поцеловал в щеку, постаравшись, однако, коснуться и краешка губ. — Юлишка! — прошептал он быстро, несколько раз подряд. — Юлишка!

Сисиньоре лежала в постели; она была уже так стара, что из подушек виднелся лишь темно-коричневый нос. Жалкий седой пучок был приподнят подушкою к темени, маленькие воспаленные глазки глубоко ушли под лоб, все тело под одеялом казалось меньше, чем горстка куриных костей. Но едва Балинт склонился над ней, как тысячи темных морщинок на лице заулыбались, а сухонькие и черные, словно птичьи лапки, руки выметнулись из-под одеяла и обхватили шею мальчика. — Так ты здесь, mio caro, — прошептала она, — значит, довелось мне все-таки повидать тебя. Где ж ты пропадал так долго, figliuolo mio?

— Спрашиваете, где пропадал?

— Si, signore[40], где ты пропадал?

Мальчик, довольный, засмеялся. — В Америке был.

— Dio mio[41], — воскликнула старушка, — это правда?

Мальчик наклонился, поцеловал ее. — Разве ж я когда вру? Но сейчас мне некогда рассказывать, Сисиньоре, вечером или завтра расскажу, когда вернусь. — Вернешься? — переспросила Сисиньоре. — А в Италии не бывал? И не езди туда, пока я не научу тебя говорить по-итальянски!

Балинт и Юлишка опять вышли на кухню.

— Можешь дать мне на время пару твоих туфель?

— Конечно. Я дам тебе новые, они скорей налезут, мы только месяц назад их купили. Тебе зачем?

— Неси сюда, — сказал Балинт, — а я пока вымою ноги.

Мыло было хорошее, душистое, Балинт несколько раз с наслаждением понюхал его. — А мама твоя не хватится туфель? — спросил он. — Мне, понимаешь, работу нужно искать, явлюсь босой, со мной и разговаривать не станут. Ну, я пошел! — сказал он, хмуро разглядывая на своих ногах девчоночьи туфельки. Потом вытащил из кармана еще один букетик подснежников. — Тебе принес.

Для начала он заглянул в молочную лавку тетушки Керекеш, где работал в прошлом году. — Гляньте-ка, Балинт пришел! — заулыбалась, увидев его, тетушка Керекеш. — Где ж ты бродяжил год целый? — Она притянула мальчика к себе, расцеловала в обе щеки и, отстранив на вытянутую руку, еще раз оглядела с головы до ног. — А ты не очень-то растолстел! — объявила она. — Я ведь думала, вы укатили в деревню толстеть да поправляться… Ты что это девчоночьи туфли надел? Ох, не могу я взять тебя, сынок, и так уж одного только рассыльного держу, дела в лавке хуже некуда, врагу своему не пожелаю. Где вы живете? В Киштарче? И ты хочешь оттуда ходить сюда на работу? Оно конечно, ночевать ты мог бы и в лавке!.. Нет, не могу, Балинт, милый ты мой, не могу выставить на улицу нынешнего рассыльного, он хоть и еврей, бедняжка, но очень славный паренек, один содержит мать и младшую сестренку, а сам немногим старше тебя. У Лауфера тоже нет места, Келемены только что распростились с посыльным, хозяин теперь сам разносит товар, нигде никаким заработком и не пахнет. Не найдешь ты себе места, бедняга! Ты вот что, ты в центре попытай счастья, там еще есть денежки, а спать негде будет, приходи к нам, местечко найдется. Выпей-ка стакан молока с этой хрустящей румяной булочкой, а?

Две недели ходил по городу Балинт в поисках работы. Каждый день вставал на рассвете, шел на свалку завода Шлика, где безработные рылись в металлоломе, собирал килограмм десять ржавой проволоки, углового железа, труб, продавал их скупщику утиля Фридману по три филлера за килограмм, на вырученные гроши покупал хлеба и отправлялся на поиски; ночевать возвращался к Нейзелям. Третий раз в жизни побывал в Буде, наведался в купальни Лукача, куда в прошлом году его дружок Бела нанимался чистить бассейн и убирать кабины, но его не приняли — нашли слишком хилым и слабым. Будь у него залог, владелец процветавшей в центре города скорняжной мастерской охотно взял бы его рассыльным; он мог бы поступить учеником в авторемонтную мастерскую на улице Акацфа, но — без жалованья; бакалейщику в Кёбане за восемь пенгё в неделю и завтраки требовался рассыльный, однако же непременно с велосипедом. Балинт обошел все стройки в районе проспекта Миклоша Хорти, но его отовсюду гнали: он был такой щупленький, что, казалось, и кельню не удержит в руке. Однажды чуть было не повезло: оптовой торговой фирме на улице Батори требовался мальчик для доставки в Большой универсальный магазин шелковой бумаги, но Балинта не приняли: его ноги не доставали до педалей трициклета. И все-таки он не терял мужества; упрямо сцепив зубы, с рассвета и до заката утюжил улицы, когда же входил в мастерскую или лавку, спрашивая работу, то серые глаза его так светились между вздернутым носом и блестящими светлыми волосами, губы так улыбались, руки были так чисты и так прямо он держался, что торговец или ремесленник охотно согласился бы назвать его своим сыном, однако нанять рассыльным не мог.

В конце второй недели он пришел домой раньше обычного. Лайош Нейзель сидел у окна с очками на носу и вслух читал жене «Непсаву»[42]; двое младших детей уже лежали в постели.

— А тебя тут один человек разыскивал… по имени Йожеф Кёпе, — сообщил Нейзель, сдвинув очки на лоб. — Дядя Йожи! — воскликнул мальчик. — Он самый. Матушка твоя послала, чтоб поглядел, не к нам ли ты сбежал.

— Ступай, сынок, домой, к маме своей, — проговорила тетя Луиза, часто задышав от волнения, и прижала к мощной груди светловолосую голову Балинта. — Уж я-то знаю, каково ей, сама бы в Дунай бросилась, если б мое дитя вот так ушло из дому, как ты.

— А правда, что ты повесил ту собаку? — спросил Петер, старшенький.

— Балинт?!

— Нипочем не поверю, — сказала тетя Луиза, — Балинт такого не сделает.

Оба малыша горящими жаждою приключений глазами впились в Балинта, — Твой дядя говорит, кто-то видел, как ты ее вздернул. А Фери и дома тогда не было.

— Не верю, чтобы то Балинт был, — повторила тетя Луиза. — И откуда кто знает, может, Фери ночью домой приходил, через какую-нибудь заднюю калитку или даже через забор?

Голубые глаза Нейзеля спокойно смотрели мальчику в лицо. — Что об этом болтать попусту, — сказал он негромко. — Балинт глотнул, усталость из стертых в кровь ног на мгновение прихлынула к сердцу. После смерти отца крестный стал для него единственным взрослым мужчиной, чья жизнь была открыта перед ним со всеми ее семейными делами и задушевными мыслями. Словно мимоходом брошенные из-под седых усов умные шутки Нейзеля так же нестираемо хранились в памяти мальчика, как и неторопливые обстоятельные его советы, как укоризненное покачиванье головы или тихое поучение, извлеченное из какой-нибудь случайной истории. Все это Балинт уносил из комнаты с альковом к себе, дома же продумывал заново и складывал в памяти своей на хранение; к тому времени, как им переехать из «Тринадцати домов», тысячи подобных памяток, собранных воедино, сотворили в сердце мальчика истинную кумирню старому Нейзелю. Вот и сейчас Балинту вспомнилось, как дядя Лайош однажды сказал жене, когда та жаловалась ему, что недавно переехавший в дом жилец оказался совсем не таким, как она поначалу думала: «К новому человеку сперва приглядеться надобно, понять, чего от него ждать можно — добра или зла. Прежде чем пить из стакана, я его со всех сторон огляжу. Но зато уж потом не сомневаюсь никогда!»

— Что об этом болтать попусту! — повторил Нейзель, спокойно отводя глаза от лица Балинта. — Больше всего бед происходит от того, что люди не желают думать.

Тетя Луиза кивнула. — Любви нет в людях, вот что.

— Не в том дело, — повернул Нейзель к жене худое костлявое лицо со сдвинутыми на лоб очками, — а в том, что не знают люди друг друга как следует и потому один другого боится. И змея ведь только со страху кусает.

— Поезжай к матери, сынок, — вздохнула тетя Луиза, — она небось все глаза из-за тебя выплакала. Работу тебе все равно не найти.

Балинт засмеялся. — А я нашел уже!

— Ну?! — Нейзель выше поднял очки.

— Я тут познакомился с одним, — сказал Балинт. — В Киштарче мастером работает на вагоностроительном. Так он берет меня в цеховую контору курьером.

— И сколько платить будут? — спросил Нейзель.

— Восемь пенгё, — ответил Балинт. — И все можно будет домой отдавать, на трамвай-то не потребуется. Фери зарабатывает двенадцать, мама каждый месяц пятнадцать пенгё получает от барышни, да еще стиркой подрабатывает, вот и выйдет на круг сотня пенгё в месяц. Впятером можно прожить.

— Значит, утром и отправишься? — спросила тетя Луиза.

— Прямо сейчас, — сказал мальчик. — Завтра с утра выходить на работу.

Вторая глава

Был у Балинта один сон, который на поворотных пунктах его короткого жизненного пути, после какого-нибудь трудного и волнующего дня, неизменно к нему возвращался.

Он сидит в комнате, окна которой выходят неизвестно куда. Иногда, правда, за стеклом виднеется акация или какая-нибудь часть коридора в рабочем бараке Андялфёльда, но при том решительно неясно, где, в какой части света находится эта комната. И люди, вдруг возникающие в ней, всякий раз меняются, хотя как правило это участники различных событий и сценок предшествующих дней: то на маленькой скамеечке подле кровати сидит мать и поблескивающим ножом чистит картошку, то бабушка в углу сражается с дверцей шкафа, которая никак не желает открываться, то стоит посреди незнакомой комнаты барышня Анджела со строгими очками на полном лице и подносит к губам длинную «вирджинию»; впрочем, чаще всего в комнате находится Фери, старший брат, — он лежит на соломенном тюфяке, подобрав ноги, или обстругивает ножичком ореховую ветку, или молча, не шевелясь, стоит у Балинта за спиной… С каждым из этих людей у Балинта ведется отчаянный спор. Но по правую руку от него, на кресле, от которого ему виден лишь красивый точеный подлокотник, неизменно сидит кто-то, и Балинт не знает, кто он, не знает даже, мужчина это или женщина, стар этот человек или молод, не различает его лица, — но, хотя этот кто-то не вмешивается в споры и никогда не произносит ни слова, Балинт чувствует в нем союзника.

Сон, обычно непродолжительный, всякий раз развеивал тревоги и страхи, вселял веру в себя. Помог он Балинту преодолеть и неудачи первых дней на Киштарчайском вагоностроительном. Новой обстановки мальчик боялся не более, чем новых башмаков, к которым ноге сперва нужно приноровиться; ну, поначалу будет непривычно, непонятно, не обойдется и без ссадин на самолюбии, но в конце концов притрутся, приладятся друг к другу. Однажды он побывал уже на заводе, на «Ганце-судостроительном», вместе с крестным; и с виду, и по запаху, и по речам своим тамошние рабочие оказались точь-в-точь похожи на обитателей «Тринадцати домов», разве что выражение лиц было чуть-чуть более напряженное, отсутствующее; он и сам в любой момент мог бы сойти за одного из них.

Но сейчас, постучавшись в контору цеха, где предстояло ему работать, Балинт немного растерялся. В конторе, кроме мастера (его-то вполне можно было принять за жильца такой же, как у крестного, комнаты с альковом), за двумя сдвинутыми вместе столами сидели два господина в нарукавниках; над третьим столиком, поменьше, склонялась толстая белокурая дама в белом халате. Стоя за стеклянной дверью, Балинт некоторое время разглядывал их: на его стук никто не шелохнулся. Балинт вошел.

Господин в нарукавниках повернул к нему беличье личико, испещренное мелкими морщинами. — Так это и есть наш новый рассыльный, господин Турчин? — спросил он мастера, глядя на Балинта. Теперь все четверо воззрились на мальчика.

— Он самый.

— Ну, у этого дело пойдет! — проговорил тот же господин. — Помните, сударыня, его предшественник минут десять простоял за дверью, а этот сразу сообразил, что его стука здесь не слышно.

Сборочный цех — такой длинный, что лица рабочих, находившихся в другом конце, нельзя было различить, — содрогался от грохота кувалд, завыванья пневматических молотков, зубильных станков, и все эти звуки с такой силой давили на дверь конторы, что двойные ее стекла постоянно дребезжали, словно бранились между собой, и приходилось буквально кричать соседу в ухо, чтобы он услышал. В маленькое помещение конторы дневной свет поступал из цеха, который и сам-то был погружен в сумрак, ибо кривые стекла крыши давно запорошило пылью; лишь в дальнем его конце через прямоугольную прорезь раздвижных дверей без помехи вливался яркий солнечный свет, образуя огромную, сияющую белизной завесу, сквозь которую время от времени проскакивали, вбегая в цех, крохотные черные фигурки людей.

— Как тебя зовут?

— Балинт Кёпе.

— Когда будешь говорить со мной, — заговорил другой чиновник, господин Хаузкнехт, очень черный и худой мужчина с длинной шеей, — то становись от меня справа. Ты знаешь, где у меня правая сторона? — Балинт показал. — Светоч мысли! — удовлетворенно отметил длинношеий. — Тот, другой, раздумывал минут пять по меньшей мере, а потом безошибочно встал слева. Ну, а если я вот так стану, где у меня правая рука?.. Верно! Откуда у тебя такое море познаний?

Толстая блондинка всем телом своим вперилась в неподвижно стоявшего мальчика. — Славный мальчишечка. Вы только поглядите, какой он курносенький.

— Уж вы не портите его, сударыня, — заметил господин Хаузкнехт, — эти сообразительные сорванцы так быстро набираются нахальства, что господин Турчин не успевает приводить их в чувство затрещинами.

— С ним хлопот не будет, — рассудил конторщик с морщинистым беличьим личиком (на следующий день его перевели в городскую контору завода, и Балинт не успел узнать его имя), — видно, что порядочный мальчик, эти несколько пенгё жалованья ему нужны позарез.

У Балинта от злости свело живот. Не будь ему и вправду позарез нужны эти «несколько пенгё», он тут же повернулся бы и убежал. Что он им — поросенок, выведенный на ярмарку, что ли? Обсуждают, оценивают, как будто он глухой, хорошо еще хоть не щупают, есть ли мясо на костях, довольно ли жиру!..

— Господин Турчин, где я буду работать? — спросил он, понурясь, чувствуя, как горят щеки от унижения. Только широкое лицо мастера с низким лбом, весь его андялфёльдский вид были единственно знакомы и привычны Балинту в этом чуждом господском мирке. Но тут дверь распахнулась, и в контору вместе с вошедшим рабочим ворвался оглушительный вой и грохот цеха; Балинт не расслышал слов мастера. — Что вы изволили сказать? — спросил он.

— Хватит трепать языком, — буркнул мастер, просматривая бумаги, принесенные рабочим, — жди, когда тебя позовут.

Час спустя — в течение которого Балинт, приткнувшись в углу, под скрип перьев и дребезжанье дверных стекол раздумывал о том, с первого ли дня станет мастер учить его затрещинами и имеют ли право и конторщики бить его, — мальчика подозвал господин Хаузкнехт. Он явно боялся, что за это время новый рассыльный начисто забыл о полученных указаниях, и, энергично взмахнув длинной, охваченной нарукавником рукой, устремил указательный палец на правый подлокотник своего кресла. Балинт сделал вид, что не понимает: он стал слева.

Господин Хаузкнехт обреченно махнул рукой. — Я знал, знал заранее! — Скорбное лицо конторщика было покрыто пыльно-серым слоем разочарований, постигавших его на протяжении тридцати лет службы. — Перейди сюда, стань по правую сторону от меня. Забыл уже?

Балинт смотрел ему прямо в глаза. — Я не забыл. Это правая сторона!

— Не слышу, — проскрипел конторщик, крутя длинной шеей.

— Вот ваша правая сторона, господин Хаузкнехт, — громко повторил Балинт.

Конторщик медленно, печально потряс головой. — Это левая, левая! Мне ли не знать, где у меня правая, а где левая рука? Перейди на другую сторону!

Балинт выполнил приказание. — Если я сижу, — в голосе господина Хаузкнехта было только терпение и доброжелательность, — ты всякий раз подходи с той стороны стола, где лежат ножницы для резания бумаги, тогда ты не спутаешь.

Теперь уж Балинт видел, что этот вряд ли станет награждать его подзатыльниками. Он проделал еще один опыт. Большие серые глаза его, которые в минуту опасности чуть-чуть сужались и излучали резкий холодный свет, уставились конторщику прямо в переносицу.

— А почему я должен всегда подходить к вам справа, господин Хаузкнехт? — спросил Балинт с перехваченным от волнения горлом. — Разве это не все равно?

Но обе руки конторщика остались лежать на столе, он только голову повернул к мальчику. — Я глух на левое ухо, сынок, — сказал он тихо. И вдруг рассвирепел. — Все вы одним миром мазаны, один тупица, а другой дурак!

Господин Хаузкнехт послал Балинта на квартиру — он жил в двадцати минутах ходьбы от завода — за своим утренним кофе. Едва мальчик вернулся, мастер отправил его к мяснику купить варенного с чесноком сала; около двенадцати барышня Келемен велела сходить за обедом, который ей присылали из дому в судках. Проходя по цеху, где на параллельных рельсах нескончаемыми вереницами стояли на сборке вагоны, Балинт с завистью смотрел на сборщиков, работавших на крышах вагонов или в канавах под ними. Когда, уже в четвертый раз, он вышел из конторы, чтобы отнести опорожненные судки барышни Келемен, загудела рельса, обозначая конец обеда; отставив кастрюльки, свернув промасленную бумагу, люди поплелись по местам. И тут парень в шапке левенте (лица его Балинт не видел), пробегая сзади, вышиб у него из рук судки; голубые кастрюльки со звоном разлетелись по бетонному полу, одна закатилась в яму под товарный вагон, другая наскочила на длинный, извивающийся резиновый провод от пневматического зубила и вывалила на него оставшееся в ее чреве морковное пюре. На следующее утро, идя в контору, Балинт увидел вдруг в двадцати шагах впереди себя парня в левентовой шапке: парень как раз входил в компрессорную, огражденную проволочной сеткой. Балинт, толкнув дверцу, бросился за ним.

Но войдя, он тотчас потерял парня из виду. В узком помещении, занимая его почти во всю ширину, стояли друг за другом пять компрессоров; узкий проход оставался лишь сбоку, вдоль стены, на которой висели на равном расстоянии огромные, до самого потолка, красные баллоны со сжатым воздухом. Седой механик только что включил первый компрессор. Балинт глядел, забыв обо всем.

— А тебе чего здесь понадобилось? — спросил механик.

— Тут парень один прошел, — ответил Балинт.

Загудел электромотор, быстро побежал широкий приводной ремень и привел в движение поджидавшее на другом конце громадное, в рост человека, маховое колесо. — Какая это машина, господин механик? — спросил Балинт. Механик оглядел невысокого щуплого мальчика, который здесь, среди мощных, холодно поблескивающих машин казался особенно слабым и хрупким. — Да ты-то откуда такой взялся?

— Я здесь в конторе служу, — сказал Балинт. — Но мне бы хотелось в цеху работать. Может, возьмете к себе, господин механик?

— Помощником механика, что ли? — усмехнулся тот.

Балинт засмеялся. — Да я бы здесь любую работу исполнял, — воскликнул он звонким мальчишеским голосом, проскользнувшим в металлическом грохоте цеха так же ловко, как проскальзывает в расселину уж, — все-все делал бы, лишь бы не носить жратву всем и каждому, будто в корчме…

— И это работа, — буркнул механик, следя за манометром на стенке маленького черного баллона с воздухом, укрепленного на самом компрессоре. Мальчик не отозвался. Маховик вращался так быстро, что сверкающие спицы его слились. — Какая это машина? — спросил Балинт. Механик перешел ко второму мотору, включил его. У третьего компрессора проверял проводку электромонтер. — Руди, — крикнул ему механик, — тут мастер один в помощники механика просится!

Монтер внимательно посмотрел на мальчика. — Ростом не вышел, — сказал он.

— Ну и что из того?

— Как же он будет нам спины чесать! — возмутился монтер.

— Ничего, подставим скамеечку, — сказал механик. — Доброму мастеру отказывать не годится.

И они вместе вернулись к первой машине. Механик еще раз поглядел на манометр, затем подошел к трубке, соединявшей компрессор с большим красным баллоном, и отвернул клапан. Он уже в третий, в четвертый раз повернул колесико, как вдруг раздался страшный треск и тотчас — оглушительно-резкий свист, мгновенно перекрывший нарастающие утренние шумы цеха, так что слух перестал их воспринимать.

Балинт, смотревший на обоих рабочих, находясь по другую сторону установки, получил лишь легкий удар в плечо, от которого, однако, смаху сел на бетонный пол. Уже сидя, он увидел, как механик, который стоял возле самого трубопровода, описывая невысокую дугу, словно ныряльщик, с трамплина прыгающий спиной вперед, летит к нему с раскинутыми в стороны руками и ногами, поднятыми выше головы; монтер же, стоявший чуть-чуть подальше, вдруг зашатался и с диким воем упал навзничь; вопль его слышен был даже сквозь свист вырывавшегося из трубы воздуха.

Балинт моментально вскочил — почти в тот же миг, как тело механика мягко плюхнулось на приводной ремень рокочущей машины, — и в сознании его все сразу стало на место. Тело механика лежало вдоль быстро двигавшегося ремня, одна рука низко свисала, другая подвернулась под поясницу. Правда, под тяжестью человеческого тела ремень двигался медленнее, но и так мысль мальчика за ним не поспевала: когда он сидел на полу, седая голова механика находилась справа от него, когда же вскочил, она уже проплыла мимо левой руки.

Как ни мимолетна была растерянность мальчика, но за краткий этот миг ноги механика уже подплыли под маховое колесо. Беспрерывный вой лежавшего по ту сторону монтера парализовал Балинта, словно молотком бил под колени, когда он, напрягая силы, старался вскочить.

И все же мгновение спустя механик лежал на бетонном полу: ухватив за голову, Балинт сдернул его с ремня. Правда, одна нога механика все еще удерживалась поперек привода, но затянуть ее в машину уже не могло. Балинт, изловчившись, сбросил и ее.

— Вы уж тут подымайтесь! — выдохнул он и, обогнув компрессор, бросился к лежавшему с другой стороны монтеру; лицо монтера было сплошь залито кровью, над левым глазом торчал изо лба кусок обнаженной красной от крови кости. Крики его становились все тише. Балинт даже не наклонился к нему; согнувшись, проскользнул под свистящей струей воздуха, вырывавшейся из разорванной трубы, и побежал к двери.

Работа в сборочном началась, но пневматические молоты и зубила, не получив воздуха, еще стояли, так что голосу Балинта пришлось сразиться лишь с глухим рокотом огромного цеха.

— Что стряслось-то, малец? — спросила подошедшая женщина.

— На помощь!.. На помощь!.. — срывающимся голосом кричал Балинт.

Стоявшие неподалеку рабочие заторопились к нему. Балинт не стал их ждать и вновь бросился в компрессорную. Разорвавшаяся труба по-прежнему свистела и шипела. Монтер недвижимо лежал на полу, но старый механик уже кое-как поднялся на ноги и, мучительно скорчась, стоял у стремительно бегущего приводного ремня. Мальчик подлетел к нему.

— Как остановить машину?

Старик повернулся к мотору, но не мог сделать ни шагу. — Там справа на доске есть рукоятка, дерни ее на себя! — сказал он с искаженным лицом.

Между тем компрессорная наполнилась людьми. Рабочий в синем комбинезоне подошел ко второму работавшему мотору, остановил и его. С каждым мгновением шум работы в цеху угасал, лишь из дальнего конца — куда еще не донеслась весть о несчастье — слышался звук сбрасываемых досок и одинокий стук молотка. Вокруг монтера с разбитой головой люди стояли молча, но позади, за проволочной сеткой, возбужденно гудели голоса. Звучали проклятия. Мастер Турчин, вызванный из конторы, осматривал искореженную трубу. — Голову даю на отсечение, что не сама по себе она лопнула, — сказал он. — Кто был здесь во время несчастного случая?.. Да ты-то как тут оказался? — накинулся он на Балинта.

— Парнишку оставьте, господин Турчин, — сказал старый механик, которому вынесли из конторы стул, — не будь его здесь, мне бы ноги оторвало машиной.

— Расходитесь, расходитесь, ребята! — крикнул мастер. — Кому здесь делать нечего, марш по местам! Если остальные компрессоры в порядке, сейчас дадим давление.

Медленно, неохотно люди стали расходиться. Мертвого монтера унесли на носилках, пятна крови, оставшиеся на бетонном полу, насколько возможно, подтерли. Час спустя из центральной конторы пожаловал главный инженер Мюллер. На нем был широкий с накладными плечами пиджак, широкие американского покроя бриджи и красный с синими полосами галстук. Поглаживая острую и черную, под Бальбо[43], бородку, он осведомился у мастера:

— В котором часу случилось несчастье?

— После семи.

— Почему не запустили остальные компрессоры?

— Мы ждали вас, господин главный инженер, — сказал мастер. — Похоже на то, что тут саботаж, так что сперва пришлось проверить остальные машины…

— Это сделано?

— Под свою ответственность я не решился запустить их, — багровея всем черепом, сказал мастер. — Без вашего указания, господин главный инженер…

— А пока суд да дело, отчего бы и не позагорать немного, так?

Хотя Балинт стоял, по крайней мере, в трех шагах от главного инженера, волны одеколона, шедшие от его острой черной бородки, так щекотали нос, что он дважды чихнул. Светло-желтые, фигурно прошитые туфли главного инженера стояли прямо на пятне крови, оставленном раздробленной головой монтера на бетонном полу.

— С ночной охраной беседовали?

— Они уже разошлись по домам, — отозвался мастер.

— Почему за ними не послано?

Акт саботажа мог быть совершен, очевидно, ночью: чтобы подпилить толстостенную трубку, замазать следы распиловки, закрасить, требовалось время. Предположение, что труба прорвалась сама по себе, практически исключалось. — Отчего плачет этот мальчик? — вдруг спросил главный инженер, взглянув на Балинта. — Он родственник покойному?

Мастер тоже скользнул взглядом по лицу Балинта. — Не знаю, не слыхал.

Балинт потряс головой. — Не родственник я ему, господин Турчин!

— А тогда чего ревешь?

Мальчик не ответил.

— Переволновался, должно быть, — сказал старый механик, все еще сидевший на стуле, скорчась в три погибели: воздушный столб, вырвавшийся под напором из пролома в трубе и поднявший его на воздух, ударил ему прямо в живот. — Переволновался, ясное дело. Вот оно сейчас и сказалось…

— Как зовут?.. Балинт Кёпе?.. — Главный инженер еще раз поглядел на мальчика и, круто повернувшись, шагнул к баллону с воздухом. — Отправляйся по своим делам, — буркнул он, не повернув головы.

— Ваша милость, пожалуйста, переведите меня в цех! — воззвал вдруг Балинт к инженеровой спине. — Мне в цеху работать хочется, я бы всякую работу делал…

Главный инженер не ответил. — Слаб ты еще в цеху вкалывать, цыпленок! — проворчал мастер Турчин. — Марш на место, в бирюльки играть.


В семь часов утра Балинт подмел контору, стер пыль, налил в графин свежей воды для питья. Конторщикам полагалось являться к восьми, но они, конечно, минут на пятнадцать опаздывали. В половине девятого, а то и без четверти девять, под грубое громыханье цеха впархивала барышня Келемен — любовница господина главного инженера Мюллера, — похожая на пухлое светлое и душистое облако, изнутри которого доносилось частое испуганное пыхтенье. «Ах, господи, сегодня я ужасно опоздала!» — неизменно восклицала она каждое утро с одинаковым выражением тревожного изумления в голосе, а тем временем выкладывала на стол содержимое ридикюля — пудреницу, губную помаду, огромную белую расческу из кости, прятала в ящик стола завернутый в шелковую бумагу холодный завтрак, — затем, пыхтя от волнения, влезала в белый халат; ее большие голубые глаза влажно и покаянно блестели.

В девять часов Балинт отправлялся к мастеру домой, за завтраком, затем садился на указанное ему место — широкий подоконник большого окна, выходившего в цех, через которое с горем пополам проникал в контору тусклый свет, — и наблюдал за работой стоявшего под самым окном резального стана. Иногда со скуки доставал из кармана разноцветные шарики и начинал катать их по подоконнику, иногда просто дремал. Как только мастер уходил в цех, Балинт тоже выскальзывал за дверь и подолгу смотрел, как работают за проволочной сеткой грохочущие компрессоры; если он был нужен, конторские вызывали его стуком. Он бегал с бумагами в заводоуправление и обратно, по субботам приносил из кассы жалованье.

На третий день в одной из комнат заводоуправления он увидел вдруг соседа Йожефа Браника. На голове Браника все еще был тюрбан, хотя и поменьше, так что виднелось одно ухо. Он сидел за пишущей машинкой и печатал что-то с фантастической скоростью.

— Господин Браник! — обрадованно воскликнул мальчик. — А я и не знал, что вы здесь служите! Голова у вас уже не болит?

— Чего орешь, как оглашенный, — прикрикнул на него конторщик, сидевший за соседним столом, — ты не на футбольном поле!

Браник повернул голову в белом тюрбане и взглянул на мальчика. Балинт удивленно вытаращил глаза: за забором соседского сада он привык видеть на этом лице выражение величайшего довольства, здесь же оно было кислое и тусклое, нос Браника уныло вытянулся, глаза усохли чуть не вдвое, большое ухо невесело торчало из-под тюрбана. — И ты здесь? — пробормотал Йожеф Браник-младший.

— Я в сборочном цеху служу, в конторе, — сказал Балинт, не сводя удивленного взгляда с не похожего на себя господина Браника. — Ну, и ступай по своим делам! — отрезал тот. — Впрочем, погоди-ка! — Он встал из-за машинки и, выйдя за Балинтом в коридор, остановился у самой двери. — Никому не следует знать о… о том деле чести… — Голос его звучал совсем глухо.

Мальчик смотрел во все глаза. — Но как же вы изволили объяснить им?

— Тебе какое дело?

Кровь бросилась Балинту в лицо.

— Я сказал тут, что меня сшибло машиной, — мрачно пояснил Браник. — Если узнают, что это было столкновение с военным чином, дело мое плохо. Так что не проболтайся! — Он буквально сверлил глазами Балинта, словно именно его собирался привлечь к ответственности за увечья, нанесенные ему шпагой старшего лейтенанта. — Что это за дикари, что за неучи ходят к вам?!

Балинт даже рот раскрыл. — К нам, господин Браник?!

— Как зовут того негодяя? — спросил чиновник, и его глаза вновь ринулись в штыковую атаку на мальчика.

Балинт удивился еще больше. — Вы же сказали, господин Браник, что вызвали его на дуэль! А сами не знаете даже его имени?

— Молчать! — прикрикнул Браник. — Я и смотреть не желаю на такое ничтожество. Кто он, этот негодяй?

— Какой-то родственник господина Фаркаша, — ответил мальчик. — Если хотите, господин Браник, я могу узнать его имя и адрес у господина профессора.

— Никому ни слова! — угрожающе воскликнул Браник. — Не видать ему такой чести, чтобы я произнес вслух его имя! — Так, значит, вы не будете подавать на него жалобу? — недоумевал мальчик. — Я пока что в своем уме! — воскликнул Браник-младший, бледнея. Он потрогал повязку на голове и беспокойно оглянулся на дверь. — Если здесь узнают, что я «допустил непочтительные выражения в адрес армии», как утверждает этот идиот, то придется мне, в довершение всего, еще и с должностью распрощаться. Ишь, чего выдумал. Управление крупного предприятия не потерпит, чтобы его служащие непочтительно выражались о национальной армии. — И он метнул на мальчика такой испуганный, затравленный взгляд, что Балинт почти пожалел его.

— Да вы не бойтесь, — воскликнул он весело, — я никому не скажу ни словечка! Как поживает тетя Браник? Вылупились уже ее утята?

Широкие брови под белым тюрбаном еще раз угрожающе взлетели. — Никому ни слова, слышишь! Да будь я на его месте, будь на мне мундир нашей армии, вероятно, я и сам поколотил бы себя…

Уже в течение нескольких минут из соседней комнаты в коридор доносилось непрерывное дребезжание телефона; иногда он умолкал на минуту, но тут же начинал звонить вновь, казалось, еще громче и требовательнее — так рука тянется все дальше и настойчивей, взывая о помощи. — Может, войти и поднять трубку? — спросил Балинт.

— Это не мой отдел, — отрубил Йожеф Браник. — Сами подымут! Итак, о моем деле чести молчок! Мы ведь понимаем друг друга? А ты загляни как-нибудь вечерком, я дам несколько свежих яичек для матери.

— Яичек? — недоуменно переспросил Балинт.

— Ну да, матери твоей, — раздраженно ответил Йожеф Браник.

Балинт по-прежнему ничего не понимал. — А почему вы хотите дать маме яички, господин Браник?

Телефон в дальней комнате умолк, потом зазвонил снова. Балинт еще не усвоил зауженного понятия взрослых о дисциплине: и душа его и тело готовы были спешить на первый же зов. Тщетные усилия телефона беспокоили его сверх меры, он едва сдерживался, чтобы не броситься к нему со всех ног. Но господин Браник безжалостно пользовался своими правами, и чем отчаяннее надрывался телефон, тем он казался довольнее. Это тоже было непонятно мальчику. — Почему вы хотите дать маме яички, господин Браник?

— Чтобы ты язык за зубами держал!

— Не понимаю.

В этот миг шагах в двадцати от них отворилась еще одна дверь, покрытая белой масляной краской. В коридор вышло несколько господ во главе с техническим директором, которого Балинт уже видел: утром он в сопровождении группы иностранцев побывал в сборочном. Йожеф Браник моментально повернулся вокруг своей оси и протянул руку к двери, но директор издали приметил его белый тюрбан.

— А ну-ка, извольте подождать! — сказал он с расстояния в двадцать шагов, уставив на Браника сухощавое лицо с золотым пенсне на носу. Голос директора был бесцветен и глух, но страшную эту личность окружало поясом такой бездыханной тишины, — словно глетчер холодным воздухом, — что, как бы тихо он ни заговорил, каждое его слово было слышно и на расстоянии пятидесяти шагов: все, кто находился внутри этого пояса, даже дышали вполсилы.

Лицо Браника стало белым, словно его вырезали из листа наилучшей министерской бумаги. — Как заживает ваша рана? — спросил технический директор, будучи уже в десяти шагах от чиновника. — Что вы сказали?.. Не слышу.

— Благодарю вас, господин директор, — повторил Браник громче.

— Благодарю, заживает или — благодарю, нет? — Между ними оставалось лишь пять шагов, и вопрос прозвучал так, что Йожеф Браник невольно отдернул голову: глухое шипенье директорского голоса ударило в барабанные перепонки, словно гром. — Так как же: благодарю, заживает или благодарю, нет? Вы не в силах работать?

— О, конечно, в силах, господин директор!

Лицо в золотом пенсне, не задерживаясь, проследовало мимо Браника. — Ибо, ежели вы не в состоянии работать, — ровно и столь же внятно шипел голос, хотя директор даже не обернулся, — вам следует, вероятно, взять больничный лист. Почему здесь никто не подымает телефонную трубку? Господин Браник, — продолжал он, даже не поинтересовавшись, присоединился ли чиновник к его свите, — вы не замечаете, что вот уже пятнадцать минут, как там непрерывно звонит телефон? Вероятно, вы не можете прервать важное собеседование с этим юным тружеником. В одиннадцать пришлите ко мне господ и дам, которым следовало бы находиться в этой комнате!

Поскольку директор пересек, очевидно, границу тишины, в пределах которой даже шепотом произнесенный им приказ под давлением авторитета звучал с десятикратной силой, Бранику пришлось трусить за ним следом, чтобы не пропустить ни слова. — Мальчик, с коим вы изволили беседовать, имеет отношение к нашему предприятию?

— Так точно, господин директор.

Директор свернул на лестницу, ведущую на второй этаж. — Не слышу… Ах, он здесь работает? Как зовут?.. Балинт Кёпе? В каком же отделе он лоботрясничает?

Господин Браник не ответил.

— Не знаете? Следовательно, вам угодно было беседовать с ним на личные темы? — проговорил директор, уже пятью ступеньками выше тюрбана господина Браника. — Так я и думал! — Это рассыльный из конторы сборочного цеха, господин директор! — сообщил главный инженер Мюллер, тряся черной бородкой под Бальбо над торчащими лопатками директора. Поднявшись на второй этаж, директор на мгновение повернул голову к Бранику. — Если вы не можете работать, господин Браник, — проговорил он негромко и бросил уничтожающий взгляд на подобострастно склонившийся пролетом ниже тюрбан, — извольте проситься на больничный! А теперь ступайте и подымите наконец эту трубку!

— Какой слух у вас, господин директор, — воскликнул главный инженер Мюллер, — я уже давно ничего не слышу.

Внизу, у двери, терпеливо стоял Балинт; взмокший, красный, как рак, Браник, даже не остановившись, бегом влетел туда, где все еще упорно звонил телефон. Но его опередила конторщица из соседней комнаты. Она, вбежав первой, схватила трубку, но тут же опустила ее рядом с аппаратом. — Странно, — проговорила она, — спрашивают вас, господин Браник! Откуда на станции знают, что вы как раз здесь? Вас спрашивают из матяшфёльдского полицейского участка.

— Полицейского участка? — вновь побледнел господин Браник, — Это ошибка!

— Как же ошибка! Они просят Йожефа Браника-младшего, — проговорила конторщица.

Дрожащей рукой Йожеф Браник поднес трубку к уху. Полицейский чин из матяшфёльдского участка сообщил, что поступило заявление, в коем он, Йожеф Браник-младший, обвиняется в оскорблении армии и нарушении общественного порядка; расследование будет начато незамедлительно.

— Вот видите, все-таки вас! — воскликнула конторщица, когда Браник положил трубку. — Что нужно от вас полиции? Да, кстати, вы не придете сегодня с женой на бал Анны?[44] Может, и мне удастся вытащить своего мужа?

Господин Браник вышел из комнаты, не ответив. — Поди сюда! — поманил он переминавшегося у дверей Балинта и словно во сне ощупал рукой повязку на голове. — Если сегодня вечером я не приду домой, передай жене, чтоб наняла адвоката. Да передай от меня, чтоб денег не жалела… Чего уставился?

— Да тот-то откуда прознал ваше имя, господин Браник? — спросил мальчик.

После допроса в полиции Браника, правда, тотчас отпустили, но в вихре треволнений он так же начисто забыл об обещанных Балинту свежих яйцах, как позабыла и его супруга поставить фунтовую свечу святому Антону, если супруг ее проведет эту ночь дома. Йожефа Браника присудили лишь к штрафу в пятьдесят пенгё за публичный дебош, им учиненный и состоявший в том, что он подставил свою голову под удары некоего старшего лейтенанта; что же до оскорбления армии, то после нескольких формальных вопросов эту тему оставили вовсе.

На следующее утро, убирая контору, Балинт обратил внимание, что стекла в двери дребезжат реже и тише, чем обычно. Внизу, в цеху, люди то и дело сходились небольшими группами, две-три минуты совещались о чем-то, тесно сдвинув головы, и тут же поодиночке исчезали между вагонами. В компрессорной все машины работали, резальный стан под окном конторы — тоже, время от времени взлетали снопы искр и от расположенных подальше шлифовальных станков, но общий рабочий шум цеха значительно опал, пронизываемый то там, то сям непривычными брешами.

За два дня, минувшие после несчастья, возбуждение прочно засело в людях, сгустилось, и было уже очевидно, что рано или поздно оно найдет себе выход. Никто не сомневался, что несчастный случай произошел в результате саботажа, однако мнения разошлись, когда люди стали обсуждать, против чего, собственно, направлен был этот акт. Мастер Турчин, багровый от злости, ругался на чем свет стоит и не выходил из цеха; спорщики при его приближении тотчас рассеивались, но как только его широкий красный затылок исчезал за ближайшим вагоном, сходились вновь. Когда ругань мастера разносилась громче обычного, это означало, что в цехе появился директор или кто-нибудь из инженеров; чем ближе подходило начальство, тем громче свирепствовал мастер, разделывая под орех первого попавшегося на глаза рабочего, но так, что цех гудел от его голоса, перекрывавшего грохот молотов, и тогда даже покуривавшие за крайним рядом вагонов люди не могли не слышать сигнала приближающейся опасности.

— Он все-таки парень что надо, — сказал молодой слесарь, лежавший ничком на крыше болгарского товарного вагона, свесив вниз голову.

— Ты это про старика, что ли?

Внизу у вагона стояло трое-четверо рабочих; все они были голы до пояса, в круглых, без козырька, шапках.

— Да, он свой парень, только с закидонами.

— Но если разозлится, нет с ним сладу никакого, — проворчал старый, лысый рабочий, — тут уж самолюбив свое в карман прячь.

— Что верно, то верно, драит безбожно, — согласился другой. — Однажды так меня отчихвостил, что дома жена три дня не знала как и подступиться ко мне.

Все посмеялись.

— Но все-таки он интерес рабочего человека соблюдает. Я без малого четырнадцать лет с ним работаю, за такое время можно узнать, кто чем дышит.

— Слышь, как он опять расходился?

— Должно быть, Мюллер идет.

— А ну, ребята, айда вкалывать за кусок-то хлеба!

Судя по всему, акт саботажа был осуществлен каким-то одним лицом, не потребовалось даже соучастия ночных сторожей — при небрежной, как обычно, охране злоумышленник всегда мог улучить час и распилить трубу. Несчастные случаи на заводе были не в редкость, даже со смертельным исходом бывало по два-три каждый год, и для рабочих запах крови стал так же привычен, как для конторских служащих их близорукость и согбенные спины; если теперь люди волновались больше и дольше, то вызывалось это сознанием, что случай, в котором один человек поплатился жизнью, имел конкретный человеческий облик, что жертве противостоял невидимый сознательный убийца, который выразил так свою волю, только нужно понять, чего он хотел. Предположение, что это была личная месть работавшим в компрессорной механику или монтеру, можно было отбросить: старый механик не имел врагов ни на заводе, ни дома, а монтер пришел на завод совсем недавно, не успел даже освоиться на новом месте.

— Мое мнение такое, что во всем виновата система Бедо[45], — говорил в другой группе, собравшейся за вагоном-цистерной, невысокий широкоплечий токарь с приплюснутым носом и растопыренными ушами. — Это из-за нее все, разрази господь того, кто канитель такую выдумал!

— В сборочном систему Бедо не введут.

— Почему это? Ввели же в сверлильном и фрезеровочном!

— Ну-ну, пусть попробуют нам ее навязать! — Токарь выругался. — Да я одной рукой сверну шею тому инженеру, который ко мне с этим сунется.

— А семью свою из Ваца[46] кормить станешь?

Токарь снова выругался. — Раз меня сживают со света, им тоже несдобровать!

— Я так думаю, что это дело рук коммунистов, — сказал пожилой рабочий в очках. — На прошлой неделе верхушку-то их замели, вот они теперь и стараются показать, что не все под арестом.

— Откуда у нас в цеху коммунисты?

— Поискать, так найдутся, — сказал тот же рабочий в очках. — Одураченных везде хватает, таких, что дальше собственного носа не видят. И безответственных мошенников тоже достаточно, эти пользуются невежеством людей да их отчаянным положением, ну и толкают на ложный путь.

— Не распаляйтесь так, господин Грошич, — выкрикнул кто-то, — мы не на профкружке!

— А вы согласились бы, чтоб на вашей совести была смерть этого человека, господин Ковач? — спросил очкастый, у которого запылали уши. — Чего этим достигли? Что теперь нас со всех сторон окружат легавыми?

— Ничего, мы их живо выкурим!

— Ни к чему все на коммунистов валить, — проговорил слесарь-инструментальщик, голубоглазый блондин со спокойными движениями. — Кабы коммунист это совершил, верно, люди не пострадали бы.

— Как же это?

— А вот так… уж поверьте мне на слово, — спокойно ответил тот. — Во всяком случае, человеческой жизнью не рисковали бы.

Пожилой рабочий в очках пожал плечами. — Они только и делают, что жизнью рабочих рискуют, а сами сидят себе в Москве со всеми удобствами да распоряжаются.

— Это ложь! — резко выкрикнул чей-то звонкий голос.

— Потише только, товарищи! — посоветовал слесарь-инструментальщик. — Незачем нам друг дружку дубасить, это лишь врагу на радость. Хотя товарищ Ковач прав, коммунистов трусами назвать никак нельзя.

— Шухер, старик идет!

— Он правильный товарищ, — перебил кто-то, — его бояться нечего.

Третья группа рабочих столярничала внутри пассажирского вагона. Здесь обсуждались давно уже ходившие по заводу слухи о том, что Венгерско-итальянский банк скупает акции завода и перепасовывает их Кредитному банку; тому же нет смысла наряду с «Ганц-вагоном» поддерживать еще одно вагоностроительное предприятие, и может случиться, что в скором времени завод будет демонтирован.

— А тогда все мы окажемся на улице, — проговорил столяр, стоявший прислонясь спиной к радиатору. — Эти чертовы банки нас перекидывают туда-сюда, словно речь не о живых людях, которым кормиться надо.

— Ничего, уже недолго им радоваться!

— Как это?

— А вот так! Недолго уж!

— Думаешь, зас. . . ты этакий, что подпиленной трубой в компрессорной можно запугать Кредитный банк?

— Я говорю только, что недолго им радоваться!..

— Тот, кто сделал это, не об том думал, — рассудил третий; это был долговязый, чуть не под потолок, обивщик в красном берете на длинной, словно вытянутой голове. — Он, наверное, против проитальянской политики правительства хотел выступить. Не так давно все мы читали в «Непсаве», что когда Бетлен подписал венгерско-итальянский договор о дружбе, то в городской управе даже буржуазная оппозиция орала: долой войну!

— Кто сейчас думает о войне?

— Кто вступает в союз с Муссолини, товарищ, — сказал обивщик, — тот заключает союз с войной.

— Я участвовал во всех четырнадцати сражениях на Изонцо, — вступил в разговор рабочий с изрезанным шрамами лицом. — Из немецких пушек стрелял в итальянцев. Теперь, выходит, вскорости будем из итальянских пушек в немцев пулять?

— Не все ли равно?

— И так и эдак капиталисты из своих пушек стреляют в пролетариат, товарищ! — сказал долговязый обивщик.

Низкорослый тощий рабочий с большими усами, стоявший в дверях, с такой силой грохнул молотком по железной стенке вагона, что все обернулись. — Подите вы все к чертовой матери, — выругался он, — хватит вам лясы точить о политике, того и гляди, с ума сведете человека! Да ежели саботаж этот, или как там его, из-за политики устроили, так вздернуть надо того негодяя на самой высокой трубе, какая только найдется в Пеште.

— Опять старик приближается, — заметил столяр, высунувшись из окна. — Ишь как горло дерет! Не иначе из полиции комиссия явилась.

Голос мастера громыхал вдоль соседней колеи, то отчетливей, то глуше, в зависимости от того, шел ли мастер мимо незанятого участка рельсов или его отгораживали вагоны. Поэтому плотники слышали дословно лишь те обрывки его ругательной речи, начатой у первого вагона и закончившейся у последнего, которые приходились на межвагонные просветы, содержание же всего остального оставалось угадывать по чрезвычайно богатым и сложным модуляциям. Дойдя до конца цеха, мастер Турчин на секунду остановился, разослал во все концы — теперь уж без помехи — цветистое приветствие, затем, свернув на следующее междурельсье, затянул свою литанию вновь. Поскольку клепальщики как раз в этот момент по случайности прервали работу, в течение пяти минут весь сборочный был осведомлен о прибытии полицейской комиссии, и работа в цеху лихорадочно закипела.

После осмотра места событий полицейский капитан, проводивший следствие, приказал вызвать в контору цеха молодого слесаря-инструментальщика по имени Петер Браник. Балинта, скорчившегося на обычном своем месте — в оконной нише, — капитан не заметил и потому не выслал из комнаты; услышав имя Браника, мальчик встрепенулся от навеянной теплом и мерным гулом дремоты и с любопытством оглядел широкоплечего и кряжистого молодого рабочего, а тот, войдя, чуть-чуть улыбнулся ему широкоскулым лицом, на котором красовались крохотные усики, потом, качнув плечами и широко расставив ноги, остановился перед капитаном. Последний сидел на месте господина Хаузкнехта — конторских служащих выслали из комнаты — и, упершись объемистым круглым животом в край стола, сонно глядел из-под опухших век на пустую столешницу. — Давно здесь работаешь? — спросил он, не подымая головы, словно обращался к столу.

Браник немного помолчал. — Могу я спросить, почему вы мне «тыкаете», господин капитан?

Дверные стекла отчаянно дребезжали: полицейский офицер приоткрыл глаза и удивленно поглядел на дверь.

— Полиция «тыкает» всем, — проговорил он лениво, заплетающимся от жары и пыли языком. — Тебе ведь и отец «тыкал», верно, сынок?

— Прошу прощения, вы и барону Ульштейну «тыкали» бы? — спросил Браник, подкручивая черные усики.

— А почему ж нет, сынок! — буркнул капитан, опять упирая опухшие глаза в стол. — Кто этот барон Ульштейн?

Браник смотрел на капитана в упор. — Президент Киштарчайской компании.

— Больно много ты знаешь! — сообщил капитан столешнице. — В социал-демократической партии состоишь?

— Нет.

— Не врать!

Браник не отозвался.

— Не врать! — повторил капитан сонно. — Состоишь или не состоишь?

Так как ответа не последовало, он медленно повернул к рабочему толстую, выпирающую из расшитого золотом ворота шею. — Ты почему это не отвечаешь, сынок?

— Когда вы станете говорить со мной по-человечески, господин капитан, — сказал рабочий, — тогда и я буду отвечать по-человечески.

Мастер Турчин, стоявший у другого письменного стола, спиной к замершему Балинту, и утиравший лицо большим, в красную клетку носовым платком, вдруг грохнул по столу обоими кулаками.

— Черт тебя побери, мать твою так и разэтак, — заорал он, — господину капитану дерзить не моги! Не то я тебя в бараний рог скручу, так что все косточки повыскочат!

Молодой рабочий усмехнулся из-под усов. — Ничего, оставьте его, — сказал капитан отиравшему потную шею мастеру, — он будет мне отвечать! — Гляди у меня, мать твою так, ежели рта не откроешь! — опять закричал мастер.

Капитан снова уставился на стол. — С полицией не имел еще дела?

— Слава богу, не доводилось, — громко сказал Браник.

Капитан энергично закивал головой, явно одобряя ответ.

— Ну конечно! А в социал-демократической партии не состоишь? Ну, ну, посмотрим… В профсоюзе?

— В профсоюзе состою.

— Ну и в оппозиции, само собой?.. Проверим и это… Да побыстрее отвечай, сынок, а то как бы мне не надоело! Ты коммунист?

— Тогда б вы меня давно уж зацапали! — отозвался Браник.

Полицейский медленно, словно бы с трудом, поднял на рабочего слипающиеся глаза, потом так же медленно перевел их на мастера. — Сочувствующий, должно быть, — сказал он, — но не коммунист, слишком он для этого глуп! Полагаю, мы можем его отпустить!

— Как прикажете, господин капитан, — сказал мастер.

В эту минуту отворилась дверь, и главный инженер Мюллер, пританцовывая, внес свою угольно-черную душистую бородку. — Прошу прощения, господин капитан, меня вызывали по телефону из Берлина, — извинился он, прикладывая белый платок к вспотевшим губам. — Турчин, как зовут этого человека?.. Как-как? Петер Браник?.. Вы родственник конторского служащего?

— Какого служащего? — спросил инструментальщик.

Главный инженер смерил его негодующим взглядом. — Йожефа Браника?

— Не знаю такого.

— Не знаете? — Главный инженер поправил галстук. — Говоря со мной, извольте называть меня, как положено, господином главным инженером, — резко сказал он. — Предупреждаю, наглости не потерплю, не то пожалеете!

Лицо молодого инструментальщика потемнело. — Прошу прощения, когда же я говорил с вами нагло, господин главный инженер?

— Молчать!

— Ежели меня в чем обвиняют, — тихо проговорил Браник, — я привык отвечать сразу, и тут, господин главный инженер, вам меня не сбить. А кому речи мои не по вкусу, пусть со мной и не заговаривает. — Он повернулся к полицейскому капитану. — Я могу идти, господин капитан?

— Нет.

Во время короткого диалога между главным инженером и Браником капитан сидел, откинувшись назад, выставив вперед живот и прикрыв набрякшие веки; он казался спящим, даже рот приоткрыл, как будто собираясь захрапеть. Сонная одурь сковала ему и язык, так что начало фразы было почти невнятно.

— Нет, — повторил он, приоткрывая один глаз, — нет, какое там уйти, об этом не может быть и речи. Подойди-ка поближе!

Браник шагнул к нему.

— Еще ближе! — приказал капитан, открывая и второй глаз.

Молодой рабочий нахмурился. — Что вам угодно?

— Что мне угодно, сынок? — Полицейский приподнял втиснутый в стол живот и, вытянув руку, со страшной силой ударил Браника в лицо. Скорчившийся на подоконнике Балинт вскрикнул от испуга. Молодой рабочий отшатнулся.

Но кинуться на капитана он не успел: стоявшие за его спиной два дюжих полицейских молниеносным движением схватили его, вывернули руки назад. Капитан грузно поднялся со стула и, подтянув повыше штаны, неторопливо подошел к извивавшемуся в руках полицейских парню. Теперь оба его глаза были открыты.

— Где ты был вчера вечером?

Молодой рабочий тяжело дышал.

— Не отвечаешь? — сказал капитан и тыльной стороной ладони справа и слева изо всей силы ударил Браника по лицу. — Непочтительно разговариваешь с вышестоящими, грязная свинья? Людей на заводе будоражишь? Антиправительственную пропаганду ведешь, коммунист вонючий? Где ты был вчера вечером?.. Не отвечаешь?! Ну, погоди, ты у меня научишься говорить!

Когда капитан стал бить рабочего по лицу, Балинт, дрожа всем телом, соскочил с подоконника, проскользнул между письменными столами и бросился к Бранику. Однако главный инженер перехватил его, вцепился в плечо и дернул назад.

— И ты здесь, постреленок? Ты везде тут как тут, где не требуется!

Мальчик вывернулся из его пальцев.

— Мне никто не приказывал уйти!

— И ты уже дерзить научился?

Мгновение они смотрели друг другу в лицо. Главный инженер усмехнулся и опять схватил мальчика за плечо. Но тот вывернулся, его лоб пошел морщинами, словно у щенка.

— Я говорю так, как меня мать учила! Не бейте меня!

Ладонь инженера вскинулась для пощечины, но Балинт, ящерицей проскользнув у него под рукой, вылетел за дверь.


Целый год провел он в конторе, под началом господина Хаузкнехта.

Как-то под вечер, возвращаясь домой, он встретился на улице с Фери, старшим братом.

— Эй, Фери, а меня из конторы выставили, в цех перевели! — радостно закричал он еще издали. У Фери в углу рта торчала погасшая сигарета, белизной своей как бы прикрывая его увечье; в руке он держал, словно трость, тонкий железный прут. Его прыщавое лицо немного опало, пожираемое грубым пламенем подростковых страстей, уши немилосердно торчали, нос, задуманный курносым, сидел толстой упрямой шишкой под часто моргающими глазками. Он все меньше похож был на Балинта.

— Выставили? И ты рад? — презрительно спросил Фери и слегка ударил прутом по покрытым известковой пылью штанам, от чего из них вылетело белое облачко.

— Еще бы не рад! — воскликнул Балинт. — Теперь я научусь ремеслу.

— Какому?

— Сейчас меня поставили к клепальщикам.

Окурок насмешливо подскочил у Фери во рту. — Чему ты радуешься? — фыркнул он. — Там не посачкуешь! А в конторе ты был сам себе господин!

Балинт смотрел на небо. — Дождь будет.

— Эх, мне бы на твое место!

— Я с утра знал, что дождь будет, — сказал Балинт, — как только увидел, что муравьи под окном зашевелились.

Небо над их головами еще оставалось чистым, но от Пешта быстро надвигались на притихший, затаившийся край огромные темно-синие тучи, и было видно, как за далеким поворотом шоссе клонят свои заглядевшиеся вдаль головы молодые тополя. По шоссе промчалась машина, за нею взметнулось облако пыли, втрое больше ее самой, и, клубясь, покатилось в сторону Цинкоты.

— Ночью-то… слышал?

— Что?

— Что мать к дяде Йожи уходила на кухню?

Ветер еще не достиг Киштарчи, но там и сям отдельные одинокие ветки деревьев уже вздрагивали под невесомой тяжестью угрозы. У самых ног мальчиков воздух прорезала ласточка и тут же под прямым углом взмыла в вышину, словно ее дернули за веревочку.

— Чего молчишь-то?

— Я ничего не слышал, — проговорил Балинт.

— Гм, а ведь она, как шла, стул задела в темноте. Я от того и проснулся.

Балинт походя отшвырнул ногой камешек, потом остановился на минуту и носком башмака потрогал соломинку, лежавшую поперек дороги.

— Я-то сразу догадался, — продолжал Фери. — Когда дядя Йожи к нам переехал, я сразу понял, что этим кончится.

— Чем?

— Так я ж их видел! — ухмыльнулся Фери. — Вышел следом на кухню, воды попить.

Балинт повернул к старшему брату побледневшее лицо. — Зачем?

— Затем!

— У, дрянь ты!

Фери ухмылялся так, что окурок вывалился у него изо рта. Он поднял его, обдул и опять прилепил к губе. Балинт шагал уже впереди, обогнав его на десяток шагов. С тех пор как он стал зарабатывать, тело его быстро окрепло; он вырос на целую ладонь, стал плечистей, грудная клетка расправилась, шея словно налилась, а кисти рук, ступни ног стали несоразмерно широкие и плоские, как лапы у щенка овчарки, — казалось, организм хотел угнаться за опережавшим его физическое развитие жизненным опытом, который уже не вмещался в слабом мальчишеском теле. Балинт был меньше Фери, но не боялся его.

— У, дрянь, — повторил он. Бледное лицо теперь полыхало.

— Тебе какое дело! — огрызнулся старший брат, отставший шагов на десять. — Захотел, вот и посмотрел. Думаешь, они шибко расстроились?

— Дрянь, — в третий раз повторил Балинт.

Фери за его спиной захохотал; у него ломался голос, первые, почти мужские раскаты смеха сменились высокими нотами, тут же перешедшими в ржанье. — Когда я зажег спичку и посветил, дядя Йожи попросил стакан воды и даже сел в кровати.

— Дрянь! — сквозь зубы твердил Балинт. Он ускорил шаг, чтобы Фери не догнал его.

— Чего ж удивительного, что пить захотелось, — тянул свое тот, шагая сзади. — Ему, должно быть, уж как жарко было, лицо совсем стало красное, периной-то по шею накрыться пришлось. А потом он разозлился, что ли, откинул перину и сел.

Буря стремительно надвигалась, порывы ветра слизывали с дороги пыль и яростно швыряли братьям в лицо. Низко бегущие темно-синие тучи, отороченные тускло-желтыми и серебристо-серыми клубами по краям, вдруг словно замерли над их головами, встали стеной; полоска голубого неба позади быстро сужалась. Над Пештом уже вспыхивали диалектические зигзаги молний, однако грома еще не было слышно. С витрины на углу сорвался газетный лист, взмыл и, непрочитанный, закружился в вышине.

Фери все еще скалился. — Ну и что такого! У нас теперь новый папенька объявился!

— Дрянь! — заорал Балинт во весь голос. — Криворотый!

— С чего это ты завелся? — спросил Фери сзади. — Обидно, что мама теперь дяде Йожи в тарелку больше накладывает, чем нам? Доперло наконец почему?

Балинт поглядел на небо, молнии сыпались все гуще, все ближе. Одни вонзались в землю совершенно отвесно, другие горизонтально пробегали по краю туч, словно страшились распростертой под ними и погруженной во тьму равнины, над которой пузырились затаенные грязные страсти. Всякий раз, как по небу прокатывался удар грома, мальчик втягивал голову в плечи. Молнии внушали ему ужас, еще в прошлом году он, почуяв грозу, прятался под кровать или закрывался в шкафу; теперь-то он заставил себя наконец отучиться от этого, но стоило молнии ударить ослепительной вспышкой в зажмуренные глаза, как у него начинали дрожать поджилки.

А Фери, шагавший сзади, вдруг рассвирепел.

— Но я ей скажу, — прошипел он со злобой, от которой у него даже перехватило горло, — что на мои кровные ей не удастся любовника своего откармливать, я на это не согласен!

Балинт обернулся, пронзительно глянул брату в глаза.

— Смотри у меня, ты, дрянь паршивая! — вне себя сказал он таким же тихим сдавленным голосом, каким говорил, рассердись, его крестный Нейзель. — Смотри у меня! Я ведь знаю, что ты повесил собаку!

Фери нагло ухмылялся ему в лицо. — А ты попробуй докажи!

— Доказывать не собираюсь, — прерывающимся голосом отрезал Балинт, — мне довольно и того, что я знаю.

— Чтоб ты лопнул! — пренебрежительно воскликнул Фери, и окурок во рту у него опять подскочил вверх. — Трусливый болван! Да ты ж сейчас под кровать полезешь!

Тучи уже стояли над самыми их головами, из темно-синих они стали лиловыми. Ежесекундно сверкали молнии, гремел гром, однако дождя все не было. Балинт снова взглянул на небо. Несколько секунд, словно окаменев, смотрел на бушующий мрак, но вдруг опустил голову и со всех ног бросился бежать: его нервы не выдержали непомерного напряжения. Небо, сплошь объятое пламенем, непрерывно грохотало. Алые и желтые огненные ленты взвивались в вышине, пересекались, исчезали и вспыхивали вновь, едва обрывалась одна, как другая уже продолжала извилистый путь по взорванным лабиринтам освещенных ядовито-желтым мерцанием туч. Весь небосвод пылал, изрыгал огонь, грохотал. Прямо над головой Балинта низко спустилось небольшое светлое облако, напоминавшее рыбу, и вдруг колоссальным крючком-молнией заглянуло в окно какого-то дома. Мальчик громко взвизгнул, споткнулся, упал.

Когда наконец, пробежав единым духом длинную тополевую аллею парка, он, задыхаясь, с залитым слезами лицом, ворвался на кухню, там у гладильной доски стоял дядя Йожи и, вытянув длинную свою ручищу, усердно размахивал утюгом.

— Что с тобой, Балинтка? — спросил он, вглядевшись в мокрое от слез, отчаянное лицо мальчика. Балинт, не отвечая, влетел в комнату. Он спиной почувствовал удивленный взгляд матери и с силой захлопнул за собой дверь.

Йожи перебрался сюда на житье в начале весны — тому уж четыре месяца. Потеряв место в Мавауте, он зачастил к ним пуще прежнего, причем никогда не являлся с пустыми руками: из видавшего виды портфеля доставал добрый кусок сала и несколько кило картошки, пакет сахара, килограмм-другой муки, не забывал порадовать чем-нибудь и младших девчушек. Когда по-летнему потеплело, Йожи стал проводить здесь и ночи, спал в парке под открытым небом, подле раскидистого куста: возвращаться в Пешт было незачем. Однажды он познакомился с местным владельцем гаража и авторемонтной мастерской, поработал у него два дня, через неделю еще два дня; вечером второго дня принес домой литр вина, потом, даже не набросив пиджака, сел на пороге и до тех пор распевал песни, пока строгие очки барышни Анджелы не появились в окне над его головой, призывая к порядку.

В начале весны Балинт — с помощью мастера Турчина — пристроил его на завод шофером. Получив грузовик, Йожи перевез мебель из своей комнатушки в Обуде[47], — кровать поставили на кухне, шкаф и все прочее внесли в комнату, — затем помылся, расчесал волосы, повязал галстук и отправился к барышне Анджеле просить разрешение на переезд.

Барышня приняла его в своей рабочей комнате, сидя за письменным столом. Хотя солнце уже пригревало, окна были закрыты; в жгуте пробивавшихся между тяжелыми гардинами лучей беспокойно вился ворсистый синий сигарный дым. На письменном столе, издавая свежий запах краски, лежала корректура: барышня имела диплом инженера-химика и сейчас правила одну из статей брата.

— Садитесь, прошу вас! — сказала она. — Чем могу служить?

Йожи огляделся, но, обнаружив, что единственный стул затаился в дальнем углу огромной комнаты, лишь подмигнул хозяйке и остался стоять.

— Пришел просить, ваша милость, — начал он, — чтоб разрешили, значит, временно пожить у невестки моей, в дворницкой.

— Зачем?

— Я, изволите знать, получил работу в Киштарче, — объяснил Йожи.

Барышня Анджела насадила на нос пенсне и строго оглядела посетителя с ног до головы; она решительно не понимала, с какой стати этот незнакомец лукаво подмигивает ей из-за длинного своего, пятнистого носа. — У вас что, болезнь глаз какая-нибудь? — осведомилась она, еще раз всмотревшись в бесцветные глаза Йожи, свисающий надо ртом нос и унылую улыбку, открывавшую редкие зубы. — Впрочем, меня это не касается!.. А в другом месте квартиру найти вы не можете?

— Найти-то нашел бы, — живо отозвался Йожи, — да только все они с изъянцем.

— То есть?

— Тот же самый изъян и у девушек-красавушек имеется.

— Не понимаю. — Барышня Анджела была шокирована. — О чем вы?

— Да о том, что они денег стоят.

Барышня Анджела взяла отдыхавшую в пепельнице «вирджинию», закурила. — Я еще не решила окончательно, дам я вам такое разрешение или нет, — проговорила она. — В принципе не хотелось бы пускать в дом незнакомого человека.

Йожи сузил глаза.

— А вы в принципе и не пускайте меня, — заявил он, — вы только на практике…

— Какая у вас профессия? Вы клоун? — спросила барышня, неожиданно рассердившись. — Отказывать в разумной просьбе не в моих привычках, если я в силах помочь кому-то. Извольте обосновать, почему вам угодно перебраться на житье именно сюда. Вы намерены жениться на этой вдове?

— Об этом я еще не думал, — с ошеломленным видом ответил Йожи и скроил такую забавную гримасу, выражавшую крайнее потрясение, что Анджела не удержалась от улыбки. — Больно много прицепов за ее юбкой тянется!

— Прицепов? Что вы хотите сказать?.. Ах, вот оно что, дети! — Полное мясистое лицо барышни сурово глядело на Йожи. — Несмотря на это, она может быть вам вполне подходящей женой. Не считайте, прошу вас, будто я вас уговариваю, — прервала она себя, раздраженная собственным поведением, — в чужие дела я не вмешиваюсь. Вероятно, вы намерены сперва испытать, подходит ли вам совместная жизнь с нею, а потом уж решить. Не так ли?

Лицо Йожи было сейчас олицетворением полной растерянности. — Пробный рейс? — пробормотал он, высоко подняв брови. — Право, не знаю, целую ручки! Но уж если вы изволите предложить такое, так я, право, не против… Один-два пробных рейса в самом деле не помешают.

— Я ничего вам не предлагаю, я спрашиваю, — круто оборвала Йожи барышня. — И даже не вдаюсь в рассмотрение того, что с одной стороны речь идет о судьбе пяти человек, тогда как с другой — лишь одного… ибо и это также не мое дело. — Она сняла пенсне и прекрасными бархатно-черными глазами очень серьезно, почти с мольбой посмотрела на просителя. — Я не хочу стать помехой возможного счастья шестерых людей, — закончила она сдержанно, — поэтому разрешение даю. Ежели через полгода вы не женитесь на ней, вам придется съехать отсюда.

Основную часть своего заработка Йожи отдавал Луизе, а так как под длинным унылым его носом всегда гнездилась новая шутка и все свободное время, вернувшись с завода, он проводил дома, из-под руки выхватывая у невестки работу — стирку или глажку, то Луиза Кёпе очень быстро стряхнула с себя годами давившее ее горе и расцвела так, словно избавилась наконец от долгого бесплодного девичества. Худая шея пополнела, чуть-чуть округлилось и совсем, казалось, высохшее тело, на смуглом цыганском лице расправились морщины, ярче засияли большие серые глаза, засветилась на лице кожа от вернувшейся радости жизни. Она напевала теперь даже днем, словно девушка, поджидающая к вечеру своего возлюбленного. И гораздо реже била детей.

Дела семьи как будто пошли на лад. Их было шестеро, четверо приносили в дом деньги. В одиночку на свой заработок не прожил бы ни один, но так, вместе, они, во всяком случае, три раза в день имели горячую пищу; квартиру Луиза содержала хорошо, чисто, каждую субботу до зеркального блеска надраивала обитый латунью порог, три окна, глядевшие в сад, непременно мыла раз в две недели, так что они всегда сверкали. Керосин по вечерам экономили, однако он был припасен на всякий случай, что же до хвороста и дров, то Йожи, еще прежде чем нанялся на работу, вдоволь насобирал валежника в гёдёлльском лесу, забив им чулан, — словом, на лето у них было чем топить плиту. Фери и Балинту купили хорошие, крепкие башмаки у забредшего из Пешта старьевщика, Луиза тоже получила красивый, «берлинский» платок.

В воскресенье под вечер все они располагались за домом на выжженной солнцем полянке. Длинноватые личики обеих девочек стали полнее, лоб и худые голые ножки покрылись загаром.

Когда гроза пролетела, Луиза сложила в корзинку выглаженное белье, чтобы отнести заказчикам. Йожи пошел ее проводить, дети остались одни.

Высунувшись из окна, спиной ко всем, Балинт глядел в сад. Фери растянулся на постели дяди Йожи и листал десятифиллеровый детективный роман, который взял почитать у знакомого маляра на стройке в Гёдёллё: брошюрка прошла через множество рук и была так захватана, что под пятнами извести, кирпича и жира печать совсем поблекла, некоторые же строчки вовсе в них потонули, и восстановить их смысл могло разве только воображение. Фери лежал на кровати животом вниз, положив книжонку между локтей, так что свет из окна падал прямо на нее. Девочки жужжали тихонько между собой возле плиты, разгребали теплый еще пепел, зевали. Старшая тоненьким, как ниточка, голоском тянула что-то однообразное, слова и мелодия рождались как бы из воздуха и тут же в нем таяли. Снаружи в прохладную кухню доносилось густое жужжание пчел, изредка его пропарывал резкий крик внезапно вспорхнувшей сойки.

— Фери, давай играть! — попросила вдруг старшая сестра.

— Ага, давай игра-а-ать! — заныла и младшая.

Фери не отвечал.

— Фери, слышишь?

— Фе-е-е-ери!

— Да замолчите вы! — крикнул из комнаты Балинт.

Балинта девочки любили больше, чем Фери, хотя и побаивались его; но играть предпочитали все-таки со старшим братом, Фери часто сам, без просьб, брал обеих сестер за руки, уводил в парк, лазал с ними на деревья, играл в салки, разжигал костер, на котором они все втроем сжигали попадавшихся им на пути жуков и муравьев. Бабочек он ловил так ловко, что даже не нарушал рисунка пыльцы на крылышках.

— Фе-е-еери! Почему ты не хочешь играть?

— Заткнись! — буркнул Фери, отмахиваясь от жужжавших вокруг головы мух.

— Надуй мне живот! — предложила Бёжи, младшая.

— Ага, давай надувать ей живот!

Фери, не подымаясь с кровати, посмотрел на сестер.

— Нельзя, мать вот-вот придет.

— Нет, она еще не скоро, — сказала старшенькая, — им надо в два места белье отнести, это далеко очень. Давай надувать ей живот!

Фери задумчиво почесывал нос.

— Тебе ж все равно мухи читать мешают, — не отставала сестра, — брось ты эту гадкую книжку!

— Брось книжку! — вторила ей Бёжи.

Балинт остался в комнате, его не позвали, да он и не пошел бы с ними. Каретный сарай позади дома, который профессор использовал под гараж, был не заперт. Машины в сарае не было, значит, хозяин еще не вернулся. Притворив за собой двери, ребята оказались в приятной полутьме.

Фери отыскал стоявший в углу велосипедный насос.

— Прямо здесь? — спросила Бёжи.

— Нельзя, — сказал Фери, — вдруг тем временем машина придет.

Старшая девочка кинулась к дверям.

— Тогда пошли домой поскорее!

— Пошли домой поскорее! — прошепелявила и Бёжи, уточкой поспевая за сестрой.

Вернувшись на кухню, они увидели, что лакей ставит на лужайке под сенью большого орехового дерева, в тридцати — сорока шагах от кухонной двери, садовый стол вишневого цвета и такое же плетеное кресло. Несколько минут спустя появилась барышня Анджела с большой стопкой журналов и книг под мышкой, а вскоре опять показался лакей: на серебряном подносе он нес бутылку минеральной воды, стакан, два лимона, давилку и серебряную сахарницу. Хрустальный стакан, подымавшиеся со дна его пузырьки и серебряный поднос отражали лучи закатного солнца, и эта волшебно легкая игра света не хуже застольной музыки чествовала летний союз лимона, сахара и воды; когда же барышня Анджела опустила в стакан длинную серебряную ложечку и стала медленно ею помешивать, прохладное кипенье воды и бриллиантовый блеск кольца барышни могли бы показаться вступлением к предвечерней симфонии лета.

— Ниже наклоняйся! — сказал Фери сестре. — Еще пониже!

Некоторое время слышались только всхлипы насоса.

— Ну, может, хватит?

— Можно еще, — сопя от напряжения, сказала Бёжи. Насос опять заработал. Балинт видел все через дверь, но не вмешивался.

— Уже довольно, — пропыхтела Бёжи, — больше в меня не влезет.

Резиновый шланг упал на пол. Девочка выпрямилась, одернула юбочку. Ее живот напоминал сейчас футбольный мяч.

— Теперь ступай к барышне, — хихикая, сказала старшая сестренка.

Бёжи явно побаивалась. — А ну как побьет меня?

— Не побьет, — уверяла старшая, — вон и давеча к себе подзывала, сахару дала.

Бёжи опять пригладила юбочку. — Ты там осторожней, — ухмыляясь во весь рот, сказал Фери, — сперва подойди к ней поближе, а потом уж пукай!

— Ага, после того как она заговорит с тобой! — поддержала старшая сестра.

Бёжи вперевалку затопала к лужайке, неся перед собой раздувшийся живот. Старшие брат и сестра следили за нею из-за двери, Балинт по-прежнему глядел в сад, облокотись о подоконник. Сперва Бёжи шагала быстро, но чем ближе подходила к садовому столику, тем медленней двигались ее ножки, словно застревали в траве. Барышня подняла голову и приветливо улыбнулась ей издали, так, как положено улыбаться ребенку.

— Чего тебе, деточка? — спросила она, моргая близорукими глазами.

Бёжи не отвечала.

— Подойти хочешь?

Так как девочка все еще молчала, барышня Анджела сама сообразила, что ее, по всей вероятности, следует угостить сахаром, ведь дети, надо думать, любят сахар. В прошлый раз она уже проделала такой опыт, и он удался на славу, даже превзошел ожидания, обе девочки надолго прилипли к ней.

— Хочешь сахару, деточка? — спросила старая дева с самой обворожительной улыбкой на полном лице. — Да ты подойди, не бойся! — Кончиками пальцев она достала из сахарницы один кусочек и протянула сахар ребенку. Но тут ее взгляд упал на мощно выпирающий живот девочки. — Что это? — спросила она потрясенная, и сахар выпал из ее руки.

Опустив голову, Бёжи переминалась с ноги на ногу.

Барышня не верила собственным глазам. Она надела пенсне, наклонилась вперед и с выражением искреннейшего ужаса на лице уставилась на большой, как арбуз, живот девочки. — Что это с тобой, дитя мое? — спросила она, тяжело дыша.

— Со мной ничего, тетенька! — потрясла головой девочка.

— Но ведь ты больна!

— Нет, я не больна! — отозвалась малютка.

— А разве это не болит у тебя?

Девочка опять потрясла головой. С бесконечной осторожностью барышня Анджела положила мягкую ладонь на невероятный живот ребенка. Но едва она коснулась его, как Бёжи начала пукать; звук был такой ровный и мерный, как будто стреляли из игрушечного пистолета. — Что это?! — вскричала барышня Анджела. — Я должна немедленно вызвать врача!

— А сахару вы мне не дадите, тетенька? — испуганно спросила девочка.

Барышня Анджела смотрела на нее своими прелестными бархатными глазами. — Избави господи, дитя мое, — сказала она с глубокой жалостью, — ведь ты больна! Где твоя мама? Нет дома? Ну, ничего, ты не бойся, деточка, я тотчас пошлю за доктором! А ну-ка, покажи мне еще свой животик!

Она опять положила ладонь на живот ребенка, и феномен, на сей раз, еще громче прежнего, повторился. Девочка отступила на шаг, и, громко пукая, медленно обошла вокруг стола. Барышня Анджела вскочила, прижав руки к груди, пенсне слетело у нее с носа. — Правда, сахарку не дадите? — спросила девочка, вдруг рассердившись. — Да вы посмотрите, тетенька, я же сейчас похудею!

Она еще три раза обошла вокруг барышни, которая, поворачивая шею, застывшим взглядом следила за ее шумной прогулкой, потом остановилась перед сахарницей и ладошкой шлепнула себя по животу. — Вот, поглядите, уже и нет ничего! — тоненьким голоском пропищала она. — А теперь-то дадите? И братцу с сестрой дайте, они ведь тоже со мной работали!

Барышня ошеломленно повторила:

— Работали?

— А вы даже посмеяться не изволили! — обиженно пожаловалась Бёжи. — Тетя Браник всякий раз так смеется, что все лицо мокрое!

На другой день, шагая с Балинтом на завод, Йожи заметил, что племянник, который обычно по утрам ни на минуту не закрывал рта, радуясь новому дню, на этот раз идет молча и даже на вопросы едва-едва отвечает. — Ты, что же, не рад, что в цех попал? — спросил он.

— Рад, конечно!

— С утра у меня наряд, понимаешь… еду в Пешт, к Западному вокзалу, — сообщил Йожи. — Ну и вот, думаю, не прихватить ли на обратном пути твоего крестного со всем семейством… прокатил бы их задаром и беспошлинно! Сегодня суббота, могли бы остаться здесь хоть и на воскресенье.

Лицо мальчика вспыхнуло от радости, — Ох, вот бы они согласились! — воскликнул он. — Дядя Йожи, а вы Рафаэлей знаете?

— Кого?

— Нет, я так, — увильнул от ответа Балинт. — Просто вспомнилось.

Балинт пришел за полчаса до начала смены; огромный зал цеха был еще пуст, лишь в компрессорной гудели моторы, подавая в шланги сжатый воздух. Балинт прогулялся между спящими вагонами, внимательно их оглядывая. Лишь однажды довелось ему ехать по железной дороге — когда семья перебралась в деревню к бабушке. Почти все вагоны, находившиеся в цеху, были ему уже знакомы, и новые, которые строились для Турции, Болгарии или для местных железнодорожных линий, и старые, неисправные, стоявшие на ремонте. Среди них был один пассажирский вагон третьего класса, сошедший где-то с рельсов, с продавленными стенками и покореженной крышей; Балинт навещал его ежедневно, следил, словно за выздоравливающим больным, замечал, где и что именно залечили у него за минувший день; медленное возрождение этого вагона доставляло Балинту какую-то особую радость и чувство удовлетворения, и он каждый раз, заложив руки в карманы и насвистывая, обходил его со всех сторон. На соседней колее стоял выбракованный, проржавевший вагон-цистерна, Балинт и его осматривал ежедневно. Он уже хорошо знал цех и бегал по нему запросто, совсем как дома, в парке; большой резальный станок под конторским окном, некоторые вагоны, дольше других остававшиеся в цеху, выраставшие и набиравшиеся сил на его глазах, он так полюбил, что ощущал как бы своими и, сам того не ведая, испытывал нечто вроде ответственности за их судьбу. С оглушительным шумом цеха он свыкся так же, как свыкаются с неприятным запахом близкого человека, а грязь, ложившаяся вокруг широким балахоном, въедавшаяся в руки, лицо, легкие, была для него, как старый добрый костюм, без которого себя уже и не мыслишь. Накануне его впервые поставили к маленькой коксовой печи, где ему предстояло теперь работать, и доверили рукоятку воздуходувки; он испытал при этом не определяемое словом, но исключительно сильное и острое чувство — своеобразную смесь гордости, радости и страха, чувство, подобное тому, которое охватывает мужчину, когда он овладевает первой в жизни женщиной, то есть открывает для себя и покоряет некий ранее неведомый мир.

— Подхватишь заклейку вот здесь, под самой шляпкой, — объяснил мастер Шимо, давая ему в руки длинные клещи, — и сажай в печь на кокс. Да присматривай, чтобы кокс горел хорошенько.

— Присмотрю, — отозвался Балинт.

— А еще гляди, слишком много-то не закладывай, — продолжал мастер, — не то, покуда дойдет черед, заклепка как раз и расплавится.

Балинт кивнул; лицо его пылало.

— А как сделаю знак, ухвати заклепку покрепче и бросай мне под ноги.

— Понял, дядя Шимо! — выкрикнул Балинт.

Шахтные вагонетки, над которыми работали клепальщики, вытянулись чередой через весь цех, так что люди, трудившиеся в начале ряда, лишь смутно видели лица тех, что двигались в другом конце. Балинт знал уже почти всех клепальщиков, а у дяди Шимо побывал даже дома — старик послал его как-то с поручением. У Шимо был сын лет четырнадцати, он тоже ученичествовал у коксовых печурок и так же подбрасывал заклепки, только другому мастеру. Балинт был меньше его, но выносливей и сноровистее. Уже в первый день его глаз, рука с такой точностью рассчитывали расстояние, что раскаленная заклепка падала в метре от ног мастера и скользила к нему дальше по прямой, пока тот деревянным башмаком не останавливал ее. — Хорошо, — похвалил он, — дело у тебя спорится. Подрастешь, так, чего доброго, чемпионом по кеглям станешь!

— А зачем?

— После кеглей пиво очень уж славно идет.

— Я не пробовал еще пива, — сообщил Балинт, — но как-то мне дали стакан вина, а я после того поколотил мальчишку, который вдвое больше меня был.

На следующее утро дело пошло хуже. За ночь руки стали точно стопудовые и при малейшем движении чуть не выворачивались в суставах. Онемевшие ладони приходилось усилием зажимать на рукоятках, чтобы щипцы не вырвались из рук. Заклепки катились вяло, словно осенние мухи. Дядя Шимо усмехался из-под длинных усов, но не журил его. Зато проходивший мимо рабочий, которого Балинт чуть не подбил раскаленной болванкой, наградил такой оплеухой, что мальчик минут на пять совершенно оглох. Он бросил клещи.

— Ну, что делать-то будем? — окликнул его из-за вагонетки дядя Шимо. — Спать нам некогда, малец!

Балинт глотал слезы.

— Давай, давай! — проворчал старик. — Загорать в рабочее время не положено.

После обеда, примерно за час до конца смены, Балинт увидел над одной из вагонеток длинный, как всегда в красных пятнах, нос дяди Йожи. Он не стал окликать его, но Йожи сам увидел племянника и подошел.

— Гляди, по голове не зацепи меня этими хваталками, — сказал он, подмигивая, — не ровен час, проломишь, придется расплачиваться.

Балинт не отозвался.

— А ведь я привез их! — сообщил дядя Йожи, расположившись на ближайшей вагонетке.

Мальчик вскинул глаза. — Дядю Нейзеля, всех?

— Угу.

— Правда?

Лицо Йожи выражало беспросветную тоску, как в самые веселые его минуты. — Чистейшее вранье! — уныло сказал он. Балинт рассмеялся.

— Все приехали, дядя Йожи, все семейство?

— Ровнехонько полдюжины.

Лицо Балинта сияло, как зеркало под лучами летнего солнца. — И дети все приехали?

— На следующей неделе голодать будешь, — объявил Йожи, — все свои деньги я отдал на угощение. И вина купил!

— Прямо домой их свезли?

— Куриный паприкаш[48] уже на плите, — рассказывал Йожи, — к нему галушки будут и салат из огурцов. Таких двух кур купил, что едва поместились в кузове.

Балинт подтянул рукоятку воздуходувки, высоко взвилось красное дыхание раскаленного кокса. Он поглядел на дядю Шимо, но тот все еще работал кувалдой.

— Счастье, что сегодня суббота, — сказал дядя Йожи. — После получки встретимся у ворот, на выходе.

— Тетя Луиза рада?

— Чего ж ей не радоваться, — пожал плечами дядя Йожи, — ежели грузовик душу, можно сказать, вытряс!

Мальчик смотрел ему прямо в глаза. — Как здорово, дядя Йожи! Мои крестные никогда еще не садились за стол в нашем доме. Ох, ну как же я рад, хорошо-то как будет!

В парке под большими каштанами, наполненными птичьим щебетом, Нейзель с детьми выдыхали городскую усталость, а женщины — обе Луизы — беседовали на кухне, между делом бросая в котелок очищенную картошку.

— И с каких же пор вы под одной крышей живете? — спросила Луиза Нейзель.

Луиза Кёпе подумала.

— У господина главного нотариуса как раз большая стирка была, я у них два дня работала, вот на той неделе он и перебрался, — припомнила она. — Где-то в начале марта и было.

— Выходит, четыре месяца!

— И господа уже здесь жили тогда, — продолжала вычислять сроки Луиза Кёпе, — помню, Йожи к барышне ходил разрешения просить, чтоб переехать.

— Ну, а вместе-то давно?

Луиза Кёпе вспыхнула. — Да как сказать… я как раз на другой день после того снесла госпоже директорше Лукач белье после стирки, — сказала она. — Тому уж три недели…

— Так давно? — засмеялась кума.

— В воскресенье дело было, — рассказывала Луиза Кёпе, — Фери с Балинтом пошли в футбол гонять, а он сидел эдак тихо-мирно, на кухне, да и отдал мне всю свою получку, даже на фрёч себе не оставил.

— Должно быть, хороший человек.

— Очень хороший.

— Похож он на твоего покойного мужа.

— Похож.

— Замуж возьмет тебя?

— Не важно это.

Луиза Нейзель неодобрительно покачала головой. — Неправильно поступаешь, Луйзика! Ты еще женщина хоть куда, однако уж и не молоденькая, так ли много годков-то тебе осталось, ими дорожить надобно.

— Нет, я с четырьмя детьми никому на шею не сяду, — возразила она. — Может и так при мне оставаться, коли по нраву ему.

Клонившееся к закату солнце заглянуло в окошко, засверкало на каштановых, только что вымытых волосах Луизы Кёпе, на ее влажно поблескивавших зубах. Кума еще раз оглядела ее.

— Оно так да не так, с церковью все ж вернее!

— Мне десять лет было, когда я в последний раз в церковь зашла, — отозвалась Кёпе, — да и то подождала, когда поп из нее выйдет.

— А ну, как опять война?

— Война?

— Ну да, — кивнула Нейзель. — Все ж хоть пособие за него получишь, если жена… Он-то не заговаривал про это?

Луиза Кёпе наклонилась, подбросила хворост в огонь.

— Было дело.

— И что сказал?

— Сказал, что женился бы на мне, коли б я пожелала.

— Когда говорил-то? Еще прежде?..

— Нет, как раз после… Вечером того дня, как я Лукачихе белье относила. Я, домой возвращаясь, запела в саду, а он уж на кухне сидел, услышал. После ужина вызвал меня во двор и спросил, не хочу ли замуж за него пойти.

Луиза Нейзель кашлянула, прочищая горло. — Ну, а ты что?

— Смеялась.

— Смеялась?

— Спросила, на что ему вдова с четырьмя детьми, когда вокруг столько девушек свободных, что мужики просто с ног сбиваются, не поспевают всех обслужить. А мне, говорит, девушки ни к чему, потому как дуры они, я давно уж себя приберегаю вот на такую мамашу многодетную.

— Подложи хворосту! — напомнила Нейзель. — Он, верно, очень хороший человек!

Луиза Кёпе сидела, уронив на колени руки. — Когда он лежит подле меня в темноте, ну словно муж мой, да и только. Тот уж такой хороший был, я иной раз думала: не стою я такого хорошего человека.

— Подложи хворосту, слышишь!.. И на чем же вы порешили?

— Сказала, чтоб подумал как следует, а уж если еще два раза попросит меня в жены, тогда поверю, что всерьез надумал. С тех пор один раз уже повторил.

— Когда?

— В прошлое воскресенье. Завтра в третий раз скажет.

— Почем ты знаешь?

— Знаю. — Молодая женщина рассмеялась. — Говорит, иначе придется ему уезжать отсюда, барышня на полгода только разрешение дала «леваком» здесь жить.

— Ну, коли так, иди за него без оглядки, — решила тетя Нейзель, — второго такого человека не встретишь. Дети-то любят его?

— Любят. Особенно Балинт.

— Он знает?

— Должно быть, знает. Вчера вечером Фери вышел на кухню воды попить и увидел нас.

— Если поженитесь, так и мальчикам кровать достанется, не придется больше на полу спать, — рассудила тетушка Нейзель. — А куры-то эти совсем старые были, вон картошка вконец разварилась, а мясо все жесткое, того и гляди, вилку сломаешь. Сколько он зарабатывает?

— Немного, двадцать пять пенгё в неделю. Но если его возьмут насовсем, тогда положат сто пятьдесят в месяц.

Бледное, оплывшее лицо Луизы Нейзель стало серьезно, она всем телом подалась к младшей собеседнице. — Выходи за него, слышишь!

— Сто пятьдесят в месяц, — говорила Луиза Кёпе. — Да от их милости пятнадцать, при бесплатной квартире, это уж сто шестьдесят пять будет. Фери приносит двенадцать в неделю, с будущей недели и Балинт двенадцать получать станет, два раза по сорок восемь — девяносто шесть, да сто шестьдесят пять… получится на круг двести шестьдесят. А я еще стиркой тридцать — сорок пенгё заработаю.

— Если ты этакое упустишь, — воскликнула тетушка Нейзель, — так и соломенного тюфяка под задницу не стоишь, вот что! Приедем на свадьбу, беспременно!

Луиза Кёпе засмеялась. — Ведь не пойдем мы в храм божий-то!

На кухне вдруг потемнело, кто-то заслонил собою окно. Женщины испуганно обернулись.

— Да и зачем вам идти туда, — проговорил Нейзель, облокотись на подоконник снаружи, — если вы и так в храме природы живете!

— Ты уж помалкивай, — воскликнула его жена и вдруг покраснела. — Ты на улицу Магдольны[49] в церковь ходишь, а я на площадь Лехела, тут у нас с тобой все разное.

Нейзель улыбнулся. — Если бы все люди в таком раю жили, не кусали бы так друг дружку.

— Брось уж, — прервала его жена, — в деревне небось места не хуже, а люди и там один другого мышьяком травят, со свету сживают.

— А все почему? Да потому, что их в церкви дурачат, — негромко пояснил Нейзель. — Не думать учат, а слепо верить. Когда же разум их с верою в столкновение приходит, они уж и не знают, что делать, последнего ума лишаются.

— Выходит, и я ума лишилась? — взвилась его жена.

— Да не трожьте ее, дядя Лайош, — смеялась Луиза Кёпе, — не то вы друг дружке в волосы вцепитесь и такой прекрасный день испортите. Знаете ли, дядя Лайош, с тех пор как бедный муж мой помер, не было у меня денька радостней!

Нейзель повернул к ней костлявое, худое лицо, медленно окинул голубыми глазами ее всю, как будто измерил и вес, и формы, и цвет кожи, и сиянье глаз. — Розою расцвели! — по-стариковски похвалил он молодую женщину. — Будто полгода назад замуж вышли.

— Деверь замуж ее берет! — сообщила ему жена.

— Это хорошо, — одобрил Нейзель. — А в церковь идти все же не обязательно. — Правда ведь, не обязательно? — радостно смеясь, воскликнула Луиза Кёпе. Подбежав к окну, она обхватила дядюшку Нейзеля за шею. — Правда, не обязательно? И нет в том стыда, что за Йожи замуж иду? Ох, дядя Лайош, я такая счастливая буду, такая довольная, что во всем Будапеште второй такой женщины не сыщете!

Накрывать нужно было на двенадцать человек. Столько народу нипочем не поместилось бы на кухне, но поскольку бояться недовольства господ не приходилось — они еще накануне укатили в Цюрих, — то стол вынесли в сад, под большое ореховое дерево, удлинив его гладильной доской, которую мальчики Нейзелей установили на ящики. Скатерти у Луизы Кёпе не было, но она, весело смеясь, «попросила» одолжить ей скатерть из выстиранного накануне белья господ Лукачей, как и два пушистых светло-желтых полотенца, которыми закрыли гладильную доску. Здесь должны были усесться старшие дети, а за столом — взрослые и малыши. Никто не обратил внимания, что Луиза Нейзель приставила стол к доске длинной его стороной, чтобы получился крест.

Стол украсили цветами, тарелки, стаканы, приборы взяли взаймы у соседки Браник. Толстушка-соседка даже руками всплеснула.

— Двенадцать приборов? Да у вас не свадьба ли, душенька? Что?.. Просто гости? Ах, у меня на прошлой неделе тоже были гости, родственники мужа, две супружеские пары, уж я для них уточки не пожалела, и знаете, душенька, такая уточка была славная, вся кругленькая, чистый жир, верно, жилось ей у меня хорошо, потому и разжирела так, бедняжка, да по ней и видно было, что с жизнью расставаться не хочется. А уж какое вкусное мясо у ней оказалось, было нас только шестеро, но всю ее, миленькую, умяли, с печенкой и со шкварками, даже жирок вымакали свежим пшеничным хлебушком, вином с песчаников запивали, три литра ушло так, что и не заметили. Знаете, душенька, я ведь люблю, чтобы у меня все, кто ни на есть, хорошо себя чувствовали, будь то человек или животное, да стоит только поглядеть на мой двор и сад-огород — под кровлей ласточки ютятся, на каждом дереве гнездышко, даже из вашего парка ко мне перелетают. А как-то даже синички прижились на каштане…

Был теплый летний день, развесистое ореховое дерево перед барским домом в сверкающем зеленом своем одеянии лучилось, словно прекрасная дева в самый лучший, самый заветный свой час. Величественная крона над крестовиной праздничного стола недвижно замерла в кристально чистом воздухе, лишь изредка вздрагивал какой-нибудь лист, стряхивая прилегший ему на спинку солнечный луч. Солнце так прочно утвердилось над всей округой, словно законная наследница — звездная ночь — уже никогда не сможет выпроводить его из захваченных владений. По обе стороны длинной тополевой аллеи, бежавшей прямехонько к парадному входу, над бесконечными заросшими бурьяном кустарниками стояло неумолчное гудение пчел, сгустившаяся музыка летнего дня.

Нейзель снял пиджак. — Когда они приходят с завода?

— Теперь уж вот-вот объявятся, — сказала Луиза Кёпе. — Проголодались, дядя Лайош? Можно бы уже и подавать.

— Нет, — отказался Нейзель, — подождем хозяина. А Фери когда приходит?

— Он немного попозже.

Из аллеи, от фонтана, слышались взвизгиванья девчушек, короткие и резкие, как стремительный прочерк ласточек. Малышки бегали по бассейну с такими напряженными, одержимыми личиками, словно брызжущая прохлада пробирала их до самого сердца. От постоянного контакта разгоряченных ножек и холодной воды на спинах девочек выступила гусиная кожа — ее с избытком хватило бы и для вполне взрослого страха.

— Когда ж будет свадьба? — спросил Нейзель из-под ореха.

— Когда?..

Луиза Нейзель взглянула на тезку. Та вспыхнула, рассмеялась.

— Ну, так когда же?

Луиза засмеялась снова.

— На будущей неделе в четверг и пятницу у господина главного нотариуса будет большая стирка, — сказала она, вдруг став серьезной. — После того через неделю.

Нейзель кивнул. — Правильно! Того, что нужно человеку, откладывать не след! — Он пригладил пышные седые усы и подмигнул молодой женщине. — Но все же стаканчик винца нам бы выпить можно, Луйзика!

— А что, — посмеиваясь, поддержала его жена, — стаканчик и я выпью за здоровье отсутствующего жениха. — Однако муж ее покачал головой. — Нет, нет, выпьем просто так, меж собою.

— Меж собою?

— Я покуда в жизни своей не ел и не пил авансом, — сказал он серьезно. — И задатка никогда не просил, верно говорю, Луиза?

Жена его усмехнулась.

— Оно верно. Ну, а как другие о том просят?

Нейзель взглянул на молодую женщину, лицо которой внезапно вспыхнуло огнем.

— Это кто же?

— Найдутся. Правда ведь, Луйзика?

— Да как же не правда! — Луиза Кёпе с раскрасневшимся лицом улыбнулась Нейзелю, ее большие серые глаза сверкнули. — Все эти пять лет после смерти мужа моего я только в долг и живу, с одним расквитаюсь, другой тут как тут! Так неужели один-то раз не могу дать в долг из того, что сама имею?

— Именно что из того! — засмеялась гостья. — Другого-то у нее и сейчас ничего нет!

Едва разлили вино, как набежали дети, громко жалуясь на несусветную жару; их пожалели, каждый получил глоток из стаканов взрослых. Первый литр вина подходил к концу, когда из-за поворота аллеи показались, предшествуя своим владельцам, длинные тени Йожи и Балинта.

— Балинт! Балинт! — закричали дети.

Луиза Кёпе тотчас вскочила и с пылающим лицом бросилась к кухне; однако на полдороге, как будто вспомнив что-то, обернулась и стала вглядываться в медленно приближавшихся мужчин.

В следующее мгновение сердце ее гулко заколотилось. Она знала каждое движение сына, словно себя самое: мальчику давно уже следовало со всех ног броситься к дяде Лайошу. Она не могла еще разглядеть его лица — как и лица шагавшего с ним рядом Йожи, ибо закатное солнце освещало их со спины, — но видела, как странно они идут, всматривалась в обогнавшие их тени…

— Балинт! — восторженно кричали дети Нейзеля. — Балинт! — Нет, вы поглядите только, как они торжественно выступают! — воскликнула, хохоча во все горло, Луиза Нейзель, — словно в куриное д. . . наступили!

А Луиза Кёпе стояла у кухонной двери, прислонясь к ней спиной, и не могла пошевельнуться. Правда, последние двадцать шагов Балинт уже пробежал, но эти двадцать скачков были столь же неестественны после несостоявшихся двухсот, как и насильственная улыбка на старающемся изобразить радость лице. Луиза перевела взгляд на Йожи: он прямо подошел к столу, налил вина и одним махом опрокинул его в себя.

— Что это с тобой, парень? — послышался недоуменный голос Нейзеля.

— Перемелем это, дамы и господа! — объявил Йожи, став у стола спиной к Луизе Кёпе. — Нас обоих выбросило на сушу.

— Иисус Мария! — тихо охнула Нейзель.

— Дали расчет?

Йожи опять налил себе вина. — Завод прикрывают.

В наступившей тишине издали четко донеслось гульканье голубей. — Насовсем? — спросил Нейзель.

Йожи кивнул. — Говорят, его перекупил Кредитный банк и теперь передает оборудование «Ганцу». Половину людей рассчитали сегодня, остальных выбросят следом. Э-эх, Луиза, сударушка моя, — обернувшись, крикнул он неподвижно застывшей у кухонной двери женщине, — тащите-ка сюда кур-цыплят, наедимся вволю напоследок!

Старшая девочка опустила голову на дамастовую скатерть и громко заплакала. — Садитесь же, дамы и господа, — взывал Йожи, — и беритесь за дело! Мне нужно поторапливаться, под вечер обещали в гараже дать машину на два часа.

— Зачем вам машина? — спросил, вытирая лицо, Нейзель.

Длинная физиономия Йожи забавно искривилась. — Отвезу в Пешт свое приданое.

Жена Нейзеля, поглядев на застывшую, как изваяние, Луизу, вздохнула: — Уезжаете, значит?

— Не сидеть же мне без заработка у невестки на шее… Кровать свою оставлю мальчикам, есть у меня в Пеште скрипучий топчан, для холостого парня вроде меня в самый раз.

Луиза Нейзель опять поглядела искоса на молодую женщину. Та повернулась и, опустив голову, скрылась в кухне.

Третья глава

Начинался промозглый зимний день. Со свинцового неба, тянувшегося к земле темно-сизыми горбами туч, там и сям пронизанных лиловыми прожилками, лил унылый, нескончаемый холодный дождь. Тонувшие в зимней слякоти улицы тускло отражали в лужах свет. Над горой Геллерт небо сбежалось в гигантскую черную складку, которая постепенно втягивала в себя остатки слабого рассеянного света и притаившегося кое-где тепла: чувствовалось, что вот-вот пойдет снег.

Перед дверью будапештской квартиры доктора Зенона Фаркаша стояли три студента. Они уже опустили воротники своих пальто, вытерли мокрые от дождя лица; плотный, хорошо одетый юноша в синем кепи хунгариста[50] обтирал носовым платком туфли. Балансируя на одной ноге и высоко подняв другую, он усердно начищал туфлю и негромко насвистывал. — Почему вы не позвонили? — спросил он.

Бледный прыщавый паренек, стоявший с ним рядом, обернулся к третьему: — Ты-то готовился, Эштёр?

— Готовился, — отозвался тот. — Давайте все же подождем звонить.

— Почему?

— Мы явились на десять минут раньше.

— Ну и что? — Плотный юноша опустил ногу, снял кепи, карманной расческой старательно зачесал волосы назад. — Если не захочет принять нас раньше времени, подождем.

Прыщавый опять обратился к третьему студенту: — И ароматические смеси учил?

— Учил, — ответил Эштёр. — И все-таки подождем звонить, старик любит пунктуальность. Явиться на десять минут раньше назначенного времени столь же непунктуально, как и прийти на десять минут позже. И хотя практически первый случай менее чреват неприятностями, нежели второй, все же оба они полностью относятся к дефиниции «непунктуальность». Не говоря уж о возможных практических последствиях.

— Какие, к черту, последствия!

— А такие! — подхватил Эштёр. — Доложат ему о нас или, допустим, не доложат, — ведь он мог предупредить прислугу, что до десяти никого не принимает, — но звонок он услышит, следовательно, будет знать, что мы пришли. И воспримет наше появление, как попытку поторопить его. Далее. Как бы глубоко ни пряталась эта мысль в подсознании, она все-таки может потревожить чувствительную нервную систему, которой следует в этот момент целиком сосредоточиться, скажем, на какой-либо совершенно иной задаче. Мы же невидимо вторгнемся в его кабинет и своим присутствием помешаем…

— Черта с два помешаем! — возразил темноволосый владелец синего кепи. — И чего ты тут ораторствуешь, старик не такой уж чувствительный!

Эштёр подумал немного. — В общении с людьми, пожалуй, нет, но, возможно, в работе… возможно, его мысль более чувствительно реагирует…

— Словом, не будем звонить? — спросил прыщавый. — А как ты думаешь, он и ароматические смеси будет спрашивать?

— По-моему, — не унимался Эштёр, — нам следует позвонить за минуту до десяти. Ибо, допустим, о нас не доложат, и он даже не заподозрит, что мы пришли — однако звонок ворвется в его мысли, осядет в подсознании, и этот осадок выльется в форму гнева именно в тот момент, когда он задаст тебе первый вопрос. Вот тогда и держись!

— Черта с два! — фыркнул опять хунгарист, который, к слову сказать, все это время стоял под самой кнопкой звонка, но даже глазом не повел в ее сторону. — Мою зачетку он так и так подписать обязан, а на бесплатное обучение я не претендую.

По лестнице поднимались еще два студента. Оба были тщедушны и малы ростом, землистый цвет лица свидетельствовал о бедности. Ветхие, на рыбьем меху пальто, потертые так, что каждая нить виделась отдельно, способны были удерживать разве что блох и беспрепятственно пропускали тепло тела; засаленные черные мягкие шляпы, привычно слетавшие с их голов даже перед каким-нибудь педелем, они загодя мяли в руках.

— Позвонили?

— Этот заср. . . . трусит, позвонить не смеет! — фыркнул хунгарист. — Мы, видите ли, явились на десять минут раньше срока, и наш звонок помешает старику чистить зубы.

Вдоль просторной лестничной площадки второго этажа роскошного будайского доходного дома между облицованных искусственным мрамором стен бежала красная ковровая дорожка, прижатая желтым медным прутом; на повороте лестницы величественный бронзовый ангел высоко держал электрический фонарь. Только что пришедшие студенты с тревогой посматривали на свои разбухшие от слякоти башмаки.

— Болван, — не унимался Эштёр, — мною руководит не трусость, а нежелание оказаться бестактным. Но титулованные тупицы вроде тебя не способны уразуметь разницу между этими внешне сходными, а по существу, прямо противоположными душевными состояниями. Ибо, допустим, о нас не доложили, более того, старик и звонка нашего не услышал — тем не менее бесспорно, что, войдя, мы оказываемся там, где нас еще не ждали, а это неприлично, ибо мы занимаем место, коему временно, в соответствии с предначертанным порядком, следовало покуда оставаться пустым, и хотя мы, с нашими грубыми мозгами и нервами, не чувствуем себя непрошеными гостями, но в действительности отягощаем собой все окружающее, в том числе стулья, на которых сидим, ковер, который топчем, — отягощаем, если уж не чем иным, то, во всяком случае, своим физическим присутствием.

— Да мы, что, воняем, брат, что ли? — спросил первый из двух бедных студентов.

— Этот тип до тех пор разводил турусы на колесах, — буркнул хунгарист в кепи, — пока, на наше счастье, десять минут не истекли. А вообще-то пора уж кончать волынку.

Эштёр взглянул на свои часы. — У нас еще три минуты. Что же касается вопроса, воняем ли мы, то я отвечу так: откуда мне знать, кто и как меня воспринимает?

— Почему этот трепач не пошел в философы? — с ходу спросил студент, только что взбежавший на второй этаж; с ним было еще двое студентов. — Ребята, вы подготовились? Я всю ночь глаз не сомкнул со страху.

Эштёр был двумя головами выше всех своих товарищей, но худой, как жердь: казалось, весь материал, пошедший на дополнительный рост, был получен за счет объема; все в нем было непропорционально: журавлиные ноги — слишком длинные относительно корпуса, руки, достающие до колен, — несоразмерно длинны в соотношении с ногами, плечи — у́же, чем бедра, шея — еще тоньше, чем руки, — такую фигуру можно увидеть разве что в кривом зеркале Английского парка[51], вытянувшем все части его тела по отдельности и уже не сумевшем свести их воедино. И над всей этой вакханалией несуразных размеров и длин восседала, как символическое завершение, яйцеобразная голова, которая непрерывно реагировала на каждое более или менее заметное движение конечностей — кивала, вскидывалась вверх на длинной-предлинной шее, тут же падала, — так что создавалось впечатление, будто Эштёр ведет сам с собою нескончаемый диалог, в ходе которого его члены неустанно подбрасывают вверх сложные и волнующие вопросы, а голова незамедлительно и беспрерывно спускает к ним успокоительные ответы.

— Почему я не пошел на философский? — повторил он вопрос. — Потому что исследование и наблюдение различных возможностей и вариантов — одна из особенностей моего мышления, что делает его весьма пригодным для научной работы в области естественных наук, точно так же, как ты, ввиду полного отсутствия мыслительных способностей, весьма подходишь для профессии деревенского брадобрея.

— Идиот!

— Значит, пока не будем звонить? — спросил прыщеватый паренек.

— Звони же! — ворчливо сказал один из вновь пришедших. — И чего вы так дрожите перед этим старым хреном?

— Никто и не дрожит!

Снизу опять послышались шаги. Пришли еще двое — один был в бараньей шапке, другой явился с непокрытой головой.

— Вы прибыли все вместе, коллеги? — спросил тот, кто был в бараньей шапке, удивленно оглядывая столпившихся перед дверью студентов. Он подошел к стоявшему ближе всех к нему молодому человеку и щелкнул каблуками. — Кажется, мы еще незнакомы, коллега. Позволь?.. Витязь[52] Тибольд Бешшенеи. Сервус[53]. Уже позвонили?

— Еще нет.

— Почему? — недоуменно воскликнул Бешшенеи.

Эштёр шагнул к звонку и, внезапно выбросив вперед свой невероятно длинный палец, нажал кнопку. — Девять часов пятьдесят девять минут, — объявил он, кивая звонку.

Не успел он снять палец с кнопки, как дверь отворилась, словно звонка поджидали. На пороге, не отпуская ручку двери, стоял рябой лакей в отороченной красной лентой ливрее.

— Господин профессор… мы к господину профессору, — запинаясь, выговорил один студент.

— Его милости нет дома.

Студенты переглянулись. Они выстроились перед дверью полукругом, впереди всех стояли Эштёр и хунгарист, тотчас сдернувший кепи, едва отворилась дверь. Другие тоже обнажили головы. — Нет дома?.. Но этого не может быть! — воскликнул кто-то из-за спин остальных. Лакей глазами поискал говорившего, но не ответил.

— Господин профессор назначил нам прийти сегодня в десять.

— Когда это было? — спросил лакей, не отпуская дверь.

— Неделю назад.

— Возможно. Но он не появлялся дома уже четыре дня, — сообщил лакей с бесстрастным видом. Студенты опять переглянулись.

— Подождите! — сказал Эштёр лакею, уже потянувшему было дверь на себя. — Господин профессор назначил нам прийти сюда к десяти часам, следовательно, удалиться в десять часов одну минуту мы не имеем ни причины, ни права. Самая элементарная вежливость требует, чтобы мы подождали его, по крайней мере, десять минут, даже в том случае, если, ввиду только что упоминавшихся обстоятельств, мы имеем основание сомневаться в его приходе. Но допустим, господин профессор все же придет десять минут спустя, — не найдя нас здесь, он с полным правом сможет обвинить нас в совершенном отсутствии вежливости и такта, особенно же в том случае, если, допустим и это, он придет домой лишь затем, чтобы выполнить имевшийся между нами уговор, что, как ни мало в том вероятности, нам все же следует принять в расчет. Он был бы поражен и возмущен нашим неоправданным отсутствием.

Лакей потряс головой, словно ему в ухо попала вода. — Словом, господа желают подождать?

— Мы не вправе уйти, — объявил Эштёр и с внезапным пылом вскинул вытянутый указательный палец к красному канту на груди лакея; тот нервно отшатнулся.

— Извольте подождать, — сказал он, — сейчас доложим ее милости барышне Фаркаш. Сколько вас?.. Девять штук?

Дверь захлопнулась, студенты опять остались одни на мраморной площадке лестницы. — Ну, я попомню этого типа, — яростно прошипел Тибольд Бешшенеи. — Слышали?.. «Девять штук»!

— Я скажу профу, это недопустимо! — кипел прыщавый, у которого лоб пошел пятнами.

— Говорят, проф втихую хлещет с ним палинку!

Хунгарист вдруг громко засмеялся. — Что это ты заливаешься? — удивился его сосед. Парень продолжал смеяться. — Да говори же, дурень! — Теперь уже все уставились на него. А хунгарист смеялся так, что на глазах у него выступили слезы. — Какое счастье, — простонал он, — что мы десять минут выжидали, прежде чем позвонить, правда, коллега Эштёр?

Стало тихо, все смотрели на побагровевшего Эштёра. Но громовый хохот, подкатывавший к горлу студентов, не успел вырваться на свободу: дверь снова отворилась, и в проеме показалась полная дама в пенсне, в темной, застегнутой до самого ворота блузе, с дымящей между короткими полными пальцами «вирджинией». — Потрудитесь войти, коллеги, прошу вас, — проговорила она мягким голосом. — Простите, пожалуйста, что лакей заставил вас ждать на лестнице. Вы на коллоквиум?

Окна гостиной, обставленной мебелью в стиле ампир, обитой красным шелком, выходили на улицу Святого герцога Имре; проносившиеся под окнами трамваи заставляли дребезжать стекла. В гостиной было еще холоднее, чем на лестнице; большой зияющий пустотой мраморный камин казался олицетворением промозглого, доступного всем сквознякам нетопленного помещения, — и этот образ, куда более радикально, чем просто холод, проникал уже не под одежду, но прямо под кожу, парализуя последнее прибежище организма — воображение. Барышня Анджела, приглядевшись, заметила, что прыщи на лице стоявшего перед нею студента полиловели от стужи.

— Я не призываю вас снять пальто, — сказала она, — ибо, к сожалению, у нас нет никакой надежды, что брат мой придет домой. — Глаза ее опять остановились на переливающемся всеми оттенками лилового лице ближайшего студента. — А ведь вы, бедные, страшно промерзли все, не так ли? — спросила она мягко. — Если вы не откажетесь от стаканчика шнапса, то присядьте хоть на минутку!

— Целую ручки[54], мы не хотим утруждать вас! — Молодой человек в бараньей шапке щелкнул каблуками. — Витязь Тибольд Бешшенеи.

— Не понимаю, — удивленно оглядела его хозяйка дома.

Бешшенеи опять щелкнул каблуками. — Витязь Тибольд Бешшенеи! — Барышня Анджела покраснела. — Ах, вот оно что, вы изволили представиться!.. Ну, ничего, ничего, садитесь. — Она подбежала к стоявшему в углу буфету, отделанному эбеновым деревом, открыла дверцы и достала две большие бутылки с ликером. — Будьте так любезны, коллега Тибор, помогите мне…

Юноша в шапке в третий раз щелкнул каблуками. — Витязь Тибольд Бешшенеи, целую ручки! — проорал он, покраснев до корней волос и раздельно произнося каждый слог. Барышня Анджела ошеломленно оглянулась. — Простите, я, как видно, не поняла вас, милейший коллега, — сказала она. — Значит, не Тибор, а… как вы сказали? Ну да все равно, будьте любезны, примите у меня эти бутылки! Какое же это имя? Немецкое?

— Я вижу, Анджела, ты стала хуже слышать, — раздался голос от двери. — Ти-больд… а не Тибор! Повторяю: Ти-больд.

Столпившиеся вокруг буфета молодые люди обернулись: в дверях, легко опираясь о косяк плечом, стояла огромная фигура доктора Зенона Фаркаша. Тонкая черта, разделяющая пополам его двойной лоб, была заметней обычного, глубже и краснее: полуприкрытые глаза на большом и мясистом белом лице были обведены бледно-голубыми кругами, выеденными долгими ночными бдениями. На лице была написана невыносимая усталость.

— Да, Анджела, последнее время ты что-то стала хуже слышать, — проговорил он медленно, — обычно это признак переутомления. Переутомление прежде всего поражает слуховые нервы, знаю по себе. Я тоже услышал голос этого господина только на лестнице, хотя, судя по тому, что он представлялся неоднократно, мог бы услышать его еще с улицы. Итак, Тибольд, ясно? Не Тибор, а Тибольд!

— Конечно, ясно, Зенон… просто я не слышала прежде такого имени в Венгрии.

Профессор медленно оглядел вытянувшихся перед ним студентов. — Меж тем это доброе швабское имя, оно и в календаре есть. Кому из вас оно принадлежит, господа?

Молодой человек в бараньей шапке в четвертый раз щелкнул каблуками. — Витязь Бешшенеи…

— Тибольд, знаю, — прервал его профессор. — Гергей, — обернулся он к стоявшему за его спиной шоферу, — дайте, пожалуйста, «симфонию». Спасибо! Только спичкой, не щелкалкой, у меня от нее скоро тик начнется… Вы на коллоквиум, господа?

— Так точно, господин профессор, — отозвался коренастый хунгарист. Профессор медленным взглядом смерил юнца с головы до ног и вдруг увидел у него в опущенной руке синюю форменную шапку. — Что это? — спросил он не сразу.

Студент торопливо оглядел себя.

— Вот это, у вас в руке?

— Моя шапка, — покраснев, ответил хунгарист. — Я нотариус корпорации «Молекула», господин профессор.

— Красивый цвет, — задумчиво сказал профессор. — Ярко-синий, если не ошибаюсь, да, да, синий, словно «Дунайский вальс»! И еще золотом расшито! А как блестят ваши туфли, коллега!.. Гергей, — опять обернулся он к шоферу, — будьте любезны, возьмите у моего юного коллеги эту синюю шляпенцию и отнесите в прихожую! А впрочем, господа, я вынужден просить у вас извинения… сегодня я не в силах заняться с вами.

— Зенон, — вмешалась сестра, бросив взгляд на бледных, молча стоявших в гостиной студентов, — может быть, все-таки, коль скоро они явились…

— Невозможно, — отрезал профессор. — Дай им выпить и вообще займись ими сама.

Вернулся шофер и опять остановился у профессора за спиной. — Там еще одна студентка просит разрешения войти, ваша милость. Впустить ее?

— Не впускать! — буркнул профессор, взглянув на часы. — Она опоздала на двадцать минут. Отошлите ее!

— Прошу прощения, господин профессор, — послышался из-за двери грудной девичий голос, — но коллоквиум, я вижу, еще не начался и…

В дверях стояла невысокая девушка: у нее была молочно-белая кожа, черные глаза и иссиня-черные длинные и густые волосы, двойным венком уложенные вокруг головы. Под мышкой она сжимала потрепанный черный кожаный портфель, на плечах и на воротнике пальто, словно белый мех, лежал снег. На коричневой котиковой шапочке, которую она держала в руке, сверкало несколько огромных веселых снежинок. — Пожалуйста, не прогоняйте меня, господин профессор! — по-детски взмолилась она необычайно глубоким своим голосом и с выражением искреннего восхищения и величайшего уважения устремила на учителя черные глаза.

— Как вас зовут? — спросил профессор после секундной паузы.

— Юлия Надь.

Голову девушка держала чуть-чуть откинув назад, как будто ее оттягивала тяжесть волос, глаза, встретившись с глазами профессора, медленно, смущенно опустились. Она подождала еще мгновение, но, так как профессор не ответил, внезапно повернулась и быстро пошла к прихожей. — Извините, пожалуйста! — проговорила она тихо.

Профессор рассмеялся.

— Вернитесь, коллега Надь! — воскликнула тотчас Анджела.

— Нет, нет, благодарю вас, я не хочу мешать господину профессору, — уже от двери произнесла девушка; она покачнулась на носках, и было непонятно, остановилась ли она или собирается все же уйти: ее рука с шапочкой метнулась к двери, лицом же она обернулась назад и на миг как бы замерла между двумя противоположными по направлению движениями. Профессор снова улыбнулся. — Ну, ну, возвращайтесь, — проговорил он устало, — сейчас я примусь за вас. — Девушка чуть подалась назад, лицо с полуоборота восторженно вскинулось к профессору. — Правда, господин профессор?

Кабинет профессора, окна которого выходили на тихую, обсаженную деревьями улочку, был хорошо натоплен; вслед за студентами вошел лакей, на огромном серебряном подносе неся ликеры, бутылку красного вина, а немного спустя — большой, еще кипящий чайник и вместительные белые фарфоровые чашки. Профессор прошел за занавес к умывальнику. Резкий запах мыла вместе с плеском воды и громким фырканьем профессора пробился к студентам сквозь плотную пелену смущения. — Фыркает, словно лошадь, — шепнул один студент, которому доверительный прием тотчас возвратил привычное нахальство и соответствующую лексику.

Сосед взглянул на него. — Старик оказался хоть куда.

— Очень мило с его стороны, что не отослал нас прочь, — прошептал другой, — а уж как ему хотелось этого, видно же, что устал…

Студенты держались вместе, все, как один, повернувшись к фыркающему занавесу, только девушка отошла немного назад и стояла лицом к окну, как будто стеснялась этой доверительной интимности. Наконец тяжелые шаги профессора протопали за ее спиной и смолкли у чайного столика, отозвавшегося на них перезвоном посуды.

— Наливайте себе сами, — все еще глядя в окно, услышала она голос профессора, который звучал на этот раз значительно глуше, приветливей и утомленнее, чем обычно, — прошу вас, прошу! Берите, кому что по вкусу. Коллега Киш, не согласитесь ли вы взять на себя роль хозяйки?

Кровь бросилась девушке в лицо. — Пожалуйста, господин профессор, — отозвалась она.

Молодые люди переглянулись, хунгарист, старавшийся теперь держаться подальше, локтем подтолкнул соседа.

— Мне просто чашку чая, без ничего, коллега Киш, — попросил профессор. Девушка снова вспыхнула, ее широко открытые, взволнованные черные глаза на секунду устремились на профессора, но она промолчала. Студенты усмехались, гляди в пол. — Простите, господин профессор, фамилия коллеги — Надь, — не выдержал один из них. Профессор посмотрел на него и сухо кивнул.

— Спасибо. Я не люблю, когда мне указывают на мои оговорки. Коллега Надь как-нибудь выдержала бы это получасовое умаление…[55]

— Несомненно, — проговорила девушка глубоким, чуть-чуть окрашенным хрипотцой голосом и, вскинув увенчанную вороненой короной голову, посмотрела куда-то поверх профессорского лба, на потолок. — Не может же господин профессор помнить фамилию каждой студенточки.

На изборожденном усталостью лице профессора забрезжила улыбка. Но глубокое утомление и сопутствующие ему сомнения, неуверенность в себе на этот раз победили мгновенно: в следующую минуту его лицо выражало почти отчаяние; казалось, он покончил счеты с собственной жизнью, поэтому и жизни других людей потеряли для него интерес; бесчисленные хитроумные, сулящие счастье уловки жизни померкли, утратив цену; лишь единственный вопрос — быть или не быть — опалял глаза, слепил его, словно водруженный напротив раскаленный металлический диск, закрывающий собой весь горизонт. — Извольте занять места. Начнем! — Профессор, не садясь, повернулся к крайнему слева студенту. — Расскажите, как изготовляется сахарин. С чего начинается процесс?

Студент устремил на профессора невыразительный взгляд, по которому нетрудно было заранее угадать качество ответа.

— С бензойной кислоты… То есть, простите… фенол… — Тупым от незнания взглядом студент уставился в тупые от усталости глаза профессора и, уловив в них мгновенную вспышку, понял, что опять сморозил глупость. — Простите… минуточку… я сейчас вспомню…

Профессор смотрел в пол. — Сколько способов производства анилина вам известно и чем они отличаются друг от друга?

Опытный экзаменатор уже по первому движению лицевых мускулов студента, услышавшего вопрос, понимает, чего можно ждать от ответа. Лицо профессора приняло то же выражение безнадежности и отвращения, какое утвердилось в нем в минувшие четыре дня безрезультатных поисков в лаборатории: и этот опыт, как видно станет лишь доказательством творческого бессилия человека…

— Два способа…

— Чепуха! — оборвал студента профессор. — Угодно, быть может, вопрос из теории?.. А впрочем… Скажите, отчего вы решили стать химиком?

У студента под носом росла капля пота. — Интересуюсь…

— Вот оно что! — насмешливо бросил профессор. — И почему же вы интересуетесь?

Студент не ответил. Профессор пробежал глазами по остальным девяти лицам, явственно видя, что почти всех их коснулась лишь копоть от божественной искры знания. Лицо девушки казалось несколько смышленее других, однако профессор с недоверием отвернулся, подозревая за этим просто ловушку, умело поставленную женским инстинктом.

— Ну, прошу!

— Позвольте мне, — заговорил Эштёр, вскинув правое плечо и руку вверх, левую же руку вытянув во всю длину на столе, в то время как голова рисовала над асимметричным спором конечностей длинный вопросительный знак. — По-моему, интерес, который химия представляет для ученого, в первую и в последнюю очередь определяется Аристотелевым тезисом, выражающим принцип возможности бесконечного деления материи. В этом случае всякая мыслимая химическая задача рано или поздно с неизбежностью попадет на мой стол, включая сюда также последнюю и наиглавнейшую задачу — окончательное упорядочение, классификацию и суммирование наших знаний о материальном мире.

— Вот как? — Профессор фыркнул. — Окончательных?

— Именно, господин профессор, окончательных, — не смутился Эштёр. — Если бы мы не могли верить в это, у кого хватило бы мужества довести до конца даже простейший анализ?

— Но чем же это интересно, коллега? — устало спросил профессор.

Колышущиеся члены Эштёра вдруг застыли. — Не понимаю, господин профессор.

— Чем интересно окончательное упорядочение, классификация и суммирование наших знаний? — спросил профессор. — С одной стороны, это невозможно, коллега, а невозможность, даже взятая сама по себе, неинтересна, с другой стороны, порядок всегда менее интересен, чем беспорядок. Химия потому есть наука, достойная внимания, господин Эштёр, что с ее помощью человек отрицает существование бога.

Студенты замерли.

— То есть как?! — не удержавшись, негромко воскликнул сидевший в конце стола хунгарист, который с той минуты, как у него отобрали его кепи, непрерывно мучился вопросом, не было ли то оскорблением и не следует ли ему от имени корпорации получить сатисфакцию — иными словами, дать профессору пощечину. — Вы изволили что-то заметить? — спросил профессор, обращая к нему свой двойной лоб. Студент вздрогнул. — Никак нет, господин профессор! — В таком случае, что же я слышал? — Хунгарист глотнул. — Я думал вслух, господин профессор. — Вот как, вы имеете обыкновение думать? — спросил профессор с выражением крайнего удивления. — Когда же? Греясь на солнышке? Или во время пирушки? — Студент молчал. — Да, кстати, вот эти буквы «БРЧ», которые вышиты на ваших шляпенциях… Что они означают? — спросил профессор, прикрыв глаза. — Если не ошибаюсь, «Бог, Родина, Честь»… Ну да, конечно же, вы, вероятно, об этом и пожелали мне напомнить, объявив, что — как вы выразились?.. — что думаете вслух.

Настойчиво сигналя, под окнами проехала машина, профессор раздраженно махнул рукой. — Пожалуйста, подливайте себе, коллеги. На сей раз я не составлю вам компанию, но это пустяки. Вашему же вниманию, — тихо обратился он к хунгаристу, опять прикрыв глаза, — рекомендую пример епископа вюрцбургского, который велел поставить на границе церковных угодий специальную виселицу для химиков, буде они попадутся ему в руки.

— Разрешите возразить? — спросил Эштёр, вытянувшись над столом всем своим длинным телом. — Епископ вюрцбургский был неправ.

Профессор не отозвался.

— Химик, — продолжал Эштёр, — и даже человеческий разум вообще (да будет позволено мне сделать такое обобщение) способен прослеживать лишь то, что существует. И, как бы ни были велики усилия, результат их есть не более как подражание чему-то сущему, то повторяющее это сущее целиком и полностью, то сочетающее различные, порознь существующие данности в новой комбинации, каковая, впрочем, опять-таки не есть нечто принципиально новое, а есть всего-навсего осуществление одной из бесконечных возможностей действительности. Те триста тысяч соединений, которые узнала и создала органическая химия до нынешнего дня, не обогатили действительность ничем принципиально новым. Но даже предполагая, хотя и не допуская, что человеческий разум отыщет когда-нибудь нечто органически новое во всех своих деталях, нечто, прежде не существовавшее, мы и в этом случае в конечном итоге обнаружим, что это новое создано все-таки из какой-то части существующей действительности, из самого разума, наконец, раскрывшего что-то, прежде скрытое, еще не выношенное, но все же существовавшее как возможность — то есть самого себя.

Лицо профессора помрачнело.

— Чепуху городите, — проворчал он. — Ваш ход мысли напоминает рассуждения шахматиста, играющего с самим собой.

— Прошу прощения, — не успокаивался Эштёр, — мой тезис прост: нельзя изыскать то, чего нет. Об этом предупреждает и ясная логика венгерского языка: искать можно лишь то, что есть. Что из этого следует? То, что мы должны искать, или, если угодно, вести изыскания в существующем мире, то есть должны приобретать знания и эти знания упорядочивать и суммировать. А такая работа не несовместима с существованием бога.

— Опять чепуха, — проговорил профессор и, сцепив руки над животом, медленно стал крутить большие пальцы. — Если бы кто-то сказал, что у вас не хватает одного шарика, то, согласно очевидной логике венгерского языка, сие означало бы, что этот шарик следует отыскать и вставить туда, откуда он выпал. Вы бы взялись за это, почтенный коллега?

Эштёр молчал.

— Ну-с?

Так как и на этот раз ответа не последовало, профессор открыл глаза и посмотрел на долговязого студента. — Что с вами?

— Простите, господин профессор, но, если я верно понял, вы считаете, что у меня не хватает шариков?

Профессор продолжал смотреть на него в упор. — Да.

— В таком случае я не стану продолжать, — объявил Эштёр.

— Не продолжайте! — В комнате наступила тишина. — А вы чему веселитесь? — раздраженно обрушился профессор на трех студентов, расположившихся в сторонке, которые, тихонько, но внятно хихикая, старались тактично и по возможности ясно дать профессору понять, что они, безусловно, с ним согласны. — Палинка ударила вам в голову? Ну что ж, пожалуйте… наливайте себе, не стесняйтесь… Мне за то и платят, чтобы я начинял вам головы! Что же касается вас, коллега Эштёр, — обратился он опять к долговязому студенту, который вперил неподвижный невидящий взгляд в пространство, втянув в себя все свои длинные конечности, — то пусть послужит вам утешением сознание, что относительно самого себя я придерживаюсь куда более низкого мнения.

Эштёр молчал.

— Позволю себе надеяться, господин профессор, — проговорил он после довольно длинной паузы, — что вы виноваты в этом столь же мало, как и я.

— Я не позволяю себе надеяться на это, — вздохнув, сказал профессор. Тибольд Бешшенеи, который просидел все это время, отвернувшись, чтобы не видеть внезапно опротивевшее ему лицо профессора, услышав вздох, искоса взглянул на него: на мгновение ему показалось, что перед ними сидит незнакомый усталый старик. — Что вас подталкивает в стремлении к знанию? — осведомился профессор.

Застывшие было несуразные конечности Эштёра внезапно опять заволновались. — Я хочу понять мир, — ответил он, выбрасывая голову из плеч.

— Это слова. Зачем вы желаете понять его?

— Мне кажется, его можно понять.

— Ну, а поняв, что вы станете делать с ним?

Студент улыбнулся. — Ничего. Поняв его, я тем самым выполню свою задачу, как и мир выполнит свою тем, что даст мне понять себя.

— Уважаемый коллега, — строго проговорил профессор, — такого рода чувство меры я почитаю не меньшим обманом, чем предтечу его — христианское смирение, кое вовсе отказывается от познания мира. Более того, приглядясь внимательно, я не могу не заподозрить, что такое чувство меры есть лишь рационалистическая форма пресловутого христианского смирения и служит оно все тому же — сокрытию нашей трусости. Я не считаю мужчиной того, кто, находясь в обществе красивой женщины, удовлетворяется теоретическим рассуждением о назначении тех или иных частей ее тела и не чувствует потребности воспользоваться ими, — он бросил быстрый взгляд на сидевшую в конце стола студентку, — соответственно их назначению. Подобное чувство меры, уважаемый коллега, является, с моей точки зрения, не только изначально ложным, ханжеским и бесплодным — оно делает недостижимой и самую цель, поставленную вами перед собой, ибо понять мир возможно лишь в процессе пользования им. Вам это понятно?

— Именно так, в процессе пользования! — ни с того ни с сего воскликнул прыщавый студент, которому ударили в голову выпитые на голодный желудок две рюмки сливовицы, так что он начисто позабыл о коварной угрозе со стороны ароматических и олифовых соединений. — Заткнись наконец, Эштёр, проф прав на все сто! — объявил он с пылающим лицом и с силой ударил кулаком по столу. — Мир можно познать лишь в процессе пользования им. — Профессор бросил в его сторону быстрый неулыбчивый взгляд. — Дайте вашу зачетную книжку, — сказал он. — Если запись «на коллоквиуме присутствовал» вас удовлетворит, можете отправляться домой. Вот и хорошо. Проводите его кто-нибудь до двери! Кстати, кто желает уйти с ним вместе? Дайте зачетки! Нет желающих?

На улице все свирепей лютовала метель, завесила окна непроницаемым зыбким занавесом из взвихренного снега. Большой, выложенный сливочно-желтыми изразцами камин в углу комнаты все громче и громче посвистывал, врываясь в беседу. Профессора явно нервировал бесстыдный разгул природы. — Может быть, кто-нибудь из вас способен благочестивой молитвой остановить бурю? — спросил он, медленно обводя глазами девять обращенных к нему студенческих лиц, являвших собою девятиступенчатую шкалу заинтересованности: от тупой готовности гоготать над чем угодно до страстного протеста. — Хотя, по правде сказать, это скорей уж мне подобало бы, — добавил он, вдруг улыбнувшись; улыбка на измученном усталостью лице была словно солнце, внезапно проглянувшее сквозь метель. — Коллега Эштёр, вы напоминаете мне героя немецкой народной сказки, который получил в наследство большой слиток золота, но, так как слиток был очень тяжел, он выменял на него коня, потом коня, за то что брыкался, обменял на корову, корову, за то что давала мало молока, на свинью, свинью — на осла, осла же, чтоб утолить жажду, отдал пастуху за кружку воды. Вот и вы человеческий разум, полученный вами в наследство, сочли слишком тяжелым и обменяли его на глоток воды. Но что вы станете делать, если возжаждете снова?

— Больше я не буду испытывать жажды, — отозвался студент.

Профессор, опершись обеими руками о стол, сильно наклонился вперед, носом едва не коснувшись носа студента. — А я вам предсказываю, — воскликнул он, и голос его неожиданно зазвенел, — что вы еще очень и очень будете испытывать жажду, слышите?!

Студент молчал.

— По всей вероятности, я не стою того внимания, коим вы меня почтили, — проговорил профессор, снова бродя взором по всем девяти ступеням шкалы заинтересованности и любопытства, — и это вполне доказывают, на мой взгляд, результаты моих усилий и самая жизнь. Но поскольку эти доказательства вам не представляются достаточно убедительными и вы, из некоей иррациональности, что абсолютно нетерпимо и заслуживает строжайшего осуждения, все-таки одариваете меня вашим доверием, то я имею возможность сообщить господину Эштёру свое окончательное суждение по затронутому вопросу, кое вкратце сводится к тому, что каждая палка имеет два конца: тот, за который берутся, и тот, которым бьют. И чего ради ухватился бы я за один конец, если бы не собирался ударить вторым?.. Коллега Киш, чему вы улыбаетесь?

Девушка вскинула увенчанную косами голову и посмотрела профессору в лицо.

— Мне нравится то, что вы говорите, господин профессор, — ответила она своим низким, грудным голосом, который всякий раз заново поражал необычной глубиной; все дружно повернули к ней головы. — Я не хотела вам помешать…

— В таком случае налейте мне вина! — прервал ее профессор. — Будем здоровы! И химия, как всякий инструмент, имеет два конца, господин Эштёр, один из коих, рукоятка, обращен к человеку, второй же повернут к миру. Каждый из них по отдельности — бессмыслица. Рукоятка есть всегда рукоятка чего-то, так же как и наконечник есть наконечник чего-то, в противном случае обе части теряют свои основные свойства, то, что делает их рукояткой либо наконечником, иными словами, незамедлительно обращаются в ту самую, не имеющую цели материю, какою они были прежде, до того как человек не назвал их по имени и тем не придал им смысл.

— Что те есть рукоятка химии, господин профессор? — спросил Эштёр.

— Познание.

— А ее наконечник?

Профессор поглядел в окно. Буря утихла, снег медленно, плавно ложился на землю. — Коллега Киш, дайте мне еще стаканчик вина, дабы откровение прозвучало торжественней! — проворчал профессор, — Как видно, ваши коллеги решили сегодня проэкзаменовать меня и с этой целью пожаловали ко мне домой в столь внушительном количестве… Доверху наливайте, коллега Киш, будьте щедрее с мужчинами… За наше здоровье! — Он залпом осушил стакан и громко прищелкнул языком. — Один конец химии, обращенный к человеку, господин Эштёр, есть познание, второй же, повернутый к миру, — не что иное, как созидание, творение. Это понятно вам? У кого на сей счет иное мнение, переводитесь на филологический!

— Разрешите возразить, господин профессор? — спросил Эштёр. — Если бы задачей человека было творение, то возможно ли, чтобы за всю историю человечества, исчисляемую десятками тысячелетий, осуществилось лишь одно-единственное изобретение — колесо, которое взято не из природы и не подражает ей ни по существу, ни по форме?

— Вы ошибаетесь, — мрачно возразил профессор, — есть еще одно изобретение, которое отправляется не от явлений природы и ей не подражает, а напротив, противоречит всем ее законам, отрицает весь наш опыт, глумится над здравым рассудком, приводит в отчаяние фантазию и на каждом шагу препятствует человеку в его стремлении совершенствоваться.

— Понимаю, — кивнул Эштёр, — вы о боге.

Профессор кивнул. — В час слабости мы еще можем нуждаться в нем, — громыхнул он, — но в час нашей силы мы его отринем!

— Когда же это будет, господин профессор? — спросил Эштёр.

— Когда мы научимся творить, — ответил профессор, и нижняя, меньшая часть его лба слегка зарозовела. — И тогда вы, взявшись за рукоятку ваших упорядоченных, классифицированных и суммированных познаний, размахнетесь и обрушите молот туда, где расположились ваши навязчивые идеи. Я же…

Он замолчал, медленно встал и распрямился так, что затрещали кости. — Впрочем, это, пожалуй, не входит в ваш обязательный материал, — проговорил он, зевая, и посмотрел в окно, за которым уже горбатился толстый слой снега. — Продолжайте коллекционировать ваши познания, господин Эштёр, но только не воображайте, что вы навсегда останетесь в односторонних отношениях с ними, отношениях собственника к собственности. Придет минута, когда вы и ваши познания обменяетесь местами, когда не вы будете ими управлять, а они — вами. И тогда вспомните, пожалуйста, о том, что уважающему себя химику более пристойно потерпеть поражение от асимметрического атома углерода, нежели одержать преславную победу в восхвалении царства господня… Прошу зачетные книжки!

— Минуточку, господин профессор! — сказал Эштёр, вскакивая и выпрямляясь во весь свой рост, словно волнение ракетою вознесло его над низменной суетой товарищей, — одну минуту! Если я правильно понял вас, господин профессор, человеческий разум в конечном счете существует затем, чтобы с его помощью изменять жизнь. Но зачем изменять ее?

Профессор опять зевнул. — Затем, что она скучна, уважаемый коллега! — сказал он и вдруг повернулся к Эштёру спиной. — Крайне скучна, да-с!

Студентка сидела за столом дальше всех, так что ее зачетная книжка попала к профессору последней; в дверях гостиной, до которых профессор проводил ее, девушка выронила свой черный портфель; из него выпали круглая, серебристо поблескивавшая пудреница, тюбик помады и шестьдесят четыре филлера — весь ее наличный капитал. Прежде чем профессор успел наклониться, девушка присела на корточки и тонкими, очень белыми пальцами стала торопливо собирать свое имущество с толстого пушистого ковра.

— Не беспокойтесь, пожалуйста, господин профессор, уже все, — говорила она, подбирая монетки.

— И деньги собрали?

— Да, — ответила она, все еще оставаясь на корточках.

— Не обижайтесь, но сколько у вас было?

Девушка подняла на профессора глаза, молочно-белая шея, выгнувшаяся, когда голова откинулась назад, едва заметно порозовела. — Шестьдесят четыре филлера.

— Все собрали? — спросил профессор.

— Не хватает двух филлеров, — ответила девушка, медленно опуская голову, — Господин профессор, можно спросить вас?

— Извольте.

— Вы не рассердитесь на меня?

Профессор смотрел на белую шею молодой девушки, припорошенную на затылке легкими завитками, на маленькие белые уши и двойной жгут густых и душистых — он чуял их острый и сладкий запах — иссиня-черных волос. — Не рассержусь, — сказал он. — Так как же зовут вас, коллега?

Низко опустив голову, девушка сосредоточенно вглядывалась в сложный рисунок ковра. — Юлия Киш, с вашего разрешения, господин профессор, — сказала она немного погодя, и затылок ее, и крошечные уши опять порозовели.

Профессор кивнул. — Отлично. Ну что же, спрашивайте!

— А вы правда не рассердитесь?

— Нет.

— Чем вы опечалены, господин профессор?

— Ну, высказались наконец! Теперь можете встать, — буркнул профессор. — Вопрос же ваш неприличен, и я отказываюсь вам отвечать. Вы сирота?

Девушка удивленно поглядела на него. — Да. Откуда вы знаете, господин профессор?

— Так. Из провинции?

— Из Печа.

— В Пеште живете одна?

— Да.

— Так-так, — проговорил профессор. — У меня, знаете ли, тоже родители умерли. Известно вам, что такое асимметрический атом углерода?

— О да! — Девушка все еще на корточках снизу вверх смотрела на профессора. — Вы, господин профессор, уже пять или шесть лет работаете над этой темой. Асимметрическим мы называем такой атом, четыре валентности которого связаны с четырьмя различными элементами или группами. Он определяется по тому, вправо или влево обращена плоскость поляризации света. Две его формы мы называем антиподами, одну, обращающую вправо, формой D — декстро, другую, обращающую влево, формой L — лево.

Профессор смотрел вниз, на девушку. — Это все?

— Нет, но это существенно. То обстоятельство, что асимметрический атом углерода способен изменять плоскость поляризации света, доказывает, что его химические соединения также асимметрично организованы.

— Это все?

На него опять смотрели снизу оживленные блестящие глаза. — Нет. Я знаю еще, что в соединениях, полученных синтетическим путем, оба антипода присутствуют всегда в равных количествах, в естественных же соединениях встречается либо одна, либо другая форма. В аминокислотах, с которыми работает господин профессор, — только форма L.

— Вот как? И над чем же именно я работаю, позвольте спросить? — мрачно спросил профессор.

Девушка опустила глаза.

— Ну-с?

— Не знаю, — ответила она тихо.

— Не знаете? Зачем вы лжете?

— Вероятно, господин профессор, вы работаете над тем, — негромко ответила девушка, — чтобы in vitro[56] создать такие соединения, в которых, подобно природным соединениям, будет встречаться лишь одна из этих форм. А так как асимметричный атом углерода является важной составной частью почти всех природных органических соединений…

— Ну, и чем это интересно?.. Впрочем, не надо, не отвечайте, я устал!.. Какой, к черту, интерес!.. А вы, если угодно, с завтрашнего дня можете работать в моей лаборатории, коллега Надь!

Услышав свою настоящую фамилию, девушка вспыхнула. Еще мгновение она оставалась в прежнем положении, на корточках, с опущенной головой, потом вдруг вскочила и, кивнув профессору, выбежала из комнаты. Профессор продолжал стоять неподвижно, пока за ней не захлопнулась дверь.

— Ты зайдешь ко мне? — спросила Анджела из соседней комнаты.

— Да, — ответил профессор.

Он пристально смотрел на ковер, где в форме двух маленьких полукружий остался след ступней девушки, а над ними незримо парила в воздухе ее легкая, белая фигура. Профессор посмотрел вправо, влево, пока не увидел откатившуюся в сторону двухфиллеровую монетку; наклонясь, он поднял ее и опустил в нагрудный карман.

— Что ты там нашел? — спросила Анджела, стоя в двери.

— Два филлера.

— Славная девочка, — сказала Анджела, помолчав.

— Да. — Слегка прихрамывая, профессор направился в рабочий кабинет сестры. Анджела из-под очков молча смотрела ему на ноги, смотрела до тех пор, пока он не перестал хромать. — Ничего, Зенон, — сказала она. — Не будем вешать нос!

Профессор взглянул на нее. — Мне нравится хромать.

— Ничего, — откликнулась Анджела. — Поешь что-нибудь?

Профессор в упор смотрел на полное упрямое лицо сестры в пенсне, поблескивавшем на носу. — Когда теряешь почву из-под ног, только и остается хромать.

— Что ты будешь есть? — спросила Анджела. — Заказать яичницу?

Профессор подумал. — Пусть принесут бутылку «Haute-Sauterne».

— И яичницу, — добавила Анджела. — Все четыре дня горячего во рту не было, правда?.. — Бутылку «Haute-Sauterne», — сказала она постучавшемуся на ее звонок лакею, — и яичницу из десяти яиц, с гренками. И еще — два очищенных квашеных огурца.

— Скоро ты выгонишь этого типа? — спросил профессор, когда дверь за лакеем закрылась. — Духа его не выношу.

— Ничего невыносимого в нем нет, — отозвалась Анджела, — и на свое жалованье он содержит престарелых родителей, так что прогнать его я не могу. Я просмотрела твою почту, Зенон. Тебя приглашают в Южную Америку на открывающийся двадцатого января конгресс химиков.

Профессор смотрел в окно.

— Вечером тебе звонила Эстер, — сказала Анджела.

— Знаю.

— И сама приходила сюда в два часа ночи.

— Знаю.

Анджела украдкой взглянула на брата, глаза ее увлажнились. Она отвернулась, вынула из письменного стола книгу и начала читать. Профессор, уронив голову на грудь, неподвижно сидел в кресле. — После того она приходила ко мне в лабораторию, — сказал он.

Анджела опустила книгу. — Хочешь рассказать?

— Да.

— Что-нибудь случилось?

— Да, — сказал профессор. — Эстер выстрелила себе в сердце.

Анджела встала. Кровь отлила от ее лица, кожа посерела и стала пористой, как промокательная бумага, губы беспомощно распустились. — Что ты говоришь?!

— Она не умерла, — пробурчал профессор. — Я отвез ее в больницу на горе Яноша…[57] Поставьте поднос на стол! — повернув голову, приказал он вошедшему лакею. — Вот сюда, ко мне, и накрывать не нужно!.. Ну, что вы уставились, черт побери?.. И пусть, в сковороде так в сковороде… и отлично, идите же!

Лакей щелкнул каблуками: — Слушаюсь, ваша милость!

— В сердце? — переспросила Анджела.

Профессор наклонился над яичницей, понюхал. — Она не умерла, — повторил он. — И не умрет. Женщины, как известно, не знают анатомии, и она, натурально, приставила револьвер к ребру… в результате пуля рикошетом прошла мимо.

— Но зачем, почему?

— Яичница пересолена, — буркнул профессор. — Анджела, умоляю, сядь, я не выношу, когда стоят у меня за спиной. Через шесть недель она будет здорова.

— Да?

— Да, — повторил профессор с полным ртом. — И все опять начнется сначала! Анджела, я долго верил, что прирасту, прилажусь как-нибудь к тяготам моим. В природе известно много видов страдания, я не умел делать меж ними различия, полагал, что разум и достоинство способны победить любое из них, ибо каждое страдание, взятое отдельно, есть лишь испытание, коим природа измеряет мое доверие к миру. Каких-нибудь десять лет назад, уже тридцати лет от роду, я по неопытности докатывался иной раз до того, что в страдании, в боли усматривал не слишком непристойную, но, впрочем, плоскую шутку природы, с помощью которой она испытывает человека, прежде чем позволить ему вознестись повыше. Теперь-то я знаю, что это было зазнайство, я попросту переоценивал себя. Страдать можно по-всякому, задача же человека, помимо всего прочего, состоит, очевидно, в том, чтобы сделать правильный выбор между различными формами страдания — выбрать страдание себе по плечу. Верно найти свою муку, ту, что приемлет и разум и естество твое, — пожалуй, это и называется счастьем. Я же плохо выбрал, Анджела, меры своей не знал, самоуверен был и жаден, до всего охоч неумеренно, и потому взвалил на себя самое недостойное бремя, которому сейчас всеми силами противлюсь. Боюсь, что мой выбор есть веское доказательство человеческой моей ничтожности. Когда Эстер, восемнадцать лет тому назад, стала моей любовницей и я в тот же вечер узнал, что ей всего семнадцать и она только две недели как замужем… я смотрел ей в лицо, слегка ошарашенный, а она молча улыбалась мне безмятежно и весело, — вот тогда-то у меня на секунду сжалось сердце. Я как будто предчувствовал недоброе. Она сидела на краю постели в одной рубашке и, прихватив рукой свои длинные светлые, будто серебряные волосы, болтая голыми ногами, разглядывала себя в стоявшем напротив большом зеркале. Потом сказала: «Ты не воображай, что нравишься мне больше, чем Циби», — и засмеялась прямо в лицо.

— Но почему ты не оставил ее тогда же? — спросила Анджела.

Профессор дернул плечом. — С чего мне было тогда оставлять ее, если я еще и не любил ее вовсе? А вот когда она в первый раз мне изменила — влюбился.

Анджела опустила глаза. — Когда же?

— Через неделю, — буркнул профессор, упершись подбородком в грудь. — С пятидесятилетним пузатым письмоносцем, который утром принес ей какую-то заказную бандероль, она сама мне призналась в тот же вечер. Зачем?.. А просто так, сказала, из любопытства… Налей-ка еще стаканчик! Из скольких яиц была яичница?

— Из десяти.

— Я бы еще чего-нибудь поел, — сказал профессор, вилкой соскребая со дна сковородки прижарившийся желток. Его лицо было словно выжжено, голос глух, левая рука лежала на столе, желтая, распухшая, как губка, впитавшая усталость всего Будапешта. Ногти, там, где не были выедены лабораторными работами, синюшно отсвечивали среди бесчисленных нитяных морщинок, выгравированных четырьмя десятками прожитых лет. — Существуют препятствия недостойные, Анджела, — проговорил он. — Стараться одолеть их не следовало бы, лучше уж избегать всеми правдами и неправдами, потому что победа, над ними одержанная, чести человеку не делает, только пачкает его. И задачи бывают ложные… они лишь уводят человека с наиболее для него приемлемого, то есть наиболее прямого пути, ибо вырастают перед ним, принимая обличье задач истинных, и искушают его. Чтобы распознать их, разоблачить, требуется либо большой опыт, либо врожденное чувство меры, а как тебе известно, Анджела, именно этого чувства мне позорнейшим образом не хватает. В двадцать два года опыт также не мог прийти мне на помощь, вот почему я с легким сердцем взялся за рискованную педагогическую задачу — серебристокудрую бестию образовать по своему образу и подобию. Я уже сказал тебе, что в первый же день сердце мое сжалось. Могу признаться и в том, — ибо помню все так, словно происходило это вчера, — что неделю спустя, когда она безо всякой нужды выложила мне свою историю со стариком письмоносцем, просто так, с беспечной животной радостью, с какой и потом сообщала обо всех своих изменах, то в тот миг, могу тебе признаться, у меня опять так заколотилось сердце, что я и теперь, едва вспомню, в горле ощущаю его стук. И то была не ревность, не оскорбленное тщеславие — нет, просто я понял сразу, что уже не отступлюсь от ложной этой задачи из молодечества, что буду вынужден вступить в состязание со всеми на свете старыми пузатыми письмоносцами. Раскланяйся я тогда и отойди в сторону…

— Ну-ну, — строго спросила Анджела, — и что же случилось бы на следующем перекрестке?

Профессор не отозвался.

— Что это за связь, — спросил он немного погодя, — когда двое так сцеплены друг с другом, что ни оставаться вместе, ни порвать не могут? За минувшие восемнадцать лет я испробовал все, чтобы вернуть равновесие собственной моей природе — избавить ее от излишка веса или его недостатка — иными словами, обеспечить, по-видимому, необходимое ей постоянное присутствие Эстер или постоянное ее отсутствие. Когда, двенадцать лет назад, я вернулся домой из Гориции, от смертного ложа любимого брата Бруно, то некоторое время считал, что страсти мои улеглись и я расстанусь с ней легко, а то и останусь с нею — это было мне все равно. В то время она убирала волосы в пучок… когда я, приехав, впервые ее увидел, на ней был гладкий темно-серый английский костюм, белая блузка с высоким воротом, а поверх пучка сзади — крохотная соломенная шляпка с голубой бархатной лентой… этакая провинциальная барышня, воспитанная в «Sacre Cœur»[58]. Так она и держалась тогда. Как будто знала, что пришла минута, когда я в состоянии освободиться от нее, как от чрезмерно сложной и в то же время пустой, по существу, задачи, которая выпадает из сферы моих интересов. И ровно два года она жила при мне, словно влюбленная дева, по глазам угадывала каждое мое желание. Захотела иметь от меня ребенка — и родила, завтра ему исполняется девять лет. И только в одном была закавыка: она не хотела выйти за меня замуж.

Барышня Анджела побледнела.

— Ты хотел жениться на ней?!

— Хотел, — буркнул профессор.

— А мне даже не обмолвился об этом?

— Разрешения, что ли, должен был просить у тебя? — огрызнулся профессор устало.

Глаза Анджелы наполнились слезами. Профессор отвернулся, чтобы не видеть этого. — Так и не дашь мне поесть? — спросил он; когда же Анджела принесла из кладовки салями, сказал: — Знаешь, разрежь-ка ты ее надвое да очисти кожуру с одной половины: заботы хозяйки отвлекут тебя, вот и перестанешь сердиться. Если б женился, ты рано или поздно узнала бы.

— Что бы ты ни натворил, Зенон, — воскликнула Анджела, — я никогда не перестану любить тебя.

Профессор взял очищенный большой кусок колбасы, откусил. — Не о тебе сейчас речь.

— Не обо мне, — согласилась Анджела. — Я принесу хлеба.

— Не нужно.

Анджела налила ему вина.

— Ты находишь данный психологический момент подходящим для того, чтобы я изъявил тебе свою вечную благодарность и принес тому доказательства? — Анджела опустила голову. — Извини меня, Зенон. Я становлюсь бессовестно ненасытной, когда речь идет о тебе.

— А я — бессовестно невнимательным, когда речь идет о тебе, — сказал профессор с подкупающе сердечной улыбкой. Он еще раз откусил салями, затем устало уронил руку на подлокотник; колбаса в морщинистой белесой кожуре торчком стала на натертый воском пол, подняв вверх очищенный конец со следами зубов.

— Ты хотел жениться на ней, — спросила Анджела, — а она — отказала?

Профессор пожал плечами.

— Не пожелала стать твоей женой? — воскликнула Анджела возмущенно. — Но почему?

— Не знаю, — ответил профессор.

Анджела недоумевая смотрела на брата. — Она больше любит своего мужа?

— Оставим это! — отрезал профессор. — Я не знаю. Причин может быть тысяча и одна. Сейчас не о том речь.

— Непостижимо! — покачала головой Анджела. — Восемнадцать лет! Как это возможно? И ты несколько раз предлагал ей? Непостижимо. Рассказывай же, Зенон!

— Итак, прошло два года… Мы сидели в квартирке на Геллертхедь, где обычно встречались. Был день ее рождения, шестнадцатое сентября… Шестнадцатое сентября тысяча девятьсот двадцатого года, следовательно, тому скоро уже десять лет. Она сидела у окна, лучи осеннего солнца четко обрисовывали ее профиль, виден был даже серебристый пушок на щеке; этот девичий невинный вид! Да она и сейчас такая же, какой я увидел ее впервые… Она вязала младенцу розовое пальтишко и, склонясь над спицами, что-то рассказывала со своим певучим шомодьским акцептом, точь-в-точь так, как говорят крестьянские девушки. К словам ее я не прислушивался, мое сердце было вполне удовлетворено журчаньем ее голоса… Анджела!

— Да?

— Эти интимные детали тебя не шокируют?

— Нет, Зенон! — покраснев, ответила Анджела.

— Закури свою «вирджинию», — посоветовал профессор. — Мне приятно рассказать об этом. Больше-то ведь некому.

Анджела закурила. — Сегодня я выкурила только одну.

— Я бы хотел шесть недель оставаться трезвым, — сказал профессор. — Сейчас пойду лягу, вот только про тот вечер расскажу. Очисти, пожалуйста, и вторую половинку салями!.. Ей сейчас тридцать пять, а фигура все такая же девичья, как была, когда я познакомился с ней.

— Только щиколотки стали толще, — вставила Анджела.

— Вот как! — удивился профессор. — Не замечал.

Анджела вспыхнула. К счастью, брат этого не увидел, его глаза и воображение обращены были к иным горизонтам, и в том, другом измерении, им виделась серебристая головка, склоненная над розовым вязанием; видение десятилетней давности совершенно заслонило собою упитанное доброе лицо сестры.

— Я работал тогда над опытом Бергмана, — продолжая профессор, — и, вероятно, в тот вечер раздумывал о нем, как обычно, слушая шомодьское журчание голоса Эстер и время от времени хмыкая, чтобы показать, что не сплю. Но вдруг одно слово резануло мне ухо. Я прислушался.

Анджела опять покраснела.

— Если это непристойность, пожалуйста, не…

Профессор взглянул на нее и слегка скривил губы. — Непристойных выражений Эстер не употребляет, — сказал он, — разве что разъярясь. Вот как сейчас, когда собралась покончить с собой… Нет, то было просто иностранное слово, которого я не слыхал от нее прежде. Конечно, она употребляла иностранные слова, и немало, и я почти всегда угадывал, от какого приблизительно геологического периода ее жизни сохранилось то или иное словечко. Так во время первого нашего знакомства, только-только перебравшись в столицу, она употребляла исключительно такие иностранные речения, коими пользуются в провинции, да и там в основном среди женской части деревенской интеллигенции: «респектабельный», «конфиденциально», «шикарная куафюра», «под шафе» и тому подобное. В беседах «хорошего общества» провинциального городка эти выражения, словно блестящее конфетти, вспархивают над крепким и сочным строем крестьянских, в сущности, фраз. Однако очень быстро в ее речь прихлынул самый тривиальный пештский жаргон, и она с такой радостью и гордостью им щеголяла, как будто каждое хлесткое словцо бриллиантовым колечком сверкало на ее изящных пальцах. К счастью, упоение этой мерзостью продолжалось недолго: едва Эстер обжилась в столице, едва ее зачарованная провинциальная душа успокоилась и она холодно, расчетливо измерила свои силы, как из словаря ее тотчас вылетела всякая накипь, которая так не шла к нему. Первым исчезло слово «импонирует», ибо Пешт перестал ей импонировать. Вскоре отпал и глагол «манкировать», так как душевное состояние, им выражаемое, было ей решительно чуждо. Зато слова «секс», «сексуальный» одно время не сходили у нее с языка — она полагала, что с их помощью научно определяет и тем самым нейтрализует те муки, которыми столь наивно и щедро одаряла меня. К слову сказать, я считаю весьма характерным, что слово «наивный» она никогда не употребляла. Но однажды в речи ее появились слова «адюльтер», вскоре затем «капричиозный», несколько дней спустя она вместо «таз» сказала «резервуар», упомянула о мужественном «тембре» голоса Слезака[59], а неделю спустя призналась мне, что изменила с владельцем фешенебельного модного салона. Вскоре я уже знал, что каждому новому ее приключению предшествует период временного обогащения ее словаря, и по характеру его с относительной точностью мог установить общественное положение, профессию, а иногда даже имя избранника ее сердца. Когда Эстер в течение вечера, что мы были вдвоем, дважды упомянула «пастельные тона» и один раз — «шаблон» и «штамп», я понял, что ее неутолимое провинциальное любопытство обратилось на моего приятеля, художника Р. Б., и когда, несколько дней спустя, она, сверкая зубками, с беспечной радостью и самым невинным видом объявила, что изменила мне с ним, навестив его в мастерской, я испытал совершенно такое же умственное удовлетворение, как, скажем, по окончании сложной химической реакции, прошедшей в строгом соответствии с предварительно сделанными мною выкладками. Мне не нужны были ее признания, я все знал заранее, еще до того, как…

— Тебе плохо, Зенон? — спросила Анджела.

Профессор покачал головой. — Нет. Налей еще вина!.. Да, знал заранее, может быть, раньше знал, чем сама Эстер. И по этому понял, что она действительно невинна, ибо — жертва.

Анджела, устремив на брата добрые глаза, безмолвно плакала. Носового платка у нее не было при себе, слезы капали на колени, образуя на светло-серой ткани юбки два круглых, все увеличивавшихся пятна. — Твоя сигара погасла, — заметил профессор. — К счастью, пришлые словечки, как нежданно появлялись, так же быстро и исчезали, с точностью фиксируя приближение, осуществление и угасание очередного приключения. Они казались мне своеобразным облаком пепла, которое выбрасывает вулкан непосредственно перед извержением и которое опадает сразу же после него, указывая перепуганному населению, что катастрофе конец. В том, что они приходили и уходили так быстро, было для меня и сладкое мученье, и сладкая отрада, — напоминание о том, сколь прочно удерживаются мои собственные слова в шомодьском диалекте Эстер. И когда, возвратись в нашу квартирку на улице Геллертхедь из очередного приключения, затеянного ее любопытством, после того как словечки-однодневки давно уж улетели, она склоняла голову над пяльцами и «акающим» своим говорком сообщала: «Зени, милай, какое eminente[60] прелестнае платье вы прислали мне давеча на дом, вот пасмо́трите, какова я в нем, и тагда уж влюбитесь навеки», — я в тот же миг забывал о центнерах мук, испытанных в минувшие недели, минувшие годы, и готов был на коленях благодарить господа…

— Зенон! — с ужасом вскричала Анджела.

Профессор горько засмеялся. — Из чего, видимо, явствует, что бог все-таки необходим.

— Почему? Он помог тебе? — спросила Анджела.

— Детский вопрос! Если бог есть, то не затем, чтобы помогать нам, а затем, чтобы мы в него верили… Но мы-то с тобой, Анджела, знаем, не правда ли, что быть ему никак невозможно…

— Продолжай! — прервала брата Анджела.

— На чем я остановился? — спросил профессор, взглянув на нее.

Тыльной стороной ладони Анджела отерла глаза. — На опыте Бергмана.

— Ах да… Эстер сидела у окна, и вдруг мне резануло ухо одно слово, одно латинское слово, которого я прежде не слыхал от нее. Я не смел поднять глаза и чувствовал, что бледнею. Уже два года мы жили совершенно безоблачно, я действительно хотел жениться на ней, она родила мне сына. Я уже надеялся, что подлому испытанию конец. Но то был не конец!.. Я тоже иной раз грешу латинизмами, но слово «habitus»[61] не употреблял никогда! Закрыв глаза, сцепив зубы, я жадно вслушивался и даже задним числом услышал те четыре-пять фраз, которые этому слову предшествовали. Что вы скажете на это, милостивая госпожа, сказала ей дворничиха, от которой она черпала познания в области политики, государственное собрание-то проголосовало за введение наказания палками! Стыд-позор какой! «И правда, стыд, верно? — спрашивала она теперь у меня, и в певучем ее говоре звучала детская тревога. — Маего дедушку в Шимонфалве на «кобыле» стегали кагда-то, а теперь апять за прежнее взялись… и меня могут побить, чтоб им пуста была, праклятущим! Дворничиха гаварит, что по закону этаму и женщин пароть можно, если ани развратную жизнь ведут. Значит, ежели празнают, что ребенак мой ат вас, а не ат мужа, так и меня выпарют? Приличествует ли венгерцу падобный habitus?..» — Не только самое слово, но и вся фраза была чужой: стоило лишь чуть-чуть вернуться назад, к искренности этого «чтоб им пуста было, праклятущим!», как тут же становилось ясно, что два эти выражения выросли не на одной ветке. Приличествует ли венгерцу подобный habitus! Этакий идиотизм мог быть подкинут разве что каким-нибудь журналистом, депутатом государственного собрания, членом верховного кассационного суда или, на худой конец, профессором университета.

— Будем надеяться на последнее! — Из глаз Анджелы неудержимо струились слезы.

— Не знаю.

— То есть как? — взглянула на брата Анджела.

— На этот раз она не призналась, — ответил профессор. — Вот уже десять лет, как она ни в чем мне не признается. И десять лет я размышляю, что было лучше: знать, чей запах я чую на ее теле, или жить вот так, когда неопределимый соперник, весь род мужской, подмигивает мне из-за ее спины…

Анджела опустила голову. — Этим ты и занимаешь свое время?

— Этим самым, — ответил брат.

— Вместо Нобелевской премии?

— Черт бы побрал все на свете, это еще здесь при чем?! — с побледневшим лицом заорал профессор. — И такое времяпрепровождение не хуже любого другого, жизнь человеческая и так идет к своему концу.

— Идет достойнейшим образом! — воскликнула Анджела. — Почему бы тебе не повеситься лучше на оконной задвижке?!

Профессор внезапно встал, стул под ним перевернулся и с грохотом отлетел в сторону. — Что ты городишь?

— Найдется же у тебя в лаборатории столько-то цианистого калия либо морфия! — проговорила Анджела, глядя брату в лицо бархатными, полными слез глазами.

— Ты думаешь?

— Думаю.

— Ну-ну! — Профессор, медленно повернувшись, направился к двери. Анджела смотрела ему вслед. — Погоди, — позвала она хрипло, — еще один вопрос. Почему она решила покончить с собой?

Профессор уже стоял в дверях. Он оперся спиной о дверной косяк, колени его подкашивались.

— Она сперва в меня выстрелила, — сказал он, — и, может быть, думала, что убила.

— В тебя?! — вскинув руки к лицу, отчаянно вскрикнула Анджела, словно ветром поднятая на ноги. — Ты ранен? — Только в плечо… пуля прошла через мякоть. Женщины не умеют целиться. В лечебнице меня перевязали, так что я даже пиджак мог натянуть. — Но почему она хотела убить тебя? — рыдала Анджела, ощупывая спину брата. Профессор задумчиво молчал. — Возможно, любит, — проговорил он немного погодя. — Я порвал с нею, уже месяц не допускал до себя. Если предположить, что она меня любит, то можно рискнуть и следующим предположением, а именно, что она ревновала. Являлась в институт ежедневно две недели подряд, но ее ко мне не пускали. Тогда, прошлой ночью, она подкупила привратника, всучила ему двести пенгё, плакала, потом поцеловала старика, обняла, присела у его ног, стала рассказывать о своем детстве, а когда старик расчувствовался и тоже всплакнул, она вдруг вскочила и взлетела по лестнице вверх, освещая себе дорогу зажигалкой. — Она же не курит, — сказала Анджела. — Или курит? — С полгода как приучилась. — Кто же ее приучил?

— Почем я знаю, — буркнул профессор. — А я забыл запереть за собою дверь лаборатории. Был, на счастье, один, адъюнкта своего отправил домой еще в полночь. И тут — она. «Не оставляй меня!» Глаза заплаканные, опустилась передо мной на колени. Так и упала. Но пусть только осмелится еще раз явиться мне на глаза, — тогда уж да смилуется над нею бог!

— Нет ли у тебя жара, Зенон? — дрожа всем телом, спросила Анджела. — Ложись-ка поскорее. — У меня нет жара… а вот «симфонии» у тебя не найдется? Если не противно, зайди ко мне, посиди, пока не засну.


Он проспал сорок часов кряду. Наутро третьего дня проснулся около шести, выкупался, пригласил жившего в том же доме врача, чтобы сделал перевязку, и в половине восьмого утра засел в «Маленькой трубке» за обычной своей утренней кружкой черного пива. Мимо окна проходили два студента в зеленых кепи, профессор поколебался, но потом постучал им.

Час спустя оба хунгариста, мертвецки пьяные, храпели, уронив головы на стол. Профессор некоторое время созерцал их, затем подозвал обер-кельнера, приказал не будить, пока не проснутся сами, заплатил по счету, включив туда и два обеда, поджидавшие храпунов у конечной станции их сна, и, посвистывая, направился к выходу. Однако от дверей вдруг вернулся к вешалке, снял зеленые кепи и, смяв, сунул в карман.

Перед лабораторией беседовали три студента, быстро ретировавшиеся при его приближении. Профессор вошел. Старый лаборант с большими усами, опустившись на колени, крошил на полу лед, за одним из задних столов студент нюхал колбу Эрленмейера, адъюнкт профессора, доктор Левенте Шайка, в белом халате и с мягкой черной шляпой на голове — которая зимой и летом с одинаковой преданностью прилегала к черепу своего хозяина, — углубился в расчеты. Профессор, поздоровавшись, прошел в свой кабинет.

Едва он надел белый халат и, наклонясь над диваном, всмотрелся в коричневое, напоминавшее куст пятно, оставленное на блекло-зеленой ткани окровавленным телом потерявшей сознание Эстер, адъюнкт уже постучался к нему. Профессор медленно выпрямился, стал к дивану спиной.

— Ну-с?

— Ничего.

— Ничего?

— Абсолютно ничего, — подтвердил доктор Шайка.

Профессор выругался. — Пришлите мне Кунктатора.

— Господин ассистент еще не приходил.

Профессор выругался еще раз. — Половина десятого. Стоит ему с вечера прижать разок свою жену, и на другой день до полудня в себя не придет. У него-то как, шла реакция?

Адъюнкт пожал плечами.

— И здесь ничего?

— Я ушел в восемь вечера, до тех пор, насколько мне известно, ничего…

— Что сейчас делаете?

— Я?

— Не английский же король, черт вас подери!

— Я думал, вы про господина ассистента спрашиваете, — возразил адъюнкт, рывком поплотнее надвинув на лоб свою черную шляпу, словно перед надвигающимся шквалом. В профессорской погода вообще менялась быстро, и никогда нельзя было знать, где та шальная щель, из которой буря дурного настроения профессора нежданно-негаданно вдруг ударит в лицо. Но адъюнкт был родом из Кестхея и привык на своем Балатоне к капризам погоды, — он и за сотню недоступных ветрам уголков не отдал бы обуреваемого ураганными вихрями рабочего места рядом с любимым профессором.

— Ну-с, я слушаю! — нетерпеливо воскликнул профессор.

— Утром очищал динитрофенолэфир…

— Принесите!

— Он еще не очищен.

— Что вы делали с восьми часов? — проворчал профессор. — Сейчас половина десятого. Что вы делали с восьми утра?

— Я очистил его дважды, — объяснил адъюнкт, — но оказалось мало, пришлось повторить еще раз. Однако у нас есть ортокрезилэфир…

— Принесите!

Он подождал, пока за адъюнктом закрылась дверь, и, повернувшись, опять уставился на кровавое пятно на диване. Секунду спустя в дверь постучали. — Это вы, Шайка? — спросил он.

— Я, господин профессор.

— Вам известно, что произошло здесь позавчера ночью?

— Позавчера?.. Третьего дня, господин профессор!

Профессор все смотрел на пятно. — Сегодня среда.

— Четверг, господин профессор…

— Выходит, я проспал два дня, — проговорил профессор задумчиво. Вдруг нижняя ступенька его лба запылала гневом. — Черт бы вас всех побрал, да что же вы делали здесь эти два дня, если даже с динитрофенолом не кончили! Тоже спать изволили?

Адъюнкт, натянув на глаза шляпу, молчал.

— Словом, знаете, что произошло? — спросил профессор после паузы.

— Знаю.

— Другие тоже?

— Все знают.

— Вот и отлично, — кивнул профессор. — Значит, мне не придется выступать с сообщением в актовом зале!

Доктор Шайка глотнул. — Не сочтите за бестактность, господин профессор, но мне вас очень жалко.

— Галиматья, чушь, — буркнул профессор, — меня жалеть нечего!-Покажите ваше варево!

В стоявшей на столе колбе поблескивала светло-желтая, почти бесцветная жидкость. Профессор внимательно посмотрел, понюхал. — Велите приготовить охладительную смесь, да получше! — сказал он. — И диазотируйте мне парахлоранилин. Когда будет готово, принесете. До тех пор никого не впускайте.

— Вас уже спрашивали.

— Кто?

— Барон Грюнер, президент объединения промышленников. Он звонил вам на квартиру, и ему сказали, что вы уже вышли. Просил принять его в одиннадцать.

— Не приму. Предупредите по телефону, чтоб не трудился приходить.

— Там дожидается еще один господин, из министерства просвещения.

— Принять не смогу.

— Он просил меня сказать вам, господин профессор, что займет не более пяти минут.

— Послушайте, вы что, оглохли? — закричал профессор. — Сколько раз я должен повторять — никого? Да пусть хоть сам всевышний, сам Иегова сунет сюда бородатую свою физиономию — не принимать! Или я для всех на свете портянка поганая, которую треплет всяк, кому не лень, кого одолел зуд словесный?!

Едва он сел за стол и придвинул свои записи, снова постучали. В проеме двери показалось нерешительное лицо доктора Шандора Варги, его ассистента. — Это вы, Кунктатор? — обернувшись, спросил профессор и, прищурив глаза, как будто не узнавая, долго вглядывался в очкастую физиономию молодого человека. — Ничего?

— Ничего.

— Так. Пошлите вы к черту фенолы и перейдите к нафтолам.

Доктор Варга по-прежнему стоял в дверях. — Что вам еще угодно? — спросил профессор.

— Правильно ли будет, господин профессор, если я на полпути…

— Будет правильно!

Доктор Варга не уходил. — Мы и хлорфенолы отставили…

— Отставили! — подтвердил профессор. — Если бы вы пожелали исследовать все возможные замещенные фенолы, имеющиеся на кафедре, то не управились бы и к следующему рождеству.

— Однако так и следовало бы сделать! — негромко возразил ассистент.

Профессор опять повернулся к столу.

— Ни черта не следовало бы! — фыркнул он не оглядываясь. — Всем нам следовало быть талантливее, чем мы есть.

— По-моему, нам следовало бы действовать более методично, господин профессор, — мягко возразил ассистент. — Если б вы дали мне год…

Профессор вновь повернулся к нему.

— Я слышал, Кунктатор, у вас и ребенок родился лишь на десятый месяц. Биологически это возможно? Увы, такие методы не для моих нервов.

На выразительном бледном лице доктора Варги все еще лежала тень какой-то невысказанной мысли. Профессор посмотрел на него и как бы стер ее взглядом.

— Ко мне никто не приходил позавчера?

— Насколько мне известно, нет.

— И адреса никто не оставлял?

— Насколько мне известно…

— Хорошо, — нетерпеливо прервал профессор. — Скажите Хорвату, чтобы принес журнал записей.

Его взгляд, возвращаясь от дивана (кровавое, похожее на куст, пятно настырно лезло в глаза), упал на лежавшую на столе правую руку; указательный палец время от времени вдруг дергался, подгибался, потом опять ложился на место. Это был знакомый, хотя и редкий симптом: во время работы, в самые жестокие минуты нетерпения, он как бы указывал на смятенное состояние души, которую мучит нерешенная задача. Когда, пять минут спустя, к нему опять постучали и в дверях показались остро закрученные усы, веселый нос пятачком и густые, на страх студентам, брови ректора университета, профессор должен был спрятать руку в карман, чтобы ректор не принял на свой счет указующие, многозначительные движения этого пальца. Визит ректора не был для профессора Фаркаша неожиданным, альма матер рано или поздно должна была потребовать у него отчета за коричневое пятно на диване и, собственно говоря, — при соответствующем истолковании — на репутации университета; профессор не думал только, что это произойдет столь скоро.

Практических последствий, естественно, не будет, он знал это так же точно, как и то, что истинная побудительная причина «дружеского» визита — любопытство, истинная же цель — унизить его, но он беспомощен против того и другого, ибо не в его власти отвести лицо свое от этого любопытного, испытующего взора и закрыть уши для голоса, источающего злорадное участие.

— Шайка, как только диазоний будет готов, тотчас принесите! — крикнул он адъюнкту, прикрывавшему за ректором дверь.

— Суровая нынче зима, — говорил тем временем ректор, усаживаясь возле стола таким образом, чтобы его глаза в любой момент могли увидеть памятку, оставленную на диване кровью Эстер; но пока он не глядел в ту сторону. — Уж и не помню, когда у нас стояли такие отменные, крепкие и долгие холода, какие сейчас установились на Алфёльде и почем зря промораживают до костей. Вот разве что в тот год, как я попал в Пешт из Мако, был такой же волчий лютый мороз, и наши маковцы все поглядывали, не потрескается ли новехонький их асфальт, только осенью покрывший улицы. Известно ли тебе, мой милый, что после Сегеда Мако был первый в провинции город, где заасфальтировали улицы?

— Не известно, — отозвался профессор ершистым тоном, еще невольно противясь назревающему анекдоту, который будет предшествовать пытке и столь же неизбежен, как завершающий его самодовольный жирный хохоток, каким ректор — в виде тройного восклицательного знака — отпразднует собственное прекрасное расположение духа, шестидесятилетнее железное здоровье и неотразимый юмор. — Не известно.

— Да ты бывал ли в Мако? — спросил ректор, вскидывая к небу густые седые брови. — Ну, так откуда же тебе и знать, что там ни одна живая душа ни за что на свете не выйдет из своего дома без тачки, ха-ха-ха. В Мако, видишь ли, тачка то же самое, что в Пеште для мужчина портфель, а для женщины ридикюль, без нее ни один порядочный, уважающий себя человек и носу на улицу не высунет, ха-ха-ха. Пошлет ли отец сынишку своего в соседнюю табачную лавку за пачкой «верпелети» или какая-нибудь хозяюшка выскочит на угол к бакалейщику за фунтом соли, — все равно берется тачка. Не может быть и речи, чтобы доставить покупку домой иначе, ведь соседи по обе стороны улицы тотчас осудят: ишь, мол, какая стала барынька, уже и от тачки нос воротит! Потому-то мы первыми после Сегеда заасфальтировали улицы.

Он все еще не глядел на диван, значит, анекдот не окончен.

— Не улавливаю связи, — выдавил из себя профессор, полуприкрыв глаза, в то время как указательный палец правой руки все быстрей и быстрей проделывал в кармане свои гимнастические номера. Со стены напротив гравированный по меди портрет Лавуазье, склонясь над низенькой книжной полкой, взирал на торчком вздымавшуюся к нему серо-стальную щетину ректорской шевелюры; слева, за окном, словно на ниточках, опускались на заснеженные улицы рождественские снежинки…

— Однажды дошел до нас слух, будто в Сегеде асфальтируют площадь Сечени. Что Сегеду хорошо, то и Мако не повредит, рассудила городская управа, и старейшины тотчас снарядили комиссию, чтоб посмотрела на месте, с чем этот асфальт едят. Комиссия основательно изучила новинку, обследовала и справа и слева, пощупала, понюхала тротуар, кажется, даже лизнула разок, пробуя на вкус, а три дня спустя доложила, ха-ха-ха, что тачка катится по нему хорошо. И городская управа, не мешкая, распорядилась срочно покрыть асфальтом главные улицы города. Так-то оно так, но…

— Очень хорошо, — похвалил рассказчика профессор.

Ректор ему подмигнул. — Нет-нет, не спеши, мой милый, жизнь ведь не столь проста, как, скажем, химическая формула, ха-ха-ха. Распоряжение распоряжением, но подрядчику-то надо платить, а у маковцев глаза хоть и завидущие, да руки с денежкой расставаться не любят, значит, надо было как-то так поладить, чтобы и глазу приятно, и руке не накладно. Думали, думали и придумали: пополам разрубили улицы, как Гордий — тот пресловутый узел: пештскому подрядчику велено было асфальтировать тротуары только по одной стороне улицы — той, что на рассвете, когда маковцы трудиться идут, солнечная, вечером, когда они с работы возвращаются, — теневая, ха-ха-ха. Тебе в химии бы такое придумать, мой милый, куда быстрей обнаружился бы твой асимметрический атом углерода!

— Ха-ха-ха, отличная идея, — мрачно сказал профессор, — надо будет попробовать.

Ректор все еще ни разу не взглянул на диван, даже острые клинки усов его старательно отворачивались. Профессор с минуту смотрел на эту круглую массивную голову с жирными складками на лбу, месившими воздух над ничтожным, в тоненькую брошюрку, запасом знаний и над грандиозной, с солидный лексикой, самоуверенностью, смотрел на варварское копьеобразное украшение под носом, с колющими концами в обе стороны, чтобы рот посредине без помехи мог хватать, жевать, заглатывать, потом вдруг вынул из карманов руки и положил на стол. — С твоего разрешения…

Ректор повернул голову к дивану. — Мне не хотелось бы переходить к делу, мой милый друг, как сказал цыган, когда его подвели к виселице. Я вынужден сделать тебе интерпелляцию по весьма щекотливому делу, уклониться от чего, увы, не властен. На тебя подан донос.

— Донос?

Наступила короткая пауза. Профессор тоже взглянул на диван и вдруг громко расхохотался. — Что такое? — Ректор был обескуражен. — Ты уже знаешь об этом?

— Понятия не имею.

— И даже не подозреваешь, о чем идет речь? — раздраженно спросил ректор, которого хохот профессора совершенно вывел из равновесия; его апоплексический затылок побагровел. — Богохульство… поношение венгерской нации…

Б дверь постучали.

— Войдите! — крикнул профессор. — Это вы, Шайка? Готов раствор диазония? Покажите-ка… хорошо! Проверьте концентрацию и принесите.

— Сейчас?

— Немедленно.

Ректор бросил уничтожающий взгляд на адъюнкта в черной, надвинутой на глаза шляпе, с бесстрастным видом глядевшего перед собой. — Он не мог бы повременить с этим четверть часа?

Профессор даже не обернулся к ректору. — Что ты, ни в коем случае! Ничего… мы между делом… между делом! — Взяв адъюнкта за плечо, он подтолкнул его к двери. — Тотчас принесите, немедленно!.. Итак, на меня поступил донос? — сказал он, не подождав даже, пока за Шайкой закроется дверь. — Так-таки донос?

— Вернее, письменное отношение от ректора Политехнического института.

— Что мне за дело до ректора Политехнического института? — спросил профессор; его нервозное, раздражительное настроение внезапно рассеялось, словно туча комаров под порывом свежего вечернего ветра.

— На днях у тебя на коллоквиуме присутствовал молодой человек по имени Кальман Т. Ковач, — пояснил ректор, вынимая из кармана письмо. — Сей молодой человек перешел к нам из Политехнического, но остался членом тамошнего общества «Хунгария». Президент общества передал жалобу юнца ректору Политехнического института, а тот, в свою очередь, нынче утром прислал нам отношение.

— Поставьте колбу на стол! — обратился профессор к вошедшему адъюнкту. — А теперь принесите охлаждающую смесь, термометр, колбу с мешалкой и пипетку, остальное я сделаю сам… Так на что жалуется Кальман Т. Ковач?

Из-под высоко вздернутых бровей ректор бросил недовольный взгляд на склонившегося над колбами профессора. — Я убежден, мой милый, что жалоба беспочвенна и тебе не трудно будет доказать это. Он утверждает, что в присутствии нескольких студентов, среди которых упоминает в качестве свидетелей некоего, — ректор сдвинул очки на нос и, держа обеими руками, поднял к глазам письмо, — некоего Тибольда Бешшенеи, студента четвертого курса философского факультета, а также студентку Юлию Надь… Итак, повторяю, в присутствии нескольких студентов руководитель коллоквиума, как он утверждает, — ректор опять приблизил к глазам документ, — «делал попытки выставить в смешном свете священнейшие нравственные категории — Бога и Родину». Цитирую дословно.

Профессор повернулся всем корпусом и, сцепив на животе руки, громко, с удовольствием засмеялся ректору в лицо. Последний ошеломленно вытаращил на него глаза, однако мгновение спустя и на его толстом лице показалась улыбка. — Я знал, что это могло быть лишь ошибкой или клеветой, — воскликнул он и стукнул ладонью по столу. — Можешь себе представить, мой милый, в какой бы я попал переплет, если бы вынужден был по заявлению посторонней нам организации объявить выговор члену нашего ученого совета, да еще официально поставить эту постороннюю организацию в известность о проведенном дознании, — нет, я просто сгорел бы со стыда… Ох, Зенон, Зенон, — воскликнул он, шутливо грозя профессору толстым и коротким указательным пальцем, — меня ведь ты не раз уже угощал своими бяками, но теперь-то, надеюсь, образумился наконец!

— Еще бы! — засмеялся профессор, ставя колбу в покрытую снаружи толстым слоем инея посудину с охлаждающей смесью. — Кто этот поганец?

— О ком ты?

— О жалобщике.

— Ты его не помнишь? — оторопев, спросил ректор.

— Совершенно.

— Однако же он утверждает, что был у тебя на квартире.

— В глаза не видел. Как зовут его?

— Кальман Т. Ковач, с философского, хунгарист.

— Слыхом не слыхал про такого.

— Воистину тайна египетская! — пробормотал ректор. — В жалобе своей он пишет дословно следующее. — Ректор опять поднес к глазам бумагу: — «…на квартире его милости доктора Зенона Фаркаша, по адресу проспект Святого герцога Имре…»

Профессор длинным термометром стал размешивать стоявшую в охладительной смеси жидкость. — На двери моей квартиры рядом с именной табличкой висит объявление: «Идиотам снаружи просторнее!» Быть того не может, чтобы подобный тип переступил порог моего дома! А когда он, по его словам, был у меня?

— «Двадцать четвертого декабря сего года на квартире его милости доктора Зенона Фаркаша, по адресу проспект Святого герцога Имре…» — прочитал ректор, шелестя бумагой в вытянутой руке. — Следовательно, три дня назад.

Профессор засмеялся. — В тот день меня не было дома, я ночевал в лаборатории.

— В лаборатории?

— Ну да. Во вторник?

— Во вторник, — сказал профессор.

Ректор был совершенно обескуражен. Некоторое время он тупо смотрел перед собой, потом стукнул кулаком по столу. — Ну, уж теперь мы покажем этому молодчику! — воскликнул он торжествующе. — Какая наглая, из пальца высосанная ложь! Но и коллеге моему, ректору Политехнического, не захочется, боюсь, выставлять на всеобщее обозрение наше ответное письмо… Мы пошлем его заказным, и сегодня же! Эти господа, видите ли, полагают, что обладают монополией на защиту нравственных ценностей, что, кроме них, никто в этой стране и знать не знает бога и родины! Между тем и среди нас найдется несколько добрых мадьяров…

— Еще бы не найтись! — буркнул профессор.

— …и добрых христиан…

— Ого, еще сколько!

Ректор взглянул на профессора, по его лбу пронеслось легкое облачко сомнения, но тотчас же и исчезло среди жирных складок. — Одним словом, я могу спокойно написать ему, что означенный молодой человек тебе неизвестен и двадцать четвертого декабря у тебя дома на занятиях он не присутствовал…

— Не присутствовал на занятиях? — повторил профессор; он вынул из колбы термометр, посмотрел, сунул обратно. — На занятиях?.. На занятиях, возможно, присутствовал.

Брови, ректора взбежали к самым корням волос, губы под двумя угрожающими копьями на мгновенье обвисли. — Но ты же сказал, что не знаешь его!

— Откуда мне его знать? — проворчал профессор. — Видеть на занятии и знать — разные вещи. Возможно, он и присутствовал на коллоквиуме.

— Где? У тебя на квартире?

— Вполне возможно.

— Но ты же сказал, — прохрипел ректор, — что двадцать четвертого ночевал в лаборатории.

Профессор опять посмотрел на градусник. — Минус четыре.

— Что?!

— Возможно, я провел ночь в лаборатории, но потом, возможно, пошел домой, — пояснил профессор.

— И в таком случае у тебя был коллоквиум?

— Вполне возможно.

— Вполне возможно! — простонал ректор. — Возможно… Вполне возможно! Милый мой, неужто ты не помнишь, что три дня назад…

Профессор взглянул на диван. — Не помню, — сказал он мрачно. — У меня были другие дела, и теперь у меня есть другие дела. Будь же столь любезен, помоги моей памяти сам…

Ректор некоторое время безмолвно таращил глаза. — Имен свидетелей тоже не помнишь?.. Витязь Тибор Бешшенеи?

— Тибор?.. Не помню. Быть может, Тибольд?

— Именно так, Тибольд, — проворчал ректор, — шут бы побрал этот будакесский[62] диалект. Его помнишь?

— Где-то, слышал это имя.

— А Юлию Надь?

— Некую Юлию Киш помню, — ответил профессор, тихонько помешивая жидкость, — какая-то Юлия Киш, кажется, и в самом деле была у меня на квартире. Такая худенькая, черненькая девушка, красивая.

Ректор опять развернул письмо. — Здесь ссылаются на Юлию Надь, а не на Юлию Киш.

— Возможно, это одно и то же.

У ректора уже голова шла кругом. — Но помилуй, мой дорогой, как это возможно, чтобы Юлия Надь была то же, что Юлия Киш?

— Не знаю, — ответил профессор, глядя на термометр. — Медленно остывает… Очень медленно! И в чем же обвиняют меня вышеупомянутые дамы и господа? Юлия Киш тоже жалуется?

— Юлия Надь, — заговорил ректор, хватаясь за голову, — ни на что не жалуется, она лишь упомянута, как свидетельница. Жалуется Кальман Т. Ковач, третьекурсник с философского, и корпорация «Хунгария», защищая его интересы, обратилась с письмом к ректору Политехнического института, а тот, в свою очередь, ко мне. Теперь тебе все понятно, мой милый?

— Понятно. — Профессор посмотрел в окно, за которым медленно падал снег, усердно готовя белое рождество. — И чем же я не угодил этому теленку?

— Он пишет в своем письме, — вздохнул ректор, — пишет дословно следующее: «Под видом коллоквиума господин профессор Фаркаш заманивает к себе на квартиру молодежь, дабы беспрепятственно распространять среди нас подрывные идеи и тем развращать нас. Свою пропаганду он начал с прославления анархии и старался внушить нам ложную идею, — политические выводы из которой напрашиваются сами собой, — что порядок вообще не столь интересен, как беспорядок». — Ректор со вздохом опустил письмо на колени. — Ты слышишь это, мой милый: порядок вообще не столь интересен, как беспорядок.

— Нет, нет, совершенно невероятно, чтобы подобный теленок переступил порог моей квартиры, — воскликнул профессор. — Позволь напомнить тебе, мой уважаемый друг, про объявление, что висит у меня перед входом: «Идиотам снаружи просторнее!» Можно ли вообразить, чтобы подобный тип осмелился переступить мой порог!

Ректор опять вздохнул. — Самое главное еще впереди… Тремя фразами ниже он еще вот что пишет: «Господин профессор Фаркаш в своей безрассудной смелости дошел до того, что не только не скрывает, но откровенно обнажает свои богохульные мысли. По его мнению, химия потому лишь наука, достойная внимания, что с ее помощью человек отрицает существование бога. Когда же я решительно выступил против этого, он обрушил на меня град оскорблений, так что запуганные мои товарищи не посмели, естественно, поддержать меня».

— Минус восемь, — пробормотал профессор. — Исключено, чтобы этот великовозрастный мул, прочитав объявление, посмел войти в мой дом!

— «Профессор Фаркаш, распространяя ложные идеи отрицания бога, — продолжал читать ректор, — рассеивая плевелы…»

— Плевелы! — воскликнул профессор радостно. — Плевелы!

Ректор с ужасом вскинул на него глаза. — Что?!

— Просто радуюсь словечку, — ответил профессор.

Ректор продолжал безмолвно смотреть на него, потом опять взялся за письмо. — «…распространяя ложные идеи отрицания, бога, рассеивая плевелы, не останавливается ни перед какими приемами политической пропаганды; так однажды он презрительно спросил, нет ли среди нас кого-либо, кто богоугодной молитвой мог бы остановить разыгравшуюся за окном метель, затем тщился доказать, что существование бога противоречит законам природы и есть надругательство над здравым смыслом, наконец, в сатанинской своей и антипатриотической слепоте поставил на одну доску бога и асимметрический атом углерода и предложил нам выбирать одно из двух!»

— Совершенно исключено, чтобы подобное чучело я впустил в свой дом, — проговорил профессор. — Минус девять!.. Что ж, минус девять, пожалуй, достаточно!

— Что мы будем делать, мой милый? — спросил ректор.

— Сейчас я накапаю ортокрезилэфир в диазотальный парахлоранилин, — бормотал профессор, большим пальцем отворачивая кран пипетки. — На атоме углерода, примыкающем к карбоксиловой группе, я делаю гидроген реактивным, связываю, и атом становится асимметрическим, понятно?

Ректор вздохнул. — Я спрашиваю не об этом, мой милый. Мы должны дать урок! Чтоб никому не было повадно безнаказанно утверждать, будто профессор университета, венгр, отрицает существование бога.

— А почему бы и не утверждать, ежели это правда?

Ректор наклонился вперед, словно не расслышал. — Как?

— Никакого изменения в окраске! — проворчал профессор.

— Не понимаю.

— Цвет соединения не меняется, черт бы побрал все на свете! — свирепо выругался профессор. — Почему не утверждать того, что истинно?

Ректор встал с кресла. Его толстая гладкая розовая физиономия, имевшая обманчиво младенческое, невинное выражение, если бы не хитрые жирные морщины на лбу да острые агрессивные копья усов, вдруг исказилась, а шея и затылок налились кровью. — Ах, вот оно как! — прохрипел он. — Выходит, ты не опровергаешь обвинения. До сих пор, уважаемый друг, мне не выпадало счастья столь исчерпывающе обмениваться с тобою мыслями, и я с несколько стесненным сердцем готовился к этому посещению, от которого, памятуя прежний опыт, не ждал, правда, ничего хорошего, но не желал все же судить предвзято. Могу поздравить тебя, почтенный друг, ты превзошел все мои ожидания. Можешь хвастаться теперь, что играл со мною, доверчивым шестидесятилетним старцем, словно кошка с мышью. Сперва заморочил мне голову, заставил плясать вокруг тебя, в грош не ставя мое человеческое достоинство, не поминая уж о моем звании ректора, когда же наигрался вдосталь, то закатил такую оплеуху, чтобы у старого дурака разом спала пелена с глаз, чтоб уж больше с ним не возиться. Ну что же, глаза мои открылись, уважаемый коллега.

Профессор, вполоборота к ректору, склонялся к колбе, одной рукой держа кран пипетки, а другой все нетерпеливее помешивая неподдающееся, по-прежнему не желающее менять цвет соединение.

— Черт бы побрал всех адъюнктов на свете, — проклинал он своего помощника, — да ведь отсюда несет чистым нитрозом, они даже диазотировать толком не умеют! Вот, полюбуйтесь, — повернулся он к ректору, — ничего никому нельзя поручить, не сделаешь сам, все погублено!

— Я вижу только, — проговорил ректор, отирая синим хлопчатобумажным платком вспотевший лоб, — что с цинизмом моего уважаемого друга может сравниться разве только его бессердечие. Я принадлежу к более старшему поколению и признаюсь, что я потрясен, потрясен, как венгр, как христианин и как педагог, ибо мне истинно дороги священнейшие интересы молодежи нашего отечества. В этом тройном качестве я, к превеликому своему сожалению, вынужден буду предложить ученому совету университета начать дисциплинарное разбирательство.

— Дисциплинарное? — рассеянно переспросил профессор, подняв к окну, против света, заупрямившуюся колбу. На улице все еще густо, крупными хлопьями падал снег.

— Тем более, — продолжал ректор, — что после всего я не вправе сомневаться и в том, что, как утверждает Кальман Т. Ковач, ты приказал своему слуге отобрать у него головной убор, символ, с инициалами священных слов «Бог, Родина, Честь», и вынести в прихожую.

— Это шапку-то его? — пробормотал профессор. Он еще раз поднес к свету колбу, покрутил ее, понюхал, затем раздраженно, с грохотом поставил на стол. — Шапку?.. У меня этих шапок их видимо-невидимо! — Он сунул руки в карманы брюк и из каждого вытащил по шапке — то были кепи студентов. Ректор, остолбенев, смотрел на его брюки остекленевшими глазами. — Больше нет, — буркнул профессор, как бы отгоняя от карманов взгляд налитых кровью стариковских глаз. — Если желаешь возвратить их законным владельцам, так они дрыхнут еще в «Маленькой трубе». — Подбежав к двери, он рванул ее на себя. — Доктор Шайка, — крикнул он во все горло, — а ну-ка извольте зайти ко мне! Сюда, сюда, ко мне… Значит, вам и диазотирование поручить нельзя?! Нитрозные газы так и бьют из колбы, словно из моей задницы! — Он повернулся и шагнул к ректору, который, обливаясь потом, оцепенело застыл у стола. — Что же касается дисциплинарного разбирательства, — пронзительным резкими высоким голосом заговорил профессор и, сплетя на объемистом животе руки, приблизил свой двойной лбище к самому лицу ректора, — то извольте принять к сведению, что на вызов я не явлюсь, лекции немедленно прекращаю и подаю заявление об отставке. Ни безмозглым телятам, ни старшим их собратьям не справиться с профессором Фаркашем!

Он сорвал с себя белый халат, швырнул его на пол, набросил на плечи шубу. В дверях обернулся. — Левенте, продолжайте работать с капельницей, коли есть настроение, а не то выбросьте ее за окно!.. Если же у кого-нибудь какая-нибудь реакция начнется, сообщите по телефону моей сестре!


Личное вмешательство государственного секретаря министерства культов вынудило ректора отказаться от дисциплинарного разбирательства. О скандале в университете государственный секретарь Игнац был уведомлен частным образом, в салоне баронессы Грюнер Уйфалушской: Йожа Меднянская, певица из Оперы, которая два года назад, давая гастроли во Франкфуртском оперном театре, на несколько недель вступила в весьма интимную дружбу с находившимся тогда во Франкфурте же профессором Фаркашем, сказала государственному секретарю: «Уладьте, пожалуйста, эту историю, Лаци», — и на мгновение замечталась, баюкая про себя милые воспоминания двухлетней давности.

Государственный секретарь Игнац, известный умением улаживать абсолютно все дела в стране, требовавшие улаживания, на другой же день вызвал ректора к себе. Он руководствовался прежде всего соображениями внешнеполитическими. Венгрия удерживает равновесие, балансируя буквально на острие меча. Общеизвестно, что через две недели состоится гаагская конференция, на которой премьер-министр граф Бетлен выступит в защиту справедливых требований венгров и вновь поставит вопрос о пересмотре трианонского договора. В столь острый политический момент добрую славу страны следует оберегать от малейшего ветерка, — а ведь она и так уже весьма и весьма пострадала из-за дела тисазугских отравительниц, получившего печальную международную огласку, не говоря уж о массовых увольнениях в тяжелой промышленности и последовавших за ними беспрерывных волнениях и демонстрациях, которые могут легко поколебать веру иностранных держав в консолидацию страны. На вопрос ректора, какое отношение имеют увольнения рабочих к богопротивным заявлениям одного из профессоров университета, Игнац ответил легко и весьма остроумно: как то, так и другое суть симптомы внутреннего нашего неустройства, трубить на весь мир о коем отнюдь не в наших интересах; об уходе же профессора Зенона Фаркаша из университета станет известно в международных научных кругах тотчас.

— Благодарю вас, Лаци, — пропела на следующий день красавица Йожа Меднянская, когда ее высокопоставленный рыцарь сообщил по телефону о результатах состоявшейся с ректором беседы. — Когда я вас увижу?

Игнац и на этот раз, как, впрочем, при каждом политическом акте, одним ударом убил двух зайцев: он послужил правому делу, выполняя прямой долг, но за службу свою получил также «левое» вознаграждение, тем самым с двух сторон умастив свою чувствительную аристократическую совесть. Он непременно вызвал бы ректора в министерство даже в том случае, если бы оперная дива и не ворковала ласково у его подбородка, и с полной убежденностью, слово в слово, сказал бы ему то же самое, что говорил на сей раз по просьбе артистки; будучи политиком до мозга костей — венгерским дворянским политиком, — он всегда свято верил в истинность того, о чем врал, и врал даже тогда, когда говорил правду. Мрачное убийство в Тисазуге было ему сейчас на руку точно так же, как и локаут в тяжелой промышленности. Между прочим, он с детства знал ту, кого две недели назад присудили к смертной казни за отравление мышьяком мужа, Пала Липки: шестьдесят хольдов принадлежавшей семейству Липки земли находились по соседству с трехсотхольдовым имением его отца; к увольнениям же рабочих он, хотя и опосредственно, все-таки был тоже причастен: как член правления Римамураньской компании, он присутствовал на закрытом совещании, где было решено сократить производство на металлургическом комбинате в Озде. Оба факта были под рукой у государственного секретаря и забавно перерядились за его письменным столом в аргументы. В тот же день, к вечеру, подзапоздав, но премило подкрепляя оба аргумента, присоединился к ним и звонок Шелмеци, главного прокурора кассационного суда.

О готовящемся дисциплинарном разбирательстве прокурор слышал от хирурга Кольбенмейера, тоже профессора университета, и еще не знал, что пожар ликвидирован в зародыше. — Что это за история, Лаци? — спросил он по телефону. — Боюсь, здесь опять готовится очередная капитальная глупость! — Государственный секретарь, нюхом учуяв свежую поживу, новое «дело, которое надлежит уладить», поначалу начисто выкинул из памяти как отравительницу из Тисазуга, так и металлургов Озда. — Как, как? Поясни, пожалуйста! — попросил он.

— Вы действительно собираетесь затеять это разбирательство?

— А какие к тому могут быть препятствия? Ты считаешь ситуацию щекотливой? Отчего же?

Шелмеци чихнул в трубку, и государственный секретарь поспешно отстранил ухо: он, словно чумы, боялся гриппа. — Ничего не слышу, — немного переждав, прокричал он в опасную мембрану, — ни слова не понимаю, линия испорчена, что ты сказал?

— Сказал, что в вашем министерстве опять затевается грандиозная глупость! — В трубке послышался хриплый кашель, и Лаци Игнац опять нервно отдернул голову. — Что ты сказал?

— Сказал, что историю следует замять!

— Об этом не может быть речи! — воскликнул Игнац, принюхиваясь к новому лакомому куску. — Не вижу никаких оснований вмешиваться, не говоря уж о том, что я и за полдюжины поросят не посягну на университетскую автономию!

— Ты будешь сегодня вечером у текстильного барона? — спросил главный прокурор. — Тогда у них и продолжим разговор!

Вечером после ужина два государственных мужа удалились в огромную библиотеку Грюнера, которую отделяли от курительной, куда в основном перешли гости, неуютная желтая гостиная баронессы, выдержанная в стиле Людовика XIV, так называемая «дамская гостиная», и большой зал для приемов, обставленный подлинным «булем». — Ты очень сильно простужен, любезный друг мой? — с тревогой осведомился Игнац, придвигая к своим коленям широкий курительный столик, дабы создать между собой и парчовым креслом напротив оздоровительную зону, которая преградила бы путь подлому наступлению бацилл, обосновавшихся в слизистых оболочках главного прокурора. Они были одни в громадном, слабо освещенном зале, три стены которого закрывал сплошной книжный шкаф орехового дерева; на четвертой стене мерцали два огромных окна, перекликаясь своим бледным отраженным светом с белым сверканием льдин, проплывавших внизу по Дунаю, и светом электрических фонарей, взбегавших на гору Геллерт. Сквозь величественные двустворчатые двери напротив слабо доносился невнятный говор гостей, сгрудившихся в курительной, которая была теперь словно задернута клубящимся голубым занавесом табачного дыма.

— Необходимо пресечь это разбирательство, Лаци, — сказал главный прокурор, узкое мужественное лицо которого, словно клинок, сверкающий умом и энергией, впилось в расплывшуюся, очкастую физиономию государственного секретаря; впрочем, полемическая собранность этого лица несколько нарушалась распухшим и покрасневшим от насморка носом. — Сажать на позорную скамью ученых с мировым именем по доносу сопливого двадцатилетнего щенка — но ведь это абсурд, дружище! Даже если мальчишка не врет, мы-то знаем, какую девальвацию претерпевает вырванная из общего смыслового контекста цитата, как она выворачивается иной раз наизнанку и в руках ловкого комментатора может выражать нечто, противоположное тому, что выражала первоначально. Что, собственно, сказал этот Фаркаш?

— Отрицал существование бога, — усмехнувшись, ответил Игнац.

Главный прокурор небрежно отмахнулся: — Ну что ты, в самом деле, друг мой!

— Богохульствовал.

— А именно?

Игнац засмеялся. — Сравнивал господа бога с атомом углерода.

— Если господь бог существует, то ему это не повредит.

— Будем надеяться, — кивнул Игнац. — Однако профессор, помимо этого, допустил антипатриотические высказывания.

Шелмеци опять махнул рукой. — Во сне и со мной такое случалось.

— Только во сне? — с тонкой усмешкой поинтересовался собеседник.

Прокурор жестом отвел чересчур интимный вопрос. — Итак?

— Дорогой друг, — заговорил Игнац, принимая серьезный вид; его пухлая физиономия разом вобрала в себя только что источавшиеся улыбки. — Существование или несуществование бога интересует наше министерство ничуть не более, чем весьма и весьма любопытная проблема исчезнувшей безвестно Атлантиды. Даже просто рассуждать на эту тему я считаю позерством, разводить же дискуссии — тем более. И патриотизм, как тебе известно, представляется мне понятием чрезмерно гибким… в мои сорок с чем-то лет мне так и не удалось подобрать для него четкую формулировку. Обе эти эфемерные абстракции интересуют нас лишь своими органами принуждения: иными словами, речь идет о церкви и прессе — реальных силовых факторах, при этом столь же чувствительных к малейшей обиде, как ревматик к изменениям погоды. Покуда интересы государства совпадают с интересами этих двух сил, до тех пор мы вынуждены в разумных пределах уважать их и даже защищать. Но в данном случае преступление профессора Фаркаша не в том — как ни ужасно это звучит, — что он отрицал бога и родину, а в том, что приказал своему лакею вынести в прихожую кепчонку хунгариста. Иными словами — зримую и осязаемую эмблему бога и родины.

— Задумал провести со мной политический семинар, Лаци? — нетерпеливо прервал Игнаца главный прокурор. — Забыл, что это мое ремесло?.. Не заносись так! — Игнац скромно улыбнулся, словно признаваясь в явной бестактности. — Речь идет просто о том, что из-за обиженного двадцатилетнего сопляка я не намерен жертвовать профессором Фаркашем.

— Обидели не двадцатилетнего сопляка, — возразил Игнац, — а его шапку.

— Все равно!

— Знаешь ли ты, друг мой, кто стоит за спиной хунгаристов?

— Знаю, — сказал Шелмеци. — Все равно!

— Например, мой собственный министр.

— Знаю, — повторил прокурор. — Все равно! Если Фаркаш подаст в отставку, его в двадцать четыре часа переманят за границу.

— А моего министра, увы, не переманят и в двадцать четыре года, — уныло заметил Игнац. — Да он и по личным мотивам ненавидит Фаркаша: говорят, профессор так оскорбил его на каком-то приеме, что только благодаря вмешательству его высокопревосходительства регента обошлось без рукоприкладства. К сожалению.

— К сожалению? — Прокурор оглянулся. — К сожалению, наш друг Кольбенмейер обнаружил нас.

Профессор Кольбенмейер с его короткими темными бачками и смиренно-праведным видом, миновав приемную залу, обставленную «булем», уже показался в дверях желтой дамской гостиной; пронзительным взглядом окинув библиотеку, он радостно засеменил к уединившимся здесь двум государственным мужам; в черном пиджаке и брюках в полоску он похож был на бегущую со всех ног курицу, завидевшую под дальним кустом двух лакомых насекомых. Профессор носил желтые туфли, полы его пиджака махрились, манжеты брюк были заляпаны грязью; зимою и летом он ездил со своей виллы в Фаркашрете только на велосипеде — в университет, в руководимую им хирургическую клинику и в церковь на площади Сервита, где каждодневно возносил богу молитву. Это был по тем временам самый дорогой хирург в Будапеште, он брал по две-три тысячи пенгё за операцию и проводил ее с вдохновением артиста и с уверенностью и хладнокровием мастера, ювелирного мастера, даже с самыми тяжелыми, сложными операциями желчного пузыря управлялся без наркоза за час. — Позвольте высказать предположение, что беседа велась о профессоре Фаркаше, — заговорил он, придвигая к курительному столику самое неудобное из имевшихся в библиотеке седалищ — узенькую скамеечку красного дерева. — Я еще раз проглядел жалобу, — продолжал он, крайне довольный тем, что ему удалось сесть пятнадцатью сантиметрами ниже обоих государственных мужей, еще и этим подчеркивая свою почтительность и христианское смирение, — проглядел жалобу еще раз, чтобы не оказаться несправедливым по отношению к своему коллеге. Цитаты, которые я, кстати сказать, на сей раз выписал, — и он вытащил из нагрудного кармана пиджака грязный клочок бумаги, — все верны. Потом-то я задним числом пожалел, господин прокурор, что совершенно случайно заговорил с вами об этом деле, ведь могло показаться, будто я движим был личной антипатией, что, естественно, никоим образом не имело места. Однако новые полученные мною сведения, к сожалению, придают жалобе, кажется, еще большую убедительность.

— Что же произошло еще? — спросил Шелмеци.

Темные бачки хирурга вскинулись к прокурору. — Вам ничего не известно?

— Ничего нового я не знаю.

— Ну, в таком случае подождем, пожалуй, официального уведомления, господин прокурор, — промолвил хирург, с благочестивой миной складывая на груди руки крестом. — Милейший профессор, не заставляйте себя просить, — воскликнул Шелмеци с легким нетерпением в голосе, — вы отлично знаете, что дружеское предупреждение я никогда не принимаю за сплетню. — Уж не стесняет ли вас мое присутствие? — спросил государственный секретарь. — О господин Игнац, вы государственный секретарь, то есть высокая власть предержащая, от коей у меня нет тайн! — запротестовал хирург и с низенькой скамеечки по касательной возвел свои глазки, вдогонку почтительным речам, к возвышавшейся над ним в парчовом кресле «власти предержащей».

— Итак?

Существует множество способов уговаривать, от логических доказательств до инквизиторских пыток; один из серединных вариантов — который воздействует главным образом на женщин и лиц, страдающих повышенной сообщительностью, — это подлинное или искусственное безразличие уговорщика. Долгий завороженный взгляд, который главный прокурор Шелмеци обратил на показавшееся в желтой гостиной красное бархатное платье, сильно декольтированное и открывавшее белую женскую спину, плечи, руки, крайне взволновал профессора Кольбенмейера; короткими пальцами с остриженными под корень ногтями он стал нервно почесывать свои темные бачки, но когда и государственный секретарь устремил туда же одобрительный взгляд и оба ценителя стали обмениваться суждениями о весело смеявшейся чему-то девушке в бархатном туалете, а также о стоявшем с нею рядом поручике, профессор окончательно помрачнел и уныло свесил голову на грудь. — Его я не знаю, — сказал Игнац, знавший решительно всех. — Да, мундир в этой гостиной не часто увидишь. Наш дорогой хозяин дома, — прокурор, не сводя глаз с задорно смеявшейся девушки, усмехнулся, — не слишком высокого мнения о духовном уровне национальной армии.

— Не будем допытываться, есть ли к тому основания!

— Зато этого никак не скажешь о его дочери, — заключил прокурор и громко чихнул, заставив Игнаца, наклонившегося было вперед, молниеносно откинуться на спинку кресла. — Говорят, она…

Профессор Кольбенмейер нервно закурил трубку; появление трубки, по крайней мере, объяснило и тем самым сделало более терпимой источаемую хирургом — не только его платьем, но и всем существом — глубоко въевшуюся и неисторжимую табачную вонь. Из курительной в парадный зал вышел новый отряд армии гостей; правда, сквозь две пары дверей виден был лишь обнаженный женский локоть, опиравшийся о красный мраморный камин, но из невнятного многоголосого говора теперь отчетливо доносились иногда обрывки фраз, — словно куски пейзажа, с помощью зрительной трубы выхваченные из общей панорамы и представшие вдруг глазам с особенной четкостью. Прокурор встал, чуть-чуть потянулся, явно показывая, что собирается уходить. — Послушайся моего совета, Лаци! — сказал он и, через голову хирурга, обратил красивое узкое лицо с распухшим багровым носом к двери в гостиную. Государственный секретарь, опытный политик, тотчас угадал стратегический маневр прокурора; он тоже встал, неторопливо поправил стрелку на брюках. — И я домой, — изрек он над головою хирурга, в совершенстве подыгрывая прокурору. — Сожалею, что мне придется составить мнение о деле без ценной информации господина профессора…

Кольбенмейер так и вцепился в брошенную ему спасательную веревку. — Как, господин секретарь, вы тоже не слыхали о скандальном самоубийстве? — воскликнул он и, пыхнув трубкой, выпустил большое вонючее облако дыма. — Игнац стремительно обернулся. — О каком самоубийстве вы говорите?

— Но ведь об этом знают все! — удивился хирург. — В лаборатории коллеги Фаркаша ночью некая особа решилась покончить с собой.

— Когда?

— Несколько дней назад.

— Кто она?

— Имени я не знаю, — ответил профессор, с неправдоподобно низенькой скамеечки, как из колодца, устремляя взгляд на прокурора. — Одна из тех, с кем он устраивает ночные оргии в своей лаборатории под видом научных занятий. Говорят, супруга какого-то журналиста.

— Она умерла?

— Еще нет, — ответил хирург. — Находится в больнице на горе Янош. Говорят, она решилась на самоубийство, не снеся позора.

Прокурор сел на прежнее место. — Позора? — Кольбенмейер красноречиво вздернул плечи. — Увы, пристрастие профессора Фаркаша к диким оргиям общеизвестно. — Государственный секретарь Игнац тоже опустился в кресло. — Но почему же ничего нет в газетах?

В дверях, громко смеясь, показались два господина в смокингах, однако, бросив быстрый взгляд на сидевшую под красным шелковым абажуром троицу, они повернули назад и, продолжая смеяться, удалились. Затем мелькнуло опять красное бархатное платье, сопровождаемое звоном шпор, в удушливое облако дыма ворвалась на мгновенье свежая воркующая трель. — Очевидно, вмешались его друзья, — заметил хирург, скромно потупясь. — У коллеги Фаркаша обширные связи среди свободных каменщиков… быть может, и сам он состоит в какой-нибудь тайной ложе.

— Это исключено! — возразил Игнац. — Вы его плохо знаете!

Кольбенмейер посапывал трубкой. — Вполне возможно. Наивные люди вроде меня склонны видеть кошмары повсюду, будучи слишком мало осведомлены о человеческой подлости, чтобы между крайностями улавливать и переходные формы, будничные, я чуть не сказал — разрешенные варианты мерзости. Я, например, — он опять сильно засопел трубкой, — в каждом готов видеть ангела, но если обманываюсь, если обнаруживаю хотя бы крохотное пятнышко в характере, то прихожу в ужас, и в первый миг мне чудится за этим пятнышком сам сатана. Вот почему я неохотно высказываю свое мнение о ближних.

— Вы не считаете себя знатоком людей, господин профессор? — спросил Игнац.

— О нет, — потряс головой профессор. — Нет. Знаю лишь себя, грешного.

— Ну-ну, — усмехнулся прокурор, — не скромничайте, дражайший, друг!

Хирург сунул трубку в карман и медленно поднялся со скамеечки. — Лично я прощаю тем, кто согрешил предо мной, — сказал он. — Но, по скромному моему разумению, господин прокурор, мы обязаны оборонять от посягательств зла тех, кто слабее нас и не в силах простить. А между тем люди, способные хулить господа и поносить отечество, люди, чье нравственное чувство столь ущербно, что беспорядок они предпочитают порядку, эти люди и в личной жизни совершают проступки перед ближними. Наш случай лишь подтверждает это.

Прокурор встал и обнял хирурга за плечи. — Не волнуйтесь так, милейший профессор… Да вытрите подбородок, он в слюне у вас… Ты со мной, Лаци? Повезу-ка я домой свой насморк.

В парадном зале — после того как в желтой гостиной им удалось сплавить Кольбенмейера, — государственный секретарь и прокурор распрощались. — Я, пожалуй, останусь ненадолго, — вдруг сообщил Игнац, всем своим оплывшим лицом и очками улыбаясь подзывавшему его издали барону Грюнеру. — Ты действительно не слышал об этом самоубийстве?

— Так ты уже знал? — воскликнул пораженный прокурор. — Кто эта женщина? — Супруга некоего Гезы Шике, журналиста, — ответил Игнац, обворожительной улыбкой приветствуя проходивших мимо двух пожилых дам, на чьих искусно размалеванных, с подведенными бровями, лицах как будто назначили друг дружке свидание созидательная сила человека и разрушительная сила природы. — Этой связи уже лет двадцать, впрочем, живут они скверно и взаимно друг другу изменяют. У нее и ребенок есть от него, мальчонка лет девяти-десяти.

— Как ты все знаешь!

— Я с нею знаком, — скромно заметил Игнац. — Красивая женщина. В обществе бывает редко, Фаркаш держит ее в узде. Он уж и на дуэли из-за нее дрался, с одним французским атташе. Помнится, глаз прострелил французу. Никак не могут расстаться…

— Ну, разговоры разговорами, а конец-то один, — сказал прокурор, протягивая Игнацу руку, — это разбирательство надо похерить, Лаци! Раздаривать Фаркашей заграницам мы не можем, сами не богаты.

— Да, крепкий орешек, — вздохнул Игнац, — Твоя просьба для меня закон, ты знаешь. Делаю все, что могу, но на этот раз… Ну, поразмыслю ужо на досуге, как бы это уладить!

Он постоял немного в дверях, взвешивая про себя, о какой по характеру и значению услуге может просить в дальнейшем прокурора за то, что справился с «крепким орешком», ибо скупой на отдачу служитель правосудия оплачивал лишь реально ощутимые выгоды, затем неторопливо направился к стоявшему у рояля барону Грюнеру, который, завидев его, оборвал разговор и поспешил ему навстречу. — Дорогой друг, — раскатисто проговорил он, обеими руками обхватив пухлую руку государственного секретаря, — прошу вас о любезности. Правда, обращаться с просьбой к собственному гостю не слишком удобно, но ваша общеизвестная готовность оказывать услуги так меня избаловала, что я забываю об элементарнейших правилах приличия. Гомер, несомненно, наградил бы вас эпитетом «услужливый». «Услуж-ливый-Игнац-Афины-Паллады-любимец», — проскандировал он с улыбкой. — Вы должны воспрепятствовать затеянному против профессора Фаркаша дисциплинарному разбирательству!

— И вы уже осведомлены об этом, дорогой барон? — воскликнул Игнац, под видом крайнего изумления скрывая радость: с дела Фаркаша можно, кажется, сорвать не один куш; вслед за красавицей Йожей Меднянской и главным прокурором объявился покупатель и на третью шкуру. — И вы уже знаете?

— Истинному коммерсанту следует знать обо всем, — ответил барон и знаком подозвал лакея в белом фраке и с седыми баками, который разносил напитки беседовавшим группами гостям. — Позвольте подкупить вас стаканчиком мартини?

Личная просьба барона Грюнера об услуге, а подобное случалось крайне редко, равнялась высокому отличию; тому, кто удостаивался подобной чести, и в голову не приходило считать барона своим должником, ожидать какого-либо вознаграждения, — отказать же ему в его просьбе никому не приснилось бы и во сне. Когда поросшие волосами ручки барона пожимали руку нужного человека и он, медленно повернув короткую шею и нацелясь больший горбатым носом с поблескивающими на нем очками, излагал просьбу, которая с аптекарской точностью соответствовала возможностям данного лица, то всем и каждому было очевидно, что за любезной просьбой стоят всем своим весом тридцать — сорок миллионов семейства Грюнеров, которые в случае необходимости сметут бесследно любые материальные или моральные препятствия. Таким образом, об ответной услуге речи быть не могло, впрочем, на это не давалось и времени: барон платил за все незамедлительно. С той же безошибочностью, с какою он знал, что и у кого просить, определял барон и вознаграждение, тому или иному лицу причитающееся, и хотя награждал щедро, но в конечном итоге всегда оказывался в выигрыше. Его единственная бескорыстная, по-видимому, страсть — литературное меценатство, в конце концов, на расстоянии, уже не различимом простым глазом — там, где параллельные линии пересекаются, — тоже оборачивалась «приварком»: финансирование журнала «Нюгат»[63] стоило ему, правда, двадцать тысяч пенгё ежегодно, но те два-три часа, которые он проводил еженедельно в обществе писателей — в кафе, ни в коем случае не у себя дома, — так подстегивали его воображение, что покуда барон пешком возвращался домой, от «Вигадо»[64] до моста Франца Иосифа, его разгоряченный оплодотворенный мозг рождал, по крайней мере, одну остроумную идею, которая сторицей вознаграждала за потраченное время. На удачной элегии, за которую поэт получал двадцать пенгё, барон иной раз на следующее же утро зарабатывал пятьдесят тысяч в каком-нибудь элегантном и беспощадном биржевом переложении. — Дорогой друг, — проговорил он, выпуская руку государственного секретаря, — не сомневаюсь, что вы в кратчайший срок изыщете способ покончить с этой смехотворной историей. Видите ли вы какие-либо конкретные препятствия?

— Задача не из легких, дорогой барон, — отозвался государственный секретарь. — Задача не из легких, — повторил он еще раз, чтобы выиграть время, испытывая при этом сладостное хмельное чувство, словно невинная девушка, которая еще противится, хотя и сама знает, что скоро сдастся; полное, стыдливо улыбающееся лицо его млело, все ближе придвигаясь к мощному носу барона. — Если бы не университетская автономия…

Барон отмахнулся. — О, это оставьте!

— К сожалению, он так восстановил против себя ректора…

— Ректор смирится, — с улыбкой прервал его барон.

— Ректор упрям и глуп, — заметил Игнац. — А глупость неподкупна.

— Вы его вразумите, дорогой друг.

— Если бы все зависело от меня!.. — Игнац улыбнулся. — Но, в конечном счете, тут замешана корпорация «Хунгария», которая…

— Это еще не «в конечном счете»… в конечном счете тут замешано нечто другое, — опять прервал его барон.

Игнац с любопытством, вопросительно воззрился на хозяина дома, вытиравшего огромным белым шелковым платком потный затылок. — Не понимаю вас — Ну-ну, как это не понимаете. В конечном счете замешан ваш министр! — прокартавил барон, и две пары очков на мгновение скрестились. — Да, ваш министр, который вот уже три года подстерегает удобный случай, чтобы отыграться на профессоре Фаркаше, выместить на нем свою смехотворную злобу, достойную Гаргантюа. Так вот, министра вы предоставьте мне, дражайший друг!

Оба господина на секунду умолкли, и сразу же их захлестнул гул нарядной толпы. — Еще что-нибудь? — спросил барон. — Гостиная опять отступила. — Моя задача стала бы значительно легче, — проговорил Игнац, — если бы Фаркаша уговорили объясниться…

— То есть отказаться от сказанного?.. На это не надейтесь! — Очки барона опять на секунду сверкнули прямо в очки государственного секретаря. — Вы знаете даму, которая сделала попытку покончить с собой в лаборатории профессора Фаркаша?

Игнац засмеялся. — И это знаете, дорогой барон? — Я знаю все. Вы знакомы с ней? — Она жена некоего журналиста по имени Геза Шике… — Знаю, — прервал барон. — Я спрашиваю, знакомы ли вы с ней, дорогой друг.

— Знаком.

— Что она за женщина?

Игнац задумался. — Довольно любопытная особа, — проговорил он. — Ее отец был старшим чабаном в одном из крупных поместий Шомодьского комитата, так что девочка приехала в Пешт к родственникам буквально из батрацкой лачуги. Кажется, поначалу работала даже на фабрике, пока лет шестнадцати — семнадцати не вышла замуж за этого Шике. Редкая умница.

— Характер?

— Непроницаемый, — пожаловался Игнац. — Каким-то непоколебимым, из глубины веков идущим спокойствием пронизан весь ее habitus.

— Habitus?

— Ну да… повадка ее, все существо, — пояснил Игнац. Человек ради нее, допустим, душу выложить готов, но он не в силах ни на йоту поколебать ее ни в чем. Точно так же бессильно над ней и время, ведь, по моим расчетам, ей уж за тридцать, но выглядит она восемнадцатилетней нетронутой девочкой. Именно непоколебима!

— Однако это самоубийство несколько не укладывается в нарисованный вами портрет, — отметил барон, наблюдая из-за очков игру чувств на лице государственного секретаря.

— Не укладывается, черт возьми! — Игнац засмеялся. — Она выживет. И будет красивее, чем когда-либо.

— Мужа ее знаете?

— Только понаслышке. Собирался стать писателем, а вышел третьеразрядный журналист.

— Стиль у него слабоват, — сказал барон, вынимая из внутреннего кармана смокинга сложенную газету. — Но умеет блюсти дистанцию между чувством и его описанием, а потому на каждом шагу спотыкается о собственные страсти, что есть вернейший признак дурного писателя. Самоубийство своей супруги он, видимо, особенно близко принял к сердцу, ибо отреагировал на него на редкость жалкой по стилю статьишкой.

Пухлое бледное лицо государственного секретаря внезапно налилось краской. — Шике написал об этом?! — воскликнул он, непроизвольно потянувшись за газетой, — На свой лад, — усмехнулся барон, отводя газету от Игнаца.

— О самоубийстве?

— Ну что вы! — Барон развернул газету. — Об этом, разумеется, ни слова. Думает одно, говорит другое, как это принято у господ журналистов. Он излагает дисциплинарное дело, возбужденное против профессора Фаркаша, с самыми широкими заходами, дополнениями и прикрасами.

Государственный секретарь стукнул кулаком по роялю. — Успокойтесь, дорогой друг, — улыбнулся барон, — эта статейка решительно ничего не меняет в истинном положении вещей. Вы, очевидно, позаботитесь о том, чтобы ректорат университета опроверг пошлую клевету и, в случае необходимости, привлек газету к ответственности. Вопрос лишь в том, не одобрен ли этот слабенький стилистический опус госпожою Шике?

— Исключено! — буркнул государственный секретарь. — Ну-ну! — крякнул барон, устремляя на него скептически поблескивавшие очки. — Du glaubst zu schieben und du wirst geschoben[65], — как говорит наш приятель Гете.

— Увы, я не силен в немецком, дорогой барон, — не скрыл раздражения Игнац. Барон улыбнулся. — Прошу прощения, дорогой друг. Я хотел всего-навсего обратить любезное ваше внимание на то, что дружеские чувства профессора Фаркаша, надо думать, материально также приносили свои плоды госпоже Шике, отведывать которые, возможно, доводилось и спутнику ее жизни. Покуда дружба имела место… Ну, а если она прекратилась?..

Удар кулаком привлек к роялю не слишком занятых гостей; правда, они тактично посматривали по сторонам, но упорно подбирались ближе. Первым в пределах видимости оказался профессор Кольбенмейер, вошедший из желтой гостиной, торопливо семеня ножками, и остановившийся между дверью и китайскою, в человеческий рост, вазой, которая стояла на китайском же, эбенового дерева, столике. — Я, кажется, угадываю, от кого получены материалы для статьи, — шепнул государственный секретарь на ухо барону.

Барон улыбнулся. — Разумеется, от нашего друга Кольбенмейера!.. Господин профессор! — повернулся он к попыхивающей между темно-каштановыми баками трубке; густые клубы дыма на мгновение закрыли остренький пронырливый нос и стыдливо опущенные долу глазки. — Что вы думаете об этой статье? — О какой статье, дорогой барон?

Государственный секретарь сделал глубокий вдох и отвернулся от Кольбенмейера; он презирал тех, кому удавалось перехитрить его. Статья в газете серьезно осложняла его задачу: возможно, ректор — коль скоро скандал все равно вышел наружу — захочет отвертеться от своего слова. Дело, которое могло пройти без сучка, без задоринки, обрастало препятствиями. К счастью, данное уже трем лицам обещание — нарушать которое Игнац не собирался — поддерживалось и его официальным взглядом на это дело; дружба и долг, как обычно, гармонически сочетаясь, помогали государственному секретарю в его многотрудной жертвеннической деятельности. — Так вы не знаете о статье, профессор? — открыто атаковал он своего противника.

— О какой статье вы изволите говорить, господа?

— Статья о профессоре Фаркаше в утреннем выпуске «Мадьяршаг»[66].

— Не читал.

— И даже не знали о ней, профессор? — ледяным тоном осведомился государственный секретарь.

— Как же я мог знать о ней, если не читал, милейший господин секретарь? — удивился хирург.

К ним подошла хозяйка дома в сопровождении известного физиолога и его супруги, завсегдатаев ее интеллектуального салона. — Пора бы начинать концерт, Дюла! — обратилась баронесса к мужу. — Уже поздно. — Барон бросил на жену недовольный взгляд. — Еще несколько минут, Нина, пожалуйста! — Вы, кажется, беседуете о статье, посвященной моему коллеге Фаркашу, — проговорил знаменитый физиолог. — Сегодня утром, по дороге в университет, я узнал о ней прямо на улице.

— На улице?

— Ну да. Продавец газет так надрывался — «Скандал в университете! Скандал в университете!» — что по улице Лайоша Кошута эхо гудело. И хотя мало-помалу мы привыкаем уже к университетским скандалам…

— …вы все-таки заинтересовались?

— Какой скандал? — спросил кто-то.

Вокруг рояля собралось уже человек восемь — десять. — И что ты думаешь об этой статье, мой глубокоуважаемый друг? — спросил барон физиолога.

— Возмутительно! Крупного ученого…

— Да что за скандал? — послышалось снова, на сей раз шепотом.

— Меня, не поминая уж о порядочности, статья возмутила прежде всего своим стилем, — с утонченной усмешкою проговорил барон. — С грубым, чтобы не сказать вульгарным стилем нашей прессы мы более или менее свыклись, но эта статья по неряшливости и дурному венгерскому языку поистине имеет мало равных. Следовало бы для острастки наказать палками тех, кто…

— О какой статье они говорят, профессор? — спросила Кольбенмейера только что подошедшая графиня Хенрик Остен, скрипачка. Представители артистического мира редко бывали гостями в этом доме; аристократ переступал его порог лишь в том случае, если был артистом, артист же — если был по меньшей мере графом. — О какой статье идет речь? — Разоблачили какого-то профессора университета… порочил венгерскую нацию, — пояснил кто-то. Скопление любопытных вокруг рояля привлекало из желтой гостиной все больше гостей.

— …следовало бы наказать палками писак, — повысил голос барон, разворачивая на рояле газету, — которые, калькируя с немецкого, «протягивают свои руки под мышки» тем, кому намерены помочь. Позволено ли спросить, с какой стати сует он им под мышки свои лапы? Пощекотать хочет, что ли? «Наш долг протянуть наши руки под мышки тем патриотически настроенным венгерским юношам…» — пишет сей недостойный бумагомаратель. Очень прискорбно, что его учитель венгерского языка не протянул вовремя свои руки к его штанишкам да не отшлепал как положено! И еще следовало бы наказать палками тех…

— Что это барон сегодня так жаждет крови? — спросила титулованная скрипачка.

— Скоро выяснится, — шепнул ее сосед. — Какая-то причина, несомненно, есть. В конце концов все проясняется.

— Кто он, этот Фаркаш? — спросил другой женский голос. — Его родственник?

— Профессор университета. Говорят, с мировым именем.

— В Венгрии — ученый с мировым именем? — проворчал тощий и согбенный господин с седой головой. — А мы-то полагали, что эта порода только на запад от Лейты произрастает.

— Я тоже замечаю, что барон сегодня весь вечер не в духе, — отметила жена физиолога.

— …наказать палками тех, — рокотал от рояля голос барона, — кто по недавно подхваченной моде вместо личных местоимений и их склоняемых форм употребляет указательные местоимения, хотя венгерский язык пользуется личными местоимениями для обозначения не только одушевленных, но и неодушевленных предметов. Таким образом, ежели сей презренный автор статьи пишет: «Профессор Фаркаш отобрал кепи у своих слушателей с философского факультета и приказал лакею вынести таковые в прихожую», то, по моему мнению, он совершает перед «Хунгарией» куда больший грех, нежели профессор Фаркаш, приказавший убрать головные уборы хунгаристов.

— При чем тут указательные местоимения? — недоумевала графиня Хенрик Остен, — И как, в конце концов, следует говорить?

— Но о чем, собственно, статья? — не унимался седой, сухощавый господин. — Решительно никто не знает, чем он так возмущен.

Теперь уже почти все гости собрались вокруг рояля, лишь из дальнего конца курительной комнаты доносился самозабвенный женский смех — словно сверкающий радугой фонтан веселья, в себе зарожденный и в себя изливающийся, — да у окна большого зала, отдернув ажурную занавеску, беседовали в мягком отсвете заснеженного Геллерта два господина, в стороне от переливающейся в огнях люстр, тесно сплетенной массы гостей. Смокинги и дамские туалеты, обступившие рояль, влеклись к единому центру — потной физиономии барона, и хотя казалось, была она всех ниже, какой-то особый свет исходил от нее — словно от зеркала, которое впитывает всеобщее любопытство и тотчас его отражает. — Ваше возмущение стилем статьи понять можно, дорогой барон, — сказал знаменитый физиолог, — хотя, признаюсь, меня возмутило главным образом ее содержание. Вот так, потихоньку да полегоньку, и дошли мы в нашей богоспасаемой Венгрии до того, что никто уже не смеет высказать свое мнение и даже просто додумать мысль до конца. Нас оседлала националистическая банда террористов, которая, не гнушаясь никакими средствами, беспардонно подавляет всякую самостоятельную мысль. История с коллегой Фаркашем лишний раз показывает…

— Случай, несомненно, весьма печальный, — прервал гостя барон. — Для меня печальный вдвойне, ибо с нынешнего дня я имею честь и счастье почитать профессора Фаркаша членом моего семейства.

В гостиной мгновенно воцарилась глубокая тишина; из курительной явственней донесся одинокий переливчатый смех и тут же умолк, словно пристыженный; два уединившихся для беседы господина вышли из оконной ниши. Голова Игнаца резко дернулась, словно ему на нос сел комар.

— Позвольте воспользоваться случаем, господа, — торжественным тоном произнес барон, протирая очки своим огромным белым носовым платком, — позвольте воспользоваться случаем, чтобы сообщить глубокоуважаемым друзьям нашего дома о помолвке моей дочери с господином Миклошем Фаркашем, артиллерийским офицером, племянником профессора Фаркаша.

Из-за рояля послышался громкий звон шпор. Высокий и стройный офицер, явно ни с кем в салоне не знакомый, стоя бок о бок с юной баронессой в красном бархатном платье, усердно щелкал шпорами, улыбался и раскланивался под перекрестным огнем любопытных взглядов и изумленных ахов. — Теперь я понимаю, отчего барон не в духе, — шепнула дама из задних рядов, укрывшись за высоким бруствером женского щебета и громогласных пожеланий счастья.

— В самом деле, таким расстроенным я его и не помню.

— Он же ненавидит мундир, — вставил кто-то, — встретит почтальона на улице и то отворачивается.

Поздравительные волны набегали и откатывались, гости, стоявшие позади, продвигались вперед, передних оттесняли назад. Новость, которую вполне можно было причислить к выдающимся событиям экономической жизни — как выпуск новых акций или учреждение банка, — всколыхнула все сверху донизу, волнение перекинулось даже на неодушевленные предметы: в желтой «дамской» гостиной, вероятно, из-за короткого замыкания погас свет. — Ума не приложу, что общего между помолвкой Марион и указательными местоимениями! — воскликнула графиня Хенрик Остен, обращаясь к супруге знаменитого физиолога, когда они выбрались из внутреннего кольца и вернулись под большого Ватто, висевшего над красным мраморным камином. — Он ужасно не в духе, бедный барон.

— Вы заметили, как он скривился, когда мы пожимали жениху руку? — Да-да, — отозвалась графиня. — И в самый торжественный момент, объявив о помолвке, — тотчас после указательных местоимений, помните, — он вынул свой ужасный белый платок, подобных которому по величине я не видывала даже в Лондоне, и стал поспешно протирать очки. Может быть, плакал?

— …Барон, конечно, заберет зятя из армии, — говорил кто-то, выбираясь следом за ними из первых рядов, — и посадит на какое-нибудь свое предприятие.

— А он симпатичный мальчик!

За более чем трехлетнюю тайную связь Марион, правда, основательно прибрала к рукам Миклоша Фаркаша, подшлифовала его зычный армейский голос, подчистила неуклюжие манеры, кое-как приладив их к тому вкусу, который царил тогда в хорошем будапештском обществе; ей удалось даже, наложив несколько изысканных тонов английской сепии, сгладить врожденную пештскую его грубоватость, но совершить чуда она не могла: самым бросающимся в глаза достоинством Миклоша по-прежнему оставались его мужские прелести. Никакими усилиями не могла она внести изменения и во внешность своего избранника, он сохранил в неприкосновенности крохотные, коротко подстриженные усики, а его напомаженные темно-ореховые волосы по-прежнему казались выточенными вместе со всей головой. Официальное объявление о помолвке, увы, несколько вывело его из равновесия, и влажная еще корочка новых манер, поцарапанная волнением, кое-где начала трескаться. Прежде всего былую капральскую объемность обрел его голос — Покорнейше благодарю… благодарю… — орал он все громче, пожимая тянувшиеся к нему с поздравлениями руки и всякий раз взволнованно щелкая шпорами. — Покорнейше целую ручки, — вопил он в самое лицо хрупкой седой даме, как будто она находилась в дальнем конце огромной казармы. Марион, с мило вздернутым носиком, большими черными глазами поглядывала на своего жениха, улыбаясь, барон же при каждом «покорнейше целую ручки» дергался так, словно получал удар под коленки.

— Не извольте тревожиться, господин профессор, — надрывался Миклош, глядя на украшенную баками физиономию Кольбенмейера, которого, ввиду его звания профессора университета, считал естественным союзником своего дядюшки и даже, по непостижимой своей логике, его задушевным другом, — не извольте беспокоиться, я этого негодяя приструню!..

— Простите? — пробормотал хирург, испуганно отступая.

— Завтра же утром заявлюсь в редакцию, — громыхал Миклош с самой простодушной улыбкой, — и закачу этому парню парочку классных затрещин…

— Тшш… — усмиряла жениха Марион. Лицо барона исказилось как от боли. — Мой зять несколько горяч, — сказал он не покинувшему его физиологу, который с интересом разглядывал это дикое животное, топотом и ревом оглашающее интеллектуальный салон барона, — хотя вполне возможно, что суровая военная дисциплина помогла бы справиться даже с такими растленными созданиями, как этот газетчик. Qui vivra, verra![67] — Он повернулся к стоявшему чуть поодаль Игнацу, взял его под руку и увлек в опустевшую курительную. — Ни минуты не сомневаюсь в том, дорогой друг, — заговорил он, едва они оказались одни, — что мою просьбу вам удастся выполнить без особых затруднений. Советов не даю, вам лучше всех известны имеющиеся в вашем распоряжении средства и те люди, с которыми придется иметь дело. Полностью доверяюсь вашему чувству такта, меры. Известно ли вам, кстати, — спросил он, вытирая широкий красный затылок, — что господин Вашш, министр народного благосостояния, на ближайшем заседании Общества пострадавших от войны предложит произвести валоризацию военных займов? У вас еще две недели в запасе!

— Две недели? Для чего? — спросил государственный секретарь, чей мозг, вконец истерзанный волнениями этого вечера, работал туго.

— Военный заем нынче котируется на бирже по одному пенгё двадцати, — пояснил барон. — Можно рассчитывать на двухсот-трехсотпроцентное вздорожание. Ну, с богом!

Вечер явно близился к концу, из парадного «булевского» зала гости поодиночке или попарно направлялись к выходу. — Не угодно ли воспользоваться моей машиной, сударыня? — предложил государственный секретарь Игнац Йоже Меднянской, когда актриса, возбужденная, с разгоревшимся личиком, выпорхнула из гостиной.

В маленьком «австро-даймлере» актрису приветствовали две розы в изящных хрустальных вазах, укрепленных по обе стороны от ветрового стекла. — Благодарю, Лаци! Это ради меня? — спросила она рассеянно. — Что вы скажете о помолвке?

В окна «австро-даймлера» лился ровный отсвет заснеженной ночи, через равные промежутки пересекаемый желтыми полосами убегающих назад фонарей. Машина бесшумно мчалась по укрытой снегом безлюдной набережной, слышен был даже глухой звук трения ворочавшихся на Дунае льдин. В призрачной снежной белизне ночи фары прорезывали две золотые, прямые, как стрела, борозды.

— Вам не холодно? — нежно спросил Игнац.

— Марион уже третий год с ним в связи, — услышал он вместо ответа. — С тех пор как вернулась из Лондонского университета. Отец ее и слышать не хотел об этой женитьбе, но девочка, похоже, упрямством вся в мать.

Открывшийся глазам мост Маргит был также пустынен, лишь одна-две встречные машины проскочили мима них из Буды. Шоферу пришлось притормозить всего один раз, на Сенной площади, где на трамвайных рельсах стоял монтажный вагон, а мостовую заняли телеги швабских крестьян, неторопливо катившие в Пешт.

На улице Варошмайор государственный секретарь неожиданно приник к окну. — Смотрите, Йожа, — воскликнул он, указывая на высокую черную фигуру перед каким-то подъездом; на шум мотора человек обернулся, свет фонаря ярко осветил его лицо. — Это профессор Фаркаш, о котором нынче вечером… — Певица отдернула штору с заднего овального оконца, всмотрелась.

— Санаторная больница на горе Янош, — узнала она. — Он живет здесь?..

Отворившаяся парадная дверь поглотила профессора. — Я доктор Зенон Фаркаш, профессор университета, — сказал он привратнику, стряхивая снег со шляпы. — К госпоже Шике… — Привратник взглянул на большие, в деревянной оправе, стенные часы, висевшие в его каморке; они показывали час ночи.

— Она в какой палате?

— Но… Госпожа Шике просила вас прийти, господин профессор? — спросил привратник.

— Нет.

— Но так поздно, господин профессор?..

— И все-таки пропустите меня! — тихо выговорил ночной посетитель.

Привратник молча таращил глаза на профессора, словно ждал пояснений, затем пожал плечами.

— В какой же она палате? В семнадцатой?

В коридоре перед шестнадцатой палатой красовался настоящий цветник: большая корзина с цикламенами, колоссальная ваза с желтыми, в красных точечках, хризантемами, еще в трех вазах — темно-красные розы. Перед семнадцатой палатой цветов не было. Профессор, не постучавшись, вошел.

— Сидите, не вставайте! — тихо приказал он встрепенувшейся сестре милосердия в белой косынке, которая мирно дремала в кресле рядом с кроватью; опухшее от сна красное лицо глядело испуганно, затекшее тело медленно пробуждалось. — Сидите, не вставайте. Впрочем, прилягте пока на диван, я сам посижу немного с больной. Доктор Зенон Фаркаш, профессор университета…

Шубу он не снял, шляпу опустил возле себя на пол. Несколько мгновений спустя в ушах его умерла память о принесенных с собою звуках — голосе привратника, шорохе собственных шагов по линолеуму коридора, — и стерильная тишина белой больничной палаты сомкнулась вокруг него, словно ватный панцирь. На белом столике за спиной горел ночник, его зефирно-голубой огонек беспристрастно распределял тень — сну, свет — бодрствованию. Фарфоровая раковина умывальника и белый кафель стены за ним отсвечивали фиолетовым, в углах комнаты густела синева, неподвижно стыла вдоль белых прессованных обоев.

Некоторое время он ощущал на затылке подозрительный взгляд сестры милосердия. Но острый, словно от булавочного острия, нажим становился все слабее — глаза сиделки постепенно смежались, гася сознание, покуда не сомкнулись вовсе. Теперь с дивана слышалось только дыхание, свидетельствовавшее, что температура у сиделки, по крайней мере, двумя градусами ниже, чем у больной.

Эстер лежала на постели с закрытыми глазами, прильнув щекой к домашней, круглой и розовой, подушечке. Ее белокурые с серебряным отливом волосы казались чуть темнее в слабом голубоватом свете, губы стали белые, как бумага, красивый нос в волнах страданий истаял, прямой и жесткий, он напоминал геометрическую фигуру; крохотная бородавка под мочкой левого уха словно выросла втрое, щеки опали, утеряв мягкость. Под крытым белым шелком пышным одеялом угадывался лишь контур ее длинной стройной фигуры, и только резкий выступ в ногах — две торчком стоявшие ступни — обозначал границу тела, кровообращения, дыхания и самой жизни.

— Я давно жду вас, Зени, — прошептала она, не открывая глаз.

Профессор не отозвался.

— И в сочельник ждала.

— Спи! — буркнул профессор.

— Куда попала пуля? — шепнула Эстер еще тише, чтобы не разбудить сиделку.

— Пустяки, в плечо.

— Ну и хорошо!

От окна с покрытого белой скатеркой столика блеснула профессору в глаза стальная, с синим отливом, квадратная коробочка шприца «праваз», рядом с ней опалово сиял круглый фарфоровый коробок в форме гриба. Профессор отвернулся.

— Теперь уж вы будете приходить каждый день?

— Угу, — промычал профессор.

Она на секунду открыла глаза, улыбнулась. — Тогда я поправлюсь, — прошептала она. — Спокойной ночи, милай Зени!

Сквозь прозрачные белые кружева гардин угадывались очертания огромного заснеженного дерева, высокий пример стойкости в зимней битве. Изредка слышалось в батарее тихое бульканье, и тогда одеяло над ступнями Эстер чуть заметно вздрагивало. Дрожь не расходилась волнами по застывшему белому шелку, а замирала тут же над ступнями, которые, в отличие от тела, работают тогда, когда покоятся на земле, отдыхают же, стоя вертикально. Дыхание двух спящих в этой комнате женщин казалось теперь на слух одинаково ровным, спокойным, — но уху профессора одно было безразлично, словно кусок хлеба в чужом рту, другое же питало его собственную жизнь.

Четвертая глава

На бегущий вдоль больничного здания тротуар жарко изливалось солнце. Балинт стоял на противоположной стороне улицы в тени и, сунув в карманы руки, рассматривал вход. За каменной стеной направо от ворот белела малюсенькая будка, вдвое меньше уличных уборных, выложенная желтым камнем дорожка вела мимо нее к расположенным в глубине зданиям; в растворенные ворота Балинту виден был только фундамент, подымавшийся за лентой зеленого газона.

Мальчик выудил руки из карманов, натянул на голову коричневый берет, неохотно примявший его густые светлые волосы, и зашагал по дорожке, принюхиваясь и водя по сторонам любопытным вздернутым носом. — Эй, ты куда? — послышалось из будки, когда Балинт, решительно войдя в ворота, уже миновал ее.

Балинт обернулся. Из опущенного окошка будки высунулась, следя за ним, голова.

— Это больница на улице Алшоэрдёшор?

— Она самая.

— Значит, сюда, — сказал Балинт.

— Пропуск есть?

— Какой пропуск?

— Вот и видно, что нет, — проворчал привратник. — А туда те, мчится как ошалелый, не скажет, не спросит… К больному идешь?

— К больному, — ответил мальчик, подумав. — Я, господин привратник, в больницах еще не бывал, так что порядков здешних не знаю.

— Потому и надо спросить! — проворчал привратник. — Вон дверь, напротив… там и проси пропуск на вход!

— Он денег стоит? — спросил Балинт.

Привратник засмеялся. — Из провинции ты, что ль?

— Нет, просто здоров я, — ответил Балинт. — Так сколько он стоит?

Мальчик уже понял, что вход бесплатный, но, если вопрос задан, надо добиться ответа. Серые глаза настойчиво глядели в глаза привратника. Мимо него сзади прошагал какой-то господин, привратник ему поклонился.

— Ну, ступай, — сказал привратник, — пропуск получишь вон там, напротив.

— Он сколько стоит? — в третий раз спросил мальчик. — Десять пенгё, — ответил привратник. — Но солдатам и детям бесплатно.

В доме напротив за стеклянной дверью сидел мужчина в белом халате, облокотившись о неотесанный стол. — Пока нельзя, рано еще!

— А когда можно?

— В приемные часы.

— Это когда?

Человек в белом халате разглядывал штаны Балинта, с которых — уж как только он их ни чистил! — даже молитва не свела бы пятна цементного раствора и извести, не говоря о прочих почетных шрамах, которые труд накладывает на внешность труженика. Правда, лицо и руки мальчика были чисты, но его пиджачок совсем обтрепался, а трещины на башмаках под испытующим взглядом раскрылись еще шире. Балинт выпрямился, заплата на колене ответно глянула в глаза обозревателю. — Когда здесь приемные часы?

Ему пришлось ждать полчаса. Через полчаса, когда посетители пошли от ворот потоком, он опять постучался в справочную. Там стояло человек восемь — десять, в основном женщины. Балинт, переминаясь с ноги на ногу, подождал еще десять минут. Наконец его очередь подошла, но тут густо накрашенная дама, а следом за ней высокий, нагло работавший локтями мужчина его отстранили. — Пожалуйста, пожалуйста, — насмешливо проговорил Балинт, — я могу ведь и подождать. — Мужчина покосился на него, но ничего не сказал.

— Тебе куда? — спросил служитель в белом халате.

— Сюда, в больницу, — ответил мальчик. — Дайте, пожалуйста, пропуск.

— Пропуска не требуется, — сказал служитель, опять окидывая его взглядом, — ступай.

— Не требуется? — Сзади подходили новые посетители. — А я думал, если в обтрепанных штанах, то нужно. — Служитель, заподозрив подвох, зыркнул на него глазом, но открытое, исполненное почтительности лицо мальчика успокоило подозрения. — Так я могу идти? — спросил Балинт. — Или подождать еще немножко?

— К кому идешь?

— К невесте моей, — ответил Балинт, прищурясь.

— Я фамилию спрашиваю, — посмотрел на него служитель. — Вовремя начинаешь!..

Мальчик согласно кивнул. — В самое время… Юлишка Рафаэль.

— Когда поступила?

— Третьего дня.

— Хирургия… Шестая палата, — прочитал служитель в лежавшей перед ним белой книге.

По выложенной желтыми каменными плитами дорожка Балинт пошел налево, к длинному серому трехэтажному зданию; на втором этаже запах эфира и йодоформа, сочившийся из операционных в коридор, сразу подсказал ему, что он на верном пути: такой же запах шел от одного их соседа по «Тринадцати домам», когда его доставили на «скорой помощи», наспех перевязав культю оторванной машиной руки. Ноздри Балинта трепетали, его мутило от этого смешения невыносимо острых и приторно сладких запахов, и все же он не мог не принюхиваться к ним, как не мог оторвать испуганного взгляда от грязно-серых, кое-где уже пропитавшихся кровью бинтов, которые окутывали шеи, руки или ноги шаркавших по коридору ходячих больных. Он весь сжался, стараясь ничего не коснуться, и только взбудораженные органы чувств — глаза, нос, уши — несли свою вахту, испуганно вылавливая из водоворота повседневных звуков то далекий, замирающий стон, то вырвавшийся из-за двери вопль резкой боли.

Побелка на стенах была уже серая, липко-грязная, масляная краска там, где ей полагалось быть, давно отвалилась. На укрепленной у стены подставке одетый в холщовый сине-белый полосатый халат больной подогревал себе на газовой горелке пищу, рядом, на соседней горелке, в красной кастрюльке кипятился шприц. Перед шестой палатой стояли две женщины, тоже больные, и громко смеялись.

Услышав смех, мальчик приободрился. В палате между двумя рядами кроватей, стоявших изголовьем к стене, расположился стол, весь заваленный мисками, у другого стола сидела монахиня и что-то писала. Юлишка лежала на самой последней кровати, в том ряду, что шел от окна; она подняла руку и, поднеся к самому лицу, пристально ее рассматривала. Балинт молча остановился у нее в ногах.

— Иисус Мария! — воскликнула Юлишка. — Ты-то как попал сюда, Балинт?

Она села на постели, ее угольно-черные глазищи широко раскрылись. Крохотная фигурка Юлишки совершенно терялась в больничной рубашке, в которой хватило бы места на двух таких, как она, из-за широкого ворота особенно маленькой казалась мордашка, особенно черными — две тугие косички за ушами. — Видишь, — сказала она недовольно, одергивая рукава рубашки, — меньше не было, а в этой я вот-вот утону. — Она пальцем показала на стоившие у кровати соломенные шлепанцы. — И шлепанцы такие, что я на каждом шагу их теряю. Ой, Балинт, да откуда же ты узнал, что я борьная?

— Борьная? — передразнил мальчик. — Я днем заходил к вам.

— Ой, как здорово! — воскликнула Юлишка. — Значит, ты все-все знаешь, да? Что трамвай чуть меня не раздавил и все платье изорвал, а футля одна совсем потерялась?

Балинт поглядел на нее. — Что потерялось?

— Ну, футля моя… туфля, не понимаешь? — Девочка была недовольна. — А мизинец попал на рельсу и сгорбился, стал совсем как рогулька. Но сперва никто этого не заметил, потому что я была без памяти, и все думали, что трамвай задавил меня насмерть, и принесли сюда. А мне даже больно не было, правда, только когда его выпрямлять стали да в лубки укладывать. Зато он теперь опять совсем прямой стал, видишь?

— Вижу, — сказал Балинт.

— И шлепнулась я прямо в лужу, — возбужденно рассказывала девочка, — так что даже штанишки стали грязные! Но это все ерунда, завтра я уже вернусь домой, вообще-то меня и сегодня отпустили бы, но здесь так интересно! Ой, как хорошо, что ты пришел!

— Здесь интересно? — с сомнением переспросил Балинт.

Девочка кивнула. — Очень! Вот погоди, расскажу. Меня только эта гадкая рубашка злит, я все время с ней воюю, никак себя в ней найти не могу. Видишь, какие красивые полоски у нее по бокам вытканы. Национальных цветов!

— Вижу, — буркнул мальчик.

— Это чтобы мы их не украли, — пояснила Юлишка. — Ой, Балинт, как же ты вырос, пока я тебя не видела!

Балинт оглядел себя. — Вырос.

— А вот и неправда, — воскликнула Юлишка, прищурясь и меряя приятеля взглядом, — вовсе ты не вырос. Нет, пожалуй, все-таки… самую малость! Почему ты так медленно растешь?.. Когда мы виделись в последний раз?

— На прошлое рождество.

— Ой, да какой же ты тощий! — вскричала вдруг Юлишка с испугом. — У вас по-прежнему нет денег?

— Откуда им взяться? — буркнул мальчик. — Наследства я не получил. — Старуха с перевязанной головой, лежавшая на третьей кровати от Юлишки, громко застонала и стала ворочаться. — Шестнадцатая тетенька сесть хочет, — сказала Юлишка и, сразу посерьезнев, с напряженным вниманием стала смотреть на приподымавшуюся старую женщину. — Видишь, уже идут к ней на помощь. Ой, здесь такие люди хорошие, куда лучше, чем здоровые, здесь все помогают друг другу!

Балинт неподвижно глядел перед собой. — Может, и мне лечь в больницу?

Девочка серьезно, внимательно посмотрела на насупившегося вдруг Балинта; лишь курносый маленький нос смягчал суровость остро выпирающих скул и холодный блеск глаз. — У тебя опять нет работы?

— Есть-то есть, — ответил Балинт, — десять дней работаю на стройке, Фери подсобил, устроил. Да что толку!

— Почему?.. Сколько ты получаешь?

— Восемь.

— Ну, значит, ты еще долго на мне не женишься! — воскликнула девочка. — И даже не поцеловал еще!

Балинт не отозвался.

— А до этого где работал?

— Где? — Балинт обвел глазами палату, в которой, как ни была она просторна, его здоровому, чистому телу словно бы не хватало места. Даже к Юлишке, казалось, пристала какая-то грязь!

— Здесь всегда такая вонь? — проговорил он мрачно.

Девочка втянула носом воздух. — Только в первый день, — сказала она. — Сейчас я уже ничего не чую. До этого где ты работал?

— Нигде.

— Как же так? — воскликнула Юлишка. — С самого рождества? Ведь это уж полгода!

— Как-то работал три дня в Киштарче, — сказал Балинт с застывшим лицом. — Очень хорошая была работа.

— Какая?

— Милостыню просил. Мать послала. Взял Бёжи за руку и стал ходить по чужим домам.

Девочка взволнованно заерзала, высоко подтянула под одеялом колени. — Ой, вот уж, наверное, интересно было по чужим домам полазить!

— Очень интересно, — отозвался Балинт все с тем же неподвижным лицом.

Юлишка бросила на Балинта быстрый взгляд и скривила губы. — Фу, какой ты нудный сегодня, Балинт! И почему ты не садишься? А почему только три дня?

Балинт огляделся. — Куда мне сесть?

— Ой, стул-то мой унесли! — воскликнула девочка. — Ничего, садись на кровать. — На кровать не сяду, — отрезал Балинт. — А только три дня потому, что на третий день нас перехватил полицейский и спросил, что мы делаем. Я сказал: милостыню просим, господин сержант! А он говорит: не положено!.. Почему не положено, если я голодный и не могу получить работы?

— А он что сказал?

— Чтоб я помалкивал.

— А потом?

— Оплеуху дал, — с деревянным лицом ответил мальчик.

Девочка посмотрела на него округлившимися глазами, губы ее задрожали, в уголках глаз показались слезинки.

— Ой, какой ты нудный сегодня, Балинт, — сказала она сердито, — ничего толком и рассказать не можешь… Все-таки сядь на кровать-то!.. Ну, а потом где работал?

Балинт присел на край постели. — В марте саман таскал на стройке.

— Это тебе нравилось?

— Нравилось.

— Ну, слава богу! — обрадовалась девочка. — А сколько зарабатывал?

— Двенадцать пенгё.

— Хороший заработок, — серьезно одобрила Юлишка. — На эти деньги можно пару футлей купить. Ты купил?

Балинт не ответил.

— Не купил, — сказала девочка, — потому что на хозяйство нужно было, да? А почему только две недели работал там?

— Ростом не вышел, — ответил Балинт. — Когда нарастили леса, я уже не поспевал подавать саман мастеру.

— С лесов не падал? — спросила Юлишка. — Папа как-то поскользнулся на них, упал, так чуть ноги не переломал себе. А ты не падал?

— Один раз.

— Ну и что?

— Ничего.

Девочка вдруг наклонилась, придвинулась к нему, ее личико приняло торжественно-серьезное выражение. — Выйди-ка сейчас в коридор, погуляй там немного, — шепнула она, — я вижу, что вон той лежачей тетеньке надо нужду справить. В это время мужчинам в палате быть не положено. Минут через пять возвращайся.

Балинт встал и вышел, стараясь ни к чему не прикасаться. По коридору на каталке с резиновым ходом везли укрытого до самого подбородка мужчину; на его бескровном, белом как мел лице крупными каплями выступил пот. Балинт весь покрылся гусиной кожей и, отвернувшись, подошел к окну, чтобы не видеть больше этой арены распада; однако и внизу, на залитом солнцем дворе, его взгляд опять приковали больные в полосатых, сине-белых, арестантских халатах. У него даже промелькнула мысль — не задать ли тягу: в этом воздухе, который болезнь ежедневно месила бледной своей рукой с отросшими ногтями, который чуть не закипал под ее лихорадочно пылающим взором, Юлишка тоже показалась ему нечистой и чужой. Да он и вообще не жаловал теперь девочек, все они были глупы и нечисты. — Ой, а я уж думала, что ты сбежал, — сказала Юлишка, когда он опять подошел к ее кровати. — Сисиньоре очень обрадовалась, когда увидела тебя?

— Обрадовалась, — коротко ответил Балинт.

— И что сказала?

— Не помню.

— Сказала: диомио, каромио, филиомио, мяу-мяу?

— Угу.

Юлишка обиделась. — Если не смеешься, — сказала она, надувшись, — тогда ступай домой! Мне с тобой скучно, как будто я уже десять лет как твоя жена. Погоди, сперва расскажу тебе что-то интересное!

Балинт опять сел на ее кровать. — Знаешь, Сисиньоре зимой так сильно болела, совсем помирать собралась, — зашептала девочка. — Да я не про это хотела рассказать. Наклонись поближе! На той стороне, как раз против меня, лежит девочка, мне ровесница, так она месяц назад самоубийством кончала. Не гляди сейчас туда!

— Самоубийством? Из-за чего? — спросил Балинт. — Из-за того, — взволнованно шептала девочка, — что в школе у них пудреный обыск был… в школе на улице Безереди… и господин дректор нашел у нее в сумке…

— Кто-кто?

— Как кто? Господин дректор… ну, директор же, — нетерпеливо воскликнула девочка. — Он нашел у нее в сумке пудреницу. Каково?

— И что она сделала с собой?

— Выпрыгнула с третьего этажа, — гордо ответила Юлишка. — Каково?

— Угу. — Балинт отвернулся, уставился прямо перед собой. — Помолчи, — сказал он, когда Юлишка, схватив двумя пальчиками полу его пиджака, стала тянуть к себе, — помолчи минутку. Когда мы вырастем, поедешь со мной на остров?

Девочка так и застыла, раскрыв от удивления рот, две иссиня-черные змейки за ушами подскочили и чуть не рассыпались.

— На какой остров?

— Необитаемый. В Индийском океане еще много необитаемых островов осталось, с пальмами и обезьянами, с моллюсками, и там круглый год греет солнце. — Ой, как там, наверное, красиво! — испуганно воскликнула Юлишка. — Но только зачем нам ехать на необитаемый остров?

Балинт опустил голову и уставился на грязно-серую простыню. — Чтобы никому не кланяться, — сказал он тихо.

— Кланяться?! — удивилась девочка и опять забыла закрыть рот. — Ты потише, — предупредил ее Балинт, — об этом никто не должен знать. Здесь, в Пеште, у меня одна судьба — каждому первым кланяться, перед каждым шляпу снимать. И перед любой поганью — тоже: вдруг да поможет хоть чем-нибудь, а не поклонюсь первым, так и не поможет.

— Это верно, — горько скривив губы, согласилась девочка. — Но что мы будем есть там, на острове?

— Рыбу, — опять воодушевился Балинт. — В море полным-полно розовых рыб, ночью они так и светятся под водой — хоть голыми руками лови.

— Только не я! — решительно затрясла головой Юлишка. — Не люблю рыбу.

— Там растут финиковые пальмы, их потрясешь, и… И еще там водится громадная качающаяся бабочка, называется Микша, она такая красивая, что хоть целый день смотри на нее — не насмотришься.

— И мы будем есть ее? — спросила девочка сердито. — А как мы доберемся до твоего необитаемого острова?

— Сперва пешком пойдем в Фиуме, — не сдавался Балинт, — там я наймусь на пароход матросом, а ты кухаркой или официанткой. И, может, целый год будем путешествовать, пока не попадем в Индийский океан.

— И Сисиньоре с собой возьмем?

Балинт отрицательно потряс головой. — Никого. Сисиньоре до тех пор так и так умрет.

— А что мы станем делать целыми днями на том необитаемом острове?

— Будем учиться и ловить рыбу.

Юлишка, склонив голову набок, думала. — Я не поеду, — объявила она вдруг решительно. — Я останусь в Пеште.

Прямо взглянуть на Балинта она не посмела, смотрела исподтишка. Лицо мальчика и прежде было тускло-бледным, но теперь, как показалось Юлишке, совсем посерело. Он не сказал ни слова и молча сидел на краешке кровати, уставясь на собственные руки. Его ресницы нервно подрагивали. Свет, отраженный от раскрытой створки окна, падал на его левое ухо, отчего оно стало совершенно прозрачным, напоминая увядающий лист, который уже не вбирает солнечные лучи, а пропускает их сквозь себя. — Вот ты вернешься со своего острова, тогда… — шепнула Юлишка. Балинт встал и, повернувшись к девочке спиной, молча пошел к выходу. Но, не сделав и трех шагов, вдруг ничком рухнул на пол.

Сестра-монашка вызвала врача, который после краткого обследования установил, что мальчик, судя по всему, скверно питался, ничего не ел, по крайней мере, два дня и потерял сознание от голода. Когда Балинт пришел в себя, ему дали чашку горячего мясного бульона, монахиня принесла с кухни кусочек холодного цыпленка и соус из зеленого горошка. Вокруг постели, на которую его уложили, сидело шесть старух, они усердно потчевали его всем, чем могли, свято убежденные, что даже самая больная женщина здоровее больного мужчины. Из тумбочек появились раскрошенные, размазанные, затвердевшие и высохшие призраки бисквита, пирогов с яблоками, ватрушек, и все это нескончаемой чередой двинулось к постели Балинта. Балинт молча ел и ел, но потом, заметив, что старухи следят за каждым движением его челюстей, языка, горла, из глубокого сочувствия вместе с ним мысленно пережевывая пищу, он перестал есть и отвернулся к стене.

Палата собрала ему четырнадцать пенгё. Балинт вспыхнул и вернул деньги. — Ой, какой дурак, — взволнованно закричала Юлишка, — дома у них нет ни филлера, и его мама…

Балинт резко повернулся к ней. — Тебе-то какое дело! — прошипел он сдавленным голосом.

— Но ведь у тебя даже на дорогу нет денег! — зашептала Юлишка. — Пешком хочешь идти в Киштарчу?

— Замолчи, говорят! — Серые глаза Балинта сверкнули так грозно, что у девочки по спине побежали мурашки.

Он обулся, по очереди обошел все двадцать четыре кровати, благодаря за гостеприимство. — Ты даже не поцелуешь меня? — спросила Юлишка, проводив его до двери, и стыдливо опустила глаза. Ее рубашка доставала до пола, приходилось придерживать ее, чтобы не споткнуться, безобразные соломенные шлепанцы соскальзывали, уплывали на каждом шагу. — Сердишься? — спросила девочка тоненьким голоском, не подымая глаз. — За то, что не хочу ехать на остров?

Вместо ответа Балинт протянул ей руку и вышел. Он шагал уже по проспекту Ракоци, когда заметил, что отвергнутые им и оставленные на тумбочке четырнадцать пенгё кто-то, завернув в бумажку, умудрился сунуть ему в карман пиджака.

Балинт сжал их в ладони, позвенел монетами. И почувствовал то же облегчение, какое испытал, ощутив во рту острый вкус горячего мясного бульона. Он постоял минутку, спиной прислонясь к стене какого-то дома и блаженно улыбаясь. Но в ладони радость задержалась дольше, чем в сердце: он знал, что деньги надо вернуть.

Надо? Но зачем? Чтобы его высмеяли? Вот он входит в палату с газетным свертком в руке, озирается — куда бы положить: перед монашкой? Возле Юлишки? Бросить на пол? И что сказать? Да его просто засмеют за гонор. Ведь принял же он пищу от них, так почему теперь отказывается от денег на ту же пищу? Он уже спиной чувствовал презрительные, уничтожающие усмешки старух. Конечно, они и так посмеиваются сейчас, потому что перехитрили его, но это добродушный смех, от него кровь не бросается в лицо.

Вынув руку из кармана, он сорвал с головы коричневый берет и с размаху швырнул его оземь, однако тут же устыдился, поднял. Дойдя до угла, увидел корчму. Вошел.

Он сел в задней комнате, заказал фреч и сразу заплатил за него. Руки его дрожали, разворачивая маленький газетный сверток. За соседним столом играли в «двадцать одно». Игроков было четверо, все подростки лет шестнадцати — семнадцати. Некоторое время Балинт присматривался к ним — может, шулеры? — потом подсел, попросил карту.

Он играл с мрачным видом, сурово сдвинув брови. Деньги, в основном двадцати- и десятифиллеровые монетки, держал в кармане пиджака, выгребал их оттуда горстью и туда же сгребал выигранное со стола. Банкомет раздавал снизу и, положив карту на стол, подталкивал к игроку. Карты были грязные, липкие. Балинта подташнивало.

Он не успел допить свой первый фреч, а правый его карман уже так отяжелел, что несколько горстей мелочи пришлось переложить в левый карман. Тем временем народу прибыло, к столу подсели еще двое, кое-кто из стоявших вокруг стола тоже просил карту. Балинт заказал бутылку содовой, к ней две пары дебреценских колбасок и четыре булочки. Поскольку в выигрыше был он один, игра, пока он ел, шла вяло.

Картежники перебрались в отдельную комнату; здесь вокруг большого стола размещалось сразу десять — двенадцать человек, да и в случае полицейской облавы было безопаснее. Трое из первой четверки игроков уже сошли с круга, только четвертый еще держался, плотный паренек без одного уха; он играл осторожно, назначал десятифиллеровые ставки, когда же, редко-редко, выигрывал пенгё, то громко сопел от волнения, и его физиономия, украшенная усиками, пылала. Так как была суббота и дело шло к вечеру, битком набитая корчма постоянно давала подкрепление густому кольцу игроков, моментально заполняя в нем редкие бреши. Постепенно подростков сменили взрослые, неопределенных занятий мужчины с задиристым взглядом и сомнительными повадками, которых только доскональное знание дела заставляло взаимно придерживаться правил игры; к тому времени как стемнело и в корчме зажгли свет, из дневной компании остался один Балинт. К счастью, он сидел у стола спиной к свету, и окружающие не замечали, что играют с ребенком.

Все так же мрачно и молчаливо он ставил теперь по два и по десять пенгё, как днем — два, десять и двадцать филлеров, так же плотно прижимал к груди полученные карты, чтобы стоявшие сзади не видели его игры, а набрав сколько хотел, аккуратно, не суетясь, выкладывал на стол. Из трех ставок он выигрывал две, из трех банков срывал один. Металлические деньги он и теперь сплавлял в карман пиджака, банкноты же затискивал в правый карман штанов. Однажды — как раз опять пришла его очередь метать банк — на карты села муха; Балинт положил колоду перед собой, выждал, пока муха переползет с его карт на стол, и молниеносным движением поймал ее в ладонь. — Давайте, давайте, молодой человек, не задерживайте игру! — проворчал за его спиной потный краснорожий шофер, чья машина с опущенным флажком уже битый час простаивала перед корчмой. Балинт молча поглядел на него в упор, левой рукой сгреб банкноты, запихнул в левый карман штанов, встал, подошел к окну, открыл его и выпустил на улицу жужжавшую в ладони муху. Он еще постоял у окна, раздумывая о том, что, едва в кармане у него завелись деньги, все стали обращаться к нему на «вы».

— Да ведь это ж еще совсем малец! — услышал он сзади изумленный возглас.

— Малец-то малец, да видать удалец!

— Ишь, какой вы стали важный, как денежки мои выиграли! — сказал ему шофер, когда Балинт опять сел играть. Балинт чуть заметно усмехнулся: не «ты», а «вы»… Его «болельщик» угостил мальчика сигаретой. Балинт закурил, но ему не понравилось, и он выплюнул сигарету.

Заметив, что стал проигрывать, Балинт тотчас уменьшил ставки. Полчаса играл осторожно, даже, получив туз, ставил не больше двух-трех пенгё, назначал маленькие банки. Но даже так один карман пиджака все-таки опустел. Однако вскоре Балинт опять сорвал такой банк, что вдвое покрыл получасовой проигрыш, и с той минуты начал вновь, сперва понемногу, потом все больше, выигрывать.

— Сколько же зашиб сегодня этот мальчонка! — выругавшись, прохрипел ночной продавец цветов, который, стоя за спиной Балинта с огромной корзиной гвоздики, просадил свой последний грош.

— Невинная рука! — отозвался его сосед. — На него сейчас хоть все деньги можно ставить.

Балинт обернулся. — Почем гвоздика?

— Два пенгё. — Мальчик заплатил за букет, попросил принести стакан воды и поставил в него цветы. Это были махровые темно-красные гвоздики. Балинт загляделся на цветы. Они уж во всяком случае будут мои, подумал он, почесывая нос.

Между тем на улице полил дождь. Сквозь трамвайные звонки в заднюю комнату корчмы донесся низко прокатившийся весенний гром, окно, выходившее во двор, обдала бледным светом далекая молния, по мостовой лязгал зубами ливень. Балинт побледнел, руки его задрожали, он едва не выронил карты. — Что с вами? — спросил его сосед, которому и во сне не приснилось бы, что удачливый банкомет попросту боится грозы. — Хотите добрый совет? — Он наклонился к уху Балинта. — Бросайте сейчас игру, не то спустите весь башиш.

К полуночи, когда часть компании с Балинтом во главе перебралась в кафе на площади Вамхаз, открытое всю ночь, дождь перестал, небо очистилось, и над горою Геллерт, взобравшись по каменной стене Цитадели[68], повисла луна. Балинт заказал кофе с молоком, попросив добавить побольше пенок, две пресных булочки, яичницу-болтушку и стакан содовой. Денег своих он так и не считал, а их уже, вероятно, хватило бы даже на билет до острова, где водится бабочка Микша. В кафе, где в переднем зале дремали, коротая ночь, базарные торговки, какой-то господин в очках читал газету да несколько крестьян, приехавших на подводах из села Тёрёкбалинт, ожидали открытия Главного рынка — к компании картежников присоединилось еще два игрока: уличный продавец газет, развозивший свой товар на велосипеде, и маклер по продаже зерна, собиравшийся на рассвете плыть в Байю с мохачским пароходом.

Продавец газет сходу ринулся в игру. Ругаясь и потея, назначал ставки, уши у него пылали. С первой же минуты он начал проигрывать. Необыкновенно подвижное лицо только что не называло вслух каждую вновь полученную карту; когда ему доставался туз, он с простодушной хитрецой вскидывал брови, а перебрав, надолго застывал с вытаращенными глазами, тупо уставясь перед собой, словно лошадь, которую усадили в кресло; вскоре нервы его и вовсе сдали: получив плохую карту, он с проклятьями швырял ее на стол. Когда он в первый раз проиграл Балинту, мальчик шепнул ему на ухо: — Не играйте!

— Почему?

— Вы не умеете.

— Это уж мое дело! — Он вытер лоб. — Карту!

Балинт сделал еще одну попытку: — Не играйте! — шепнул он снова. — Вы же сразу выдаете, какая у вас карта!

— Карту! — потребовал продавец газет. — Не глядите на меня! Двадцать пенгё.

Брови его хитро взбежали на лоб. Балинт дал вторую карту, партнер заглянул под нее одним глазом и застыл надолго, неподвижно уставясь перед собой. — Еще? — спросил мальчик. — Хватит, — ответил тот с особенной решимостью. Балинт остановился на шестнадцати, выплатил две ставки по пять пенгё, сгреб в кучку двадцать пенгё и снова стал раздавать. Газетчик вынул бумажник. — Сорок пенгё! — Балинт опять выиграл.

В банке, под серебром, набралась уже целая груда ассигнаций по десять пенгё. Из перешедших сюда с проспекта Ракоци игроков двое-трое явно выдохлись, один, гардеробщик кафе на Кёруте, заснул и во сне, всхрапывая и не открывая глаз, время от времени подталкивал к банку двадцатифиллеровые монетки. Маклер играл осторожно, ставил по два-три пенгё, каждую карту подолгу рассматривал с непроницаемым видом, сунув пальцы в жилетный карман, молча выкладывал на стол ставки; взяв в руки карты, он уже до конца игры не издавал ни звука. — Восемьдесят пенгё, — выкрикнул продавец газет, хлопая картой об стол. Балинт дал вторую карту, третью, четвертую и — сгреб выигрыш.

— Двести пенгё!

— Не играйте, — сказал мальчик.

— Прошу меня не учить! — По лицу продавца газет широкими лентами стекал пот. — Чего суетесь, куда не просят? Думаете, у меня денег нет? — Из заднего кармана штанов он вытащил другой бумажник, набитый десятками, и отсчитал двадцать купюр. Пальцы его вспотели, и ассигнации к ним прилипали. — Карту!

Балинт стал сдавать. — И мне, — пробормотал спящий гардеробщик, всхрапывая, и с закрытыми глазами подтолкнул вперед двадцать филлеров. Маклер выудил из нагрудного кармана пять пенгё, другой игрок поставил десятку, двое сбросили карты. — Ну-ка, теперь за дело, старик! — прогудел за спиной Балинта густой веселый голос. Балинт снял две карты сразу. Над столом взлетела муха, жужжа покружилась вокруг чашки кофе, стоявшей перед Балинтом, и улетела. — Лауф? — спросил мальчик.

Маклер отступил, остальные подтвердили ставки. Газетчик, сопя, выбросил карты: у него было двадцать. Балинт прикупил еще одну карту и выложил на стол.

— Вот дает! — сказал за его спиной густой веселый голос. — Восьмерка! Восемь да тринадцать — двадцать одно!

— Выходит, банкомет выиграл? — спросил газетчик, утирая лоб.

— Двадцать одно, — ответил Балинт.

Перед кафе остановилась машина, минуту спустя дверь игорного зала распахнулась, и на пороге показался шофер с проспекта Ракоци; он стал за спиной Балинта, взглянул на банк и молча кивнул, словно и не ждал ничего иного. — А у вас дело идет! — буркнул он. — Можно и мне? На новенького! — Газетчик вперил в него остекленевший взгляд, затем вытащил из портмоне последнюю пачку банкнот и швырнул на стол. — Карту! — Сколько здесь? — спросил шофер. — Считайте сами! — Маклер положил пачку под ладонь и молниеносно пересчитал. — Двести сорок пенгё! — Шофер щелкнул пальцами, поставил пять пенгё, Балинт сдал карты. Маклер выкинул двух тузов и выиграл пять пенгё, шофер тоже получил пять пенгё, набрав двадцать одно. Балинт и газетчик остались один на один. — Лауф? — спросил Балинт. Газетчик показал свои карты: двадцать. Балинт прикупил еще одну карту: к четырнадцати — семерку.

— Двадцать одно! — изумленно прогудел за его спиной густой голос.

— У него всегда как в аптеке!

Газетчик встал. — Купите мой велосипед! Сколько дадите? — спросил он хрипло; мальчик не ответил. — Двести пенгё?

Балинт снова сдал карты. — Двести пенгё или велосипед, — провозгласил шофер. Балинт открыл свои карты: у него в третий раз было двадцать одно. Продавец газет махнул рукой и молча вышел. Все смотрели ему вслед. Минуту спустя дверь опять отворилась, и он, катя рядом с собой велосипед, подошел к столу. — Двойной или ничего! — Балинт сдал карты: у него опять было двадцать одно. Газетчик поднял велосипед и бросил его на стол. Кофейная чашка и несколько пенгё покатились по полу.

Игра продолжалась еще около часа. При следующей сдаче мальчик забрал банк и встал из-за стола. Он прислонил к стене велосипед, рассовал деньги по карманам, вышел в уборную и стал их считать. Только в банкнотах у него набралось уже больше тысячи пенгё. Он был весь в поту, а ноги так дрожали, что пришлось прислониться к стене. Балинт рассмеялся. Одну бумажку в десять пенгё разорвал пополам, половинку бросил в унитаз, другую половинку спрятал во внутренний карман пиджака, на память. — Больше не играете? — спросил шофер, когда он вернулся в игорную комнату. Не ответив, Балинт подсел к столу.

Он заказал еще раз чашку кофе с молоком, булочку, яичницу, содовую воду. Снаружи занимался рассвет. Расплатившись с официантом, Балинт попросил карту. Банк держал маклер. — Ну, что ж, братец, — проговорил маклер, кладя перед собой на стол пузатый черный бумажник, — давай сразимся, может, и у меня выиграешь тысячу пенгё?

Балинт вскинул голову: на «ты»?

— Всяко бывает, — отозвался он, в упор глядя на противника.

Но теперь карта пошла иначе — словно колесо судьбы повернулось, — теперь Балинт проигрывал подряд все свои ставки, одну за другой. Умом он давно уже понимал, что рано или поздно этого не миновать, и в глубине души ни на миг не верил, что принесет домой выигранные деньги, но сейчас, когда почва заколебалась у него под ногами, он вдруг потерял голову, зарвался. Деньги, правда, были такие же отвратительно липкие, грязные, как и карты, что их принесли, но ведь проигрыш означал поражение!

Он проигрывал безостановочно. Выигрывали все — шофер, сразу проснувшийся гардеробщик, официант, их банки распухали на глазах от его ассигнаций, даже тот краснолицый парень с одним ухом, что был среди картежников днем, — он в последнюю минуту завернул с улицы, учуяв поживу, — выиграл у него сорок пенгё. Балинт безропотно отсчитывал деньги, он даже не испытывал сожаления, разве что провожал их глазами — так человек, не имеющий за душой ни гроша, расстается с предназначенным кому-то подарком: бережно подержит его в руках, повертит, прежде чем отдать, хоть и дарит от всего сердца. Но каждый пенгё, проигранный маклеру, Балинт отдавал так, словно отрывал от себя…

В первый же раз, когда тот держал банк, у Балинта уплыла сотенная. Когда маклеру вновь пришла очередь сдавать, Балинт решил не играть против него. Три раза подряд он поставил один пенгё и все три раза выиграл. Маклер прикрывал свой бумажник жирной рукой с коротышками-пальцами. — Что, братец, жмешься? Со мной играть дрейфишь? — спросил он, смеясь мальчику в лицо.

Балинт покраснел до ушей. — Почему это? — возразил он. Но в отместку тоже обратиться на «ты» не посмел. Сжав зубы, он поставил пятьдесят пенгё.

Маклер то и дело открывал толстый черный бумажник, вынимая из него деньги или пряча выигранное. У Балинта после первого же проигрыша перед глазами поплыл туман. Руки стали дрожать, изменился даже голос. Он ненавидел своего противника и сражался против него так же безнадежно, как безнадежно пытался бы столкнуть с себя многопудового борова. За час он спустил маклеру все, до последнего филлера.

Выйдя в уборную, Балинт умылся холодной водой, потом вывел на улицу велосипед, прикрепил к рулю букет красных гвоздик, вскочил в седло и пустился в длинный путь к дому.

Велосипед был отличный, ухоженный и совсем новый — месяца два-три как с завода, не больше: рукоятки руля обтянуты резиной, сбоку красивая сумка из коричневой кожи, сзади никелированный торпедный тормоз; покрытые черной эмалью крылья так и сверкали на солнце. Машина выглядела надежной, крепкой, ей можно было довериться.

Балинт осторожно, медленно катил к Восточному вокзалу. Ему редко доводилось ездить на велосипеде, за всю жизнь, может быть, два-три раза, поэтому он строго держался правил: на каждом углу притормаживал, на поворотах старательно вытягивал руку, улыбкой словно прося прощения у прохожих, и беспрерывно звонил. К счастью, в этот ранний час пешеходов на улицах было мало, транспорта еще меньше; он обогнал несколько телег с молочными бидонами, навстречу ему прогрохотала тележка мусорщика, вот и все, — Балинт проскочил между ними благополучно, звоня во всю мочь. Иногда позади него распахивалось какое-нибудь окно на втором этаже, и помятая от сна физиономия смотрела вслед уличному жаворонку.

Выехав на гёдёлльское шоссе, он уже смелее заработал педалями; здесь лишь воробьи, вспархивая с бетона, корили его за ураганную езду, да утренний ветерок, сердясь, расступался, обегал его заносчиво вздернутый нос. За широкой, неплотной полосой тумана вставало солнце, заливая молочно-белым сиянием дорогу, грядки болгар-огородников с салатом и луком по обе стороны от нее и разбросанные там и сям сверкающие полотнища — покатые крыши длинных теплиц.

На окраине Матяшфёльда Балинт соскочил с велосипеда и, сойдя с шоссе, на опушке тополевой рощи улегся прямо на землю. Положив голову на седло велосипеда, он проспал три часа. Гудки машин, все гуще проносившихся по шоссе, разбудили его: глаза удивленно, словно из дальней дали, всматривались в пригородный трамвай, который, дребезжа, спешил в сторону Пешта.

Часам к десяти Балинт был уже дома. Возле фонтана он вдруг резко затормозил и, спрыгнув с велосипеда, долго вглядывался в каменное изображение танцующей нимфы: нимфа была красивей Юлишки. Однако поразмышлять над этим открытием ему не пришлось: от усадьбы по аллее шагала ломовая лошадь, везя фургон с мебелью; возле террасы Балинт увидел и черный «стайер» профессора.

Балинт подоспел домой в тот самый момент, когда профессор, наклонив голову, чтобы не стукнуться о низкую притолоку, входил к ним на кухню. Балинт остановился за его спиной. На кухне, позади матери, стоял еще кто-то, но, войдя с яркого солнца, Балинт никак не мог разглядеть его лица и узнал лишь по характерному покашливанию: это был дядя Йожи. Его Балинт тоже не видел целый год!

— Какая тьма! — проворчал профессор. — Я так и не распорядился, чтобы сюда провели электричество?

— Пока нет, ваша милость!

Профессор ближе подошел к Луизе Кёпе. — А вы-то что так состарились? — спросил он мрачно. — Больны? — Я не больна, ваша милость, — опустив глаза, проговорила она. — Тогда в чем же дело? — Старею.

— Нехорошо! Красивым женщинам стареть не положено. Где ваше семейство? — Он поднял глаза и вперил их в стоявшего за спиной невестки Йожи. — У меня скверная память на лица, — буркнул он. — Мы как будто встречались.

— Это мой деверь.

Профессор смотрел на длинный нос в красных пятнах, на уныло подмигивающие, словно выцветшие, глаза. — Ага! — Он вдруг рассмеялся. — Тот самый, кто приманивает курочек борным спиртом «Диана». Да вы, я вижу, и на этот раз уговорили одну.

Из-за спины профессора Балинт быстро оглядел кухню: на столе лежала на белой оберточной бумаге уже ощипанная сливочно-желтая курица. Профессор шагнул к столу. — Ну, голодать вам, к счастью, не приходится, — сказал он. — Курица, яйца, ветчина, масло, пропасть всякой снеди. Что, и яйца к вам подкатываются на борный спирт?

— Это мне свекровь прислала из деревни, ваша милость, — сказала Луиза. Балинт уловил в голосе матери сдавленные слезы. — Ах, из деревни, тогда конечно! — буркнул профессор. — Ну, а про керосин-то не забыли? Чтоб стулья не натыкались в темноте друг на дружку? — Он не спеша обвел взглядом кухню. — Где мальчонка?

— Фери! — позвала мать. Профессор взглянул на вошедшего из комнаты Фери. — Я не про этого. Младший ваш где?

— Я здесь, ваша милость, — отозвался Балинт из-за спины профессора. Профессор, медленно обернувшись, проговорил: — Ну-ну, подойди поближе! А ты вырос, сынок!

— Вырос, — подтвердил Балинт, оглядывая себя.

Профессор улыбнулся, ему приятен был свежий мальчишеский голос.

— Ну, положим, не слишком!

— Ясно, не слишком, — усмехнулся Балинт. — Бедный человек и расти не спешит.

— Сколько тебе лет? — Пятнадцать стукнуло, — ответил мальчик. — Мы с вами как раз три года назад познакомились, господин профессор.

Профессор опять улыбнулся. — В какой школе учишься?

— Ни в какой не учусь. — Это еще почему? — нахмурясь, спросил профессор. — Деньги зарабатывать должен? Чушь! Лучше куриного бульона есть поменьше, а учиться побольше!

На кухне стало тихо.

— Дело-то в том, изволите знать, — вмешался Йожи, выступая вперед, — что у бедного человека, вот вроде нас, желудок очень уж деликатный и без курятины дня прожить не может. Да стоит мне только взглянуть на эдакое жиденькое, мукой заправленное кислое хлебово, тотчас колики в желудке начинаются.

— Не болтайте пустое! — проворчал профессор, коротко взглянув на него. — Я говорю серьезно.

— Я тоже, — подхватил Йожи, вдруг отвернув в сторону свой длинный нос. — Бедный человек хорошо живет, потому бедным и остается. Вот, сами изволите видеть! — указал он на разлегшуюся на столе курицу и прочую снедь. Профессор опять оглядел стол и, улыбнувшись, сказал: — Ну, чтоб на пользу пошло! На здоровье! Ведь вам лишь бы было, чем желудок набить, другого все равно нет ничего, верно? Но почему? Почему вы голодаете, только когда нужда заставляет? Почему не хотите поголодать ради того, чтоб из нужды выбиться? Почему наших уловок житейских не переймете?! Вот о чем извольте подумать!

— Господин профессор голодал когда-нибудь? — тихо спросил Балинт.

На кухне воцарилась мертвая тишина. — Да помолчишь ли ты, щенок бесстыжий?! — бледнея, крикнула Луиза. Профессор всем огромным телом повернулся к мальчику, смерил его изучающим взглядом.

— Нет, пока не приходилось, сынок.

— То-то и беда, — сказал Балинт, — потому вы и не понимаете…

Мать двинулась к нему с угрожающе поднятой рукой. — Оставьте его, пожалуйста! — сказал профессор. — Чего я не понимаю?

Мальчик подумал немного, его шея чуть заметно колыхнулась, словно он хотел пожать плечами, но удержался. — Ну-ну, говори! — тихо потребовал профессор. Балинт все-таки передернул плечами. — Этого нельзя объяснить, — сказал он. — Не сердитесь, что я в разговор влез. — Я не сержусь, говори! Чего я не понимаю?

Балинт разглядывал носок своего ботинка. — Я думаю, — проговорил он рассудительно, словно взрослый, аккуратно подбирая слова одно к одному, — я думаю, тот, кто ни разу не голодал, вообще ничего не понимает.

— Ого! — Профессор дернул головой. — Ты-то уже голодал? — спросил он, прищурясь.

— Случалось, — коротко ответил мальчик.

— А я, выходит, ничего не понимаю?

Балинт не ответил, упрямо глядя в пол. Профессор оперся на кухонный столик и задумался. Вскинул к потолку голову, так что лоб покато сбегал к бровям; прикрыл глаза веками — теперь они лишь узкими полосками белков просвечивали в мир. Губы стали тонкими, уши и нос явственно закрылись; лениво сосредоточенное лицо столь же мало выдавало кипевший за ним процесс мысли, как гладкий живот — тяжкую нескончаемую пищеварительную работу кишок. Луиза Кёпе посмотрела на него с любопытством, но тотчас смущенно отвернулась, как будто стала невольной свидетельницей чужой интимной жизни.

Профессор открыл глаза. — Возможно, ты прав, сынок, — сказал он. — Возможно, поголодав, человек все понимает иначе. — Он направился к двери. — Но правильно ли понимает? — вот в чем вопрос.

— Мне подняться к барышне, ваша милость? Помочь ей укладываться? — спросила Луиза, когда профессор пошел к выходу.

— Всего доброго, — с отсутствующим видом отозвался тот. Он уже вышел в сад, но вдруг обернулся. — Спасибо, не нужно.

— Господи, да что же я за несчастная такая! — простонала Луиза, подождав, пока длинные ноги профессора прошагали мимо окна. — Одной рукой в кои-то веки даешь, господи, а другой караешь! Год целый не было на этом столе даже завалящего кусочка мяса, а он является сюда в тот самый час, когда бедная мама присылает нам свою последнюю курицу…

— С кем прислала-то? — спросил Йожи.

— С земляком одним… приехал в Пешт работу поискать, — сказала Луиза. — Говорит, нынче в деревне весь урожай градом побило.

— Письма нет ли от бабушки? — спросил Балинт.

Мать повернулась вдруг к нему. — А тебя-то уж точно господь мне в наказанье послал! — воскликнула она, бледнея от гнева.

Мальчик промолчал.

— Где шлялся всю ночь?

Балинт засмеялся. — Это я расскажу.

— Никакого сладу нет с ним! — обратилась Луиза к деверю. — На все у него смехи одни, ты ему хоть всю душу выложи, а он знай зубы скалит, словно только что в лотерее выиграл. Вот увидишь, Йожи, топором как-нибудь в него запущу, когда он в самом развеселом настроении будет.

— Да что с вами, мама? — спросил Балинт.

— Он еще спрашивает! — в полном отчаянии воскликнула Луиза. — А куда мы денемся, где кров найдем, когда нас отсюда выставят? Возьмут да и откажут с первого числа?! И что тебе приспичило перед его милостью языком болтать? Или не знаешь еще, что язык человеку затем и дан, чтобы он молчать умел?!

— Нет, Луйзика, тут дело иное, — вмешался Йожи и тыльной стороной ладони медленно провел под длинным носом. — Рот ведь не выхлопная труба, через которую только газ выходит! Когда я еще в Мавауте шоферил…

Луиза отвернулась. Возле стола, не сводя глаз с раскрытого свертка, застыли две девочки; младшая, Бёжи, очень выросла за минувший год и почти догнала сестру — они были так похожи, что даже зеркало не знало, которую отражает, соседи же путали их на каждом шагу. Обе были в веснушках, длинные тонкие носики еще больше вытянулись, и голоса казались одинаково тоненькими, и кисти худеньких рук, совсем как у братьев, были несоразмерно велики. — Только тронь масло-то, прибью! — прикрикнула мать; она обращалась к дочерям в единственном числе: угроза в равной мере относилась к обеим. — А ты что болтаешься здесь без толку? — набросилась она на Фери, который по-прежнему стоял в дверях, засунув руки в карманы, с прыгавшим то вверх, то вниз, приклеившимся к губе окурком, и наблюдал за происходящим. — Тоже не найдешь дела получше, как мне душу выматывать? Забери девчонок да ступай с ними в сад, чтобы я вас больше не видела!

— Когда я еще в Мавауте шоферил, — опять взялся рассказывать Йожи, — подходит ко мне, помню, один господин из дирекции…

Луиза метнула в него короткий взгляд, тут же отвернулась и ушла в комнату. Йожи осмотрелся: на кухне все вконец обветшало с тех пор, как он здесь не был: у кровати не хватало ножки, она стояла на кирпичах, стул, на который он было сел, тоже прихрамывал, в кухонном шкафчике недоставало одного зеленого стекла. — Ох, и холодно же здесь, — проворчал он, — на улице впору сбеситься от жары, а тут хоть пальто надевай.

— Вы когда приехали, дядя Йожи? — спросил Балинт. — Еще с вечера?

— Какое с вечера! За десять минут до тебя.

У мальчика отлегло от сердца.

— И уже успели поссориться с мамой?

Дядя Йожи сморщил длинный, в пятнах, нос. — Нечистый с ней ссорился, а не я! Двух слов не успели сказать, как пожаловал господин начальник и стал прохаживаться насчет куриного супа. Оттого, верно, она и скисла.

— Она последнее время вечно киснет, — бросил Фери, покачивая на губе окурок.

Луиза вышла из комнаты, ни на кого не глядя, направилась к плите. Подхватила железный котелок с конфорки и с грохотом поставила на стол. — Кому не нравится, что я кисну, — сказала она, — пусть ищет себе квартиру по вкусу. Пусть живет, где хочет, я никого не держу. Мне никто не нужен, черт бы побрал эту жизнь проклятущую, особенно бродяги не нужны, шалопуты чертовы, которые ни бога, ни людей не стыдятся, в карты все деньги свои просаживают!

— Кто это здесь картежничает, Луйзика? — удивился Йожи.

Луиза не ответила, только спина у нее задрожала. — Самому объявиться-то храбрости не хватает, — пожаловалась она, обращаясь к плите. — Зато прокутить эти поганые гроши — тут он герой… В карты проиграть да на сигареты растратить получку, хотя мне нужно было из нее с бакалейщиком расплатиться, которого я теперь за семь верст обходить должна, — на это храбрости хватает! — Она подцепила конфорку, выхватила, швырнула на плиту. — Здесь ведь все кому не лень только и умеют, что кровь мою сосать, в этом доме у каждого одна забота, как бы брюхо свое набить, а про то, откуда я возьму…

— Да о ком ты, Луйзика? — взмолился Йожи.

Балинт, который по-прежнему подпирал стену возле входной двери, бросил испытующий взгляд на брата, но тут же отвел глаза и упрямо уставился перед собой в землю. — Да оставьте уж, мама, — сказал Фери, — и так все уши мне прожужжали! С тех двенадцати пенгё занюханных тоже не растолстели бы!

— Мы на них живем, поганец! — вскрикнула Луиза, повернувшись к старшему сыну, у которого в уголке искривленного рта нервно запрыгал окурок. Мать вдруг разрыдалась. — Нет, больше я такой жизни не вынесу, право, возьму девчонок и в Дунай!.. Дают мне двадцать пенгё, я корми, пои их четверых, изворачивайся как хочешь… так мало того — вчера этот прохвост, этот цыган распоследний с сигаретой своей поганой во рту объявляет мне, что денег у него нет, в карты просадил недельную получку, в «двадцать одно» или почем я знаю, что он там врал мне… А ну, вынь изо рта сигарету сейчас же! — закричала она, опять обратив к Фери бледное, заплаканное лицо, на котором горели расширенные от гнева большие серые глаза. — Вынь изо рта, слышишь, не то я вырву ее У тебя, да с языком вместе!..

Она вдруг полоснула деверя взглядом. — А ты зачем пожаловал?

— Зачем? — Йожи привычно подмигнул. — Скандалить, Луйзика!

Ее глаза яростно сверкнули. — Кто тебя звал?!

— Меня, понимаешь, господин премьер-министр послал, — словно нехотя проговорил Йожи. — Поезжайте-ка вы в Киштарчу, товарищ Кёпе, сказал мне граф Иштван Бетлен, премьер-министр наш, и сообщите вашей невестушке, что все у нас в наилучшем порядке, потому как я только что возвратился, мол, из Гааги, где так удачно поработал в интересах славного народа венгерского, что его высокоблагородие господин правитель наградил меня орденом. Передайте вашей невестке, что я почтительно целую ей ручки!

— Клоун! — выдавила Луиза. Йожи сморщил нос. — Вот чудеса! — пробурчал он. — Премьер-министр наш так же точно меня назвал, когда я попросил у него орден. Зачем он вам, товарищ Кёпе, спрашивает. А затем, товарищ премьер-министр, отвечаю ему, чтобы невестке моей показать: вдруг да не поверит она, что вы так успешно поработали в Гааге.

— И дал? — громко рассмеявшись, спросил Балинт.

— Клоун, — повторила Луиза чуть-чуть мягче и отвела от деверя глаза, в которых истерические огоньки горели уже не так ярко. Но не успела она забыться, глядя на каменный орнамент пола, как тут же опять нервно вскинулась: изумленные возгласы, донесшиеся из сада через открытое окно, вновь вернули ее к действительности. — Мама, мама, выйдите сюда поскорее! — тоненькими голосками наперебой верещали девочки.

— Что там еще? — спросила она.

В окне показался длинный носик одной из сестер. — Мама, у нашей двери велосипед стоит, да такой красивый! А вот только что его не было!

— Какой велосипед?

— Цветами украшен, так красиво! — захлебывалась девочка. — Ваш, дядя Йожи? — спросил Фери и пошел к выходу.

— Мой, — сказал Балинт.

На кухне вдруг стало слышно тихое жужжанье пчел, круживших в саду под жаркими лучами солнца. В профессорской квартире над кухней открылось окно, отчетливо и коротко щелкнули пружины, В тишине полуподвала слышалось только частое дыхание онемевшего от удивления Фери.

— Твой? — переспросил Йожи.

Луиза медленно повернулась к младшему сыну. — Это как же — твой?

— Ну и дает! — проворчал Фери. — Это как же — твой? — повторила мать. — Девочка за окном радостно взвизгнула: — Ой, как здорово! Фери, подсади!

— Мой! — повторил Балинт.

— Платил-то в чеках или наличными? — осведомился Йожи. Мать шагнула к Балинту. — Это как же — твои? — в третий раз спросила она.

— Выиграл, — сказал Балинт. Йожи щелкнул пальцами. Фери громко расхохотался. — Ах ты, черт собачий! — Господи, — вскрикнула мать, — и этот сбесился, и этот за карты! Видно, и впрямь конец нам пришел, так и сгнием все заживо… господи, да вот вам нож, уж лучше прямо в живот мне всадите! Говори же, проклятый, щенок несчастный, говори, или я…

— А было так, — неспешно начал рассказывать Балинт, — иду я, значит, от крестного, мимо «Семи домов» прохожу, а там, на большом пустыре, смотрю, стоят ребята кружком, а двое посередке борются. Ну, подошел, тоже стою смотрю. Вроде незнакомые, ни того, ни другого даже не видел никогда прежде. Боролись долго, друг с дружкой не справятся, ну, под конец один все же положил другого на обе лопатки. Тогда я вызвал победителя.

— Ох, черт! — крякнул Йожи. — Победителя вызвал?

— Погодите, дядя Йожи, все расскажу по порядку, — попросил Балинт. — Я вызвал его, подумавши. Во-первых, я видел, что он здорово вымотан, силенок у него поубавилось, по крайней мере, на четверть, ну, на пятую часть, а я был свеж, как огурчик. Во-вторых, пока они боролись, я примечал все и придумал способ в два счета уложить на обе лопатки как раз вот этого, победителя.

— Это какой же такой способ? — осведомился Фери.

Балинт повернулся к брату, мгновение в упор смотрел на него. — Потерпи!.. Когда я его вызвал, он только засмеялся. Смерил меня эдак с головы до ног, и по его дурацкой роже видно было, что за мальца меня принял, да он и вслух сказал это. Дернул плечом и прошел мимо, как будто я пустое место. Экий клоп, говорит. А ты трус, отвечаю. Тогда он обернулся, встал передо мной, да вплотную, чтоб показать, значит, что я ему только до подбородка достаю. Ну и что, говорю, какой есть, такой есть, а ты хоть и выше на голову, да голова-то у тебя ослиная. И если не хочешь бороться, значит, трус ты, и все… Знаешь что, говорит он мне, катись ты назад в живот своей матери, подрасти немного, а там, лет эдак через десять, приходи… адресок-то оставить? Адрес твой, отвечаю ему, известный, ты ж из Липотмезё[69] сбежал, так что, покуда тебя милосердные братья обратно не упрятали, становись со мной побороться. Тут он и говорит: задарма не желаю, ставь заклад!

— Какого же он роста был? — спросил Фери.

— Не все ли равно! Повыше тебя.

— И вы побились об заклад?

Балинт задумчиво ответил: — Побились. Он-то уверен был, что победит, оттого велосипед и поставил. Все из-за моего роста.

— Ну, а ты? — спросил Йожи. — Портки свои прозакладывал? Или счет в банке?

Лицо Балинта вдруг вспыхнуло, он укоризненно посмотрел на дядю.

— Если б я проиграл, — сказал он тихо, — пришлось бы мне год служить ему. И насмехаться тут нечего, дядя Йожи, ведь если я что решил, то уж поставлю на своем. Я, пока одна нога моя не стоит на земле твердо, другой ногой вперед шага не сделаю. — А как бы ты служил ему? — поинтересовался Фери. — Он разносчиком газет работает… ну, я и разносил бы вместо него по утрам «Пешти напло» подписчикам, потому что он не любит рано вставать.

— Задаром?

— Ясно, задаром! Такая моя ставка была. Но только я знал, что до этого дело не дойдет и лежать ему на земле на обеих лопатках, как я задумал. Может, и верно, что ростом я мал, вон и его милость так же сказал, но со мной лучше не связываться, потому что я с любым справлюсь, когда сыт. Было дело, я и со взрослым справился, да еще с барином — капитаном на Дунае, — голыми руками побил его.

Луиза, которая до сих пор неподвижно, хмуро смотрела на сына, вдруг тяжело вздохнула и медленно опустилась на стоявший позади нее стул. Но Балинт даже не покосился на нее. — Словом, покуда те двое боролись, — сказал он, глядя прямо в глаза немного отступившему назад Йожи, — я понаблюдал хорошенько за разносчиком газет. Заметил, что, когда они расходятся, он сразу становится на изготовку, ноги врозь, и наклоняется всем телом вперед — ждет нападения, значит. Я и рассчитал, что, если кинусь ему между ног да задом тут же его подброшу, он обязательно грохнется, прямо носом в землю, а тут уж ничего не стоит повалить его на спину, — только бы обернуться успеть. Все зависело от того, поспею ли так быстро все проделать, чтобы ему очухаться времени не дать.

— Ну? — возбужденно поторопил рассказчика Фери.

Балинт взглянул на него. — Удалось, — ответил он просто.

— И он отдал велосипед?

— А как же? — удивился Балинт. — Ведь мы побились об заклад!

Йожи вдруг отвел глаза от Балинта и взглянул на Луизу. — Ловко! — воскликнул он после мимолетной паузы. — Кстати, был и у меня похожий случай, тому уж лет тридцать, да только я тогда всего лишь… это самое… гармонику выиграл. Отличная была гармоника, я на ней по ночам рулады разводил под окнами девушек, на одном только скрипаче-цыгане выгадал в ту зиму, по крайней мере, сотенную.

— И что купил на нее, дядя Йожи? — насмешливо спросил Фери.

Йожи не ответил. — Ты где сейчас работаешь? — подмигнув, спросил он Балинта.

— На стройке. — И сколько платят? — Восемь пенгё. — Хорош куш!.. Ну коли хочешь, устрою тебя на завод, где я теперь вкалываю, там заработаешь втрое.

Балинт вспыхнул. — В Пеште?

— На улице Яс, завод по изготовлению льда. Хоть нынче вечером заступай, в воскресенье мы в ночную смену выходим, с девяти до пяти утра. А на своем велосипеде ты — час-полтора, и дома.

Балинт молчал. — А вы не переселитесь к нам, дядя Йожи?

— Никак невозможно, — ответил Йожи, — у меня-то нет велосипеда.

— Ну что ж! — ожил вдруг Балинт. — Я согласен.


За минувшие два года Балинт приотстал в физическом развитии, духовно же шагнул далеко вперед — все существо его словно хромало из-за этой неравномерности. Безмятежный лоб никак не отражал его осмотрительности, вздернутый нос. — накопленной горечи, мальчишечьи ноги — обстоятельной медлительности, гибкий стан — упорства и выносливости; только глаза смотрели неожиданно остро и пристально. Его детский облик исчезал, терялся в житейских буднях, словно в слишком просторной, на вырост, одежде, и только исключительные обстоятельства срывали личину преждевременной зрелости. И тогда он возмещал все, в чем обокрал себя: в течение какого-нибудь получаса бахвалился, фантазировал и врал так, как это и свойственно пятнадцатилетнему подростку. К счастью, короткие экскурсы в недоставшееся ему детство его не отравляли, вскоре он опять возвращался к своим делам, и путешествия между мечтой и явью обходились без чрезмерных потрясений. Он не стал невропатом, злая судьба повернула его не против себя, но против людей, он усомнился не в собственной правоте, а стал настороженней относиться к внешнему миру. Однажды дозволенный себе самообман вооружал его против десятка обманов извне.

Минувшие два года он в основном голодал, то есть всякий раз, вставая из-за стола, мог бы тут же сесть за него вновь. Голод так вгрызся в его нервы, что он уже не замечал его, как не замечает человек собственного запаха; редко-редко чувствовал себя после еды отяжелевшим, так чтоб клонило в сон, — он не знал, что значит быть сытым по горло. Вот так, с постоянно пустым желудком, вечно слыша остающиеся позади четыре урчащих пустых желудка матери, брата, сестер, и брел он по узенькой тропинке, что лежит между приятием мира и его отрицанием; направо ли свернет он, налево ли — зависело более всего от случайностей общественного его бытия. Приручить судьбу свою он не умел, и она трусила за ним, словно дурная собачонка, про которую никогда нельзя сказать наверное, чего она хочет — лизнуть руку хозяина или укусить его за икры.

Людей, однако, он пока не боялся, просто стал чуть-чуть осмотрительнее. Кто бы к нему ни обращался, он неизменно отвечал лукавой улыбкой, которая охотней переходила в веселый, во весь рот, смех, чем застывала в оборонительной настороженности. Всем своим существом — но, правда, уже не умом — он знал, что любит людей, предпочитал волка принять за доброго друга, чем осла — за врага, и охотней заблуждался во вред себе самому, нежели окружающим. Все говорило за то, что, не постигни его какая-нибудь крупная, особенно жестокая обида, у него достанет сил еще на долгие годы иллюзий.

Его хватало и на угрызения совести, когда он понимал, что обошелся с кем-то несправедливо. Впрочем, понимать-то понимал, но поделать с собой ничего не мог и если инстинктом, иной раз совсем беспричинно, принимал кого-либо за врага, то оборонялся против него с такой решимостью, словно не подозревал, что сам же и есть нападающая сторона. Два года назад на Киштарчайском вагоностроительном он несколько дней работал подсобником на клепке рядом со своим одногодкой, Лайошем Шимо, сыном мастера-клепальщика; покуда они работали рядом, все было хорошо, но когда завод прикрыли и Балинт узнал, что Лайоша вместе с отцом его (вероятно, ради отца) перевели на «Ганц-вагон» и что там он выучится все-таки ремеслу, которого Балинту уже не видать, как своих ушей, — его охватила такая ярость против удачливого сверстника, что, когда они первый раз столкнулись на улице, Балинт не поздоровался, да и потом, увидев его издали, торопился перейти на другую сторону, лишь бы не встретиться лицом к лицу. Задним числом он всегда сожалел об этом, но, повстречавшись вновь, все так же поворачивался к нему спиной. И с той поры — работал ли он на стройке чернорабочим, замешивал цемент или подавал на леса саман, гнулся ли за верстаком в смердящих крысами подвалах слесарно-резальных мастерских «Гунния», суетился ли за прилавком бакалейной лавки в Кёбане[70] или чистил бассейн в Лукачских купальнях, — всякий раз при мысли о том, что специальности у него нет по-прежнему да и вряд ли уж будет, перед глазами его возникало лицо черноволосого Лайоша Шимо, рабочего «Ганц-вагона», и он ненавидел его с такой силой, что мог бы утопить в ложке воды, заколоть даже зубочисткой.

Такая же слепая неукротимая ненависть восстановила его и против дяди Йожи, когда два года назад, под грозовым, рассекаемым молниями небом, он узнал от Фери, что дядя стал любовником их матери. Первый гнев его обратился на самого вестника — того, кто, принеся злую весть, становится олицетворением и соучастником зла, ненавистным из-за обрушенной им горькой тяжести. Балинт целый месяц не разговаривал с братом. Дядя Йожи — которого, как и Балинта, уволили с завода — через три дня съехал от них, причины для ненависти уже не было, но сама ненависть осталась. И если Балинт забывал о ней на мгновение, то уж потом она терзала его часами. Тщетно понимал он умом, что ненавидеть дядю Йожи не за что, дядя ничем не обделил его, а мать сделал было счастливой — с тех пор она опять больше не пела! — но ненависть его бередило именно то, чему умом следовало бы радоваться: короткая, самозабвенно-счастливая песня матери. И теперь, при редких-редких встречах, любимое когда-то лицо дяди искажалось в глазах Балинта до неузнаваемости от одной только мысли, что это родное лицо может опять обернуться просто лицом мужчины, которое назавтра ухмыльнется ему с подушки матери. Чем больше походил дядя Йожи на тот образ, какой память сохранила Балинту об отце, тем более чужим становился он для мальчика. От каждого слова дяди в Балинте вспыхивала тревога, каждый звук его голоса рождал в ответ, словно эхо, вопрос: не собирается ли дядя Йожи вновь к ним перебраться? «Не могу, — ответил ему Йожи, — у меня нет велосипеда». И мальчик словно забыл о том, что ездить в Пешт можно и обычным местным поездом, а не только на выигранных в карты велосипедах, что на этот раз у дяди есть другая причина для отказа. Он помнил лишь собственные страхи и от этого как будто поглупел. «Ну что ж, — ответил он дяде, — я согласен!»

Они отправились в шесть часов вечера, Йожи — поездом, Балинт — на велосипеде. Свидание назначили друг другу в молочной тетушки Керекеш, напротив «Тринадцати домов»: Луиза Кёпе послала молочнице в счет давнего долга пяток свежих яичек, и Балинт должен был завезти их по дороге.

Гордо подкативший на велосипеде Балинт издали увидел со своего седла дядю Йожи. Опершись спиной на спущенную решетку молочной, Йожи стоял неподвижно, словно неживой, глядя перед собой пустыми глазами, и лишь тогда заметил мальчика, когда он вдруг вырос перед ним, проскользнув сквозь узкую расселину в неторопливой воскресной толпе. Они посмотрели друг на друга, но не произнесли ни слова. В лучах заходящего солнца чинно двигавшиеся друг за другом парочки отбрасывали на стены домов, на дядю Йожи длинные скользящие тени. Балинт локтем надраивал сверкающий никелем руль велосипеда.

Из них двоих Йожи был старше, то есть покладистей. Он первым нарушил молчание. — А мы и позабыли, что сегодня воскресенье… — Мальчик продолжал возиться с велосипедом. — Я не забыл.

— Но ведь?..

— Тетя Керекеш здесь и живет, в лавке.

Йожи промолчал.

— Разве я не сказал? — спросил Балинт, рассматривая педали велосипеда. — Да, кажется, не говорил… Надо постучать ей по решетке. Вот и все.

— Кто там? — после третьего удара кулаком послышался женский голос. — Кто там?

— Балинт Кёпе.

— Кто?

— Балинт Кёпе.

Решетка вдруг громко задребезжала. — Что такое?.. Балинтка? Какими судьбами?

Мальчик уголком глаза поглядел на дядю: чувствует ли, как его принимают? Но Йожи, повернувшись спиной к решетке и закинув вверх голову, по-видимому, разыскивал на крыше «Тринадцати домов» какую-то муху. Балинт помрачнел.

— Вот оно что! Балинтка Кёпе из Киштарчи! — трещала решетка, теперь уже потише. — Ну вот, извольте, только от ребенка и услышишь нынче разумный ответ! Ведь когда я спрашиваю из-за решетки «кто там?», все только одно и толкуют: «Это я». Какой-нибудь лысый старый хрыч придет, так и тот все бубнит: «Это я». «Это я»!.. Да почем же я знаю, кто это я! Из десяти и один не скажет имя свое, я да я, словно то — сам голос господен, из неопалимой купины возговоривший, и порядочной молочнице с Андялфёльда не узнать его никак нельзя, иначе у нее патент на торговлю отнимут… Нечистый побрал бы ключ этот!

Ключ, скромным скрипом сопровождавший речи своей хозяйки, неожиданно словно бы рассвирепел и отчаянно заскрежетал; дверная решетка взлетела на половину человеческого роста. В просвете виднелись большие шлепанцы и полы цветастого ситцевого халата. — Лезь сюда! — скомандовала тетушка Керекеш.

Мальчик мгновение колебался. — Я не один, тетя Керекеш, — сказал он.

Решетка поднялась выше, открыв взорам изумленно разинутый рот, толстый красный нос и высокую башню седых, только что накрученных щипцами волос. Карие глаза, щурясь от прямых лучей заходящего солнца, воззрились на Йожи.

— Господи Иисусе! — воскликнула толстая молочница, всплеснув руками. — Кто это?

Балинт не понимал, отчего она так испугалась. — Да что случилось, тетя Керекеш? — спросил он. Но молочница остановившимся взглядом смотрела на Йожи, словно видела перед собой привидение. — Ежели б я не знала доподлинно, — пробормотала она, — что бедный отец твой, упокой, господи, его душу, уже десять лет как лежит на Керепешском кладбище… Или, может, воскрес он?.. Бывало же, говорят, что по ошибке вместо покойного хоронили живого… Кто ж это?

— Я Балинту дядя, — сказал Йожи, выступая вперед. — Йожеф Кёпе к вашим услугам.

— Ну, просто на одно лицо! — воскликнула молочница. — В жизни такого не видела. Входите, входите же, господин Кёпе. Словно покойника вижу собственной персоной! Вот даже как вы голову втянули под решеткой (хотя я ее высоко подняла), ну точь-в-точь как покойник, бывало, входил ко мне вечерком за кошкиным фречем. Вы-то, конечно, не знаете, что это такое — кошкин фреч?

— Полстакана содовой, полстакана молока, — сказал Йожи.

Молочница обомлела вновь. — А может, вы все-таки…

— Так оно и есть, сударыня, — мрачно проговорил Йожи, — мертвец я.

— Проходите же, садитесь! — опомнилась тетушка Керекеш.

Крашеная дощатая стена в глубине лавки отделяла от торгового помещения небольшой закут; скупой свет, проникавший сквозь узкое оконце с пыльного алфёльдского двора, падал на кровать с цветастыми наволочками, стол, зеркальный шкаф и два красных бархатных кресла; в углу на газовой плитке тушилась картошка с паприкой.

— Садитесь, садитесь! — приглашала хозяйка. — И ты садись, Балинт! Курите, господа?.. Да как же ты вытянулся, Балинт!

— Какое там вытянулся! — возразил мальчик. — Просто мы давно не виделись, вот вам и кажется.

— Пожалуй, что и так, — кивнула Керекеш, смерив его взглядом.

— Ничего, теперь-то уж подрасту, — пообещал Балинт.

Тетушка Керекеш подошла к газовой горелке, привернула огонь и возвратилась к бархатным креслам. Оба гостя сидели молча. — Вот и покойный такой же свитер носил, да в самую жару, — продолжала удивляться молочница. — Ну и сходство! Не знай я в точности, что братец ваш на Керепешском кладбище… Сколько ж вам лет, господин Кёпе, уж вы простите меня, старуху.

— Сорок два, с вашего разрешения, — поклонился Йожи.

Тетушка Керекеш все качала головой, два седых завитка, спустившиеся на лоб, раскачивались, будто маятники.

— И в кресло он садился в это самое… сцепит на животе большие костистые руки и сидит помалкивает… а живота-то и нет вовсе, вот как у вас, и нос точь-в-точь так же надо ртом нависал. Скажет, бывало: «Мне бы, тетушка Керекеш, стаканчик холодного кошкина фреча!» — и чем лучше у него на душе, тем на вид он унылей… Дева Мария! — вскрикнула она вдруг. — И носом он точно так же крутил! — Она оглянулась на Балинта: мальчик сидел, словно в рот воды набрал, и был явно не в духе. — Чем же мне угостить вас? Пустым паприкашем картофельным?.. Ну, нет! Приготовлю-ка я лучше кошкин фреч… Очень холодный, правда, не получится, лед у меня весь вышел, — кричала она в следующий миг уже из лавки под шипенье сифона с содовой водой, — но в этой адовой жаре он все равно освежает, куда тем минеральным ваннам в «Геллерте»! Ох, какой роскошный велосипед, новехонький, фабричный! Где ты раздобыл его, Балинт?.. Ну, пейте на здоровье! — сказала она, уже опять в комнате, ставя два стакана с молоком, которые шипели, пузырились и только что не подскакивали, заряженные прохладной свежестью.

— Мать-то как поживает?

— Хорошо, — ответил Балинт.

Хозяйка переводила глаза с племянника на дядю: оба насупились, словно не остыли еще от схватки. — Из Киштарчи вместе приехали? — спросила она осторожно.

— Вместе, сударыня, — отозвался Йожи, — только я поездом.

— Вы, господин Кёпе, тоже там живете?

— Нет, — неожиданно громко вмешался Балинт, — он у нас не живет.

Тетушка Керекеш удивленно посмотрела на мальчика. — Ах, так вы просто навещали свою невестку, — кивнула она, наблюдая за лицом Балинта. — Уж вы меня простите, господин Кёпе, но, как взгляну на вас, тотчас вижу рядом с вами Луйзику, даже не верится, что не вместе вы живете, то есть что вы не муж ей… право слово, если б не сама я, собственной персоной, провожала покойника на Керепешское кладбище…

— Я тут пять яиц привез, — перебил ее Балинт, — в счет долга, значит, мама послала…

Молочница все присматривалась к Балинту. — Вот и хорошо, сынок, — сказала она. — Будь и ты всегда такой же честный, как твоя мать, ведь она ни за что про долг свой не забудет, хоть три года пройдет, вспомнит. Уж такая это славная, такая порядочная женщина, господин Кёпе… счастливчик тот, за кого она б замуж пошла. А вы часто бываете в Киштарче, господин Кёпе?

Йожи молчал. — Не так чтобы очень, — проговорил он, наконец, растягивая слова. Балинт встал. — Нам надо идти, тетя Керекеш!

— Куда это?

— На улицу Яс, — сказал мальчик. — Мы на льдозаводе работаем.

Тетушка Керекеш, которая до сих пор только безошибочным женским нюхом чуяла за поведением своих двух гостей осложнения, порожденные ревностью, сейчас поняла, что напала на верный след: никогда прежде не видела она Балинта таким беспокойным.

— Ну и что из того? — воскликнула она решительно, повернувшись к нему. — Когда у вас ночная смена начинается? В девять? Так времени еще вагон, хоть сватовство затевай! А вы, значит, оба на этом заводе работаете? И Балинт ездит в Киштарчу, а вы, господин Кёпе, в Пеште остаетесь?

— У меня своя халупа есть в Пеште, — глядя перед собой в землю, пробормотал Йожи.

Тетушка Керекеш, искоса наблюдая за гостями, отчетливо видела, что предмет разговора бередит душу обоим. — Как я жалею, что мы с Луйзикой за тридевять земель живем друг от друга, — сказала она, вздохнув. — А ей-то как бы хорошо в Пеште жить! Жене пештского рабочего, тем более вдове, тяжко в провинции. Вы тоже вдовец, господин Кёпе?

— Нет, — пробормотал Йожи.

— Так, верно, женаты?

— Нет.

— Ах ты, господи, — всплеснула руками молочница, — так чего ж вы не возьмете за себя невестку свою?! Ей-то ведь это бы все равно как сам муженек ее с того света вернулся!

В комнате стало тихо. Тетушка Керекеш подождала немного, уставив руки в бока и воинственно вскинув большой красный нос. — Уж вы меня простите, господин Кёпе, — заговорила она опять с пылающими щеками, — простите, что нос свой сую не спросясь в чужую тарелку, но ведь вот гляжу я на вас и словно бы братца вашего покойного вижу, будто сидит это он самолично в кресле моем и мы с ним беседуем. Сколько раз сиживал он вот так-то, бедный, в этом самом кресле вечерком, после ужина, в аккурат с этакой вот унылой физиономией, а как заслышит снаружи, из лавки, голос Луйзики, что как раз детишек спать уложила да и сама заглянула по соседству, тут глаза-то у него, бедного, — точь-в-точь ваши глаза! — так и засияют, и такой он станет довольный, ну, просто потолстел, кажется. А зачем мне, скажет бывало, зачем мне, тетушка Керекеш, в корчму идти, когда мы и здесь, втроем, так-то славно побеседуем, да по твердой цене! Идет, бывало, с работы, пить захочется, он — непременно ко мне, станет у стойки да и выпьет свой кошкин фреч, летом — холодный, зимою — горячий. Смотрю я на вас… вы небось тоже не любитель по корчмам-то ходить, господин Кёпе?

— Да нет, пожалуй, — ответил Йожи, глядя себе под ноги.

— Я ведь как думаю, — продолжала Керекеш, — ежели два человека такие с виду одинаковые, что и не отличить, так и душа у них, верно, на один манер скроена. И если покойнику бедному женщина какая приглянулась, на ту и вам должно быть поглядеть приятно, так или нет, господин Кёпе?

Балинт по-прежнему неподвижно стоял в дверях. Тетушка Керекеш бросила на него быстрый взгляд. — О том уж и не говорю, — сказала она тихо, — что и этим четверым, сиротам несчастным, не повредило бы, если б ихний же родной дядя заместо отца о них бы заботился.

— Ну, уж теперь нам и вовсе пора, не то опоздаем, — взмолился Балинт от двери.

Хозяйка молочной лавки посмотрела на Балинта и медленно, грузно опустилась на кровать, сложив на коленях праздные сейчас руки. Ей оставалось выяснить одно: действительно ли только из-за этого мальца не сладилась женитьба? А ведь давно бы пора. — Что тебе не терпится, Балинтка? — спросила она укоризненно. — Дядя твой тоже небось не хочет опоздать. Давно ты здесь работаешь?

— Нынче заступаю, — буркнул мальчик.

— Нынче? Да ну? А вы, господин Кёпе, пораньше устроились?

— Месяц назад, сударыня.

— Выходит, он тебе подсобил! — подчеркнула молочница и, помолчав, выразительно подняла глаза к потолку. — Неблагодарность самое никудышное дело… — Я только должок вернул племяшу, — поспешно прервал ее Йожи, наклонясь вперед; его нос от волнения пошел пятнами. — Два года назад, — пояснил он, — меня по его протекции приняли на Киштарчайский вагоностроительный.

— Так вы в Киштарче работали, господин Кёпе? — Тетушке Керекеш теперь все стало ясно: она рванулась вперед, словно охотничья собака, взявшая свежий след. — И долго ли?

— Четыре месяца.

— Жалко, что мало, — сочувственно покачала Керекеш высокой башней седых волос и двумя кокетливыми кудельками на лбу. — Тогда-то, уж конечно, вы у Луйзики жили, тут и спрашивать нечего, ну, а коли жили с ними, так, верно, и жалованье шло в общий котел, как и покойник братец ваш сделал бы на вашем месте, так что на еду хватало… небось по воскресеньям иной раз и куриный паприкаш на столе бывал, с галушками, а?

— Дело прошлое, сударыня! — сказал Йожи. — Было да сплыло, выбросили меня с завода.

— Тогда и от Луйзики съехали?

— Не оставаться же мне было у невестки на шее, без заработка-то!

— Да теперь-то вы работаете! — воскликнула толстая молочница. — Эх, господин Кёпе, и добрые же были времена, когда покойный братец ваш каждое первое число аккуратно отсчитывал Луйзике в руки сто шестьдесят шесть венгерских королевских крон и шестьдесят шесть филлеров, потом проводил эдак под носом своей ручищей, — мол, не кто-нибудь, а рабочий государственной железной дороги! — и одну крону шестьдесят шесть филлеров забирал обратно на карманные расходы, а Луйзика шлепала его по руке, так что звон шел. И, бывало, ходили мы втроем, хоть и редко, в кино, Асту Нильсен или Псиландера поглядеть, и тогда он покупал на двадцать четыре филлера мятных конфет, которые Луйзика очень любила, а мне два маленьких пирожных «жербо» за тридцать два филлера, ведь он такой кавалер был, даже с пугалом вроде меня обходился любезно, а Луйзике и ревновать было не с чего, потому что была я такая уродина, такая страхолюдина, что извозчики на улице оборачивались. Говорят, к старости стала много лучше, но в те времена, когда я у братца вашего покойного полгода угол снимала, пока Фери не народился, в «Тринадцати домах» не было мне равной, это уж точно. Красивые женщины, знаете, всегда дурнушек в подруги себе выбирают, должно быть, для равновесия. А снимать угол я стала из-за того, что мать моя хотела во второй раз замуж выйти.

Йожи насторожился. — Вот как, сударыня?

— Вот так, — подтвердила тетушка Керекеш. — Меня и поныне совесть грызет, что бедная моя матушка отказалась-таки в конце концов от своего счастья, а все от того, что я упрямой своей дурьей башкой не желала, видите ли, отчима заиметь. Ведь дети, знаете ли, господин Йожи, считают, что у матери ихней никого, кроме них, и быть не должно. Других таких себялюбцев, как дети, и на свете лет, на том хоть подписку дам, не будь я тетушка Керекеш с Андялфёльда!

Йожи встал. — Ну что ж, пошли, Балинт! Спасибо, сударыня, за угощение. — Хозяйка молочной протянула ему руку. — Не за что, господин Кёпе, рада буду видеть вас и впредь.

До улицы Яс они шагали молча, — Балинт с велосипедом чуть-чуть впереди Йожи, считавшего пылинки вокруг своих башмаков. Без двадцати девять они были уже на заводе.

Посреди огороженного участка тянулось желтое одноэтажное здание под крутой серой шиферной крышей и с двумя рядами окон, расположенных друг над другом. Издали его вполне можно было принять за жилой дом: не доносилось ни гула машин, ни рабочего шума, вокруг все было чисто прибрано, перед фасадом зеленел большой газон, обнесенный на уровне щиколоток тонкой проволокой. По другую сторону здания вплотную к стене стояли в десяти шагах друг от друга две телеги.

Балинт остановился. — Только-то и всего?

— Только и всего.

— Опять, видно, без ремесла останусь, — проговорил мальчик разочарованно. — А где велосипед держать?

Велосипед временно оставили во дворе, прислонив к стене, — прежде всего нужно было явиться с Балинтом к мастеру. Переступив порог, Балинт сразу же почувствовал себя на заводе: шума работы, правда, не было слышно по-прежнему, но с первым же вдохом в нос Балинту ударил такой резкий, острый запах, что он, испугавшись, поспешно выдохнул ворвавшийся в его легкие воздух. Они стояли в длинном и узком, плохо освещенном коридоре, пересекавшем, очевидно, здание насквозь; по левой стене уходили в сумрак пять-шесть желтых дверей, глухую правую стену, беленную известкой, прорезала единственная дверь в самом начале коридора. Йожи постучал во вторую дверь слева, Балинт топтался у него за спиной. — Давай влезай! — донесся до них густой бас.

Мастер Ходус стоял за письменным столом, упершись в него обоими мощными кулачищами. Электрическая лампа под зеленой тарелкой, свисавшая с потолка, покачивалась возле самого его лба, отчетливо высветив крупное старое, изрезанное глубокими морщинами лицо. Чуть скошенная влево картофелина носа была как бы его центром, к которому сбегались, словно стрелки дорожных знаков, тысячи морщин и бороздок, устремленных с каждого участочка кожи к несколько скособоченной смотровой башне. Серый ежик коротко остриженных волос прятался в тени абажура.

— Привел я племянника-то, господин Ходус, — сказал Йожи.

Густые седые брови обратились на Балинта. — Зачем?

— Толкачом… Вчера вечером о том разговор был, помните, господин Ходус?

— Это вы про него говорили?

— Про него. Он хоть и мал, да вынослив.

Громадный мастер покачал головой, большая круглая голова-тень за его спиной повторила движение еще решительней. — Не верится.

— Я за него ручаюсь, господин Ходус, — взмолился Йожи.

— Не верится, — повторил мастер. — Детей на работу не беру.

— Племяннику моему шестнадцать, господин Ходус!

Балинта совершенно заворожило иссеченное, изборожденное, как буханка хлеба, лицо старого мастера, на котором — едва он открывал рот — тотчас начиналось великое переселение морщин и морщинок к сдвигавшемуся то вправо, то влево носу, когда же рот закрывался и нос возвращался на прежнее центральное свое место, они все разом, словно по команде, тоже разбегались по местам. Мальчик целиком ушел в это зрелище и опомнился лишь на пятой-шестой фразе, уразумев вдруг, что слова, вылетающие из-под этого дружелюбно кивающего носа, относятся к нему.

— Мне еще пятнадцать только, дядя Йожи, — сказал он тихо.

Мастер Ходус взглянул на него. — Ну, видите, пареньку-то и не хочется еще работать. Не будем принуждать его, господин Кёпе!

— Извините, господин мастер, — воскликнул Балинт, — а только вы ошибиться изволили. Если я правду сказал, это не значит, что я не хочу работать. Испытайте меня, пожалуйста!

От волнения у него даже пальцы ног одеревенели: только сейчас он осознал, что эта работа может еще и уплыть от него. Большие, словно светящиеся изнутри, мальчишеские глаза впились в лицо мастера, но мгновенная передислокация морщин ничего Балинту не объяснила, и он был искренне поражен, когда из-за сбежавшихся к центру и тут же вновь разбежавшихся складок громыхнул смех, от которого затряслось все громоздкое тело мастера, а его светло-голубые глаза неожиданно сузились в щелочки.

— Ну и хитрец! — выговорил господин Ходус. — Такого, чтоб со спокойной совестью хоронить, по крайней мере дважды пришибить надобно, для пущей верности. Словом, хочешь попробовать? Вы там скажите, господин Кёпе, чтобы выдали ему спецовку и деревянные башмаки, пускай покажет, на что он годится! Но тут, молодец, работать надо, а не то — скатертью дорожка!

Балинт смотрел мастеру прямо в глаза и улыбался. Отвечать было нечего; он понятия не имел, почему его назвали хитрецом, раздумывал об этом и час спустя, стоя перед настилом с длинным железным крюком в руках и подталкивая к погрузочному окну двадцатипятикилограммовые ледяные столбики. Работа показалась ему нетрудной: на деревянном помосте, впритирку друг к дружке, лежали двадцать четыре ледяных глыбы, упираясь ребром в крестовину, их-то и нужно было поочередно, подцепив крюком, повернуть и протолкнуть в тоннель — погрузочное отверстие в стене, под которым снаружи стояли наготове ломовые телеги. Первые глыбины, лежавшие у самого отверстия, достаточно было только чуть-чуть подтолкнуть, и они скользили прямо в руки принимавшему их на телеге грузчику, те, что лежали подальше, приходилось выталкивать коротким резким движением, подцепив точно посередине. Балинт за десять минут освоил эту нехитрую науку: сверкающие в электрическом свете стройные ледяные столбики, подколотые его копьем, мчались сломя голову один за другим. На них весело было смотреть: они спешили друг за другом невесомо и беззвучно, эстафетой легкости и чистоты исчезали в узком тоннеле. Когда удавалось толкнуть глыбу так быстро, что она успевала догнать свою предшественницу и в тоннеле легонько стукнуть ее носом, Балинт радостно смеялся.

Генераторная, где работал теперь Балинт, представляла собой большущий зал — пятьдесят метров в длину и двадцать в ширину. Когда Балинт вступил сюда впервые, то громкий шум вливающейся воды, мокро поблескивающий дощатый пол и плотные клубы пара у окон, за которыми тускло просвечивали уличные газовые фонари в желтых туманных шапках, напомнили ему какую-то странную, неизвестного назначения парилку. Посреди зала стоял кран, раскачивая на тросе огромный металлический вал, в дальнем конце зала на уровне человеческого роста переплеталась вдоль беленой стены сложная сеть труб; никакого другого машинного оборудования не было. В генераторной работало всего пять-шесть человек, один из них, как тотчас определил Балинт, вряд ли голодал-холодал на свете намного дольше его самого, хотя и был на голову выше, — словом, от силы на два-три года казался старше. Это был худой долговязый парень с тонкой жилистой шеей и наголо остриженной головой.

Машинное оборудование генераторной находилось в основном под полом, в бетонированном бассейне, где в аммиачной соленой воде стояли формовочные вагонетки. Пол можно было открывать частями, подымая поперечные откидные крышки. К откинутому участку пола подъезжал кран, вынимал из бассейна вагонетку — каждая разделена была на двадцать четыре отсека для формовки ледяных глыб, — затем откатывался и опускал свою кладь в узкую ванну с теплой водой. Пристывшие к формам ледяные столбики в несколько минут оттаивали, высоко при этом подпрыгивая, по очереди высовывая сверкающие белизной головы из тесной своей тюрьмы. Когда на поверхности показывались все, кран снова подымал и переворачивал вагонетку: двадцать четыре стройных пленника наперегонки взлетали на помост.

Увидев в первый раз эти забавные ска́чки, Балинт забыл все на свете. — Во дают! — закричал он. — Гляди, гляди, вон тот отстал!.. А теперь догоняет… Ишь, как старается! — Он оглянулся на дядю Йожи и громко рассмеялся. — А соседи-то, гляди, не пускают его, так он на попа стал!

Это была чудесная забава, даже привычка так до конца и не могла победить ее прелести; в свободные минуты, между двумя подачами льда, Балинт охотно любовался вдруг оживающими ледяными куклами, и на память ему приходило далекое воспоминание детства: однажды он целое утро простоял перед магазином игрушек, напротив собора святого Иштвана, согревая носом витринное стекло, за которым возведено было автоматически двигавшееся царство фей и карликов. Однако в ту первую ночь его одолевали другие заботы, и он, легко справляясь с погрузкой, пытался прежде всего разобраться в них.

Где-то в глубине сознания ворошился, правда, недоуменный вопрос: почему господин Ходус назвал его хитрецом? — но этот вопрос всплывал лишь изредка и сердил его, как неожиданный укус мухи. Были, однако, две вещи, которые тревожили его в тот день куда больше и ни на секунду, не давали покоя: запах аммиака и дядя Йожи.

Постоянное и неустранимое присутствие того и другого бередило ему нервы, он в равной степени не был к этому подготовлен. Балинт и не подозревал до той минуты, как переступил порог завода, что на свете существует запах аммиака. Как не думал о том, что ему придется работать на пару с дядей Йожи, под его началом. Обоняние не раз уже портило ему жизнь. Вот и в больнице на улице Алшоэрдёшор запахи эфира и йодоформа помогли пустому желудку сбить его с ног, но никогда еще нос его не подвергался такой настойчивой и длительной осаде. Напрасно он затыкал ноздри, старался дышать через рот, не думать о неприятном запахе или делать вид, что его не существует, напрасно убеждал себя, что пройдет четверть часа, полчаса, час на худой конец, и он как-нибудь свыкнется, а не свыкнется, так потерпит, — пронзительный сладковатый запах упорно въедался ему в нос, в легкие, в сознание, и если он все-таки забывал о нем на минуту, то щекотание в ноздрях, бессознательное тревожное принюхиванье и тотчас испуганный всхрап вновь о нем напоминали. И так же неотступно преследовала мысль, что в десяти шагах от него, стоя на ломовой телеге, дядя Йожи укладывает те самые ледяные глыбы, которые он, Балинт, посылает ему. Правда, их отделяла друг от друга стена, но отверстие в ней, через которое совместная работа приковывала его руки к рукам дяди Йожи будто цепью, ощущалось гораздо отчетливей, чем самая стена. Им почти не приходилось разговаривать друг с другом по ходу дела, да и видеть дядю Балинт почти не видел — разве что изредка защищенная рукавицей рука тянулась в отверстие за очередной глыбой, — и все же присутствие дяди Йожи было для Балинта ощутимей, чем если бы тот работал с ним в паре на соседнем помосте.

Около одиннадцати в генераторной появился инженер Рознер, сопровождаемый мастером Ходусом. Маленький сухонький человечек с пулеметной речью, размахивающими во все стороны руками, разбегающимися во все стороны ногами кружился вокруг могучего мастера, словно играл в салочки с собственной тенью; да и все члены его находились как бы в непрестанной погоне друг за дружкой — правая рука за левой, левая нога за правой, — и сам он, казалось, во что бы то ни стало желал догнать их все, а уж потом перевести дух. Такой же суматошной была и речь его. — Эт-то еще что такое, позвольте вас спросить, — закричал он прямо от двери, — почему не горит лампа в левом углу, опять разбили? Где я напасусь на вас ламп? Или вы полагаете, я краду их? — Покуда мастер добрался до разбитой лампы, инженер был уже в другом конце помещения; присев на корточки около прохудившейся формы, которую полчаса назад вынули из вагонетки, он детскими своими пальчиками ощупывал дырку. — Заменили? Когда? — выкрикивал он яростно. — И сколько, позвольте вас спросить, отправили вы льда со ржавчиной, покуда изволили заметить неполадку, и сколько у меня будет завтра рекламаций? — Оставив разбитую лампу, подошел слегка запыхавшийся мастер Ходус и склонился над неисправной формой. — Только что заменили, господин Рознер, полчаса не прошло, — пропыхтел он в спину инженеру, уже бежавшему к мосткам так, словно за ним гнались. Балинт знал, что крохотный человечек приметил его сразу, едва вступил в компрессорную, и что бежит к нему только сейчас, после лампы и после формы, по той лишь причине, что всевидящее начальственное око сразу же отвело ему в этом обходе третье место. Он спустил в тоннель последнюю глыбу льда и, выпрямившись, повернулся к инженеру.

— А эт-то что такое? — закричал инженер. — С каких это пор мы нанимаем на работу детей?

— Мне пятнадцать исполнилось, господин инженер, — сказал Балинт, серьезно и прямо глядя человечку в лицо. — Я уже три года работаю на предприятиях.

Инженер вскинул к потолку обе руки. — На предприятиях? Каких предприятиях? И что это за предприятия, позвольте вас спросить, на которых работают двенадцатилетние дети?!

— Киштарчайский вагоностроительный, — ответил Балинт. — А в прошлом году слесарно-резальные мастерские «Гунния», на Светенайской улице.

— Тоже мне — предприятия! — кипятился инженер. — Глубоко сожалею, но детей на работу не беру, такого у меня еще не случалось. Извольте возвращаться на Киштарчайский вагоностроительный!

— Господин инженер, пожалуйста… нас дома пятеро, а работает только один! — проговорил Балинт, бледнея.

Но инженер был уже в дверях. — Мне нет до этого дела, весьма сожалею! — прокричал он и, стремительно обогнув высившуюся на пороге фигуру мастера, внезапно исчез в его тени вместе со всеми своими разлетающимися в стороны членами.

— А ты, братец, не дрейфь! — сказал Балинту сверху крановщик по фамилии Ковач, пятидесятилетний рабочий в очках. Он плавно опустил в теплую ванну длинную вагонетку со льдом, вода, журча, охватила формы. — Дрейфить-то не с чего, у нас ведь как Ходус скажет, так и будет. Коли он принял тебя, здесь и останешься.

Балинт вскинул голову, улыбнулся. — Это точно?

— Точно, — кивнул Ковач. — Но и господина инженера бояться не приходится! Человек он очень даже хороший, вот только покричать любит, чтобы власть свою показать. Верно, потому, что ростом не вышел.

— Давно он здесь служит?

— Он же хозяин, — сказал крановщик. — Очень хороший человек, хоть и еврей. А Ходуса, словно отца родного, во всем слушается.

— Сейчас лед подскакивать начнет! — воскликнул Балинт, глядя на вагонетку. — А завод этот круглый год работает или только летом?

— Круглый год.

— Здорово! Значит, можно не бояться, что в одно прекрасное утро окажешься на улице.

— Но с осени работаем в одну только смену, — буркнул крановщик.

— Лед пошел! — крикнул Балинт.

Сперва, почти одновременно, из воды выпрыгнули три-четыре ледяные головки. Они подскочили высоко, как будто хотели подняться над формой, поглядеть на мир, потом снова ушли под воду, но тут же опять высунулись. И тотчас одна за другой, с промежутком в четверть и полсекунды, стали выскакивать остальные, подпрыгивая так, словно каждая хотела перещеголять другую, оказаться выше и тем возместить мимолетную потерю во времени — а так как их было двадцать четыре, и пока одна взвивалась ввысь, другая как раз уходила под воду, третья была посредине, а четвертая только собиралась взлететь, то все это в течение нескольких мгновений выглядело совершенно фантастически: казалось, ледяные куклы очнулись от долгого волшебного сна и, в надежде на близкое освобождение, затеяли веселый озорной танец, который, однако, четырьмя-пятью секундами позже столь же нежданно и прекратился, и двадцать четыре прыгуньи, чья радость превратилась в трагедию, изобразили в живой картине недвижно взирающих из своих камер пленниц — так завершился столь хорошо начавшийся было праздник.

— Классно! — пробормотал Балинт.

Вагонетка медленно вышла из воды, перевернулась, ледяные столбцы взлетели на помост. Мальчик обеими руками схватил крюк и принялся за дело.

Запах аммиака и новизна работы возбуждали его, до полуночи он совсем не испытывал усталости. Но когда ему вдруг вспомнилось, что и минувшую ночь он провел без сна, усталость такой тяжестью обрушилась на его мускулы, налегла на веки, что ему пришлось на минутку распрямиться и вдохнуть поглубже, чтобы стряхнуть дремоту. Да и желудок был каменный: сказались ночные трапезы в корчме, и днем он ел нынче втрое больше обычного, — его организм был уже непривычен к этому; в ногах гудел весь путь до Киштарчи и обратно, впервые в жизни проделанный на велосипеде. Ну ничего, думал Балинт, еще пять часов как-нибудь выдюжу, хоть трава не расти! Он покрепче ухватил крюк, напряг руки, сильно толкнул очередной столбец — тот сиганул как бешеный. Нужно было только следить, чтобы лед ровно скользил вдоль настила, иначе он застрянет по дороге, а то и отскочит в сторону, не попадет в тоннель.

— Сколько вагонеток выгружают за смену? — спросил Балинт крановщика, когда тот с очередной вагонеткой остановился над теплой ванной.

— Девяносто шесть.

— А сколько уже выгрузили?

— Устал? — спросил крановщик. — Штук сорок, я думаю. У двери стоит доска, мы на ней помечаем мелом. Сколько там черточек, столько и вагонеток.

Светало рано, но яркие чистые краски зари меркли в клубившемся перед окнами паре, сливались в унылую серую пелену. Балинта все сильней одолевала усталость. Тяжелые деревянные башмаки натерли ему ноги, суставы потеряли подвижность, руки налились свинцом. К счастью, аммиачный запах не позволял погрузиться в дремоту, первый же неосторожный сонный вдох, словно длинный нож, вонзался в легкие, вспарывал сонную одурь. Однажды Балинт уронил было железный крюк; побледнев, он со страху начал свистеть.

— Фальшивишь, приятель! — услышал он за спиной чей-то голос.

Позади него, за рельсами крана, стоял тот самый долговязый парень, держа руки в карманах и ехидно качая стриженной под машинку головой. Балинт мельком приметил его, когда шел с Йожи по генераторной; парень также работал толкачом, но на самых дальних мостках, так что во время работы они почти не видели друг друга. Балинт и сейчас глянул на него лишь вполглаза — сперва надо было покончить с очередной порцией. Он чувствовал спиной испытующий взгляд и насмешливую ухмылку парня, но от усталости ни на что не обращал внимания; теперь он двигался медленно, обдуманно, рассудком заставляя работать отупевшие мускулы, которые с каждой минутой становились все менее управляемы. Даже за ногами приходилось следить постоянно: колени подгибались, щиколотки подворачивались. Вытолкнув последний столбец, Балинт с трудом обернулся. Парень стоял все там же, Опершись на крюк, Балинт оглядел его.

— В чем дело? — спросил он.

Парень ухмылялся. — А я ничего не сказал.

— Разве? — Балинт продолжал его рассматривать. Руки-ноги у парня были смехотворно тощие, лицо вытянутое, веснушчатое, шея совершенно птичья. По лицу и по росту судя, он был года на два старше Балинта, по небрежным, бестолковым движениям — настолько же моложе. Балинт ему улыбнулся.

— Меня зовут Балинт Кёпе.

— Это не беда! — отозвался парень.

Балинт не знал, засмеяться ему или выругаться. — Какая же в том могла быть беда? — Парень смотрел на него в упор. — Я и сказал: не беда.

— Ну и ладно!

Ни тот, ни другой не отводили глаз. — Слыхал я имена и пострашней, — сказал парень немного погодя.

— Например?

— Яни Лехань.

— Кто это?

— Я… А ты, видать, здорово умаялся! Или всегда шарики туго крутятся?

— Всегда, — кивнул Балинт, — когда среди свиней оказываюсь. Не понимаю я ихнего хрюканья.

Он повернулся к парню спиной; крановщик как раз подвел к настилу новую вагонетку. Из двух форм лед не выскочил, Пришлось высвобождать его оттуда крюком. Балинт обливался потом, желудок беспрерывно сводило, словно его стягивали петлей. Он провел ладонью по куску льда и отер ею, влажной, холодной, лицо, это немного его освежило. Если он не ошибся в счете, до конца смены уже недалеко; с тех пор как он спрашивал крановщика, выгрузили штук пятьдесят вагонеток. Сорок да пятьдесят — девяносто, значит, осталось не так много. Длинный парень, второй толкач, должно быть, и вовсе справился с работой: он по-прежнему стоял у Балинта за спиной. Или просто на той стороне не хватило вагонеток? Балинт обернулся, но спрашивать парня не стал. На самый худой конец, осталось еще десять заходов, как-нибудь выдержит. Он опять освежил лицо.

Прошло еще полчаса. На дворе совсем рассвело, труба соседнего завода медленно выступила из тумана и приблизилась к подернутому испариной окну. В скудно освещенной генераторной очертания предметов расплылись, тени поблекли, фигуры людей словно подтаяли. Ледяные столбцы тоже как будто уснули: они бежали медленней, потеряв или вобрав в себя прежнюю белизну.

Дядя Йожи с улицы подозвал Балинта. — Сколько прошло вагонеток? — спросил он. — Не знаю, — ответил Балинт. — Девяносто пять небось.

— Вряд ли, — крикнул снизу дядя Йожи. — Столько телег я не нагрузил! Считать не считал, но столько не может быть.

— Сколько вагонеток выгружают на телегу? — спросил Балинт.

— Десять.

— Так много! — удивился мальчик. — Это двести сорок штук.

— Так и есть, — подтвердил Йожи. — Спроси там, сколько уже выгружено или сам посмотри на доске! Думаю, вагонеток восемьдесят, ну восемьдесят пять выгрузили, не больше.

У мальчика опять свело живот судорогой. — Простите, господин Надь, — обратился он к проходившему мимо слесарю с инструментальным ящичком в руке, — грузчик с телеги спрашивает, сколько выгружено вагонеток.

— Семьдесят восемь.

— Быть не может! — непроизвольно воскликнул Балинт.

Слесарь остановился, повернул к нему улыбчивое, простроченное тенями лицо.

— До точки дошел, сынок? — спросил он. — Семьдесят восемь, я только что смотрел. Крепись, еще на часок наберись силенок, а там беги домой, к мамке своей.

— Семьдесят восемь, дядя Йожи! — крикнул Балинт, приблизив лицо к погрузочному тоннелю.

Не мог же он объяснять всем и каждому, что это у него вторая бессонная ночь, что и тело и душа его вымотаны новыми впечатлениями куда сильнее, чем самой работой, что, приди он сюда со свежими силами, проработал бы и вдвое больше! Он стыдился не того, что не справляется, а того, что это по нему видно, хотя добрая половина его утомления относится не к этой ночи. Но когда час спустя за спиной у него остановился мастер Ходус, Балинт последним усилием воли встряхнулся, и — усталости как не бывало. Чувствуя на спине взгляд старого мастера, живо представляя его вправо-влево кивающий нос и хоровод потревоженных морщин вокруг, он работал так быстро и ловко, словно заступил всего час назад. Только лицо, он чувствовал это, стало вдруг деревянным.

Он даже не обернулся, пока мастер сам не окликнул его.

— Ну, идет дело?

— Идет, — сказал Балинт. Он стоял прямо и не опирался на крюк.

— До девяти утра продержишься?

Балинт отвел глаза.

— Продержусь.

— Вот и ладно, — кивнул мастер. — Но в три часа опять заступать.

— Заступлю, — ответил Балинт, не подымая глаз.

Мастер кивнул опять.

— Поглядим. Зовут-то как?

— Балинт Кёпе.

— Ну-ну, — буркнул мастер.

На руке у него покачивалась коричневая плетеная корзинка: всем работавшим в ночной смене полагалось из нее по полкило хлеба и четверть кило колбасы. Десять минут спустя сменили всех, дядю Йожи в том числе. Балинт остался на своем месте.

— Продержишься? — спросил Йожи. Мальчик молча кивнул. — Не знаю, какая муха старика укусила, — сумрачно проговорил Йожи. — Совсем ухайдакать тебя хочет, что ли? И сменщик вовремя явился — так нет, он отослал его с каким-то поручением! Может, сказать, чтоб отпустил тебя?

— Не надо.

— Оно-то и лучше, — рассудил Йожи. — Как знать, заикнись я про это, он тебя и выставит. Ну, а выдюжишь еще четыре часа, тогда уж место за тобой.

Мальчик кивнул. — Ладно, ничего.

Он присел на перекладину, поджал ноги. Если хорошенько использовать свободные промежутки между вагонетками, давая двух-трехминутный отдых рукам, ногам, пояснице, если дышать глубоко и ровно, работаться будет легче. Теперь он не боялся, что уснет сидя, его уже не клонило в сон, только глаза горели и стучало в висках. Ничего, черт возьми, выдержу, думал он, чтоб я да не выдержал, ну не-ет! Балинт коротко, негромко свистнул — радуясь, что решение принято, и подбадривая себя, чтобы выполнить его.

— И опять фальшивишь! — услышал он за спиной голос долговязого парня.

Балинт обернулся. Парень все еще был в спецовке, в деревянных башмаках, руки по-прежнему держал в карманах. — Так как же зовут тебя? — спросил он.

— Я уже говорил, — в упор глядя на парня, сказал Балинт.

— Ты это серьезно?

— Серьезно. — Парень ухмыльнулся: — Не беда!

— Конечно, не беда!

— Главное, чтобы ты был доволен собой. — Долговязый парень по-прежнему ухмылялся. — Такие-то раньше всех спотыкаются.

Балинт невольно провел ладонью по горящим глазам. — Может, и так.

— Ты не идешь? — спросил парень. — Если угостишь фречем, выложу тебе все здешние фокусы. Их стоит знать.

— Не иду… Денег нет, и вообще надо еще остаться.

— Зачем это?

— До девяти буду вкалывать, — сказал Балинт.

Парень метнул на него глазом и вытянул губы трубочкой, словно собрался свистнуть.

— Ах, вот ты что за птица! — протянул он и, вскинув брови, насмешливо покачал круглой, стриженной под машинку головой. — Так сразу и начинаешь? Ну, приобретеньице для завода — первый сорт!

— Чего тебе надо?

— Не любят у нас выскочек, — заявил парень презрительно.

Балинт оторопел. — О чем ты? — Не понимаешь? — ехидно протянул парень. — Так-таки и не понимаешь?

Балинт оглянулся на кран: он уже подымал из теплой ванны очередную вагонетку. Балинт встал, распрямил поясницу. — Мы поговорим еще, идет? Попозже, — сказал он тихо, глядя в черные глаза парня. Но тут же с неприязнью отвернулся: эта физиономия вызывала у него инстинктивное отвращение, такое же, как не принимаемая организмом пища. — Э, нет, приятель, с тобой я не играю, — услышал он за спиной его тягучий, резковатый голос.

Балинт работал, сцепив зубы, постоянно ощущая пульсацию в висках; до восьми все шло гладко: иногда он сбивался с дыхания, однажды икры ног свело судорогой, но в остальном работалось нормально. После восьми у него вдруг пошла носом кровь. На помосте оставалось всего пять-шесть ледяных глыб, крохотные алые пятнышки стыли на сверкающей белой поверхности льда, как уснувшие-божьи коровки.

Нужно было продержаться еще час, дотянуть во что бы то ни стало. Бросить сейчас. — означало поставить под удар все, достигнутое за ночь. К счастью, у него оказался носовой платок, и даже не слишком грязный; Балинт разодрал его на клочки и стал запихивать в ноздри. Первые две тряпицы тут же пропитались кровью.

— Что с тобой? — спросил новый крановщик, дядя Иштенеш, молчаливый хмурый человек лет пятидесяти.

— Ничего, — отозвался мальчик. — Из носа кровь идет.

— Тогда кончай работать! Мы кликнем кого-нибудь на твое место.

— Спасибо, не надо! — испугался Балинт. — Сколько уж там остается! Дотяну как-нибудь.

— Еще час до конца.

— Ничего, — улыбнулся Балинт.

— Уж очень ты бледный, сынок, — покачал головой крановщик. — Брось лучше, слышишь? — Вы не беспокойтесь, дяденька, — все так же улыбаясь, проговорил Балинт, — не впервой у меня кровь носом идет, пойдет, пойдет, да и перестанет. Про это и говорить не стоит.

В девять часов его сменили. Позади заводского здания была конюшня, Балинт притащил в угол охапку соломы, сбросил ботинки и лег, попросив механика разбудить его без четверти три. Сон сморил его мгновенно, не дал времени даже порадоваться.


Когда первая ночь, самое большое и трудное испытание, оказалась позади, Балинта подхватило легкое радостное чувство и понесло его, без остановок и помех, до самой субботней получки. Он работал по шестнадцать часов в день, остальные восемь часов спал. На поездки домой времени не было, после смены он шел в конюшню и падал на свое соломенное ложе; к началу работы механик будил его. Он спал глубоко, без сновидений, а разбуженный, сразу вскакивал на ноги, с улыбкой возвращаясь в реальный мир. Балог, старый бездетный механик, иной раз по пять минут простаивал над спящим: не хватало духу потревожить, замутить эту разгладившуюся, беззаботную во сне физиономию, с отчаянной доверчивостью улыбавшуюся ему с закрытыми глазами.

— Эй, слышь, постреленок, — ворчливо говорил наконец механик, пальцем нажимая кнопку вздернутого мальчишечьего носа, — вставать пора, крыша горит, сборщики налога вот-вот нагрянут!

Балинт открывал глаза. — Я здесь.

— То-то и оно, что все еще здесь, а не там, — ворчал механик.

В субботний полдень Балинт вместе с дядей Йожи пошел за получкой. Господин инженер Рознер производил выплату лично. — А ваша милость как сюда попала, позвольте вас спросить? — с видом полного недоумения спросил крошечный человечек. — Разве я не приказал возвращаться на киштарчайскую небокоптилку?

— Как же, господин инженер, приказали!

— Ну?

Балинт засмеялся. — А вчера, господин инженер, спросили, не хочу ли я лучше в конторе курьером бегать!

— Глупости! — закричал инженер, багровея. — Об этом не может быть речи, извольте возвращаться в Киштарчу! Увижу еще раз, жандармов призову, они доставят куда следует!

— Вот и ладно! — воскликнул Балинт. — Так вы уж, господин инженер, вызывайте их назавтра, прямо к девяти вечера!

Выйдя за дверь, он потер пылавшие уши, которые инженер, притворись разгневанным, основательно надрал своими барсучьими крошками-лапками. Роль ребенка, на которую соскользнул Балинт, частью против воли, частью же из хитрости, казалась ему унизительной, но сейчас он об этом не думал: из него можно было веревки вить, так он был счастлив. Он вынул конверт из кармана.

— Вот так черт! — воскликнул он растерянно. — Тут, верно, какая-то ошибка!

— Сколько? — спросил Йожи.

Мальчик выложил деньги на ладонь. — Вот сколько! — пробормотал он, наморщив лоб. — Это как же так?

На ладони лежало пятьдесят семь пенгё, его семинедельное жалованье в Гёдёллё. Балинт пересчитал еще раз.

— Может, господин инженер ошибся?

— Ты погляди на конверт, — сказал Йожи, — там записано, сколько часов тебе насчитали… Девяносто два? Да сверхурочные за ночную смену! Нет, брат, все точно, как в аптеке.

Мальчик поглядел на дядю, потом боднул головой в воздухе, словно козел, подпрыгнул внезапно и припустил бегом что было мочи. На углу улицы Яс он остановился и бросился назад. Его лицо пылало, зубы, глаза сверкали, вокруг носа выступили росинки пота.

— Положи в карман, — посоветовал Йожи, — еще растеряешь.

В руке у Балинта было пять бумажек по десять пенгё и семь монет по одному пенгё. Балинт аккуратно расправил и сложил ассигнации, засунул их в правый карман штанов, монеты опустил в левый. Эти деньги значили куда больше, чем тысяча пенгё, которую он неделю назад небрежно запихивал в тот же правый карман, словно в корзину для бумаг. Не успев спрятать, он тут же опять потянулся за ними, пощупал: это были верные, надежные деньги, они ласково и упруго прижимались к ноге, их было много — не столько, чтобы дом купить, но, пожалуй, того больше: на них можно справить рубашку, штаны, обзавестись костюмом, подарить расписной халат матери; а из левого кармана хватит и сестренкам на пирожное, даже по два пирожных, с кремом. А Фери что?

— Вы сколько получили, дядя Йожи?

— Двадцать девять двадцать, — сказал Йожи, медленно проведя ладонью под длинным в красных пятнах носом. Мальчик вспыхнул пристыженно: выходит, он заработал вдвое больше взрослого, который к тому же устроил его на это место? Он сильно поддал ногой дорожную пыль.

— Поедете сейчас к нам, дядя Йожи?

— Куда?

— В Киштарчу.

— Никак невозможно, — сказал Йожи.

Они молча шагали по пыльной мостовой к проспекту Ваци, велосипед бесшумно катился рядом с ними. Машина была отличная, Балинт одним глазом поглядывал на сверкающий руль, другим же, однако, косил на дядю. — Этот Рознер человек что надо, — заговорил Йожи, — тебе здесь будет недурно. Не проходит дня, чтобы он не подбросил людям от себя по двести граммов сала или колбасы, хлеба, иной раз даже на соленья не поскупится, а бывает и вовсе свихнется — по стакану фреча или пива всем выставит. Больше его, насколько я знаю, никто не платит по нынешним временам. Говорит: если мои дела идут хорошо, пусть и людям перепадает. И страховку сам платит.

Балинт остановился. — Дядя Йожи, пожалуйста, поедем в Киштарчу!

— Ходус тоже человек хороший, — не дал себя сбить Йожи, — но когда заупрямится, тут его и паровозом не сдвинуть с места. Он ведь для чего тогда после смены тебя работать заставил? Хотел мне доказать, что ты малец еще. Но зла ни на кого не держит. Не вышло по его, значит, не вышло — утрет нос да и пойдет дальше. Теперь он к тебе хорош будет.

Балинт молча месил дорожную пыль и терзался, не зная, как ему быть. До проспекта Ваци остается шагов сто — вот на перекрестке прогромыхали друг за другом два тяжелых грузовика, следом, чуть медленней, прокатил трамвай, «тройка», — дороги их расходятся. А ему, как назло, ничего не приходит в голову, чтобы хоть обманно отдалить расставание. Над головой беспощадно палило солнце, в голубом мерцающем небе не видно было ни облачка, тень единственного на этой улице, высохшего и давно уже облетевшего дерева так жестко и самоуверенно разлеглась на мостовой, что Балинт невольно переступил ее, стараясь не задеть.

— Есть у Ходуса красотка дочка, — продолжал как ни в чем не бывало дядя Йожи, — у нас же в конторе служила, а в прошлом году сбежала в Германию со скрипачом-цыганом. И сын у него был, погиб на войне, подо Львовом. С тех пор старики совсем осиротели. Жена придет иной раз в контору, сядет в уголке, напротив мужа своего, и вяжет платок черный. В такие дни обязательно зовут к себе на ужин одного-двух холостяков, бессемейных.

— И вы бывали у них, дядя Йожи?

— Бывал.

Балинт опять остановился. — Дядя Йожи, а вот та история, с гармоникой… это ведь неправда все?

— С какой гармоникой? — удивился Йожи.

— Я сразу так и решил, — кивнул Балинт.

— Что решил?

— Что вы просто выгородить меня хотели.

— Ничего не понимаю, — буркнул Йожи. — О чем ты?

Мальчик почесал в затылке.

— Когда я в прошлое воскресенье наврал, будто на спор велосипед выиграл, и видно было, что мама не верит, вы начали про гармонику рассказывать, помните, которую, мол, тоже на спор выиграли, дома еще, в Барачке…

— Ну и что дальше-то?

— А то, что неправда это, — прямо глядя Йожи в глаза, заявил Балинт.

— Может, и так.

— Ну вот.

Они вышли на проспект Ваци. Йожи протянул руку.

— Ну, бывай!.. Привет семейству.

— Вы сейчас куда, дядя Йожи? — спросил Балинт задумчиво.

— Домой.

Балинт смотрел на костистую его руку, всю в синих жилах, которая, выпустив его ладонь, вернулась на свое место — устало повисла вдоль потрепанной штанины.

— Поедемте к нам, дядя Йожи!

— Никак невозможно, — уныло скособочив нос, сказал Йожи. — Приглашен на ужин к премьер-министру нашему, графу Бетлену. Лапша с картошкой обещана, мое любимое блюдо, я от него ни за какие деньги не отказался бы.

Мальчик засмеялся и с неожиданным пылом кинулся вдруг Йожи на шею, поцеловал в одну щеку, потом в другую. — А вы позвоните господину премьер-министру по телефону! Мол, прийти не можете, заняты!

— Чем же это?

— А народом! — крикнул Балинт, вскакивая в седло велосипеда. — Славным венгерским народом!.. А ну, поглядим, кто поспеет домой раньше.

— Эй, — крикнул сзади Йожи, — я завтра утром приеду!

Балинт обернулся.

— Нет-нет, мама будет ждать к ужину!

Он покатил на площадь Телеки. Поколебался было, не заскочить ли по дороге к дяде Нейзелю, чтоб поделиться великой радостью, но тут же, нахмурив лоб, решил отложить это до следующей недели: надо спешить домой, ведь мама ничего не знает о нем с прошлого воскресенья. Звоня непрерывно, словно пожарная машина, он мчался по проспекту Ваци, по Надькёруту, по улице Непсинхаз; на площади Телеки остановился.

С покупками он управился за час. Сторговал белую рубашку в голубую полоску за три сорок, подштанники за один пенгё, не слишком ношенный костюм ржаво-коричневого цвета, с кармашком для сигары, за двадцать четыре, матери — цветастый халат за три с половиной и четыре пирожных с кремом за сорок восемь филлеров. У него осталось двадцать четыре пенгё шестьдесят филлеров и еще один крейцер. Крейцер он положил отдельно, во внутренний карман, к половинке разорванной ассигнации. Увязал покупки, сверток с вещами приторочил сзади к седлу, пирожные раскачивались под рулем.

— Балинт! — отчаянно вскрикнула мать, когда он, мягко прошуршав колесами по гравиевой дорожке, с шиком, почти как профессорский «стайер», вырулил под самую дверь. — Чтоб тебе господь ноги все переломал, бродяга ты распоследний, цыган паршивый, да где ж ты пропадал целую неделю! Ах ты, дрянь эдакая, да неужто нет в тебе совести ни на вот столько, неужели ты…

— Не шумите, мама, ничего ведь не случилось, — прервал ее Балинт. — Я по шестнадцать часов в день работал, где же мне было раскатывать сюда из Пешта.

— Работал? Где?

— Да на том самом заводе, куда меня дядя Йожи устроил. На улице Яс.

— А спал где?

— В конюшне, — ответил Балинт, — там же, при заводе.

Мать отвернула усталое, постаревшее лицо. — Он лучше в вонючей конюшне спать будет, но к матери родной не поедет… А это что за сверток?

Балинт рассмеялся. — Сушеный лед.

Луиза Кёпе еще раз взглянула на сына, потом повернулась и ушла на кухню. — Постойте, мама! Поглядите лучше! Я и вам кое-что привез!

— Пресвятая дева! — всплеснула мать руками над развернутыми покупками. — Где стащил?!

— Ну вот, сразу и стащил! — засмеялся сын. — Выиграл!

Мать вперила в него глаза.

— Об заклад побился! — коротко пояснил Балинт о серьезным видом.

Прибежали из сада сестренки; в благоговейном молчании, спрятав руки за спину, они испуганно уставились на разложенные на столе богатства. Посередине, вытянувшись во всю длину, красовался ржаво-коричневый костюм с кармашком для сигары; последние лучи солнца, прокравшись в кухню, засверкали на черных костяных пуговицах, пробежали по отутюженной стрелке брюк и скрылись в двойных манжетах штанин. Теперь Балинт разглядел узенькие, в одну нитку, лиловые полоски на расстоянии ладони одна от другой.

Мать только взглянула, но не притронулась к обнове.

— Почем?

— Двадцать четыре, — ответил Балинт. Одна из девочек громко ахнула.

— Подштанники один пенгё, рубашка — три сорок, — сообщил Балинт.

— А халат?

— Это подарок.

Мать стояла не шевелясь. — Деньги-то откуда у тебя?

— Говорю же, об заклад побился, — засмеялся Балинт.

— Отвечай, не то убью, — простонала мать.

— Да я же заработал, мама! — весело воскликнул Балинт. — Что вы думаете, я…

— Ничего я не думаю, — с неподвижным лицом проговорила мать. — Ничего не думаю. А ты не ври мне тут, потому что я, как бог свят, вот этими своими руками придушу тебя, щенка этакого! Ведь это ж больше тридцати пенгё!

— Ну да, больше! — Балинта распирало от гордости.

— Мы всей семьей живем на жалкие восемь да десять пенгё, что вы с Фери зарабатываете, — глухо проговорила мать. — И вот ты, как уличная девка, накупаешь себе наряды, едва только денежки завелись? А на что я кормить вас буду эту неделю?!

— Вот вам двадцать пенгё, мама!

Она не шевельнулась. — Откуда?

— Ну я же сказал, это моя недельная получка, — радостно смеялся мальчик. — Говорю, в день по две смены трубил всю неделю.

У матери исказилось лицо. — Не ври, слышишь! Убью!

— Честное слово, — сказал Балинт и поглядел матери в лицо: все было напрасно, ему не пробить эту крепкую, как камень, кору отчаяния и подозрения. — Вы же знаете, мама, я никогда вам не… — Он осекся.

— Не знаю.

— Это правда, — проговорил он, повесив голову. Вдруг лицо его озарилось. — Поглядите-ка! Так вот же конверт, на нем моя фамилия и сколько мне выплачено. Пятьдесят семь пенгё, видите? Двадцать я вам даю, а четыре шестьдесят два мне на неделю останется. Я еще четыре пирожных купил за сорок восемь филлеров.

— Где они? — взвизгнули сестры.

— Я дядю Йожи позвал к ужину, — объявил Балинт, сверля глазами мать. — Он сейчас приедет. Он всего двадцать девять двадцать заработал!

Но Йожи прибыл только утром с отличным куском свинины в неизменном портфеле. — Костюм хоть куда! — сказал он, обращая длинный нос к Балинту. — Материя славно пахнет. Великоват чуть-чуть. Площадь Телеки?

— Ага.

Йожи смотрел, кивал головой. — Ничего, ужо врастешь в него, подымешься, как тесто в деже, еще и перерастешь.

Фери в заляпанных известкой, обтрепанных штанах и рваной рубахе, с вечным окурком на губе молча глядел на разодетого брата. — Где уж там, — проговорил он наконец, — столько не проносится нипочем. Бумага!

— С чего ты взял? — спросил Йожи.

— Своими глазами вижу.

— Плохо ты видишь своими глазами, — оборвал его Йожи. — У материи из искусственного волокна запах особый, вроде как у чахоточного; застрянет в носу на полчаса, не меньше, и ничем его вышибить нельзя, разве что тмин в ноздри засунуть, да поглубже, в каждую ноздрю по зернышку. И на ощупь она совсем иная, хрустит, шуршит под пальцами, а то и колется… во время войны видел я искусственную одежку еще почище — так и вцеплялась тебе в руку, только протяни. А тут настоящая старая шерсть, английская или, на худой конец, чешская, и подкладка саржевая, прочная, так что, Балинт, можешь расти, подыматься в свое удовольствие.

— Ладно, попробую, — сказал Балинт.

— А вам, дядя Йожи, и портным быть довелось? — спросил Фери.

— Да еще дамским! — подмигнул ему Йожи.

— Когда ж это?

— А во время войны, в Черновицах… У моего фельдфебеля жена была, и так она раздобрела за войну, что только я и мог юбки ей шить, другим-то никак было не обхватить ее…

Они расположились в тени большого орехового дерева; из кухни доносился звон посуды, стук ножа, шинкующего лук, потом — шипенье жира на сковородке. Девочки развлекались по другую сторону дома: посадив на цепь тряпичную куклу, они по очереди в нее плевали. Начиналось мирное воскресное утро, тишина неторопливо, из жужжания пчел и шороха листьев, подбирала звуковые краски дня. Чувствовалось, что скоро они загремят в полную силу.

— Что, господин начальник изволит отсутствовать? — спросил Йожи. — Ах, вот оно что?.. За границу уехал?

Балинт лежал в траве на спине и наблюдал, как открывается и закрывается широкий рот брата; когда он говорил, из скошенного угла рта иногда брызгали капли слюны. Балинт смотрел, смотрел, потом повернулся на бок. Отсюда ему видны были лишь тощие руки Йожи с подвернутыми, рукавами; они были необыкновенно длинные — вытянутые, указательными пальцами доставали до колен; несоразмерно большие кисти на худых запястьях казались громадными красными цветками, поникшими на тонких стеблях. И к этому он никак не мог привыкнуть.

— Ты где перекидываешься? — спросил за спиною Фери.

— Что?

— В картишки, спрашиваю, где перекидываешься?

— Нигде.

— Сказочки для маленьких!

Балинт, не оборачиваясь, тихо сказал: — Мне за девяносто два часа заплатили… Можешь посмотреть на конверте. — Услышал, как Фери сел у него за спиной.

— Ты что, за дурака меня принимаешь? — проговорил Фери неожиданно тонким голосом. — На эти деньги столько не накупишь. Не будь жмотом, своди и меня в свою компанию разок.

— Твой брат пятьдесят семь пенгё заработал, слышишь, Фери? — сказал Йожи.

Балинт полежал еще немного, кусая ногти, потом вдруг вскочил и пошел в дом. — Лягу посплю, — сказал он громко, так, чтобы его услышали и под деревом, и мать на кухне. — А к обеду разбудите, ладно?

Но к обеду он не встал, так и проспал, не шелохнувшись, до шести вечера, его тяжкое прерывистое дыхание слышно было даже на кухне. Свой обед он съел уже перед самым отъездом. — Классное вышло воскресенье, да, мама? — сказал он, потягиваясь. — Может, в следующее воскресенье я буду не такой усталый, тогда и с сестренками займусь немного. Надо будет осенью записать Бёжи в школу.

Мать взглянула на него, промолчала.

— Платить сам буду, — ответил мальчик на ее взгляд. — Поехали, дядя Йожи?

В семь часов он был уже в Андялфёльде. В самом начале проспекта Ваци зашел в корчму смыть по-летнему густую дорожную пыль. Велосипед запер, оставил у стены. Сперва попросил содовой, но потом, поглядев на красную, с черными усиками, физиономию корчмаря, вдруг засмеялся и сказал весело: — А то, пожалуй, фречу выпью!

— Решайте, молодой человек!

— Маленький фреч! — Балинт подтянулся, стараясь казаться выше ростом.

— Большой фреч, Балинт, чтоб рос поскорей! — услышал он вдруг из дальнего угла корчмы. Мальчик быстро обежал глазами три серых крашеных стола без скатертей, стоявших слева от входа вдоль длинной скамьи; увидел склонившиеся над ними незнакомые красные лица, подставленные резкому свету электроламп стаканы. На третьем столике взгляд его задержался: красивое правильное либо горбуна-парикмахера из «Тринадцати домов» весело помаргивало ему меж двух стаканов, из-за плеча соседа. И еще он увидел знакомую спину, неправдоподобно худую морщинистую шею — он узнал бы эту спину, эту шею из тысячи! Балинт пулей метнулся к столику. — Крестный! — крикнул он на ходу. Свежий мальчишеский голос прозвучал здесь так неожиданно, что обернулись даже от соседних столов. — Ты-то как попал сюда? — удивился старый Нейзель, повернув к крестнику изможденное лицо с выпирающими скулами, густыми седыми усами и глубоко сидящими светло-голубыми глазами.

— Я здесь работаю, на улице Яс… на льдозаводе.

Старик протянул ему руку.

— Мой крестник, — представил он мальчика соседям по столу, среди которых, помимо парикмахера, Балинт знал еще одного — кочегара по имени Йожеф Тари; он тоже проживал в «Тринадцати домах», а работал в Сеченьских купальнях. Нейзель все не отпускал его руку. — Что, бражничаешь? — спросил он, но глаза его улыбались.

Как всегда в воскресные вечера, корчма была полна народу. У стойки, попивая вино и содовую, стояло человек десять — двенадцать, из задней комнаты тоже несло густым человеческим духом, воздух был пропитан кислым запахом пота и вина. Через открытую стеклянную дверь между стойкой и улицей шел непрерывный и нескончаемый процесс обмена. Фонарь перед корчмой не горел, тротуар освещался только из корчмы, так что посетитель, выходящий из нее, выходил дважды — сперва являясь в виде собственной тени, густой и черной, быстро вырастающей от дверей, — и по тому, как сильно тень раскачивалась, ясно было, сколько вредоносной отравы влил в себя ее обладатель. В заднем помещении время от времени кто-нибудь заводил печальную песню, которая тут же и обрывалась, едва успев вырваться на по-воскресному малолюдный проспект Ваци.

— Можешь принести сюда свой стакан, Балинт, — сказал Нейзель.

Мальчик вспыхнул от нежданной чести, с ног до головы пронизанный ощущением, что, пригласив за свой стол, крестный признал его взрослым мужчиной. Он хлопнул себя по карману, проверяя, не потерял ли деньги, карман весело зазвенел в ответ. Балинт подтянул стул и сел рядом с крестным. Справа от него сидел, отхлебывая из стакана, худой человек с морщинистым лицом и торчком стоявшими волосами; на левой руке у него не хватало двух пальцев.

Балинт не решился громко чокнуться с Нейзелем и молчком, но с удовольствием отпил из своего стакана. Когда же заметил, что крестный улыбается ему уголком глаза, вскинул вдруг локоть и разом опрокинул в себя все двести граммов. — Ну-ну! — сказал Нейзель. — Балинт потянулся к его уху. — Дядя Лайош, знаете, я ведь пятьдесят семь пенгё заработал на прошлой неделе, — зашептал он. — Купил себе костюм за двадцать четыре пенгё, рубашку за три сорок, за один пенгё подштанники, маме расписной халат за три с половиной, сестрам четыре пирожных за сорок восемь филлеров, маме двадцать пенгё дал и еще мне осталось четыре шестьдесят два до субботы. Хорошо?

Нейзель положил руку на плечо взволнованного мальчика. — Хорошо.

— Тогда можно мне еще один стакан?

— Нет, — сказал Нейзель. — Нельзя.

— Почему? — Балинт был огорчен.

Нейзель поднял большой палец.

— Первое: тебе сейчас на работу заступать. Второе: учись обращаться с деньгами.

Мальчик упрямо вскинул голову. — Не понимаю.

— Ты до сих пор почему не пил? — спросил Нейзель и костистой твердой рукой так сжал плечо Балинта, что тот невольно охнул. — А потому ты не пил, что денег у тебя не было. Теперь будет потруднее, сынок, теперь тебе надобно научиться не пить тогда, когда они есть.

— А почему не пить-то? — сквозь зубы, упрямо спросил Балинт.

Светло-голубые глаза Нейзеля жестко смотрели на него в упор, так что Балинт не выдержал, заморгал. — Потому, что порядочному рабочему человеку никогда нельзя наедаться вволю. — Старик опять вскинул широкий, дочерна выжженный большой палец. — Или он сам пропадет рано или поздно, или класс свой предаст.

— Кого? — не понял Балинт.

— Тех, к кому сам принадлежит, — пояснил старик, — рабочих.

Мальчик непроизвольно обернулся: за соседним столиком, к которому он сидел спиной, кто-то помянул Киштарчайский вагоностроительный и при этом дважды стукнул кулаком по столу. Говоривший тоже сидел к Балинту спиной, так что Балинт увидел только его на редкость широкие плечи, короткую шею и торчащие в стороны уши. Он опять повернулся к своему столу, горбатый парикмахер подмигнул ему и качнул стаканом в его сторону. Балинт потряс головой: спасибо, мол, он больше не пьет.

— Нынче никаким посулам верить нельзя, — сказал кочегар, сидевший справа от Нейзеля. — Правительство еще перед пасхой обещало государственными работами обеспечить на шестьдесят три миллиона пенгё, и вот прошло два месяца, а они и ухом не ведут. Клялись, что заставят всех домовладельцев дома отремонтировать, но и это одни разговоры. Я-то не жалуюсь, у меня работа есть, но младший брат мой без работы гуляет, зять тоже, а вчера и сын расчет получил.

— Где?

— У «Хофгера и Шранца», — сказал Тари.

— И многих выставили?

— Двести восемьдесят человек.

На минуту за столом все умолкли. В наступившей тишине Балинт услышал: за его спиной по-прежнему речь шла о Киштарчайском заводе. — Так ты тоже в сборочном вкалывал? — спросил чей-то голос. — Ну да, с клепальщиками. — Как бишь мастера фамилия была?.. — Турчин, — сказал тот, что сидел спиной к спине Балинта, широкоплечий и короткошеий, который только что стучал кулаком по столу. — Вот, вот, Турчин! А когда ты работал там? — Три года назад, как раз весной расчет получил, — гудел за спиною голос. — А вскорости завод насовсем прикрыли.

— …неужто двести восемьдесят?.. Вот в эту субботу?

— В эту субботу, — кивнул кочегар Тари. — У «Хофгера» ведь уже с зимы только двадцать четыре часа в неделю работали, а иной раз по дню и по два завод стоял… так что люди оказались теперь на улице голенькие, и продержаться им не из чего.

— У меня там тоже землячок есть, — вставил горбун.

— Сын пришел вчера домой, разделся и на кровать лег, — продолжал кочегар. — Пока назад не позовут, сказал, не встану: хоть жрать, мол, поменьше буду да и обувь трепать зря тоже ни к чему.

Балинт прислушался к разговору за спиной. — А тебя Турчин с чего выкинул? — Фотокарточка моя ему не приглянулась, — проворчал широкоплечий детина за спиною Балинта. — Стоило мне как-то в понедельник не выйти на работу, да потом еще среди недели раз-другой не явиться, а он уж и взъелся: у него и замена мне готова! — Так-то он неплохой человек был, — отозвался кто-то еще. — Если его не разозлить, то вполне можно было договориться. — На мне он отыгрался, — бормотнул короткошеий. — Но я отплатил ему! — Как же это? — А это уж мое дело! — Ну-ну, скажи, послушаем. — Эх, мать его так, меня он, пока жив, не забудет! — Балинт оглянулся, опять увидел неправдоподобно широкие плечи, короткую шею, упрямо торчащие в стороны красные уши.

Балинт повернулся к своим и оторопел: официант как раз ставил перед ним маленький фреч. — Я не заказывал, — воскликнул он испуганно.

Нейзель подмигнул ему. — Это я тебя угощаю.

— Правда? — обрадовался мальчик.

— От меня принять можешь, — сказал Нейзель. — А вот себе воли не давай. Человек ведь куда как легко свою слабинку прощает, вот тут-то он и есть себе настоящий враг. Так что остерегайся, сынок, не жалей себя никогда, да и не чествуй тоже.

Балинт промолчал.

— Это очень уж скучная жизнь была бы, дядя Нейзель, — сказал молодой рабочий, сидевший у другого конца стола.

Старик посмотрел на него. — Мне за свою жизнь скучать не приходилось.

Балинт откинулся на стуле, чтобы лучше слышать разговор за спиной; от волнения вся кровь бросилась ему в лицо. Теперь он не решался обернуться, чтобы не привлечь к себе внимание. Те и так приглушили голоса, лишь время от времени доносился вдруг обрывок фразы или злобно брошенное словцо.

— Но со мной-то шутки плохи, — гудел детина за его спиной. — Тебя даже не заподозрили? — Тот только хохотнул. — А не допрашивали? — Вместо ответа детина мотнул головой, но Балинт этого не мог видеть. — И отпустили? — А что им было делать, ведь я… — Услышанного и угаданного было достаточно: Балинт понял все и побледнел. — Двое погибло? — Один только. Электромонтер. Он как раз у воздухопровода стоял… — Он и помер? — Ну да. А я его и в глаза не видел, — проворчал короткошеий несколько громче. — Он нанялся туда, когда меня…

— А ты что же не пьешь, Балинт? — спросил горбатый парикмахер. — Из этого, паренька большой человек выйдет, можете мне поверить, господин Нейзель! Я матери его так и предрек, едва только он родился; вот увидите, сказал, из этого мальчика большой человек выйдет.

— Это как же вы высчитали? — спросил Нейзель.

Балинт прикрыл глаза, чтобы лучше слышать разговор за другим столом. Руки у него так дрожали, что пришлось ухватиться за стол. — Я там все ходы-выходы знал, — говорил тот, за спиной, — нужно было только следить, чтобы… С хорошей пилой на полчаса всего делов… — Я бы не стал рисковать, — отозвался собеседник. — Чего ты этим достиг? — Весь цех стоял два дня. — И что с того? — Со мною шутки плохи! — Короткошеий опять грохнул кулаком по столу. — Я и Турчину самому в глаза сказал: не родился еще тот человек, которому такое с рук сошло бы…

Балинт вдруг резко поднялся.

— Ты куда? — спросил Нейзель.

Мальчик смотрел крестному в лицо, его губы побелели от волнения.

— Что с тобой?

— Плохо тебе? — спросил парикмахер.

Балинт затряс головой. — Нет, нет!

— Сейчас заблюет весь стол, — объявил парикмахер.

Балинт опять потряс головой. — Скажите этому человеку, крестный, чтобы шел сейчас со мной в полицию.

Детина, сидевший позади Балинта, резко обернулся; по лицу его было видно то, что Балинт прежде угадывал по голосу: он был сильно пьян. — Ты про кого? — спросил Нейзель, тоже оборачиваясь.

— Вот про него.

— И зачем его в полицию?

— Он убил человека, — сказал Балинт; его голос звучал теперь отчетливей, звонче. — Он сейчас вот рассказывал своему приятелю, вот ему, а у меня слух хороший, я и услышал. Он убил одного электромонтера на Киштарчайском вагоностроительном, когда я там работал.

— Парнишка, видать, перехватил, — сказал горбун. Кочегар тоже обернулся и, успокаивая, дотронулся до плеча Балинта. — Принесите-ка стакан свежей водички! — Балинт стряхнул с плеча его руку.

— Я не пьяный, господин Тари, — сказал он, тяжело дыша от волнения. — Когда я работал на Киштарчайском заводе, три года назад, там двадцать пятого июля ночью кто-то подпилил воздухопровод, и утром убило взрывом электромонтера, его Рудольф Сабо звали. Я и сам в это время в компрессорной был…

Теперь уже несколько человек вскочило на ноги. Нейзель пристально поглядел мальчику в лицо и перевел глаза на сидевшего перед ним человека, обвиненного в убийстве: тот, сильно подавшись вперед, пьяным, мутным взглядом бессмысленно таращился на Балинта, его красная, пышущая жаром физиономия выражала недоумение и растерянность. У стойки кто-то громко пел и, весело протягивая свой стакан к Нейзелю и Балинту, жестами подзывал их к себе. Из заднего помещения тоже слышалось пение: два хриплых голоса горланили что-то, перемежаясь и цепляясь друг за друга. — Что ты услышал? Про что говорил он сейчас? — спросил Тари Балинта.

— Про то, что это он подпилил воздухопровод, — ответил Балинт уже совершенно ясно и твердо звеневшим голосом, и только необычная для него замедленность речи выдавала притаившееся волнение.

— Он так и сказал?

— Я не каждое слово слышал, они разговаривали тихо, — сказал Балинт, — но это я слышал. И еще слышал, что его допрашивали в полиции, но доказать ничего не могли, поэтому отпустили.

— Ты его знаешь? — спросил кочегар.

Балинт опять окинул кряжистого детину быстрым взглядом; тот все еще не стряхнул с себя пьяный дурман и, приоткрыв рот, помаргивая, тупо глазел на стоявших перед ним людей. На его красном лбу, у корней черных, коротко стриженных волос венцом выступил пот. Балинт с минуту смотрел на него, но злоба и стыд заставили его отвернуться.

— Я его не знаю, — сказал он. — Когда я поступил на завод, он там уже не работал. Его рассчитали за то, что он был прогульщик.

— А это откуда тебе известно? — спросил Тари.

Балинт глядел в пол.

— Он сам сказал.

— Сейчас?

— Сейчас. Я не знаю его, говорю же!

— И никогда не видел?

— Никогда, — ответил Балинт дрожащим от раздражения голосом. — Не знаю, никогда не видел. Почему вы меня пытаете?

Их было за столом семеро, четверо так и остались сидеть, а трое — кочегар, молодой рабочий и парикмахер — вскочили при первых же словах Балинта. Внимание корчмы постепенно переключилось на них, компания, сидевшая за третьим столом, тоже примолкла и воззрилась на Балинта, сюда же смотрел и корчмарь, с тряпкой в руке возвышаясь над поблескивавшей лужами стойкой. В корчме сразу стало тише, и через открытую дверь все услышали вдруг частую дробь невесть откуда налетевшего дождя.

Нейзель встал и шагнул к здоровенному детине.

— Вы почему ничего не говорите?

— Чего? — тупо спросил тот.

Старый Нейзель положил руку ему на плечо. — Я спрашиваю, почему вы ничего не скажете?

— Со мной шутки плохи, — пробормотал тот, подымая на Нейзеля заплывшие кровью глаза. — Кое-кто пытался со мною шутки шутить, да только все они здорово поплатились, все, как один, потому что не родился еще тот человек, кому бы это сошло с рук. Я парень покладистый, это все про меня скажут, но шутки со мной плохи…

— Как вас зовут? — спросил Нейзель.

— Не-ет уж, со мною шутки плохи, это точно, — бормотал парень. — Самому господу богу спуску не дам, пусть только заденет. Я мухи не обижу, про меня все знают, что я человек тихий, мирный, в сравнении со мной и барашек новорожденный кровожадным зверем покажется, ежели я в добром расположении… но шутки шутить со мной — ни-ни… Хоть на бумаге подписку дам.

— Никто с вами шутить не собирается, — прервал его Нейзель. — Как вас зовут?

— И вам дам подписку, — бормотал тот. — Подайте карандаш, бумагу, я сейчас вот ему так и напишу.

Нейзель опять взял его за плечо.

— Вставайте.

— Я?

— Пойдемте, на улице договорим.

— Чего вам от меня надо?

Кочегар тоже подошел к нему.

— Пошли, старина, скоро выяснится, чего нам от тебя надо.

— Ступай ты к черту! — огрызнулся детина.

— А ты покажи дорогу, старина, — отозвался кочегар.

— Со мной шутки плохи, вам тоже могу на бумаге написать. — Детина уперся в кочегара взглядом. — Меня отец еще в детстве учил: никому не позволяй над собой шутки шутить, от этого в душе хворь гнездится, так и говорил. Вроде опухоли, мол, в душе вырастает. Главное, говорил отец…

Нейзель подступил ближе. — Пошли!

— Вы тоже ступайте к чертовой бабушке… Мне до вас никакого дела нет. Куда вести меня собрались? В полицию?

— Вставайте же!

— Правильно, — неожиданно согласился тот. Медленно встал на ноги, оттолкнул стул и большими шагами, сильно шатаясь, потопал к выходу. Нейзель и Тари оторопели от неожиданности, потом последовали за ним. — Нельзя же так! — с невольным укором взволнованно шепнул им Балинт. — Как? — Не выпускайте его! — И Балинт опрометью бросился к двери.

Но пьяный детина был уже у порога и вдруг пулей выскочил на улицу; Тари, шедший за ним следом, на мгновение растерянно остановился, потом метнулся вперед, однако ноги его еще не решили, казалось, должны ли они двигаться, как при обычной цивилизованной ходьбе или же откровенно, самозабвенно отдаться бегу. Балинт рванулся в погоню, но, выскочив на улицу, увидел лишь нерешительную спину крестного да его ноги, безо всякой уверенности бегущие вдоль тротуара; чуть подальше впереди подпрыгивала на бегу шляпа кочегара; тот человек исчез. Балинт пробежал до следующего угла и вернулся. Пробило половину девятого, пора было отправляться на завод.

— Неправильно мы сделали, господин Тари, — сказал он все еще озиравшемуся с порога кочегару, отмыкая замок велосипеда. — Его надо было в корчме задержать и туда вызвать полицию.

— Теперь-то и я это знаю, братец, — проворчал Тари.

Балинт наклонил к себе велосипед, перебросил ногу. — Я сразу это знал, господин Тари, — сказал он сердито. — Тому, кто собрался рассчитаться с одним, а сам, не подумавши толком, убивает другого, доверять нельзя.

Три месяца, которые Балинт проработал на заводе искусственного льда, были самыми счастливыми за все годы ею отрочества. Пребывая в блаженной уверенности, что нашел наконец постоянный источник хлеба насущного, который уже не упустит, пока сам того не пожелает, Балинт работал, ел, передвигался в мире с таким ощущением, словно обладал естественным правом на труд, на еду, правом свободы слова. Это последнее все вокруг явственно за ним признали, и если он все-таки пользовался своим правом с осмотрительностью, то поступал так скорее благодаря верному инстинкту, чем знанию жизни. Он работал в две смены и потому не скупился для себя на еду — ежедневно покупал четверть кило сала, зельца и немножко фруктов, из тех, что подешевле; по субботам отдавал матери двадцать — двадцать пять пенгё, но остальное откладывал, прятал, будто собака кость. И словами своими, и мыслями умел распорядиться, как человек, которого однажды — очень уже давно, но памятно — щелкнули по носу; шутил везде и со всеми, но с инженером Рознером и мастером Ходусом не так, как с дядей Иштенешем или со старым механиком — его речь с точностью выражала все оттенки, которые диктовал ему приобретенный опытом такт. Впрочем, подобная осмотрительность не слишком его обременяла, словно пичуга, опустившаяся на плечо: он не чувствовал ее тяжести и работал, ел, спал, даже препирался с неизменной улыбкой на лице, всегда высоко держа курносый свой нос, если же случалось ему всерьез сцепиться с кем-то или с чем-то, переваривал одинаково быстро и весело как победу, так и поражение.

С работой, однако, не все ладилось — она оказалась скучной, и, пожалуй, это было единственное, что несколько омрачало три месяца коротенького его счастья. Элементы игры, в ней заключенные, быстро приелись, все же прочее было просто заданным уроком без вкуса и запаха, уроком, начало и конец которого отличались друг от друга и от середины только во времени. Задание нельзя было начать и закончить, нельзя было выполнить его лучше или хуже, даже справиться с какою-то партией быстрее или, напротив, замедлить темп не имело смысла. Эта работа была ни хорошая, ни плохая, она не забирала человека за живое, но и перехитрить ее было невозможно, она не злила по-детски ершистостью, не оказывала сопротивления, которое стоило бы постараться разгадать, понять, распутать, словно женский каприз, с виду столь же бессмысленный, — и не распаляла радостно возможностью победить, как побеждают пургу, наводнение или пустыню для того, вероятно, и предназначенные, чтобы быть побежденными. Находчивость Балинта не получала применения, ум бездействовал, руки не обретали ловкость, воля не укреплялась, воображение не выбрасывало плодоносные колосья — разве что мускулы набирали силу, да еще нос вел безнадежную борьбу с запахом аммиака. Не спутницей жизни, а лишь случайной попутчицей стала для него эта работа.

Не будь в нем главенствующим чувство удовлетворенности, питаемое ежесубботними получками и постоянно возрождавшееся чередой предстоящих суббот — словно вереницей различимых уже простым глазом манящих станций на долгом и спокойном пути, — он, вероятно, стал бы неуравновешен, раздражителен, на людях вымещая обиду, наносимую бездушным трудом. К счастью, Балинт ни на минуту не забывал о том, что содержит себя и семью — а в его воображении это преломлялось как-то так, словно бы он достиг уже заветного южного острова, где всегда светит солнце и где никому не надо кланяться, — и солнце, освещавшее его мысли, согревало сердце и сознание, поэтому каждое его движение пронизывала радость. Стоило ему, забывшись, приуныть, как перезвон монет в кармане тотчас возвращал на лицо улыбку. Каждую субботу, вернувшись домой, в Киштарчу, он с головы до ног мылся, надевал новый ржаво-коричневый костюм, садился перед домом и глазами, отвыкшими за неделю, насыщал, откармливал играющих с веселым визгом худышек сестер, на которых более сытная жизнь заметна была так же мало, как и на их матери, состарившейся, по-видимому, безвозвратно.

Зато сам Балинт на глазах набирался сил, мускулов, становился плечистее и даже вдруг словно бы собрался наконец расти. Правда, он по-прежнему был на две головы ниже Фери Оченаша, второго толкача в компрессорной, но зато намного превосходил его силой и выдержкой. Недели через две после первой стычки они, наполовину в шутку, наполовину всерьез, подрались с Оченашем, потом помирились, а помирившись, почти без всякого перехода, по мосткам нескольких продолжительных и доверительных разговоров в течение трех-четырех дней стали неразлучными, закадычными друзьями.

Как-то субботним утром они повстречались у заводских ворот. Оба остановились одновременно, меряя друг друга взглядом.

Только сейчас, при ярком дневном свете, Балинт заметил, что по длинному, наголо обритому черепу Оченаша тянется к левому виску узкий красный шрам; казалось, короткий черный ежик волос разделен проведенной красным карандашом или тонкой кисточкой прямой линией.

— Что тебе от меня нужно? — помолчав, спросил Балинт.

Оченаш ухмыльнулся. — Ничего.

— Тогда в чем дело?

— Ни в чем.

— Давай поговорим, — предложил Балинт.

Парень поглядел на него. — Как зовут тебя?

— Балинт Кёпе.

— Ну, а меня, коли так, зовут Яни Лехань, — объявил долговязый подросток. Балинт покачал головой. — Неправда! Тебя зовут Фери Оченаш, я спрашивал у Сабо. Но меня-то и в самом деле зовут, как я сказал.

— Возможно, — сказал Оченаш. — Все равно ты меня не интересуешь.

— Почему? — спокойно спросил Балинт.

— Уж больно ты образцовый, — ответил Оченаш. — Так и лезешь вперед. Работаешь за двоих, жрешь за двоих, всем ты друг и брат. Не люблю я таких образцовых типов.

Балинт растерялся. — Не понимаю, о чем ты, — сказал он наивно. Парень по-стариковски огладил руками голый череп. — Чудеса!

— Но я правда не понимаю, — сказал Балинт.

— Скажи, ну с чего ты так счастлив? — спросил его Оченаш, усмехаясь. — День-деньской радуешься, ангелочек, да и только! То ты свистишь, то поешь, то разулыбишься до ушей. И чем ты так уж сильно доволен?

Вопрос был такой необъятный, что мальчик не мог бы на него ответить, даже позволив себе раздумывать над ним целый месяц, чтобы за это время собрать и взвесить весь подспудно накопленный и весь обозримый опыт крошечной своей жизни. — Не знаю, — ответил Балинт. Это был пока единственно возможный честный ответ.

— Не знаю… не знаю! — насмешливо передразнил Оченаш. — Что, с утра до вечера радуешься этим зас. . . денежкам, которые здесь выколачиваешь? Это тебе дорого обойдется!

— Как так? — вытаращил глаза Балинт, все больше удивляясь.

Оченаш презрительно махнул длинной ручищей. — Не знаешь?

— Не знаю, — подтвердил Балинт.

Долговязый подросток пожал плечами.

— Ангелочек! — фыркнул он. — Тебе бы по деревням бродить да святыми картинками торговать! Ну, а что как завтра тебя выбросят отсюда?

— Этого не может быть!

— А все-таки?

— Этого не может быть, — твердо повторил Балинт.

— Право, ангел, — проворчал Оченаш и ладонями раздраженно провел по голому черепу. — Даже для ангела редкостный ископаемый экземпляр! Ну, допустим, тебя не вышвырнули, но завод сгорел, хозяин обанкротился — вот ты и на улице. И что, назавтра ты уже сыщешь новую работу?

— Нет.

— Послезавтра?

— Может, через полгода только, — проговорил Балинт.

Оченаш шагнул вдруг к нему и вскинул длинную руку, так что указательный палец ткнулся чуть не в самый нос Балинту. — То-то и оно! Полгода голодать будешь. Так с чего же ты сейчас рассвистелся тут, словно дурная птица! Нет, ты и сейчас уже будь хмурый за те полгода, когда голодать придется. И за другие полгода, которые еще года через два-три явятся, и за третьи, четвертые, пятые, что придут в свой черед. И за прежние голодные свои годы. Или до сих пор мамочка тебя сливочными калачами пичкала?

Балинт серьезно смотрел Оченашу в лицо, еще больше заостренное насмешкой и раздражением. Он понимал, что тот прав, но была за этой правотой и какая-то фальшь, которую Балинт чутко уловил, хотя и не мог бы определить словами. — О том я уж и не говорю, — продолжал Оченаш, — что папаша твой тоже небось оставался иной раз без работы, а может, и сейчас…

— Мой отец умер.

— Виноват, — сказал Оченаш, кривя губы. — Но когда жив был…

Балинт нахмурился. — Про это не будем!

— Виноват, — повторил Оченаш. — Вижу по всему, что и отцу твоему приходилось несладко, значит, матери — тоже. А тогда какого же черта ты ходишь такой счастливый?

Балинт не ответил.

— А все потому, что ты образцовый, — опять скривил губы Оченаш. — Приходит ваш брат на завод, вкалывает по две смены, то есть кого-то работы лишает, втирается в милость к господину инженеру, а лет через десять, глядишь, в такого роскошного жирного надсмотрщика превратится на наших-то спинах, что любо-дорого.

Балинт побледнел. — Неправда!

— Знать тебя не хочу, — сказал Оченаш.

— Бери свои слова обратно! — крикнул Балинт и, сбычив голову, шагнул к нему. Оченаш насмешливо раскинул руки. — Пожалуйста! — ухмыльнулся он. — Если фречем угостишь!

Балинт задыхался от ярости. Каждое слово Оченаша было правдой, и простая, сочно нарисованная им картина будущего, если смотреть со стороны, тоже казалась вполне вероятной. Ну, а если не со стороны, если изнутри, как тогда поставить кого-то другого на то место, где стоишь сам? Не могут двое одновременно находиться на одном и том же месте. Никто не способен понять человека до конца, как он сам; хотя еще вопрос, так ли необходимо полностью, во весь реальный рост понимать других людей и не воспитывает ли нас именно эта непонятность, не делает ли более совершенными, чем стали бы мы сами по себе. Но и полное непонимание, искажающее облик человека, совершенно непереносимо. — Бери назад сейчас же! — пропыхтел Балинт.

— Уже забрал! — Оченаш продолжал ухмыляться.

Невозможно было за него ухватиться: словно резиновая груша, он отскакивал от каждого увесистого удара. Балинт впился в него взглядом.

— Ты что, не можешь говорить серьезно?

— Это с жаворонком-то? Который только и знает, что распевает все дни напролет?

Терпению Балинта пришел конец. Он опять сбычил голову и изо всей силы саданул ею в живот долговязого паренька. Бывают моменты, когда мысль, чтобы не взорвать своего творца изнутри, должна безотлагательно, путем мгновенного качественного скачка, преобразиться в мускульную силу. На какую-то долю секунды Балинту показалось, что если он немедля, тотчас же не отколотит своего противника, то и сам присоединится к его мнению. Он лишил кого-то работы? Кого же это?.. Не успел Оченаш опомниться от первого удара, как Балинт опять наклонился и второй раз саданул его головой в живот.

Следующие минуты сделали Балинта совершенно счастливым. Они в значительной мере способствовали продержавшемуся три месяца, почти безоблачному ощущению уравновешенности, удовлетворения, питая его с двух сторон сразу: с одной стороны, уняли внезапно вспыхнувшую злобу, принеся с собой отмщение, с другой стороны, претворили в реальность некий вымысел, который давно уже угнетал его, тревожил, как невыполненный долг. В тот миг, когда он вторично бросился на Оченаша, в заводских воротах показался инженер Рознер. — Это еще что за драка, позвольте вас спросить? — пронзительно закричал маленький человечек. — У меня, да будет вам известно, простая драка запрещена! Извольте выйти на середину ринга и бороться по всем правилам, как и положено порядочным людям! — На какой еще ринг? — тупо переспросил Балинт, отводя голову от живота противника.

Инженер Рознер жестом указал на огороженную лужайку перед заводом и тотчас сам бросился туда, пританцовывая, забегал взад-вперед по траве, пальцем маня к себе обоих противников. Балинт засмеялся, но его все еще душила злость, пузырившаяся сквозь смех. Он и Оченаш вступили на лужайку одновременно.

Тот самый прием борьбы, который Балинт лелеял про себя, вероятно, годами, желая, но не осмеливаясь сразиться с более рослыми противниками, и который в воображении его, в бесплотном обличье лжи впервые приобрел реальность, когда нужно было как-то объяснить матери появление велосипеда, сейчас наконец-то, совершенно неожиданно для него самого, удался самым блестящим образом. Когда Оченаш, подбадриваемый сзади воплями инженера Рознера, встал перед ним посреди лужайки, слегка наклонясь, расставив ноги и вытянув руки, чтобы обхватить его снизу за пояс, в голове и в теле Балинта сам собою возник тот выношенный план, и он, как будто выполняя давно заученный прием, молнией упал между ног противника, тут же, вскинув задом, приподнял его, ошеломленного, бестолково размахивающего всеми четырьмя конечностями, и бросил на спину, в мгновение ока прижав обеими лопатками к земле. И хотя от возбуждения шея и щеки Балинта покрылись потом, хотя нос чуял влажный запах травы, а каждый мускул ощущал напряжение схватки, все же случившееся напоминало скорее странный сон, и лишь одобрительные возгласы инженера Рознера вернули его к действительности. Несколько мгновений Балинт удивленно смотрел на лежащее под ним глупо-бессмысленное лицо Оченаша, потом рассмеялся. Инженер наклонился к нему и легонько, быстро похлопал по спине. Оченаш, потрясенный, недоумевающий, еще немного полежал на траве, потом поднялся и протянул руку столь же потрясенному и немножко стыдящемуся своей победы Балинту.

Как ни странно, он не только не сердился на Балинта, ни тогда, ни позже, не только не стыдился своего поражения и явно не жаждал физического возмездия, но, напротив, вся его насмешливая враждебность вдруг словно улетучилась. Его видимое духовное превосходство уважительно склонялось перед физической стойкостью Балинта; с этого дня оба почувствовали себя равными, как-то поняли друг друга и подружились.

— А ты крепкий парень, — добродушно улыбаясь, признал Оченаш; на этот раз на лице его не было и тени насмешки. — В обед угощаю тебя фречем.

— Идет, — кивнул Балинт, глядя вслед инженеру Рознеру, который в желтом своем полотняном костюме, огненно-красном галстуке и серой полотняной кепочке на голове чуть не бегом — словно догоняя потерянное время — спешил к заводским воротам. Подбежав к зданию, он остановился, погрозил пальцем шагавшим следом за ним ребятам, а в следующую минуту его истошные крики неслись уже из открытого окна конторы. Когда Балинт и Оченаш, переодевшись в спецовки, вступили в генераторную, инженер плясал уже вокруг конденсатора.

— Опоздание на пять минут! — закричал он, увидев входивших. — Что же вы думаете, позвольте спросить вас, краденые у меня деньги, что ли?.. Ночная смена уже ушла, они ведь тоже не дураки за других надрываться! Извольте пройти со мной в контору!

В конторе на письменном столе стояли рядышком два больших фреча с «кадаркой». Красный шипучий напиток в запотевших стаканах искрился с такой лукаво-манящей свежестью, что столы и стулья, задыхавшиеся в жарком помещении конторы, стали потрескивать от жажды, окна, завистливо поблескивая, воззрились на стаканы, а сухой пропыленный воздух приник к ним, втягивая в себя выпрыгивавшие на поверхность легкие пузырьки.

— Извольте чокнуться и помириться! — яростно закричал инженер застывшим у двери подросткам. — Драться, враждовать запрещаю, это, как известно, работе во вред. Из-за чего сцепились?

Оба молчали.

— Личное дело? — бормотнул инженер, резкими, порывистыми движениями вскрывая утреннюю почту ножом для бумаг. — Личные дела извольте улаживать вне завода! Пейте быстренько, время не ждет!

— За ваше здоровье, господин инженер!. — сказал Оченаш, беря стакан.

Человечек взглянул на него, фыркнул. — Это лишнее. Обхаживать меня нечего.

На третий день вечером, после работы, Балинт проводил Оченаша домой и остался у него ночевать. Из следующей недельной получки он обзавелся ночной рубашкой, приобретенной все на той же площади Телеки, и водворил ее к Оченашу на кухню, где его с неизменным радушием ждала ничейная раскладушка. Работая в дневную смену, он, как правило, проводил теперь ночи на этой узкой, но покрытой мягким матрацем раскладушке, из которой Фери в честь нового друга быстренько выжил клопов с помощью керосина. Балинт расположился по-царски. Над головой у него прилажена была сушилка для белья; вечером, ложась спать, он опускал ее пониже, развешивал свою одежду и опять подтягивал к потолку; справа от раскладушки всю ночь напролет хлюпал свернутый водопроводный кран, — если вдруг одолевала жажда, Балинту довольно было протянуть руку, чтобы достать висевшую на кране жестяную кружку. Кухню и царившую в ней тишину он делил с рябой курицей; курица спала на спинке стула, давно уже дышавшего на ладан, а во время долгих, полуночных бесед двух друзей устраивалась на плече Оченаша, слушая их споры, расцвеченные веселым смехом, опасливым шепотом и мальчишеской бранью.

У Оченаша живы были оба родителя, но его отец являлся домой, только заболев либо поругавшись с любовницей, у которой жил. Когда это случалось, он возвращался под семейный кров чуть ли не ползком, словно побитая собака, держался робко и униженно, по дому ходил на цыпочках, прежде чем заговорить, неуверенно чесал в затылке и садился лишь на краешек стула; так продолжалось двое суток, а там покаянный стих ему прискучивал, он принимался за жену и бил ее до тех пор, пока и это занятие ему не надоедало, после чего опять убегал из дому. За десять лет мать и дети так привыкли к этим каждые три-четыре месяца повторяющимся интермедиям, что в редких случаях, когда они запаздывали, жена становилась раздражительной, не находила себе места и наконец шла навестить любовницу мужа, чтобы узнать, в какой стороне Керепешского кладбища покоится ее благоверный.

За десять лет две ее дочери выросли, вышли замуж и уехали, старший сын сбежал в Чехословакию, дома остался только Фери. Ему было пять или шесть лет, когда отец впервые у него на глазах стал бить мать; ребенок, сцепив зубы, молча подошел к печи, схватил железную трубку, служившую им вместо кочерги, и бросился на отца, но отец вырвал у него железяку и саданул ею сына по голове. Длинный и тонкий красный шрам, протянувшийся на месте пролома, постоянно сопутствовал духовному и физическому развитию мальчика, остался не только на черепе, но и внутри его, лег тенью на все помыслы. Очевидно, затем, чтобы не забывать о нем, чтобы всегда иметь его перед глазами, Фери каждые три-четыре месяца, даже зимой, стригся под «ноль» машинкой; при этом — странное, почти вызывающее противоречие — он никогда и никому не рассказывал о происхождении своего шрама.

— Отчего он у тебя, шрам этот? — спросил Балинт в первый же вечер, когда остался ночевать у Оченашей.

— А я по башке трахнутый, — ухмыльнулся Фери.

— Я так и думал, — засмеялся Балинт.

— Понимаешь, в детстве залез я как-то на высокий забор, потому что за мной страшенный черный пес погнался, да и свалился с перепугу на другую сторону. С тех пор души в собаках не чаю.

Когда между родителями дело доходило до драки — из-за стены впечатление было такое, что жалобные стоны и нескончаемые попреки матери в конце концов выводили отца из себя, — Фери обеими руками зажимал уши и, дрожа всем телом, выскакивал на галерею; но в густо населенном пролетарском доме из какой-нибудь квартиры почти непременно неслись точно такие же вопли избиваемой женщины под пьяную ругань мужа, и мальчишка спасался, вернее, спасал барабанные перепонки, убегая на улицу. Шли годы, Фери не раз, особенно лет в десять — двенадцать, пытался защищать мать, когда отец поднимал на нее руку; однажды он в бешенстве вцепился зубами отцу в запястье и прокусил артерию, так что пострадавшего пришлось вести в «скорую помощь». С того времени отец осмотрительнее пускал в ход кулаки и, как правило, приходил в неистовство, лишь убедившись, что сына нет дома; а Фери — так как по-настоящему защитить мать был не в силах — и сам старался под любым предлогом уйти из дому, чтобы не довелось еще раз пустить в ход зубы, сражаясь с отцом. Казалось, они заключили между собой молчаливое соглашение: отец бил мать только в отсутствие сына, а сын, едва блудный отец водворялся в доме, ежеминутно — как бы торопя неизбежное — норовил удрать: то бежал к бакалейщику за хлебом, то к соседям за двумя ложками жиру взаймы, то решал навестить голубей тетушки Шверташек и возвращался домой лишь поздно ночью, когда отец спал или опять убирался восвояси.

Однако своими впечатлениями о семейной жизни Фери с окружающими не делился, как не рассказывал никому о происхождении шрама, и лишь по некоторым его неосторожным обмолвкам все же можно было о чем-то догадаться.

— Жениться я не собираюсь, — сказал он как-то Балинту, — какого черта хомут надевать, с одной бабой связываться, когда стоит свистнуть, и они уже бегут со всех сторон. Да ни одна из них не стоит того, чтобы человек жилы из себя тянул. Вот только надо с ними поаккуратнее, чтоб ребенка им не сделать, а то потом не отвертишься. Ты уже имел дело с женщиной?

Балинт, покраснев, кивнул.

— Расскажи!

— У меня невеста есть.

— Невеста? — вытаращил глаза Оченаш. — И сколько ей?

— Девять.

Оченаш скроил мрачную мину. — Девять месяцев?

— Девять лет… можно сказать, уже десять — через месяц исполнится десять. Я ее давным-давно знаю.

— И ты уже имел с нею дело?

Балинт опять покраснел. — Так-то нет. Но мы целовались иногда… Раньше, не сейчас!

Оченаш презрительно пожал плечами. Балинт отвернулся: за этим движением друга ему представились теряющиеся в тумане времени и пространства вереницы обнаженных или с задранными юбками женщин, неопределенных контуров и с неясными лицами, которые когда-то распутничали с Оченашем на парковых скамейках, или среди кустов Холма роз, или на поросших ржавым бурьяном пустырях проспекта Ваци, и хотя все они были красивые, но все, как одна, моментально дурнели, стоило только подумать, что им можно сделать ребенка и тогда придется жениться на них. Балинт взглянул другу в лицо: по нему было видно, что он-то имел уже дело с женщинами. Это придавало словам Фери двойной вес, который, в свою очередь, удваивало то обстоятельство, что он успел и разочароваться в них. Опытом двух эпох в жизни мужчины — словно двумя весовыми категориями — уступал ему Балинт.

— Ты потому только не хочешь жениться, что и без того можешь иметь женщин? — подумав, спросил он.

— А за каким бы чертом мне жениться? — проворчал Оченаш. — Чтобы на свете прибавилось еще трое-четверо голодных и чумазых пролетарских детишек? Чтобы еще выросла безработица?

Балинт уткнул глаза в землю. Оченаш был прав, возразить ему было нечего, однако Балинт чувствовал — как не раз уже во время их споров, — что за этой его правотой притаилась какая-то фальшь, только у него, Балинта, не хватает ума, чтобы выкурить ее из лисьей ее норы. Наморщив лоб и прищурив глаза, он думал, думал, — но возражений так и не нашел. — Ты, между прочим, не торопись с этим делом, — сказал Фери, проводя ладонями по голому черепу, — успеешь еще с бабьем спознаться! Чем позже, тем лучше. Ведь поначалу-то каждый на этом деле голову теряет, ума из-за баб лишается, хотя не стоят они того, чтобы время на них тратить. Нянчись покуда со своей невестой!

— А ты правда детей не хочешь? — спросил Балинт.

Оченаш вместо ответа вдруг с непонятной лаской провел по раскрасневшемуся, совсем детскому лицу Балинта. — Ведь если никто детей иметь не захочет, — продолжал Балинт, — весь род человеческий вымрет вскорости.

Оченаш смотрел на него в упор. — Ну и что?

— Ты это всерьез?

— Всерьез… Как по Библии, — усмехнулся Оченаш.

— Библия врет, — сказал Балинт.

— Тогда и я вру, — продолжая усмехаться, ответил Оченаш.

Как-то вечером — шла уже третья неделя их дружбы — дверь ему открыла мать Фери. До сих пор она почти не замечала Балинта; худая, высохшая женщина, возвратясь домой с работы, с завода Гольдбергера в Обуде, готовила на кухне ужин, — обычно она управлялась с ним еще до прихода Балинта, — потом молча уходила в комнату, откуда более не доносилось ни звука, ни шороха, и лишь изредка сухое покашливанье давало знать, что за стеной влачит жизнь какое-то человеческое существо.

— Фери нет дома, — сказала она, став на пороге.

И прежде случалось уже, что Балинт приходил с завода раньше, чем Фери, однако она не заступала ему дорогу. — Выходит, мне нельзя переночевать здесь? — растерянно спросил мальчик. — А Фери что, не придет домой?

— Не знаю.

Балинт озадаченно посмотрел на тетушку Оченаш и увидел, что она чем-то вышиблена из привычного равнодушного покоя: ее волосы были особенно растрепаны, а грубые черты лица — особенно грубы; в щербатом рту не хватало еще больше зубов. — А нельзя мне подождать его? — спросил Балинт.

— Сказано, уходи! — раздраженно крикнула женщина. — Сколько мне еще повторять, чтобы ты понял?! — Балинт стал красный как рак. — Этого вы не говорили еще, тетя Оченаш. Ну, ладно, я только на минутку на кухню заскочу, рубашку свою заберу.

— Почему ты гонишь этого юношу? — послышался из сумрака кухни незнакомый голос. — Что положено, то положено. И если молодой человек оплатит ночлег, то его права на эту кровать столь же святы, как право господа бога нашего на крест…

Тетушка Оченаш выпустила дверную ручку, молча повернулась и, пройдя через кухню в комнату, с такой злостью захлопнула за собой дверь, что этот грохот в мгновение ока возместил ее трехмесячное безмолвие. — Входи, входи, — проговорил за спиной Балинта Фери, который в эту минуту подошел с лестницы к своей двери.

— Кто там? — тихо спросил его Балинт.

Оченаш ухмыльнулся. — Муж моей мамаши.

— Твой отец? — ошеломленно спросил Балинт.

— Говорят.

— Так твой отец жив?

— Временно, — сказал Фери.

Балинт все еще не мог прийти в себя от неожиданности. — Вали, — подтолкнул его Фери, — представься ему!

Балинт рассмотрел наконец человека, сидевшего на кухне в самом темном углу. Даже сидя, он выглядел очень маленьким — вряд ли доставал жене своей до плеча; правильное, с тонкими чертами лицо перерезала полоска лихо подкрученных седеющих усов; их полемически заостренные кончики как бы защищали крохотный прямой нос и маленький женственный рот от его маниакальной идеи собственной неполноценности. Даже Балинт — которому еще недоступна была особая символическая речь тела — тотчас заметил, сколь чужды эти маленькие, добела отмытые ручки и узкие ступни ног, обутых в остроносые туфли из французского шевро, всей простой и грубой обстановке пролетарской кухни. — Имею честь, — произнес человечек, протягивая мальчику руку. — Изволите быть другом моего сына? Прошу вас, присядьте. — Так как Балинт остался стоять, Оченаш-старший повторил: — Садитесь, садитесь, в ногах правды нет. Изволите работать на заводе? У нас на посудной фабрике, знаете ли, в Кишпеште, восьмичасовая смена, это восемь часов на ногах у печи, так что не удивительно, ежели после двадцати лет такой жизни человек страдает головокружениями и стоять зазря не любит. Впрочем, я и не желал бы ничего иного, пока борода моя не коснется земли, то есть до скончания дней моих, ибо в состоянии моего здоровья, собственно говоря, до сих нор нет иных нарушений, кроме, знаете ли, того, что всякая пища кажется мне несолона. Известно ли вам, чего это признак?

— Нет, — неловко ответил Балинт.

— Это признак того, — пояснил Оченаш-старший, подкручивая острые усы, — что газ уничтожает во мне красные кровяные тельца, возместить которые, согласно науке, возможно только соленой пищей. Вот почему, изволите видеть, как бы ни солила свою стряпню жена моя, для меня она все равно несолона — так организм мой обращает мое внимание на недостачу, одним словом, это есть следствие какого-то естественного процесса. А впрочем, по-народному выражаясь, живы будет — не помрем. Где трудитесь, господин Кёпе?

— Улица Яс, льдозавод, — ответил Балинт, совсем потерявшись.

— О, вполне приличное место, — кивнул Оченаш-старший, — мой сынок подвизается там же. Нет ли у вас, случайно, господин Кёпе, сигаретки?

Балинт покраснел. — Я не курю, — сказал он и вдруг увидел глаза Фери, глядевшего на отца с таким бешенством, что у Балинта нервно зачесалась кожа. — А я, знаете ли, завзятый курильщик, — продолжал старший Оченаш, — по сорок — пятьдесят сигарет в день выкуриваю и все-таки живу припеваючи, на здоровье не жалуюсь, одарен им щедро, несмотря на малый рост мой. Ведь я полагаю так, изволите видеть: пока живы, не помрем, а значит, ежели прошибло тебя известным признаком усталости во время трудов праведных, так нужно, с делом покончив, смыть его горечь, смыть, кто чем любит, ведь чего стоит жизнь без радостей? Я, например, по корчмам да по кино шнырять не любитель, только и знаю, что дымлю день-деньской, как тот вулкан итальянский, или, в кои-то веки, зайду в бильярд сыграть с каким-нибудь солидным мастеровым человеком, моим приятелем. Вы в бильярд играете, господин Кёпе?

— Нет, — выговорил Балинт.

— Чем же вы изволите развлекаться после работы?

Балинт беспомощно глядел перед собой. — Я не знаю, господин Оченаш, — вымолвил он с трудом. — Однако чем-то надо же беду-печаль размыкать, — возразил тот, опять подкручивая лихие усы, — ну, как вы, скажем, развеете дурное настроение, если мастер подымет шум до небес? Мой сынишка, например, топает в свой профсоюз и шушукается там с такими же, как он, кому все не по нутру. Ничего не скажу, развлечение неплохое, хаживал и я по молодости лет в профобъединение, революционер был хоть куда, однажды меня даже в полицейский участок притащили после демонстрации, но, когда становишься человеком семейным, приходит пора и остепениться. В конце концов ясно же, мастер должен требовать дисциплину, на то он и мастер, нельзя ему хвалить меня даже за дело, да я и не жду этого, сам вижу: если ничего не сказал, прошел мимо, значит, живем! Ведь когда что-то плохо сделаешь, он начинает объяснять, а я этого не люблю, я лучше уж сразу выполню задание так, чтобы ему объяснять не приходилось. Словом, какие бы ни были порядки на свете, тот, у кого инструмент в руках, не пропадет, как-нибудь да приспособится. Вы, господин Кёпе, тоже в профсоюз ходите?

— Я нет, — пробормотал Балинт стесненно. Он посмотрел на Фери, который, не шевелясь, сидел с краю на раскладушке; с тех пор как они вошли, он не произнес ни слова. Из-за стены слышалось беспокойное потрескивание половиц, скрип дверец шкафа, необычно учащенное покашливание. Балинт встал. — Ну, так я, значит, пошел.

— Оставайся! — сказал Фери. — Фатер, вы сегодня дома ночуете?

— А где же мне еще ночевать, родной мой? — воскликнул старший Оченаш. — Вот я здесь, здесь и спать буду. И птица, как известно, в гнезде своем спит, это еще в Библии сказано.

Фери медленно поднялся с кровати, подошел к крану, налил себе в кружку воды. — Ну, коли так, фатер, ступайте уж в свое гнездо, а я здесь буду спать, вместе с господином Кёпе.

— Сейчас пойду, милый сын мой, сейчас преклоним головы наши для честно заслуженного отдыха. Но сперва я спрошу тебя: ежели колесо скрипит, не следует ли его смазать?

— Сколько вам? — медленно повернувшись к отцу, спросил Фери.

— Пачка табаку, бумага для сигарет, — покручивая усы, объявил Оченаш-старший. — Не хочу, понимаешь, у бедной твоей матушки просить, у нее, судя по тому, как она тут рассуждала про себя только что, пищеварение не в порядке. Да ты давай деньги-то, а я уж сам схожу.

Балинт проводил глазами Оченаша-старшего; торопливо просеменив через кухню, он у двери водрузил на голову шляпу и вышел в коридор. Фери стоял возле крана и пил уже вторую кружку. — Видел, какой он нынче скромный? — спросил он, не оглядываясь. — А завтра или послезавтра швырнет об пол нашу последнюю тарелку или стакан, наставит синяков матери и опять провалится на три-четыре месяца. Семейное счастье, так, что ли, это называется.

Эта короткая, получасовая сцена словно пелену сняла с глаз Балинта, научила приглядываться и к тому, что у Фери за спиной — а там явно можно было обнаружить немало всякой всячины, вовсе невидимой, если смотреть ему только в глаза. Они дружили уже две недели, и Балинт не сомневался, что знает о Фери все, как и Фери, в свою очередь, мог все знать о нем, — и вдруг выяснилось, что в жизни его друга имеются такие уголки, о существовании которых Балинт даже не подозревал до сих пор. От этого дружба стала неопределенней, тревожнее, и хотя в первые минуты открытие Балинта до такой степени его ошеломило, что он готов был отступиться от Фери — наивно принимая неполную откровенность за неискренность, — уже несколько дней спустя он поймал себя на том, что больше прежнего тянется к оказавшемуся незнакомцем другу. В незамысловатой жизни Балинта не водилось особых секретов, которые он мог бы открыть, приходилось довольствоваться меньшим — раскрытием чужих тайн.

Постепенно на заднем плане Оченашевой жизни стали проступать новые мелкие детали, они показывались Балинту только краешком и тем растравляли его любопытство и интерес, усиливали тяготение к другу. Три дня спустя после знакомства с Оченашем-старшим — о котором они больше не говорили — Балинта ожидало новое потрясение: Фери попросил не приходить в тот вечер с ночевкой, потому что у них останется на ночь один его приятель, с которым ему нужно будет «обсудить кое-что важное». Балинт не знал, что у Фери есть друзья, кроме него, тем более не знал, что эти отношения как-то особенно доверительны и не нуждаются ни в ком третьем; не подозревал он и того, что этим третьим может быть он сам, Балинт. Окончательно его доконало случайно сделанное им в тот же вечер открытие — неизвестным другом Оченаша оказался не кто иной, как дядя Иштенеш, тот пятидесятилетний усатый и мрачноватый крановщик, с которым Балинт познакомился в первую же свою ночную смену, продленную до утра, когда у него пошла носом кровь.

Четыре дня тому назад, после весьма продолжительного визита в контору двух сыщиков в штатском, мастер Ходус без всяких объяснений вернул Иштенешу его трудовую книжку. Иштенеш был сдержанный, молчаливый человек, он ни с кем на заводе не водил компанию, и о частной его жизни никто ничего не знал.


Эту ночь Балинт провел в конюшне. В субботу к полудню, когда перед конторой стали собираться люди, ожидая получки, его окликнула незнакомая женщина: она разыскивала мастера.

— В конторе он, — сказал Балинт, — сейчас как раз выйдет.

— А как его зовут?

Балинт посмотрел на женщину внимательней: она была очень худа, со впалой грудью и морщинистой шеей, по лицу ей можно было дать и тридцать и шестьдесят лет. Волосы прикрывал черный платок, белки глаз были желтоваты.

— А вон и господин Ходус, — показал ей Балинт.

Женщина пошла навстречу мастеру. — Добрый день, — сказала она негромко, подойдя к могучему старику. — Почему вы прогнали моего мужа, господин мастер?

Ходус остановился, его нос скривился набок: из-под густых бровей он глядел на женщину. — Или он плохо работал, господин мастер? — спросила она.

— О ком вы?

— О муже моем, о Яноше Иштенеше, крановщике, которому вы посреди недели дали расчет, господин мастер, даже субботы не дождались.

— Возможно, — буркнул Ходус. Тысячи мелких морщин на его лице вдруг зашевелились, словно отправляясь в длинный-предлинный путь, пока не договорит мастер начатой и, судя по всему, нескончаемой фразы, уже и толстый, картошкой, нос склонился на сторону, устремляясь следом, однако в следующий миг все вновь разбежалось по своим местам: начатая фраза не имела продолжения. — Возможно. — И мастер, повернувшись к жене рабочего спиной, пошел было дальше.

— Может, он работал плохо? — спросила она его спину. — Отчего вы рассчитали его, господин мастер?

— Рассчитали, и все, — проворчал Ходус — Объясняться с вами я не обязан. Да если бы каждый мой рабочий натравливал на меня свою жену и всех щенков своих!..

Но женщина не отставала от спешившего к выходу мастера, шла за ним по пятам. Ходус вдруг круто обернулся. — Чего вы мне душу выматываете? — огрызнулся он свирепо. — Мужа своего спросили бы, захочет сказать вам, так скажет! А не захочет, дело его, я вам не осведомительная контора.

Женщина не испугалась и еще ближе подступила к мастеру. — Я ведь только узнать хотела, может, он плохо работал, — повторила она, устремив на мастера зажелченные от больной печени глаза.

— Да не плохо он работал, тысяча чертей! — завопил мастер.

— А тогда?..

— Никаких «а тогда»! Я не знаю, я ничего не знаю, — бушевал Ходус, — господин инженер приказал уволить, я и уволил. Спрашивайте у него, если желаете!

В эту минуту в воротах показался инженер Рознер и заспешил к ним, обеими ладонями прикрывая уши. — Что случилось, Ходус? — кричал он уже издали. — Что вы вопите, словно с вас шкуру снимают? Что нужно этой женщине? Может, вы все-таки умерите свой голос? Мы же не в Опере! — Мастер указал женщине на инженера. — Вот вам господин инженер, у него и спрашивайте! — О чем это, позвольте осведомиться?

Нос Ходуса скривился вправо, в сторону женщины. — Это жена Иштенеша, желает узнать, за что уволили ее мужа.

Инженер отвел руки от ушей. — Чья жена? Иштенеша? И вы не могли объяснить ей?

— Кадровые вопросы меня не касаются, — заявил мастер. — К тому же я сегодня работаю с полуночи и хотел бы наконец лечь отдохнуть. Слуга покорный!

— Я ведь только узнать хочу, господин инженер, — негромко сказала женщина, глядя вслед Ходусу, — может, плохо работал муж мой, если его уволили?

Лицо Рознера побагровело. — Он работал хорошо.

— Но тогда?..

— Я вам вот что скажу, — закричал инженер, ладонями захватывая воздух, — из-за вас мы его уволили! Да, да, из-за вас… почему вы, позвольте вас спросить, разрешаете ему заниматься политикой? Мне нет никакого дела до того, что делают у себя дома мои рабочие, но когда ко мне является полицейский надзиратель и сообщает, что Янош Иштенеш, родившийся тогда-то и тогда-то, там-то и там-то, имевший ранее судимости, находится под надзором полиции, а после того настоятельно мне рекомендует не держать на заводе общественно опасные элементы, — что я должен в таком случае отвечать ему, я, еврей? Нечего мне ему отвечать, поймите! Из-за Яноша Иштенеша я не могу рисковать клиентурой, а столица отберет ее у меня, придется закрыть завод и двадцать добросовестных рабочих вышвырнуть на улицу из-за Яноша Иштенеша. Мне Янош Иштенеш не брат и не сват, понятно вам?

— Понятно, — сказала женщина.

— Но у вас-то могло бы ума быть побольше, — в полный голос кричал инженер, — у вас ведь небось детей штук восемь, а то и двадцать восемь, да продлит господь их жизни до ста двадцати лет, вы-то могли бы объяснить вашему мужу, что ему прежде всего следовало бы позаботиться о них, а уж потом осчастливливать человечество! А впрочем, мне нет до всего этого дела, поступайте, как нам заблагорассудится. Что вашему мужу причитается, будет выплачено, и наши пути разошлись.

— Понимаю, — повторила женщина. — Только это я и хотела узнать.

— А вы и не знали? — раздраженно спросил инженер.

— Догадывалась, — сказала женщина. — Только я, изволите знать, нынче все не в себе, потому как в прошлом году сыночка одного похоронила, туберкулезного, а позавчера и второй помер, а мужа своего я третий день не вижу, боится он, что заметут его. Ну, благослови вас господь, господин инженер, а мы ужо и без вас как-никак перебедуем.

После получки Балинт и Оченаш вышли вместе.

— Так ты примешь участие в демонстрации? — спросил Оченаш. — Я на тебя рассчитываю! Заводские все пойдут, так что тебе надо будет в двух экземплярах явиться.

— Это почему в двух?

— Так ты ведь у нас образцовый, — фыркнул Оченаш. — И работаешь ты в две смены…

Социал-демократическая партия призвала рабочих через три дня, первого сентября, выйти на массовую демонстрацию против безработицы. И хотя начальник городской полиции запретил демонстрацию, партия не отменила призыв; судя по настроению на заводах и фабриках, большая часть рабочих собиралась выйти на улицы, невзирая на запрет.

Балинт еще никогда не видел демонстраций.

— А ты не трусь, кишки не простудишь, — сказал Фери. — В полдесятого — десять двинемся отсюда, с завода… проспект Терезии — проспект Андраши — площадь Героев, там собираются рабочие с Андялфёльда, Уйпешта, Чепеля, Кишпешта, Эржебета — тысяч пятьдесят нас будет. — Пятьдесят тысяч? — воскликнул Балинт. — Надеюсь, — кивнул Оченаш. — Если одни только безработные выйдут, и то наберется не меньше, а ведь еще мы придем, с заводов и фабрик. Пойдем аккуратненько по тротуарам, потому что решение вынесено такое: это «прогулка», не демонстрация, понимаешь?.. потопаем на площадь Героев, солнышко светит, мы себе разговоры разговариваем, ну иногда «ура» покричим, а вдоль тротуаров там и сям полицейские стоят, таращат на тебя буркалы свои со страху. На площади Героев товарищ Пейер[71] речь скажет, потом поплетемся домой, и ты выставишь мне фреч.

— А почему в понедельник? — спросил Балинт. — Если б в воскресенье, не пришлось бы день рабочий терять.

— Ну, образцовый парень, право слово! — усмехнулся Оченаш. — В воскресенье людей из постели вытряхнуть потрудней, чем в понедельник с заводов.

— Понятно, — засмеялся и Балинт.

— Догадываешься теперь, почему крупные предприятия этот понедельник нерабочим днем объявили? Они рассчитывают, что часть рабочих останется дома, меньше народу выйдет на улицу. Но мы их все-таки обвели: сбор-то назначен на предприятиях, а там, где не разрешат, — перед воротами.

Балинт размышлял. — А не лучше ли было бы, — спросил он немного погодя, — если б на демонстрацию только те вышли, кто сейчас без работы. Тем, у кого есть работа, зачем идти-то?

— Ну-ну, — проворчал Оченаш.

— Я ведь почему спрашиваю, — объяснил Балинт, — ведь, потерявши целый рабочий день, мы, по сути дела, из своего кармана оплатим демонстрацию.

Оченаш почесал в затылке.

— Послушай, ты, образцовый!.. Если лошадь захромает на одну ногу, то пусть даже остальные три у нее здоровы, бежать-то она все равно не может. И рабочий класс, если на одну ногу хромает, тоже далеко не уйдет. Потому и надо нам показать, что мы все заодно и если где-то нам дали пинка, так рабочие все, как один, пинками ответят.

— Оно ведь не так это, — проговорил Балинт.

Оченаш помрачнел. — Но так будет.

— Не верю, — покачал головой Балинт. — Для этого нужно, чтоб рабочий любил другого, как родного брата. А еще нужно, чтобы было из чего продержаться, чтоб деньги были и не пришлось голодать да чтоб было оружие и мы бы могли защищаться от полиции и от солдат.

Оченаш посмотрел мальчику в лицо.

— Развиваешься на глазах, приятель, — проговорил он. — И так будет, увидишь!

Балинт опять покачал головой.

— Не верю. Не знаю я такого человека, который бы за другого помереть согласился. Один пенгё, может, даст, а то и побольше, но в десятке уже откажет.

— Уверен?

Балинт опустил глаза. — Я так думаю, — сказал он тихо. — Думаю, что по-настоящему человек только на себя может положиться.

— И на меня не положился бы? — спросил Оченаш и провел ладонями по стриженой голове. Балинт вспыхнул, помолчал. — На тебя да, — сказал он внезапно, в упор глядя на друга пронзительными серыми глазами. — Но это не считается… один человек не считается. Да и ты мне всего не рассказываешь!

— Ты это про что?

— Не хочешь рассказывать, не надо, расспрашивать не буду.

— Всему свое время, — подумав, сказал Оченаш.

На углу проспекта Ваци они остановились.

— А пока что не дрейфь, приятель, — сказал Оченаш, — в понедельник стрелять мы еще не будем. Погуляем под осенним солнышком, что твои господа, а потом ты угостишь меня фречем. Хотя может обернуться и так, что я откажусь от него.

— Ну да?

Оченаш засмеялся. Но не успел Балинт спросить, о чем он, как Фери повернулся кругом и на длинных своих ногах умчался прочь. Его пиджак болтался на сутулой спине, между слишком короткими штанами и стоптанными черными полуботинками белели голые, без носков, щиколотки. По дороге домой Балинт опять завернул на площадь Телеки и приобрел, памятуя о голых щиколотках, три пары прочных светло-серых носков.

Прежде чем укатить в Киштарчу, он заглянул на минутку к Нейзелям. Семья собиралась обедать, тетушка Нейзель, увидев Балинта, тотчас поставила на стол еще одну тарелку. Но мальчик от обеда отказался, объяснив, что спешит домой и заскочил на секунду, только чтоб переброситься словечком с крестным. Нейзель, выйдя из комнаты по-домашнему без пиджака, стоял на пороге со свежей «Непсавой» в руке. — Что случилось, Балинт? — спросил он, сразу заметив, что мальчик выглядит и держится очень серьезно.

— Ничего не случилось, — отозвался тот. — Вы в понедельник пойдете, крестный?

Старый рабочий кивнул. — А почему бы нет, сынок?

— Вот и ладно… Я только это хотел узнать.

Он попрощался, но у двери замешкался, словно хотел спросить еще о чем-то, однако не спросил и молча прикрыл за собой дверь.

В понедельник утром после ночной смены, все с той же настороженностью в лице и во всей повадке, он предстал перед дядей Йожи, который шел с погрузки в переодевалку; лицо у Йожи было усталое, нос уныло повис, губы что-то насвистывали. С тех пор как они работали вместе, Балинт по одну сторону стены, Йожи — по другую, они стали дальше друг от друга, чем прежде, когда не виделись по нескольку месяцев. После первого общего их воскресенья Йожи не показывался больше в Киштарче, Луиза Кёпе никогда о нем не спрашивала, и молчание обоих наваливалось с двух сторон, колебля кое-как выработанное неустойчивое душевное равновесие зажатого между ними мальчика.

— Дядя Йожи, вы пойдете на демонстрацию? — спросил Балинт, останавливаясь.

— А как же мне не пойти, — ответил Йожи, — без меня ведь ничего и не получится.

— Я так и думал, — кивнул Балинт.

— Ведь если я не явлюсь, — пустился в объяснения Йожи, — господин премьер-министр смертельно разобидится. Чего доброго, и полицию домой отошлет, такой скандал получится — ведь без полиции вся демонстрация гроша ломаного не стоит!

— Ага, — кивнул Балинт. — Значит, идете, дядя Йожи?

— Само собой!

— Ладно… Так что семейство наше будет представлено на демонстрации.

Часам к девяти проспект Ваци ожил. Совсем воскресная тишь расцветилась группами оживленно беседующих людей, тротуары вдоль заводских оград, за которыми на сей раз не дымили трубы, заполнились черной гудящей толпой. Около половины десятого появились и уйпештцы: по обоим тротуарам проспекта Ваци они плотными рядами двигались в сторону Западного вокзала. Следом за ними шли крупные предприятия Андялфёльда. — Эти вот с завода Ланга, — сказал Оченаш, — а за ними — Первый завод сельскохозяйственных машин.

— Откуда ты знаешь? — спросил Балинт.

— Знакомых вижу, — объяснил Оченаш.

Их группа стояла на углу Пятой улицы: двое Кёпе, дядя и племянник, старый машинист и еще четверо. По просьбе Балинта решили подождать рабочих с «Ганца»: Балинту очень хотелось знать, что крестный тоже недалеко; к тому же двое из их группы знали дядю Нейзеля — он был одним из профуполномоченных «Ганца». Но люди по обеим сторонам проспекта Ваци шли нескончаемым потоком, и не так-то просто было оглядеть разделенную надвое толпу. Оченаш взобрался на забор: и справа и слева, насколько хватало глаз, черно переливающийся людской поток устремлялся к центру города.

— Нас немало! — проговорил долговязый Фери, бледный от волнения.

— Ну как, еще подождем? — спросил старый механик.

— Не стоит.

— Тогда пошли.

— Минут десять можно бы еще подождать, — сказал дядя Йожи.

Видно было, что люди, в общем, настроены весело: словно и вправду собрались на простую прогулку под сверкающим осенним солнышком, которое заливало по-воскресному чистым светом спящие трубы и безлюдные заводские дворы. Из окон домов смотрели на демонстрантов женщины, дети, иногда какая-нибудь молодушка махала рукой тем, кто проходил внизу, или показывала ребенку, где шагает отец. И в воротах, в подъездах тоже стояли женщины, между ними и демонстрантами не умолкала веселая перекличка. — Бёжке… эй, Бёжке! — выделился из шума густой бас. — Что на обед варила?

— Ветчину блошиную на жиру комарином! — прокукарекал из какого-то окна мальчишечий голос. На улице с разных сторон послышался смех. — Этим-то хорошо, — сказала из подъезда совсем молоденькая женщина с сумкой в руке, — в воскресенье по корчмам сидели и в понедельник туда же!

— Заслужили, бедненькие.

— Рози, а вон муж твой идет! — крикнули молодушке со второго этажа.

— Где?

К подъезду шагнул высокий черноволосый мужчина и, схватив Рози за руку, втащил в ряды рабочих, приговаривая: — Пойдем-ка с нами, найдется здесь и для тебя местечко. — Молодая жена, краснея, вырывала руку. — Отпусти!

— Э, нет, не отпущу, с нами пойдешь! — улыбаясь, возражал ей муж.

— С сумкой-то?

— Что ж такого!

Рози вдруг расплакалась. — Как можно с пустою сумкой на демонстрацию идти!

— Пойдем, пойдем! — смеялся муж. — Почему же нельзя-то? Да мы ее по дороге камнями наполним.

Люди шагали спокойно, почти весело, лица постарше выражали достоинство, молодые были заносчиво веселы. Со всех сторон слышались вызывающие вскрики, веселый смех, да и те, что помалкивали, прятали под усы не озабоченность, а лишь накопившуюся усталость. Правда, небольшая группа, двигавшаяся по нечетной стороне, на несколько минут накалила атмосферу резкими выкриками: «Работы! Хлеба!», но впереди и позади нее шагавшая толпа — словно статисты, еще не ухватившие смысл происходящего на сцене, — беззаботно и безразлично глотала пыль.

— Пошли, пора уже! — крикнул Оченаш, спрыгивая с забора, когда группа, шагавшая с криками: «Работы! Хлеба!», поравнялась с ними. — Ждать «Ганц» больше некогда!

— Да, может, они и не вышли, — сказал у Балинта за спиной рабочий, услышав, по-видимому, слова Оченаша. — Весной они восемь недель бастовали, так что не удивлюсь, ежели притомились.

Оченаш обернулся.

— Те, кто бастуют, не так-то пугливы.

— Они из-за чего бастовали? — спросил Йожи, шагавший чуть впереди.

— Из-за «бедо».

— Теперь бастовали, весной?

— Оно ведь и нельзя при этом «бедо» работать, — продолжал рабочий, — облапошивают работягу, как хотят. Ну, допустим, захотел ты проверить ихние расчеты, а как? Уж тогда-то и вовсе не выполнишь ихние шестьдесят пунктов в час. А не выполнишь, тебя тут же и вышвырнут.

Когда шли мимо «Тринадцати домов», Балинт пробежал глазами по окнам. Он увидел немало знакомых лиц, но тетушки Нейзель среди них не было; правда, их квартира окнами смотрела во двор, но могла же она зайти к кому-нибудь и выглянуть на улицу. Горбатый парикмахер стоял в первом подъезде, вокруг несколько ребятишек весело махало демонстрантам, в следующем подъезде оказалось сразу двое знакомых, оба радостно окликнули Балинта. Немного подальше, на другой стороне, кивала из дверей молочной украшенная челкой голова тетушки Керекеш — она, вероятно, увидела Балинта, потому что вдруг принялась отчаянно махать рукой; мальчик невольно расправил пошире плечи. С тех пор как он зашагал в общем ряду, его настроение совершенно изменилось, ноги легче одолевали пространство, легкие дышали свободнее, мускулы на руках и ногах напружились, голова вскинулась выше — какое-то необыкновенно приятное чувство разлилось по всему телу. Это была радость, сходная с той, какую испытывает человек, обретший единомышленника, понимающий его не только умом, но и сердцем и даже телом; каждый шаг, который делал Балинт вместе с рабочей толпой, был еще и еще одним решительным «да» на вопрос, покуда не внятный ему, но ощущаемый и одобряемый всем его существом. Он не знал, с чем именно согласен, но самое согласие с массой людей делало его счастливым. То было согласие плода с материнским лоном.

Оченаш непрестанно наступал передним на пятки. — Спокойней, сынок, не трепыхайся, — обернулся к нему Йожи, — поезд не уйдет. — А вдруг! — проворчал подросток. Впереди, в тридцати — сорока шагах от них, шла та самая небольшая группа — в основном еще не знакомые с бритвой юнцы и молоденькие девчонки, среди них лишь изредка попадались люди постарше, — которая возгласами «Работы! Хлеба!» несколько раз пропорола солнечный сентябрьский воздух над толпой. Люди, услышав возгласы, иногда даже кивали согласно, но сами не присоединялись. Между тем поток был так могуч, что стоявшие вдоль стон и в подъездах мужчины и женщины все чаще присоединялись к нему, словно подхваченные ветром листья, лежавшие вдоль тротуара. — Янош, никуда не ходи, слышишь, что я сказала?! — надрывалась какая-то женщина из окна второго этажа. — Ты слышишь, Янош?

Ответа снизу не последовало.

— Янош!.. Янош!

Люди оборачивались. — С нами пошел ваш Янош! — донесся снизу чей-то насмешливый голос.

— Он еще пожалеет об этом!

— Айда с нами, тетенька!

Окно осталось позади. Чуть подальше из окна первого этажа спрыгнул на улицу паренек лет пятнадцати — шестнадцати и, словно юркая ящерица в спасительный куст, скользнул в гущу толпы. — Понятно, что женщины напуганы, — заговорил один рабочий, — я своими глазами видел плакат на стене, там написано, что полиция запрещает демонстрацию.

— Какая же это демонстрация? Прогулка, вот и все, — сказал кто-то.

— Ой ли?

— Мне в профсоюзе сказали, — сообщил пожилой рабочий в очках, — что, если не будем мешать прохожим, словом, нарушать уличное движение, тогда все обойдется.

— Поживем — увидим!

— А вы не каркайте тут!

Группа с льдозавода уже приближалась к площади Лехела, когда на глазах густевшее шествие впервые застопорилось; заминка была минутная, но после того движение сразу стало замедленней, приходилось все время сдерживать шаг, а то и вовсе останавливаться. Понадобилось двадцать минут, чтобы миновать рынок, и опять остановка.

Что происходит впереди, в неразличимом глазом начале шествия, установить было невозможно. Кое-кто выбегал на мостовую, но и оттуда ничего не было видно. В ногах у каждого словно застрял следующий, еще не сделанный шаг, колени стали странно чувствительны, по спинам пробегал нервный зуд. Люди тянули шеи, но шея соседа оказывалась не короче. Раздражение перекатывалось волнами по ходу шествия, каждому не терпелось призвать к ответу остановившийся перед ним затылок.

— Почему стоим-то?

— Пошли вперед, чего там!

— Стоять нечего!

— Мы сейчас как пойдем? — спросил Балинт у Оченаша. — На Кёрут или через мост Фердинанда?

— Эй, поаккуратнее! — задребезжал старческий голос. — Не будем наступать друг другу на мозоли!

Прошел слух, что виадук Фердинанда заперт полицией, людей пропускают группами по два-три человека: словно через пипетку — Дунай! Этак на площадь Героев не доберешься и до вечера! Но если блюстители порядка закрыли мост Фердинанда, почему те, кто сейчас впереди, не повернут на Кёрут? По площади Лехела теперь непрерывно неслось: «Работы! Хлеба!», сзади рабочие от нетерпения или со скуки все охотней присоединяли свои голоса, кричали, вероятно, и впереди, возле Западного вокзала, но оттуда их не было слышно. Чем неподвижнее казался тот, кто праздно стоял перед напружившейся для следующего шага ногой идущего следом, тем этот последний становился нетерпеливее.

— Выйти бы, по крайней мере, за рынок. Там хоть видно будет, что происходит! — воскликнул Оченаш.

Его голос прозвучал так незнакомо, что Балинт с недоумением поглядел на друга. Выражение его лица еще больше поразило мальчика: оно казалось счастливым. Оно было одновременно жадным и удовлетворенным, твердым и размягченным, завистливым и довольным — сотканным из отсветов какого-то великого синтеза. Длинный узкий шрам над виском совершенно побледнел и почти не выделялся в волосах.

— Фери, ты чего? — спросил друга Балинт. — Плохо тебе?

— Что?

— Похоже, опять двинулись! — зашумели сзади.

Оченаш не глядел на Балинта. — Живот у меня болит! — пробормотал он невнятно. И тут же — громко: — Пошли-и!

Командир большого отряда полиции, перегородившего виадук Фердинанда, судя по всему, получил распоряжение открыть путь; часть демонстрантов над сетью рельсов, над дымами маневровых паровозов двинулась на улицу Подманицкого. Те, что шли по нечетной стороне проспекта Ваци, устремились было прямо вперед, но на Берлинской площади голова процессии опять уперлась в цепь полицейских, толпа выплеснулась на мостовую, образовалась еще одна пробка, черная, запекшаяся под все жарче разгоравшимся солнцем. Группа с льдозавода застряла у складов Западного вокзала.

— Черт бы их всех побрал, что там опять стряслось? — ругался старый механик. — Если не пустят дальше, плюну на все и потопаю до дому.

— Не надо, дядя Балог, не уходите! — воскликнул вдруг шагавший до сих пор молча Балинт. — Полиции ведь того только и надо, чтобы мы устали на месте топтаться и разошлись.

Оченаш покосился на него одобрительно. — Это точно!

— А что, ведь так? — спросил Балинт.

Сзади, под виадуком, скользил по переплетениям рельсов маневровый паровоз, выпуская бледно-серые клубы дыма, и они взвивались в светлое утреннее небо стайкой выпущенных голубей. Их длинная череда уходила к вокзалу, обозначая путь паровоза: тяжелая машина попыхивала, не умея вслед за дымом оторваться от земли, сновала по сверкавшим на солнце рельсам. Откуда-то совсем издалека донесся протяжный паровозный свисток.

— До каких же пор стоять будем?

От Берлинской площади, держась кромки тротуара, приближался велосипедист с «молотобойцем»[72] в петлице. Площадь перекрыта, сообщал он переминавшимся с ноги на ногу, истомившимся людям, на проспект Терезии не пускают, надо набраться терпения, пока не закончатся переговоры с полицией, командир наряда только что запросил указаний главного полицмейстера. — Что же, опять ждать и ждать? — выкрикнул Оченаш.

Велосипедист притормозил перед ним, опустил ногу на землю. — И ты здесь, Фери?

— А где же мне быть? — ухмыльнулся Оченаш.

— Ну, коли здесь, так уймись, старина! — сказал велосипедист, невысокий паренек с аккуратной парикмахерской физиономией. — Не будоражь людей! Минут через пятнадцать двинемся.

— То ли да, то ли нет, — проворчал Фери.

Велосипедист подался к нему ближе. — Весь личный состав полиции поднят на ноги, это четыре с половиной тысячи человек, да из провинции вызвано шестьсот жандармов. Не лезь в бутылку!

— А нас сколько, видишь?

Через полчаса вдоль тротуара проехал еще один распорядитель на велосипеде. Главный полицмейстер как будто дал разрешение, четверть часа спустя проспект Терезии будет открыт. Полиция испросила эту отсрочку только затем, чтобы пропустить на проспект Андраши уже двинувшихся через площадь чепельцев, надо подождать, пока освободятся тротуары. — Эй, товарищ, а много там чепельцев? — окликнул велосипедиста Йожи.

— Точно-то кто ж его знает, — отозвался тот. — У них было три сборных пункта — на Церковной площади, перед Рабочим клубом и у вторых ворот ВМ[73]… Но их там видимо-невидимо, вся новая дорога вдоль Дуная черным-черна от чепельцев. А у Бойни к ним еще эржебетцы присоединились.

Маневровый паровозик трудился по-прежнему, лишь клочки дыма, взвивавшиеся голубиной стаей, выстраивались на небе в обратном направлении, ненадолго замирали, просвеченные солнцем, и бесследно исчезали. Когда паровичок опять скрылся под виадуком, на несколько мгновений придержавшим под собой сизые дымки, по нервам напряженно ожидавшей толпы пробежала из конца в конец новая весть: перед казармами Франца-Иосифа будто бы произошла стычка между полицией и рабочими из Кишпешта. Полиция преградила людям путь, пустила в ход сабли, раненых увезла «скорая помощь», среди раненых была и женщина.

— Вранье это все! — возразил один рабочий.

— Почему вранье?

— Такие слухи распускают нарочно, чтобы нас на испуг взять…

— Кого они испугают? — спросил негромко густой бас.

— Найдутся и такие.

— Да вы почем знаете, товарищ, что вранье? Были там, что ли?

— Как же я мог быть там?

— Или не верите, чтобы фараоны на безоружных людей, на женщин оружие подняли?

— Этому-то я верю, — отозвался первый рабочий. — Но вполне возможно, что полиция сама распускает слухи, надеется распугать нас.

— Не выйдет, черт бы их всех побрал!

Однако на проспект Терезии полиция не пустила; приказано было повернуть назад, через виадук на улицу Подманицкого, а там уже пусть, кто как может, по переулкам выбирается на проспект Андраши. «Поворачивайте!.. Назад поворачивайте!» — неслось вдоль проспекта Ваци. Люди не понимали, чего от них хотят, многие думали, что полиция получила приказ разогнать демонстрацию и нужно возвращаться по домам, другие выбежали на мостовую и бросились к Берлинской площади, надеясь как-нибудь проскочить через заслон. Улица моментально заполнилась бегущими в разных направлениях, что-то выкрикивающими людьми, проклятия, ругань, перепалки, подогретые накопившимся раздражением, разрастались, как шампиньоны в теплице. Внезапно с новой силой раздались крики: «Работы! Хлеба!», и группа людей, дружно скандируя, двинулась к мосту Фердинанда. — Айда за ними! — крикнул Оченаш.

— А кто это? — спросил Балинт.

— Друзья природы.

— Это еще что такое?

— Рабочее туристическое общество, — объяснил Оченаш.

— Как же! — насмешливо протянул кто-то у них за спиной. — Рабочее туристическое общество!.. Сказал бы лучше — общество предателей рабочего люда!

Оченаш обернулся. — Как прикажете вас понимать? — спросил он чрезвычайно вежливо.

— Знаете вы не хуже меня, как это понимать, — ответил худой рабочий с ярко-красным галстуком на длинной шее, под сильно выпирающим кадыком. — Все ихнее общество кишмя кишит большаками проклятыми.

— Большаки?.. Это кто же такие? — так же вежливо осведомился Оченаш.

— А то вы не знаете!

— Не знаю, — сказал Оченаш.

Его собеседник сплюнул через перила моста; внизу шел груженный углем длинный товарняк. — Ну, ежели не знаете, так я вам объясню. Хотя думаю, что вы очень даже хорошо это знаете, но все ж таки объясню. Большаки — смертельные враги рабочего класса. Спросите почему, уважаемые товарищи? А потому, что работают по иностранной указке и вообще снюхались с полицией. У прогресса нет врага опаснее, чем они, негодяи подлые… Они и в политике и в экономике, куда ни посмотри, в одну дуду дудят с врагами рабочих.

— Непонятно что-то, — сказал громко Оченаш. — Почему же тогда полиция преследует их, почему в тюрьмы бросает?

— Вот-вот, уважаемые товарищи, это как раз и сбивает с толку многих честных рабочих. Ведь они, сволочи, именно на это и ставку-то делают, товарищи, ведь если б полиция не преследовала их, кого же из нас сумели бы они облапошить?

— Все равно непонятно, — сказал Оченаш, ладонями медленно проводя по голому черепу. — Выходит, они только затем дают себя полиции хватать, затем идут на виселицы, чтобы нас с толку сбить?

На середине моста случился затор, и шествие на несколько минут приостановилось, люди столпились вокруг спорщиков. Глубоко внизу под бетонную дугу виадука, скрежеща, вбирался пассажирский поезд; наращивая скорость, он шел от вокзала. Человек в красном галстуке на тощей шее опять сплюнул через перила вниз. — Мне все-таки непонятно, — продолжал Оченаш. — Ведь если они с реакцией снюхались, тогда полиция да суд не могут же не знать об этом — не стали бы они истреблять своих самых верных товарищей по оружию, как вы только что назвали их, товарищ!

— Ну, повесят одного-двоих для видимости, — огрызнулся его противник, — а прочих всех отпустят. А что вы думаете, товарищи, из чьих рядов все эти шпики да провокаторы вербуются, которые проникают в социал-демократические партийные организации и разлагают своими кознями профсоюзы?

— Может быть, вы и правы, товарищ, — не отступал Оченаш, — но все-таки никак я не разберусь, что тут к чему. Ведь если правда, что мы, социал-демократы, являемся истинными врагами реакции, тогда как же понять, что никто из наших вождей в тюрьме не сидит и никого из них, насколько мне известно, еще не повесили?

Человек в красном галстуке впился глазами в Оченаша. — А вы не прочь, чтобы их повесили, а? — Ну-ка, потише, потише, — прогудел рядом с ним басовитый голос, — оскорблять товарища негоже!

— Потому и не повесили, — продолжал человек в красном галстуке, — что мы-то боремся законными средствами. — Это, конечно, правильно, — кивнул Оченаш. — Хотя и тут имеются исключения. Вот, например, нынче мы вышли на демонстрацию, несмотря на запрещение полиции, и выражаем капиталистам свой протест, плюем на запрет… И если полиция прикажет нам сейчас расходиться по домам, вы, товарищ, тоже ведь не послушаетесь, верно? Или домой пойдете?

— Хотел бы я поглядеть, кто это посмеет нас по домам разогнать, — проворчал рабочий.

— А что бы вы делать стали?

— Пошел бы домой, надел праздничный костюм и поплелся бы жаловаться куда глаза глядят, — вступил в разговор Йожи, стоявший рядом с Оченашем, уныло свесив длинный, в красных пятнах нос. — А там бы ему выдали то самое, от лошади, я имею в виду, что каждому венгерскому гражданину причитается.

Вокруг засмеялись. — Это мы и здесь получим, — сказал кто-то.

Двинулись было снова, но, пройдя пятьдесят шагов, опять застопорили. Внизу, на улице Подманицкого, длинной цепочкой застыли трамваи, на всех развилках улицы черными водоворотами бурлила толпа. — Ведь я почему утверждаю, товарищи, — продолжал человек в красном галстуке, — что большаки есть смертельные враги рабочего класса? Потому что они хотят выбить у нас из рук самое острое наше оружие — единство рабочего класса. Всюду, куда ни ступят они ногой, рабочие теряют силы к сопротивлению, своей авантюрной политикой, позорной подрывной деятельностью, которой руководят из Москвы, они с головой выдают рабочих капиталистическо-клерикально-феодальной реакции.

— Позвольте, позвольте! — прервал его Оченаш. — Они все это делают нарочно?

— Что?

— А вот выдают рабочих силам реакции?

— Ясное дело, нарочно!

— И среди них так-таки нет порядочных людей?

— Нет! — решительно сказал человек в красном галстуке.

— Ни единого?

— Ни единого!

Из тесного кольца, окружившего спорщиков, раздались протестующие возгласы. — Ну, этого вы лучше бы не говорили, — возразил стоявший рядом крепыш с лохматой шевелюрой, — будто среди них порядочных людей нет. Да я и сам двоих знаю, чистые люди, как слеза, это уж точно.

— Ну ладно, — прервал его человек в красном галстуке, — допустим, есть среди них и порядочные — так ведь их-то вожаки ихние с толку сбили, и теперь они жертвы московского вранья. А если приглядеться, товарищи, то в конечном счете и они ведь делают то же, что и прочие: подрывают единство рабочего класса. И какие там они ни будь распорядочные лично, но и они губят, разлагают, подрывают силы рабочего класса, то есть в конечном счете делают то же самое, что полиция и всяческие провокаторы. Вот и выходит, что они — союзники реакции и враги рабочего класса. Честные они или нет, но здравомыслящий трезвый венгерский пролетариат сметет их.

— Опять что-то не понимаю я вас, — проговорил Оченаш громко. — Выходит, если кто-то думает не так, как товарищ Пейер, так он уже сразу негодяй и подлец? И только потому, что думает иначе?

Его противник пожал плечами. — Я вам уже объяснил.

Оченаш озадаченно чесал в затылке. — А все же не понял я. Эдак ведь и большевики могут назвать товарища Пейера негодяем из-за того, что он думает не так, как они?

— Ну, хватит! — оборвал его человек в красном галстуке.

Оченаш покачал головой. — Нет, товарищ, хотелось бы все-таки разобраться в этой истории. Ну, допустим, коммунисты где-то получили большинство, значит, по-вашему, они могут нас, социал-демократов, негодяями и прислужниками реакции называть из-за того только, что мы по-другому думаем, не так, как они? И уже вас, товарищ, захотят смести за то, что вы ослабляете единство рабочего класса и тем предаете пролетариат? Не понимаю…

— Как же, не понимаете! — проворчал человек в красном галстуке. — Вы-то знаете, что говорите!

Сзади так нажимали, что стоявшие в конце виадука ряды внезапно сдвинулись, стали втискиваться друг в друга. Настроение толпы напоминало апрельское небо, на котором в непосредственном соседстве находятся голубые, залитые солнцем проталины и мрачные, извергающиеся ливнем тучи; в начале моста смеялись и громко взвизгивали молоденькие девушки из рабочего хора под добродушные шутки улыбавшихся в усы мужчин, среди которых они были, что островок среди моря, а в конце моста, где люди окружили раненого рабочего, возвращавшегося домой после схватки на проспекте Юллёи, уже сгущались тучи возмущения и гнева. Слух о стычке перед казармами оказался достоверным: проспект Юллёи перекрыл полицейский кордон и неожиданно, без всякой видимой причины, с саблями наголо обрушился на подошедших от Кишпешта рабочих. — Бог весть, что им примерещилось, — рассказывал раненый, нервно подергивая над ухом пропитавшуюся кровью повязку, — стояли мы тихо, ждали, чтоб нас пропустили, значит, на Кёрут, как вдруг, ни с того ни с сего, они выхватывают сабли и пошли махать, словно с цепи сорвались. Мне вот правое ухо отхватили чуть не под корень. Не знаю, что жена дома скажет.

— Но чепельцев-то пропустили на Кёрут?

— Вроде бы.

— А вы их не видели?

— Нет… Уж как жена моя хныкала, не ходи, говорит, добром это не кончится… просто и не знаю, что теперь скажет, как увидит ухо мое. Нет, не пойду я домой.

— Ваше ухо сбрили, товарищ, не ее же!

— Э, все одно, она такой крик подымет, что хоть святых выноси. Лучше уж домой не ходить, разрази гром житуху эту распроклятую!

К тому времени как Балинт со своими выбрался на улицу Подманицкого, стали поступать вести и о чепельцах, одна другой заковыристей. В четверть двенадцатого перекрыли Октогон, рабочих, двигавшихся по Кёруту, полиция оттесняла в переулки, которые вели к городскому парку. На улице Кирай раздраженная, стиснутая со всех сторон толпа перевернула трамвай. На площади Лёвельде конная полиция врезалась в ряды демонстрантов. На кольце Йожефа тоже перевернули трамвай, а на проспекте Андраши подожгли автобус.

К первым слухам такого рода относились с сомнением, последующие выслушивали в молчании. Сзади еще можно было различить веселую перекличку молоденьких хористок, но впереди громогласные выкрики «Работы! Хлеба!» быстро удалялись и вдруг смолкли — туристская группа свернула в боковую улочку. — А вас тоже на проспекте Юллёи ранило? — спросил Балинта паренек в кепке.

Две недели назад Балинт порезал руку, рана с трудом заживала из-за постоянного соприкосновения с аммиачной водой, приходилось ее завязывать.

— Ерунда, это я на заводе поранился.

— А не фараоны вас?

— А! — махнул рукой Балинт. — Полицейских я покуда только через подзорную трубу и видел. Сразу-то труса праздновать нечего, приятель!..

Балинт оглянулся на Оченаша, но того и след простыл. Тогда он стал протискиваться вперед: Фери скорей всего побежал за группой «туристов», с которыми был явно знаком. Балинт все глубже протискивался в толпу. По улице Розы, где во всех окнах теснились люди, двигаться стало легче. Балинт бежал, озираясь по сторонам, и добежал почти до проспекта Андраши, но Оченаш словно провалился сквозь землю.

Уже собравшись повернуть назад, он вдруг услышал издалека вопль, протяжный и высокий, прокатившийся на ковре густых и низких, слившихся воедино голосов. Ковер быстро раскатился вперед и назад, мгновение спустя из переулков тоже понеслись испуганные вскрики, проклятия, стоны, ругань, короткие, четкие слова команды. Протяжно, мучительно заржала где-то лошадь. Балинт единым духом добежал до испуганно мятущейся человеческой толпы, запрудившей горловину улицы, стиснутой противоречивыми силами любопытства и ужаса; по проспекту Андраши уже бежали сломя голову орущие мужчины и женщины, а среди них носились с обнаженными саблями конные полицейские, обрушивая направо и налево жестокие сабельные удары.

Напрягая все силы и ловкость, Балинт пробирался вперед. Он проскальзывал вдоль стен, нырял под мышками взрослых мужчин, использовал каждую брешь в толпе и в два счета оказался на углу проспекта Андраши. Здесь он остановился, сцепив зубы, его затылок, волосы были мокры от пота. Вдруг — увидел: прямо на них бежал полицейский, он что-то кричал, широко раззявив черную пасть, и с такой силой взмахнул саблей, выхваченной из ножен, что она скрылась у него за плечами. Передние ряды дрогнули и отшатнулись назад с воплями ужаса. Посреди мостовой конный полицейский, нагнувшись к передней луке седла, преследовал двух мужчин, его сабля опустилась на лысую голову одного из них в тот самый момент, когда пеший полицейский, бросившийся с саблей на толпу, что растерянно переминалась в горловине улицы Розы, оказался как раз перед Балинтом; в следующий миг пожилая женщина рядом с мальчиком громко ойкнула и упала. Балинт успел взглянуть ей в лицо, тотчас залитое кровью.

Он не знал, зачем это делает, но вдруг, как мяч отскочив от стены, вылетел на мостовую. Его руки сжимались от ненависти, он был способен, казалось ему, переломить надвое дуло винтовки. Однако ярость не затуманила ему голову: озираясь по сторонам, чтобы не подвергнуться неожиданному нападению, не слишком спеша, почти спокойно он перебежал в узкую аллейку, что шла по проспекту Андраши параллельно тротуару. Здесь, прижавшись спиной к дереву, огляделся.

Сперва он увидел полицейского вахмистра на серой в яблоках лошади — всего в двадцати шагах от дерева, в тени которого притаился. Лошадь дико храпела, вставала на дыбы, словно желая сбросить седока, высоко закидывала изящную голову с белой челкой на лбу; то и дело она пронзительно, мучительно и протяжно ржала. Ее светло-серые мускулистые задние ноги блестели на солнце, длинный льняной хвост со свистом рассекал воздух. Вахмистр стоял в стременах и изо всех сил работал уздечкой, но явно не мог сладить с одичавшим сильным животным.

Балинт отскочил вдруг за дерево: от тротуара прямо на него бежал пожилой человек в очках, которого преследовал полицейский с обнаженной саблей и без кивера, потерянного, вероятно, в пылу погони. Полицейский на бегу ткнул саблей и в сторону Балинта, однако угодил лишь в кору дерева, щепка, отлетев, попала Балинту в лицо.

Он все еще не нашел того, что искал: хоть малую пядь земли, где рабочие оказывали бы сопротивление. Наискосок от него, на противоположной стороне проспекта, сверкали под косыми лучами солнца зеркальные окна кафе; перескакивая через балюстраду террасы, через стулья, сюда устремились те, кого преследовали появившиеся из ближайших переулков полицейские. Настороженно оглядываясь, Балинт рысцой стал перебегать проспект. Когда он поравнялся с вахмистром, вздыбленная лошадь повернулась мордой к нему: на месте одного глаза у нее зияла темно-красная дыра, из которой узкими лентами струилась кровь.

И опять он не знал, почему так поступает, но вдруг повернулся, побежал обратно, под деревья, оттуда — на тротуар. Однако горловина улицы Розы была запружена густо сбившейся, буквально парализованной толпой: сзади, с моста Фердинанда, все шли, напирали люди, они понятия не имели о том, что здесь происходит. Дрожа всем телом, Балинт добежал до следующей улицы и свернул в нее.

Уличка была почти пустынна. Поначалу еще слышался топот ног — кое-кто завернул сюда, спасаясь бегством, — но дальше никого не было, только в самом конце опять чернела толпа: часть демонстрантов, не сумев пробиться с виадука на улицу Розы, решила этим путем выбраться на проспект Андраши.

Пробежав шагов пятьдесят от угла, Балинт увидел справа на тротуаре неподвижное тело. Он опустился рядом на колени, отнял судорожно прижатые к лицу, уже костенеющие руки; лишь через несколько секунд, придя в себя от первого потрясения, Балинт узнал восково-желтое, все в пятнах крови усатое лицо: это был Иштенеш, крановщик, уволенный на прошлой неделе. Мальчик приподнял мертвую голову. Она была рассечена надвое.

Балинт машинально отер о штаны окровавленные руки, вскочил и опять припустился бегом. Пять минут спустя он поравнялся с первыми рядами демонстрантов, которые, ни о чем не подозревая, неспешно двигались навстречу, к проспекту Андраши. Мальчик стыдливо притормозил свой бег за несколько метров до колонны и отдышался. Отирая ладонью пот со лба, он услышал вдруг отчаянный вскрик, пронесшийся издали над шествием.

— Что с тобой, малец? — улыбнулся Балинту пожилой рабочий из первой шеренги. — Ты чего это так испугался?

— Небось полицейского увидел, — хохотнул потный, похожий на мясника верзила.

— А то и двух сразу.

— Не трусь, сынок, не укусят, — вмешалась стоявшая в дверях бакалейной лавчонки толстая женщина в халате и шлепанцах, с сумкой в руке. — Полицейских бояться не надо, тоже ведь люди!

Опять кто-то горестно вскрикнул, только чуть тоньше и слабее. Над Балинтом, едва не задев, пролетела какая-то птица. — Ой, пресвятая дева, — причитал вдалеке слабый старушечий голос из окна второго этажа. — Пресвятая дева заступница! Да поймайте же ее!

Люди останавливались, оборачивались.

— Поймайте, бога ради… Вон она над Дейчем летит, над пекарней… Поймайте, люди добрые!

Люди с любопытством вертели головами, отыскивая вылетевшую из окна канарейку. Но крохотная птичка, по-видимому, устроилась где-нибудь на оконном карнизе или за лепными украшениями и некоторое время не показывалась. Ее хозяйка, бедно одетая седая старушка, ломала руки и причитала так жалостно, высовываясь из окна, что демонстранты — их было около сотни — остановились все, как один. — Поймайте ее, люди добрые, помогите мне, — взывала старушка, — ничего и никого ведь нет у меня, только она, моя единственная, негодница моя! — Какой-то прыщавый подросток принялся было насмехаться над старушкой, но его тотчас одернули. — Да ладно, чего там, — буркнул подросток, как видно устыдясь, — сейчас разыщу ей пичугу.

Смотреть вверх было трудно, солнце слепило глаза. Однако люди старательно осматривали фирменную вывеску над пекарней Дейча, балюстраду балкона над нею, все оконные карнизы, крышу, желоба водостока; канарейки нигде не было. Напрасно, искали ее и на соседних домах. Кто-то снизу посоветовал не отходившей от окна, совсем отчаявшейся старушке: — А вы покличьте ее! — Манди, Мандика моя, — тоненьким голоском закричала старушка, — ступай домой, Мандика! — Услышав знакомый голос, канарейка вдруг взмыла в воздух с соседних ворот и, быстро-быстро махая крылышками, полетела к хозяйке. Люди с любопытством следили, залетит ли птица в окно. Но, подлетев к простертым рукам старушки, канарейка вдруг передумала, описала широкую дугу и села на решетку балкона, как раз напротив своего окна. Внизу засмеялись.

— Да вы не бойтесь, мы ее поймаем! — прогудел под окном старушки веселый густой голос. Кто-то забежал в дом напротив, но, пока добрался до второго этажа и позвонил в квартиру, канарейка спорхнула с балкона; словно дразня хозяйку, она снова и снова подлетала к ней и опять под острым углом уносилась прочь. Иногда, притомившись, она садилась отдохнуть на фонарь, на вывеску пекарни, на какой-нибудь балкон или афишную тумбу; однажды подлетела к открытому окну в доме напротив, села на подоконник и, повернув головку к хозяйке, выпятив зоб, издала громкую победную трель. — Не следовало бы этакую пичугу малую в клетке держать! — сказал один рабочий. — Так ведь они в неволе и рождаются, — возразил другой, понимавший толк в канарейках, — на свободе дня не проживут, погибнут. — А шутница-птичка, сверкающий на солнце золотой шарик, опять пропорхнула у них над головами.

Теперь она летала все ниже, по-видимому, начала уставать. Люди пугали ее, размахивая руками, то там, то здесь в воздух взлетали нацеленные в нее шапки и крутящиеся вокруг своей оси мягкие черные шляпы. — Да вы, мамаша, не бойтесь, — утешали рыдавшую старушку, которая ни на миг не отходила от окна, — мы ей вреда не сделаем! — Самые нетерпеливые, правда, уже шагали к проспекту Андраши, но большинство, разгоревшись от сочувственного и охотничьего азарта, еще следило за порхающей в лучах солнца пичугой, которая, опьянев от ощущения свободы, вилась над их головами, словно под со мягкими теплыми перышками поселилась сказочная фея.

Балинт лишь мимолетно оглядел увлеченную милосердной игрой толпу. Едва канарейка первый раз взмыла ввысь, он увидел в конце улицы Оченаша. С глазами, полными слез после пережитых волнений, мальчик стал продираться к нему сквозь беспечно глазевшую в голубое небо толпу; никто не обращал на него ни малейшего внимания. Однажды он угодил локтем в бок веснушчатому рыжему пареньку в сильно обтрепавшейся одежонке, тот было ругнул его, но Балинт не ответил, упорно протискиваясь сквозь оживленную, смеющуюся толпу, сгрудившуюся под окном старушки. Вдруг пожилой человек, по виду чиновник, тронул его за плечо. — А что, сынок, не можешь ли ты на этот фонарь влезть? Мне, понимаешь, животик малость мешает, — добавил он, похлопав себя по животу, — а тебе это раз плюнуть, верно? Приметил я, что канарейка уже второй раз на этот фонарь садится. Если она подлетит сюда еще раз…

Балинт невольно измерил глазами фонарный столб. — Манди!.. Мандика!.. А ну, сюда лети, сюда, сюда! — слышались со всех сторон веселые, добродушные и насмешливые голоса. Кто-то присвистнул по-канареечьи, да так похоже, что все обернулись в его сторону.

— Ну, полезешь? — спросил чиновник.

— Оставьте меня в покое! — крикнул Балинт, белый как мел.

Он догнал Оченаша как раз на углу. — Где тебя носило? — спросил тот с усмешкой. По его лицу было видно, что он ничего не знает. Прошло не более получаса, как Балинт потерял его из виду на улице Розы, но полицейские сабли, обрушившиеся на головы людей, женщина с окровавленным лицом, безглазая лошадь, рассеченная голова дяди Иштенеша десятикратно умножили для него время.

— Ты еще не знаешь?

— Не слышу, — отозвался Оченаш.

— Ты еще не знаешь? — повторил Балинт громче.

— О чем?

Из глаз Балинта катились слезы. — Там людей убивают.

— Где?

Балинт рукой показал назад. — О чем ты? — У Оченаша внезапно побелели губы. — Кто убивает?

— Полицейские.

— Дурень!

— Да правда же!

Глаза Оченаша буравили заплаканное лицо Балинта. — О чем ты? — спросил он опять. Балинт кулаком утер лицо, сжал зубы. — Дяде Иштенешу голову рассекли… насовсем, — выдавил он почти по слогам. За его спиной весело шумела беспечная толпа, охотясь за канарейкой, но острый слух Балинта, настроенный на более длинную волну, различал и приглушенное расстоянием смятение голосов с проспекта Андраши.

— Голову рассекли? Кому?

Балинт сделал глубокий вдох. — Дяде Иштенешу.

— Где?

— Вон там, на углу лежит.

Оченаш бросился туда — только сотня шагов отделяла труп от забавлявшейся посреди улицы толпы. — Нас убивают! — издали закричал Оченаш задыхающимся визгливым голосом. Подбежав, не остановился, локтями пробивая себе дорогу между недоуменно расступавшимися перед ним людьми. — На проспекте Андраши фараоны набросились на наших, — кричал он, надрываясь, — женщин, детей убивают, женщин, детей…

— Да что случилось?

— О чем он?

Словно подхваченные ветром, люди теснились к Оченашу. А тот, неотступно сопровождаемый Балинтом, уже вырвался из гущи толпы, в несколько прыжков опередил самых первых и повернулся к ним лицом.

— Товарищи, — крикнул он, — полиция без всякого повода с саблями набросилась на рабочих, просивших работы и хлеба! Убивают тех, кто месяцами, годами не может получить работу, чьи дети помирают с голоду прямо на улицах. Венгерский пролетариат не потерпит такого подлого нападения. Товарищи, мы защитим наших женщин и детей, теперь уж все равно, от чего помирать — от голода или от полицейской пули!

Лицо Оченаша было бледно, он машинально вскидывал к голове кулаки, но иногда его руки вдруг как-то странно подергивались и с выпрямленными пальцами застывали у висков. Не дожидаясь ответа на свои слова, он повернулся и побежал к проспекту Андраши. Балинт следовал за ним по пятам, отчетливо слыша его тяжелое, прерывистое дыхание. Сзади раздавался тяжелый топот множества ног. И еще — с грохотом опускались решетки на дверях и окнах: самые осторожные торговцы поспешно запирали лавки. — Глядите-ка, и этот мальчонка ранен! — одышливо воскликнул кто-то за спиной Балинта; он обернулся, не сразу поняв, что имеют в виду его обвязанную руку, но объяснить не успел: задыхавшийся на бегу человек отстал. Канарейка сперва сопровождала бегущую толпу, низко, зигзагами, летая над головами людей, но громкие вопли, донесшиеся с проспекта Андраши, спугнули ее; она взмыла ввысь, будто хрупкий теплый символ свободы, и вскоре исчезла над крышами. — Смылась, дурашка! — с сожалением произнес кто-то, на бегу обернувшись ей вслед. В нескольких шагах от угла посреди мостовой стояла телега угольщика. Балинт не помнил, чтобы видел ее, когда свернул сюда с проспекта. Прилежащая часть проспекта Андраши была сейчас почти безлюдна, на асфальте кое-где лежали неподвижно распростертые тела, по мостовой бешено носилась взад-вперед серая в яблоках лошадь, оседланная, но уже без всадника. Несколько человек бегом удалялось в сторону Октогона. У садовой скамейки на ближней аллее стоял полицейский, лицом к проспекту, и прямил о спинку скамьи погнутую саблю.

Оченаш уставился на него, побелев от ярости. Высокий худой рабочий рядом с ним громко выкрикнул ругательство. Полицейский обернулся. И тотчас в лоб ему угодил кусок угля. — Осторожней, — сказал кто-то, — у нас нет оружия.

— Ну и что!

— Помирать — так с музыкой!

Полицейский вдруг завопил от боли — солидный кусок угля попал ему в нос; от площади Кёрёнд взвод пешей полиции бегом устремился на его крик. Но полицейский уже распростерся на земле под градом угля, кто-то, подбежав, наступил ему на голову.

Балинт набрал полные карманы угля. — Правильно, мадьяры, не сдаваться! — услышал он сзади очень знакомый голос. Оглянувшись, увидел широкие скулы, лихие усики, блестящие орехово-карие глаза и вспомнил. — Господин Браник!

— А ты откуда меня знаешь?

— По Киштарче, — заторопился Балинт. — Сборочный цех.

— Что-то не припомню.

Полицейский взвод был уже в сотне шагов от их улочки; он остановился, один полицейский отделился от остальных и побежал вперед. — Я сидел в конторе, когда вас били там, господин Браник, — спеша, говорил мальчик. — Полицейский ротмистр допрашивал вас, потом ударил, а еще двое фараонов сзади схватили вас за руки. Я на подоконнике сидел, меня они не видели.

— Так все и было, — кивнул Браник.

Балинт продолжал запасаться углем. — А фамилию вашу я потому запомнил, что в Киштарче у нас сосед есть по фамилии Браник, он чиновник, на том же заводе служил, я его хорошо знаю…

Между тем полицейские опять стали приближаться, но были встречены таким угольным шквалом, что сразу замешкались и тут же рассыпались, затаились между деревьями. — А ты чем бросаешься? — переведя дух, спросил Балинт Оченаша. Тот, усмехнувшись, раскрыл ладонь, показав целую пригоршню острых гвоздей. — Откуда они у тебя? — удивился Балинт. Долговязый подросток похлопал себя по оттопыренному карману. — Прямо со склада, — фыркнул он, осклабясь. Послышался громкий вопль, неподалеку от них полицейский покачнулся и упал навзничь. Угольщик поспешно выпряг двух своих лошаденок и, подгоняя, скрылся с ними в воротах соседнего дома, телегу люди поставили поперек улицы, чтобы удобней было брать уголь. — Да ты не спеши, — сказал Браник, покосившись на Балинта, который, словно заведенный, безостановочно пулял углем. — Работать надо спокойно, целиться как следует, ну как будто подле мамаши своей в кегли играешь. Война ведь та же работа: не приловчишься, так и толку не будет никакого. А ты высмотри кого-нибудь одного, кому решил честь оказать, подпусти поближе, пока уж поджилки не затрясутся, да и врежь угольком поувесистей, так, чтоб он и «Отче наш» позабыл! — А вдруг промажу? — запыхавшись, возразил Балинт. — Ведь он меня тогда саблей?

Браник двумя пальцами провел по густым щеточкам усов, посмотрел на мальчика.

— Мазать нельзя, — сказал он, и его живые орехово-карие глаза блестели, словно улыбались.

— Ну, а если?

Лицо молодого рабочего помрачнело. — Нельзя!

Полицейские растянулись полукружьем шагах в тридцати — сорока от горловины улицы, одни прямили сабли, другие утирали лица, поправляли кивера: как видно, ждали приказа.

— А если все-таки промажу? — настойчиво повторил Балинт.

Браник опять поглядел на него.

— Тогда плати, браток, — отрубил он сурово. — Но помни, пролетарию за все про все вдвое платить приходится!

— Это я уже знаю, — кивнул мальчик.

Сам Браник целился точно; расчетливо выбрав минуту, когда полицейский, в тридцати шагах от него, обернулся и что-то сказал своему товарищу, он угодил ему углем в самое ухо. От Кёрёнда шагом приближался отряд конной полиции. — Отступаем, браток! — сказал Браник, выпрямляясь и качнув широкими плечами. — Бегство позорно, зато нам на пользу. Пролетарий покуда может тратить силы только на то, что ему полезно, на прочее-то пока не хватает. Ну, помолимся еще напоследок, товарищи, — обратился он к людям, яростно бомбардировавшим полицейских, — да и наутек, пока не поздно.

Балинт увидел вдруг, что по морщинистому лицу худого рабочего, который, часто моргая, стоял с ним рядом, катятся слезы. Плакали и другие, плакали и матерились в бессильной злости. Человек в кондукторской форме, изо рта и от одежды которого еще несло веселым чесночным запахом утренней трапезы, яростно орал что-то невнятное.

Заметив, что рабочие обратились в бегство при виде конников, пешие полицейские выхватили сабли и бросились в погоню. Несколько минут спустя Оченаш на бегу схватил Балинта за руку и дернул за собой в подъезд, следом за ними туда же вскочили еще четверо-пятеро, среди них и Браник; двери захлопнули, взбежали на второй этаж. — Минут через пятнадцать — двадцать, — объявил Браник, — начнем выбираться по одному. Если можно будет, сойдемся у следующего угла слева.

— Вы спятили? — ахнул бледный, обросший щетиной официант в очках. — Мало вам еще этого цирка?

Браник уперся в него взглядом. — Мало!

— Против броневиков пойдете?.. с пустыми руками?

Браник пощипывал усы. — Не с пустыми руками. С умом.

— Ну, тогда уж без меня, — отрубил очкастый. — Меня больше не впутаете!

Все помолчали.

— Есть люди, — негромко процедил Браник, — которым хоть плюй в физиономию, они только утрутся — и в сторону.

— Это вы про меня?

Они смотрели друг на друга в упор.

— Про вас, — кивнул Браник, — и про таких же, как вы. Пузыри мыльные! Убирайтесь отсюда, пока мое терпение не лопнуло, пока я не схватил вас за глотку!

Полчаса спустя на условленном месте сошлись четверо, трое из семи исчезли. Улица была пустынна, вдалеке у какого-то подъезда топтался, озираясь, сдвоенный патруль. Петляя по улицам и закоулкам, Балинт и его спутники упорно продвигались к проспекту Андраши. На одной из узеньких улочек человек пять-шесть потрошили мясную лавку, парнишка в кепке обеими руками прижимал к себе двух откормленных, сливочно-желтых уток, у другого из широких карманов штанов свисали до земли ощипанные петушиные шеи. Еще через дом разбили витрину магазина канцелярских товаров, вышвырнули на улицу бутылки с чернилами, яркие почтовые открытки, письменные принадлежности; кто-то улепетывал, сжимая под мышкой настольную лампу с зеленым абажуром, другой тащил с десяток рулонов гофрированной бумаги. Балинт, пробегая, изо всей силы саданул его ногой по щиколотке.

Наконец они снова попали в многолюдье — это были демонстранты, рабочие из предместий, которых полиция оттеснила с проспекта Андраши в боковые улицы. Те, кого разметала у Кёрёнда первая волна полицейской атаки, за исключением раненых, почти все вновь собрались в ряды по обе стороны главной артерии и продолжили путь к площади Героев. Люди шли молча, сцепив зубы. Среди них многие на собственном теле носили памятки, расплату за коммуну 1919 года[74], другие — их было еще больше — хранили память о ней в своем сердце. Воспоминания о том, что было тогда, и новый гнев смешивались, заставляя людей сжимать кулаки. Бывшие красноармейцы заново переживали битву при Солноке, славные дни в Фельвидеке, когда Красная Армия разбила белых чехов и заняла Кашшу. Им верилось, что венгерский пролетариат после одиннадцати лет молчаливых страданий наконец очнулся, пришел в себя; они оглядывались на бурлящий необозримый людской поток, в который вливались из боковых улочек все новые ручейки, и думали, что настал тот день, когда революционный рабочий люд опять может взять власть в свои руки.

И среди полицейских кое-кто еще помнил о коммуне, эти смотрели на происходящее иными глазами, чем их более молодые и менее опытные собратья. Слухи, стекавшиеся сюда из разных частей города, пробуждали воспоминания у обеих сторон, подогревали их. Говорилось о том, что по всему Кёруту стоят длинными вереницами обесточенные трамваи, пылают подожженные автобусы, валяются перевернутые частные автомобили. Одного депутата городской управы, попытавшегося с крыши своего автомобиля утихомирить разбушевавшуюся толпу, якобы насмерть забили железными прутьями, а социал-демократического депутата Пейера, призвавшего толпу в Городском парке разойтись по домам, исколотили так, что пришлось увезти его на «скорой помощи». Там же разнесли в щепы кафе, подожгли Промышленный салон. Вызванные к месту происшествия солдаты будто бы отказались повиноваться.

Люди молча шли к Городскому парку. Браник, Оченаш и Балинт держались вместе, в одном ряду с ними шагал кряжистый металлист-токарь, с обветренным красным лицом, говоривший со швабским акцентом, — он присоединился к ним еще во время бегства, прятался в подъезде, а потом, единственный, ожидал их в назначенном месте на углу. Свои, заводские, исчезли бесследно, как ни вертел Балинт головой, надеясь их увидеть. Сзади оказалось несколько студентов университета, черные волосы двух студенток трепыхались на ветру. — Это революция? — спросил Балинт Оченаша.

Оченаш судорожно глотнул. — Да.

— Не похоже, браток, — сказал Браник.

— А что же?

— Это, понимаешь, такая телега, — объяснил Браник, — которая без возницы катит. Либо в канаву сверзится, либо в стену упрется, потому что никто ею не правит.

— Так давайте мы будем править! — воскликнул Балинт.

Молодой слесарь усмехнулся. — Ах ты, лапушка!

— Да почему же нельзя? — возразил мальчик, багровея.

Оченаш пристально смотрел на Браника. — И вы на попятный? — сказал он и раздраженно провел руками по стриженой голове. — Только что вам сам черт был не брат, я уж думал, с конным взводом фараонов в одиночку управитесь. А теперь и вы к оппортунистам подались?

Браник положил руку на плечо взволнованному подростку. — Потише, племяш!

Оченаш оскалился. — Побыстрей, дяденька!

— Потише! — повторил Браник и сильно сжал его плечо. — Я ведь головой думаю, не только пустым желудком.

Сквозь толпу пробирались на велосипедах два распорядителя с «молотобойцем» в петлице. На площадь Героев, выкрикивали они охрипшими голосами, прибыли два броневика и легкая полевая батарея, надо расходиться, нельзя допустить напрасного кровопролития. — Ну что ж, по домам? — насмешливо спросил Оченаш. Браник улыбнулся. — А я этого не говорил. — Тогда как же? — Разойдемся, когда иначе уж нельзя будет. — Браник опять улыбнулся, и из-под коротких густых усиков сверкнули молочно-белые зубы. Краснолицый крепыш токарь, молча топавший с ними рядом, неожиданно шагнул вперед и, обхватив рукой за шею, стащил с велосипеда как раз подкатившего к ним распорядителя. — Пошел ты к . . . матери, — рявкнул он с сильным швабским акцентом, — не то я фопью ф тепя… Или ты есть рапочий, или я есть рапочий, но кто не есть рапочий, пусть стесь помалкивает! — Люди в мрачном молчании смотрели на эту сцену, но за распорядителя никто не вступился. — Пейер опять протал рапочих Петлену, — объяснял окружающим взволнованный крепыш, — а теперь посылает нас по томам. Ничего, притет тень, я и того пандита прихвачу вот так за шею, но уж тогта не выпущу, покута он тух не испустит.

Выйдя на проспект Арены, они пристроились с краю к застывшей, неподвижной толпе. В нескольких сотнях шагов от них, возвышаясь над головами людей, взобравшись, вероятно, на автомобиль, горячо жестикулировал усатый мужчина, однако голос его тонул в многослойном гуле толпы. — Вот он, пандит этот, — вне себя заорал кряжистый токарь, когда, встав на цыпочки, проник взглядом между головами стоявших впереди, — вот он, папдит, на фонарь его! — Кто это? — спросил Балинт. — Пейер, — ответил Оченаш. Они увидели, как вокруг оратора замелькали в воздухе палки, его отчаянно жестикулирующие руки на мгновение застыли в воздухе, потом он зашатался, как будто под ним покачнулась машина.

В следующую минуту голова толпы была атакована полицейскими, ожесточенно орудовавшими саблями. Толпа, отхлынув, увлекла с собой Браника; Балинт, оборачиваясь на бегу, еще несколько секунд видел его руку, махавшую им, потом она скрылась, потонул в криках фараонов и его голос. Они бежали теперь с Оченашем плечом к плечу, слыша за спиной позвякиванье сабли и яростное дыхание, с хрипом вырывавшееся из-под закрученных полицейских усов. Однажды фараон споткнулся о собственные ножны и растянулся на земле, но тотчас вскочил и опять припустился вдогонку. — Будем мы еще бежать и наоборот! — сквозь зубы выдохнул Оченаш.

— Это была революция, да? — тяжело дыша, спросил Балинт.

К ограде Зоосада они добежали, опередив своего преследователя шагов на пятьдесят — шестьдесят. Оченаш с его длинными руками и ногами моментально оказался наверху и, сев, как в седле, наклонился и протянул руку Балинту. Во время бега Балинт подвернул в щиколотке ногу, сейчас он не мог опираться на ступню как следует и, пытаясь взобраться, все время соскальзывал вниз. Полицейский был уже на середине мостовой. Придерживаясь коленями, Балинт изо всех сил карабкался вверх, как вдруг почувствовал, что рука Оченаша ослабела в его руке и дернулась, словно стараясь освободиться. Балинт сразу выпустил ее — не губить же обоих! Сабля плашмя обрушилась ему на голову, падая, он увидел, как Оченаш спрыгнул по ту сторону ограды и бросился наутек.


На крашеном дощатом полу тесного полицейского участка их набилось человек двадцать — тридцать. Голова у Балинта еще болела от удара и затылок опух, но более серьезных повреждений не было. Среди арестантов оказалось несколько раненых, перевязанных носовыми платками либо тряпками, однако у большинства пострадала только одежда да состояние духа. Дверь в соседнее помещение была открыта, там, на застеленных серыми одеялами койках, отдыхало пять-шесть полицейских, у двери в коридор расхаживал часовой, борясь с усталостью и жмурясь от резкого света голой электрической лампочки, бившего ему в лицо.

Балинт сидел у двери в караулку, подтянув колени и спиной опершись о стену. На крайней койке лежал тот самый старший сержант, который ударил его саблей по голове. У него были седые, с опущенными кончиками усы, худое костистое лицо, весело мигающие голубые глазки. Положив под голову переплетенные руки, он уже несколько минут молча созерцал Балинта.

— Ты ж откуда будешь? — спросил он.

— Отсюда, с Андяльфёльда, — ответил Балинт.

Он не сердился на полицейского за то, что тот оглушил его саблей, и именно поэтому никак не мог взять в толк, почему полицейские, почти все, так злы на них, даже те, которые сами, по-видимому, никак не пострадали. Раненых демонстрантов было, по крайней мере, в сто раз больше, чем раненых полицейских. Правда, не понимал он толком и того, почему демонстранты, каждый по отдельности, пылают такой же ненавистью к полицейским и каким образом эта взаимная ненависть, явно одна другую питавшая и усиливавшая, вселилась в две противные стороны. Сам он из всех полицейских ненавидел только одного (и способен был задушить его голыми руками) — того, кто сбил с ног стоявшую рядом с ним пожилую женщину на углу улицы Розы. Но за что тот ее ударил, верней сказать, за что ненавидел эту беззубо шепелявившую, чистенькую седую старушку так, что способен был ударить ее по лицу саблей, этого Балинт все-таки не понимал.

С тех пор как он попал в участок, оглушенный ударом, с тех пор как пришел в себя и острыми серыми глазами, столь же мало способными выбросить из картины мира пылинку, как и горный хребет, внимательно присмотрелся сперва к товарищам по камере, затем к отдыхавшим в соседнем помещении, переговаривавшимся между собой полицейским и задумчиво сопоставил начало и конец минувшего дня, надежды свои и жатву, — его мало-помалу охватило странное чувство, какое бывает у человека, неожиданно, с сегодня на завтра, оказавшегося в чужой стране, ни языка, ни обычаев которой он не знает и не может поэтому найти причинную связь между бессмысленными на вид поступками людей. Чем больше он раздумывал над происшедшим, тем менее понимал его. Почему полиция разогнала демонстрацию, хотя поначалу ее разрешила? Почему арестовывали и убивали людей, которые просили работы? Почему полицейские как к личным врагам относились к этим людям? И почему эти люди уже загодя ненавидели полицейских, которые лишь выполняли то, что им было приказано? Он-то сам почему не испытывает к ним зла? И с чего взъярился на того грабителя, даже саданул его по щиколотке? И на официанта в очках, который покинул их в том подъезде?.. Как ни ломал он себе голову, ни на один вопрос ответа не находилось. А меньше всего — на вопрос, какое ему-то, собственно, дело до всего этого. С чего вдруг он стал швырять углем в полицейских и почему полицейские гонялись за ним с саблей, за что он сидит сейчас здесь, в участке, как арестант, с распухшей головой?

— Тебе сколько лет-то? — спросил все тот же полицейский.

— Пятнадцать.

Старший сержант кивнул.

— Когда приговор выносят, имеет значение, сколько человеку лет? — спросил Балинт.

— Если четырнадцать тебе минуло, значит, повесят, — сказал старший сержант.

Мальчик ошеломленно вскинул голову. — Повесят?

— Ну да.

— За что? — несколько секунд помолчав, спросил Балинт.

— Таков закон.

Мальчик неподвижно смотрел себе под ноги. — Так это была революция?

— Она самая, — сказал старший сержант, покручивая седые усы и продолжая рассматривать чистое мальчишеское лицо Балинта, — революция по всем правилам, она и в книги исторические попадет непременно.

Другой полицейский поднялся со своей койки, снял портупею, китель, рубаху и, голый до пояса, пошел к умывальнику. Когда он проходил мимо Балинта, тот невольно откинул голову: в нос ударил резкий кислый запах пота. Полицейский заметил это. — Что, вонюч я для тебя, щенок? — буркнул он и носком сапога злобно пнул ноги Балинта. — Из-за проклятых этих шалопутов пятую ночь торчу здесь в полной боевой готовности, глаз не смыкаю на вонючей соломе, второй свободный день из-за них теряю, а теперь я им еще, видите ли, воняю, чтоб вам башки ваши поганые поотрубали! — Ты этого огольца не трожь, Ковач Четырнадцатый, — сказал старший сержант, — его так и так вздернут завтра! — И стоило бы, — проворчал Ковач Четырнадцатый, идя к умывальнику. — Хоть бы и всех перевешали, по крайней мере, спать будем в собственной постели!

Балинт оторопел. По голосу, по блеску голубых глазок старшего сержанта мальчик не мог угадать, в шутку ли говорил он о виселице или всерьез — трудно было судить об этом по незнакомому лицу. Поначалу, правда, решил, что это розыгрыш; но вдруг его сердце сжалось: если то, в чем он принял участие, было действительно революцией, его и правда могут вздернуть! Он оглядел сидевших на полу арестантов: в тусклом свете единственной лампочки они мрачно молчали, одни опустили голову на грудь, другие — на сцепленные вокруг коленей руки, третьи прятали лицо в ладонях. Были они явно из разного теста. Попадались, конечно, и рабочие, но большинство, на глаз Балинта, ни о какой революции не ведало ни сном ни духом и попало в участок по глупой случайности: тут были лавочники, мелкие чиновники, приказчики, затесался даже корчмарь и адвокат — первого нетрудно было узнать по жирному животу, второго — по жирной физиономии. «Что же, и этих всех повесят?» — беспокойно раздумывал Балинт.

— За что ж меня вешать-то, господин старший сержант? — спросил Балинт лежавшего на спине полицейского.

— А почему бы и не повесить? — проворчал тот, шевеля седыми усами.

Мальчик засмеялся для пробы: может, полицейский засмеется тоже? Но у того не дрогнул на лице ни один мускул. — Вздернут тебя как пить дать. Ведь ты против властей пошел.

— Против вас, господин старший сержант, я не пошел, — покачал Балинт головой.

— Против меня не пошел. А против других властей — еще как!

Балинт опять засмеялся. — Откуда же вы про это знать можете?

— В карманах-то что у тебя? — тихо спросил старший сержант.

Балинт похолодел. Оба кармана штанов все еще топорщились от кусков угля.

— А ну, покажи! — потребовал старший сержант. — Вот видишь, с этим и пошел ты против властей. Ограбил где-то угольный склад и давай бунтовать!

— Да его так и так повесят, — вставил полицейский с соседней койки. — Хотя бы за воровство, за грабеж.

— А жаль мальца, морда у него симпатичная, — добавил и третий.

— Ни единого из них жалеть нечего, — сказал, возвращаясь от умывальника, давешний полицейский с красным после умывания лицом и загривком, с капельками воды на поросшей волосами груди, — нечего жалеть их, потому как все они жидам продались.

Балинт удивился. — Как так?

Полицейский прошел мимо, не ответив. — Оно верно, — кивнул другой полицейский, упорно счищавший со своего кителя кровавое пятно смоченной в бензине тряпицей, — оно верно, что среди соцдемовских вожаков ни единого доброго мадьяра не сыщешь, либо евреи, либо швабы. Да и рабочих меж ними ищи свищи, одни только господа и заправляют всей этой лавочкой. Ума не приложу, с чего это порядочные венгерские рабочие попадаются им на удочку.

Старший сержант подмигнул мальчику. — Ты тоже еврей?

— Нет, — ответил Балинт.

— А коли нет, так чего ж ты им продался? — спросил старший сержант и опять подмигнул.

— Не понимаю я, про что вы речь ведете, господин старший сержант, — неуверенно ответил Балинт. — Работаю я, правда, у еврея, на заводе его, но за работу мне платят исправно, и я работаю исправно…

— Ой ли? — спросил старший сержант и подмигнул в третий раз. Балинт, как ни приглядывался, теперь и вовсе не мог определить, серьезно говорит полицейский или разыгрывает его.

В помещение, и прежде основательно набитое, ввели еще группу арестованных, человек восемь — десять; этим уже и на полу не хватило места. Словно напуганное стадо овец, пригнанных на бойню, они сбились у двери в кучу и только крутили головами, озираясь поверх сидевших на полу людей. Лампочка отбрасывала на их измученные лица грязно-желтый свет, из его жиденькой мути выблескивали иногда чьи-нибудь очки, отсвечивала потная лысина. Двое сопровождающих полицейских, с выражением смертельной усталости на лицах, гремя саблями и высоко задирая ноги, пробирались между сидящими. — А ну, потеснитесь, — бросил один из них, не оглянувшись. — Сотоварищи ваши тоже небось намаялись!

Люди задвигались, освобождая места для «новеньких». — Сюда пробирайтесь, к нам, — закричал Балинт, — здесь посвободнее! — Помалкивай, — буркнул его сосед, — не то все сюда ринутся.

У Балинта вдруг екнуло сердце: там у двери, под лампой, взгляд его уловил невыразимо знакомое движение головы и такой же знакомый — одного роду-племени! — жест. Он вскочил, встал на цыпочки. — Крестный, — крикнул он не своим голосом, — крестный! — И тут же словно задохнулся: за худой и морщинистой коричневой шеей, которую он узнал сразу же по характерному движению головы, Балинт разглядел черный берлинский платок Луизы Нейзель. В три-четыре прыжка он перелетел над вытянутыми ногами, подтянутыми коленями, животами полулежавших на полу людей и обеими руками схватил руку старого Нейзеля. — Скорее пойдемте, — задыхался он, — там еще есть место. Ой, крестный, и вы здесь!

Нейзель ему улыбнулся. — Где ж мне и быть, сынок!

Балинт усадил своих крестных. — Садись, садись, — посоветовал Нейзель колеблющейся жене, — до утра мы вряд ли выберемся отсюда. Юбку жалко?

— Как вы сюда попали, крестный? — взволнованно зашептал мальчик, присев перед ними на корточки. — Теперь понятно, почему я не увидел вас утром в окне, крестная!

Тетушка Нейзель со стоном опустила свой мощный зад на пол. — Кому не досталось места, — громко сказал Нейзель, — с теми будем каждые два часа меняться. Ты очки мои захватила?

— Как же вы сюда попали? — не унимался Балинт.

Нейзель протер свои старенькие очки, водрузил их на нос и осмотрелся. Внимательно, одного за другим, оглядел соседей, бросил беглый взгляд на полицейских, беседовавших в своей караулке. — Освещение никуда не годится, — заметил он недовольно, — а ведь до утра небось просидим. Ты уж приготовься, жена, унести отсюда домой на память парочку клопов. — Луиза Нейзель сердито на него посмотрела. — Когда восемь лет тому назад, в двадцать втором, доставили нас из профсоюза нашего в полицейский участок девятого района, — как ни в чем не бывало рассказывал Нейзель, — там тоже столько клопов этих было, что куда ни ткни рукой, а они уж под ногтем. Керосин-то дома есть?

— Есть, — ответила жена, — да только что с детьми будет ночью?

— В Дунай не бросятся, — проворчал Нейзель. — Поужинают да и спать лягут.

Балинт напряженно сверлил взглядом лицо крестного: может, он просто перед женой напускает на себя спокойствие? — Как вы попали сюда, крестный? — прошептал он в третий раз. Нейзель повернул к нему худое, изможденное лицо под низко надвинутой помятой черной шляпой. — Порядочному пролетарию нынче здесь место, — сказал он тихо. Потом присмотрелся к бледному лицу мальчика, на котором тревожно горели глубоко посаженные голубые глаза, и подмигнул. — А вот как твоя матушка крестная здесь оказалась, про то один бог ведает.

— А так, что не пустила тебя одного, вот и все, — сказала его жена, утирая вспотевшее лицо. — Может, не ладно сделала? Сидел бы сейчас без очков своих, а я дома головой об стену билась бы.

— Так, что ли, спокойнее?

— А конечно, спокойнее! — сказала она. — Знать бы только, что детки нашли ужин в духовке…

— А ты помолись, Луиза, — посоветовал Нейзель. — Помолись, может, они и найдут.

Жена бросила на него недовольный взгляд.

— Ведь отчего и беда вся? — опять подмигнул Балинту Нейзель. — Оттого, что не пошла ты утречком на мессу. Вот ежели бы пошла, нипочем нас не схватили бы.

Балинту стало вдруг легко на душе, он громко рассмеялся. Но тут же опять зашептал в самое ухо Нейзеля: — Вас-то не били, крестный? — Тот поглубже натянул на лоб мятую шляпу, нацелил на Балинта густые седые усы. — Это меня-то?

— Вас и тетю Луизу?

Нейзель даже не приглушил голоса. — Ну, тот, кому вздумается пальцем меня тронуть, сразу к мамаше в живот обратно запросится, уж ты мне поверь.

Балинт невольно оглянулся, но полицейские не обращали на них внимания, старший сержант лежал на своей койке, закрыв глаза. Мальчику с каждой минутой дышалось свободнее, руки и ноги снова обрели легкость, даже голова словно бы перестала болеть. — Скажите, крестный, это что же, революция была?

— Так ведь знаешь, сынок, — подумав, ответил Нейзель, — дым-то из трубы поверху идет, а что внизу стряпают, неизвестно.

— А все-таки?

— Это была не революция, — после короткого молчания сказал Нейзель. — То, что было нынче, еще не революция.

Балинт завороженно смотрел на него. — А что же?

— Это была мирная демонстрация сознательного пролетариата, — теперь уже твердо выговорил Нейзель, — в которую затесались смутьяны. Если бы полиция проявила выдержку, никакой беды не случилось бы. Ну, а теперь по-всякому повернуться может.

Балинт пожирал глазами твердое костистое лицо старого Нейзеля. — Потому что пролетариат того не стерпит, чтобы ему взяли да и наплевали в глаза. Так что это не конец. — Молчи ты, — шепнула тетушка Нейзель, — помолчи уж, господа ради, десять полицейских у тебя за спиной по койкам валяются. — Балинт пригнулся ближе. — А если это не революция была, крестный, так нас и не повесят? — прошептал он.

— Нет, — удивленно отозвался Нейзель. — Это кто ж тебя на пушку-то взял? — Мальчик мотнул головой назад. — Не бойся, теперь повесить не могут, — улыбнулся Нейзель и обнял его худые, податливые плечи. — Теперь нет, сынок!

При закрытых окнах воздух в помещении стал нестерпимо жарким и спертым, голова у Балинта кружилась, но на сердце стало так ясно и легко, что он мгновенно, без всякого перехода, задремал. И голод более не терзал его; старший сержант ни с того ни с сего подозвал мальчика к своей койке и, глядя в бледное лицо, спросил, ел ли он что-нибудь за день, а так как соврать Балинт не посмел, то полицейский, услышав «нет», сунул ему в руки большой ломоть белого хлеба и зажаренную в сухарях куриную ножку. Балинт смущенно смотрел на собственную, замершую в растерянности ладонь, не зная, можно ли ему принять подарок от того, кто съездил его саблей по голове; его желудок и сердце говорили «да», нервы трепетали. — Что уставился, жид вонючий? — заворчал старший сержант. — Кру-гом марш! — Балинт уже впился зубами в ломоть хлеба, когда сообразил, что сперва следовало бы попотчевать своих крестных: кусок сразу застрял в горле. Однако Нейзели не захотели принять свою долю, сказав, что в полдень подзакусили припасенным загодя. Между тем податливые человеческие тела — словно вещи в набитом доверху саквояже — мало-помалу утряслись, умялись, и Балинту удалось сесть рядом с крестной; сердце и желудок его успокоились, но глаза закрывались под двойным отпечатком пережитых тревог и облегчения; мальчик вдруг уронил голову на колени крестной и, сразу засопев, уснул.

Он проснулся утром, за час до того, как их отпустили. Внезапно сел, зевнул, протер глаза. За окнами растекался туманный серый свет раннего сентябрьского утра, противно липнул к изъеденным тенями, неумытым лицам просыпавшихся арестантов. Мальчик огляделся вокруг, словно удивленный, и вдруг ему стало гадко на душе, как будто он увидел на себе паука.

— Скажите, крестный, — спросил он неожиданно, — если два человека попали в беду, обязаны они помочь друг другу?

— Всяко бывает, — сказал Нейзель.

— А если два друга?

Нейзель посмотрел мальчику в лицо. — Ну, выкладывай уж!

— Выкладываю, — кивнул Балинт. — Только не так это просто! Кто должен скорей помочь другому, — тот, кто сильней и ловчее, или наоборот?

— Давай, давай дальше!

Балинт перевел дух. — Ну, скажем, двое лезут через забор, потому что за ними гонятся. У одного подвернулась нога, да и вообще у него ноги покороче, так что второй быстрей наверху оказался. Ну, он протянул руку тому другому. А преследователь ихний уже совсем близко.

Нейзель заметил, что у мальчика от волнения задрожали руки. — Ты говори, говори, — сказал он негромко, — рассказывай!

— Так он близко, ну до ограды, может, два шага осталось. Если бы тот, кто наверху был, не отпустил руку другого, тогда, пожалуй, и этот поспел бы перелезть. Но, конечно, и так случиться могло, что преследователь их опередил бы и тогда тот, что наверху уже, тоже попался бы. И он что делает?.. отпускает руку товарища своего и спрыгивает по ту сторону ограды.

— Ну? — буркнул Нейзель.

— Тут ведь о долях секунды речь, крестный, — прерывающимся голосом продолжал Балинт, — о нескольких долях секунды, от которых зависит, спасены оба или оба попались. Или — или! Так вот, правильно ли, что он руку отпустил?

— Правильно ли, спрашиваешь?

— Да, правильно ли, что отпустил, — повторил Балинт. Он требовательно смотрел на крестного, и Нейзель не выдержал этого взгляда, обжигавшего ему глаза непереносимым светом нетронутой еще невинности, всей страсти и любопытства молодости, — не выдержал, отвернулся. Когда человек, следуя будничными путями жизни (на улице, дома, на работе) — путями, которые милосердная привычка оснащает знакомыми по большей части предметами и событиями, — видит вдруг устремляющийся к нему тысячерукий образ истинной страсти с опасно пылающим взором, он непроизвольным мгновенным движением отскакивает в сторону: отворачивается и, почесывая нос, заговаривает о другом. Он оберегает не только свой собственный покой, но и целостность чужого порыва, чувствуя, что подобная страсть лишь в самые высокие свои мгновения высвобождается из обычного облачения, целесообразность коего подтверждена человеческим опытом, и в великой этой обнаженности демонстрирует прекраснейшие надежды человечества и его многообещающие возможности. Нейзель отвернулся, смутясь, и неловко стал почесывать нос. — Это же два друга, понимаете, — настойчиво говорил Балинт. — Два друга, которые во всем друг дружке доверяются. Правильно, что он руку отпустил?

— Если точно это, что иначе и он бы в беду попал, — проговорил Нейзель, — тогда…

Мальчик горячо затряс головой. — Не точно! В том-то все и дело, что не точно! Тот, кто наверху сидит, может быть, думает, что это точно, потому что страшно ему, но это не так!

— А как?

— Тот, кто внизу, — упрямо продолжал Балинт, — тот, наоборот, думает, что обязательно спасся бы, если бы еще самую чуточку его поддержали за руку. Но и он потому так думает, что боится, значит, это тоже не верно!

— Да что же верно? — спросил Нейзель недовольно. Мальчик опять повторил. — Ни то, ни другое!

— Да как же так?!

— В том все и дело, крестный! — воскликнул Балинт. — Если и то и другое не наверняка, как поступить тогда? Может, тому, кто наверху сидел, следовало все же рискнуть ради того, кто был внизу? Речь-то идет о двух дружках закадычных, которые друг другу в верности поклялись не на жизнь, а на смерть!

— Если так, рискнуть следовало, — совсем помрачнев, сказал Нейзель. Ему не нужно было много раздумывать, чтобы понять: мальчонка выложил перед ним на ладони самый важный, быть может, вопрос коротенькой своей жизни и теперь ждет ответа. Ответственность, которую этот пожилой человек отчетливо чувствовал, давила ему на затылок, лишала твердости духа и мужества, и без того уже сильно подвергнутых испытаниям за минувшие двадцать четыре часа. — Следовало? — вскрикнул Балинт, помертвев. Нейзель беспомощно закрутил головой. — Ну, все ж таки как тебе сказать… Вообще-то мне и того, другого, надо было бы послушать, чтобы мнение высказать!

— Но ведь я и за него говорю! — прервал его Балинт. — Я же сказал: он уверен был, что его схватят, если он в тот же миг руку мою не выпустит.

Нейзель откашлялся. — Ну, если он уверен был…

— Да, — твердо сказал мальчик, — он так думал. Но почему он, тот, кто наверху сидел, почему он не подумал, что, может быть, ошибается!

— Почему не подумал, что ошибается? — медленно повторил за ним Нейзель.

— Да! — горячо воскликнул Балинт. — Ну ладно, пусть не подумал, все равно он должен был рискнуть, разве нет?

— Послушай, Балинт, — сказал Нейзель, вдруг теряя терпение, — от твоих поворотов голова кругом идет. То так рассказываешь, то эдак… Ежели друг твой руку твою отпустил и тебя в беде бросил, потому что ничем не захотел рискнуть ради тебя, значит, он прощелыга, и все.

Бледное лицо Балинта внезапно запылало, на лбу проступил пот. — Прощелыга? — повторил он медленно, как бы проверяя слово на вкус губами и языком. — А с чего вы взяли, крестный, будто он мой друг? Думаете, речь обо мне? — Впервые с самого начала разговора Нейзель посмотрел мальчику в глаза, и его взгляд вдруг смягчился: он понял, что Балинт из мужской стыдливости пытается скрыть свое отчаяние, горечь. И раздражение, закипавшее было в душе старого рабочего, сразу же сменилось великой жалостью. — А я-то решил, что ты о себе, — сказал он тихо. — Видать, не разобрал как следует… Да, может, не такой уж он хороший друг, тот, о ком ты говорил?

Балинт смотрел в пол, который под испытующим светом разгоравшегося утра постепенно выставлял напоказ всю свою грязь. — Как же не друг! — возразил он решительно. — Двух дней не прошло еще, крестный, как они про то говорили, какие они друзья закадычные. И тот, кто потом на ограду успел влезть, спросил у другого, того, кто внизу остался: мне ведь ты доверяешь?

— А другой что ответил? — спросил Нейзель.

Балинт не отрывал глаз от пола. — Ответил, что доверяет.

— А тот все-таки отпустил его руку?

— Нет, — сказал Балинт. — Не отпустил он.

Нейзель наклонился к нему. — Не расслышал!

— Не отпустил он его руку, — громче проговорил Балинт.

Нейзель оторопело уставился на мальчика. — Да ведь ты говоришь, что отпустил?

— Вообще-то он не отпустил… только хотел отпустить. Но это уж не велика разница, правда?

— Да как же, черт побери, не разница? — опять теряя терпение, воскликнул Нейзель.

— Не велика разница! — повторил мальчик упрямо. — Он захотел отпустить, а это такое же предательство, как если бы уже и впрямь отпустил. Если они поклялись друг другу в верности, не на жизнь, а на смерть, значит, не мог он захотеть покинуть этого, или же дал тогда ложную клятву. — Беспощадно суровые серые глаза Балинта опять глядели на крестного. — Если бы я сидел наверху, на ограде той, крестный, я б не то что не отпустил, а еще крепче держал бы его руку.

— Да почем же ты знаешь, что он хотел отпустить руку?

— Его рука вдруг ослабела, — громко сказал Балинт.

— И он твою руку выпустил?

— Он не выпустил руку того, другого, — так же громко проговорил мальчик и опять беспощадным открытым взглядом посмотрел Нейзелю в глаза, — не успел. Потому что другой почувствовал, что рука его друга ослабела, и сам отпустил ее.

— Зачем? — спросил расстроенно Нейзель.

— Чтобы обошлось без предательства, — сказал Балинт. — Потому что этот, второй, он такой человек, крестный, которого жизнь уже по всякому мяла и била, так что он ни от кого ничего даром не примет, разве от того только, в ком до конца уверен.

Нейзель бросил на Балинта недовольный взгляд. — Худо рассуждаешь, сынок, — проговорил он, опуская ему на плечо тяжелую рабочую руку, — так рассуждаешь, словно вчера только то и случилось в Пеште, что кто-то тебя в беде покинул. Сто тысяч вышло вчера на улицу, а ты знай о своем твердишь. Не то важно, что один человек тебя предал, а то, что весь пролетариат венгерский предали. Об этом лучше подумай!

Часам к семи утра большую часть арестованных, в том числе Балинта и Нейзелей, выпустили, предварительно записав их данные. Балинт отправился прямо на завод, в контору. Инженер Рознер, узнав, что за участие в демонстрации он был взят под стражу и ночь провел в полиции, тотчас выдал ему трудовую книжку. Заплатил за неделю вперед и, хлопнув по спине, выставил за дверь помертвевшего, лишившегося языка парнишку. — Весьма сожалею, — бормотал инженер, за плечо подталкивая его в коридор, — что позволили им поймать себя! — Балинт не пошел в генераторную прощаться, лишь забрал свои вещи из раздевалки, но в воротах столкнулся с выходившим после ночной смены Оченашем. — Ты куда? — спросил Оченаш. — Расчет получил, — ответил Балинт.

Оченаш вытаращил глаза. — За что?

— За то, что в кутузке ночь провел.

— А зачем выболтал, ты, образцовый?

Балинт не ответил. — Тебя не выставили? — спросил он. Оченаш ухмыльнулся. — А за что?

— Ну, коли так, устроим прощание, — не подымая глаз, предложил Балинт. — Плачу я.

— Сейчас?

— Ну да, сейчас! — подтвердил Балинт.

— Прямо с утра?

— Да, — кивнул Балинт. — Потом мне будет недосуг.

— Тебе?

— Мне.

Балинту нечасто доводилось пить вино. После третьего стакана, осушенного залпом в пивном зале корчмы на проспекте Ваци, где они устроились за угловым столиком, его серые глаза влажно заблестели, широкие татарские скулы покраснели, а речь, обычно по-взрослому размеренная, неспешная и основательная, вдруг стала спотыкаться перед упрямыми согласными или заносилась ни с того ни с сего и скакала привольно, без узды, опережая мысли. Он сел спиною к стене — чтобы при желании глазеть на редких посетителей, попивавших свое у цинковой стойки — и, уставив на столе локти, положив подбородок на кулаки, смотрел в лицо своему отчаянию из-под упавших на лоб тускло-светлых волос.

Кроме Оченаша, сидевшего напротив, у Балинта был еще один гость — двадцатипятилетний грузчик из компрессорной по фамилии Сабо, который нагнал их у заводских ворот. Черноволосый, с чуть-чуть приплюснутым носом Сабо красноречием вообще не отличался, а после первого литра вина и вовсе способен был участвовать в беседе лишь односложными, но, впрочем, пылкими одобрительными возгласами. — Эй, еще литр сюда! — звонким мальчишеским голосом крикнул Балинт и пальцем поманил корчмаря. — Живее, Лайош, да не бойтесь, денег здесь до черта, добрые еврейские денежки, даже спину гнуть за них не пришлось, сам еврейский боженька в руки мне их отсчитал, так-то, Лайош! — Откуда ты взял, что его Лайошем зовут? — спросил Оченаша.

Балинт опять опустил локоть на стол, спрятал пальцы в кулак. — Любого корчмаря Лайошем зовут, верно, Сабо?

— Точно, — подтвердил грузчик.

— Эй, вас ведь Лайошем кличут, а? — крикнул Балинт корчмарю. — Иначе топаете вы не по той дорожке, что надо, и выставят вас с вашего места, как миленького, еще нынче же. Теперь ведь много-то не р-р-р-аз-з-говаривают с человеком, вышибают с работы так, что кубарем летишь, верно говорю, Лайош?

Корчмарь засмеялся. — Что верно, то верно!

— То-то и есть! — крикнул Балинт. — А верно, что вас Лайошем зовут?

— Точно так, ваша милость!

— А коли так, — опять крикнул Балинт, — налейте-ка стаканчик и тому господину, что перед вами стоит, его ведь тоже Лайошем кличут, не так ли?

Перед стойкой в одиночестве попивал свой фреч возчик, развозивший сифоны с содовой. — Будьте здоровы, сударь мой! — приподнял он свой стакан, кивнув мальчику. — Угадали, Лайош мое имя.

— На том и порешили! — объявил Балинт, поворачиваясь к Оченашу. — А кому не правится, тот отсюда — пшел вон! Так, Сабо?

— Так, — с одушевлением поддержал грузчик.

Корчмарь поставил вино на стол, Балинт разлил по стаканам, чокнулись. — И кому имя Балинт Кёпе не нравится, мое честное венгерское имя, — проговорил Балинт, — тот отсюда — пшел вон! Правильно, Фери?

— Пшел вон, — пробормотал грузчик.

— Как, Фери, правильно? — повторил Балинт, не шевельнувшись и только глаза скосив на друга.

Оченаш плохо переносил вино, после двух-трех стаканов его насмешливость притуплялась, задиристость пропадала, язык, обленясь, терял остроту, он становился смирным и меланхоличным. Узкий и длинный красный шрам ярко выделялся на круглой, наголо остриженной голове, словно красная чернильная линия. — Чем же плохо твое имя? — спросил он.

— Я не спрашиваю, чем плохо! — крикнул Балинт. — Я спрашиваю, что сказать тому, кому оно не нравится!

— Да, что сказать? — пробормотал грузчик.

— Сказать: пшел вон!.. Верно, Фери?

— Пшел вон! — заплетающимся языком радостно подхватил Сабо. — Верно, Фери? — в третий раз спросил Балинт. Оченаш кивнул. — Верно. — Потому что есть, понимаешь, такие, кому одно время не по нраву было мое честное венгерское имя — Балинт Кёпе. Может, и сейчас оно им не по нраву, да только таятся они. А были еще и такие, — продолжал Балинт после минутной паузы, подняв к носу указательный палец, — которым и честное имя отца моего не нравилось — Андраш Кёпе его звали… и послали они его на войну, чтоб не слышать больше и не видеть, пусть подыхает там, как собака бездомная! И матери моей имя тоже кое-кому не понравилось, и вышвырнули ее из квартиры, мебель, что была, с молотка всю продали, шесть простыней отобрали, на улицу выгнали с колокольцем на шее: вот она, бедная женщина, вдова Андраша Кёпе, так пусть же и она подыхает, вдова того пса бездомного, со щенками своими вместе!.. А теперь вот и мне черед пришел услышать: пшел вон!

— Пшел вон! — повторил грузчик.

— И мне — пшел вон?

— И тебе, — пробормотал грузчик себе под нос.

Балинт смотрел на Оченаша. — И мне, Фери?

— Временно, — ухмыльнулся тот. — Не дрейфь, ты у нас образцовый, будешь еще эдаким толстым да белым погонялой… Хочешь деньжат взаймы?

Балинт не ответил.

— Кровать для тебя у нас есть, — продолжал Фери. — А что до еды, так, покуда у меня кусок есть, и на тебя хватит.

Балинт смотрел на него в упор. — Значит, и мне — пшел вон?

— Временно, — кивнул Оченаш.

Балинт высоко вскинул брови. — Это я к тому, что мне ведь есть куда уйти… хоть сейчас уехать могу.

— Куда?

— На остров, — сказал Балинт.

— На какой такой остров? — спросил Оченаш.

— Есть у одного дружка моего остров.

— Ну-ну! — насмешливо бросил Оченаш. — И где ж он, этот остров, находится?

В корчму вошли еще двое, остановились у стойки; у одного волосы между растопыренными ушами были повязаны сеткой, на втором был высокий, чуть не до потолка, картуз. — Эй, еще пол-литра вина сюда, Лайош! — крикнул Балинт. — И по стакану вина тем господам, если они желают выпить за здоровье Балинта Кёпе. — Вошедшие обернулись на сидевшую в углу компанию; лица у обоих были покрыты угольной пылью, белки глаз молочно светились из-под черных лбов. — Балинт Кёпе это я и есть, — громко представился мальчик, опуская подбородок на неподвижно застывшие кулаки. — Сегодня все, кто сюда заходит, мои гости. А корчмаря, господа угольщики, Лайошем зовите, не то он без места останется.

— Ой ли? — спросил один из вошедших.

— Точно, — сказал Балинт. — Будете за мое здоровье пить?

— Растите большой! — приподнял свой стакан угольщик с сеткой на голове. — Буду расти, сколько захочу, — отозвался Балинт, все так же упираясь подбородком в кулаки. — Лайош, еще по стакану господам угольщикам! За покойного Андраша Кёпе!

— Так что за остров? — спросил вдруг Сабо и ни о того ни с сего стукнул кулаком по столу. — Мы тебя спрашиваем, что это за остров такой? — Балинт перевел на кого глаза. — Одного друга моего остров. — Грузчик снова грохнул кулаком по столу. — Где он?!

— Это такой остров, — заговорил Балинт, глядя Оченашу в глаза, — где мне ни перед кем не нужно первым кланяться. — Где он? — завопил Сабо. Балинт все не сводил глаз с Оченаша. — Один друг мой туда меня зовет… Пусть никто не думает, — вдруг перебил он себя и покачал указательным пальцем, — что у меня друга нет, что некуда мне и податься, если здесь мне говорят: пшел вон! Да я хоть когда уеду на тот остров, верно, Сабо?

— Верно, — сказал угольщик в картузе, не отходя от стойки. — За это тоже выпьем?

— Лайош, еще по стакану вина господам угольщикам! — крикнул Балинт. — За здоровье моего друга! Того друга, о ком я думаю.

Парень в картузе, взяв стакан, двинулся было к их столику. — Оставайтесь там, где вы есть, — отчетливо сказал ему Балинт. — Я сегодня со всеми пью, да ни с кем не чокаюсь. Кому не нравится, вина от меня не получит. — Парень в картузе остановился, захохотал. — Лайош, еще по стакану вина господам угольщикам! — крикнул Балинт. — За здоровье того моего друга, о ком я думаю.

— Так пьете вы или нет? — спросил Балинт. Оба угольщика, повернувшись к нему от стойки, приподняли свои стаканы. — За здоровье! — Кто он, этот друг твой? — спросил Сабо и вновь грохнул по столу громадным красным кулачищем. — Это такой человек, которому можно довериться, не то что некоторым, — проговорил Балинт, полоснув Оченаша острым взглядом холодно блеснувших серых глаз. — Потому что ведь есть такие люди, — продолжал он, опять поднимая указательный палец, — что знакомишься с ними, а сердце подсказывает: с этим не водись, Балинт Кёпе! Да только не слушается человек сердца своего, подружится с таким, а потом втридорога платит за это. Ведь так, Сабо?

— Так, — подтвердил Сабо и опять стукнул кулаком по столу. — И пшел он вон!

— Да, пшел он вон! — ударив обоими кулаками по столу, крикнул Балинт. — Надо всегда слушаться сердца своего. Ведь подходят к тебе иной раз, сами подходят и спрашивают: ты мне веришь? Сердце-то подсказывает тебе: нет, а губы выговаривают: да. И ведь чаще живешь так, как губы говорят, а не так, как сердце просит, верно, Сабо?

— Верно! — рявкнул Сабо, колотя по столу кулаками. — И пшел он вон!

— Пшел он вон! — воскликнул и Балинт, глядя Оченашу в глаза. — На свете и такие люди есть, что берут тебя за руку и ведут, а как беда нагрянет, тут же руку-то и отпустят. Так, Сабо?

— Пшел вон! — заорал грузчик. — Пшел вон! — крикнул и Балинт, стукнув по столу. Угольщики тоже колотили кулаками по стойке, крича: «Пшел вон!» — Лайош! — позвал Балинт. — Еще по стакану господам угольщикам! Есть люди, что с виду в любой час за ближних своих пом-м-мереть готовы, а когда до дела дойдет, только в руку им плюнут. Как назвать такого человека, Сабо?

— Пшел он вон! — крикнули оба угольщика от стойки. — Еще вина господам угольщикам, Лайош! — потребовал Балинт. — Так как же назвать такого человека, Сабо?

Грузчик тупо уставился на Балинта. — Не знаю.

— Как назвать такого человека, который покидает другого в беде? — мягко, убедительно повторил вопрос Балинт и рукой отвел назад черные вихры грузчика, прилипшие к его потному лбу. — Ну, как такого назвать? — Черноволосый парень с приплюснутым носом, словно моля о помощи, взглянул на Оченаша; тот, белый как стена, откинулся на спинку стула и дрожащими руками оглаживал свой голый череп. — Не знаю я, — пробормотал Сабо. — Ведь тот, кто покинул человека в беде, — громко пояснил Балинт, — так же точно и других всех покинет когда-нибудь. Ну, как назвать такого человека?

— Трус он, — выговорил грузчик.

Балинт кулаком стукнул по столу. — А еще как?

— А так, что враль он!

— Пшел он вон! — выкрикнули вдруг все четверо вместе. — А еще как его назвать? — не унимался Балинт.

— Предателем, черт бы разобрал его по косточкам! — закричал Сабо. — И чтобы чертов тот всевышний, что на небесах восседает, по косточкам разобрал его, вот что! — Ну, а еще как назвать его? — спросил Балинт. — Иудою, — гаркнул грузчик и так грохнул кулаком по столу, что один стакан подпрыгнул высоко, словно кузнечик, и, дребезжа, покатился на пол. Жестяная стойка, словно эхо, тоже загремела под увесистыми ударами. — Пшел вон! — орал оттуда угольщик в картузе. — Господин Кёпе, нельзя ли еще стаканчик этого молочка от бешеной коровки?

— Лайош, еще по стакану молочка от бешеной коровки господам угольщикам! — распорядился Балинт. — Как ты сказал, Сабо, повтори?

— Пшел вон, Иуда! — простонал плосконосый грузчик, задыхаясь и корчась от внезапно обуявшего его приступа смеха. Двое у стойки тоже загоготали. Балинт смотрел прямо перед собой, по-прежнему упершись в кулаки подбородком. — Человеку, который стрижется наголо, — проговорил он громко и вперив глаза в Оченаша, — верить нельзя. Такой человек… пшел вон отсюда!

Оченаш уже несколько раз делал попытки подняться, но голова у него шла кругом, а ноги так дрожали, что он вновь и вновь падал на пьяно раскачивавшийся под ним стул. — Ты, образцовый, чего тебе от меня нужно? — спросил он фальцетом. — Ты же сам выпустил мою руку!

У стойки оба угольщика захлебывались от смеха. — Пшел вон! — орал Сабо, колотя по столу кулаком. — Пшел вон, плешак! — И только бледное лицо Балинта оставалось неподвижным. Его глаза уперлись в лоб Оченаша. — Кто говорит о тебе? — спросил он презрительно. — Ведь ты же мой друг! Или ты не друг мне?

— Друг! — сказал Оченаш.

— Ты-то не предавал меня, верно? Или предал?

Оченаш встал, обеими руками держась за стол. — Об этом в письме, как говорится!

— Ведь то, что ты на заводе остался, — опять вскинув палец, проговорил Балинт, — а меня выставили, это же не предательство, верно?

Оченаш медленно повернулся, шагнул от стола.

— Если любишь меня, останешься здесь, — сказал Балинт. Долговязый подросток круто обернулся, их взгляды встретились. У стойки, хохоча во все горло, чокались угольщики, Сабо, налегая грудью на стол, изо всей силы колотил по нему кулаками. — Если ты мне друг, останешься здесь, — приказал Балинт. — Если любишь меня, то сейчас же поцелуешь!

— Точно! — вопил грузчик. — Коли любишь его, целуй! А не любишь, так я тебе башку разобью вот этой бутылкой!

Оченаш покосился на вскинутый над его головой синий сифон, поколебался мгновение, потом наклонился к Балинту, обнял его за плечи и, притянув к себе, крепко поцеловал со щеки на щеку.

Балинт вскочил, нечеловеческий гнев бушевал в нем, вся кровь бросилась в голову. Он поднес ко рту свой стакан, вцепился зубами в толстое стекло, и вот оно уже заскрипело, затрещало под упрямо стиснутыми, беспощадными зубами, со звоном раскололось. Из уголков рта засочилась кровь. Балинт повернулся к Оченашу и выплюнул ему прямо в лицо окровавленные осколки.

— А теперь, друзья, уж мы погуляем! Все сюда, кому я по нраву! — крикнул он, подзывая всех. — Еще литр вина, Лайош, будем пить, пока денежки даровые не выйдут! И споем, вот эту…

Угольщики поспешили к столу Балинта, парень в картузе размахивал над головой пустым стаканом. С улицы зашли еще двое и тоже подсели к столу; не по-осеннему яркое еще солнце освещало расписанную цветами, залитую вином скатерть. Глаза Оченаша наполнились слезами, он повернулся и, заплетая ногами, вышел на улицу.

Пятая глава

В ту ночь, когда Балинт на грязном полу полицейской кутузки, уронив голову на колени крестной, воевал с наваждениями беспокойного сна, прерывистыми шумными вздохами отмечая приход и уход затаенных под сердцем страхов, то накатывавших на него, то отступавших, профессор Фаркаш бодрствовал в своей лаборатории. Лишь на рассвете он перешел в кабинет и, бросившись ничком на потертый зеленый диванчик, сердцем прикрыв кровавое пятно, похожее на куст, задремал. Проснувшись, метнул взгляд на чуть-чуть посветлевшее окно.

— Долго я спал, Шайка? — через открытую дверь спросил он адъюнкта, который, склонив над лабораторным столом голову в мягкой черной шляпе, измерял температуру в колбе.

— Десять минут.

— Не больше?

Шайка ответил, не оборачиваясь: — И того не будет.

У профессора затрепетали ноздри: короткий, десяти минутный сон удивительно освежал его, и сладковато-горькая смесь лабораторных запахов, которую уже два десятилетия вдыхал его нос, вдруг неожиданно и свежо поразила слизистую оболочку, вернув к тем временам, когда он, еще студент, взволнованный и стесненный, впервые переступил этот порог. Органы чувств его обладали столь же безукоризненной памятью, как и разум; глаза, уши, нос, кожа радовались каждому новому явлению, как радуются старому другу, чье посещение напоминает о прежних встречах и обещает новое наслаждение. Профессор опять раздул ноздри, кашлянул, потом перевел взгляд на живот, вздымавшийся округлым холмом под клетчатым шотландским пледом. — Выключите свет, Шайка, — проворчал он. Большая лампа под потолком погасла. Профессор Фаркаш напоследок зевнул, ладонью стер с двойного лба прожитый накануне день и сел.

За окном растекался туманный серый свет раннего сентябрьского утра, противно липнул к изъеденному тенями, неумытому лицу обернувшегося к нему адъюнкта. Шипящие горелки Бунзена вновь приобрели свой густой фиолетово-синий цвет, белый эмалевый панцирь центрифуги засветился в сумерках. Запах химикатов под гнетом темноты на минуту опять дал о себе знать.

— Долго я спал? — еще раз спросил профессор, медленно поворачивая к адъюнкту припухшее, одеревеневшее лицо.

Шайка вернулся к своему рабочему столу.

— Десять минут.

— Я думал, десять лет, — проговорил профессор.

Адъюнкт не отозвался.

— Шайка, — сказал профессор, сцепив руки над животом, — уж лучше по возможности выложить все, что накипело на душе, тогда и спится спокойнее. Лучше не отягощать свое душевное хозяйство невысказанными мыслями, которые по ночам не дают спать, — тогда реже вцепляешься самому себе в волосы.

— Так точно, господин профессор, — вымолвил адъюнкт.

— И чаще — окружающим, договариваете вы. А ну, включите-ка опять свет, я плохо вижу вашу физиономию.

Большая лампа под потолком вновь загорелась.

— Это зависит от того, кто для вас есть наибольший враг, — продолжал профессор. — Ведь для кого как. Я по-настоящему только самого себя боюсь. А вы?

— Я тоже только вас, господин профессор, — сказал адъюнкт.

— Что вы болтаете? — взъярился профессор. — Меня боитесь? Да я муху не трону, дурень вы эдакий!

Адъюнкт вновь склонился над колбой. — Возможно.

— Что значит возможно?! — загремел профессор. — Дал я вам когда-нибудь затрещину? Может, нос вам свернул, руку сломал, побил вас?!

— Пока нет, — отозвался Шайка из-под надвинутой на лоб черной шляпы.

Профессор недовольно оглядел лабораторию, в которую сквозь желтое электрическое освещение понемногу пробивался грязный городской рассвет, влажной краской ложась на поверхности всех предметов. На полу валялись окурки сигарет, растоптанная сигара, использованные бумажные фильтры; откатившаяся к ножке стола металлическая крышка маленькой центрифуги жалобно корила нестойкость человеческой добродетели, на большом рабочем столе беспорядочно сгрудились пробирки, побывавшие в употреблении колбы и пустые бутыли. — Когда включили? — спросил профессор, взглянув на масляный насос, ровное тихое гуденье которого было словно узкий мостик между безвольным унынием рассвета и более четкой дисциплиной дня.

— Только что.

— Будто в корчме! — проворчал профессор, еще раз обозрев все. — Собрали бы грязную посуду, Шайка, да сложили в раковину, что ли! Пропади все пропадом, черт побери, нельзя так работать!

Адъюнкт сложил использованную посуду на огромный черный поднос и понес к мойке. Профессор Фаркаш подошел к столу, сильно потянулся, выдавливая из мускулов и нервов своих миндальную горечь неврастенического пробуждения. — Видите ли, Шайка, — проговорил он, немного успокоившись, — порядок до некоторой степени дело полезное, особенно когда устанавливает его кто-то другой, я же им только наслаждаюсь. Его выдумали одновременно с богом и по той же причине. Но одно из свойств разумного человека — способность, не колеблясь, выскакивать из него прямо в хаос, головой вперед… лишь так может он познать самого себя и окружающий мир. А если со временем заползает обратно, так это признак старости, и только.

Адъюнкт поставил поднос рядом с мойкой и приподнял на минуту шляпу, остужая голову.

— Словом, будь я сейчас несколько более старым, — продолжал профессор, — я, без сомнения, знал бы, куда сунул подарок, который привез вам из Рима. Третий день ищу его.

— На вашем диване, господин профессор, из-под подушки выглядывает какой-то пакет, — сказал адъюнкт.

— Верно! — обрадовался профессор. — Я забыл его там, потому что хотел дождаться, когда мы будем одни. — Он бегом бросился в свой кабинет. — Знаете почему?

— Не знаю, — сказал адъюнкт.

— Потому что Кунктатору я не привез подарка, — сообщил профессор, возвращаясь с продолговатым пакетом под мышкой. — А знаете, почему не привез?

— Не знаю, господин профессор.

— Впрочем, вас это не касается, — проворчал вдруг профессор. — Много будете знать, скоро состаритесь. Вот вам!

Молодой человек принял пакет.

— Спасибо, господин профессор!

— Откройте! — потребовал профессор. — Нет, погодите! У вас уже есть женщина?

Лицо адъюнкта, затененное полями шляпы, потемнело, он не ответил. — Словом, нет, — установил профессор. — Ну что ж, зато теперь будет. Откройте!

В пакете оказалось четыре плоских белых картонных коробки с тисненным золотом факсимиле итальянского коммерсанта. — Две дюжины женских шелковых чулок, — пояснил профессор, — шесть панталон, шесть комбинаций, шесть ночных сорочек, — все на два размера. — Он взглянул на ошеломленное лицо адъюнкта и расхохотался. — Откуда мне было знать априори, какого объема самочку угодно вам будет приодеть! Так что здесь один размер поменьше, Шайка, другой — побольше! По моим прогнозам, первой вас приберет к рукам дама ста восьмидесяти сантиметров ростом и с пышными формами.

Адъюнкт молча смотрел на волнующееся посреди стола розово-шелковое озерцо, которое профессор удовлетворенно ворошил кончиками пальцев. — Но почему вы помрачнели, Шайка? — спросил он вдруг с раздражением. — Думаете, потешаюсь над вами? Почтенный друг мой, любовь есть чувство, не заслуживающее уважения!

Отвернувшись от стола, он подошел к окну, через которое все грубее вливался вызывающий свет утра, сопровождаемый снизу, с улицы, робким звоном далекого трамвая, — Пыл страсти ничего не говорит о ее объекте, — мрачно сказал он, не оборачиваясь, — как ни много самый объект говорит о ее пылкости. Пока вы не усвоите это, почтенный друг мой, до тех пор не будете способны мыслить непредвзято, а следовательно, не будете хорошим ученым. Выключите свет, будьте добры!

Огромная лампа под потолком снова погасла.

— Подайте-ка мою подзорную трубу! — потребовал профессор.

Он приладил трубу к глазам, направил ее на окно напротив, этажом ниже, потом опустил и сунул в карман. — Еще не проснулась, — проговорил он с сожалением. — Печально! Люблю наблюдать, как она спускает с кровати свои беленькие ножки, сует их в пантуфли. Задница, правда, худа малость. Вы еще девственник, Шайка?

Адъюнкт не ответил.

— Ладно, ладно, оставим это! — примирительно бросил ему профессор через плечо. — В Риме мне крайне не хватало моей подзорной трубы, которую, на свою беду, я позабыл дома. Я снял номер, выходивший во двор, чтоб не мешал уличный шум, и каждое утро наблюдал в окне напротив волнующую сцену одевания некоей дамы. Выяснение номера ее комнаты, установление личности потребовали от меня нескольких дней хлопот. — Голос профессора вдруг стал высоким, раздраженным. — Это оказалась старая карга, богатая американка, и мне потом до самого конца не удалось избавиться от нее. Она по утрам сама стала наблюдать за моим окном в подзорную трубу, чтобы уследить, когда я спускаюсь завтракать; узнав же, что Муссолини принял меня и имел со мной приватную беседу, с ходу предложила мне руку, сердце и все свое состояние.

— Вы беседовали с Муссолини? — спросил за его спиной адъюнкт.

— Болван и невежда, — буркнул профессор. — Комедиант, шут гороховый!

Тишина за его спиной, казалось, ожидала пояснений. Профессор внезапно помрачнел и медленно повернулся. Его массивная фигура с крепко посаженной на широких плечах огромной яйцеобразной головой резко обрисовывалась на молочном фоне окна. — Это вас интересует? — спросил он раздраженно.

Адъюнкт не отрывал глаз от термометра. — Я не произнес ни слова, господин профессор!

— Этот зас. . . вас интересует? — воскликнул профессор, словно не слышал ответа Шайки. — Этот захолустный Цезарь, мыслящий не лбом, а челюстью? Этот паяц, нужный итальянцам, как мертвому припарки? И который рано или поздно ввергнет свое государство в войну!

— Против кого? — спросил адъюнкт.

— Не все ли равно?

Адъюнкт покрепче натянул шляпу на лоб. — Не все равно, господин профессор.

— Нет, все равно, черт вас возьми! — вне себя рявкнул профессор. — С кем бы ни связался, расплачиваться-то итальянцу придется… Ну, говорите же наконец, как там ваше варево?

— Никак.

— Что значит никак?

— Господин профессор, — сказал адъюнкт, — я бы попробовал не на кислород посадить радикал, а на азот дипептида.

Профессор Фаркаш, сцепив на животе руки, завертел большими пальцами. — Чушь, — простонал он, — вы что, не знаете, насколько этот азот нереактивен?

— А мы расшевелим его! — возразил адъюнкт.

Профессор бросил напряженный быстрый взгляд на молодого человека, потом вдруг стремительно направился в свой кабинет, стаскивая на ходу белый лабораторный халат. — И чего вы тут с ним колдуете! Бросьте все к черту и ступайте домой! — Минуту спустя профессор опять показался в двери, уже в пальто и шляпе. — Я ухожу! Вторую ночь торчу здесь с вашими дипептидами. — Он скользнул взглядом по лицу молодого адъюнкта. — Усердием таланта не заменить, уважаемый друг, ступайте домой! — Пройдя вдоль длинного стола, он вдруг остановился, обернулся. — За границу со мной поедете?

У адъюнкта в руках замер термометр.

— Горшок свой не уроните! — насмешливо фыркнул профессор. — Я спрашиваю, поедете ли вы со мной за границу!

— Навсегда?

— Навсегда? — пропел профессор. — Экими библейскими категориями вы мыслите! Поедете или не поедете?

Адъюнкт снял шляпу и положил ее на стол. — Вы покидаете Пешт, господин профессор?

— Похоже на то.

— Университет?

— Похоже на то.

— Окончательно?

— Похоже на то.

— И хотите взять меня с собой?

— Взял бы, — буркнул профессор.

Адъюнкт водрузил шляпу на голову. — Если возьмете, поеду. Когда выезжать?

— Послезавтра, — сказал профессор.

Адъюнкт снова снял шляпу. — Разрешите спросить…

— Разрешаю, — сказал профессор. — На завтра назначено дисциплинарное заседание по поводу заявления хунгаристского юнца.

— На завтра?

— Поскольку являться туда я не намерен, — продолжал профессор, — и буду, очевидно, осужден в мое отсутствие, то послезавтра я выезжаю. В Бонн или в Лондон. Визы получены вчера утром. У вас это несколько затянется, что ж, приедете чуть позже.

— Слушаюсь, господин профессор.

Профессор пошел к выходу. — Всего наилучшего! — сказал он. Шайка молча смотрел вслед удаляющейся мощной спине; на глаза ему навернулись слезы. Но, уже нажав ручку двери, профессор вдруг обернулся. — Если не ошибаюсь, — проговорил он медленно, — в одном из волюмов «Advances in Protein Chemistry»[75] какой-то американец рассматривает дипептиды. Поглядите… Если не ошибаюсь, это третий том.

— Слушаюсь, господин профессор.

— Четвертый автор в томе, если не ошибаюсь.

Адъюнкт с любопытством всматривался в двойной лоб профессора, за которым память, словно гигантский кран в живом складе, в мгновение ока доставала из самого глубокого прошлого найденные и в полной сохранности сбереженные воспоминания.

— Если не ошибаюсь, — договорил профессор, — в примечаниях автор рассматривает статью Эмиля Фишера. Отыщите ее в оригинале в «Berichte»[76].

— За какой год, господин профессор?

— Если не ошибаюсь, тысяча девятьсот второй. — Адъюнкт со слезами на глазах вдруг рассмеялся. — Я еду в Бонн, господин профессор.

— Не утешайте! — буркнул профессор Фаркаш и вышел.

На улице Лайоша Кошута он сел в такси, дав шоферу адрес на проспекте Андраши. Было шесть часов утра, время, несколько раннее для визита, поэтому, выехав на проспект Андраши, профессор остановил машину на углу перед «Аббазией», вместе с шофером зашел в кафе и заказал по бутылке пива и по порции приправленного уксусом зельца с луком и паприкой. Но больше получаса не усидел. Посетителей в кафе почти не было, безлюдная улица тоже не привлекала глаз. Большое зеркальное окно, выходившее на проспект, было разбито.

— Памятка со вчерашнего, — сказал шофер, проследив за взглядом профессора.

— А что вчера было? — рассеянно спросил профессор.

Шофер удивился. — Демонстрация.

— Какая демонстрация?

— Вы, верно, не были вчера в городе, сударь? — спросил шофер. — Демонстрация против безработицы, четыреста человек арестовано, были убитые, раненые.

Профессор посидел немного еще, хмуро глядя перед собой в одну точку, потом знаком подозвал официанта и встал. Несколько минут спустя он вышел из машины перед небольшой виллой с садом. Утреннее солнце уже купало золотые огоньки в лужицах, оставленных поливальными машинами на торцовой мостовой проспекта Андраши. Эстер жила во втором этаже; профессор позвонил, но квартира молчала, в сонной тишине слышался только рокот мотора удалявшегося такси. Прошло добрых пять минут, наконец дверь чуть-чуть приоткрылась, щекастая босая девушка-служанка уставилась испуганными карими главами на галстук профессора. — Кого изволите спрашивать? — пробормотала она сонно.

— Ее милость госпожу Шике.

Девушка глотнула. — Ее милость спят еще.

Профессор невозмутимо рассматривал оторопелое, покрытое светлым пушком лицо с тремя глубоко врезавшимися от подушки складками на девственном виске — знаками прощания с ночным покоем: — Умойся, деточка, — проговорил он наконец, — а потом разбуди ее милость госпожу Шике. Если же она вздумает запустить в тебя шлепанцем, скажи, что ее спрашивает профессор Зенон Фаркаш.

— Слушаюсь, — сказала служанка. — А только его милость тоже спят.

Профессор нахмурился. — Это меня не интересует.

Он еще не бывал в этой квартире, которую Эстер, — как, впрочем, и другие нужды своего хозяйства — оплачивала из его кармана. Короткий путь из прихожей через ванную к спальне его любовницы, занявший, быть может, всего одну минуту, когда на него сразу повеяло — так бывает иногда в не виданных прежде, но странно знакомых местах — интимным ароматом Эстер, ее дремлющими в воздухе движениями среди чужих стен и чужой обстановки, блеском серебристых волос, ее беспорядочностью, капризами, тысячью ускользающих, но незабываемых следов повседневной ее жизни, — этот короткий путь неожиданно пробудил в профессоре острый инстинкт собственника и, как прямое следствие, неведомую ему прежде ревность. Всеми своими пятью чувствами он ощутил вдруг то, что до тех пор знал лишь отчасти, понимал только умом: все, что окаймляет сейчас его путь, — зеркальный шкаф, кресло, люстра, детское пальтишко на вешалке, зеленая изразцовая стена в ванной комнате, электрическая печь, никелированная розетка душа, резиновый коврик, губки — все это приобретено на его деньги и является его собственностью, точно так же, как та женщина, завершающая длинный реестр, которая придала смысл всем этим служащим ей вещам, которая является их номинальной владелицей, облеченной правом пользования, — сама Эстер, его любовница. Его любовница, которая с другим мужчиной делит приобретенные на его деньги электрическую печь и губки. И не только губки, резиновый коврик, никелированный душ, но и речи свои, голос, сияние глаз, даже дыхание. Жизнь.

За этот короткий путь он вдруг осознал, что Эстер не принадлежит ему, и на секунду сердце пронзила такая острая боль, что он остановился, хватая ртом воздух. До сих пор измены, в которых признавалась или не признавалась Эстер, лишь возмущали его мужское тщеславие и чистоплотность, но этот короткий путь по чужой квартире довел сейчас до его сознания, что у него есть подлинный и весьма серьезный соперник — муж Эстер. Этот короткий путь впервые заставил его осознать то, что он отрицал даже перед самим собой: причину упорного нежелания Эстер разойтись с мужем и стать его женой. И, словно пощечина, ударила мысль: Эстер девятнадцать лет обманывает его с собственным мужем.

Две пары соломенных шлепанцев, оставленных на толстом резиновом коврике перед бледно-зеленой, встроенной в пол ванной, вдруг ступили профессору в самую душу. Сколько времени понадобилось ему, чтобы пройти через ванную комнату? Нисколько. И, однако, даже годы спустя он помнил в ней каждую мелочь так, словно сам пользовался ею каждое утро. Высокое узкое трюмо внезапно запотело от дыхания ревности — так запотевает оно во время утренней ванны, — из потускневшей его поверхности выступило обнаженное, стройное и белое тело Эстер. Два купальных халата воззрились на него с вешалки, один белый, с разбросанными по белому полю цветами, другой чужой, темно-красный, с длинным и толстым витым поясом. Два человека пользовались этими большими, кремового цвета губками, лежавшими у края ванны. На стеклянной полке над умывальником — безопасная бритва, кисточка, квасцы и лишь один флакон с зубным эликсиром. Два стакана с двумя зубными щетками. Профессор на мгновение замешкался, в глазах у него зарябило: не два стакана, а три, с тремя зубными щетками. Он оглянулся: на вешалке тоже оказалось три халата, третий значительно короче, светло-желтый. Должно быть, сына халатик, подумал профессор. Моего сына. Новая, еще более острая боль резанула его по сердцу.

Двадцать четыре часа на скором поезде не занесли бы его так далеко, как этот короткий, минутный путь: он попал в неразведанные края сердца, даже о существовании которых не подозревал до сих пор. Когда маленькая служаночка распахнула перед ним покрытую белым лаком дверь в спальню Эстер, он не мог еще знать, что произрастает в этом краю, но едва переступил порог, как смутная, вовсе не сформулированная, но уже никогда более не исчезнувшая догадка о том, отчего так дурна его жизнь, забрезжила в нем: оттого, что не прошел до конца путь любви своей, которой посвятил все зрелые годы, как не прошел до конца и пути своего отцовства. И в познании мира не прошел до конца — позорно мало составил себе суждений о нем, позорно мало работал. Везде и во всем он прошел лишь половину того пути, какой должен был бы пройти соответственно отпущенным ему силам.

Все это лишь туманным видением пронеслось перед ним на пороге спальни Эстер — да и некогда было в ту минуту вглядываться пристальней, разбираться. Профессор попросту отстранил от себя туманное видение: уже завтра рассмотрит на досуге. Правда, назавтра рассмотрение не состоялось, как не состоялась ни разу за двадцать лет неизменно включаемая им в личный план «самопроверка», но боль, мучительно пронзившая сердце во время этого короткого, минутного пути, не забылась, затаилась в подсознании и никогда больше его не покидала.

Переступая порог спальни, профессор впервые был оглушен сознанием, что у него есть ребенок. Сын был, существовал уже десять лет, но профессор в первый раз ощутил, это сейчас, когда увидел рядом с темно-красным купальным халатом коротенький бледно-желтый, а на стеклянной полке, между двумя большими стаканами, — третий, маленький. Десять лет крадут у него его ребенка. Десять лет крадут у него его возлюбленную. Он упустил и того и другую, хотя мог бы удержать при себе обоих.

Маленькая служанка за его спиной тихонько прикрыла дверь. Окно в комнате Эстер выходило, на восток, солнце, поднимаясь, уже расшило тончайшими золотистыми лучами прозрачные кружевные занавески. Профессору вспомнилось вдруг смертное ложе его брата в горицийском полевом госпитале и вслед за тем вторая горькая утрата в его жизни: смерть матери в фиумской гостинице, вдали от родных, друзей и знакомых, в полном одиночестве… даже самую весть о смерти семья получила от дирекции гостиницы, вещи и деньги пересланы были в Пешт судебной палатой по наследству. Но оба воспоминания, словно две молнии, зигзагами прорезавшие небо у горизонта, вырвали из его времени лишь доли секунды.

Он сильно побледнел. Инстинктивно прижав руку к сердцу, огляделся в комнате. Однако первый обзор не обнаружил никаких принадлежностей мужского туалета вокруг Эстер.

— Где мальчик? — спросил он, привалившись спиной к двери.

На маленьком смирненском коврике у постели Эстер стояли отороченные лебяжьим пухом шлепанцы. На ночном столике — бутылка минеральной воды, разломанная пополам плитка шоколада, раскрытая книга, обложкой кверху, одеколон в хрустальном флаконе с резиновым пульверизатором, кусочек белого хлеба. В дальнем углу комнаты на желтом шелковом кресле, на диване, на скамеечке — повсюду — шелковое белье Эстер, ее платье, чулки, книги, полотенца, пудреницы. На полу — ридикюль.

Профессор нагнулся, поднял сумочку, — Где Иван?

— Он у себя, в детской, Зени.

— Превосходно, — пробормотал профессор. Только теперь он решился взглянуть ей в глаза, ярость и отчаяние при звуках ее голоса слегка унялись. Лицо Эстер и без косметики было по-девичьи свежим, гладким и розовым над белым, шелковым, до подбородка натянутым одеялом, знакомым профессору по больнице Яноша. Ее светлые серебристые волосы так же поблескивали на снежно-белой подушке, как в их постели на улице Геллертхедь, обнаженные до плеч белые руки были не полнее и не худее — точно такие же, как там. Некоторое время профессор молча, со стесненным сердцем, смотрел на нее: на чужой постели лежала все-таки чужая женщина.

— Уедешь со мной за границу? — спросил он, спиной опять откинувшись на дверь в ванную комнату.

Эстер засмеялась, одеяло соскользнуло чуть ниже. — Куда, милай?

Профессор смотрел на нее, не отрываясь. Маленький шомодьский ротик выговорил «милай» так же нараспев, как выговаривал это словечко вот уж почти двадцать лет. — Я уезжаю, в Германию или Англию, — хрипло сообщил профессор. — Уезжаю послезавтра. Оставляю университет.

Эстер опять рассмеялась. — Навсегда?

— Навсегда.

— Подойдите поближе, Зени, — пропела Эстер, — сядьте вот сюда, у постели. Да сбросьте вы эту сорочку со стула! Могли бы сесть и ближе!

Она приподнялась и, потянувшись к нему, принюхалась. От его одежды пахло лабораторией, уксусом, пивом, но не палинкой. Она понюхала и темное круглое пятнышко на жилете. — На завтрак был зельц в уксусе, Зени? — спросила она и так засмеялась всеми своими мелкими белыми зубками, глядя в лицо профессору, что у него перехватило дыхание. — Я понюхала, не пьяны ли вы. Почему вы вздумали покинуть университет?

Профессор на вопрос не ответил. — Ты поедешь со мной?

Эстер опять засмеялась. — Навсегда?

— Да, — проговорил профессор, а на сердце у него становилось все тяжелее. — Поедешь?

Эстер села в постели, подтянула колени, ее глаза чуть-чуть сузились. — Передайте мне со стола вон ту косыночку в горошек, — пропела она, — я хоть повяжу голову. Так расскажите мне, почему вы бросаете университет?


Прошло уже девять месяцев с той поры, как зародилось дисциплинарное дело профессора Фаркаша. И хотя в течение девяти месяцев делу неоднократно угрожал выкидыш, теперь было похоже на то, что близятся роды. Правда, ректор уже не столь охотно брал на себя роль повитухи. Когда девять месяцев тому назад, с письмом от ректора Политехнического института, он посетил профессора Фаркаша в его лаборатории, а затем, после резкой с ним стычки, задыхаясь от злости, вернулся в свой кабинет, он действительно страстно жаждал получить сатисфакцию за удар, нанесенный из-за спины достоинству университета, но в течение последовавших за тем девяти месяцев столько самых разных рук брали на себя заботы о «деле», столько сложных и противоречивых политических влияний лелеяло его и вскармливало, что старый лис, осторожный и хитрый, к тому времени как пришла пора помочь младенцу родиться на божий свет, давно уже не испытывал к нему ничего, кроме отвращения.

Уже на третий день после стычки с профессором Фаркашем государственный секретарь Игнац, мы знаем, вызвал ректора к себе в министерство культов и довел до его сведения, что ради избежания скандала внутри страны и охранения доброго имени венгров за ее рубежами есть мнение рекомендовать пресловутое «дело» потихоньку-полегоньку замять. Ректор рассказал государственному секретарю анекдот, который ни сном ни духом не имел отношения к обсуждаемой теме, немного посопротивлялся, теша чувство собственного достоинства, потом все-таки сложил оружие; возвратись домой, он некоторое время кипел про себя, но в конце концов поладил со своей совестью. На четвертый день он посетил ректора Политехнического института. Последний весьма холодно выслушал его доводы, застывшим взором глядя прямо перед собой, словно прислушиваясь к замирающей вдали мелодии, затем, с видом полнейшей индифферентности, произнес что-то невразумительно-уклончивое и распрощался со своим коллегой. На пятый день в газете «Мадьяршаг», органе правой оппозиции, под заголовком «Скандал в университете» появилась статья за подписью некоего Шике, журналиста, где он, подробнейшим образом изложив скандальное собеседование на дому у профессора университета Зенона Фаркаша, сопровождавшееся богохульством и оскорблением нации, подбросил также несколько намеков относительно частной жизни профессора. Ректор рвал на себе волосы. На шестой день государственный секретарь Игнац опять призвал его к себе.

Ректор был флегматик, домосед, превыше всего ценивший комфорт; для разрядки ему вполне довольно было раз в неделю подымить трубкой в «Подвальчике Матяша», попивая легкое вино. Детей у него не было, волнения внешнего мира вплетались в его жизнь через университетские сплетни, более тесного общения с ним он не желал ни душою, ни телом. События минувших четырех дней совершенно вышибли его из колеи. В министерство культов он явился взбудораженный, с каплями пота на лбу. Государственный секретарь заставил его ждать в приемной двадцать минут.

— Эта газетная статейка, конечно, затрудняет до некоторой степени нашу задачу, господин ректор, — сказал Игнац, обращая одутловатую физиономию в очках к потолку. — Вы, разумеется, даже не подозреваете, кто предоставил в их распоряжение факты?

Вместо ответа ректор развел руками и вздохнул.

— То обстоятельство, — продолжал Игнац, — что статейка увидела свет всего лишь через четыре дня после получения вами письма из Политехнического, свидетельствует, по-видимому, о том, что донос приобрел широкую известность с поразительной быстротой, возможно даже, до получения вами письма. Сие лишь доказывает, что профессор Фаркаш является предметом повышенного интереса в самых широких кругах. Я рискнул бы сделать следующие три предположения.

— А именно? — спросил ректор.

— Первое: слух просочился из самого университета или близких к нему кругов. Я бы не удивился, если бы вы, господин ректор, в порыве первого благородного возмущения упомянули о письме в семейном или дружеском кругу.

Ректора чуть удар не хватил от этого откровенного подозрения; кровь бросилась ему в голову, морщины на лбу потемнели, глаза выкатились, густые брови — пугало студентов — взлетели, только что не сорвались со лба.

— Уж от этого меня увольте! — прохрипел он, припечатывая каждое слово всем своим стокилограммовым весом.

— Это предположение, разумеется, отпадает, — проговорил Игнац, отворачиваясь, чтобы ректор не поймал на его лице отсвет откровенной насмешки. — Я ведь, собственно говоря, и упомянул-то о нем лишь логики ради, чтобы ничто не укрылось от нашего внимания. Второе предположение напрашивается само собой: профессор Фаркаш в раздражении и в обычной для него невыдержанной манере сам распространил эту историю тотчас же после беседы с вами, господин ректор.

Ректор все еще задыхался от злости.

— Напоследок я оставил третье, — невозмутимо продолжал секретарь, — ибо в наших рассуждениях мы должны уделить ему более всего места: весьма вероятно, что слух распространяет заявитель, то есть корпорация «Хунгария». В самом деле, в ваших ли интересах было, по каким бы то ни было причинам, распространять этот слух, господин ректор? — Наглый, до самых печенок пронизывающий взгляд устремился из-под очков на ректора, чьи глаза опять налились кровью. — Это не входило в ваши интересы, не правда ли? Было ли это в интересах Фаркаша? Нет. Заявителя? Да… Следовательно?

Он снова метнул испытующий взгляд ректору в лицо: оно все бурлило, колыхалось розовыми складками, напоминая вспученный от колик живот рассерженного младенца. — Позволю себе еще раз напомнить вам, господин ректор, что я сам узнал о письме на следующий же день, как оно было получено.

— От кого?

— Слышал в обществе. — Государственный секретарь тактично умолчал о том, что первой уведомила его о назревающем скандале прелестная Йожа Меднянская, оперная певица. Откуда она сама почерпнула сведения, Игнац до сих пор у нее не спрашивал, да это, собственно говоря, его и не интересовало. — Кстати, тогда же был осведомлен об этом и некий чиновник министерства юстиции весьма высокого ранга. — На этот раз за туманной формулировкой подразумевался Шелмеци. — И почти в то же самое время это стало известно весьма заметному лицу, представляющему крупную венгерскую промышленность. Повторяю, господин ректор, все трое, принадлежа к трем различным кругам общества, еще до появления статьи были осведомлены о заявлении, полученном вами, можно сказать, из рук в руки. Не поразительно ли это?.. Я мог бы упомянуть и четвертого, профессора хирургии Кольбенмейера, ординарного профессора университета, который точнее всех нас знал и мог дословно цитировать содержание доноса.

— Кольбенмейер! — простонал ректор.

Игнац еще раз, погулял глазами по растревоженной физиономии своей жертвы, затем, сделав легкомысленный жест, вернулся к текущим делам: жатва его созрела. — Однако не будем докапываться, кто проявил бестактность, — проговорил он высокомерно, — тем более что скандал послужил бы лишь интересам заявителя, то есть стоящей за ним корпорации. Что следует сейчас предпринять?

Однако ректор с его стокилограммовым телом и израненной душой неспособен был угнаться за легкими на остроумного государственного мужа. — В Венгрии кое-кто лично заинтересован в том, чтобы коллега Фаркаш расстался с кафедрой.

— Знаю, — высокомерно бросил государственный секретарь, понятия не имея, в кого именно нацелил ректор копья своих остро закрученных седых усов.

— Особенно в Политехническом, — проворчал ректор.

Государственный секретарь кивнул. — Догадываюсь.

— Семейственность, мой милый, раковая опухоль нашей страны, — ударил ректор кулаком по столу. В мозгу Игнаца словно включили прожектор: шурин ректора Политехнического института, доктор Оскар Нягуй, приват-доцент университета, уже несколько лет подряд бесплодно гоняется за кафедрой по химии. — Знаю, — повторил он, сверкнув очками в лицо ректора. — К сожалению, до сих пор мы не имели возможности удовлетворить более или менее законные претензии доктора Оскара Нягуя. Научное соперничество порождает множество мучительных осложнений между людьми, во всем прочем весьма достойными.

Но ректор был уже во власти гнева. — Нягуй просто глупец. Я знаю его еще по Мако, да ему завалящую тачку никто не доверил бы! Его отец был помощник губернатора, но парень уродился форменным болваном, так что отец не решился сунуть его в комитетскую управу; пусть уж лучше по университетской стезе идет, говаривал он, может, там не заметят, что в голове у него шариков не хватает.

— Понятно, господин ректор, — прервал его Игнац, нежданно-негаданно обогащенный новой тонкой комбинацией. — Но сейчас давайте поломаем головы над тем, как парировать эту статейку. Дадим опровержение?

— Невозможно, — возразил ректор, — факты ведь подтвердились.

— Ну, это бы еще пустяки! — улыбнулся Игнац. — Но, увы, приходится опасаться, что хунгаристы ответят новой статьей, содержащей еще более точные данные.

— Вполне может случиться, — рассудил ректор.

— Нет ли у вас, господин ректор, связи с ними? — коварно спросил Игнац.

Седые щетки густых бровей разъяренно подскочили. — У меня? Скорей уж у моего коллеги ректора Политехнического!

На минуту воцарилась тишина. Игнац мысленно пробежал по уникальной, уходящей в дальние дали клавиатуре собственных связей; вдруг остановился с разбегу, улыбнулся, задумался. Один из двоюродных его братьев, служивший в министерстве сельского хозяйства, был вхож в семейство доктора Виктора Крайци, главы хунгаристов, будучи приятелем и закадычным другом Левенте Крайци, младшего брата Виктора, и почти официальным женихом Илдико, двоюродной сестры братьев Крайци. Левенте занимался хозяйством в Веспреме, в обремененном долгами имении своего отца, отставного подполковника, но каждую зиму два-три месяца проводил в столице. Илдико жила в Пеште круглый год в семье старшего брата, Виктора. Воспользовавшись через двоюродного брата двойной колеей дружбы и возможного будущего родства, рассуждал про себя Игнац, не трудно будет войти в доверие к могущественному презесу и выяснить, как — атакуя сердце его или разум — вернее достигнуть мирного разрешения вопроса. Итак, вот она, первая потайная клавиша, удовлетворенно думал Игнац. Легким прикосновением, самым кончиком пальца, он тут же попробовал тронуть и другую клавишу.

— А если бы пообещать кафедру Нягую!..

Кончики усов ректора, словно два штыка, вонзились в Игнаца. — Зачем?

— Чтобы умаслить Политехнический.

— Кафедру этой бездари! — возмущенно вскричал ректор.

— Я сказал — пообещать!

— Знаете пословицу: еврей обещаниям не верит!

— Даже расист? — тонко усмехнувшись, спросил Игнац.

— Расист тем более, — буркнул ректор. — Да и какую кафедру хотите вы ему обещать, мой милый? Все заняты, уходить никто не собирается.

— Это верно, — согласился Игнац. — Но можно ведь посулить, что откроем кафедру в Политехническом, скажем, общей химии.

— А это зачем? — проворчал ректор. — Есть же у них кафедра органической химии, неорганической химии, физико-химическая, химико-технологическая, электрохимическая и бог его знает сколько еще…

— Ну, тогда у вас? — прервал его Игнац, едко улыбаясь.

Ректор встал. — Оставим шутки, мой милый, — произнес он, побагровев. — Университет имени Петера Пазманя не покупает лошадь к гнилой уздечке. — Игнац рассмеялся. — Разумеется, нет, милейший господин ректор. Но почему бы не пообещать?

Ректор, несколько обеспокоенный, брел домой; правда, он решил, забыв до времени собственные обиды, уступить пожеланию министерства культов и дисциплинарное дело профессора Фаркаша замять, но хитрым старым носом своим он чуял, что в воздухе пахнет порохом и вся эта история будет иметь продолжение. Едва он вышел из кабинета государственного секретаря, на столе у того зазвонил телефон: главный прокурор Шелмеци трижды чихнул в трубку в знак приветствия. Игнац, боявшийся инфлюэнцы больше чумы, в ужасе отдернул голову. — А у тебя все еще насморк, дорогой друг? — воскликнул он, держа трубку на расстоянии пяти сантиметров от испуганного рта и носа. — Вчера вечером у текстильного барона ты как будто чувствовал себя уже неплохо!

— Что и как там у нас с делом Фаркаша, Лаци? — спросил главный прокурор. — Думать не моги отступить хоть на йоту. Мне известно из верного источника, что, если разбирательство состоится, Фаркаш подаст в отставку и уедет за границу.

Игнац, прищурясь, смотрел на трубку. — Слишком горяча каша, подавятся…

— Какое подавятся! — нетерпеливо прервал его прокурор. — Сожрут за милую душу!.. Между прочим, сегодня я был в кабинете министров, где также зашел разговор об этом.

— Как, и там?

— Повсюду.

— У них нет дел поважнее?

— Нет. — Трубка захрипела, закашляла, Игнац с содроганием откинул голову. — Пойми же, Лаци, — прокричал Шелмеци раздраженно, — это не какой-нибудь пустячок, который ваши там, в культах, уладят по-домашнему или оставят, как есть. Ты даже не подозреваешь, какие силы готовятся к схватке за спинами профессора Фаркаша и студента-хунгариста.

— В самом деле? — машинально сказал Игнац.

— Не понимаешь? — совсем выходя из себя, прокричал главный прокурор. — Аполитичность Фаркаша — фикция, хочет он того или нет, но его поведение все-таки является определенной политической позицией, и те, кто сплачивается за ним или против него, стремятся к гораздо большему, чем говорят. Дело Фаркаша от двери лаборатории на Музейном проспекте тянется до самой Женевы.

Государственный секретарь молчал.

— Что с той женщиной, — спросил прокурор после минутной паузы, заполненной его тяжелым сопеньем, — что с той женщиной, которая пыталась покончить с собой в аудитории во время его лекции?

— Еще одно самоубийство? — ахнул государственный секретарь.

— Что значит — еще? Я знаю только об одном.

— О каком?

— Я говорю о жене того журналиста, который…

— О жене Шике?

— Ну да, о ней… — прохрипел Шелмеци, одолеваемый сильным приступом кашля. Игнац подождал, пока он утихнет. — Жена Шике сделала попытку к самоубийству не в аудитории и не во время лекции, — сообщил он с удовольствием, — а ночью, в лаборатории профессора Фаркаша.

— Она умерла?

— Не знаю, — отрезал секретарь. — И это интересует Женеву?

Игнац положил трубку, несколько обеспокоенный. Он не предполагал, что дело это подымет такую волну. Правда, по словам Шелмеци, «компетентное лицо» из кабинета министров одобрило позицию министерства культов и даже обещало поддержку, но достаточно ли сильна окажется эта поддержка, если министр выступит против него, Игнаца? И если дело действительно столь значительно, как полагает Шелмеци, которого, кстати, в прошлом подозревали в легитимистских симпатиях, не является ли в таком случае его долгом заблаговременно поставить обо всем в известность министра? Который, без сомнения, будет против Фаркаша и, конечно же, не слишком обрадуется тому, что его сотрудник выступает в защиту интересов профессора, вмешивается, более того, грубо вторгается в университетскую автономию! Государственный секретарь Игнац становился все беспокойнее. Если министр расценит его поведение как личный против него, министра, выпад, что вполне вероятно, то положение сложится весьма щекотливое. Внезапно решившись, Игнац снял трубку и набрал телефон Йожи Меднянской, которую накануне вечером отвез домой после званого вечера у барона Грюнера и с которой расстался лишь под утро.

Йожа сладко зевнула в телефонную трубку; ее нежный голосок сразу вернул его воображение в покинутую утром спальню с шелковой постелью, зеркалом, флаконами, шелковыми туфельками, смятыми подушками, со всеми интимными подробностями и любовными воспоминаниями. Государственный секретарь был галантный мужчина: лишь на пятой фразе он перешел к тому, ради чего, собственно, и позвонил ей. — Кстати, — сказал он вдруг, — я еще вчера хотел спросить: кто вам сказал, что против профессора Фаркаша готовится дисциплинарное разбирательство?

Певица рассмеялась прямо в трубку.

— Отчего вы смеетесь? — улыбнулся и государственный секретарь.

— У меня хорошее настроение.

Игнац тоже засмеялся. — Итак?

— Секрет, — смеялась Йожа.

— Секрет?.. И нельзя открыть даже мне?

— Вам менее всего.

— Даже шепотом?

— Даже шепотом.

Игнац помрачнел. — Зачем вы меня дразните, Йожа?

— У меня хорошее настроение, — проговорила певица глубоким альтом и засмеялась колоратурным смехом. — Но вечером расскажете? — спросил Игнац.

— И не подумаю!

— Почему?

Из мембраны опять покатилась долгая рулада смеха. — Секрет!

Осада закончилась безрезультатно, характер оперной дивы оказался гораздо более стойким, чем ее добродетель. Беспокойство государственного секретаря все возрастало. Мелькнуло подозрение, не сам ли Фаркаш рассказал все Йоже, но Игнац тотчас его отбросил: профессор не потребовал бы от певицы хранить тайну. Неколебимая скрытность прелестной Йожи, очевидно, таила от посторонних взоров некую заинтересованную в деле Фаркаша персону, друга его или врага, но, во всяком случае, особу, имеющую политический вес и не желающую выставить себя напоказ. Дело разрасталось катастрофически, морщины на лбу Игнаца становились все глубже.

Было около шести часов вечера, министр еще работал в своем кабинете. Игнац отправил домой секретаршу и опять сел за письменный стол, лицом к лицу с портретом Иштвана Тисы, изображенном в национальном венгерском костюме, в три четверти человеческого роста. На стене его кабинета нашлось место и для литературы — ее представлял Янош Арань, медной гравюркой величиною в ладонь.

Едва ушла секретарша, как служитель принес ему визитную карточку: Шимон Керечени, главный редактор утренней правительственной газеты, просил немедленной аудиенции. Игнаца охватили недобрые предчувствия. Приказав впустить Керечени, он поспешил, однако, прогнать мрачное выражение с лица, расправил морщины на лбу, открыл в широкой улыбке гнилые, изъеденные зубы, раскинул для объятия руки. — Милости прошу, добрый дружище! — пророкотал он густо и холеными пальцами, самыми кончиками, похлопал главного редактора по хилой спине. Они состояли в весьма дальнем родстве, Керечени женился на троюродной сестре государственного секретаря. — Как поживаешь, милый друг мой?

— Как живешь ты, вождь мой Лаци! — гаркнул в ответ главный редактор. Игнац смотрел на него, прищурясь. — Давненько мы не видались, любезнейший друг мой, каким ветром тебя принесло? Дурно шла карта нынче ночью? — Хуже некуда, — проворчал главный редактор. — Четырнадцать ставок банк взял!

— Только четырнадцать?

Керечени устремил на Игнаца желтые от разлития желчи глаза и без приглашения опустился в стоявшее у стола кресло. Его успехам на газетном поприще способствовала более всего редкая подвижность его зада, легко перескакивавшего с места на место: за пятнадцать лет Керечени переменил три вероисповедания и шесть политических партий. В тысяча девятьсот двадцатом, после коммуны, он сделал ставку на адмирала Хорти, сменил еврейскую веру на протестантскую; два года спустя, следом за графом Зичи, одним из вождей легитимистов, посетил жившего в эмиграции короля Карла[77] и принял католичество; по политической линии он перепробовал редакторские кресла чуть ли не всех партий, от социал-демократической до партии национального единства[78]. Стоило ему углядеть сколько-нибудь завидное местечко, как он немедля занимал его. Керечени прочили великое будущее.

— Ты еще не знаешь о самом последнем скандале? — взглянул он опять на Игнаца.

— О каком именно? — осторожно спросил тот.

— «Мадьяршаг».

— Вчерашняя статья?

— Сегодняшний ответ.

— То есть как? — Государственный секретарь был поражен. — Я проглядел сегодня все газеты, но ответа не видел.

Керечени щелчком выбил сигарету из лежавшей на столе золотой сигаретницы, закурил. — Сегодня под вечер в редакции «Мадьяршаг» некий Миклош Фаркаш, старший лейтенант от артиллерии, насмерть избил Гезу Шике, выпускающего этой газеты.

Игнац опустился на ближайший к нему стул. — Насмерть?

— Маленькая стилистическая гипербола, — поправился Керечени. — Насмерть не насмерть, но идиотом останется.

— Миклош Фаркаш?

— Племянник профессора университета Зенона Фаркаша, — кивнул Керечени. — Красавчик, косая сажень в плечах, усики, черные миндалевидные глаза, все машинисточки редакции сходу в него втюрились.

— Покуда он избивал Шике? — тупо спросил Игнац, которого неожиданная новость явно вывела из душевного равновесия.

— Он бил его не в редакции, а в наборном цехе, — сообщил Керечени. — Шике как раз правил там корректуру, однако старший лейтенант не поленился и отправился за ним. И странное дело, наборщики почему-то не вступились, — добавил он с ехидной усмешкой. — Должно быть, еще и злорадствовали: пускай себе пожирают друг дружку.

— Пожирают друг дружку? — машинально повторил Игнац.

— Сперва он по всем правилам представился этому Шике, — рассказывал Керечени с видимым удовольствием, — а потом отвесил ему такую пощечину, что, не будь там наборных столов, Шике грохнулся бы наземь. «За форменную клевету полагается пара форменных пощечин! — объявил, по словам свидетелей, наш герой. — Так что, пожалуйте поближе, получите вторую!» А так как Шике, по-видимому, не был к тому расположен, молодой человек сам шагнул к нему, схватил за нос, крутанул как следует и залепил вторую пощечину, в полцентнера весом. Шике попытался было защищаться, но Фаркаш выхватил шпагу и стал плашмя колотить его по голове, прогнал по всему наборному цеху, бил до тех пор, пока наш незадачливый коллега не потерял сознание.

Игнац был сражен. Его намерение тихо-мирно предать дело Фаркаша забвению вновь оказалось под угрозой. Вплетались все новые события, новые лица, новые слои общества, порождая новые столкновения интересов. — А в чем, собственно, суть обвинений в адрес профессора Фаркаша, вождь мой Лаци? — спросил Керечени. Игнац уставился на него с тревогой. — Уж не собираетесь ли и вы откликнуться?

— Замолчать эту историю невозможно, — возразил редактор. — Нельзя терпеть, чтобы журналисты подвергались смертельной опасности во время исполнения служебных обязанностей.

— Разумеется, — проворчал государственный секретарь.

— Какова позиция министерства культов в связи с предстоящим дисциплинарным разбирательством?

Игнац мгновение поколебался: он не доверял Керечени. — Министерство культов не вмешивается в автономию университета! — заявил он.

Редактор махнул рукой. — Оставим это, вождь мой! Твоя личная точка зрения?

— У меня нет собственной точки зрения, — перебил Игнац. — Я не очень осведомлен об этой истории.

Главный редактор, чьи нервы были явно не в порядке после неудачного ночного бдения за карточным столом, вдруг сорвался. — Одним словом, мы можем писать все, что хотим? — спросил он, устремляя желтушные глаза на оплывшее лицо Игнаца. Последний тонко улыбнулся. — Только истину, любезнейший друг мой, — ответил он. — Как у вас водится.

Однако Керечени не оскорбился неприкрытой насмешкой, даже не отозвался на нее. — Мне кажется, вождь мой, — сказал он, — ты неверно расцениваешь значение того, что произошло. Ведь тут не просто полицейское донесение. Если бы не избиение Шике, всю историю можно было бы потихоньку замять, теперь же, может случиться, вы в течение двадцати четырех часов получите весьма неприятные интерпелляции справа или слева, а то и с обеих сторон сразу. Соцдемы, как я слышал, собираются выступить в защиту Фаркаша.

Государственный секретарь побледнел. — Соцдемы?

Керечени видел, что его удар попал в цель, и еще раз с удовольствием закурил из золотой сигаретницы, красовавшейся на столе. — Нельзя ли мне поговорить с министром? — спросил он, собравшись с силами для новой атаки. — Я видел, что его машина еще здесь.

— Сегодня он больше не принимает, — возразил Игнац. — Можешь, конечно, подождать в приемной, пока он соберется ехать домой. Хотя он высиживает иной раз часов до восьми-девяти.

— Ясно, вождь мой, — кивнул Керечени. — Словом, ты развязываешь мне руки?

— Разумеется. — И Лаци Игнац послал тончайшую улыбку в простенок между Иштваном Тисой и Яношем Аранем. — Если вы собираетесь писать правду!

Игра как будто шла с переменным успехом, оба топтались на месте, не опередив друг друга ни на шаг. Однако ночь, проведенная в любовных утехах, и многообразные тревоги дня слишком вымотали государственного секретаря. Проклятие, возмутился он про себя, так ты надеешься играть со мною на равных? И решил, что пришла пора для главного удара. — Ты ведь знаешь, кто такой Миклош Фаркаш? — как бы между прочим подбросил он наживу.

— Как не знать! Племянник профессора химии.

— А кроме того?

Главный редактор насторожился. — Кроме того?

— Будущий зять барона Грюнера, — глядя в окно, объявил Игнац. — Вчера вечером состоялось обручение.

Керечени подскочил. — Но в таком случае…

— Я слышал, барон Грюнер забирает мальчика из армии, — невозмутимо продолжал Игнац; в этот миг он испытывал такое отвращение к Керечени, что даже не пожелал упиться одержанной победой, и говорил, отвернувшись и окну, — заберет из армии и определит на какой-нибудь свой завод.

— Если он зять Грюнера, — бесстыдно подвел итог Керечени, — это существенно меняет дело.

— Возможно, — кивнул государственный секретарь.

Две минуты спустя Керечени откланялся. Не успел он выйти за дверь, как зазвонил телефон. Несколько секунд Игнац тупо смотрел на трубку: поднять ли? Телефон все звонил, упорно и надоедливо, Игнац не выдержал, взял трубку. Едва не упущенный разговор оказался заключительным звеном в событиях дня.

Личный секретарь барона Грюнера тотчас переключил телефон на своего принципала. Барон извинился за то, что беспокоит в неурочный час, и немедля перешел к делу. Спросил, осведомлен ли государственный секретарь о последних, весьма прискорбных событиях, касающихся непосредственно его, барона, семейства, обронил несколько слов о горячности и необдуманности, свойственных молодости, затем посетовал на запальчивый и по-солдатски дерзкий нрав будущего зятя, отдельные проявления которого сам барон лично не одобряет, но считает в полной мере объяснимыми и до определенной степени справедливыми, — и вдруг, коротко попрощавшись, повесил трубку.

Игнац понял: семейство Грюнер, иными словами — Венгерское объединение промышленников, по-прежнему всем своим моральным и материальным весом стоит за Фаркашей. Несколько минут он сидел неподвижно, глядя перед собой остановившимся взглядом.

Распахнулась дверь, вошел министр, уже в пальто и в шляпе.

— Что скажешь об этой новой историйке с Фаркашами?

— Не ко времени она, ваше превосходительство.

Министр молчал. Мгновенно решившись, Игнац сделал второй пробный шаг. — Очень не ко времени, смею доложить. Бетлен ведет переговоры в Гааге…

Министр по-прежнему молчал.

— Если дисциплинарное расследование состоится, ваше превосходительство, — продолжал Игнац, — Фаркаш, надо полагать, оставит университет и уедет за границу. Это произведет дурное впечатление.

— Возможно, — сказал министр. Казалось, он осведомлен обо всем.

— Какова наша позиция? — спросил Игнац.

Министр нетерпеливо пожал плечами и вышел из комнаты.

День выдался очень насыщенный. Государственный секретарь Игнац вымыл руки, освежил лицо одеколоном, вызвал свою машину и покатил в Оперу.


История, казалось, предала забвению дело Фаркаша и вернулась к обычной повестке дня; полгода вокруг профессора не было никаких толков. Газеты молчали о нем точно так же, как о его племяннике Миклоше, устроившем дебош в редакции, что приписано было в осведомленных кругах, с одной стороны, его юношеской необдуманности и горячему нраву, с другой же стороны — благоговейному уважению к дяде. Геза Шике, избитый им журналист, неделю пролежал в больнице на горе Яноша, в четыреста шестой палате, по соседству с собственной супругой, потом опять сел к своему редакционному столу. Премьер-министр Бетлен вернулся из Гааги и укатил в Рим. Йожа Меднянская, оперная дива, после нескольких недель блаженства дала государственному секретарю Игнацу отставку, и он тоже уехал: поколебавшись между Французской ривьерой и Гармиш-Партенкирхен, остановился на Сен-Морисе, расположенном как раз между ними.

После обильных дождей, оросивших всю Венгрию, внезапно наступили теплые дни. Под безоблачно ясным небом страны ожидался обильный урожай. В университете готовились к годовым экзаменам. Приват-доцент университета Оскар Нягуй, возвращаясь домой после заключительной лекции, заглянул в табачную лавку и попросил десяток сигарет «Мемфис». Деньги выложил на прилавок.

— Этого мало, господин профессор, — сказала ему хозяйка лавочки, вдова трансильванского беженца, директора финансового управления, жившая прежде в вагоне. — Со вчерашнего дня табачные изделия вздорожали.

— Сколько я вам должен, сударыня? — угрюмо спросил Нягуй.

— Шестьдесят филлеров.

— Каждая сигарета стала на филлер дороже?

— Именно.

— Многовато.

— Очень даже, — вздохнула она. — Не сегодня-завтра люди бросят курить.

Нягуй выудил из старого черного кожаного бумажника десятифиллеровую монетку, положил на прилавок; вдруг, передумав, ладонью смел в руку все шестьдесят филлеров и спрятал в кошелек. — Спасибо, не нужно, — хмуро проговорил он. — Я бросаю курить.

На следующий вечер он вместе с супругой ужинал у своего шурина, ректора Политехнического института. Был молчалив и жаловался на головную боль. — Что с Оскаром? — спросила после ужина хозяйка дома у его супруги. Последняя тоже была, казалось, не в духе. — Решил бросить курить, — объяснила она, — но дается ему это трудно.

— Зачем же тогда бросать?

— Денег нет, милая, — ответила супруга Нягуя. — Вчера сигареты опять вздорожали, на филлер штука. Уже не по карману.

Гости ушли рано, ректор с женой еще поболтали. — Что же, Оскару никогда не дадут кафедры? — спросила жена. Ректор задумался.

Пять дней спустя, на товарищеской вечеринке хунгаристов в подвальчике корчмы под Центральным рынком, в бывшей «Крепости Турула»[79], вдруг каким-то образом зашла речь о давно забытых претензиях корпорации к профессору Фаркашу; даже непонятно было, кто именно выкопал эту тему из полугодового небытия. Ужин устроили, как на праздник убоя свиньи, со всей присущей этому празднеству провинциальной пышностью: сначала подали традиционный бульон из хребтины со слойками, далее — отварную свинину под хреном, капусту со свининой, кровяную колбасу, колбасу ливерную, жареную колбасу под лимонным и чесночным соусами, свиные отбивные, и в заключение — творожную запеканку с укропом. На ужин было приглашено тридцать человек; это были старейшие и надежнейшие члены корпорации, в основном с инженерно-механического факультета, которые в свое время все, почти без исключения, состояли в запасном жандармском отряде Политехнического института. Список приглашенных, а также чек на расходы по ужину передан был счетоводу корпорации от ректора Политехнического института, правда, себя не назвавшего и подписавшегося скромно: «Старый друг хунгаристов».

— Но как же так! — сказал кто-то, обращаясь к доктору Виктору Крайци, президенту «Хунгарии». — Этот нигилист бесчинствует в стране безнаказанно, с кафедры провозглашает анархию, тех же, кто рассуждает иначе, избивает с помощью своих еврейских прихлебателей!

— Весь еврейский крупный капитал за него, — поддержал сосед.

— Но кому, в конце-то концов, принадлежит эта страна — евреям или нам?

— Евреям!

— А кстати, что с тем заявлением, — спросил доктора Крайци его сосед, — которое ты передал в ректорат? — Ничего. — Мы не получили даже ответа?

— Пока нет.

— Прошло полгода!

— Ректор переправил его в университет Петера Пазманя, — ответил доктор Крайци, — а они там сидят на нем.

— Почему же ректор не прижмет их?

— Не смеет, старый дурак!

— Такое положение нестерпимо! — сердитым каплуньим фальцетом заверещал сосед доктора Крайци, и его лоб налился краской. — Наше заявление попросту оставляют без ответа! Кто в этом виноват? Как они смеют так грубо попирать честь и достоинство старейшей, истинно венгерской национальной корпорации?!

Ректор рассчитал точно: на следующий же день утром его посетил доктор Крайци и потребовал объяснений относительно судьбы письма, обличавшего профессора Зенона Фаркаша. — Милый мой, — проговорил ректор, — письмо ваше я переслал, как и положено, в ректорат университета имени Петера Пазманя, поскольку профессор Фаркаш там работает. Ничего больше я сделать не мог. — Но ведь тому уж полгода, — возразил Крайци. — Почему их не поторопили с ответом?

— Я не полномочен вторгаться в автономию университета. У меня нет на то ни права, ни возможности, я вынужден предоставить им решать, рассматривать ли упомянутое заявление, провести расследование или же просто выбросить наше письмо в корзину. Вероятно, случилось последнее, — добавил он и в упор посмотрел на доктора Крайци, который под насмешливым блеском ректорских очков окончательно вышел из себя. — Это недопустимо! — выпалил он.

Ректор, сверля его взглядом, пожал плечами.

— Мы это так не оставим!

— Я не в состоянии помочь вам.

— Уж как-нибудь сами справимся, — прорычал Крайци.

— Весьма сомнительно!

— Справимся!

— Как вы ни сильны, коллега, но тут силенок у вас не хватит, — посочувствовал ректор. — Со свободными каменщиками вам пока что не совладать.

— Увидим.

Ректор пропустил это мимо ушей. — Я не желаю навлечь на себя подозрение, будто бы из личной заинтересованности или недоброжелательства веду травлю профессора университета, своего коллеги. Но если корпорация «Хунгария» обратилась бы, допустим, ко мне с новым письменным запросом относительно упомянутого дела, то передать его далее мой прямой долг.

Доктор Крайци встал. — Мы найдем путь покороче, господин ректор!

— И, надо думать, вернее ведущий к цели! — воскликнул ректор, глядя на посетителя в упор.

Он проводил доктора Крайци до двери, подчеркнуто любезно с ним раскланялся. Не прошло и двух недель, как министр культов лично позвонил ему и пригласил зайти. Беседа длилась всего пятнадцать минут. Министр осведомился, что может добавить ректор по поводу нападок хунгаристов на профессора Фаркаша и чем он объясняет, что дело это заглохло на полпути. Ректор пожимал плечами. Ему неизвестны какие-либо подробности, кроме тех, что изложены в самом заявлении. Автор жалобы, Кальман Т. Ковач, уже три года как перевелся в университет, он не помнит даже, как этот студент выглядит, оба свидетеля — Тибольд Бешшенеи и Юлия Надь — слушатели философского факультета, о них ему ничего не известно, кроме имен. Если корпорация «Хунгария» принимает эту историю близко к сердцу, значит, в ней что-то есть и разобраться в ней стоило бы, но это не входит в компетенцию ректората Политехнического института. А почему разбирательство не состоялось или было отложено, его превосходительство располагает, без сомнения, более достоверными сведениями, чем он.

— А все-таки — какими сведениями располагаете вы, господин ректор? — спросил министр, нервничая; его жирно лоснившееся лицо совсем потускнело.

— Можно сказать, никакими. Полгода тому назад мой коллега, ректор университета имени Пазманя, нанес мне официальный визит, примерно через неделю после того, как я переслал ему заявление.

— Ах, вот как, он посетил вас?

— Если память мне не изменяет, нежелательность дисциплинарного разбирательства он мотивировал внешнеполитическими причинами, — проговорил ректор, — по его убеждению, профессор Фаркаш незамедлительно покинул бы университет и уехал в Англию. Помнится, он упоминал и нашумевшее дело отравительницы, которое повредило престижу Венгрии за рубежом как раз в тот момент, когда премьер-министр вел в Женеве переговоры о займе.

— Игнац! — пробормотал министр; он узнал стиль государственного секретаря.

— Простите, ваше превосходительство?..

Министр широко улыбнулся и встал. — Благодарю вас, господин ректор. Мы разберемся в этой истории. Но нет ли и у вас лично каких-либо пожеланий в связи с нею?

Ректор тотчас угадал ловушку. Правда, несколько мгновений все-таки колебался: не воспользоваться ли? Но пересилил себя. — У меня нет иных желаний, ваше превосходительство, кроме того, чтобы прояснилась истина и виновники, если они есть, были наказаны. Я венгерец, ваше превосходительство!

На следующий день из министерства в ректорат университета неожиданно, как гром среди ясного неба, поступило указание: некто, подписавшийся неразборчиво, требовал «по поручению министра» немедленно и в письменной форме сообщить, что предпринято по делу орд. проф. ун-та Зенона Фаркаша. Ректор, выпучив глаза, уставился на бумагу, сангвинический лоб тотчас же отозвался на удар крупными каплями пота. Правда, его ущербное самолюбие ничего не забыло — в свое время Фаркаш заставил старика попрыгать, крепко взял в оборот, и ректор ему этого не простил, — но Фаркаш был все-таки его коллега, десять — пятнадцать лет работавший с ним бок о бок в университете, получить от Фаркаша легкий приятельский щелчок по носу, а то и что-нибудь покрепче, не позор… зато наглым выходкам министерских борзописцев воспротивилась даже сразу вспотевшая ректорская шея — упрямая шея алфёльдца. От злости глаза ректора налились кровью, и он с такой силой стукнул мягким жирным кулаком по столу, что боль от ушиба не проходила потом три дня. Он отнюдь не разделял «анархических» воззрений Фаркаша, «Бог» и «Родина» сверкали алмазами чистой воды на его нравственном небосводе, хотя он и грешил иногда на путях житейских противу звезд меньшей величины, неукоснительно оставаясь, разумеется, «джентльменом» и «честным венгерцем», но коллега-ученый вызывал у него во сто крат большее уважение, нежели политиканы из министерства. Пока они, вторгаясь в подведомственные ему пределы, желали замять историю вокруг Фаркаша, ректор, с ворчанием правда, но соглашался; когда же, круто и необъяснимо повернув линию фронта, они вздумали натравить его против Фаркаша, он взъерошился и уперся. Дурак я им дался, что ли? Нет уж, в мои дела они больше носа не сунут! — кипел он. «Расследование провел в рамках предоставленных мне полномочий, дело прекращено» — сообщил он в министерство с Тацитовым лаконизмом и расписался вдвое крупнее обычного. Отправил письмо в тот же день.

Был четверг, день традиционного «загула» в «Подвальчике Матяша». Вокруг простого деревянного стола расположились восемь — десять профессоров постарше. Густо пуская из трубок кружевной дым к низким сводам подвала, все они молча слушали ректора, хмыкали, кивали. Ошеломленным молчанием встретили и конец рассказа.

— Ты правильно поступил, Йожи, — первым заговорил седовласый и седобородый профессор, гордость лингвистики, специалист по финно-угорской группе. — Нанес Зенон оскорбление чести университета или не нанес, о том будем судить мы, а не господин министр. На чужом пиру ему делать нечего!

— Ты и не мог поступить иначе, — поддержал его сосед. — Если мы не хотим, чтобы автономия университета превратилась в мертвую букву, ты должен был щелкнуть министра по носу.

— Да ты и щелкнул по его превосходительному носу, что правда, то правда. Браво, Йожи!

Профессорская компания весело смеялась. Здесь было несколько невыразительных, пустых лиц, обладатели которых — как и сам ректор — взобрались на кафедры благодаря усердию, чинопочитанию, не пренебрегая иногда родственной или дружеской поддержкой; но были среди них и другие — с глубоко изборожденным мыслью челом, светящимися мудростью глазами, по которым видно было, что приобретенные знания оплачены с процентами. Их согласный, добродушный смех рождало в первую очередь удовлетворенное корпоративное тщеславие, однако некоторые испытывали и более благородные чувства: гордость мыслителя, дорожащего собственной независимостью, пренебрежение к мирской власти, презрение к правящей политической клике. Они были стары, следовательно, в глубине души все уже находились в оппозиции к существующему миру, покинуть который готовились; они много испытали, поэтому радовались чужой беде, они уже перезрели, то есть впадали в детство, они были на полпути к могиле, следовательно, становились храбрыми. — Одобряю, — проговорил маленький плешивый старичок, до тех пор молчавший и даже не смеявшийся вместе со всеми. — Одобряю.

Все на минуту примолкли. Маленький старичок был знаменитейшим в свое время математиком, он редко принимал участие в профессорском застолье. Его привыкли считать молчальником, обычно он тихо посасывал свое черное пиво из маленькой кружки, отпивал не больше половины и ровно в семь отправлялся домой. — Одобряю, — повторил он еще раз, положив крошку-ручку на рукав ректора.

— Йожи заслуживает одобрения, если мы взглянем также на самую суть дела, — заявил лингвист, о котором ходили слухи, что, невзирая на белоснежные свои седины, он нет-нет да и посещает бордели на улице Мадьяр, иной раз даже в обществе одного-двух студентов. — Кто вправе рассуждать о том, верю я в бога или нет?.. Уж во всяком случае, не власть предержащая! — Профессор с улыбкой повернул красивую голову старого сатира к ректору; тот лишь похмыкал невнятно: он не любил старика за фривольность в языке и мыслях. — Как говорят в Задунайщине, не бывать веленью на мое хотенье. Что у меня дома или в компании с языка слетело, до того ни министру, ни ректорату университетскому никакого дела нет. Довольно уж и того, что на кафедру ко мне всяк, кому не лень, сунуться может.

— Осторожней, Дюлуш! — проговорил седой профессор с козьей бородкой.

Настроение ученых мужей все повышалось; видно было, что эта борьбу — после стольких иных опасностей и передряг — в самом деле была им по вкусу. Быстрей убывало вино, гуще дымили сигары и трубки. Их уже не свела бы вместе любовь к ближнему — для этого они были слишком стары, слишком утомлены жизнью, — но выпад против общего их дела пробудил вдруг удаль, кое в ком подкрепленную талантом или убеждениями. — Наш коллега Фаркаш лично симпатии не вызывает, — сказал декан философского факультета, историк, беженец из Коложвара[80], — взглядов его я не разделяю, в его науке несведущ. Но эту травлю я нахожу непристойной…

Он умолк, сосредоточенно глядя перед собой. В этой компании он был самый молодой, держался спокойно, говорил негромко, каждую мысль обдумывал дважды, а потом проверял еще раз, прежде чем высказать вслух. — Я не горазд в текущей политике, — продолжал он, — но просто сердце сжимается, когда видишь, что за компания усаживается стране на шею. Озверевший мещанин рвется здесь к власти. Этого я не приемлю.

— Одобряю, — кивнул ему маленький старец.

Из соседней ложи донесся звон бокалов и громкий молодой смех, там веселилась, вероятно, компания студентов.

— И как ты противостоишь им? — спросил историк.

— Брюзжаньем, — коротко отозвался старый математик.

Историк едва заметно пожал плечами. — Я давно уже подумываю о том, чтобы перестать участвовать во всем этом.

— Как же именно?

— Если Фаркаша потянут к ответу, — проговорил историк, опустив глаза и обращаясь словно к самому себе, — если его потянут к ответу под нажимом группы бывших террористов-жандармов, я оставлю кафедру и уеду к себе в Саболч, займусь там хозяйством.

На минуту стало тихо. — Ну, уж это ты слишком, дорогой коллега, — с трудом выдавил ректор, багровея.

— А ты куда поедешь хозяйствовать, Йожи? — спросил его лингвист, лукаво сощурив глаз.

— Мне-то с чего уезжать?

— Всякое может случиться.

Ректор понял намек и затряс головой, словно в ухо ему попала вода. — Допустим, твой министр отправит тебя на пенсию, — беспощадно договорил лингвист, морща красный насмешливый носик над всклоченной серебряной бородой.

— Ты все-таки поосторожней, Дюлуш, зарываться не стоит! — остерег его седой профессор с козлиной бородкой.

— На пенсию? — проворчал ректор. — Что ж, я готов. Но вертеть мною они больше не будут.

— Йожи ведь довелось хлебнуть в жизни всякого, — сказал его сосед. — Да только вот беда, — вставил лингвист, подмигивая ему, — веселье душевное он подрастерял. А без веселья и воевать невозможно. Так что я не верю ему.

— То есть как?

Лингвист весело рассмеялся стариковским фальцетом. — А так. В конце концов, он даст согласие на это разбирательство!

Но ректор, против ожидания, не клюнул на подначку. — Только не я, — негромко, с достоинством сказал он, перекатывая по-детски пухлые, наивные морщины по лбу. — Ведь через две недели выборы, пусть уж новый ректор устраивает судилище, если желает. — Все взгляды обратились на трансильванца-историка, одного из вероятных кандидатов в ректоры. — Найдут кого-нибудь другого, он и выполнит, что потребуют, — с сумрачным видом проговорил историк, пожимая плечами.

Тацитовски лаконичный ответ ректора произвел сенсацию не только в министерстве; не прошло и недели, как министр услышал отклик на него совсем с другой стороны. Весьма влиятельный депутат правых Дюла Гёмбёш по телефону потребовал объяснений относительно дела Фаркаша.

— До выборов нового ректора ничего предпринять не могу, — признался расстроенный министр. — Старый осел уперся, и ни в какую. Так что вернемся к этому делу осенью, с начала учебного года.

— Поздно, — с солдафонской грубостью отрезал Гёмбёш. — Я не намерен столько ждать!

Кровь бросилась министру в голову. Он молчал, призвав на помощь все свое спокойствие. Дюла Гёмбёш был секретарь-делопроизводитель «Союза этелькёзского»[81], верховной организации и главного центра всех объединенных правых сил Венгрии, почетным президентом которой числился сам правитель.

— Посоветуй что-нибудь, Дюла! — сказал министр, строго себя контролируя, чтобы телефон не донес к собеседнику злую дрожь его голоса.

— Скажи, чтоб тиснули статейку, — командой «в атаку!» взорвался в трубке зычный голос.

В тот же вечер министр вызвал к себе главного редактора Керечени. Ответственный руководитель четырех утренних официозов, совершенно потрясенный, слушал пожелания министра, однако потрясения своего не выказал, с жадным подобострастием всматриваясь желтыми от разлития желчи глазами в жирную, обильно удобренную физиономию государственного мужа. Они во всех деталях обсудили будущую статью, коей надлежало появиться в печати самое позднее через два дня. — Ваше превосходительство осведомлены, конечно, что барон Грюнер состоит в родстве с профессором Фаркашем? — после часового разговора спросил вдруг Керечени. Министр скользнул по нему взглядом.

— И вы дрожите перед Грюнером? — спросил он резко.

Керечени не ответил. Следующий день он провел еще в редакции, но на третий день сказался больным, а на четвертый отказался от своего поста и перешел в «Аз эшт», газетный концерн так называемого «крупного еврейского капитала» на роль политического редактора. Министра едва не хватил удар. В тот же день он вызвал из запаса самый верный свой оплот — Яноша Мегиша, главного редактора газеты «Мадьяршаг», органа правой оппозиции, никогда его не подводившего. Они во всех деталях обсудили будущую статью, коей надлежало появиться в печати на пятый день, в воскресном номере.

В субботу утром главный редактор Мегиш попросил у министра аудиенции. Он опустился в кресло, бледный, небритый, с тусклым взглядом запавших от бессонной ночи глаз, с желтовато-лиловым налетом на лице. — Я не могу напечатать эту статью, ваше превосходительство, — сказал он хрипло.

Министр молча смотрел на него.

Мегиш производил впечатление человека, у которого переломан позвоночник. Накануне вечером к нему домой явились два молодчика из концерна «Аз эшт». Им случайно стала известна, сообщили они, история его чрезвычайно любопытной женитьбы. Ее милость госпожа Мегиш попала на супружеское ложе главного редактора «Мадьяршаг» прямо с улицы. Один из полицейских репортеров «Аз эшта» случайно — как они сказали — наткнулся в архивах полиции нравов на желтый билет сей достойной дамы. Репортер тут же сфотографировал документ, размножил, и один экземпляр был любезно вручен посетителями «коллеге» Мегишу в сопровождении вежливой просьбы отступиться от затеянной им атаки на профессора Фаркаша.


По окончании летних вакаций новый ректор, профессор Кольбенмейер, хирург, — избрание которого было энергично поддержано министром, по своему обыкновению, пустившим в ход тайные пружины, — довел до сведения ученого совета университета поступившее против профессора Фаркаша заявление. Продекан теологического факультета, на которого возложено было рассмотрение дисциплинарного дела, назначил слушание на третье сентября. Накануне этого дня, около десяти утра, государственному секретарю Игнацу была передана визитная карточка какой-то дамы; он поломал немного голову, вглядываясь в незнакомую фамилию, затем, ничего не надумав, велел впустить посетительницу.

— Эстер! — вскричал он изумленно, обратив крутой нос и острый взгляд к двери. — Ты ли это?

Молодая женщина была в гладком темно-сером английском костюме и белой блузке, на маленьких ножках красовались желтые юфтевые туфельки, на руках — серые перчатки, на светлой серебристой головке — миниатюрная серая бархатная шляпка: это была сама элегантность, изысканная, подчеркнуто сдержанная. Свежее, без косметики, круглое лицо казалось девичьим, едва тронутым женским познанием. Губы не были напомажены, два небольших резца во рту чуть-чуть расходились в стороны, словно красота этого правильного лица оставляла место и очарованию неправильности. Игнац пожирал ее глазами. — Ты красивее, чем когда-либо, — пробормотал он, склоняясь к руке Эстер.

Она промолчала, то застегивая, то расстегивая перчатку. Игнац еще раз взглянул на ее визитную карточку. — Эстер Карикаш… Что это?

— Моя девичья фамилия.

— Ты развелась с Шике? — недоуменно спросил Игнац.

Эстер подняла на него холодные, синие, как море, глаза. — Нет, не развелась.

— И при этом пользуешься девичьей фамилией?

— Почему вы со мной на «ты»? — спросила Эстер.

Игнац на мгновенье смутился. — Ты тоже говори мне «ты»! — вспыхнув, предложил он.

— Говорить «ты»? — певуче протянула Эстер. — Нет желания.

Она села в кресло возле стола, юфтевые туфельки плотно прижались друг к дружке, руки покойно легли на колени. Игнац, широко расставив ноги, высился над нею в воинственной позе мужчины, собравшегося завоевывать и покорять.

Но холодный взор Эстер был недоуменно отстраняющим, и напряженные колени мужчины вдруг словно обмякли, ноги сошлись вместе. — Очаровательно! — пробормотал Игнац; его уши пылали. — Как это вы говорите? «Нет жалания!» Давно же я не слышал этого! Очаровательно!

Так как Эстер по-прежнему молчала, а ее чистый лоб как бы светился легкой насмешкой, Игнац вспомнил вдруг почему-то свои ноги и безобразно отросший за последние годы животик, несмотря на занятия теннисом по утрам… да, он уже несколько лет не видел Эстер. Игнац отошел от нее и устало опустился в свое кресло. — Чему вы смеетесь? — спросил он.

Эстер улыбалась, показывая ему свои мелкие зубки. — Скажите, вы очень сильный человек?

Игнац тоже ответил ей улыбкой. — Сильный?

— Я имею в виду здесь, в министерстве? Влиятельный ли?

— Чем могу быть вам полезен? — осведомился Игнац, мужское тщеславие которого сразу же приободрилось, едва она упомянула о его влиятельности. Власть, как и дающие ее деньги, восполняет ушедшую молодость, силу, радости жизни, разглаживает волшебными пальчиками морщины на мужском челе, убирает с глаз округляющийся животик, закрывает лысину густой шевелюрой. Она придает уверенность в себе и самым наличием своим завораживает равно женщин и мужчин. — Чем могу быть вам полезен? — спросил Игнац и опять метнул на замкнутое лицо Эстер победительный взгляд.

— Зенон попал в беду, — сказала она просто.

— Кто?

Эстер серьезно, без улыбки смотрела на Игнаца. — Зенон Фаркаш.

— И почему это вас интересует? — злорадно спросил Игнац.

Эстер не потупилась, все так же прямо смотрела ему в лицо.

— Вы знаете, что он мой любовник.

— Все еще?

— Навсегда, — просто ответила она.

Игнац отвел от лица Эстер наглый взгляд, светски любезно склонил голову. — Виноват!

— Ничего, — ответила Эстер тихо, как будто приняла всерьез небрежное извинение. — Можете ли вы помочь нам?

Игнац помолчал.

— Вы из-за него пытались тогда покончить с собой?

— Да, — сказала Эстер.

Игнац опять склонил голову. — Виноват. Увы, из-за меня вы этого не сделали. — Эстер едва заметно повела плечами, но от всевидящих глаз Игнаца ее презрительное движение не ускользнуло; кровь бросилась ему в голову. — Знаю, что я был для вас лишь прихотью, Эстер. Я подчинился своей судьбе, справился с этим. Но если бы вам когда-нибудь пришло в голову…

— Можете вы помочь нам? — спросила Эстер.

Но Игнац не покинул поле боя; к тому же он не любил, чтобы его прерывали. — Если бы вам когда-нибудь пришло в голову, — повторил он, искусно подрагивая голосом, — что один час интимности может вновь оживить прошлое, тогда подумайте о смиреннейшем вашем почитателе.

Эстер не улыбнулась. — Спасибо, Лаци, — сказала она, глядя на свои туфельки. — Я рада, что оставила приятные воспоминания… Отчего вы не женитесь?

— Я остался рабом вашим, — галантно улыбался Игнац.

Эстер продолжала смотреть на свои туфельки, и только по легкой дрожи паутинок-волос на молочно-белых висках можно было догадаться, что она тихонько смеется про себя. — Ну, будьте же покорны мне, если так! — сказала она очень ласково, и в голосе слышалась улыбка. — Помогите нам!

— Как?

— Профессор Фаркаш был у меня сегодня, чуть не на рассвете, — сказала Эстер и, подняв голову, открыто встретилась глазами с Игнацем. — За восемнадцать лет он сегодня впервые вошел в мой дом.

— И как отнесся к этому ваш муж? — бесстыдно спросил Игнац.

— Разумеется, Зенон не знает, что я сейчас у вас и прошу о помощи, — сказала Эстер, так естественно и уверенно переступая через грязный вопрос государственного секретаря, как в детстве, у себя дома, в степи, перепрыгивала босыми ножками через еще теплые, дышащие паром коровьи лепешки; Игнац смотрел на нее с невольным уважением. — И он никогда не должен узнать об этом! Вы обещаете?

— Извольте, — ответил Игнац. — Но почему профессор Фаркаш посетил вас?

Эстер улыбнулась.

— Вообразите, в университете над ним собираются учинить какое-то судилище! За богохульство.

— Знаю, — раздраженно прервал ее Игнац. — Насколько мне известно, завтра.

Эстер опять улыбнулась. — Завтра.

— Ну-с?..

— И не совестно вам всем? — спросила Эстер, и ее прелестное, по-девичьи округлое лицо стало еще моложе от сдерживаемого смеха. — Взрослые люди играют в такие глупенькие игры!

Игнац собрался было отмахнуться от наивной женской болтовни, ответив снисходительно и успокаивающе, словно ребенку, но слова на полдороге застряли у него в горле: на мгновение в нем забрезжила ошеломительная догадка, что Эстер, может быть, права. Ее лицо было так естественно и просто, взгляд так ясен, а стройный стан так уверенно крепок, как будто ей известны были ответы на все вопросы бытия — от рождения и до самой смерти. Ответы молодости? Женской мудрости? Но тогда почему она не может разобраться в своих собственных делах?

— Если память мне не изменяет, скандал разгорелся из-за статьи вашего супруга, — коварно напомнил ей государственный секретарь.

На этот раз Эстер не уклонилась. — Если бы я не оказалась тогда в больнице, статья не появилась бы.

Игнац наклонился вперед, глубоко заглянул ей в глава. — Скажите мне откровенно, Эстер, как вы можете в течение восемнадцати лет делить себя между двумя мужчинами?

Эстер опустила веки. — Что корова, что баба, свое возьмет…

— Поэтому?

— Я же не спрашиваю вас, — проговорила Эстер, — как вы можете делить себя между пятьюдесятью женщинами.

В душе Игнаца под мужским самодовольством вдруг словно бы вскочил маленький прыщик, причиняя слабую боль. — Скверно, — признался он против воли. Эстер кивнула. — Догадываюсь. И когда-нибудь поплатитесь за это, да и я тоже. — Голос ее внезапно опять налился сладкой вкрадчивостью. — Но вы еще молоды, вам еще можно вернуться на праведный путь. Женитесь на красивой работящей девушке и поучитесь любить!

— Почему вы не разойдетесь с мужем, если любите Фаркаша? — спросил Игнац.

Эстер покачала головой. — Я нужна ему, — сказала она тихо. — Он очень больной человек, я не могу его покинуть.

— А Фаркаша?

— Никогда!

— Ему вы тоже нужны?

— Да, — сказала Эстер. — А он нужен мне! Вы можете помочь нам?

— Как и в чем? — хмуро спросил Игнац.

— Сегодня утром, — певучим своим говорком стала рассказывать Эстер, — когда я была еще в постели, вдруг является Зенон и объявляет, что завтра над ним собираются устроить судилище и, если это произойдет, он тут же бросает университет и уезжает за границу.

— И это так уж худо? — улыбнулся Игнац, — Или он не берет вас с собой?

— Напротив, зовет.

— Так в чем же дело?

— Я не поеду, — объявила она.

Государственный секретарь вытаращил глаза. — Не поедете?

— Нет.

— Почему?

— Так! — И Эстер дернула плечом. За этим мимолетным движением внезапно привиделась ему другая Эстер, в красном платочке горошком на белокурой голове; она шлепала босиком по грязной деревенской улочке, а сзади громко гоготали гуси… На короткое мгновение государственный секретарь замечтался. Он тоже провел детство в деревне, в имении отца, и сейчас это легкое движение крестьянской молодушки, столь неожиданно вырвавшееся у Эстер на волю, как бы презрев ее городские, аристократические манеры, ее гладкий английский костюм, элегантную велюровую шляпку, пробудило в нем внезапно острую ностальгию; на какую-то долю секунды в душу его закралось подозрение, что живет он скверно и глупо. — Чем я могу помочь вам? — опять спросил он хмуро.

— Ну, просто распорядитесь, чтобы все это немедленно прекратили.

Игнац горько рассмеялся. — Обворожительно! Как вы себе это представляете? Думаете, ректор университета у меня на побегушках?

— Я думала, это можно, — безыскусно вымолвила Эстер.

Оплывшее лицо Игнаца вдруг покраснело. — Впрочем, если б и можно было, я все равно не сделал бы этого. Господин профессор Фаркаш вел себя по отношению ко мне совершенно недопустимо, хотя я… — Он умолк, проглотил слюну. Эстер смотрела на него с любопытством. — Что, подшутил над вами? — спросила тихо.

— Подшутил?! — Лицо государственного секретаря-стало желчным, уксусно-кислым. — В конце учебного года, когда начались экзамены, я написал ему письмо, замолвил словечко за юного своего родственника. Профессор Фаркаш взял письмо с собой на экзамен, когда же очередь дошла до моего протеже, вынул его из жилетного кармана, все изжеванное, в жирных пятнах, каков, впрочем, и самый жилет его… «Господин государственный секретарь Игнац просит меня обратить на вас особое внимание», объявил он громогласно, во всеуслышание, а потом, столь же громко, подчеркивая каждое слово, зачитал письмо целиком. «Я полагаю, вы основательно подготовились, если на вас просят обратить особое внимание», сказал он окаменевшему от ужаса студенту и взял его в такой оборот, так терзал в течение двадцати минут, а потом завалил с таким треском, что несчастный еще и сегодня не пришел в себя… Вам смешно?

Глядя на свои туфельки, Эстер тихо смеялась. — Так вам смешно?! — Игнац был возмущен. Эстер все так же смеялась, не подымая головы. — Вы это одобряете?

— Конечно!

Государственный секретарь осекся и вытаращил глаза.

— В другой раз не будете такие письма строчить! — сказала Эстер и, прежде чем Игнац успел ответить, встала с очаровательной улыбкой, кивнула ему и вышла. Сколь эфирно-легким ни было ее присутствие, отсутствие оказалось ощутимым вдвойне в этом продымленном и пропыленном кабинете, обставленном кожаной мебелью. За притворяемой дверью еще на мгновение блеснули серебристо-белокурые волосы, донесся слабый и чистый цветочный аромат, почти различимое ухом биение человеческого сердца. Государственный секретарь посмотрел ей вслед и негромко выругался.

На другой день в назначенный час продекан теологического факультета приступил к слушанию дела. Не было, однако, ни истца, слушателя философского факультета Кальмана Т. Ковача, ни обвиняемого, профессора Зенона Фаркаша. Меж тем профессор находился в здании университета, многие видели его, а вызванная на допрос свидетельница Юлия Надь даже встретилась с ним в коридоре и радостно улыбнулась ему большими черными глазами, но профессор то ли не заметил ее, то ли не узнал, на почтительное приветствие не ответил, прошел по коридору дальше, миновал кабинет, где тщетно ожидал его избранник ученого совета, и свернул на лестницу. В половине пятого в его лабораторию постучался служитель и обратил внимание профессора на быстротекущее время. Профессор, в белом халате, держал в руке пробирку и взбалтывал содержимое.

— Что вам нужно? — обрушился он на служителя.

— Господин продекан Чепреги ожидает господина профессора…

— Господин продекан Чепреги пусть убирается к чертовой матери, — спокойно проговорил профессор, вновь склоняясь над лабораторным столом. — И пусть не ждет меня понапрасну.

Так как не явился и Кальман Т. Ковач, автор жалобы, продекан начал с опроса двух вызванных и явившихся свидетелей. Первой пригласил Юлию Надь. Предложил сесть, коротко сообщил суть дела и жалобы обвинителя. Студентка слушала внимательно.

— Что вы можете сообщить нам по этому поводу, сударыня? — осведомился наконец продекан, длинный, сухощавый человек в очках с аскетическим лицом.

Девушка откинула голову, как будто тяжесть уложенных двойным венком кос, отсвечивавших синевато-стальным блеском, оттягивала ее назад.

— Право, не знаю, господин профессор, — проговорила она необычайно глубоким голосом, заставившим продекана удивленно поднять на нее глаза.

— Расскажите все, что вам известно, сударыня!

Девушка опустила голову. — Право, не знаю, что мне сказать вам, — повторила она.

— Бояться вам нечего, — ободрил ее продекан. — Ваше сообщение мы сохраним в тайне, и, что бы вы ни сказали, вам не грозят никакие неприятности в течение вашего обучения в университете.

— Этого я не боюсь, — отозвалась девушка, по-прежнему не подымая головы.

— Тогда в чем же дело?

Белый лоб и маленькие белые уши студентки порозовели. — Мне потому так трудно говорить, — сказала она, почтительно глядя большими черными глазами в очки продекана, — потому так трудно говорить, что я вынуждена опровергнуть обвинения Ковача, моего коллеги. В них нет ни слова правды, господин профессор.

Продекан немного помолчал.

— Постараемся понять друг друга, — сказал он. — Обвинитель начал с того, что господин профессор Фаркаш отрицает существование бога и во время коллоквиума неоднократно и в различных вариантах выразил это свое воззрение. Он утверждает далее, что профессор Фаркаш всячески старался предать религию осмеянию и, злоупотребляя своим положением профессора, запугать тех, кто придерживался или мог придерживаться иного мнения. В доказательство своих утверждений обвинитель приводит дословно некоторые заявления профессора Фаркаша. Таким образом, обвинитель, с одной стороны, высказывает личные свои впечатления и вытекающие из них суждения, с другой же стороны, приводит в подтверждение объективные доказательства.

— Понимаю, — кивнула студентка. — Очевидно, для большей ясности вы, господин профессор, разделили его обвинения на две категории — субъективную и объективную. Мне следует в том же порядке ответить относительно обеих.

— Вот именно, вот именно! — покивал головой продекан.

— У меня не сложилось впечатления, — проговорила девушка, — будто бы профессор Фаркаш пытался подвергнуть осмеянию религию. А тем более запугивать кого-либо из нас.

— По вашему мнению, господин профессор Фаркаш верит в бога?

— У меня нет мнения на этот счет, — ответила Юлия Надь. — Насколько я помню, во время коллоквиума не прозвучало ни одного заявления с его стороны, на основании которого я могла бы сделать те или иные выводы по этому поводу.

— Вы сами, очевидно, уже размышляли об этом? — спросил продекан.

— Разумеется, господин профессор.

— Взвесили все, обдумали, прежде чем пришли сюда?

Девушка молча кивнула.

— Следовательно, ваши личные наблюдения, — констатировал продекан, — в корне противоположны впечатлениям автора жалобы. Можете ли вы чем-либо подкрепить свои суждения?

Студентка помолчала, подумала. — Чем можно доказать, господин профессор, что кто-то не богохульствовал и не высмеивал религию?

— Вы правы, сударыня, — с улыбкой согласился продекан, — доказать нечто негативное весьма затруднительно, разве что с помощью такого позитивного, какое полностью исключает указанное негативное. Быть может, вы могли бы процитировать какое-нибудь высказывание господина профессора Фаркаша, свидетельствующее о его благочестии?

Девушка покачала головой. — Нет, этого я не могу сделать.

— Я так и думал, — сухо заметил продекан. — Итак, вы ничего не можете привести в подтверждение своих впечатлений, в то время как обвиняющий подкрепляет собственные суждения дословными цитатами. Извольте выслушать его доказательства.

— Доказательства? — переспросила девушка.

Продекан склонился над лежавшей перед ним бумагой. — Я хотел сказать, цитаты, сударыня. Благодарю вас, что обратили мое внимание на неудачную формулировку. — Он взял листок в руки. — Профессор Фаркаш, утверждается в жалобе, сказал якобы дословно следующее: химия лишь потому наука, достойная внимания, что с ее помощью человек отрицает существование бога.

Тонкое белое лицо под тяжелым венцом иссиня-черных волос обратилось к продекану. — Профессор этого не говорил.

— Вот как? — Продекан был недоволен. — Этого не говорил? Быть может, что-либо похожее?

— Он не говорил ничего подобного.

— Вы утверждаете это решительно?

— Решительно.

— Пойдем далее! — Продекан вновь склонился над бумагой. — В жалобе написано, будто бы профессор Фаркаш сказал, что существование бога противоречит законам природы, делает посмешищем здравый смысл.

Девушка покачала головой. — И этого он не говорил!

— И подобного этому не говорил?

— Именно.

— Вы решительно утверждаете это?

— Да.

Продекан пожал плечами. — Дальше! Профессор Фаркаш проводил якобы параллель между богом и асимметрическим атомом углерода, а также призывал вас сделать между тем и другим выбор.

Девушка погрузилась в размышления; она склонила голову набок и большими серьезными глазами следила за какою-то мыслью, как будто невидимо клубившейся за спиной продекана. Мысль эта была, кажется, приятна, ибо мгновение спустя зажгла в глазах студентки маленькие искорки, отразилась в уголках губ, в ямочках на щеках. Она опустила глаза. — Я и этого не помню, господин профессор.

— Чему вы смеетесь, сударыня? — удивился продекан.

Девушка широко раскрыла большие глаза и серьезно, почтительно устремила их на продекана. — Я уже не смеюсь, господин профессор.

— Что вас рассмешило? — сухо спросил продекан.

— Параллель эта, — ответила девушка. И громко рассмеялась, прикрывая рот обоими кулачками, из-за которых виднелись только кончик носа да большие черные глаза. Смеялись и худенькие ее плечи, и ямочки ключиц возле шеи, смеялись даже пальцы ног, спрятанные в туфлях. — Параллель между богом и асимметрическим атомом углерода, — пояснила она из-за стиснутых кулачков, все еще негромко смеясь. — Простите меня, пожалуйста, господин профессор, но ведь это так смешно!

— Вы, следовательно, не припоминаете, подобного утверждения профессора Фаркаша?

— Не припоминаю, — сказала девушка. — Господин профессор Фаркаш не мог сказать подобную глупость. — Продекан пристально посмотрел на нее. — Что мог и чего не мог он сказать, сударыня, судить предоставляется не вам. Вам надлежит сообщить лишь о том, что говорил или не говорил профессор Фаркаш. Вы по-прежнему уверены, что подобных заявлений с его стороны не припоминаете?

Девушка кивнула.

— Спрашиваю еще раз, — сказал продекан. — Вы утверждаете и настаиваете, что ни одно из цитированных мною высказываний не имело места?

— Настаиваю. — Даже в том случае, — усмехнулся продекан, — если я открою вам, что сам профессор Фаркаш их не отрицает? — Лицо и шея Юлии Надь порозовели, глаза распахнулись еще шире. — Этого не может быть, — сказала она, с трудом переводя дух, — не может быть. Разве что профессор Фаркаш не стал оспаривать обвинений из гордости. Я все равно не отказываюсь от своих утверждений, господин профессор! — Будьте любезны подождать за дверью, — распорядился продекан, — вы можете еще понадобиться.

Выходя из кабинета, Юлия Надь обдумывала свое положение: если сейчас она будет уличена, учению в университете конец. Возможны были два варианта: первый — продекан просто брал ее на пушку, чтобы она сбилась и отказалась от своих слов; второй — профессор Фаркаш был допрошен предварительно и, без сомнения, подтвердил верность цитат.

Если так, ее вышвырнут из университета. Юлия Надь вышла в коридор, ясно понимая, что произошло; сильно побледнев и закусив губу, она бросила сердитый взгляд на шагавшего ей навстречу витязя Тибольда Бешшенеи, утерла кончиком пальца выступившую в уголке глаза слезинку и подвела итог своим размышлениям: она не жалела о совершенном поступке.

На голове Тибольда Бешшенеи, второго свидетеля, высился белый тюрбан из бинтов: третьего дня во время демонстрации рабочие основательно избили его в ответ на несколько наглых чванливых замечаний. Избиение нанесло урон не только здоровью витязя, но травмировало также его мужское достоинство, внесло поправки в мировоззрение, даже притупило как будто и память. На вопросы продекана он отвечал крайне неуверенно, ощущая себя между двух огней: если он выступит с обвинениями в адрес профессора Фаркаша, тот, чего доброго, отдубасит его за это, ведь человек-то он поистине бешеный, а если станет оспаривать утверждения Кальмана Т. Ковача, то будет поколочен хунгаристами, невзирая на уже приобретенные увечья — плату за патриотический пыл. Ни то, ни другое витязя не привлекало, его нервы и сегодня еще трепетали от позавчерашней взбучки. Поэтому он ничего не помнил, вернее, все помнил плохо. Однако после часа напряженных усилий продекану теологического факультета удалось все-таки пробудить в травмированной голове студента-философа несколько более или менее определенных воспоминаний. Он снова пригласил Юлию Надь.

— Я хотел бы, сударыня, как-то согласовать свидетельские показания вас обоих, — проговорил он сухим скрипучим голосом. — Возможно, вашу память несколько освежит то, что сообщает господин Бешшенеи, живой свидетель. Вы позволите отнять у вас еще немного времени?

— Пожалуйста, господин профессор, — прозвучал необычайно глубокий голос девушки, заново поражая уже отвыкшие было от него барабанные перепонки продекана.

— Господин Бешшенеи, — продолжал он, — отчетливо помнит заявление профессора Фаркаша о том, что порядок не столь интересен, как беспорядок.

Девушка уважительно окинула взглядом студента. — Это и я помню.

— Прекрасно, — отметил продекан. — Господин Бешшенеи помнит также, что профессор Фаркаш приказал слуге вынести в прихожую форменную шапку студента-хунгариста по имени Кальман Т. Ковач.

— Вполне возможно, — согласилась девушка. — Я пришла немного позднее других, и, вероятно, это произошло до моего прихода.

— Так точно, — сказал Бешшенеи. Девушка, улыбнувшись ему, продолжала: — Помню, в передней, когда мне открыли на звонок, на вешалке было полно разных шляп и шапок. Собственно, я даже не понимаю, зачем коллега Ковач захватил свою шапку с собой в комнаты.

— Наверное, по рассеянности, — поддержал Бешшенеи, поглядывая на девушку. — Наверное! — согласилась та. — Кто же входит в чужую квартиру в головном уборе!

Продекан уже нервничал. — Вы утверждаете, следовательно, что все оставили свои головные уборы в прихожей, кроме самого заявителя?

— Меня тогда не было, — возразила девушка, — но коллега Бешшенеи, вероятно, может ответить. — Так и было, — признал студент. — Итак, вы оба утверждаете, — хмуро подвел итог продекан, — что профессор Фаркаш, приказав слуге вынести шапку хунгариста в прихожую, был просто тактичным и предупредительным хозяином дома?

Улыбчивые глаза девушки смотрели прямо на Бешшенеи. — Точно! — пробормотал он в замешательстве. Продекан махнул рукой. — Ну хорошо, оставим это!

Слушание дела на минуту прекратилось, продекан медленно протирал мстительно запотевшие очки. — Господин Бешшенеи помнит также утверждение профессора Фаркаша о том, что химия потому есть наука, заслуживающая внимания, что с ее помощью человек отрицает существование бога. Вы помните это, господин Бешшенеи?

Нескладная голова в белой чалме повернулась к девушке. — Ничего подобного сказано не было, — решительно сказала она, прежде чем студент успел открыть рот. — Профессор Фаркаш этого не говорил.

— Я спрашивал не вас, — раздраженно воскликнул продекан, — а господина Бешшенеи. Ведь вы помните это, не правда ли?

— Но он не может этого помнить, — возразила девушка, — потому что на коллоквиуме ничего подобного сказано не было. — Я попрошу вас, сударыня, отвечать лишь тогда, когда я вас спрашиваю, — скрипуче перебил ее продекан и постучал по столу карандашом. — Итак, господин Бешшенеи, вы помните?

Студент крутил забинтованной головой, искоса поглядывая то на спокойно улыбавшуюся ему девушку, то на продекана. — Точно не скажу, не знаю, — забормотал он невнятно. — Что-то такое помнится, будто…

Продекан встал. — То есть как?!

Студент тупо смотрел на него.

— Только что вы помнили это весьма определенно!

— Дело в том, — неуверенно забормотал Бешшенеи, — что химия, как наука, основывающаяся на опыте, не рассматривает вопрос существования бога, но это понятие… — Он смешался и умолк. — О чем-то вроде этого шел разговор, не так ли? — повернулся он к Юлии Надь.

Девушка, улыбаясь, смотрела прямо перед собой и не ответила. — Так вы помните или не помните? — спросил продекан резко. Студент захлопал глазами. — Утверждать не могу.

— Что именно?

— Что помню.

— Следовательно, вы не помните?

— Этого я тоже не решился бы утверждать, — промямлил студент.

Продекан с тяжким вздохом опустился в кресло. — Пойдем далее… Вы помните, господин Бешшенеи, не правда ли, утверждение профессора Фаркаша, что существование бога противоречит законам природы и выставляет здравый смысл на посмешище?

— Профессор Фаркаш этого не утверждал, — немедленно отозвалась Юлия. Лицо продекана побагровело. — Я спрашивал не вас, сударыня, — закричал он. — И уже просил вас отвечать только на вопросы, задаваемые вам. Сейчас я обращался к господину Бешшенеи! — Юлия склонила голову. — Простите меня, пожалуйста, господин профессор, но, обращаясь к коллеге Бешшенеи, вы взглянули на меня, поэтому я и стала отвечать. Ни этих слов, ничего подобного профессор Фаркаш не говорил.

— Довольно!

— Как угодно, — обиженно сказала Юлия Надь. Бешшенеи покосился на нее, и ему показалось, что в больших черных глазах девушки закипели слезы, а губы по-детски дрогнули. — Я повторяю вопрос, — услышал он скрипучий голос продекана. — Вы помните, не правда ли, процитированное мною заявление? — Так точно, господин профессор, — ответил Бешшенеи, пораненная голова которого болела все сильнее, пропорционально обострялись и неприятные ассоциации, — я помню, но вместе с тем как бы и не помню…

Продекан побелел, его губы и очки мелко задрожали. — Как прикажете понимать вас?

— А так, господин профессор, — радостно ухмыляясь, словно найдя панацею от всех своих болей, заговорил витязь Тибольд Бешшенеи, — а так, что заявление это действительно имело место, но только я не помню, исходило оно от профессора Фаркаша или от кого-либо еще. Я не решился бы утверждать, что это сказал профессор Фаркаш, но не утверждаю и того, что он этого не говорил, а вот кто говорил — не помню.

Поскольку опрос свидетелей, несмотря на все усилия продекана, окончился безрезультатно, а заявитель и обвиняемый не явились, ученый совет университета, собравшись на следующий день, по представлению доверенного лица следствие постановил прекратить и свое решение вместе со всей документацией переслал в министерство. Дисциплинарное дело профессора Фаркаша было, таким образом, окончательно закрыто.

В тот же день витязь Тибольд Бешшенеи, проходя по улице Ваци, нос к носу столкнулся с Кальманом Т. Ковачем. — Почему ты не пришел на слушание дела? — спросил он, подстрекаемый нечистой совестью. Ковач покраснел. — Времени не было, старина. Занят сейчас до чертиков, ты уж прости! — пробормотал он и тотчас испарился. Бешшенеи недоумевая смотрел ему вслед: какая муха его укусила?

Кальману Т. Ковачу вручили повестку от ректора за неделю до этой встречи; в первую минуту он не знал, что с ней делать, и даже не понял, о чем идет речь. Прошло уже девять месяцев, как он написал свое заявление, и с тех пор вся эта история начисто вылетела у него из головы. Еще весной он вышел из университета, поступил на мебельную фабрику своего дядюшки в Уйпеште, летом провел месяц в Швейцарии, а вернувшись домой, уступил настоянию семьи и распрощался с корпорацией «Хунгария». Имя Зенона Фаркаша было почти забыто. Повестка приглашала его третьего сентября в четыре часа явиться в университет, но так как на это время у него назначено было приятное свидание в кондитерской Русвурма, он решил повесткой пренебречь. Ректору написал оправдательное письмо, но отправить его позабыл, проносив в кармане.

В день разбирательства профессор до позднего вечера оставался в своей лаборатории. Он написал ректору заявление с просьбой о годичном отпуске, попрощался с адъюнктом и ассистентом, отправил обоих по домам. Выпроваживал и старого своего лаборанта. — Ну, ступайте домой, Матюш, — решительно сказал он наконец, — мы-то уж вдоволь нагляделась друг на друга за эти шестнадцать лет.

Старый лаборант все возился у мойки, спиной к профессору.

— Что верно, то верно, — проворчал он, не оборачиваясь.

— Ну, в чем дело? — спросил профессор немного погодя. Старик по-прежнему выскребал какую-то колбу. — Чего торопите, не видите, дело у меня! — отозвался он так же хмуро. Профессор подошел к нему, отобрал колбу. — Ладно, ладно, благослови вас бог, Матюш!

— Куда собрались уехать-то, господин профессор? — спросил старик, большими пальцами приглаживая седые усы.

— За границу.

— Очень даже глупо делаете, ежели отсюда уезжаете.

Профессор протянул руку для прощания. Старый лаборант смотрел, словно не видел. — Когда вернетесь-то?

— Я не вернусь.

— Пожалеете еще! — совсем мрачно буркнул старик. Профессор нахмурился. — Ладно, Матюш, подите вы к чертовой бабке! — пророкотал он. — Нанюхался я уже вашей махры вонючей, хватит с меня! С богом!

Матюш поглядел на протянутую ему ладонь профессора, некоторое время молча ее рассматривал, потом так же молча повернулся и, трудно передвигая неуклюжие, отекшие ноги, пошел к двери. — И руки не подадите? — свирепо спросил профессор. Старик не остановился. — Зачем? — спросил он, не оборачиваясь. — Все одно, вернетесь. Дурной вы, что ли, такую кафедру хорошую бросить! Второй такой во всей Европе не сыщете.

— Подите сюда, Матюш! — рявкнул профессор; его огромный лоб пылал.

Старик обернулся.

— Чего вам?

— Подите сюда! — взревел профессор. — И распрощайтесь со мной честь по чести, не то так по зубам врежу, что только на том свете и встретимся.

Старик опять расправил большими пальцами свои усы. — Это мне-то врежете?

— Вам, старое вы д. . .! — орал профессор.

— Хотел бы я поглядеть на это! — сказал Матюш. — Да вы, господин профессор, еще пеленки, извиняюсь, пачкали, когда я уже из Америки домой воротился. — Профессор был так поражен, что даже яриться забыл. — Ого, вы и в Америке побывали? Не знал…

Матюш не отозвался. Профессор опустил глаза на свою протянутую для пожатия руку, потом снова взглянул на старика. — Ну, чего вы там застыли, словно лакей, которому от места отказано? — возмутился он вдруг. — Или что-нибудь потребовать с меня хотите?

Старый лаборант все молчал. Руки сцепил за спиной, глаза часто моргали. — Может, прихватите с собой? — спросил он вдруг.

Профессор опять побагровел. — Я еще в здравом уме.

— Вот и обдумайте с умом! — хмуро сказал старик.

— Свихнулись вы, Матюш? — заорал профессор. — Дети во мне уже не нуждаются, — спокойно сказал старик и переступил с ноги на ногу, — жена стирала бы на вас, стряпала. И жалованья мне не надо, пока не устроитесь как следует быть.

Все лицо профессора Фаркаша сморщилось, он подошел к старику, обхватил его за плечи, потряс. — Ступайте вы к чертовой бабушке, Матюш! — выкрикнул он, разбереженный, необычно высоким голосом. — Родину менять на старости лет не годится… Ну, ступайте уж! — добавил он мягче и едва заметно притиснул к себе старика. А Матюш ткнулся усами в плечо профессору, поцеловал пиджак, потом повернулся и медленно вышел из лаборатории на непослушных, отечных ногах.

В девять часов вечера профессор Фаркаш поехал на Восточный вокзал; он должен был встретиться там с сестрой, которая упаковала в Киштарче его вещи и на «стайере» доставила багаж к поезду. По-летнему теплый дождик то прекращался, то опять припускал вовсю; из университетских дверей профессор вышел под ожесточенный перестук капель по асфальту, но не успел сесть в поджидавшее его такси, как дождь вновь перестал, и над тротуарами трепетало лишь свежее прохладное его дыхание. Профессор сел в машину, не оглянувшись. Он не простился со старым привратником, а тот даже не подозревал, что профессор покидает Будапешт. Из кармана просторного серого плаща профессор достал плоскую флягу с коньяком и несколько раз потянул из нее, чтобы унять неожиданно подступившую тошноту: в такси пахло бензином и пылью.

На проспекте Ракоци вновь припустил дождь. Несмотря на вечерний час, было еще много машин, на тротуарах один за другим открывались пессимистические черные зонты и плыли, покачиваясь, друг подле друга; в сильном свете дуговых ламп поблескивали резиновые боты. Дождь протянул до земли длинные, тонкие нити. Профессор смотрел в усеянное пузырьками окно; дождевые капли вспыхивали и переливались всеми цветами радуги, как приятное воспоминание. У большого желтого куба больницы святого Роха профессор снова достал свою фляжку; он побывал здесь лишь однажды, в детстве, — внезапно началось сильное кровотечение из носа. А в универмаге «Корвин» не был ни разу; Национальный театр посетил два-три раза за всю жизнь, кафе «Эмке» — однажды, да и то пьяный в стельку: показывал город швейцарским гостям, с которыми потом едва не подрался. И вдруг показалось ему, что Будапешт он толком не знает, и стало чуть-чуть жалко покинуть его навсегда. Вот, например, филаторская гать — он и теперь не помнит, что это такое, хотя как-то даже в лексикон заглядывал. Лучше всего он знал Музейный проспект да улицу Геллертхедь, где пятнадцать лет подряд встречался с Эстер. А в фехтовальном зале Сантелли однажды даже дрался из-за нее на дуэли с атташе французского посольства.

На площади Бароша дождя уже не было, но черно отсвечивавший асфальт, частые блики на трамвайных рельсах, лужи, фонтанами шарахавшиеся из-под колес, еще хранили о нем тихую плещущую память. Площадь Бароша, знакомая, как собственная ладонь, — сколько раз профессор проезжал ее по дороге в Киштарчу и обратно! — была освещена сейчас не только вечерними огнями, но и сознанием, что он видит ее в последний раз. Площадь стала просторнее, объемнее — потом взмыла в воздух, исчезла.

Он вышел из машины с той стороны вокзала, где стояло: «Отправление поездов», и не захлопнул за собой дверцу машины. — Ждать не нужно, Гергей! — сказал он через плечо и зашагал было к залу ожидания. Таксист оторопело глядел ему вслед. — А заплатить-то, ваша милость!

— Что?

— А заплатить-то! — повторил таксист.

— Ах да, — сказал профессор. — Я решил, что на своей машине приехал.

Сестра сидела в зале ожидания первого класса, окруженная разнокалиберным багажом, состоявшим из одиннадцати мест. Ее мясистое, пухлое лицо было бледнее обычного, виски впали, волосы словно вдруг поседели. Шофер молча стоял за ее спиной. — Одну «симфонию», Гергей, — обратился к нему профессор. — Только щелкалку свою не вынимайте, терпеть не могу!

Его взгляд упал на багаж. — Это все мне?

— Так нужно, — сказала Анджела, строго обратив на младшего брата заплаканные большие глаза, сиявшие из-под очков. — Я положила только самое необходимое, остальное пришлю позже, когда ты окончательно где-то обоснуешься.

— Гергей, — повернулся к шоферу профессор, — оставьте мне два чемодана поменьше, а остальное тащите обратно в машину.

— Девять мест? — спросил шофер.

— Зенон, — вскрикнула Анджела, — об этом не может быть речи! Одни только рукописи твои, заметки, переписка заняли четыре ящика. А зимняя одежда, шубы, а летние вещи, белье…

Профессор через стеклянную дверь выглянул на перрон. Асфальтовые дорожки были сухи, но с только что поданного под крышу состава еще струями стекала вода. Слышался металлический перезвон молотков, шла проверка ходовой части вагонов. Состав подали с запасной ветки, вагоны были пусты и оттого, что никто не входил в них, удивительно нелепы.

— Сдайте багаж, Гергей. Квитанцию потом пришлете мне почтой, чтобы я невзначай не выбросил ее из окна.

— Нельзя, Зенон, — возразила Анджела, — тебе понадобятся квитанции на таможне.

Профессор внимательно смотрел сестре в лицо. — Хорошо, однако же, что я освобожусь от тебя.

— Я приеду сразу, как только ликвидирую здешнее наше хозяйство, — сказала Анджела. — Живи экономно, Зенон! Постарайся не растерять свои рукописи, следи за одеждой! Я упаковала тебе оба фрака. Ты хоть снял с гвоздя «Цепь Корвина»?

Профессор смотрел вслед шоферу, который шел за тележкой носильщика, сопровождая багаж. — Гергею дай пять тысяч.

— Дам тысячу, — сказала Анджела, — У нас и нет столько денег, Зенон. Заплачу вперед, что положено при увольнении, и сверх того дам тысячу. — Верхняя ступенька двойного лба профессора начала медленно наливаться кровью, пронзительные серые глаза впились в лицо сестры. — Ты дашь ему пять тысяч! — Его голос вдруг стал высоким и резким. — Я так хочу. Продашь виллу в Киштарче и машину, денег у тебя будет довольно. Анджела, я подозреваю, что не из-за дисциплинарных разбирательств покидаю Пешт, а затем, чтобы отделаться от тебя. Если б я мог передвигаться в трех измерениях, как птицы, давно бы уже на. . . тебе на голову!

— Хорошо, Зенон, — тихо проговорила Анджела, — я и сама вижу, что у тебя душа не на месте. К какому часу ты ожидаешь Эстер?

— К десяти, — потемнев лицом, ответил профессор.

Анджела смотрела себе под ноги.

— Билет в спальный вагон я послала ей с Гергеем сегодня в полдень. Ты уверен, что она едет?

Профессор пожал плечами.

— Я спросила лишь потому, — сказала Анджела, — что ты должен считаться и с такой возможностью. Она еще, может быть, и не поедет с тобой. Мое предположение объективно ничем не подкреплено, я просто не хочу, чтобы разочарование, в случае чего, застало тебя врасплох. Думал ли ты о том, что она, возможно, с тобой не поедет?

Профессор снова выглянул в стеклянную дверь на перрон, где слонялось без дела несколько железнодорожников; состав на первом пути был еще пуст. Пустовали и красные плюшевые кушетки и кресла в зале ожидания; они с сестрой были здесь совершенно одни. — Не сердись на меня, Зенон! — Из-под пенсне Анджелы струились слезы. — Если она поедет с тобой, если я буду знать, что там, далеко, она сделает тебя счастливым, тогда я за тобой не поеду.

Профессор вдруг резко повернулся к ней. — И ты хочешь покинуть меня?

Анджела сняла пенсне и чудными бархатными своими глазами, которые были сама любовь и благоговейная самоотверженность, долгим взглядом посмотрела брату в лицо. — Никогда! — сказала она. — А тогда о чем ты… — проворчал он. Анджела все так же не сводила с него глаз. — Я буду рядом с тобой, как только ты меня позовешь. Но если Эстер почему-либо не захочет, я останусь дома.

— Глупости! — буркнул профессор.

— Мне подождать?

Профессор отвел глаза. — Не стоит.

— Мне было бы спокойнее.

— Поезжай-ка лучше домой! — сказал профессор. — А дома закури свою сигару да почитай Тацита. Стиль у тебя хромает, как и у всех венгерских ученых. Почту мою перешлешь мне только в том случае, если я попрошу.

Анджела не сводила глаз с лица брата. — Так мне уйти?

— Гергею пять тысяч, — напомнил профессор. — И со всеми остальными не мелочись.

— Который час?

— Ступай!

Анджела опять сняла пенсне, чтобы вытереть слезы. Обнажившееся лицо — так похожее сейчас на лицо плачущей девочки — внезапно напомнило профессору их общее детство. Как-то ночью на улице Батори, во дворе дома, где они тогда жили, занялся пожар — горел большой бумажный склад. Они, дети, наблюдали его из окна няниной комнатушки. Он был прекраснее, ужасней и грандиозней всего, что довелось им с тех пор видеть. В узком колодце двора языки пламени взвивались до второго этажа, обычно грязные стены вокруг розово и жарко светились, по темным окнам кухонь и каморок для прислуги красные отблески перескакивали с этажа на этаж, словно мерцание бесконечно далекой неизвестной звезды. Иногда поток воздуха подхватывал пылающий бумажный лист, и он, взмахивая крыльями, словно огромная птица, проплывал мимо окна. Все вокруг было сплошной огонь и свечение. Мальчик и девочка, держась за руки, сжав зубы и не дыша, молча смотрели из окна. У пожара был голос, пожар ворчал, хрустел, когда же широкий язык пламени вдруг вырывался из подвального окна и, выгнувшись дугой, рассыпался искрами среди четырех каменных стен и целое сверкающее облако вздымалось к небу, то слышалось такое шипенье, словно над головами их, на крыше, извивался пресловутый райский змий. И тогда девочка открыла вдруг рот и, сперва тихонько, прерывисто, а потом все громче и громче стала визжать в пароксизме непередаваемого счастья. Никогда человеческое лицо не было еще столь прекрасно. Маленький мальчик, ее брат, поцеловал ее тогда…

Профессор отвернулся и подошел к выходу на перрон. В поезде, стоявшем на первом пути, уже были люди, из освещенных купе там и сям выглядывали плоские бледные лица, по коридору, тянувшемуся вдоль вагона с другой стороны, сновали неясные человеческие фигуры. Профессор подождал, пока за спиной затихнут шаги сестры. Дверь зала ожидания хлопнула, прошло еще две-три минуты. Было без четверти десять.

Эстер всегда была пунктуальна, даже на улицу Геллертхедь опаздывала самое большее на пять — десять минут, когда же свидания назначались на улице, и того меньше. Так что если не придет и через полчаса, значит, не придет вообще, сказал себе профессор. И тогда — на что же тогда положиться ему в жизни?!

Сунув руки в карманы брюк, он ходил взад-вперед среди плюшевых кушеток. Из погруженного в ночь зала ожидания ему открылась широкая панорама сорока прожитых лет. Профессор то и дело останавливался, уставившись, в недвижимую точку. Прощание обостряет взор, и он из ледяной глыбы застывшего прошлого высекает вдруг живые воспоминания, очищает их, словно скульптор свое творение, от наносного, случайного, выносит на свет. Оглядывая грандиозный склон своих сорока лет, профессор видел необозримое множество глыб — заготовок, которые, выстроившись длинными рядами друг за другом, уходили к самому горизонту, его рождению, населяли все его прошлое; они укоризненно обращали к нему едва намеченные лики — всем, всем им было суждено изображать Незавершенность. И если в жизни своей не ведал он узды, если нечисты были его помыслы и в винных пятнах жилеты, если не было веры чреслам его, если не обрел он ни собственного очага, ни потомка, носящего его имя, то почему же во всем этом винить Эстер? Или в том, что все его труды — лишь обломки, обрывки? Что он убивает силы свои на бесконечные бесплодные эксперименты, половину бросая на полдороге, а если кое-какие труды его увенчались успехом, то и успех этот свидетельствует против него, являясь лишь десятой долей того, что он мог бы совершить? При чем здесь Эстер?!

Он наклонился мимоходом к красному плюшевому диванчику и щелчком сбросил с подлокотника клочок бумаги. То, что Эстер сто раз обманывала его, а он сто и один раз платил ей тем же, — все это были удары, нанесенные самому себе, как будто он исподволь, но упорно и твердо решил себя уничтожить. Пытался ли он когда-нибудь защищаться от поругания самой сущности своей, в нем жившей?.. Никогда! Он отбивался лишь от оскорблений, наносимых его гонору, но с такою страстью, словно защищал свое мужское семя.

А может, было бы лучше, если б Эстер не пришла, спрашивал он себя, продолжая метаться по залу ожидания. Географически это место относилось еще к Будапешту, было последним крайним пристанищем в нем, где отъезжающий делает передышку перед тем, как пуститься в путь, — но выход из этого зала вел, собственно говоря, уже не в пространство, а в неведомую пропасть, во время как таковое. Музейный проспект, по которому чуть ли не каждый день проходил или проезжал профессор в течение двух десятков лет, вел не только в университет, но также из него; но этот перрон — тоже серый, асфальтированный, — который доставлял отъезжающих от зала ожидания к вагонным ступенькам, признавал лишь одностороннее движение: к неизвестному будущему. Так, паря между пространством и временем, зал ожидания одною своей половиной, каждой ее частицей, принадлежал Будапешту и был столь же материален, осязаем, доступен измерению, как и площадь Бароша, открывавшаяся за ним, и все десять районов города, — другою же половиной он был уже как бы частью готового к отправлению поезда, так же, казалось, вздрагивал, прихотливо растягивался вдруг и вновь сжимался, неосязаемо простираясь до самых крайних границ Европы и далее — всего мира. Профессор глубоко вдохнул продымленный воздух этого двуединства. Он уезжает, но хватит ли у него сил оставить здесь свое прошлое? Минет час, и поезд — частица Будапешта, способная к движению, — умчит его прочь, но где бы он ни сошел, на какой бы неведомой станции своего будущего ни оказался, груз сорока лет, который вместе с ним увезет сейчас поезд, будет вечно тянуть, увлекая назад, назад обращая его взоры.

Виновна ли Эстер и не лучше ли, чтобы она не ехала с ним? На оба вопроса профессор ответил решительным «нет». Он стоял у выхода на перрон, и всеми силами вглядывался вперед, в паровозный дым, клубившийся под стеклянной крышей вокзала, и всеми чувствами обращался назад, в туман, расстилавшийся за его спиной. Дым застилал будущее, туман застилал его родину. Покачиваясь, он стоял на самой границе между ними. И в слепых сумерках, внезапно обступивших его, как темный карцер узника, возник вдруг вопрос: а зачем, собственно, он живет? И другой вопрос, почти однозначный для него с первым: зачем он уезжает?

Он пожал плечами, нетерпеливо отогнал навязчивые вопросы. Несоразмерно, смехотворно крохотным был ответ на них, он не доставал им даже до щиколоток. Уезжает — потому что задели его гордость? Но кто? Стоят ли они хотя бы мимолетного внимания? Или оскорбление ударило по больному месту, и нужно, чтобы оно перегорело, независимо от того, кем нанесенное, иначе это опасно для самой его жизни?

Мечась среди плюшевых кушеток и кресел, цвет которых, цвет сырого мяса, с тех пор навсегда станет для профессора цветом боли и расставания, он вдруг остановился и спросил себя: а куда же еще мог бы он бежать, где укрыться? Есть ли у него жена, ребенок — семья, чтобы кануть в нее? Нет. Есть ли родная деревня, которая приняла бы его, укрыла в себе? Он родился на улице Батори. Есть ли хоть одна пядь земли, где он мог бы остаться в одиночестве и не задохнуться при этом? Он не отличит пшеницу от ржи, сено от соломы, дуб от бука. Да есть ли у него родина?

Он опять подошел к двери на перрон и, вглядываясь в дым, прогнал от себя этот вопрос. Его родина — аминокислоты, ответил он, потому что какой-то ответ все же был ему нужен. В глазах его стояли слезы. Было двадцать минут одиннадцатого. Он оглянулся, зал ожидания был пуст. Еще десять минут он подождет.

На первый взгляд ответ был прост: и в Бонне и в Лондоне его ждет работа — его родина. Он не доискивался, почему этот ответ его не удовлетворяет и нет ли помимо оскорбления, нанесенного его гордости, еще чего-то иного, что делает здешнюю жизнь для него невыносимой. На секунду забрезжила догадка, что ответ в чем-то хромает, но сейчас не хватило терпения разбираться, а тем более — отвечать на другой вопрос: почему он не пытается здесь, дома, создать новую родину? Не шевелясь, стоял он у стеклянной двери и смотрел на клубящийся дым, заволакивавший его будущее.

Тем временем перрон ожил, вдоль путей, словно играя в догонялки, бежали пассажиры, носильщики, промелькнуло бледное и заплаканное женское лицо, рука в черной перчатке и белый платочек у глаз. Вокзал, этот великий храм прощания, постепенно заполнялся сменяющими друг друга необычными прихожанами, которые бессознательно, каждый на свой лад, одни затаенно, другие открыто, готовились к извечному ритуалу, каким люди умилостивляют двоюродного родича смерти — разлуку. Обрядовые белые платочки, которые вот-вот затрепещут на застывшем перроне и в окнах набирающего скорость поезда, еще прячутся в карманах и сумочках, словно в малютках-ризницах, плач накипает в слезных мешочках, волнение и страх трепещут в голосовых связках. Огромный зал постепенно заполнялся гулом проникнутой благочестием взволнованной толпы единоверцев.

Профессор оглянулся еще раз и вышел на перрон. С минуту постоял в нерешительности, сунул руки в карманы серого плаща. Вдруг круто повернулся, бросился назад, чуть-чуть в раскачку обежал зал ожидания, распахнул входную дверь, выглянул в коридор. Эстер не пришла.

В купе на сиденье лежал его клетчатый шотландский плед, на нем газеты, журналы, приготовленные, очевидно, Гергеем, — последний привет слуги и друга. На откидном столике — бутылка минеральной воды, бутылка коньяка, два бокала. На сиденье напротив — его саквояж и букет белых роз с длинными стеблями, любимые цветы Эстер. Проводник, открывший ему купе, передал и багажные квитанции.

Если Эстер не придет, в кого же верить? Он вышел в коридор, опустил окно, всем своим мощным торсом высунулся наружу. Его глаза, такие зоркие прежде, и уши, такие чуткие, что по единому движению, по ритму всего лишь двух шагов ее безошибочно узнавали ту, кого он желал узнать, сейчас потеряли остроту; очертания лиц, голосов были словно размыты. Бесчисленные женщины вереницами приближались к нему и проходили мимо, следом наплывали другие и тоже исчезали. Пятнадцать лет назад, первый раз ожидая Эстер — на пятом году их любви — в квартирке на улице Геллертхедь, он, высунувшись из окна второго этажа, всматривался в прохожих — точно так же, как сейчас из окна вагона смотрел на торопливо идущих пассажиров. Тогда ему не пришлось ждать долго — во всяком случае, до отправления поезда времени остается меньше, — и он за сотню шагов узнал решительный перестук каблучков Эстер, появившейся от угла улицы Месарош. Только теперь, в коридоре готового к отправлению поезда, он понял, сколь глубоко врезался в его сознание тот день, которому он не придавал особенного значения в череде предшествовавших и последовавших дней. В квартирке на улице Геллертхедь, прочно и устойчиво расположившейся в пространстве и времени, — не то что этот покачивающийся, изготовившийся к прыжку вагон, — он мог ждать Эстер сколько угодно, хоть всю ночь, хоть годы; теперь же через несколько минут паровоз одним лишь рывком разделит его с ней навсегда. Он узнал ее тогда уже на углу, улицы Месарош, за сотню шагов, узнал ее походку, осанку, неуловимое движение плеч, легкое колыхание юбки, и все это устремлялось к нему, словно хотело отдохнуть в его объятиях, — он ее узнал и, улыбаясь, смотрел, как замедляет она шаг, поравнявшись с очередным подъездом, как, вскинув голову, отыскивает номер дома, идет дальше, все приближаясь и приближаясь к нему, и вот останавливается под окном, под ним, и скрывается в подъезде. Это был такой же капризный, с дождем и солнцем, сентябрьский день, как и нынешний — третье сентября 1930 года.

Щурясь, он скользил по перрону неуверенным взглядом. Только сейчас, глядя из окна вагона, как с высокой смотровой площадки, он понял, что тот памятный день, канувший в прошлое пятнадцать лет назад, — день вступления их во владение квартирой, окончательно отдал его в руки Эстер, точно так же, как эта новая квартира, спальное купе вагона, навеки разлучит его с нею. Привычка, как нянька, взяла на руки его любовь и вскормила ее; разлука же убьет своим медленным ядом. Его пронзила невыносимая боль при этой мысли, он резко побледнел, все его огромное тело сотрясала неуемная дрожь. Он не хотел разлуки. Мука, которую причиняло обладание Эстер, показалась вдруг во сто крат терпимее, чем та, какой угрожает ему разрыв с нею.

Он вошел в купе, сел в угол. Лицо одеревенело, грудь впала, на висках набухли жилы. Он чувствовал себя всеми покинутым, а ради того, что покидал он сам, не стоило оставаться. Прежнее одиночество было у него за спиной, впереди ждало новое одиночество, его подхватило и несло между ними порывом сквозного ветра. Откуда несло — он более или менее знал, там тоже было невыносимо, но куда? Не все ли равно, везде будет только хуже.

В тот первый день они расстались поздно ночью, но Эстер пожелала выйти из подъезда одна, профессор из окна смотрел ей вслед. Улица была пустынна, лишь с проспекта Кристины доносились иногда звонки трамваев, автомобильные гудки. Эстер пришлось долго ждать домоуправителя — тогда их называли еще дворниками, — колокольчик, вместо звонка плакавший в подъезде старого будайского дома, несколько минут призывно и сладко звучал.

Это был незабываемый зов, профессор понял только сейчас: колокольчик звал его. Высунувшись из окна, он ждал, чтобы распахнулась парадная дверь, которая тоже служила их любви, когда они приходили и когда уходили. Колокольчик звенел, из окна отчетливо слышен был его голос, голос говорил, что Эстер еще здесь, это ее рука дергает деревянную грушу звонка…

В тот миг, когда в памяти профессора заскрипела, отворяясь, парадная дверь, бесшумно, почти неприметно тронулся с места поезд. В подъезде, освещенном газовым фонарем, показалась фигурка Эстер, она быстро прошла под окном, на мгновение обернулась, подняла голову, прощально кивнула. В узенькой улочке, где светилось одно-единственное окно, отчетливо слышались ее удаляющиеся к улице Месарош шаги — поезд выбрался уже из-под стеклянной крыши вокзала, а они все так же внятно стучали по мостовой.

Профессор еще раз оглянулся туда, где утопал в дыму свет дуговых ламп, потом закрыл ладонями лицо и уронил голову.


С вокзала барышня Анджела сразу поехала домой, в Киштарчу. Когда большой «стайер» свернул в постоянно открытые ворота парка, тучи немного разошлись, и между рваными их краями выглянула луна. Длинная тополевая аллея ярко осветилась. Перед бассейном с каменной нимфой шофер вдруг резко затормозил, машина, завизжав, остановилась: поперек дороги валялся велосипед. Барышня Анджела высунулась из окна. — Что случилось? — спросила она испуганно.

Освещенная луной крохотная человеческая фигурка скорчилась у фонтана, спиной привалясь к барьеру. Колени сидевшего были высоко подтянуты, голова свесилась вперед, словно у больной птицы, луна освещала взлохмаченные светлые вихры, узкий затылок. Шофер посигналил.

— Кто это? — спросила Анджела.

— Кажется, младший Кёпе, — сказал шофер, приглядевшись к одинокой мальчишеской фигуре, залитой лунным светом; над головой мальчика парила в вечном танце стройная ножка каменной нимфы.

— Посмотрите, Гергей, может, случилось что-то! — сказала барышня, когда мальчик не пошевелился и после повторных сигналов. — Нет, погодите, я сама.

Она подошла к спящему, наклонилась и осторожно коснулась его лба.

Мальчик не шевельнулся. Она погладила его влажные светлые волосы, ласково потрепала по щеке, потрясла за плечо. Спящий вздохнул, но не открыл глаз. — Нельзя его здесь оставлять, простудится, — сказала барышня стоявшему за ее спиной шоферу, — перенесите его, пожалуйста, в машину. Какой славный мальчик!

Балинт не проснулся и на руках шофера, его обессиленное, словно свинцом налитое тело тяжко обвисло. Не пробудила его ни духота в машине, ни взревевший мотор, ни громкий стук в дверь, которым подымали с постели его мать, ни тихий испуганный вскрик ее, когда она склонилась над ним.

Шофер внес его в комнату, положил на постель, мать раздела, однако на погруженном в глубокий сон лице, детская безмятежность которого нарушалась лишь взрослой бледностью да горькой складкою губ, никак не обозначилось осознание происходящего. Как бы ни повернули его, Балинт оставался недвижим. Дышал он ровно, но лоб утерял сейчас способность мыслить, ноги — ходить. Когда ему сгибали колено, стягивая штаны, нога так и оставалась согнутой, когда выпрямляли — лежала прямо. Мать, плача, окликала его, но он не слышал материнского зова, душераздирающе нежного, с каким она обращалась к нему разве что в младенческие его годы, и не отвечал на поцелуи, которыми она покрывала его, обезумев от страха.

Две сестренки, проснувшись, с любопытством разглядывали Балинта. — Как он вырос! — тоненьким голоском сказала одна, стоя у кровати и ковыряя в носу. — Он помрет, мама?

Сейчас, когда Балинт лежал на кровати, вытянувшись в полный рост, было видно, что за последнее время он и в самом деле заметно вырос и, даже слишком, пожалуй, раздался в плечах; за три месяца двухсменной работы окрепли и налились мускулы на руках — впрочем, тело оставалось по-мальчишески стройным и соразмерным, может, было даже более гармоничным, чем прежде. В мальчике сильней проступило сходство с фотографией матери в подвенечном уборе, которая висела над кроватью, рядом с отцовской.

Фери, воспользовавшись случаем, когда мать вышла за водой на кухню, наклонился к лицу брата, принюхался. — Да ведь он пьян, как сапожник! — воскликнул он со злорадством. Мать услышала, вбежала в комнату. Слабые пары алкоголя и впрямь чуялись в дыхании Балинта, остававшемся при этом непорочно чистым. Когда мать склонилась над ним и понюхала, ей показалось, будто сын улыбнулся лукаво, но, всмотревшись, она опять увидела упрямо и недовольно опущенные уголки губ.

Он спал не просыпаясь два дня и две ночи. У него явно был жар, лицо горело, тело словно накалилось, он беспокойно метался, как будто хотел сбросить с себя измятую простыню.

Мать время от времени вливала ему в рот немного теплого молока, другой пищи он не принимал, сбрасывал и мокрую тряпицу, которую клали ему на пылающий лоб. Но за все время ни разу не застонал и не вскрикнул во сне, дышал тихо, словно сдерживаясь, и все отодвигался к самому краю постели, как бы желая показать, что не он, а болезнь его занимает бо́льшую часть материнской кровати.

На третье утро, сильно пропотев, он неожиданно открыл глаза. И тотчас улыбнулся матери. Молча смотрел на ее склоненное над ним заплаканное лицо и улыбался.

— Проснулся наконец-то, голубчик мой, сыночек разъединственный, — проговорила мать, сидевшая в ногах постели на кухонной скамеечке, и кончиком перины вытерла глаза.

Балинт улыбнулся ей. — Проснулся.

— Очень больной ты, родненький мой, цвет мой единственный.

— Я не больной.

— Два дня и две ночи спишь без просыпу, — заплакала мать.

Балинт удивился. — Правда?

— Я уж думала, и не проснешься. Что болит у тебя, деточка?

— Ничего. Очень я переволновался, мама, оттого, может, и спал столько. Но теперь все хорошо.

Мать положила руку на его влажный лоб.

— С чего ж ты переволновался так, родной мой?

— А на демонстрации, — ответил Балинт. — И потом на другой день.

— Побили тебя?

Лицо мальчика вспыхнуло. — Ну, меня-то нет! — сказал он ершисто.

Он прикрыл глаза, разговор, как видно, утомил его. Мать и сын молчали. Низкое осеннее солнце сквозь открытое окно освещало кровать, золотя лежавшую на простыне мальчишечью руку, на молодой, плотной коже которой еще не просвечивали пульсирующие жилки. Балинт опять открыл глаза. — Меня уволили, мама.

Мать ответила лишь потрясенным взглядом.

— Не смогу я записать Бёжи в школу, — сказал Балинт.

Вновь стало тихо. У матери на глаза навернулись слезы.

— Не знаю, что с нами и будет, — сказала она негромко, и ее смуглое худое лицо сразу поблекло. — Живет человек, ни богу не грешит, ни человеку, дело свое исполняет исправно, вреда никому никакого не делает, а его и последнего куска хлеба лишают. И когда уж конец будет нищете этой? Думала, вот повезло, хорошую работу нашел, теперь поработаешь, вроде ведь довольны тобой, и вдруг, не успел прижиться как следует…

Балинт улыбнулся матери. — Не бойтесь, мама, — сказал он и закрыл глаза, — все у нас будет хорошо! — Он опять заснул, но дышал теперь гораздо ровнее, а в полдень проснулся, попросил есть. Выхлебал две глубоких тарелки густого картофельного супа, съел тарелку сладкой лапши с маком. Кровь опять заиграла на его щеках, запылали даже уши; глаза весело заблестели.

— Что это ты? — спросила мать, увидев, что Балинт сбросил с ног перину.

— Встану сейчас.

— Зачем?

— В Пешт поеду, — сказал мальчик, покачивая над полом спущенными ногами. — Работу искать.

Балинт встал, однако ноги тотчас подкосились, и он, потеряв сознание, распростерся на полу. Мать с трудом подняла на кровать его тяжелое, расслабленное тело. Правда, несколько минут спустя он, испуганный и удивленный, открыл глаза, но был так слаб, что пришлось еще целую неделю оставаться в постели.

Все это время он лежал большей частью молча и задумчиво, с недоуменьем на лице, смотрел перед собой с высоко поднятых подушек, словно знакомился с неизвестной доселе частью собственного тела — с болезнью. Ему было пятнадцать лет, однако до сих пор на него нападали только извне, из внешнего мира, сам же с собою он еще не вступал в противоборство. Но эта болезнь, справляться с которой ему пришлось один на один, без врачебной помощи, начала растолковывать ему, пока еще лишь на уровне начальной школы, что человек и сам способен извести себя. Понимание этого давалось ему с трудом: ведь он хотел жить каждой клеточкой тела. Острые серые мальчишечьи глаза, уверенно примечавшие все зримые, все нерасторжимые взаимосвязи мира, обнаружили неразрешимое, на первый взгляд, противоречие между тем, что он не желал болеть, и тем, что все-таки был болен. До сих пор он сдавался, отступал лишь в тех случаях, когда кто-то другой, более сильный, принуждал его к этому со стороны, голодом или насилием, теперь же к чему-то, им не желаемому, — к болезни — его принуждало собственное его тело. Балинту казалось, будто бы он против воли стоит на голове. Не хочет стоять, ни за что не хочет, но продолжает стоять. Протестует — и сам же себя не слушается.

С матерью он стеснялся говорить о своей болезни, но однажды, оставшись с братом наедине, поборол стыдливость и спросил: можно ли от сильного волнения сделаться больным?

Фери не понял вопроса. — Какого еще волнения?

— Не важно, — сказал Балинт. — Ну, бывает же, что переволнуешься. Например, из-за большого разочарования.

Фери пожимал плечами. — Как это — разочарования?

— Ну, скажем, человек разочаровался в своем лучшем друге, — не глядя на брата, проговорил Балинт.

— Почем я знаю! — фыркнул Фери. — Не случалось мне слышать про такое.

За последние три месяца отношение Фери к Балинту заметно изменилось. С тех пор как Балинт зарабатывал в четыре раза больше, чем он сам, Фери стал посматривать на младшего брата с явным уважением, которое мало-помалу победило первоначальную зависть и до некоторой степени вызвало даже чувство признательности к тому, благодаря чьим деньгам он мог теперь свободней распоряжаться собственным заработком. Болезнь Балинта неожиданно пробудила в нем и братские чувства. В первый день он не поверил, что брат болен, но увидев ночью, как мечется на постели багрово-красное воспаленное тело — Балинт во сне стянул с себя покрывало, — тоже испугался. Каждый вечер он на цыпочках входил в комнату, ни разу не стукнул громко дверью.

— Не слыхал я, — сказал он, — чтобы кто-нибудь заболел от разочарования.

Балинт задумался. — Говорят, собака помирает иногда на хозяйской могиле.

— Черта с два! — буркнул Фери.

Красное предзакатное солнце осветило комнату, которую Луиза Кёпе, с тех пор как сыновья стали зарабатывать больше, содержала в особенной чистоте: пол мыла раз в неделю и раз в неделю скоблила, стены побелила, бесцветной сапожной пастой до блеска начистила полированный шкаф. В комнате приятно пахло чистотой. По столу прыгала большая сойка, которую Фери поймал еще в начале лета; иногда она останавливалась, распускала подрезанные крылья и с любопытством поглядывала на кровать маленьким черным глазком-бусинкой.

— Может, выпил ты? — осторожно спросил Фери.

— Еще как.

— Много?

— Много, — признался Балинт. — Вчетвером почти пятьдесят пенгё прогуляли. Я платил за всех.

Фери свистнул. — Ну, так от этого все! — сказал он, бросив на бледное лицо брата уважительный и завистливый взгляд.

— Что от этого?

— От этого и заболел.

— Нет, не от того, — твердо возразил Балинт. — Это бы я сам знал. Но я и пил потому, что горько мне было.

Фери отвернулся, чтобы брат не заметил усмешки, которая из-за искривленных губ всегда получалась у него злораднее, чем была на самом деле. — Тогда нечего и говорить про это! — сказал он с неуклюжим тактом.

Балинт приподнялся, оперся на локоть. С самого начала разговора его лицо приняло необычное выражение, на губах, всегда решительно сжатых, задумчиво блуждала стыдливая, извиняющаяся улыбка, глаза то и дело опускались. — Нет, поговорим все-таки! — сказал он твердо. — Я думаю, от разочарования заболеть очень даже можно, ведь оно приходит неожиданно, и ничего поделать нельзя — все равно как если машиной руку вдруг отхватило.

— Непонятно что-то, — сказал Фери.

— Человек болеет всегда из-за чего-то другого, постороннего, — объяснил Балинт. — Он болеть не хочет, значит, если все-таки заболел, так что-то другое больным его сделало, не он сам. Ведь должна быть причина болезни.

— Болезнь и есть причина.

— Но она не в самом человеке, — возразил Балинт, — она приходит снаружи. Потому что была бы хворь в самом человеке, так он и хотел бы больным быть, а таких дураков нет.

Фери задумался. — Если машиной руку кому-то отхватит, все ж таки сам он и виноват — зачем не остерегся.

— И если разочаровался — тоже сам виноват, — сказал Балинт.

В комнату неслышно вошла мать. — Может, поспал бы, сынок? — спросила она.

Последние три месяца она тоже совсем по-иному говорила с Балинтом; в ее тоне слышались теперь те же уважительные нотки, с какими женщины обращаются к своим кормильцам-мужьям, когда они хорошо зарабатывают, приходят домой трезвыми и, отдавая жене заработок, вправе требовать, чтобы к их приходу ужин был на столе. Но сейчас, наряду с уважением, в ее голосе трепетала и ласка: с тех пор как мальчик слег, в иссохшей, измученной нуждою, лишенной надежды на будущее женщине, словно из-под земли, забил вдруг сильный источник материнской любви, смыл шелуху грубоватой речи, вечных бранчливых жалоб и стонов и высвободил всю сладость, розовый аромат, чарующее сияние материнской страсти. Она склонялась над постелью сына, и морщины расправлялись на ее лице. — Ты-то зачем тревожишь его, — взглянула она на Фери, — почему спать не даешь?

— Чего же мне спать, — возразил Балинт. — Ведь солнце еще на дворе.

Она пригляделась к сыну; вечернее солнце набросило на его лицо розовые лепестки. — Может, молока стакан выпьешь, сынок?

Балинт засмеялся. — Да ведь только что поужинал, полчаса не прошло.

— Денег-то сколько принес? — спросила она курившего у окна Фери. Он подошел к столу, вывернул карман штанов, выпачканных в известке. — Один пенгё я оставлю себе.

Мать метнула в него взглядом. — Нет, не оставишь!

— А вот оставлю! — взвился подросток. — Деньги мои, вашего разрешения мне не требуется. — Балинт сел в кровати. — Дайте-ка мне конверт из кармана пиджака, мама!

Мать глядела на сойку, ловко спорхнувшую ей на колени. Это была красивая серая птица с крохотным коричневым хохолком на затылке, с блестящими глазками; откинув назад головку, она внимательно смотрела Луизе в лицо. — Пустой он, конверт-то, сынок, — проговорила мать. — Ах да, — воскликнул Балинт, — ну конечно, пустой, я же пропил все! И ничего не осталось?

— Сорок восемь пенгё пропил? — спросила Луиза, которая в первый же день обшарила все его карманы. — Ну да, — ответил Балинт, — если в конверте ничего нет. Подайте, мама, мой сундучок!

У изголовья кровати стоял небольшой зеленый деревянный ящик, запиравшийся на ключ, в котором он привез домой свои вещи. Балинт отомкнул сундучок, вынул желтую, из-под кофе Франка, жестяную коробку, достал оттуда двадцать пенгё. — Сорок четыре пенгё я сберег, — сообщил он, озабоченно хмуря лоб, — на месяц хватит, может, даже недель на шесть достанет, а до тех пор я работу найду. Отдайте, мама, один пенгё Фери! И не бойтесь ничего, покуда я жив! С голоду не помрем.

Он устало закрыл глаза и тотчас уснул. На следующее утро, в воскресенье, Луиза согрела воды, подстелила сложенную вдвое простыню и вымыла сына с головы до ног. Было так не по-осеннему тепло, что окно держали открытым даже во время мытья. В парке, перед самой виллой, росли без присмотра, вкривь и вкось, одичавшие розовые кусты, один куст, разбуженный осенним солнцем, зацвел вторично, и его сладкий аромат наполнял комнату, смешиваясь с чистым запахом мыла и подымавшегося над лоханью пара. На акации за окном заливалась стайка чижей.

Всякий раз как мать добиралась до ступней, Балинт неудержимо смеялся от щекотки, совсем как в детстве, когда его купали по воскресеньям в большом корыте. Ему было щекотно до слез, но, как ни дрыгал он ногами, мать крепко прихватила их у щиколоток, вытянула над лоханью, хорошенько намылила и щедро ополоснула чистой водой. Оба громко смеялись. На минуту рука матери забылась в мягкой мыльной воде, другая отерла разгоряченное лицо. Луиза, словно помолодев, блестящими глазами оглядывала тело сына и вдруг за радужной пеленой слез увидела его в те счастливые дни далекого прошлого, когда рядом с головою молодой матери склонялась над колыбелькой и голова отца. То была почти неразличимая за далью картина, которая, быстро-быстро уменьшаясь, бесследно растаяла в пару, подымавшемся от кастрюли с кипятком. — Ну, присядь-ка сюда, сынок, спину тебе потру, — проговорила мать.

Но мальчик так ослабел от болезни своей и от смеха, что упал назад, на подушки. Чтобы не пугать мать, он опять засмеялся. Сойка покачивалась на верхней перекладине в изголовье кровати и, широко разевая клюв, с любопытством заглядывала Балинту в лицо. — А помнишь ты, — спросила Луиза, — как я оставила тебя однажды в корыте, всего на минуточку, потому что отец твой позвал меня зачем-то в комнату, а ты выковырнул пробку, и, покуда я вернулась, на кухне было полно воды, а ты брыкаешься весело в пустом корыте, смотришь на меня и лыбишься во весь рот. — Еще как помню, — сказал Балинт. — И еще помню, вы меня в тот день красивым таким, пушистым оранжевым полотенцем вытирали, тем, что папа на рождество купил.

— Ну, а про то помнишь, — спросила мать, — как ты однажды вечером бояться стал шибко, не знаю уж почему, и до тех пор канючил, пока я не подхватила тебя на руки и не отнесла к тете Керекеш в молочную, где папка твой ожидал меня, потому как мы в кино собрались.

— Помню, — сказал Балинт. — Тетушка Керекеш еще дала мне кошкин фреч.

— Кошкин фреч! — повторила Луиза задумчиво. Она выглянула в окно; парк беспечно сиял в утреннем солнце, словно не ведая ни прошлого своего, ни будущего. Под окном жужжала заплутавшая пчела. — А вы помните, мама, — спросил Балинт, — как-то вечером у нас керосин кончился, и тогда папа засветил маленькую розовую свечку и прилепил ее к донышку стакана?

— Этого не помню, — покачала головой разрумянившаяся Луиза.

— Не помните? — воскликнул мальчик удивленно. — Да как же так? Маленькая, витая розовая свечка, и огонек так колыхался на сквозняке, что тени по стенам прямо метались, я даже заснуть не мог.

— А помнишь, как отец твой привез с поезда елку рождественскую, — продолжала мать, старательно промывая у него за ушами, — а я повители золотой купила да двадцать свечек, и все дети, сколько их на нашем этаже было, пришли к нам и рождественскую булку так целиком и умяли. — И это помню, — взволнованно сказал Балинт, — и помню, как вы стали тогда за елкой, уже все свечи горели, и такая вы были при этих свечах, мама, какими мне ангелы представлялись. Никогда с тех пор я такой красоты не видел!

Луиза Кёпе раскраснелась, руки с полотенцем застыли. — Давно это было, — сказала она, задумчиво глядя в окно. Потом спохватилась, прикрыла Балинту спину, плеснула в лохань еще кипятку. — Ну давай другое ухо!

Едва успели покончить с мытьем, как в открытой кухонной двери показалась гостья. То была соседка их, Браник, с необъятным своим станом и сытой добродушной улыбкой. В руках у нее была большая синяя кастрюля с крышкой, обвязанной красной, в клеточку, тряпкой. — Ой, что вы, душенька, какое там входите! — запричитала она, обегая кухню быстрым взглядом, оценивая, далеко ли зашли воскресные приготовления. — Недосуг мне, голубушка, муж-то гостей ждет к обеду, а мне, как говорится, начать да кончить осталось, и не убиралась еще, и посуда немытая стоит с вечера, не знаю, за что и хвататься. Пропащий тот человек, кто птицу держать задумал, душенька, ведь вздохнуть некогда, только и знаешь, что крапиву собирать, отруби им бросать, кукурузой откармливать — столько денег на корм уходит, что и подумать страшно, а начнут нестись, так с ног сбиваешься, яйца собирая, а вылупятся птенцы — только и делаешь, что бегаешь за ними хвостом, в тень бы не зашли, не застудились бы, да собаке, кошке на дороге не попались, да еще поспевай за соседями присматривать, даровая-то цыплятина многим по нраву, ну а когда уж, после всех-то хлопот, на противень попадут, вот тут и начинается самое горе… ах, душенька, право, не стоит столько муки принимать из-за того жирка, что после жаркого с губ утираешь. Нет, нет, душенька, ни за что не зайду, некогда мне, муж гостей ждет к обеду, а мне — начать да кончить…

Луиза Кёпе подошла к двери, вытирая о юбку мокрые руки. — Как в дом не войти! Ведь хозяева покой потеряют!

— Что вы стряпаете, душенька? — спросила Браник, и ее толстое упругое тело вдруг изогнулось от любопытства вопросительным знаком: губы, глаза, нос устремились к плите, тогда как необъемный зад по-прежнему спешил домой. — Ведь это же сколько забот, если захочешь семью свою лакомым кусочком потешить! — вздохнула она, — У супруга моего, например, уж такой желудок капризный, что утром нипочем не знает, чего пожелает к обеду… Сготовлю жирненькое, ему попостней требуется, рагу состряпаю с лимончиком, а он только вилкой ковыряет, просто хоть плачь. Вот и в прошлый раз сготовила ему уточку, кругленькую такую, румяную, поджаристую, уж такая уточка была славная, пока жива была, душа, право, кровью обливалась, как зарезать ее пришлось, и уж меня как любила, даже на двор за мною следом ходила, а супруг-то мой только глазом повел на тарелку да и отодвинул в сторону, он, мол, на ночь жирное есть не станет. А ведь я и капустки по-трансильвански к ней приготовила. Вы что стряпаете, душенька?

— Не знаю еще, — краснея, сказала Луиза Кёпе.

— Еще не знаете! — всплеснула руками гостья. — Да ведь уже девять пробило, душенька, бегу домой, бегу! Балинтка-то, я слышала, хворает, так я ему куриного рагу принесла, мясцо у цыпленочка нежненькое, только посмотришь на него, а оно уж и тает, жевать не нужно. Переложите во что-нибудь, душенька, я кастрюльку-то тотчас и унесу. Что с мальчиком?

Луиза покраснела. — Жар у него, и слабый очень.

— А доктор что говорит?

— Доктора мы еще не звали, — сказала Луиза.

Браник смотрела на нее укоризненно. — Как же так, душенька, ведь это первое дело! Будь у меня ребенок, да только не бывать уже этому, вышла я из того возраста, когда славные, здоровенькие детки родятся, так вот я и говорю, был бы у меня сынок, так уж я бы от всякого ветерка его оберегала, больше чем за трехдневным цыпленочком присматривала. Ох, а ведь они тоже до чего ж миленькие, возьмешь на колени такой вот желтенький пушистый комочек, а он глазком своим черненьким уставится в лицо тебе, уж такое золотце, просто прелесть. Но, конечно, ребенок — дело другое! Заскочу уж, душенька, к Балинтке на минутку, в нос его курносенький чмокну.

От тополевой аллеи опять послышались шаги, голоса. Луиза поспешно обмахнула стул, подставляя соседке, метнулась к окну. По залитой солнцем, посыпанной гравием дорожке вдоль фасада виллы шло семейство Нейзелей — впереди выступали старики, за ними, то и дело останавливаясь и с задранными к небу головами следя за полетом гусиной стаи, рысцой бежало четверо детей. — Крестные твои со всем семейством! — обернувшись к кровати, воскликнула Луиза, и лицо ее загорелось радостью. Она сразу приметила сумку у тетушки Нейзель в руке — значит, насчет обеда можно не трепыхаться — и бросила взгляд на плиту, где пока что варилась только картошка да подогревалась вода. Женщины поцеловались, они не виделись с тех самых пор, как Йожи два года назад, еще когда работал с Балинтом на Киштарчайском вагоностроительном, привез их сюда на грузовике; правда, тогда они приехали еще в субботу и провели здесь все воскресенье. — Как живете-можете, Луйзика? — спросил Нейзель, под теплым солнышком сбросивший пиджак, оставшись в подтяжках; он с улыбкой потрепал молодую женщину по щеке, но по глазам нетрудно было угадать, что видит он только морщины, избороздившие ее лицо за минувшие два года. — А где Балинт?

— Хворает Балинт.

— Что с ним?

Луиза Кёпе потупилась. — Ему уже получшало. А совсем плох был, дядя Нейзель, я уж думала, помрет… Теперь-то ничего, подымется вскорости.

— Прежде времени встать не дозволяйте, Луйзика, — сказал Нейзель, — это ведь все одно, что неоконченную работу выпустить из рук. — Что ж это с пареньком приключилось? — спросила, входя, тетушка Нейзель. — В участке еще крепок был, как маковое зернышко.

— В участке? — так и замерла Луиза Кёпе.

— Не знали?

— А тебе лишь бы языком почесать! — проворчал Нейзель. — Могла бы, кажется, сообразить, что промолчит он, мать пугать не захочет. — Ну, коли и я была там с ним вместе, — возразила ему жена, — нет ему в том никакого позору. — Всех нас забрали в участок прямо с демонстрации, Луйзика, — пояснил Нейзель, — а наутро уж выпустили. Мы затем и приехали, поглядеть, не принял ли парнишка слишком близко к сердцу…

Луиза Кёпе спиной оперлась о кухонный стол. — Так вот за что его уволили?

— Уволили?

— Ясно, уволили! — воскликнула тетушка Нейзель, и ее мощные груди заволновались. — В такие времена живем, что все может случиться, только дурак и не видит этого. Ты тоже доиграешься, я давно уж твержу тебе, и что я тогда делать стану с четырьмя-то ребятишками…

— В церковь их поведешь, — сказал Нейзель.

Дети уже влетели в комнату, их веселые возгласы доносились на кухню, кружа вокруг радостных причитаний толстухи Браник как цыплята вокруг наседки. — Не приносим мы тебе счастья, Луйзика, — сказала тетушка Нейзель, приостановившись на пороге комнаты, и покачала головой. — Как ни приедем к тебе, непременно недоброе что-нибудь случается. И тогда, два года назад, — ты как раз к свадьбе готовилась, а Йожи в тот самый день и рассчитали, и Балинта тоже…

Тем временем из парка прибежали встречать гостей и девочки Кёпе, но не пошли через кухню, залезли в комнату через окно. Балинт с подушки радостно смотрел на входившего к нему крестного, на широко улыбающуюся из-за спины мужа тетушку Нейзель и польщенно краснел: на этот раз гости приехали ради него. Комната сразу наполнилась до отказа, сидели даже на подоконнике. Нейзель подошел к кровати, взял руку Балинта, нащупал пульс, сосчитал, поглядывая на серебряные карманные часы, потом заскорузлой ладонью ласково провел по лбу. — Жара у тебя нет, — сказал он.

Балинт улыбался ему во весь рот. — Вот хорошо-то, что приехали, крестный!

— А что место потерял, не бойся, — сказал Нейзель, и худое морщинистое лицо его стало добрым-предобрым. — Только честным будь, сынок, тогда и бояться нечего!

— Я не боюсь, крестный. — И Балинт упрямо качнул головой.

— Венгерский рабочий класс нынче потерпел поражение, — серьезно проговорил Нейзель, — но в конце концов он подымет голову. Если не сегодня, так завтра или пусть хоть через тридцать лет… А ты, как поправишься, приезжай ко мне, я тебя в Союз молодых рабочих запишу.

Тетушка Нейзель присела на край кровати и все пожимала, гладила руку Балинта большими толстыми ладонями. — Как встанешь, — говорила она, — тотчас же к нам, я тебе лапши с картошкой наварю, а на другой день напеку пирожков с вареньем. Любишь ведь, как и встарь?

Балинт горячо кивал ей. — Очень люблю!.. Скажите, крестный, вас из-за демонстрации не таскали?

— Обошлось, — ответил Нейзель.

Так как температуры у Балинта не было, а на дворе по-летнему жарко грело солнце, решено было вынести диванчик в сад и, хорошенько закутав, уложить там Балинта; тогда все будут вместе и при том на вольном воздухе. На радостях к Балинту даже силы вернулись: уцепившись за мать, он на своих ногах проделал весь путь из комнаты в сад, необъяснимая слабость как-то вдруг покинула его тело. Впрочем, подойдя к дивану, он с облегчением на нем растянулся; приятно было почувствовать и одеяло на дрожащих от напряжения ногах. Полдюжины детей поначалу расположилось вокруг него прямо на траве, но бесчисленные потайные местечки парка манили их к себе, и вскоре вся ватага, заслышав вдали унылое «ку-ку», сломя голову бросилась в дубовую рощу, раскинувшуюся за домом. Балинт остался со взрослыми один. — Ах, нет, душенька, у меня ни минутки времени нет, — затараторила Браник, усаживаясь на диванчик у Балинта в ногах, — я ведь на секундочку только забежала, немножко рагу принесла. Муж-то мой с лимоном любит, да и то когда как, ну а некоторым вот так, со сметаной да клецками больше нравится. Вы, милая, как рагу готовите? — спросила она лежавшую на траве тетушку Нейзель.

— А никак, — засмеялась та. — У нас в семье желудки у всех здоровые.

— Что ж из того, что здоровые? — вскинула Браник брови. — Такая пища и здоровому человеку не во вред, так же как чистый воздух. Но, конечно, на все должен быть свой способ, так уж оно заведено на свете. Та хозяйка хороша, душенька, — повернулась она к Луизе Кёпе, тоже присевшей на траву с сойкой, весело подпрыгивавшей у нее на плечо, — та хозяйка хороша, которая даже подошву старую так приготовить исхитрится, что муж все пальчики оближет.

— А я мужа своего в строгости держу, — смеясь, сказала тетушка Нейзель. — Какую бы еду ни подала, он все равно пальчики оближет.

Браник покачала головой. — Вам повезло.

— Голод лучший повар, сударыня, — вмешался Нейзель. — Заставьте мужа своего три дня поголодать, да так, чтоб в голове звон пошел, а потом поставьте перед ним тарелку фасолевого супу.

— Это никак невозможно, — засмеялся Балинт. — Тетя Браник сама померла бы, не выдержала.

Браник покосилась на мальчика. — Ты что ж, сынок, думаешь, я другим ничем и занять себя не умею, стряпней только?

— Почему же, — возразил Балинт, — не только.

— Ну то-то!

— Еще едой! — И мальчик подмигнул толстой соседке.

— Ай-я-яй, — воскликнула она, — экий безобразник! — Но вдруг развеселилась. — А еще-то чем?

Балинт заразительно смеялся. — Еще разговорами.

— А ведь он прав! — Браник так расхохоталась, что все ее веселое толстое тело заходило ходуном. — Прав он, лежебока этакий, понимаете, — повернулась она к Нейзелям, — я ведь и сейчас на минуточку к ним заскочила и вот уже час целый языком болтаю, словно у меня дела никакого нет и в помине, а муж-то мой гостей ждет к обеду, а у меня немытая посуда с вечера стоит!.. Бегу, бегу!

На аллее опять послышались шаги: между тополями показалась худая сутулая фигура дяди Йожи, следом за ним шагал еще кто-то с непокрытой седой головой. Луиза Кёпе взглянула на сына: по его радостно изумленному, расплывшемуся в улыбке лицу она догадалась, что незнакомец тоже пришел в гости к нему. Луиза поднялась с травы, отряхнула юбку. — Йожеф Балог, механик со льдозавода, — представился гость. Он за руку поздоровался с каждым и наконец остановился перед диваном. — Вот хорошо-то, дядя Балог, что вы приехали, — сказал Балинт, красный как рак от оказанной ему чести, — я ведь тогда совсем голову потерял, даже не попрощался ни с кем. — Старый механик молча кивнул и опустился на стул, стоявший у дивана. Йожи, с сильно разбухшим портфелем под мышкой, крутил длинным в красных пятнах носом по другую сторону дивана.

— Что, прокол? — спросил он стоявшую рядом Луизу, кивком указывая на Балинта.

— Он очень больной был, Йожи, — тихо ответила она.

Йожи сделал унылую гримасу. — Поправится. Что с ним?

— Он такой больной был, Йожи, — рассказывала Луиза, — что я уж думала, доведется рядом с отцом хоронить. Два дня и две ночи спал как убитый.

— Значит, спать хотелось, — заметил Йожи.

— А вы и не знали, господин Кёпе, что Балинт болен? — спросила тетушка Нейзель, лежа на траве; по ее освещенному солнцем лицу пробегали узкие щекотные тени травинок. Йожи оглянулся на нее. — В газетах о том еще не сообщали, — сказал он. — Ну, а мы вот прослышали, что его с завода уволили, да и прикатили.

— Прослышали? — удивилась тетушка Нейзель. — Разве вы не на одном заводе работали?

Балинт покраснел до ушей. — Дядя Йожи и вправду не от меня узнал об этом. Я, тетя Луиза, ни с кем тогда не простился, уж очень расстроился.

Старый механик молча кивал головой, показывая всем своим видом, что в полной мере понимает тогдашние чувства Балинта. Йожи щелкал замком портфеля.

— Встретился я тут с птичкой одной по дороге, Луйзика, — сказал он, — и никак не мог от нее отделаться, так что пришлось с собой прихватить.

В наступившей тишине стало слышно, как в дубравнике кукует кукушка. — Что такое? — похолодев, спросила Браник.

Тетушка Нейзель громко засмеялась. — И как же это вы с ней встретились?

Йожи обратил на нее унылые, бесцветные глазки. — А по дороге, понимаете. Увидела меня, да так и прилипла, ни на шаг не отстает, точь-в-точь пожилая вдовушка, решившая мужа себе подцепить. Не знал уж, куда от стыда деваться, право слово, — в открытую ведь преследовала. Прибавляю ходу — не отстает, даю третью скорость, а она как раскудахчется, крыльями как захлопает, да за мной… такой скандал учинила, вся улица на нас оглядывалась. А когда я совсем уж выдохся, спасаючись от нее, она тут мне на руки скок, и ну просить, чтоб я ей, значит, шею-то свернул…

Браник вне себя соскочила с дивана. — Господи Иисусе, — воскликнула она, побледнев. — Покажите!

— Что, ваша милость?

— Курицу.

— А что, сударыня, в вашем гараже недостача? — осведомился Йожи. Но та, задыхаясь, твердила: — Покажите, слышите, сейчас же покажите!

— Пожалуйста! — шевеля носом, сказал Йожи. — Эта?

Ухватив за голую шею, он вытащил из портфеля роскошную большую курицу, сливочно-желтых, аккуратно ощипанную, и покачал ее перед Браник. Балинт весело расхохотался, тетушка Нейзель смеялась, держась за живот. Все не без злорадства оглядывали попавшуюся на удочку толстуху, которая, сперва тупо уставилась на качавшуюся у нее под носом птицу, но потом и сама добродушно расхохоталась. — Знаете, дядя Йожи, — воскликнул Балинт, — ведь тетя Браник души не чает в своих курочках-уточках, у нее всякий раз сердце разрывается, когда приходится зарезать какую-нибудь.

— Так и есть, господин Кёпе, — проговорила Браник, обращаясь к Йожи. — Но коли сердцу все равно страдать суждено, кушать-то их я люблю сама.

На громкий смех взрослых из-за дома выбежали дети. Обе девочки Кёпе тотчас повисли на шее у дяди Йожи, остальные приглядывались к незнакомому механику, который молча, тихо улыбаясь, сидел возле Балинта в воскресном костюме и в штиблетах. — Мама, — сказал Янчи, младший сын Нейзелей, — а мы кукушку-заику нашли.

— Это как же?

— А вот прислушайтесь! — с горящими глазенками воскликнул он. Прозрачное лицо мальчонки с Андялфёльда раскраснелось, волосы растрепались от быстрого бега, в петличке качался красный дубовый листок, кокетливый дар осени. Чуть склонив голову набок, он прислушивался, словно щенок. — Слышите, мама?

Очень далеко, но четко и внятно куковала где-то кукушка: ку-ку, ку-ку, к-ку-к-ку — она действительно заикалась! Ку-ку, ку-ку, к-ку-к-ку… Это было так смешно и так трогательно! Позабыв свои человеческие заботы и хлопоты, все, вытянув шеи, слушали птицу, которая что-то твердила им из дальнего дубравника.

Солнце, стоявшее над тополевой аллеей, вдруг потускнело. Длинное узкое облако скользнуло под него — само порозовело, а солнце затуманило; в ту же минуту стало прохладнее, поднялся ветерок, над головой Балинта зашептались желтеющие листья акации. Нейзель поглядел на небо: облачко было совсем маленькое, к тому же одно-единственное на всем сияющем голубом сентябрьском небе, но сейчас оно стояло неподвижно на месте, как будто хотело навсегда удержать в своей ладони солнце. Позади суматошно заволновался одичалый розарий, каждой веточкой потянулся к спрятавшемуся солнцу.

— Хорошая осень стоит, теплая, — задумчиво проговорил Нейзель. — Подержалась бы только подольше, а уж там и зиму как-нибудь выдюжим.

— И я в такое время о зиме все думаю, — вздохнула Луиза Кёпе.

— А я нет, — сказал Балинт.

Солнце высунуло краешек из-за облака, на мгновение замерло над тополевой аллеей пылающим полумесяцем, а потом растопило облако и снова засияло, засветилось. С акации полилась длинная трель зяблика. — Ну вот! — сказал Балинт, довольный.

Женщины ушли на кухню, пора было браться за стряпню. Совсем уж собралась было распрощаться и Браник, как вдруг из дома вышел рябой слуга и позвал Луизу Кёпе к хозяйке. Четверть часа спустя Луиза вышла от нее бледная, с изменившимся лицом. Она молча пошла на кухню, по ссутулившейся спине почти можно было прочитать только что состоявшийся разговор. Лежавший в траве Нейзель вдруг резко сел.

— Луйзика, — позвал он. — Что случилось?

Луиза медленно обернулась, прислонилась спиной к дверному косяку. Лицо ее было мертво.

Нейзель встал. — Ну, что стряслось, Луйзика? Говорите же!

— Расчет дали.

— Вам?

— Да. Господа уезжают за границу, а дом продают.

— Продают? — всплеснув руками, воскликнула Браник. — Такую чудесную виллу?

— Что ж, коли за границу уезжают, — сказала тетушка Нейзель, тоже успевшая встать с травы. — И когда?

Луиза Кёпе раскрыла ладонь, на которой лежало несколько смятых бумажек. — Заплатила мне за полгода вперед, — проговорила она, глядя на деньги. — Девяносто пенгё… Да что же я стану делать с этими жалкими грошами, если жить будет негде?

Все окружили Луизу, только старый механик остался сидеть подле Балинта, который с бледным, словно восковым лицом молча смотрел перед собой. — Перебирайтесь-ка вы в Пешт, — сказала тетушка Нейзель, — все-таки там скорее работу найдете. А девочки и у меня днем побудут, правильно, Лайош?

— Нельзя, — сказала Луиза. — Фери здесь работает, не тратить же ему половину заработка на езду. И я, сколь ни мало зарабатываю, все по здешним хозяевам, стиркой да глажкой. Где же мне в Пеште что-то найти, когда там полгорода без работы ходит…

— Когда надо выезжать-то, Луйзика? — спросил Нейзель.

— Полгода могу здесь жить.

— Полгода?

— Да. А если за это время не найдется покупатель на виллу и у меня все еще не будет своего жилья, так ее милость не возражает, чтоб я и дольше здесь оставалась, пока дом не продадут.

— Как вы сказали, мама? — крикнул Балинт с дивана. — Подойдите же сюда! Мы можем оставаться здесь еще полгода?

Мать подошла к дивану, кивнула молча.

— Полгода? — повторил Балинт. Он сел, его лицо запылало. — Полгода? Тогда и горевать нечего! Да за полгода я такую работенку найду, еще лучше той, прежней. И уж это место не упущу, не бойтесь! И жилье у нас будет всем на загляденье!

Мать схватила Балинта за руки.

— Не верите? — воскликнул он. — Ну, так сами увидите, на что я гожусь.

Его лицо стало по-взрослому упрямо и уверенно, а глаза глядели так твердо, чистый лоб светился такой молодой силой, что мать на минуту успокоилась. Тетушка Нейзель с невольной улыбкой поглядела на мальчика: ей показалось, что даже нос у него не так курнос, каким ей помнился. И еще она заметила две вертикальные морщинки над переносьем — прежде их словно бы не было.

— Правильно, Балинт, держись! — сказал Нейзель. — Если человек верит в себя, то одной ногой он из ямы-то выбрался!

— И мы переедем отсюда, да? — тоненько пропищала младшая сестренка Балинта. — Вот славно! И опять на телеге ехать будем?!

— С двумя лошадьми или с одной? — спросила другая. — С двумя или с одной?

Старый механик, который, с тех пор как пришел и представился, не проронил ни слова, вдруг наклонился вперед и смущенно кашлянул; все взгляды тотчас обратились на него. — Я вот только сказать хотел, — взглянул он на Балинта, — у меня свояк есть, он в Кёбане на кирпичном заводе работает. Вчера я потолковал с ним… обещает попробовать в шамотный цех Балинта пристроить.

— В Кёбане? — переспросил Балинт. — Это и ближе отсюда, чем Андялфёльд.

— Заработок там небольшой, — продолжал старик, — ну да как-нибудь перебьешься, покуда чего получше для тебя не сыщем. Я тоже в Кёбане живу, уже и жене сказал, что, может, у нас ночевать будешь.

— Вот хорошо, — сказал Балинт. — Так я прямо завтра и заявлюсь к вашему свояку.

— Денек-то другой еще не спешил бы, — посоветовал Нейзель, опять садясь на траву. Балинт махнул рукой. — Чего там! Да я уже завтра запрыгаю, словно блоха в одеяле. За меня бояться нечего, крестный, пятнадцать лет я не болел, теперь еще пятнадцать болеть не буду.

— Куда это господа податься решили? — спросил Йожи Луизу. — В Германию, что ли?

Солнце опять потускнело — такое же крохотное, с ладонь, облачко застыло под ним, набросив тень свою на пространство в сотни раз большее, чем оно само. Нейзель поглядел на небо: огромный голубой купол и на этот раз омрачало одно-единственное облачко. Бывают дни, когда, сколько б ни было туч на небе, все они старательно обходят солнце стороной, словно боятся запачкать его земным своим прикосновением, но в иные дни всплывет на небо одинокий крохотный барашек и устремляется, как будто из пушки, прямо к солнцу, прикрывает его собой. Нейзель вынул часы: долго ли простоит там облако? — А что это нынче утром муж мой рассказывал о Германии? — воскликнула соседка Браник. — Да, вчера там будто бы выборы были, и теперь у них все по-другому пойдет, потому что одна новая партия семь миллионов голосов получила, а главным у них Гиллер какой-то или Гиклер. — Гитлер, сударыня, — поправил ее Нейзель. — В сегодняшней «Непсаве» про это написано.

Вечером Балинт долго не мог уснуть. Свет луны через окно падал прямо на кровать, белая подушка светилась словно сама по себе, неясно проступали контуры стола, стульев. Лицо матери рядом с Балинтом оставалось в темноте, затененное приподнявшимся ухом подушки. На полу, на соломенном тюфяке громко посапывал Фери посреди лужицы лунного света; оставленная открытой дверь на кухню четырехугольной тенью прикрывала его голые ноги. На акации за окном клекотала семейка сов.

Волнения дня не прошли для Балинта бесследно. Он устал, хотел спать, но заснуть не мог. Все, что при дружественном, ободряющем свете дня казалось ясным, простым и легко разрешимым, сейчас, в неверном освещении ночи, понемногу изменило и форму и смысл. Да по силам ли ему то, что он задумал? Сыщет ли работу, да такую, чтоб содержать всю семью? Где найдут они жилье, если придется уходить отсюда? В ночной тьме он почувствовал себя маленьким и слабым, настолько же меньше и слабее, чем больше и сильнее ощущал себя днем. На подушке, совсем рядом, белело лицо матери, такое хрупкое и такое старое, и в уголке глаза блестела слезинка. Балинт отодвинулся, боясь, что разбудит мать, если вдруг не справится с собой и тоже заплачет.

Он изо всех сил сжал зубы. Крестный верит в него — всем семейством приехал к нему в Киштарчу. И дядя Йожи верит, а старый механик обращается с ним, как с сыном. Они-то, уж верно, знают, почему поступают так, думал мальчик, прислушиваясь к шороху ночного ветерка в залитой луною листве акации. Совы уже улетели от окна, их слабеющий клекот доносился откуда-то из-за тополей.

Сколько бед с ним случалось до сих пор, а он так ли, иначе ли, но всякий раз выкарабкивался — эта мысль тоже его успокаивала. И без работы не раз оставался, но ведь потом обязательно находил новую… хотя и то правда, что, имея работу, всякий раз терял ее. Сколько же всего приключалось с ним за его пятнадцать лет, думал Балинт. Ему стало немножко жалко себя, по-детски жалко, и на сердце от этого чуть-чуть потеплело. Он задремал, убаюканный грезами. Лунный свет за окном, чудилось ему, разлился морем, а посреди моря вырос маленький остров — уж там он найдет наконец приют вместе с мамой, братом и сестрами. Он возьмет к себе Нейзелей, тетушку Керекеш, и дядю Йожи возьмет, и старого механика. Еще раз позовет с собой Юлишку, разыщет и товарища Браника, хоть и не знает, где сейчас его искать. Они будут жить все в одном доме, без господ и начальников, и не нужно будет ни перед кем шапку ломать, первым кланяться… В доме у них будет большая терраса, застекленная веранда и электрический свет, а в саду вырастут красивые пальмы, и каждый получит свою, мирную и любимую, работу. И можно будет научиться настоящему ремеслу… надо только решить какому… А если волны выбросят иногда на берег потерпевшего кораблекрушение, они примут его в свой дом. А предателя приговорят к смерти.

Сжав зубы, Балинт поверх заплаканного лица матери смотрел на залитый лунным светом парк. Перед самым окном, неподвижная, словно из тончайшего серебра, замерла ветка акации, за нею тихо дышала огромная звездная ночь. Мальчик смотрел, смотрел в эту ночь и постепенно успокаивался.

Конец первой части
Загрузка...