Книга вторая Ответ мужчины

Шестая глава

После массовой демонстрации безработных тысяча девятьсот тридцатого года минуло более двух лет. В жизни страны, как и в жизни семейства Кёпе, с виду произошло немного перемен. Разве что похлебка в тарелках стала пожиже да совсем уже нечем было дышать. Прибавилось нищих, «плевалки»[82] заполнились безработными, все больше бедняков срывало ветром с насиженных мест. В рабочих предместьях Будапешта и у вокзалов коротали ночи бездомные бродяги, спинами обогревая стены домов. На профессорскую усадьбу в Киштарче покупатель, к счастью, так и не нашелся, семье Кёпе по-прежнему дозволяется глотать голодную слюну в полуподвальной дворницкой. В обширной дубовой роще, оставшейся без хозяйского догляда, можно разжиться и сухостоем для топки; поэтому зимними вечерами, когда керосин в доме вышел, а за окном метет снег, языки пламени, вырывающиеся из печного чела, весело озаряют кухню и даже в комнату засылают слабенький, трепещущий отсвет.

Не сильно изменился и Балинт за эти два года. Он все еще меньше ростом, чем полагалось бы ему в семнадцать лет, и похоже на то, что уже не наберет столько, сколько сулил рост отца и матери. Он и лицом выглядит моложе своих лет, ясные глаза излучают доверие, улыбка мальчишески стеснительна, на лоб, стоит ему задуматься, густо набегают щенячьи крутые складки. Голос уже погрубел, но бранится Балинт редко, речь осталась чистой, как, впрочем, и тело: моется он чаще, чем его одногодки. Но ни речи его, ни взгляд серых глаз не выдают того, как много уже знает он о жизни.

А впрочем, достиг он немногого, хотя и без хлеба за прошедшие два года сидел редко благодаря упорству и неунывающему нраву. Нанимался куда придется, брался за любую работу во всех десяти районах Будапешта. Зиму 1931 года пробегал рассыльным у модного скорняка, весной нанимался к крестьянам в Киштарче, пахал, разбрасывал в поле навоз, копал колодец; летом разносил по будайским виллам листки — рекламу поливочных шлангов Маркуша. Свой велосипед он давно уже загнал на площади Телеки, поэтому вставал в два часа ночи, чтобы вовремя поспеть на Холм роз, Швабскую гору или на Пашарети[83], однако зевал днем не больше, чем если бы спал под доброй, в красную клетку, периной все восемь часов еженощно. Когда подоспела осень, он уже обслуживал покупателей в магазине, торговавшем красками, а после закрытия — владельца магазина, художника, по вечерам малевавшего иллюстрации для анатомических атласов и медицинских пособий. Утром и вечером, по дороге от художника в магазин и обратно, Балинт непременно останавливается хотя бы на минутку у затянутого проволокой окна большой авторемонтной мастерской на улице Тавасмезё, за которым завивают металлическую стружку два токарных станка, а шлифовальный станок рассыпает золотой каскад искр; иногда он простаивает там даже полчаса, прижимая нос к проволочной сетке. Как-то он заметил вдруг, что его глаза полны злых слез, и после того целую неделю обходил мастерскую стороной.

В конце января 1933 года он отпросился у хозяина на целый день. Вечером пошел к крестным, по дороге остановился перед витриной «последних известий» газеты «Аз эшт» на проспекте Эржебет, почитал. В тот день Гитлер был назначен канцлером Германской империи. Балинт прочитал и об этом, пошел дальше. Добрых четверть часа шагал он взад-вперед по заснеженному проспекту Ваци у «Тринадцати домов», пока наконец решился и вошел в подъезд. Колючий январский ветер не разрумянил его лица, он был бледен, глаза тревожно блестели. Перед дверью Нейзелей опять остановился, стряхнул снег с плеч, с волос, потопал облепленными слякотью дырявыми ботинками. За этим занятием прошло минут пять, но он дал себе еще пять минут на размышление.

— Снег-то с ботинок счистил? — спросила крестная, стоя над бельевым корытом; густой пар плотно окутал ее подбородок, нос, видны были только глаза, ласково глядевшие на Балинта. — Рук не хватает кухню мыть за детьми… Что с тобой стряслось? Уж не заболел ли?

— Когда ж я болел!

— Промерз небось? — спросила крестная. — Поди сюда, дай я тебя поцелую! Как это не болел? Вон два года назад чуть было не помер.

— Так это ж когда было! — ответил Балинт.

Он сел в углу на желтую кухонную скамеечку и глубоко вобрал в легкие особенный запах Нейзелевой квартиры. Этот запах был запахом его детства. Стоило вдохнуть его, как память тотчас возвращала к жизни невозвратное счастливое прошлое со всеми его вкусами, ароматами, чистыми, невинными красками. Нервы радостно замирали, и на миг Балинта охватывало такое чувство, будто он еще младенец и мать держит его на руках, кормит с ложечки, а он днем и ночью может делать, что хочет, и может смеяться, плакать, спать и досыта есть, сколько бы раз ни проголодался. Даже органы чувств подыгрывали в такие минуты самообману: он явственно слышал голос давно умершего отца, который приходил к Нейзелям звать его и затем уводил в их вечно продымленную комнату, где в печи надсадно завывал ветер. И потом, в школьные годы, Балинт проводил у Нейзелей чуть ли не больше времени, чем дома; обе квартиры в его душе давно уже слились в сладкую, просторную родину детства.

— А где бабушка?, — спросил он, взглянув на пустой стул в углу.

Луиза Нейзель удивилась.

— Так ты и не знаешь, что она умерла? Давно же ты у нас не был! Полгода как схоронили.

— Последний раз я забегал летом, — сказал Балинт, — тогда она была еще жива. И не болела ничем.

Луиза Нейзель отрезала два больших ломтя хлеба, намазала жиром, посолила, посыпала паприкой. — Горяченьким угостить не могу, — угрюмо выговорила она, — все, что было, умяли. Заживо съесть готовы, обжоры этакие. А крестный в профсоюз свой потопал еще засветло, может, скоро уж и вернется!

Балинт смотрел на пустой стул. — И долго она болела?

— Легла спать, да и померла, — ответила Луиза. — Еще вечером была живехонька, а наутро уж и остыла вся, бедняжка, упокой господь ее душу! Ни жизнью, ни смертью своей обузой нам не была.

— Как-нибудь схожу к ней на могилу, — сказал Балинт. — Только сейчас мне некогда. Похороны дорого обошлись?

Лицо крестной побагровело, мощные груди высоко вздымались. — Крестный твой без священника схоронил ее, словно собаку! — Несколько секунд она молча смотрела на Балинта и вдруг крепко его обняла, прижала лицом к груди, судорожно притиснула к себе добрыми толстыми руками. — Никакого сладу с ним нет, право, вот увидишь, добром это не кончится, — тяжело задышала она в светлые, влажные от снега волосы Балинта. — По неделям слова из него не вытянешь, все свободное время в профсоюзе своем проводит, а придет домой, опять словечка не вымолвит, ляжет да к стенке отвернется. Однажды сказал вдруг, что выйдет из партии, даже письмо Пейеру написал, но потом, видно, передумал. Хоть бы знать, что его гложет!

— А вы вправду не знаете? — спросил Балинт. Крестная вместо ответа еще крепче прижала его к себе, только что не качала, как маленького. — Двадцать лет молилась я о том, чтобы вышел он из партии, — проговорила она, — кажется, не было бы для меня дня счастливее. Но когда он теперь вдруг спросил меня…

Балинт с любопытством вскинул голову, но Луиза Нейзель тут же крепко притиснула ее к себе.

— Когда он теперь спросил меня, — продолжала она, — я сказала, чтоб оставался. Не снес бы он этого, совсем сломался бы!

Балинт исхитрился снизу заглянуть ей в лицо — не плачет ли? — но из-за объемистого подбородка увидел только красный опухший нос. Как противно видеть нос снизу, подумал Балинт и зажмурился. Он уже не мог уследить за ходом ее мыслей, но и свой потерял, тревожное волнение, трепетавшее в каждом нерве, сделало его совсем рассеянным. Вдруг крестная обеими руками оттолкнула от себя его голову. — Да что ж это я болтаю тут, — воскликнула она, — не затем ведь пришел ты, чтобы мои литании слушать… С тобою-то что стряслось… отчего серый весь?

— Важное дело у меня, — сказал Балинт, и его лоб сразу взбугрился морщинами. Крестная внимательно на него посмотрела. — Поешь сперва! И кусочка не откусил еще!

— Так ведь нельзя было.

— Это ж почему? — удивилась она.

— А вы, крестная, сразу за голову меня схватили и укачивать начали.

Луиза Нейзель рассмеялась. — А ну тебя к шуту!.. Хотя, по мне, так покачала бы еще кого-никого…

— Что ж, могу опять пристроиться, — сказал Балинт.

Нейзель явился домой часом позже; он сильно сдал за эти два трудных года. Торчащие скулы еще больше заострились, густые седые усы, которые прежде так часто топорщились пузырьками шутки, теперь мертвым грузом поникли по сторонам рта, глубокие вертикальные складки от носа вели вниз, к могиле. И плечи стали как будто у́же, да и все тело, высокое, истощенное, костлявое, напоминало о бренной старости. Измотали его и заботы: много месяцев завод «Ганц» работал по три-четыре смены в неделю, деньги, недостающие на питание и квартиру, приходилось восполнять через ломбард. Однако при виде Балинта голубые глаза Нейзеля блеснули, усталые морщины на секунду расправились, он улыбнулся.

— Да неужто! — сказал он. — А мы было думали, ты эмигрировал.

Балинт привык к тому, что, куда бы он ни вошел, ладный и жизнерадостный, лица невольно проясняются, и люди как бы мягчают душой; с невинной хитрецой он и пользовался этим, когда собирался просить о чем-то или что-то уладить. Улыбка, с какой его встречали, еще подогревала его изначальное добродушие и доверчивость, атмосфера вокруг становилась все теплее, приветливей, до той самой минуты, когда он наконец излагал свою просьбу и получал отказ. Но сейчас он был слишком взволнован, чтобы, не насытясь мгновенной радостью встречи, продолжать нагнетать ее. Они вошли в большую комнату с альковом. Обе девочки были уже в постели и шептались о чем-то своем, покрывало, вытканное красными розами, висело, сложенное на спинке стула, рядом с кроватью.

— А ребята где? — спросил Нейзель, садясь к столу, он разулся, вынул из кармана «Непсаву», водрузил на нос очки в железной оправе. — Есть не буду.

— Это ж почему?

Нейзель не ответил. — Где Петер, Янчи?

— Петер на занятиях, у левентовцев.

— Янчи?

— А шут его знает, где он шастает. — Выходя из комнаты, Луиза на пороге обернулась, бросила тревожный взгляд на немую спину мужа, мигнула Балинту, но он не заметил ее знака.

— Жив? — спросил Нейзель.

— Вроде того, — ответил Балинт.

Испытующий взгляд крестного под сдвинутыми на лоб очками бродил по лицу Балинта, такой весомый, что от него зудела кожа. Балинт терпеливо ждал конца испытания; он знал, что медлительная обстоятельность не позволяет Нейзелю отдаваться двум мыслям одновременно; пока в клещах мозга зажата одна, он ни за что не примется за вторую и даже не услышит обращенных к нему слов. — Работаешь? — спросил Нейзель.

— Угу.

— Мать?

— Жива.

Нейзель кивнул. — Самое главное. Покуда жив человек, он может переменить свою судьбу к лучшему, а уж как протянет ноги, только червям от него польза.

— Зато тогда уж ему не больно ничего, — возразил Балинт.

Нейзель опять поглядел на него из-под очков и долго не отводил взгляда. — Ну-ну, — пробормотал он наконец. — У тебя что-то неладно?

— Да нет.

Старик усмехнулся. — Выкладывай!

— Сейчас, — сказал Балинт. — Я к вам по важному делу пришел. Скажите, крестный, может ли сын оставить свою семью?

Заговорив наконец о самом главном, он вдруг решил, что все будет очень просто и ему даже не нужна помощь, чтобы ответить на этот вопрос. Волнение его улеглось, дыхание выровнялось, он успевал даже за разговором поглядывать в окно, обрамленное белыми занавесками, за которым, медленно покачиваясь, опускались красивые пушистые снежинки. Тихий снегопад всегда успокаивал Балинта — не тем, что закрывал от него мир, но тем, что изменял его. Когда после напряженной двухчасовой беседы он распрощался с Нейзелями и зашагал к Восточному вокзалу, снег еще падал все так же спокойно и ласково и совершенно преобразил город, вдруг затихший и повеселевший, как перевернутый в чистое младенец. Это был совсем иной мир, чем там, в квартирке Нейзелей, но когда Балинт, спрятав руки в карманы, вышел по скрипевшему под ногами снегу на виадук Фердинанда, комната с альковом послала ему вдогонку еще одно, последнее, воспоминание детства: он быстро нагнулся над перилами моста и плюнул на разбегавшиеся глубоко внизу, залитые светом дуговых ламп сплетения привокзальных рельсов. Уже третьим плевком точно попал в намеченную рельсу, шлепнул себя по ляжкам и побежал дальше. Тетя Луиза на прощание, как встарь, накапала ему на кусочек сахара борного спирта «Диана», и Балинт тотчас сунул его в рот; приятный вкус долго оставался с ним, укрепляя душу. Выходя от Нейзелей, он нарочно повернулся так, чтобы увидеть напоследок висевшую на стене свадьбишную фотографию его крестных, которую он особенно любил: невеста в белом платье и жених в черном костюме, висками касаясь друг друга, ошалело глядели перед собой; тетю Луизу, которая была на голову ниже своего супруга, фотограф, должно быть, поставил на скамеечку, чтобы их головы оказались на одном уровне. Под большой фотографией на красном суконном коврике были приколоты кнопками еще двадцать семь карточек поменьше — отцы и матери, бабки и деды, братья, сестры, свояки и их дети; двое были сняты в солдатском мундире, с лихо подкрученными усами.

С тех пор как Балинт помнил себя, по всем серьезным вопросам жизни он обращался к Нейзелю. Однако сейчас это оказалось очень трудно: он боялся, что не сможет последовать совету своего наставника, а тогда — как браться за дело с поколебленной верой, как предстать вновь перед лицом крестного? Одна мысль об этом так его угнетала, что Балинт гнал ее от себя, но и принять решение, не посоветовавшись с Нейзелями, тоже не мог. О чем шла речь? О его жизни. Ему семнадцать лет, а чего он добился? Необходимо выучиться какому-нибудь ремеслу, сейчас или никогда. Но как учиться, если нужно не только содержать себя, но и помогать семье, матери и двум сестренкам — не говоря уж о Фери, — которые без него буквально помрут с голоду? — Я и так уже опоздал, нигде меня не берут по возрасту, — объяснял он, из-под сбежавшихся на лоб крутых морщин в упор глядя на крестного блестящими мальчишечьими глазами, в уголках которых накипали слезы; его губы по-детски кривились, ноздри дрожали, он чуть не плакал. Неужто и впрямь оставаться без профессии, быть на побегушках у каждого, кто возьмет из милости, и в пятьдесят лет бегать рассыльным, разносить рекламные цидульки или уголь грузить, таскать мешки на вокзалах или в мусорщики податься, копошиться на свалке Чери? И это ему, у кого отец был железнодорожник, хоть и на пенсии, один дед кузнечил в собственной кузне, другой двадцать лет работал механиком в большом имении толненского комитата?! — Меня и так уже не берут в ученики, стар, говорят, — повторил он, уголком глаза косясь на крестного: что-то он скажет?

Последние несколько месяцев этот вопрос целиком поглощал все его мысли. Стоило ему завидеть на улице ученика пекаря с булками или парнишку, который плелся, кусая ногти, с оттягивающим плечо ящиком для инструментов, вслед за подмастерьем слесаря, стоило замереть под окном авторемонтной мастерской на улице Тавасмезё — а это случалось два-три раза на дню, — как с губ его сбегала улыбка. Вопрос о том, что с ним будет, в сотне обликов попадался ему на глаза, неотвязно преследовал на улице. И лишь на шаг приотстав, с поклоном требовал ответа другой вопрос: «А семью бросить — можно?» Художник, корпя по вечерам над анатомическими рисунками, поглядывал иногда на Балинта, чем-то занятого в углу мастерской, и даже спрашивал, что гнетет его; однако Балинт, обычно легко вступавший в беседу, либо не отвечал ему вовсе, поглощенный своим «вопросом», либо уклонялся от ответа пожатием плеч или извиняющейся улыбкой.

Два дня назад утром — после нескольких месяцев психологической подготовки — Балинт вдруг, сам того не заметив, вошел в ворота авторемонтной мастерской. С минуту нерешительно потоптался на покрытом снегом дворе, удивляясь самому себе, потом вошел в контору, разыскал мастера, звонко поздоровался и спросил, не возьмет ли его в ученики. Малый рост и мальчишеское выражение лица на этот раз были ему на руку. Мастер оглядел его, покивал и сразу не выставил. Балинт стоял подтянутый, глаз не опускал, шапку в руке не мял, держался спокойно, уверенно и так почтительно и в то же время воинственно смотрел в лицо мастеру, что последний ухмыльнулся в усы. Случайно он оказался знаком с Нейзелем, одним из уполномоченных «Ганца-судостроительного», не раз встречался с ним в профсоюзе.

Нейзель тоже припомнил его. — Вы поговорите с ним, крестный? — спросил Балинт, напряженно глядя ему в лицо из-под упавших на лоб блестящих светлых волос. — Если б вы пошли да словечко замолвили, может, он и взял бы меня. Правда, он сказал, что сейчас набора нет, но если б вы поговорили…

— Попробую, — сказал Нейзель.

Тетушка Луиза, которая слушала разговор с порога, быстро подошла к столу, окунув в свет лампы толстое, сердитое сейчас лицо. — Да вы, никак, совсем спятили оба? А эта бедная, несчастная женщина с тремя детьми, она-то что станет делать, если Балинт не будет помогать им? Или пусть в Дунай бросается?!

— Фери не работает? — спросил Нейзель.

Балинт тряхнул головой. — С ноября.

— Сбесился ты, что ли, — вне себя закричала Луиза, — такой совет мальчонке давать. Ты бы уж посоветовал ему заодно взять нож да пырнуть им мать-то прямо в живот! Или не знаешь, что, кроме жалких нескольких пенгё, которые она стиркой да уборкой выколачивает, ничегошеньки нет у нее, — только тем и живет, что Балинт ей присылает? Вот чему обучают вас в проклятом вашем…

— Тихо! — сказал Нейзель.

— По мне, говори, что хочешь! — опять закричала его жена, все больше теряя власть над собой. — Вижу я, к чему все идет. Не сегодня-завтра и ты объявишь мне, что денег нету и выкручивайся, мол, как знаешь. Ты ведь до тех пор красоваться будешь в распроклятом, поганом твоем профсоюзе, среди дружков твоих новых, пока тебя с завода не вышвырнут. Но уж меня тогда милостыню просить не посылай, ни меня, ни детей своих…

Нейзель взглянул на нее. — Луиза, — сказал он тихо.

Отвернувшись к окну, Балинт смотрел на медленно, словно на ниточках, опускавшийся снег. Это сейчас его не касается. Как ни похожи их заботы, сейчас он занят только своей. Балинт чувствовал, как окаменевает его сердце. — Ты сколько теперь получаешь? — спросил Нейзель. Балинт повернулся к нему: лицо Нейзеля, сидевшего напротив, было так спокойно и сосредоточенно, лежавшие на столе руки с худыми, сплюснутыми на концах пальцами так костисты, надежны, голубые глаза между впалых висков так внимательны, что хоть целая страна спокойно могла бы доверить ему решение своей судьбы. Тетушка Луиза облокотилась о стол. — Харч, ночлег и сорок пенгё в месяц, — сообщила она раньше, чем Балинт успел открыть рот. — Как сыр в масле катается! И такое место — бросить?!

— А сколько матери отдаешь? — спросил Нейзель.

— Ясное дело, все отдает, — воскликнула Луиза. — Говорю же, у этой вдовы несчастной иных доходов нету.

Нейзель кивнул. — Себе ничего не приберег? — Какое приберег! — сердито прервала его жена. — Или не видишь, что в ботинках у него вода хлюпает и оба локтя драные? И чего только спрашиваешь глупость всякую?

— Ладно тебе, Луиза, — сказал Нейзель тихо. — Дай же и мальцу слово сказать! А где ж ты теперь работаешь, Балинт?

— У живописца одного, — опять вмешалась Луиза, — вот у него пусть и учится, если так уж приспичило. Но кой шут об ученье думать, когда его мать с тремя детьми, его ж родными братьями-сестрами, с голоду без него подохнут! Тебе, видно, вконец голову задурили в профсоюзе твоем, дружки твои новые?

— Луиза, так и не дашь пареньку слова вымолвить? — укоризненно сказал Нейзель. — Ведь о будущем его речь.

— А подите вы все с этим будущим! — совсем рассвирепев, закричала Луиза. — Чем о будущем языками трепать, о том бы подумали, чем завтра утробу набьете! Если нынче загнемся, так и будущего никакого не будет, ни такого, ни эдакого, вот о чем подумай старой башкой своей, умник очкастый! Коли парнишка мать свою погубит, хорошее у него выйдет будущее, спокойное, нечего сказать!

— Уймись, Луиза! — сказал Нейзель. — Спокойно.

— Спокойно? — Луиза встала, скрестила руки на мощной груди. — Ты меня в могилу сведешь спокойствием своим! И ладно бы одну меня, так нет, и за других уж принимаешься… Успею на кладбище спокойной быть!.. чтоб вас, мужиков всех, скрутило да прихлопнуло… — Дверь с грохотом закрылась за ней, в постели заворочались девочки, старшая приоткрыла один глаз, нацелила его на Балинта, но тут же поспешно прикрыла.

— Бедная женщина… у нее от забот нынче голова идет кругом, вот и отводит душу криком. — Морщинистое лицо Нейзеля заулыбалось, он взглянул на Балинта и моргнул в знак мужской солидарности. — Ну, теперь можешь рассказывать.

Балинт тоже улыбнулся в ответ. — Вы так думаете?

— По мне, треплите языками сколько влезет, — проворчала тетушка Луиза, опять входя из кухни с узлом белья, требовавшего починки, — но уж я больше и рта не раскрою, не дождетесь! Одно скажу: если этот поганец мать родную бросит, ноги его в моем доме не будет.

— Ладно, мать, мы еще поговорим об этом, — терпеливо отозвался Нейзель. — Сколько же платят в этой мастерской ученикам?

Балинт выжидательно поглядел на тетушку Луизу. И не ошибся в своих ожиданиях. — Шесть пенгё, — объявила она тотчас, вываливая на стол белье. — А ты думал сколько? Интересно мне, как это он, бедненький, три года вытянет на шесть пенгё в неделю!

— Вытяну, крестная, вот увидите! — сказал Балинт.

Луиза Нейзель поглядела на него и промолчала. Нейзель прочистил горло. — Хорошенько обдумай, сынок, выдержишь ли, только тогда и затевай дело. Ведь ежели через год, скажем, наскучит тебе голодать-холодать или заболеешь вдруг, одним словом, если бросишь ты мастерскую, тогда ведь все пойдет насмарку. И семья промучится понапрасну, и место хорошее ты потерял, и еще годом стал старше…

— Знаю, — сказал Балинт.

Нейзель уперся глазами в стол. — Ну, да это еще не самое трудное, сынок! А вот, допустим, мать твоя захворала — что станешь делать, коли они и впрямь без тебя обойтись не могут? Выдюжишь ли, не бросишь ученичества?

В комнате стало тихо, Балинт молчал. — Выдюжу, — проговорил он наконец. — Мама и не болеет никогда.

Нейзель не отводил глаз от стола. — Ну а все-таки, если?..

— Выдюжу, — сказал Балинт.

Тетушка Луиза тихонько всплеснула руками. — Иисус Мария! — простонала она.

— Нужно ясно видеть, чего хочешь и что способен вынести, — сурово проговорил Нейзель. — Когда человек берется за то, что ему не по силам, он только сук под собою рубит.

— Знаю, — сказал Балинт.

Нейзель кивнул. — Вот и ладно. Но все ж спешить не надо. Допустим, через год продадут профессорскую усадьбу, мать на улицу выбросят. И тогда с места не сорвешься?

— Не сорвусь, — выговорил смертельно бледный Балинт.

— Оставь ты в покое паршивца этого окаянного, — воскликнула тетушка Луиза с пылающими щеками. — Что ты его терзаешь, или не видишь, что он закусил удила! Нет с мужиками никакого сладу, вое они одним миром мазаны!

— Погоди, Луиза, — негромко остановил ее Нейзель. — Дым-то из трубы идет, а вот что еще в печи варится!.. Ну, будет у тебя в неделю шесть пенгё, на еду и то не жирно. Жить-то где будешь?

— Пока что не знаю, — сказал Балинт.

Нейзель опять кивнул. — Вперед всего рассчитать и нельзя, правильно я говорю, Луиза? Но одно знать нужно: за что берешься. И, уж коли взялся, из рук чтоб не выпустить, пока до конца дело не доведешь.

— Что ж, доводите до конца-то! — горько вымолвила Луиза.

Балинт вскинул голову. — Я все выдержу, крестный! Но вы мне скажите: разве ж мама для того только на свет меня породила, чтобы я на нее работал? Тогда бы уж лучше и не рожала…

Выйдя после двухчасового разговора на студеную зимнюю улицу, он так закоченел, что на душе опять стало муторно и показалось невозможно бросить мать. Однако быстрая ходьба согрела его, и вместе с теплом вернулось чувство уверенности в своих силах. Когда крестная, прощаясь, крепко прижала его к себе, ее глаза были полны слез, — сейчас это тоже припомнилось Балинту, и на душе стало немного легче. Решив экономить на каждом филлере, он пошел в Киштарчу пешком; на гладком, как стекло, заснеженном шоссе, начисто выметенном ветром, у него было вдоволь времени, чтобы поразмыслить о долгой беседе в доме у крестных и выбрать из нее все то, что подтверждало его правоту. Была холодная зимняя ночь, на чистом небе сияли звезды. Изредка мимо него проносилась какая-нибудь машина, резким светом фар взбудоражив воронью стаю и разбросав ее по снежному полю; на телеграфных проводах, рядком или друг над другом, сидели нахохлившиеся воробьи, словно головки нот, выписывавшие между двумя столбами унылый мотив зимней шоссейной дороги. Ступни, колени Балинта с каждым шагом наливались усталостью, руки, спрятанные в карманах штанов, задеревенели, уши пылали, в носу все смерзлось — однако легким привольно дышалось под огромным свободным небом, и иногда, приостановясь, он разражался вдруг громким ликующим воплем.

В Матяшфёльде какой-то грузовик пожалел его, взял себе на спину. К полуночи Балинт был уже в Киштарче. Длинная тополевая аллея, что вела к дому от постоянно распахнутых ворот, была покрыта нетронутым пушистым снежным ковром, поскрипывавшим при каждом шаге Балинта, ветви деревьев осели под толстым слоем снега. Меж мощными стволами стыла такая тишина, что казалось, нога человека не ступала по этой аллее добрую сотню лет.

У бассейна с фонтаном Балинт на мгновение остановился. Каменная статуя по имени Юлишка, замершая посреди круглого ледяного зеркала, надела высокую снеговую шапку, натянула на руки длинные, до локтей, белые перчатки, на вскинутой в танце ножке красовался длинный белый сапожок без подошвы. Балинт полюбовался фигуркой и поспешил к дому. Но, когда вышел на лужайку перед виллой, сердце его сжалось: запустение улеглось здесь так плотно, что не оставило даже признака жизни, казалось, тень птицы и та не мелькала над этим уголком. Балинт уже несколько месяцев не видался с семьей, по спине у него поползли мурашки. Переехали? Что-то случилось? Даже следов ног не видно было перед дверью.

В ответ на его отчаянный стук тотчас послышался кашель, загорелся желтый огонек спички за покрытым ледяными узорами окном. — Это ты, Балинт? — приглушенно спросил голос матери. Из раскрытой двери в сад дохнуло домашним теплом, внутри было темно. — Поскорей входи! — сказала мать и, схватив сына за руку, втянула в дом, прижала к горячему со сна телу — она выскочила в одной ночной рубашке. Дверь позади захлопнулась, стало темно, как в печи. — Сейчас поищу свечку. Господи боже мой, ведь ты же замерз начисто, в одном пиджачишке пришел!.. Да и тот дырявый! — Ее рука нащупала в темноте продранный локоть. Она опять обхватила окоченевшего сына жаркими руками, прижала к себе. — Раздевайся скорей и ложись ко мне в постель!

Балинт отступил назад. — Ни к чему!

— Ну-ну, марш в постель, живо! — засмеялась мать. — Ох, как же я рада, что опять свиделись. А ведь и не свиделись еще, погоди, где-то был у меня огарок.

— Керосина нет?

— Нету, — засмеялась мать. — Он у нас редкий гость. А вот похлебка с вечера осталась, я тотчас растоплю, не успеешь раздеться да в постель юркнуть, она уж и разогреется.

— Не нужно, — сказал Балинт.

Чиркнула спичка, за крохотным огоньком на секунду выступила из тьмы белая ночная рубашка матери, над нею — освещенное желтым язычком пламени лицо. — Вот она, свечка моя хроменькая, — радостно приговаривала мать. — Ох, как же я рада! А ты все еще не в постели?

— Мне не холодно.

— Все одно, в постель ложись поскорее! — приказала, склонившись у печи, мать. — Здесь еще жару немного осталось, огонь вмиг займется, затрещит…

— Сказано, не нужно ничего, — огрызнулся Балинт.

Из комнаты слышался прерывистый храп Фери, в него вплеталось сопенье двух сестер: молодой, здоровый сон каждую ночь на несколько часов уносил их от горестей жизни. Балинт прислушивался к звукам из комнаты, тихий домашний оркестр бередил воспоминания. Тем временем разгорелась свеча. Балинт тайком оглядел присевшую перед плитой мать, ее лицо сейчас ярко осветил вспыхнувший хворост. И испугался: с тех пор как они не виделись, мать еще постарела и похудела. Вдове Луизе Кёпе в этом году исполнилось тридцать восемь лет, но ей можно было дать и пятьдесят: лицо избороздили морщины, серые глаза запали, шея стала длинной и тощей. Казалось, она навеки затворила за собой ту дверь, через которую даже очень пожилых женщин нет-нет да и навещает молодость с ее дразнящими ароматами: в сердце и в теле Луизы Кёпе молодости уже не было места. Балинт не мог оторвать застывшего взгляда от худой, скорчившейся у огня фигуры с усохшим вдвое лицом и странно выросшими животом и ладонями.

— Ох, сыночек ты мой ненаглядный, — воскликнула вдруг она, все так же на корточках, только повернув к Балинту купающееся в языках пламени лицо, — да какой же ты маленький и худющий, поверить невозможно, что семнадцать тебе стукнуло! А замерз-то как, бедненький ты мой, лицо вон совсем синее да зеленое! Ну, иди же сюда, к огню поближе!

— Мне не холодно! — упрямо повторил Балинт.

На радостях, что видит наконец сына, Луиза опять только рассмеялась. — А у тебя и нет ничего, кроме пиджачка этого хлипкого?

— Ну как же!.. Еще шесть костюмов в шкафу висят.

Мать не уловила горечи в его словах, ласково засмеялась опять. Но чем счастливее она казалась, тем враждебнее и мрачнее становился Балинт; он не в силах был отвечать радостно суетившейся матери, которая, что бы ни делала, не сводила с него глаз, обнимая его, лаская хотя бы взглядом. Балинт отвернулся. Ему показалось вдруг, что он задохнется, если не выложит сразу же, что привело его сюда.

— Мама.

— Да, сынок?

— Мне поговорить надо.

Мать рассмеялась, — Хоть всю ночь!

— Да сядьте вы!

Луиза Кёпе как раз наливала в тарелку суп. — Сейчас, сынок. У меня тут где-то сухарь есть, я мигом разогрею его в духовке.

— Бросьте вы все это к черту! — чуть не взвизгнул Балинт.

Мать посмотрела на него, медленно опустила тарелку на плиту. — Сядьте же наконец, — опять сказал Балинт, — сколько раз повторять!

— Что с тобой?

— Ничего.

Мать вдруг сгорбилась, улыбка разом исчезла из глаз. — Что с тобой? — повторила она медленно.

— Ничего. Просто я не могу больше давать вам деньги.

— Уволили?

— Нет.

— Тогда что же?..

— Сам ухожу.

Мать молчала.

— Это еще не наверное, — проговорил Балинт хрипло. — Завтра решится.

— Что?

— Могу ли я уйти.

Луиза Кёпе отступила к стене, прислонилась. — Что делать-то хочешь?

— Ремеслу выучиться хочу, — тяжело переводя дух, выговорил Балинт. — Нельзя мне больше ждать, мама. И крестные сказали, что правильно делаю.

— Сказали?

Балинт прокашлялся. — Я от них пришел.

— Сейчас?

— Сейчас.

В полутемной комнате с крохотным, захлебывающимся огарком в углу стало так тихо, что мать и сын услышали вдруг, как за окном глухо упал с акации большой ком снега. Очевидно, начался ветер. — Завтра мы с крестным пойдем в мастерскую одну на улице Тавасмезё, — сказал Балинт, — и поговорим с мастером. Если возьмет, пойду в ученики.

— Что за мастерская?

— Авторемонтная.

Мать зябко стянула платок на груди. — Твой крестный знает, что Фери без работы?

— Знает.

— Сколько будут платить?

— Шесть пенгё.

— С голоду помрешь. И мы тоже, — сказала мать.

Балинт сжал кулаки. — Пусть.

— Ладно, — сказала мать. Она отошла от стены, взяла с плиты тарелку, поставила на стол. — Ешь!

— Не нужно мне! — сказал Балинт. — Вот вам восемь пенгё, это я подработал еще, накопил. Три года вы от меня денег не увидите. А теперь напишите доверенность на имя крестного, что он вместо вас может подписать договор на ученичество в Промышленном объединении.

— Зачем это?

— Я ж еще несовершеннолетний, — сказал Балинт.

— Бумагу принес?

Из внутреннего кармана Балинт достал сложенный вчетверо лист бумаги. В этот миг свеча вспыхнула и погасла. — Ничего, — сказала мать. — Челышко отвори! Чернила тоже принес?.. Или карандашом сойдет?

— Это чернильный карандаш, — непослушными губами выговорил Балинт. — Вы только фамилию свою напишите, остальное крестный сам заполнит.

— Где писать-то?

— Где? — взвился вдруг Балинт. — Где?! В самом низу, вот где. Где ж еще, к черту, писать?!

Луиза Кёпе опустила голову на стол. — Ладно, сынок, — проговорила она немного погодя. — Не обижай ты меня!

В комнате заворочались, кто-то из детей, должно быть, проснулся. — Суп-то поешь, покуда не остыл, — сказала мать. — Правильно делаешь, что ремеслу обучиться хочешь. Тебе уже семнадцать лет, самое время за ум взяться.

Балинт сунул бумагу в карман, запнувшись, пошел к двери. Мать, словно кошка, и в темноте улавливала каждое его движение. Ее сухое, выносливое тело выпрямилось на стуле, напряглось, окаменело. — Куда ты? — спросила она.

— Обратно, в Пешт.

— Не переночуешь?

— Некогда мне.

Мать помолчала. — И с братом, с сестрами не простишься?

— Сказал ведь, утром в Пеште быть надо, — сдавленно крикнул Балинт, дрожа всем телом.

— Балинт, — позвала мать тихо.

— Ну?

— Ты не бойся, сынок! Все будет хорошо!

Балинт уже взялся за ручку двери.

— Поди сюда еще на чуток, сыночек!

— Некогда мне! — прохрипел Балинт и рванул дверь. Ветер чуть не втолкнул его обратно, швырнул в лицо целую лопату снега и едва позволил закрыть за собой дверь. В аллее, тянувшейся до ворот, стало немного легче, за толстыми стволами деревьев — если стать к ним вплотную — можно было даже перевести дух, и тогда ветер налетал шквалом только спереди да сзади; нужно было немало решимости, чтобы вновь выскочить из укрытия. Когда же Балинт свернул из ворот на бетонированное шоссе, ураган с такой силой ударил ему в лицо, что едва не сбил с ног. И все-таки Балинт решил не возвращаться домой. Он согнулся в три погибели, чтобы не так било ветром, надвинул шапку на глаза, руки, сжав в кулаки, поглубже засунул в карманы. Впрочем, скоро их пришлось вынуть, чтобы, балансируя, удерживать равновесие, иначе он не устоял бы на ногах. Козырек его шапки метель мгновенно занесла снегом, прижала к носу, зато, как ни швыряла снег на подбородок, как ни запихивала в рот, глаза хоть изредка получали передышку.

Когда Балинт, миновав низенькие строения поселка, вышел на широкую равнину, у дальнего края которой под защитой будайских гор прилег, затаясь, Будапешт, буря, нигде не встречая преграды, разыгралась с удвоенной силой. Балинту приходилось сражаться за каждый шаг. Между Киштарчей и Цинкотой дорога то подымается, то сбегает вниз по склонам невысоких холмов, но метель замела низины снегом, и кое-где Балинт шел, проваливаясь до колен и с трудом вытаскивая ноги. Челюсти сводило от напора ураганного ветра, глаза, рот, нос то и дело засыпало снегом, приходилось все время поворачиваться назад, чтобы откашляться, отчихаться, выплюнуть снег и набрать в легкие глоток воздуха. Не прошло и получаса, а он уже так устал, что едва передвигал ноги, легкие горели, словно обожженные каленым железом, глаза непрерывно слезились. И все-таки Балинт не сдался. Он придумал суеверную игру, которой укреплял решимость сердца: если он повернет назад, завтра в авторемонтную мастерскую не примут, а если выдюжит, его ждет удача. От физических мук на душе становилось легче. Балинт задыхался, ловя вспружиненный ураганом воздух, иногда беспомощно вскидывал руки кверху, но и там не за что было уцепиться. И все-таки я должен выдержать, твердил он себе, не то завтра меня не возьмут в мастерскую.

Ураганный северо-западный ветер выл ровно и злобно, однако в этом потоке то и дело — как будто сюрпризом — задували обособившиеся и еще более стремительные вихри, налетавшие иногда со скоростью до восьмидесяти километров. Когда такой налетчик со свистом бросался со склона какого-нибудь холма, в воздух взвивался — словно подрезанный ножом — весь оставшийся еще нетронутым снег, начинал скакать, кружась и завывая, сразу все темнело, и не видно было, куда ступала нога. Да и вообще глаза уже ничего не могли видеть — они закрывались сами, иначе их выкололи бы острые иглы снежинок. Иной раз проходили долгие минуты, когда перевести дух можно было, лишь повернувшись к ветру спиной, хотя при этом грозила опасность потерять равновесие и быть сбитым с ног; Балинт дважды был опрокинут наземь, будто соломенное чучело, один раз даже скатился в придорожный кювет. Чтобы подняться на ноги, ему пришлось на четвереньках выжидать момент, когда ветер чуть стихнет. Присев на корточки, он обеими руками вцепился в придорожный куст и, часто моргая, огляделся; однако на покрытой снегом равнине не видно было никаких следов человеческой жизни. Один-одинешенек, выбившись из сил, он припал к лону грозной природы, крохотный, слабый и беспомощный, словно птенец, выброшенный ветром из гнезда на скалистые отроги Альп. Впервые Балинт понял, что природа может быть человеку и личным врагом: каждый жестокий удар бури, снежные когти, вцепляющиеся в глаза, каждый пинок мороза как будто именно его избрали своей мишенью — единственное живое существо, какое попалось им на пути. Или они решили непременно сжить его со свету? С трудом ворочая шеей, он внимательно обследовал окрестность и далеко-далеко, в недостижимой дали, разглядел крохотную светящуюся точку, очевидно, окно, за которым бодрствовали люди. Вокруг же, насколько хватало глаз, земля трепетала в мертвенной белизне, голые кусты по обочине шоссе припадочно бились, покинутые птицами деревья плакали и вздыхали в рвущей с корнями хватке бури. Холод пробирал до костей. Пепельно-серые с желтым отливом тучи спускались все ниже, хлопали по земле взлохмаченными крыльями, по временам совсем приникая к шоссе грязными, свалявшимися клочьями, выжимая из легких путника остатки воздуха. Глаза Балинта застилало слезами, он молча плакал, жалуясь самому себе, всхлипывая и шмыгая носом; крупные капли по одеревеневшим щекам скатывались в снег, протаивая в нем круглые дырочки. Чем больше становилось дырочек, тем горше он плакал. И в какой-то миг поверил, что пропал, что напрасно цепляется за кусты, все равно придется сгинуть в снегу. Впервые в жизни Балинт понял, что смертен и что против смерти лекарства нет. Прошло добрых полчаса, пока наконец, собрав все силы, он снова встал на ноги и кулаком отер смерзшиеся на лице слезы.

Добравшись до Цинкоты, он завернул в узкий тупик между двумя домами, перевел дух: стены и широкий выступ крыши до некоторой степени защищали его от сбесившейся природы. Лицо и руки Балинта окоченели до синевы, спина была совершенно мокрая: снег, попадавший за воротник, таял на шее и стекал между лопатками. Ушей он не чувствовал вовсе. Чуть-чуть отдышавшись, набрал в горсти снегу и стал тереть деревянные, каменные или из иного бесчувственного материала сделанные раковины по бокам головы, — тер и тер, пока резкой стреляющей болью они не заявили о том, что вновь превратились в человеческие уши. Шея кровоточила: падая, он оцарапался о какой-то камень или куст.

Он мог бы постучаться к людям, где-нибудь его непременно приютили бы, покуда поутихнет свистопляска в природе. Но Балинт лишь головой затряс, отгоняя подлую мыслишку. Было ли это только упрямство? Нахмурясь, он мрачно смотрел перед собой и ожесточенно топал ногами, чтобы не отморозить. Там, где он стоял, охраняемый стенами и крышей, погода казалась довольно сносной и даже сухой и теплой по сравнению с тем, что творилось на шоссе; сюда долетали только грозные завывания бури. Изредка врывался из-за угла снежный смерч, некоторое время бешено крутился вокруг своей оси, потом, утихомирясь, веером распадался у ног Балинта. Небо стало кромешно черным. Оттуда неслись завывания, дикие вопли, где-то хрипло дребезжало слабо укрепленное колено водосточной трубы. Самые бешеные — словно вставные — вихри давали знать о себе издали, было слышно, как вбирают они воздух на просторе полей и, очертя голову, бросаются в атаку. Иногда проходило так много времени, пока они наконец обрушивались на дома, что Балинт бледнел в ожидании. Казалось, вот-вот снесет крышу над головой или завалит стену. Но в тупик, приютивший Балинта, долетал только вой, зато вокруг снежные перины взмывали в воздух, где-то вверху лопались, и все в белом кружении улетало к югу.

Под защитой стен Балинт за четверть часа кое-как укрепился душой и телом, затем, поглубже вдохнув, вышел из своего укрытия. Подготовился он плохо: напором ветра его тут же отбросило назад. Балинт редко сквернословил, но на этот раз замысловато выругался сквозь зубы. Он втянул голову в плечи, наклонился вперед и снова рванулся от стены, однако ветер и на этот раз отшвырнул его; глаза, рот, уши были забиты снегом.

Цинкота находится в десяти километрах от Пешта, при нормальной погоде да хорошим шагом это полтора часа ходьбы. Сейчас придется затратить вдвое больше времени, если не втрое; стоит ли пускаться в такой путь? В кармане у Балинта оставалось два пенгё, можно бы дождаться первого поезда…

С третьей попытки ему удалось выбраться на улицу. Ураган как будто поунялся немного, теперь он лишь вполсилы толкал путника назад, там же, где строения стояли гуще, Балинту удавалось проделать одним духом по восемь — десять шагов кряду. Но у «Большой кружки»[84] буран снова принялся за свое, видно было издалека, как завивается над крышами взвихренный снег.


К рассвету Балинт был уже в Пеште, у Восточного вокзала. Он сел на трамвай, доехал до Западного вокзала, оттуда пешком зашагал по проспекту Ваци, Метель улеглась, но людей почти не было видно на заснеженных темных улицах; только на Надькёруте и в районе Западного вокзала бригады по нескольку человек разгребали снег. Со стороны улицы Лехела двигался снегоочиститель, расчищая рельсы.

Балинт миновал «Тринадцать домов», не желая спозаранку будить крестного; они условились встретиться после полудня. Двумя кварталами дальше по проспекту Ваци жили Рафаэли, однокомнатная квартирка которых за минувший год стала для Балинта вторым домом. Каждое воскресенье после обеда и вообще все свободное время — если такое выдавалось — он проводил в семье итальянца, резчика по камню, овдовевшего в прошлом году; когда сам Фернандо работал в провинции, Балинт удовлетворялся обществом двух женщин — Юлишки, на которой собирался когда-нибудь жениться, и ее бабушки, Сисиньоре, под чьей подушкой вот уж пятнадцать лет, что она прикована к постели, собираются все сплетни и премудрости Андялфёльда.

— Иисус Мария, что случилось? — всплеснула руками девочка, застыв на пороге. Балинт шевельнул головой, показывая: ничего. — Да ведь ночь еще! — опять вскрикнула Юлишка и смущенно покосилась на свою ночную рубашку. — И ты совсем замерз! Будто смерзся, еще меньше меня стал! Ой, какой ты замарашка!

Они так и стояли в дверях, Юлишка — по одну сторону, Балинт — по другую.

— Да что же ты не входишь, вон сколько холода напустил, — сварливо трещала Юлишка. — Ах, ведь я сама дорогу тебе загораживаю! Ну, двигай!

Балинт с трудом переступил порог и вошел на кухню. При свете лампы девочка рассмотрела его получше и опять всплеснула руками.

— Иисус Мария, да что же с тобой случилось? — спросила она на этот раз испуганно. — Лицо синее, как у сверчка! Откуда ты? Ох, а ведь ты совсем борьной, Балинт!

Из комнаты неслось нетерпеливое карканье Сисиньоре.

— Все в порядке, бабушка, это просто Балинт, — крикнула ей девочка. — Мы сейчас. Он пришел, потому что совсем борьной. Что с ним? Наверное, пьяный.

Балинт отрицательно качнул головой.

— Да что же ты все молчишь? — набросилась на него Юлишка. — Иисус Мария, у тебя и глаза кровавые совсем! Почему ты все молчишь? Откуда ты?

Балинт кое-как доплелся до стула, сел, пальцем показал на синие губы: затвердевшие и бесчувственные, они никак не шевелились. Большие черные глаза девочки удивленно таращились на него.

— Говорить не можешь?

Балинт опять только качнул головой.

— Замерз?

— …ди, — выговорил Балинт; слово «обожди» не получилось.

Из комнаты неслись жалобные и сердитые возгласы старушки, Юлишке пришлось на минутку забежать к ней, чтобы успокоить. — Dio mio, — послышалось из комнаты, — если болен, надо поскорее уложить его в постель. А ну-ка живенько, растопи плиту да вскипяти ему чай. Ром в доме найдется? Нету?.. Сбегай к Иваничам, попроси у них.

— Но, бабушка, — возмутилась Юлишка, — не будить же их среди ночи!

— Так ведь Балинт болен! — сердито прикрикнула на нее старушка. — Тащи его сюда, пусть ляжет!

Переговариваясь с Сисиньоре, Юлишка успела накинуть на себя платье и сунуть ноги в туфли. Теперь проснулись не только глаза ее и язычок, но также и женский инстинкт: она мгновенно приготовилась к уходу за мужчиной. Детское личико вдруг посерьезнело, большие угольно-черные глаза отстраненно-внимательно оглядели больного, губы твердо сжались, движения стали профессиональными, и только толстые черные косы с откровенной радостью прыгали по спине.

— Сиди, не шевелись, — приказала она Балинту, который все так же сидел на стуле, ощупывая лицо. — Сейчас я быстренько растоплю, потом уложу тебя. — Она присела перед печуркой, глазами подбадривая неохотно занимавшийся на коре сырого полена огонь. Балинту вспомнилась мать, нынче ночью она так же сгибалась у печки, чтобы обогреть его.

С тех пор как мать Юлишки умерла и четырнадцатилетней девочке пришлось самой взять в руки поварешку и потрепанный черный кошелек, который правил их скромным хозяйством, она неожиданно вытянулась, пухлое детское личико приобрело девичьи очертания, заботы наложили свою печать на узкий белый лоб. Теперь уже ей полагалось забирать у отца субботнюю получку, она же содержала в порядке его старенький костюм и белье, обстирывала всю семью, гладила, латала, следила за залоговыми квитанциями, и прикованная к постели Сисиньоре тоже полностью попала под ее власть. Юлишка не стала старше от тягот, свалившихся на ее плечи, только двигалась чуть солиднее: да и нельзя было, таща с рынка пять-шесть кило продуктов, взлетать на четвертый этаж, перепрыгивая через ступеньку, как взлетала она еще год назад с школьным ранцем на спине; вечерами, штопая под лампой отцовские носки, Юлишка болтала теперь только язычком, руки же, ноги, глаза были заняты делом.

Балинта — с высоты своих семнадцати лет презиравшего коротенькие юбки — ввели в заблуждение материнский платок, которым после смерти матери девочка стала покрывать голову, юбка, выпущенная длиннее обычного, кофта, собранная у пояса и топорщившаяся на груди. И по улице она ходила медленней, и каждое слово Балинта слушала с особым благоговейным вниманием, больше походя теперь на мать Балинта, чем на ту визгливую, в пестрых юбчонках мелюзгу, которую именуют девочками; и если иногда — что, впрочем, случалось довольно часто — у нее выскальзывало вдруг словцо или мысль, не соответствовавшие опыту пятидесятилетней женщины, Балинт удивленно вскидывал брови. Не люби он так горячо итальянца-камнереза, не люби так беззаветно его самого старенькая Сисиньоре, Балинту, вероятно, давно наскучила бы эта девчушка, но ради двух дорогих ему взрослых он терпел и ее щебет. Относясь к Юлишке немного свысока, он при том не сомневался, что когда-нибудь на ней женится. Пожалуй, он предпочел бы до тех пор — то есть лет пять, шесть, восемь — с ней не встречаться вовсе, но коли так уж привела судьба, Балинту ничего не оставалось, как быть снисходительным. Впрочем, за минувший год Юлишка почти догнала его ростом, так что смотреть на нее свысока было трудно. И когда оба они на какой-нибудь миг забывали о своих взрослых заботах, то понимали друг друга превосходно.

— Полезай, полезай! — приказала девочка большому полену, никак не желавшему умещаться в печурке. — А ты там сиди, не шевелись, покуда я не отведу тебя в комнату. Ты и вправду говорить не можешь?.. Вот чудеса!

— Сейчас смогу, — выговорил Балинт, растирая губы.

— Тсс, не можешь говорить, не говори, — воскликнула девочка. — Я сейчас! Знать бы только, куда я подевала чай. Моего слугу ведь забывалкой-потерялкой кличут. Ага, вот он, — обрадовалась она, достав из буфетного ящика маленький бумажный пакетик. — Мы-то, коли хотите знать, просто так чаи не распиваем, только если заболел кто.

Она подбежала к столу и опять окинула Балинта быстрым взглядом. — А ты еще не стал красивше, — покачала она головой, — так же на сверчка похож. Ну, вставай, пойдем в комнату.

Балинт поднялся, цепляясь за стол, но не смог сделать ни шагу. — Ног не чувствую.

— Давай я внесу тебя! — предложила девочка. — Ты ухватись за мою шею, и я, может, донесу тебя на спине. — Балинт резко качнул головой и медленно двинулся к комнате, откуда беспрерывно неслись укоры и жалобы старушки. Войдя, Юлишка всплеснула руками: — Глянь-ка, Сисиньоре села! — шепнула она Балинту на ухо. — Вот уж год не садилась, ну, дела, ну, чудеса!

Над белой подушкой торчал большой темный нос, по одеялу суетились черные птичьи лапки-руки. Балинт проковылял к постели. — Господи Иисусе, — воскликнула старушка, вперив воспаленные глаза в лицо Балинту, — что же с тобой приключилось? Figliuolo mio, что с тобою сделали? Подойди же, ближе подойди, мои старые глаза совсем плохо видят, приходится руками помогать им… Вот так… вот так, — бормотала она, лаская высохшими пальцами лицо Балинта. — Какая гладкая у тебя кожа, розовый лепесток, да и только, а я как маслина, черная да сморщенная. А ну, дыхни на меня, mio caro!.. Вот и хорошо, не помрешь ты. Поцелуй меня да ложись поскорее в постель.

— В постель?

— Si, signore, в постель, — воскликнула старушка. — А Джулия вскипятит тебе чаю, потом кирпич согреет, к ногам приложит, ты к завтрему и выздоровеешь. У нас в Калабрии люди не замерзают, только с голоду помирают.

— Там тоже? — спросил Балинт.

— В постель! — прикрикнула на него Сисиньоре, которая была теперь совсем туга на ухо. — В постель!..

— Иди же, — поддержала ее и Юлишка, — вон как ты растревожил ее, эдак и убить недолго.

Балинт присел на край другой разобранной постели. Болели все мышцы, словно его долго толкли в ступе, болели даже лунки ногтей, корни волос.

— Что ты делаешь? — спросил он Юлишку, опустившуюся перед ним на колени.

— Футли стяну, — серьезно ответила девочка. — Ты не двигайся, я за тобой поухаживаю. Подтяни-ка штанины!

— Я сам разденусь, — сказал Балинт. — Выйди пока.

— Ты знай помалкивай!

— Ступай, ступай! — нетерпеливо настаивал Балинт.

— Сперва стяну футли, — воспротивилась Юлишка. — Давай, давай, будет хорохориться! Ты вечно строишь из себя Миклоша Толди[85], а потом за это расплачиваешься. Теперь изволь меня слушаться, не то рассержусь.

Постель все еще хранила тепло Юлишкиного тела, горячий чай прогрел даже одеяло, простыню, подушку. Балинт вытянулся на постели, расправив все члены, расслабился; пальцы ног касались укутанной в платок чугунной крышки, нагретой для него Юлишкой. Кровь побежала быстрее по жилам, кожа начала зудеть, он глубоко вздохнул. Потом вздохнул еще раз. Было очень приятно. Вот чем хороша семейная жизнь, думал он удовлетворенно.

— Удобно тебе? — спросила Юлишка, склоняя к нему профессионально озабоченное лицо. Из дальнего конца комнаты, от постели Сисиньоре, неслось непрерывное стрекотанье, насыщенное советами и добрыми пожеланиями; казалось, старая птица напутствует своих птенцов. — Теперь помолчите, бабушка, — крикнула Юлишка ей в самое ухо, — Балинт спать хочет. Я потушу лампу.

На дворе уже рассветало, но в жидком свете, пробивавшемся сквозь занавески, предметы в комнате еще не обрели ни веса своего, ни привычных днем очертаний. Юлишка присела возле Балинта на кровать, ее черные глаза в слабом, словно на дне моря, мерцании жили и светились, будто два малых зверька.

— Твой отец сейчас где работает? — спросил Балинт.

— В Секешфехерваре.

— Давно уже?

— С месяц.

— Ты-то где спать будешь? — спросил Балинт.

— Так ведь сейчас уж и утро, — отозвалась девочка. — А пока вот здесь, рядом с тобой примощусь.

Балинт покачал головой.

— Нельзя.

— Почему?

Балинт подумал, помолчал.

— Нельзя, и все. Ложись туда, к Сисиньоре.

— Странный ты, — сказала девочка. — Вот и прежде из комнаты меня выслал… А когда мы поженимся, ты тоже не будешь при мне раздеваться?

— Заткнись! — буркнул Балинт. — Это покуда не твоего ума дело.

— Почему это не моего, — возмутилась Юлишка. — К другому-то мальчику я не легла бы!

Как ни коротки были Юлишкины юбки, ответ ее согрел сердце Балинта. Он ощутил ту самую гордость, какую испытывает человек, впервые надев длинные штаны или первый раз побрившись. Из-под опущенных век он исподтишка приглядывался к выпрямившейся рядом девичьей фигурке с двумя черными косами, то лежащими спокойно на спине, то, от малейшего ее движения, пускавшимися заигрывать друг с дружкой; смотрел на тонкий носик, окрапленный легким ореолом занимающейся зари, на маленький рот, произносящий такие странные слова и умеющий так особенно смеяться, — и вдруг в нем всколыхнулась догадка, что все это вместе собралось воедино только и ней, что такого никогда больше не будет на свете. И стоит иметь все это, стоит хранить, отложить себе на целую жизнь, чтобы всегда было под рукой.

— Правду говоришь? К другому ни к кому? — спросил Балинт шепотом.

Девочка энергично потрясла головой, косы заметались.

— Ну то-то! — удовлетворенно проговорил Балинт. Правда, еще в десять — двенадцать лет они договорились, что поженятся, когда приспеет тому время, и Балинт — видя, что все мужчины вокруг рано или поздно женятся, — считал для себя этот вопрос принципиально решенным, но как-то осмыслил его только сейчас. Он слишком устал, чтобы основательней задуматься над этим, но его сердце, словно аккумулятор, приникло к этой мысли, стало ею питаться. Балинт сильно, с удовольствием потянулся, как человек, лежащий в собственной постели.

Ему было приятно и тепло, мягко занимавшийся рассвет и знакомые шумы, доносившиеся с проспекта Ваци, окружили его ощущением дома, совсем как встарь, когда жили они в «Тринадцати домах».

— Я сказал матери-то, — прошептал Балинт.

Юлишка вскинула руки ко рту.

— Ой, Балинт, значит, все-таки?..

— Пришлось.

— Но почему?

— Потому что завтра мой крестный пойдет со мной к мастеру…

— Так ты уже и с дядей Нейзелем поговорил? — спросила девочка, взволнованно дыша. — И что он сказал?

— Что я прав.

Юлишка молчала. Вдруг Балинт заметил, что ее плечи трясутся. Он придвинулся к ней поближе и увидел, что по лицу ее катятся слезы.

— Что с тобой? — спросил он испуганно.

— Мне так жалко бедную тетушку Кёпе, — всхлипнула Юлишка. — Ну, как она станет жить без тебя? Ты очень жестокий, Балинт!

Девочка плакала все безутешнее, горячие едкие слезы одна за другой скатывались на потерянно лежавшую ладонь Балинта.

— Да, ты жестокий, я давно это знаю, — всхлипывала она. — С тех самых пор знаю, как ты повесил собаку. И я не пойду за тебя замуж, потому что ты и меня когда-нибудь покинешь.

Балинт сел.

— Ты же знаешь, собаку повесил не я!

— Откуда мне знать? — захлебываясь слезами, выговорила девочка. — Все говорят, что ты.

Балинт, потерянный, молчал. Сисиньоре беспокойно ворочалась в кровати: как ни плохо она слышала, но, кажется, угадала, что ее внучка плачет. Из кухни тоже доносилось какое-то шевеление, которое все время тревожило Балинта, но сообразил он, в чем дело, много позже, когда волнение чуть-чуть улеглось: то поскрипывали в клетке крошки-качели под лапками проснувшейся канарейки.

— Если не обучусь ремеслу, я же никогда не смогу на тебе жениться, — шепнул Балинт.

Плечи девочки застыли.

— Ну! — кивнул ей Балинт. — Или хочешь быть женой поденщика?

Очевидно, он нашел верный путь: косы на спине Юлишки вдруг успокоились, под ладошками, прикрывавшими лицо, замерли всхлипы.

— Я и так уже перерос, — продолжал Балинт, — если не потороплюсь, отстану от поезда. Или хочешь быть женой угольщика?

— Нет, — решительно ответила девочка.

— А тогда что ж ты?..

Юлишка открыла залитое слезами лицо, посмотрела в его тревожные, снизу ищущие ее взгляда глаза.

— Так это все затем, чтобы жениться на мне?

— Ясно!

— Правду говоришь?

— Правду, — с полной убежденностью подтвердил Балинт. Он помолчал, снова откинулся на подушку. — Понимаешь, Юлишка, — прошептал он немного погодя, — не хочу я быть швалью последней, никудышным человечишкой, спину гнуть перед всеми. Но главное, я потому так решил, чтобы на тебе можно было жениться. Понимаешь?

Девочка молчала.

— Не веришь? — спросил Балинт, закипая.

— Чему?

— Что из-за женитьбы?

Юлишка дернула плечиком, скосив глаза, поглядела на Балинта.

— Правда-правда?

— Честное слово.

— Еще раз скажи.

— Что?

— Ну, почему так решил…

— Зачем твердить одно и то же! — буркнул Балинт, совершенно обессилев. — Чтобы на тебе жениться, вот почему!

— Чтобы жениться?

— Ну да, чтобы жениться!

Балинт удивился: никогда не замечал он, как это красиво, когда девочка улыбается сквозь слезы. Он смертельно устал и все-таки мог бы сейчас хоть четверть часа не сводить глаз с этого сияющего, залитого слезами личика и не спать.

Однако полюбоваться Юлишкой ему не пришлось. Приподняв подол видневшейся из-под платья ночной рубашки, Юлишка краешком отерла глаза.

— Иисус Мария, что такое с твоей шеей? — испуганно прошептала она, когда ее блестящие, омытые глаза обратились вновь на Балинта. — Ой, да ведь ты весь в крови! Что же ты до сих пор не скажешь, откуда пришел?

— Из Киштарчи, — ответил Балинт. — Это пустяки, оцарапался просто, по дороге свалился в канаву… А ты правда считаешь, что я жестокий?

— Правда.

— Я не жестокий, — мрачно возразил Балинт. — Мой крестный говорит, это общество жестокое, потому что капиталисты силком ставят рабочего в такие условия. И если поглядеть на случай со мной, так это святая правда, слово в слово.

Снизу, с проспекта Ваци, все чаще неслись трамвайные звонки, возчик под окном свирепо ругал то и дело оскользавшуюся лошадь. Из кухни, выходившей на галерею внутреннего двора, уже настойчиво проникали шумы утреннего пробуждения, мимо двери шаркали тяжелые шаги, скрипела дверь общей на весь этаж уборной. Юлишка согрела воды, чтобы промыть рану Балинта, но, когда, с тазиком в руках, вернулась в комнату, Балинт уже спал. Запрокинув голову, раскрасневшись, он спал с открытым ртом, похрапывая, и каждый выдох уносил со лба еще одну морщинку усталости и нервного возбуждения. Он не проснулся и тогда, когда девочка, склонившись над ним, стала смывать с шеи кровь и даже посыпала немного солью, чтобы унять опять было начавшееся кровотечение; ни разу не шевельнувшись, проспал он до часу дня, а когда обеими ногами сразу соскочил с кровати, на его посвежевшем лице не осталось и следа усталости, как будто он отдыхал три недели. Все горести минувшего дня остались в постели, между пропотевшей простыней и смятой периной. Застилая кровать, Юлишка любопытно принюхалась к острому запаху пота, словно примерилась носиком к тому, что же такое их будущее супружеское ложе. А Балинт, голый по пояс, насвистывая, умывался на кухне.

Он как раз натянул на себя рубаху, которую Юлишка умудрилась выстирать, просушить над огнем и выгладить, как в дверь постучались. На кухню вошла невысокая девушка, у нее была молочно-белая кожа, блестящие черные глаза, густые иссиня-черные волосы, двойным венком уложенные вокруг головы. Под мышкой она сжимала потрепанный черный портфель, плечи и воротник пальто укрывал, словно мехом, пушистый белый снег. На коричневой котиковой шапочке, только что снятой с головы, удержалось несколько огромных веселых снежинок.

— Привет, Юлишка, — поздоровалась она; глубокий грудной голос прозвучал так неожиданно при ее тоненькой, хрупкой фигурке, что Балинт удивленно вскинул голову. Девушка поглядела на подростка, стоявшего в не заправленной еще рубашке, и улыбнулась ему. — Сегодня вырвалась пораньше, — обратилась она к Юлишке, — но сейчас же и убегаю. Вот апельсин для бабушки принесла.

— Ух ты, — воскликнула девочка. — Откуда?

— Откуда? — засмеялась девушка; смех ее тоже был странно глубоким и словно бы чуть-чуть с хрипотцой. — Откуда? Прямехонько из Калабрии.

Юлишка приподнялась на цыпочки и зашептала что-то ей на ухо, девушка поглядывала на Балинта. Балинт покраснел.

— Кто это? — спросил он, когда девушка ушла в чулан при кухне и закрыла за собой дверь. — И зачем нужно было тотчас ей рассказывать…

— Она давно уж все знает, — весело воскликнула девочка. — Только вот не видела тебя до сих пор. Зачем скрывать?

— Кто она?

— Наша новая жиличка, — сказала Юлишка. — Сейчас она мой самый лучший друг. Зря смеешься, и за две недели можно узнать человека. Да уж больше прошло, как она у нас живет.

— А сколько платит?

— Четыре пенгё. Я потому сдала ей дешевле, что она совсем бедная девушка, — пояснила Юлишка, как бы оправдываясь. — Она в университете учится, а мать у нее была всего-навсего бедная швея, и она уже умерла. Ее тоже Юлишкой зовут. Юлишка Надь. В документах, конечно, пишется Юлия Надь.

— Ах, вот почему и ты носишь теперь косы вокруг головы? — насмешливо спросил Балинт. — Потому что она так носит?

Впрочем, сейчас ему было не до Юлишек: через полчаса он встретится с Нейзелем и с ним вместе пойдет на улицу Тавасмезё!.. Обедали на кухне вдвоем. Юлишка даже скатерть постелила в честь Балинта. У нее был густой суп-гуляш с конской колбасой. Балинт ел много, зачерпывал несуетливо, жевал медленно, обстоятельно, каждый глоток супа провожал большим куском хлеба — словно хотел набраться сил и для разочарования, и для радости. Поставив оба локтя на стол, он бережно подносил ложку ко рту, хмурясь, громко втягивал суп, как если бы был у себя дома и ел свое. Юлишка то и дело вскакивала от стола, наливала воды в стакан, подрезала хлеб, подавала. Видя, что Балинт погружен в свои мысли, не слишком докучала ему разговорами, усвоив еще от матери: когда мужчина ест, женщине лучше помалкивать.

— Ну, ты и натворила! — мрачно сказал Балинт, получив от Юлишки башмаки, которые она ставила сушить в духовку. В сухом тепле духовки носки промокших насквозь ботинок немилосердно задрались и, казалось, готовы были вцепиться в первого встречного. Как ни оттягивал, ни прижимал их книзу Балинт, носки задирались по-прежнему. — Вот так натворила! — повторил он с таким зловещим выражением лица, что девочка ладошкой постаралась затолкать в себя рвущийся наружу хохот; однако всякий раз, как ее взгляд падал на два ощеренных, параличных башмака, Юлишка корчилась от смеха. Правда, она стояла за стулом Балинта, но он, кажется, видел и затылком. — Смейся, смейся! — буркнул он, не оборачиваясь. — Но если меня не примут из-за этих башмаков…

По дороге к Нейзелям и оттуда на улицу Тавасмезё Балинт одним глазом все косил на злополучные башмаки, безмерное волнение, спазмом сжимавшее нутро, еще усиливалось этой непрошеной заботой. На вопросы крестного он отвечал рассеянно; Нейзель поглядел на него раз-другой, потом стукнул легонько по спине и умолк. И в самой мастерской Балинт, против обыкновения, стоял перед столом мастера, потупясь, позабыв даже улыбаться, и только однажды вскинул глаза и острым серым взглядом скользнул по лицу господина Тучека.

— Напрасно беспокоились, уважаемый друг, — объявил Тучек Нейзелю, — к чему понапрасну язык да подметки снашивать! Я ведь сказал пареньку, у меня возражений нет, со следующей недели может заступать.

Выйдя на улицу, Балинт цепко схватил крестного за руку. По улице Бароша они вышли на Надькёрут, оба молчали. Ладонь Нейзеля вспотела от судорожно вцепившейся в нее руки Балинта, но он не пытался ее высвободить.

— Ну ладно, ладно уж, — проговорил он успокоительно, выйдя на угол Кёрута, — не ты первый…

Балинт отбросил назад волосы со лба, глубоко вдохнул:

— Неправда, будто он так сказал!

Нейзель покосился на него вопросительно.

— Что у него, мол, возражений нет. Я ведь каждое словечко помню, крестный. Он сказал: можно будет побеседовать об этом как-нибудь попозже и чтоб я заходил через месяц, а сейчас набора нет. Так и сказал: сейчас набора нет, заходи через месяц. Я вам никогда еще не врал, крестный.

Нейзель положил руку ему на плечо.

— Вы мне верите, крестный?

— Мне и в голову не пришло, что ты соврал, — ответил Нейзель устремленным на него снизу требовательным серым глазам. — Тучека, видать, память подвела.

Подросток не отвел глаз от изрезанного морщинами лица крестного.

— Не люблю я людей, которых память подводит. Увидите, крестный, мне с ним будет лихо!

— Не будет тебе лихо! — потеряв терпение, проворчал Нейзель. — Негоже таким критиканом быть, человек не всегда помнит, что он сказал, а чего не сказал. Завтра пойдем в Промышленное объединение, подпишем договор, а в понедельник и заступишь.

— Заступлю! — угрюмо сказал Балинт. — Конечно, заступлю.

Пока дошли до проспекта Ракоци, в голове у него посветлело, страхи рассеялись. Душа человеческая так устает иногда от долгого, бесплодного ожидания, что не сразу распознает свершившееся, ей нужно время, чтобы обрести себя в новом положении, как-то в нем освоиться, понять, что это и есть счастье. Так и Балинт: на углу проспекта Ракоци он вдруг прыгнул Нейзелю на шею, обнял, расцеловал и, хохоча во все горло, ладонью хлопнул крестного по животу. Не успел Нейзель прийти в себя от неожиданности, как Балинт перебежал дорогу и, словно щенок, спущенный с поводка, моментально пьянеющий от ощущения свободы в ногах, изо всех сил припустился по скользкому, заснеженному тротуару, добежал до улицы Вешшелени, бросился обратно. Возле «Нью-Йорка»[86] поскользнулся и порядочное расстояние ехал на собственном заду, под ногами недоумевающих прохожих.

— Хо-хо, на задницу плюхнулся, — крикнул он радостно. Потом вскочил, с хохотом бросился к подходившему Нейзелю, чуть не сбил его с ног. — Крестный, может, выпьем по фречу? — задыхаясь, спросил он. — Я плачу. Нет, вы только взгляните на мои футли, таких вы еще не видели, они ж вот-вот улетят, эти футли!

— Что-что?

— Футли мои, — заливался смехом Балинт, — туфли! Но вот вопрос, пустят ли еще в эдаких футлях в корчму? Если вы не хотите фречу, тогда я вместо фреча жареных каштанов куплю или трамвай оплачу до дому… Что можно купить на два пенгё?

Нейзель остановился перед витриной «Аз эшта», прочитал о назначении Гитлера — «новости» висели со вчерашнего вечера.

— Черт возьми! — Он потянулся было в карман за утренней «Непсавой», которую не успел еще прочитать. Но Балинт перехватил его руку, со смехом потащил прочь от газетной витрины.

— Ой, крестный, — воскликнул он, — я сегодня такой счастливый, это же самый счастливый день в моей жизни.

Домой он явился поздно, художник Минарович уже удалился в спальню. Балинт расстелил постель на большой кушетке в углу мастерской, старательно вымылся в ванной и лег. Привольно раскинувшись на мягком ложе, он всей кожей впитывал чистоту свежей простыни. Где-то придется ночевать с понедельника? Балинт засмеялся и показал себе кукиш.

Он был так доволен и счастлив, что теперь хватало сил и на горькие думы: он оплакивал бабушку Нейзель, до сих пор ему все было некогда. Балинт любил эту тихую, чистенькую старушку, немногословную, почти ничего не евшую: три кружки кофе в день подбадривали ее долгие годы, пока не свели в могилу. Закутавшись в черный платок, она целыми днями неслышно сидела на стуле, задвинутом в угол кухни, и глаза под платком оживлялись лишь вечером, когда приходил домой ее сын и наклонялся поцеловать ее. Отсутствие в кресле бабушки Нейзель было сейчас более зримо и ощутимо, чем когда-то ее присутствие. Она говорила «чутверг» вместе «четверг» и «пулотенце» вместо «полотенце», каждый раз смеша этим Балинта. Улыбнулся он и сейчас, но на глазах выступили слезы. Как-нибудь весной в воскресенье он побывает с Юлишкой на ее могиле.


Три дня спустя в мастерской художника Минаровича сошлось довольно много народу: здесь были и родственники, и друзья, несколько коллег. Компания собралась разношерстная, случайная: одни напросились по телефону, другие явились и вовсе без предупреждения, то ли со скуки, то ли от веселья, родственник из провинции прибыл прямо с вокзала с двумя черными, в жирных пятнах чемоданами, явно рассчитывая переночевать. Пришла чета художников, за ними в просторную мастерскую на седьмом этаже ввалилось двое незнакомцев. Минарович бесстрастно принимал следовавшие один за другим сюрпризы, его крупное, изрытое оспой лицо ласково улыбалось входившим; не вставая с места, он неуверенным движением носа указывал гостям, где можно присесть, и тут же, отвернувшись, начисто о них забывал. Если какой-нибудь гость потом к нему обращался, Минарович так рассеянно-удивленно, в упор глядел на него своими серыми птичьими глазками, как будто до сих пор даже не подозревал о его присутствии, и нужно было основательно порыться в памяти, чтобы осознать, кого он имеет честь приветствовать в своем доме. Иногда, встрепенувшись от громко сказанных кем-то слов, он вставал, выпрямлялся всем своим длинным сухим телом, потом, словно решив приласкать, опускал длинную руку на плечо соседа и с мягкой обязательной улыбкой садился на место. Иногда, по его знаку, сидевший в дальнем конце мастерской Балинт выходил на кухню, готовил очередную порцию кофе и разливал его гостям из большого медного кофейника.

Огромная мастерская была погружена в полумрак. Минарович не любил недвусмысленно яркого освещения. В углу горела одна-единственная настольная лампа под пергаментным абажуром, разливая вокруг себя желтовато-зеленую лужицу света, по всему же простору мастерской спорили меж собой лишь длинные тени. Когда Балинт с подносом в руках отворял дверь из прихожей, оттуда врывался резкий белый свет, прорезая сумрак, словно коридором, и открывал взгляду рояль, стоявший в дальнем конце мастерской, пюпитр, готическую статую девы Марии; как только дверь закрывалась, все исчезало, и лишь слабые отсветы поверхностей или какой-нибудь особенно самолюбивый контур продолжали битву за свою жизнь против отрицающих ее сумерек. Часть мастерской была отгорожена высокой асбестовой ширмой; она тускло отсвечивала, но о том, что скрывалось за ней, можно было только гадать. Старые знакомые полагали, что ширма прячет от настоящего постамент для натуры, мандолину и сложенные, упакованные картины, писанные художником в молодости: уже пятнадцать лет никто не видел Минаровича с кистью в руке. Это подтверждали и стены, на которых не было ни единой картины. Все знали, что одна из ранних работ Минаровича была удостоена Обществом Синеи-Мерше[87] большой премии, что Музей изящных искусств и Будапештская картинная галерея приобрели когда-то по одной его картине, прочие же произведения попали в известное частное собрание, однако вот уж пятнадцать лет, как об этом перестали говорить. Молодые одно время часто склоняли его имя, потом понемногу забыли. Если непосвященный начинал вдруг расспрашивать художника о его работах, Минарович, ласково улыбаясь, делал неопределенно отстраняющий жест, узкая, необыкновенно длинная кисть его руки на мгновение замирала в воздухе над головой собеседника; если же любопытный не унимался и продолжал докучать щекотливыми вопросами, живописец с извиняющейся улыбкой гладил его по плечу и, вскинув к небу крупное, в оспинках лицо, начинал говорить о погоде.

И не только самозащиты ради. Перемены погоды страстно его интересовали, он чувствовал себя сносно днем только на солнце, ночью же только в полумраке. Балинт служил у него четыре месяца; за это время, кроме разговоров о том, что и как нужно сделать, они беседовали исключительно о туманах, ветрах, солнце, надвигающихся тучах. В магазине красок они почти не встречались, художник заглядывал туда крайне редко, дело вел его компаньон, дома же он постоянно был занят выполнением заказов, книгами, мыслями; так и случилось, что единственный более или менее продолжительный разговор его с учеником состоялся в тот день, когда Балинт объявил о своем уходе. Минарович всем побитым оспой лицом вынырнул из глубокой рассеянности — так выныривает голова страуса из песка — и неуверенно повел носом на Балинта. На этот раз он не улыбался.

— Весьма сожалею, — сказал он.

Балинт не сожалел ни о чем, поэтому не ответил.

— Это неизбежно?

— Мне нужно выучиться ремеслу, — повторил Балинт.

Серые глаза художника над большим узким носом смотрели на Балинта. Он сидел, наклонясь вперед и положив на колени руки; седеющие волосы поблескивали в свете лампы. Минарович молчал, пристыженный тем, что знает о жизни больше Балинта. Так с ним было всегда: оказываясь в преимущественном положении относительно своих ближних, он смущался и не мог воспользоваться имевшимся в его распоряжении оружием — не бежать же ему, здоровому, наперегонки с одноногим? А если, в довершение всего, противник был еще и молод, то нежная жалость и мудрое презрение ложились на Минаровича таким грузом, что он был беззащитен перед самой бессовестной наглостью.

— Ах, ну конечно, — пробормотал он, — Разумеется… Тут не о чем и говорить. — Он упорно смотрел на Балинта. Молодежь он не жаловал, не умел ценить прелести ее дисгармонии, никогда не желал иметь ребенка. Но в Балинте гармония была.

Минарович проглотил в горле ком, побеждая стыдливость.

— Видите ли, — заговорил он, — я же не могу заглянуть вам в душу. Нет ли у вас других причин для ухода? Может быть, жалованье маловато?.. Можете не отвечать… по лицу вижу, что… да я и не желаю вас покупать. Не хочу даже упоминать, что привязался к вам.

Балинт смешался, в голове пронеслось: может, попросить двадцать — тридцать пенгё взаймы, на костюм и пару ботинок вместо тех уродин, что были у него на ногах?.. Отказа, судя по всему, не будет.

— Ценю… уважаю, — продолжал Минарович, следуя прежним ходом мысли. — Как не уважать! Ну, а учиться торговать красками и всем прочим не хотите?

Балинт покачал головой. — Нет. — Художник вместо вопроса тактично повел в его сторону носом.

— Торговля не ремесло, — изрек Балинт.

— Конечно, конечно, — мягко улыбнувшись, согласился художник и длинной кистью руки медленно провел по плечу Балинта. — Если под этим понимать, что торговля занятие непристойное и что совершать насилие над человеком мучительнее, чем над материалом! Но зато если оторвешься от людей и останешься с материалом один на один, как это уже кое с кем случалось, то жизнь будет совсем безрадостна. Впрочем, не люблю громких слов.

Балинт взглянул на него.

— Не понял я.

— Ага, — воскликнул Минарович с легким оттенком торжества в голосе, — ага, не понял! А если не понимаете, откуда такая решимость?

На том беседа и оборвалась, потому что художник внезапно встал и удалился в свою комнату. Денег он не предложил, а просить Балинт не стал. В течение двух дней он не сказал Балинту ни слова. Когда же на третий день собрались гости, сидел среди них молчаливей обычного.

Расположившиеся в основном вокруг лампы гости уже добрых полчаса плели нить беседы, когда один из них, чиновник Музея изящных искусств, с седой бородкой и в очках, впервые упомянул имя Гитлера. Тему не подхватили, всех занимали иные заботы. Справа от художника дружно сетовали на эпидемию инфлюэнцы, слева — ворчали по поводу новых законов о налогах. И то и другое омрачало души, прорезало лбы озабоченными морщинами. Родственник из провинции то направо, то налево обращал красные щеки и освещенный лампой вихор, но ни там, ни здесь не находил спроса на свои сельскохозяйственные сюжеты.

— Слыхал я, дядюшка Тони, — совсем отчаявшись, обратился он к Минаровичу, — будто граф Аппони[88] в Женеве тяжко захворал.

Художник не отозвался. Он не любил разговоров о болезнях, смерти; за десять лет, с тех пор как умерла его мать, близко не подходил к больницам, не наносил визитов больным, когда же заболевал сам, наглухо запирал свою дверь перед посетителями с инстинктивным тактом занемогшего зверя, который забивается в дальний угол, чтобы не стать жертвой ни волчьих зубов, ни глумленья. А справа от него все еще обсуждали опустошительную эпидемию гриппа.

— За десять дней в Будапеште зарегистрировано двадцать девять случаев со смертельным исходом, — сказал химик Варга, ассистент Зенона Фаркаша, уже два года, с тех пор как профессор уехал за границу, заменявший его на кафедре. — В провинции болеет шестьдесят — семьдесят процентов населения, большинство — с осложнениями.

Родственник-провинциал ухватил связующую нить.

— Может быть, и граф Аппони?..

— Двадцать девять? — переспросил господин Фекете, плотный и лысый пожилой коммерсант, сидевший справа от Минаровича. — Думаю, что побольше. У меня широкий круг знакомств, изволите знать, в магазине за день перебывает пятьдесят — шестьдесят покупателей, не меньше, и буквально, знаете ли, нет человека, у кого в семье не было бы, по крайней мере, одного больного.

— В наших краях, — опять вмешался родственник, не желая упускать ухваченную нить, — если уж старик грипп подхватит, сразу гроб заказывают. Аппони сколько лет?

— Аппони?

— Этот грипп как раз не старикам опасен, — возразил доктор Варга, обращая поблескивавшие очки на провинциала-родственника, — а именно молодым, более же всего — крепким, здоровым мужчинам средних лет.

Из группы, обсуждавшей законы о налогах, тоже отозвались:

— Проклятый грипп, он, словно рак, поражает организм где угодно. Дыхательные пути, желудок, кишечник, мочевой пузырь, мозговую оболочку…

Художник сидел посреди всего этого молча.

— Прошу вас, — вмешался он вдруг с непроизвольной гримасой, когда заговорили о мочевом пузыре и мозговой оболочке. — Оставим в покое частности! Ни в изобразительном искусстве, ни в рассуждениях, друзья мои, я не сторонник растворения в деталях. По-моему, дорогие друзья, гораздо вернее хоть два, хоть три раза повторить самую суть, основную мысль нашей беседы, то есть в данном случае то, что грипп, или, точнее, испанский грипп, при благоприятных обстоятельствах способен убить человека. Или еще проще — ежели я правильно понял мысль уважаемого моего друга, — что все мы смертны.

Художник внезапно поднялся, вытянулся во весь свой недюжинный рост.

— Человек смертен, — повторил он, мягко улыбаясь, а его вытянутая длинная кисть медленно описала полукруг над головами гостей. — Эта формула имеет то преимущество, что просто, ясно и общедоступно выражает истину, о коей, увы, знают немногие.

В манере речи Минаровича была такая предупредительность, что даже самые резкие слова его никого не обижали. Какой ни горькой казалась его ирония, она никогда не была обращена против человека лично, пощипывая при этом все вокруг; он как бы возносил противника над позицией, которую тот представлял, снимал почтительно шляпу перед парящей в высоте особой, его же точку зрения, оставшуюся внизу, небрежно оплевывал. И противники, как правило, улыбались, полагая, что речь не о них. Слова лишь в том случае бьют по живому, если человек отождествляет себя со своими воззрениями, однако в буржуазных кругах Пешта по тем временам подобное случалось нечасто: разве что почтенные верноподданные требовали от налоговой комиссии скостить налог, поносили грязью конкурентов или предлагали руку и сердце солидному приданому. Вообще знакомые считали Минаровича человеколюбцем: «Вероятно, его постигло однажды какое-то большое разочарование, однако человек он безвредный и доброжелательный», — говорили о нем, но, странное дело, окружали при этом неизменным почитанием и даже не злоупотребляли всерьез его пресловутой доброжелательностью. Люди издалека спешили с ним поздороваться, стоило ему открыть рот, как рот собеседника тотчас почтительно захлопывался, неопределенное движение мышц большого рябого лица сразу обращало к нему всеобщее внимание. Сидя, как всегда, в дальнем темном углу мастерской, Балинт и сейчас с удивлением видел, что даже старшие по возрасту гости исполнены почтения к его молчаливому хозяину, каждая улыбка которого словно на десять шагов отбрасывала всякое панибратство. Балинт не мог понять этой почтительности. Он считал художника пустозвоном, несмотря на его молчаливость, холодным, несмотря на ласковую обходительность, а задумчивую неопределенность называл про себя кривляньем. Четыре месяца, что они прожили бок о бок, его разум, воспитанный на опыте повседневности, упорно кружил вокруг художника, словно турист вокруг отвесной скалы, и никак не мог отыскать тропу для восхождения. Он не понимал, почему ходят в мастерскую люди, хотя здесь их не угощают ни яствами, ни умными речами. Из темного своего уголка прислушиваясь к беседе, он часто дивился тому, что едва Минарович вступает в спор, все немедленно понижают голос и, прощаясь, кланяются ему чуть ниже обычного: точь-в-точь как чиновники Киштарчайского вагоностроительного — директору, а между тем Минарович, насколько ему было известно, никому из них ничего не платил. Сам же Балинт, глядя на Минаровича, иной раз с трудом удерживался от смеха: так было и сейчас, когда художник ни с того ни с сего вскочил с кресла и, поворачивая крупное лицо свое то вправо, то влево, чуть ли не благословлял собравшихся простертыми поверх голов длинными ручищами. «Человек смертен!» — возглашал он звучным канторским голосом. Того и гляди, псалом затянет! И ведь что говорит! «Немногие знают что человек смертен!» Балинт передернул плечами.

— А Гитлер в самом деле стал канцлером? — спросил кто-то.

Вошел новый гость, Шимон Керечени, внутриполитический редактор «Аз эшта». Мелкими спорыми шажками пронес он свое тощее тело и физиономию, подцвеченную желудочным заболеванием, к высокой настольной лампе; зеленовато-желтая лужица света испуганно заволновалась, пошла рябью. Лицо художника тоже едва заметно нахмурилось, он не жаловал журналистов.

— Граф Альберт Аппони при смерти, — еще издали объявил Керечени, имевший обыкновение за всякого рода услуги — советы на скачках, более или менее долгосрочный кредит в банке, приглашение на ужин — расплачиваться свежими новостями; он расточал их небрежно, истину и ложь совал вперемешку, не глядя, как истый барин в передней дает чаевые. Мелкие услуги и вознаграждаются мелочью, в более приличном обществе в ход идут сенсации достоинством в крупный банковый билет. Когда же Керечени выволакивал из нагрудного кармана какую-нибудь ошеломляющую новость, касающуюся знатного имени, он протягивал свой дар с таким сладострастным видом, с таким наивно торжествующим выражением лица, что одариваемый предпочитал поверить безоговорочно, лишь бы не оскорбить щедрого дарителя. — При смерти, — повторил он торжествующе, вперяя в художника окрашенные желчью глаза. — Могу я получить чашечку кофе, маэстро? Крепкий турецкий кофе, если можно, и побольше сахару… Никакой надежды на выздоровление!

— Что вы говорите?! — с горестным и ошеломленным видом воскликнул господин Фекете, пожилой плешивый коммерсант, сидевший справа от Минаровича. Керечени окинул взглядом его недвусмысленно еврейский профиль, торчащие уши. — Граф что, ваш родственник? — нагло спросил он.

— Но почему, простите?

— Очень уж вы отчаиваетесь!

— Не более, — возразил господин Фекете, и лицо его налилось кровью, — чем вправе ожидать от любого патриотически настроенного соотечественника один из самых выдающихся государственных мужей страны.

— Патриотически настроенного соотечественника? — повторил господин Керечени, ехидно скандируя каждое слово. — Сомневаюсь, чтобы граф Аппони ожидал что-либо от вас, сударь. Вам, может быть, неизвестно, что его сиятельство воспитывался в кальксбургском иезуитском пансионе и вся его политическая деятельность была направлена на защиту интересов исключительно венгерской аристократии. Или вы принадлежите к ней, сударь?

Пожилой коммерсант отер платком лоб.

— Я никогда не скрывал своего иудейского происхождения, — проговорил он тихо. — Но моя семья проживает в Венгрии сто пятьдесят лет, мой дед в сорок восьмом[89] был национальным гвардейцем, и я сам в душе, позвольте заметить, такой же мадьяр, как любой другой.

— Возможно… возможно, — процедил Керечени, нетерпеливо поглядывая на пустую уже кофейную чашку. — Семейство Аппони ведет свой род с начала тринадцатого века, от племени Пец. Вообще же говоря, я просто спрашиваю себя, на каком основании наш рядовой венгеро-еврейский мещанин восторгается легитимистом-графом, ярым клерикалом? Потому только, что и граф хорошо владеет немецким?

— Я, между прочим, немецкого не знаю, — отпарировал господин Фекете. — Родился на хуторе Репапуста, там у меня, увы, не было случая выучить немецкий язык.

— Что вы скажете по поводу назначения Гитлера, господин редактор? — спросил музейный чиновник с седой бородкой.

Входная дверь опять отворилась, Балинт, отступив, пропустил еще одного гостя; освещенная часть мастерской была уже так перегружена голосами, табачным смрадом, усиленной жестикуляцией гостей, что помещение, казалось, потеряло равновесие, накренилось. Новый гость, по всей видимости, был неприятно поражен, он явно надеялся застать Минаровича одного. Переступив порог, он замешкался, потом, сделав над собой усилие, все-таки пошел к островку света в дальнем конце мастерской, представился, назвавшись Барнабашем Дёме. Он просидел полчаса, лишь однажды за все время раскрыл рот и, воспользовавшись тем, что супруги-художники откланялись, за их спинами выскользнул из мастерской.

Каждая ниточка его потрепанного, но аккуратного костюма была прошита бедностью, молодое лицо над респектабельным буржуазным галстуком, бурлящее страстями, худое и голодное, досказывало признания костюма. — Кто это? — спросил хозяина один из гостей, когда молодой человек удалился.

— Племянник, — сказал Минарович. — Студент-химик.

— Голова у него отличная, — сказал художник-гость. — Добротная, массивная… голова революционере. Он случайно не коммунист?

— Как зовут его?

Минарович не ответил.

— Барнабаш Дёме, если я верно расслышал, — отозвался доктор Варга.

Минарович взглянул на него, словно только сейчас припомнил, как зовут племянника.

— Ну да… да, Дёме, — повторил он рассеянно.

— Скажите, дядюшка Тони, — спросила молодая дама, врач-терапевт из Новой больницы святого Иоанна, — почему вы его не накормили? Разве по нему не видно, что он голоден?

— Для голодных есть ресторан, — ответил художник.

— А если у него нет денег?

Минарович ласково улыбнулся ей.

— Тогда пусть не ест.

— Почему вы такой суровый нынче, дядюшка Тони?

— Милая моя юная приятельница, — проговорил Минарович, — остерегайтесь потчевать яствами оголодавших бедняков. Знаю по опыту: вы оскорбите тем их стыдливость и они не простят вам этого до самой смерти. Одаривать можно только богатого, ну, на крайний случай, просто зажиточного человека, при том ваш дар по возможности должен быть бесполезен, то есть чтобы человек, его получивший, мог поскорее забыть о нем. Любой подарок есть принуждение, милая моя приятельница, он обязывает к отплате или благодарности, а то и другое — тягота, как и всякое принуждение. Прямое продолжение благодарности — ненависть.

Балинт в своем углу пожал плечами.

— Отчего вы сегодня так дурно настроены, дядюшка Тони? — спросила молоденькая врачевательница. — Разумеется, все это не всерьез?

Минарович смущенно улыбнулся. — Ну, разумеется!.. Мне, право, совестно… Столько наболтать в один присест! Должно быть, я утомил вас. Как бы это сказать?.. Нищим, голодным людям не пристало наедаться досыта, к тому же всем известен тот чисто житейский факт, что богатые с их врожденным тактом стараются приглашать к себе на ужин только тех, кто еще богаче.

— Метельщиков весьма редко, — глубокомысленно заметил Керечени.

Минарович несколько секунд задумчиво задержался на нем взглядом, потом с отвращением отвернулся.

— Как и все бесталанные художники, я по натуре неустойчив, — проговорил он, обратив лицо к потолку. — В духовной сфере мне необходим поводырь. Словом, безоговорочно полагаюсь на ваше знание психологии имущих сословий.

— Как-то на днях ужинал я у барона Ульмана, президента Кредитного банка, — заговорил Керечени с тонкой и наглой усмешкой. — Случайно разговор зашел о трехдневной банковской блокаде — помните, два года назад, четырнадцатого июля? — которая потрясла до основания всю нашу экономику… Могу я попросить еще чашечку кофе, маэстро?.. По случайности я и в тот день ужинал у господина барона, должно быть, в опровержение ваших психологических посылок, маэстро. Между прочим, это был трагический вечер. Доллар с пяти тридцати подскочил до девяти восьмидесяти. Барон пришел домой к ужину в десять, глаза красные. Поглядел на меня. Вам-то легко, у вас денег нет, сказал он дрожащим голосом. Честное слово, на него смотреть было больно! Давайте меняться, господин барон, говорю ему. Мне действительно было его жалко.

— И поменялись? — полюбопытствовал Минарович.

Газетчик пропустил насмешку мимо ушей.

— Не нужно думать, — проговорил он вдруг резким тоном, — будто капиталистам сейчас так уж легко живется, как полагают непосвященные. Я знаю весь промышленный и финансовый капитал, от Гольдбергеров и Хатвани до Чориных, и не хотел бы оказаться в их шкуре. Конечно, в прошлом веке положение было иное, когда складывались крупные швабские состояния — Дреера, Хагенмахера, Лютценбахера…

— Заксленера, — подсказал кто-то из-за круга, освещенного лампой. Керечени вдруг рассмеялся, на его маленьком мышином личике появилось выражение наивного торжества, всегда предварявшее вручение сплетни-подарка.

— Известно ли вам, дорогой мой, — превесело спросил он, обращаясь к пожилому плешивому коммерсанту, — известно ли вам, как возникло колоссальное состояние Заксленера? Старый Заксленер скромненько торговал сукном в Будаэрше[90], продавал в кредит местным крестьянам-швабам. Однажды является к нему такой должник — платить, мол, нечем, корова поносом хворает. А тут и другой в двери: господин Заксленер, беда, уплатить нет мочи, расстройство желудка у коровы. За ним — третий, четвертый, пятый: нечем долг отдать, коровы так и… Старый Заксленер свирепеет, сам отправляется на пастбище, высматривает, вынюхивает, потом ковыляет домой, а на другой день скупает весь выпас, шестьдесят хольдов, за бесценок, из одного, можно сказать, жилетного кармана. Наполняет водой тамошней бутыль, катит в Вену, отдает воду на анализ и возвращается восвояси владельцем минеральных источников Игманди, мультимиллионером. А все от того, что коровы… ну, вы теперь уж сами знаете, что с ними стряслось. Только и нужно было к хвосту их стать и — загребай золото!

— Прелестная символическая картинка относительно происхождения капитала, — проговорил Минарович, ласково улыбаясь.

— Господин редактор, а что вы скажете о назначении Гитлера? — уже во второй раз спросил музейный чиновник с седой бородкой.

Керечени отмахнулся:

— Я не придаю этому особого значения. Пасть у него широкая, нужно было заткнуть ее.

— А теперь?

— Что — теперь? — раздраженно переспросил Керечени. — Теперь ее заткнули. Как всякой оппозиции, дорвавшейся наконец до власти. Гитлер успокоится, и все пойдет своим чередом.

— Я вот почему спрашиваю, — настаивал музейный работник, — мой зять купил паспорт и всем семейством эмигрирует в Южную Америку.

Редактор засмеялся. — Он здесь живет, в Пеште?

— Да.

— Вон ведь какая спешка! Он, конечно, еврей?

— К сожалению.

— Евреев решительно невозможно понять, — провозгласил Керечени, совершенно позабыв, что всего пятнадцать лет назад в честь верховного правителя Хорти переменил свою иудейскую веру на протестантскую. — Ну, когда бегут из Германии, это бы я еще понял…

— Один берлинский клиент моего зятя, — объяснил музейный служащий, — вчера прибыл в Пешт самолетом. Вероятно, это он напугал зятя.

— Тот, конечно, тоже еврей?

— Наверное… Самолет был битком набит беженцами, евреями венгерского происхождения, впрочем, был среди них и христианин, некий Фаркаш, профессор университета…

Бледное сонное лицо доктора Варги внезапно чуть не с хрустом повернулось к говорившему, тихо дремавшие очки ярко блеснули.

— Как вы сказали?

— Что именно? — удивился чиновник.

— Кого вы назвали? Профессора Зенона Фаркаша?

— Имени его я не знаю, — сказал чиновник. — Он химик.

Доктор Варга встал, откланялся и вышел. Через несколько минут попрощался и Керечени. Молоденькую докторшу по телефону вызвали в больницу, они собрались уходить вместе.

— Нервы у людей не в порядке, собственной тени пугаются, — заявил Керечени на прощанье. — Гитлер — человек не без способностей, но, по существу, он пешка, без соизволения крупного немецкого капитала ему и шагу ступить нельзя.

— Вы так думаете?

— Ваши друзья самое позднее через месяц снова будут в Берлине, — уже от двери крикнул редактор, полуобернувшись к далекому зеленому островку света. — Когда получите от них письмо, вспомните, что Керечени вам это предсказывал.

После его ухода все вдруг притихли — так затихает собака, освободившись от докучной блохи. Все успокоились, как будто чуть-чуть задремали. Минарович немного прикрыл глаза, руки скрестил на животе.

— Последнее время у меня что-то глаза устают, прошу прощения, — пояснил он негромко. — Дорогие друзья, если можно, не расходитесь еще, мне бы не хотелось остаться одному. Чем мне еще угостить вас?

— Он ведь, помнится, подручным маляра был? — сказал кто-то.

— И, кажется, даже не немец!

— То есть как не немец?

— Я имею в виду, — пояснил сидевший слева от Минаровича учитель гимназии, — не имперский немец, родом ведь он из Австрии. Но во время войны он уже служил в германской армии.

— Карьера незаурядная, ничего не скажешь, — заговорил господин Фекете, плешивый коммерсант. — Вы только представьте себе: обыкновенный рабочий становится канцлером Германской империи! Перед таким человеком я снимаю шляпу, даже если не разделяю его взглядов. Я-то, прошу прощения, знаю, что такое труд, я с четырнадцати лет просыпался в четыре часа утра и ложился поздно ночью, чтобы облегчить жизнь овдовевшей моей матушке, и если сегодня у меня скопилось маленькое состояние, могу с чистой совестью утверждать, что добыто оно в поте лица моего.

— Мне кажется, господин Керечени прав, — сказал учитель гимназии, — пугаться нет причин. Получив власть в свои руки, он тотчас уймется. Младенец тоже лишь до тех пор плачет, пока не получит материнский сосок в рот. По моему глубокому убеждению, нашей национальной независимости опасность не угрожает. Вы читали, господа, его вчерашнюю речь?.. Первую после назначения? О чем в ней говорилось? Исключительно о внутриполитических вопросах. Начал с того, что немецкий народ лишился собственного достоинства и господь оставил его. Что Германии не пристало скатываться в болото коммунизма… Чиновник из музея согласно кивнул.

— Это в какой газете было? — спросил коммерсант.

Учитель гимназии вынул из внутреннего кармана сложенный номер «Пешти напло», водрузил на нос очки, поднес к ним газету. — «Марксизм поверг народ в нищету, предал рабочий класс, — прочитал он. — В общественной жизни воцарился разврат, культура гибнет, марксизм развратил просвещение, разрушил экономику. Он уже полностью погубил средние классы, крестьянство».

— Тут он прав, — пробормотал коммерсант.

— Именно! — Учитель гимназии бросил на него неодобрительный взгляд. — К сожалению, он прав и когда называет тех, кто навязал марксизм на наши головы. Впрочем, оставим это! — оборвал он себя, пожимая плечами. — Послушайте, как великолепно заканчивает он свою речь: «Немецкий народ, клянусь тебе, не ради денег, не ради платы принял я на себя эту должность, но ради тебя одного! Пускай сейчас ты несправедлив ко мне и миллионы проклинают меня, но придет час, когда ты пойдешь за мной, весь, как один человек. Никогда за всю свою историю не подымалась Германия до таких головокружительных вершин, как те, к которым поведем ее мы».

— Гениальный человек, — негромко, как бы самому себе, сказал коммерсант и отер плешь платком. — Но почему он имеет зуб против евреев?

Учитель гимназии пожал плечами и полистал газету.

— Он еще дал интервью американским журналистам. Вот его подлинные слова: никто не желает мира более, чем я. Я никогда не произносил поджигательских речей, об этом свидетельствует опыт последних двенадцати лет.

— Но, черт побери, как же назвать тогда речь, которую вы только что прочитали? — воскликнул родственник из провинции, которого каждые четверть часа смаривала дремота, а нервное возбуждение каждые четверть часа пробуждало. — Вот дьявольщина, сколько ни есть политиков в мире, нельзя верить ни одному их слову.

— Такое уж у них ремесло, само на ложь толкает, — проговорил господин Фекете. — Точь-в-точь как в торговле. Я, изволите знать, считаю себя человеком честным, но если бы я всегда говорил одну только чистую правду, через месяц пришлось бы прикрыть лавочку. Личная жизнь, конечно, дело другое, там каждое мое слово, как дважды два четыре.

— А чем вы торгуете? — осведомился учитель гимназии.

Господин Фекете рассмеялся.

— Интересуетесь, чтобы обходить подальше? Да ведь нам с вами вряд ли довелось бы столкнуться, господин учитель: мешки, парусина, веревка.

Балинт заснул в своем темном углу, легкое приятное посапыванье, доносившееся оттуда, напомнило гостям о расстеленной кровати, в которой можно со вкусом, с хрустом потянуться перед сном и ощутить у самых ноздрей легкий щекот натянутого до подбородка одеяла.

— Ну что ж, пора на покой, — встрепенулся коммерсант. — Да и пареньку этому время уже лечь как следует. Хозяин наш, должно быть, утомился, не так ли?

— О, как угодно, — вскидывая к небу изящную, трепещущую кисть руки, проговорил художник. Гости стали собираться.

— Что же, политическая ситуация тоже не слишком обнадеживает, — сказал господин Фекете со вздохом, как бы подытоживая услышанное за вечер. — Да какой ей и быть при нынешнем экономическом положении? Сколько поросят, столько сосков, оно и ясно. Но я все ж думаю, пугаться не стоит, честным трудом всегда можно прожить.

— Знаете, — сказал он на улице учителю гимназии, когда парадное за ними захлопнулось, — доведись мне говорить с Гитлером, я спросил бы у него прямо: господин канцлер, чем провинились перед вами евреи? И рассказал бы ему мою жизнь — о том, что вот я, еврей-торговец, с двенадцати лет живу честным трудом, от большинства ничем не отличаюсь, а потом спросил бы: господин канцлер, почему вы на нас сердитесь? Вы величайший сын нашей эпохи, но признайте, что в этом одном вы ошибаетесь!

— Бояться вам нечего, — раздраженно проскрипел учитель, — у нас в Венгрии честного человека никогда не обидят!

— Вот и я так думаю, — кивнул господин Фекете, отирая лоб.

— К тому же, — с легкой насмешкой продолжал учитель, — вы ведь из воинственного рода. Ваш дед в сорок восьмом национальным гвардейцем был в Сегеде, не правда ли?

Они распрощались, коммерсант приподнял шляпу на ладонь выше обычного. Возвращаясь домой на улицу Вешшелени, он решил всю недвижимость обратить в наличные и купить на них валюту, чтобы, если доведется, в любой момент покинуть Венгрию. Дома он разбудил жену, прикованную к кровати приступом ишиаса, и досконально обсудил с нею, какие принять меры. Если собрать всю дебиторскую задолженность, продать акции «Ганца-электромашиностроительного» и «Нашици», обратить в деньги склад и имеющиеся в нем запасы, оставив лишь самое необходимое для дальнейшего ведения дела, на вырученные суммы можно купить четыреста тысяч швейцарских франков.

— Франков? — усомнилась жена. — А если Гитлер займет Швейцарию?

— Значит, покупать доллары?

Госпожа Фекете думала. Ее морщинистое, старое лицо приводило на память древних еврейских пророков, оно было твердо, как кремень, ее взор жег одеяло.

— А если он займет и Америку? — послышалось немного спустя из морщин.

Муж пожал плечами.

— Тогда уж все равно бежать нам некуда!

— Да ведь ты и не хочешь никуда бежать, Шани, — сообщила ему жена. — Ты только деньги свои спасти хочешь.

За окном рассветало. Два старика, кожей впитавшие опыт двух тысячелетий, решили приобрести четыреста наполеондоров, остальные же деньги обратить, поровну, в доллары и английские фунты. Господин Фекете умылся, переоделся и отправился в свою лавку.

Седьмая глава

К утру небо, несколько дней затянутое косматыми тучами, прояснилось, и в полдень, когда Балинт нес из соседнего ресторанчика обед, длинноногие лучи уже весело шалили на голубой эмали судков. На втором этаже открылось и тут же закрылось окно, перебросив через улицу две ослепительные простыни света, на перекрестке сверкнул в лицо фарами грузовик. Все, что способно было сиять, сияло. Светилось счастьем и лицо Балинта: его зубы, глаза, волосы излучали свет. Все сверкало, блистало, душистый, пахнувший снегом ветерок ширил легкие, играл в волосах, шевелил брови, придавал настроению, словно щепотка соли, особую остроту и вкус. Улицу пересекали голубые тени, длинные снежные сугробы вдоль тротуаров искрились.

Балинт только что стал наливать суп в свою тарелку, как в дверь позвонили.

— Пожалуй, открывать не стоит, — сказал Минарович, купая нос в подымавшемся над его тарелкой аромате. — Вдруг да какая-нибудь неприятность?..

Балинту это было непонятно.

— От неприятности не убежишь, догонит!

— Вы так думаете? — Художник явно колебался. — Знаете по опыту?.. И нет возможности увернуться?

Балинт пожал плечами. Нос Минаровича был погружен в мускулисто извивавшийся пар от светло-желтого мясного бульона, художник упоенно созерцал покоившиеся на дне тарелки аккуратные ломтики моркови и репы, вьющуюся среди весело мигавших кружков жира зелень петрушки. Художник не любил, когда его беспокоили во время еды.

— А что на второе? — спросил он.

— Говядина.

— Под хреном с уксусом?

— Угу, — буркнул Балинт.

— Мясо не жесткое?

Балинт переминался с ноги на ногу.

— Я-то почем знаю?

Звонок прозвонил в третий раз.

— Ну хорошо, — кивнул художник. — Экий упорный!.. Вы бы открыли?

— Открыл бы, — мрачно сказал Балинт.

— А что как с дурными вестями? — Художник стеснительно улыбался. — И суп между тем остынет. А если вдруг… как бы сказать… явится кто-нибудь в дурном настроении, вот и отобьет аппетит… На третье что у нас?

— Лапша с маком.

— Пожалуй, я ее не люблю, — проговорил Минарович. — Ну, там видно будет. Если позвонит еще раз, впустите. Res judicata[91]. — В мастерскую, как был в пальто и шляпе, ворвался господин Фекете; только увидев на залитой солнцем белой скатерти две тарелки с поднимающимся над ними паром, он снял шляпу. Пожилой коммерсант тяжело дышал, по вискам, по носу горестными потоками струился пот. Накануне вечером его единственный сын на основании одиозной статьи 921-3 был арестован полицией по подозрению в подстрекательской деятельности против существующего государственного строя. Весть застигла Фекете около девяти часов утра, в магазинчике на улице короля Кароя, когда он давал поручение биржевому маклеру приобрести сто пятьдесят наполеондоров. Принесла известие незнакомая остроносая девица, по виду студентка, даже не назвавшая своего имени. В стеклянной кабинке-конторе, из которой можно было держать под неусыпным наблюдением тесное, пропитанное запахом конопли торговое помещение, входную стеклянную дверь и через нее снующих по улице пешеходов, она пробыла от силы десять минут, — повернувшись спиной к двери, с ридикюлем под мышкой, коротко, четко все рассказала и быстрым мужским шагом удалилась.

Для отца все было так неожиданно, что поначалу он ничего не понял и только потряс головой, словно в ухо ему попала вода.

— Простите? — сказал он вопросительно. — Не понимаю.

— Вчера вечером Бела задержан полицией, — повторила девушка, вперив в коммерсанта обрамленный очками взгляд. — Пожалуйста, слушайте внимательно, у меня мало времени.

Лицо господина Фекете стало пепельно-серым.

— Что вы говорите?.. Это ложь.

— Я была тогда с ним, — возразила девушка.

— Когда?

— Когда его забрали в полицию.

Торговец стукнул кулаком по столу.

— Не смейте говорить мне подобные вещи! Мой сын не может иметь дела с полицией.

— Вы не кричите, — посоветовала девушка, — не то услышат, а это и не в ваших интересах. Его арестовали вчера в семь часов вечера на площади Францисканцев, перед университетской библиотекой.

Старый торговец был из числа тех еврейских родителей, которые ради своего чада способны пожертвовать даже кровью; весь ущерб, какой наносят они в течение жизни людям, животным, обществу, с процентами на проценты возмещается ими собственным детям. Их любовь ставит перед отпрыском лишь одно условие: во всем следовать жизненному примеру родителей. Они не покидают свое дитя и в том случае, если оно взбунтуется, но это подкашивает их под корень.

Услышав об аресте сына, старый торговец почувствовал, что ему сломали позвоночник.

— С кем имею честь? — спросил он, уронив голову и обеими руками вцепившись в стол.

— Это не важно, — сказала девушка. — Пожалуйста, возьмите себя в руки, у меня совсем нет времени. Бела просит вас прислать ему теплое белье. Это в самом деле не помешает, господин Фекете, ведь политическая тюрьма при полицейском управлении забита до отказа и арестованных держат во дворе, в гараже.

— Но за что? — простонал старик. — За что?!

— Вы даже не догадываетесь? — спросила девушка, невольно улыбнувшись. Старый торговец поднял на нее несчастные глаза в сетке красных прожилок.

— Почему… его понадобилось арестовать?

— Девятьсот двадцать один — три, — пояснила девушка. — Подстрекательство против существующего строя.

— Прекратите! — взревел отец.

Девушка пожала плечами.

— А какое вам дело до моего сына? — спросил, совершенно потеряв голову, старик, коммерческая логика которого, обычно помогавшая ему безошибочно везде ориентироваться, на этот раз совершенно заплутала в лабиринте отчаяния; словно в тюремном карцере, приходилось двигаться ощупью, чтобы определить размеры и формы окружающего мира. В жизни своей он знавал неудачи, но подобного несчастья еще не выпадало на его долю. — Так опозорить честное имя отца, — пробормотал он сам себе. — Бедная его мать…

— Ну, оставим это! — недовольно прервала его девушка. — Если вы желаете что-то сделать для Белы, обратитесь к инспектору политического отделения Яношу Немешу, может быть, чего-либо добьетесь.

Господин Фекете расслабил галстук, расстегнул воротничок.

— Янош Немеш?

— Вы запишите, чтоб не забыть, — посоветовала девушка. — До свидания!

Но прежде чем она повернулась к двери, старик обеими руками потянулся за ней, схватил за руку.

— Дорогая барышня, подождите, не уходите!

— Что вам угодно?

— Кто вы моему сыну? — приниженно спросил отец. — Надеюсь, я не обидел вас…

Девушка качнула головой.

— Я сказала уже, это не важно!

— Дорогая барышня! — с мольбой вскричал старик.

При виде слез, заливших пепельно-серое лицо торговца, девушка на мгновение смягчилась. Высвободив руку, она отступила чуть-чуть назад.

— Будьте же мужчиной, господин Фекете, — сказала она. — Ваш сын пошел на риск во имя такого дела, величественнее которого не знает история. Из этого вы сможете кое-что понять, если захотите. Жизнь отдельного человека в такое время не существенна, господин Фекете, если доведется, я без малейшего колебания отдам и свою жизнь, можете мне поверить! На вашем же месте я гордилась бы тем, что ваш сын жертвует жизнью за человечество!

Девушка говорила прерывисто, явно волнуясь, и было видно, что, поймай ее сейчас кто-нибудь на слове, она ни от чего не отступится. Старик смотрел на нее со страхом.

— Не понимаю… Какое такое дело? Кто вы?

— Я жена Белы, — просто ответила девушка.

— Что-о? — старик забыл закрыть рот. — То есть как? Мой сын без моего ведома и согласия женился?

— А он что, должен был просить у вас благословения? — осведомилась девушка, вдруг опять посуровев.

— За моей спиной! — воскликнул старик, и его лицо вновь залилось гневной краской. — Без ведома родителей женился… обманул… солгал…

— Опять эти мелкобуржуазные глупости! — с омерзением проговорила девушка. — Между прочим, могу вас успокоить, поженились мы без официальных церемоний. За деньги же свои не дрожите, нам они не нужны. Всего доброго!

И, не успел торговец опомниться, повернулась, поправила очки, локтем прижала ридикюль и быстро вышла. Старый торговец мгновение смотрел ей вслед, потом сдернул с вешалки пальто, насадил на затылок шляпу и вылетел в стеклянную дверь.

— Минуточку! — услышал он за спиной голос маклера, ожидавшего у прилавка «последнего слова» Фекете. — Итак?..

Старик посмотрел на него выпученными глазами, но понял. Ему не сразу удалось набрать в легкие воздуха, рот, словно у карпа, выброшенного на сушу, несколько раз открывался и закрывался беззвучно. Он выдернул носовой платок из внутреннего кармана пальто, отер лицо.

— Сорок восемь, — прошептал он из-за платка.

Маклер покачал головой.

— Больше я не дам, — заявил Фекете, испытующе глядя маленькому человечку в лицо. Между тем колени его подгибались, пришлось спиной опереться о стеклянную дверь. — Сорок восемь двадцать пять, — дрожащим голосом проговорил он из-за платка. Спина и грудь под рубашкой покрылись потом. Маклер опять затряс головой.

— Исключено! Меньше сорока девяти нельзя… со мной и говорить не станут. А ведь и мне заработать нужно!

— Послушайте, господин Лакатош, — сказал коммерсант и вдруг отнял платок от физиономии, сунул его в карман. — Сколько вы зарабатываете, меня не касается. Сто пятьдесят наполеондоров при нынешнем экономическом кризисе это такая сумма, что вы не сразу найдете на нее покупателя. Тринадцать тысяч пенгё это по нынешним временам деньги, сударь мой, деньги, вам понятно? А деньги на улице не валяются.

Маклер пожал плечами.

— За такую сделку я не берусь.

— Не беретесь?

— Ни в коем случае!

Господин Фекете пощупал карман пальто, но платка там не обнаружил; от волнения он сунул его в брюки. — Не много же дураков вы найдете, — крикнул он, выкатив глаза и отчаянно тычась руками в пустые карманы пальто, — не много найдете дураков, которые сегодня захотят вынуть из дела тринадцать тысяч пенгё!

— Не найду, значит, не найду, — сказал маклер. — Но и мне ведь как-то жить нужно.

— Вы не про то, как жить, а про то, как купить, думайте! — совсем выйдя из себя, заорал коммерсант. Однако ноги у него уже не дрожали: привычные всплески нормально обсуждаемой сделки, словно теплая серная вода в лукачских купальнях, ласково лизали его со всех сторон малютками-волнами, убаюкивая хоть на время. — Сорок восемь двадцать пять, это мое последнее слово, — пробормотал он, погружаясь в волны по самую шею.

На сорока восьми пятидесяти они сговорились. Фекете сел в такси и покатил к своему адвокату; не застав дома, кинулся в судебную палату, оттуда — в апелляционный суд. После упорных двухчасовых поисков и ожиданий все же разыскал его, но поговорить удалось лишь несколько минут между двумя судебными заседаниями; адвокат, политическими делами не занимавшийся, направил своего клиента к коллеге, коллега же бывал у себя в конторе лишь после обеда. Господин Фекете, словно влекомый на поводке, бросился на улицу Зрини, добрых полчаса метался взад-вперед перед зданием полицейского управления, но все же прислушался к голосу разума, поддержанному всеми нервами, и удалился. Еще на десять минут заглянул в магазинчик, привычный, пропитанный запахом конопли воздух чуть-чуть успокоил его — так успокаиваются звери в родной, знакомо пахнущей берлоге, — однако, опять оказавшись на улице, снова разнервничался. Наступил уже полдень, когда он нагрянул к Минаровичу.

Художник носом указал ему на кресло.

— Чем могу служить? — спросил он, ласково улыбаясь. От крепкого ароматного мясного бульона у коммерсанта вдруг остро засосало под ложечкой, он даже побледнел; пришлось ухватиться за ручки кресла, чтобы не упасть. — Ради бога, сперва закончите свой обед, — произнес он храбро. — Ни за что на свете не желал бы обеспокоить вас! А я покуда посижу вот тут в уголке.

— Об этом не может быть и речи, — возразил художник, сразу потеряв аппетит при виде растревоженного, потного лица коммерсанта. — Присаживайтесь вот сюда, к столу, ко мне поближе, а? Я вижу… как бы это выразиться… что у вас весьма срочное дело… сообщение… Вынесите суп, сынок, — повернулся он к Балинту, — и спокойно пообедайте там, на кухне. А я уж потом…

Вытянув длинные ноги, упершись взглядом в носки домашних туфель, Минарович молча, с внимательной улыбкой выслушал прерывистый, взволнованный рассказ. По тону первой же фразы он понял, что господин Фекете явился к нему с просьбой: голос коммерсанта, обычно мещански самодовольный, сник, словно согнулся в подобострастном поклоне, приобрел льстивые, просительные интонации. Художник помрачнел: подобострастие он ценил, но не то, которое порождено личным интересом. Особенно же не любил, когда у него чего-то просили: отказать просителю как-то не умел, но выполнял просьбы и вовсе редко; поэтому некоторое время спустя его начинали терзать угрызения совести, и вскоре он уже видеть не мог злополучного просителя: если тот являлся к нему на квартиру, прятался от него; встретив на улице, спешил перейти на другую сторону. Но, как ни мучила его совесть, он не мог ничего с собою поделать, да и не желал совершать насилие ни над природой своей, ни над убеждениями. Стоило кому-либо обратиться к Минаровичу с просьбой, и можно было ставить сто против одного, что в очень скором времени их отношения неизбежно охладеют, и понадобится полгода, даже год, пока они подогреются снова на огне симпатии или дружеских чувств; редкие его недоброжелатели взращены были исключительно на почве таких вот невыполненных обещаний. Единственным же заклятым врагом был прежний его меценат, директор банка, которому художник лет двадцать назад обещал написать портрет его супруги; однако при виде дородной и безобразной матроны бедный живописец всякий раз роковым образом впадал в неодолимую дремоту, поэтому перед четвертым сеансом он просто сбежал из дому, назначив пятый, велел передать, что его нет дома, к шестому сказался больным, — и картина дальше грунтовки не пошла. Так он лишился шестисот крон, которых хватило бы ему на полгода, зато обзавелся смертельным врагом, но ни разу не пожалел об этом.

— Как вы выразились, дорогой друг? — прервал он Фекете. — Пятно на вашей чести? Но ведь ваш милый сын еще не осужден, а только арестован.

— С тех пор как я себя помню, — возразил коммерсант, — ни родители мои, ни я сам никогда не имели дела с полицией. Однажды, правда, в тысяча восемьсот девяносто седьмом мой младший брат угодил в жандармскую тюрьму — бедняга вздумал голосовать за кандидата оппозиции… Иных столкновений с властью в нашей семье, поверьте, еще не было. Мой адвокат, с которым я беседовал нынче утром…

Художник скривил лицо в гримасе.

— Дорогой друг, — проговорил он, — забудем про адвокатов. Конечно, вы можете упрекнуть меня в непочтительности по отношению к моему родителю, также подвизавшемуся на адвокатской стезе, через посредство которого мне выпало удовольствие познакомиться с вами и завоевать вашу дружбу. Это правда! И все же мое мнение таково, что адвокаты непременно плуты.

— То есть как? — Коммерсант был потрясен. — Адвокаты…

Художник махнул рукой.

— Оставим их в покое!.. Вас постигло сейчас… как бы тут выразиться… большое несчастье, мы должны помочь горю. Все свои силы и способности я употреблю на то, чтобы… чтобы утешить вас. Ваш милый сын учитель, не так ли?

— Так точно.

— Сколько ему лет?

— Двадцать шесть, — дрожащим голосом ответил отец.

Минарович вскинул голову.

— Какой возраст! — вдохновенно произнес он. — В эту пору человек начинает понимать, сколь гнусной… да-да… сколь гнусной была до сих пор его жизнь. Под землею, во тьме, словно пшеничное зернышко!.. Если милый ваш сын получит, предположим, десять лет, то ко времени, когда он выйдет, ему будет… ах, великолепно!.. тридцать шесть лет! Блистательный возраст! Пора расцвета, начинающейся зрелости! Великолепно!

Отец с ужасом откинул голову, слыша такие утешения.

— Десять лет? — выговорил он, запинаясь. — Моего сына посадят на десять лет в тюрьму? Но за что?!

— Этого я не знаю, — приветливо улыбаясь, ответил Минарович. — Это лишь предположение… А вы не спросили у той дамы, что сообщила вам об аресте?

Старый торговец поник головой.

— Она говорила о каком-то великом деле, о каком-то чрезвычайно великом деле. Я, сударь, простой человек, я ведь не разумею языка этих ученых молодых барчуков. Мой адвокат говорит…

Минарович вскинул ладонь, и коммерсант покорно замолчал. На глазах у него были слезы, когти горя выцарапали на жирном, свинцового оттенка лице глубокие морщины, то и дело швыряли взад-вперед холмики щек и подбородка; чтобы разобраться в этом лице, нужно было вычертить его карту заново.

— Эта девица разговаривала со мной, словно с каким-нибудь идиотом, — заговорил он прерывисто. — У самой еще молоко на губах не обсохло, а отчитала меня, старого человека, словно какого-нибудь новобранца. Мелкобуржуазные глупости! Выходит, вся моя трудовая жизнь, мой опыт, уроки, добытые потом и кровью за шестьдесят один год, все это, прошу прощения, мелкобуржуазные глупости? И сын мой так же обо мне судит?! Мой сын, которого я…

Художник сосредоточенно, с холодным профессиональным любопытством всматривался в распадавшееся на глазах лицо старика.

— А что я скажу моей жене? — прорыдал он.

— Ваша супруга еще ничего не знает?

Старик покачал головой.

— Пришлите ее ко мне, я утешу ее, — рассеянно предложил художник. Но тут же пожалел о сказанном. — Ей нужно объяснить, — и, вытянув длинную руку, он нежно погладил гостя по плечу, — ей нужно объяснить, что когда-нибудь придет час и сынок ваш все равно умрет… Да, да, это так… я верно говорю, это наказание неизбежно. О, сознавая это, мать многое может простить своему сыну. Даже то, что он не похож на нее.

— Это бы еще не беда, лишь бы порядочным человеком остался, — в отчаянии простонал старый коммерсант.

Художник опять погладил его по плечу.

— И порядочность его на ее порядочность не похожа. Дорогой друг, не обессудьте, ежели я напомню вам о том, что вчера говорили вы сами: торговому человеку, объясняли вы, нельзя обойтись без обмана, иначе впору ему сразу прикрыть свое дело. Ну а если ваш милый сын… мне, право, неловко… если он иначе понимает порядочность? Это все громкие слова, прошу прощения, просто громкие слова! Так что будем говорить лишь о фактах: о том, что человек смертен!

Яркий солнечный свет вливался через огромную стеклянную стену мастерской, все затопляя и озвучивая все, что желало звучать, — и сверкающие белизной стены, и волосяные трещины, разбегавшиеся по ним, выдававшие их обреченность. Ослепительной голубизной сверкала бархатная обивка кресла, напоминая о далеком лете, проведенном на берегу Адриатики, несколько обуглившихся паркетин посреди мастерской — о маленьком домашнем пожаре, жертвой которого чуть не стал сам художник десять лет назад. На белой скатерти проступили жирные пятна, покрывало на диване зияло прорехами.

Минарович довольно потирал руки; все это вместе, в резкой игре противоречий, решительно ему нравилось.

— Пожалуйста, дорогой друг, прошу! — воскликнул он весело, заметив, что гость открыл рот, собираясь говорить. — Быть может, я кажусь вам равнодушным, но не заблуждайтесь, я слежу за каждым вашим словом.

— Дорогой и почтенный друг мой, — произнес старик, вытирая лицо носовым платком, — вы поговорите, не правда ли, с вашим младшим братом, замолвите словечко за моего несчастного сына?

— С кем?

— С вашим братцем. С господином заместителем главного полицмейстера.

— Ну как же, как же! — кивнул художник. — С удовольствием. Само собой.

Старик бросил на него такой взгляд, словно хотел поцеловать ему руку. Минарович покраснел.

— Когда вы сможете поговорить с ним?

Художник вскинул руку.

— Когда угодно! В ближайшие дни. Срочно. Непременно поговорю с ним на днях.

— Это нужно бы еще сегодня! — взмолился Фекете, опять утирая лицо. — Прежде чем они успеют опубликовать полицейское сообщение с именами…

— Правильно, — кивнул Минарович. — Сегодня же! При условии, конечно, что у него найдется для меня время. Впрочем, почему бы и не найтись? Да-да, я непременно поговорю с ним сегодня же, дорогой друг, прежде чем они опубликуют полицейское сообщение.

— Я готов и на определенные жертвы, — медленно проговорил коммерсант. — Разумеется, на благие цели.

Художник уставил на него тусклый птичий взгляд.

— В самом деле?

— Посильно, конечно… я ведь человек маленький, — поправился торговец. — Мы люди бедные.

— И сколько же?

— Две тысячи пенгё, если не обидно будет.

Минарович усмехнулся.

— Похвально, — пробормотал он. — Ради спасения вашего милого сына… как же, понимаю! Отлично! Просто геройски! Непременно упомяну, хотя не думаю, что это произведет большое впечатление. Но если буду говорить, всенепременнейше упомяну. В конверте, не так ли?

— Как будет приказано, — пропыхтел коммерсант, промокая платком лоб.

Художник проводил гостя до порога, дружелюбно потряс ему руку, потом еще раз погладил по плечу, по спине. Возвращаясь, заглянул на кухню.

— Вот теперь можно нести мой обед, сынок, — сказал он Балинту, клевавшему у стола носом. — И, пожалуйста, чтобы суп был совсем горячий, и второе, и лапша с маком!.. Вы узнаете ли этого господина, если опять увидите?.. Прекрасно, так вот, пожалуйста, больше не впускайте его. Вероятно, он не раз заглянет в ближайшие дни, но меня для него не будет дома.

Балинт кивнул.

— Вот только с завтрашнего утра и меня здесь уже не будет, — сказал он.

Лицо Минаровича омрачилось, он вернулся в мастерскую. Не успел Балинт внести суп, как в прихожей вновь позвонили. Ложка остановилась в руке художника на полдороге, в нерешительности замерла перед тянувшимся к ней ртом и разочарованно опустилась в тарелку. Ломтик морковки, падая, выплеснул фонтанчик и плавно погрузился на дно. Балинт злорадно косился на страдальческую, оскорбленную физиономию художника.

— Не открывать? — спросил он после второго звонка.

Художник махнул рукой.

— Опять кто-то настойчивый!

Балинт засмеялся.

— Обождем?

— Вот, извольте, таковы люди! — проговорил художник, еще раз махнув рукой. — Это еще не беда, что они обманывают, крадут, убивают… я могу это простить, понимаю побудительные причины: до какой-то степени все это делается из самозащиты. Но почему люди не уважают друг друга? Общество, утерявшее такт, становится невыносимым, куда уж больше… оно уничтожается, прекращает свое существование… да-да, распадается, ибо в нем отсутствует связующий материал. Любви от своих ближних я не требую, это для них слишком трудно! Но хотя бы элементарное уважение!

Позвонили опять. Балинт смеялся в кулак.

— Открыть?

— Откройте! — решил художник. — А мой обед выплесните в помойное ведро! Есть не стану. И возвращайтесь в магазин, уже поздно.

В мастерскую вошел Барнабаш Дёме, вчерашний молчаливый гость, племянник Минаровича. Художник с удовольствием рассматривал красивую круглую голову молодого студента, ладно сидевшую на мускулистой шее, его худое пылкое лицо с немного выпирающими скулами и раскосыми, татарского разреза глазами, удлиненными к вискам тонкими морщинками; упрямая черная шевелюра, зачесанная назад, излучала мягкий свет, что присуще лишь молодым волосам.

— Это ты, племянник? — сказал Минарович. — Хорошо!.. Похвально! Надеюсь, без дурных вестей! Скажи там на кухне, что я все-таки пообедаю… Прекрасно!

— Ну, садись вот сюда, напротив, — сказал он, когда студент опять появился из кухни. — Люблю смотреть на твою голову. Толковая голова. Надеюсь, не посрамишь моих наблюдений… Превосходно!.. Эта голова знает, чего хочет, не так ли? Я вот знаю, чего не хочу, а этого недостаточно. Совершенно недостаточно!

— У меня, дядюшка Тони, просьба к тебе, — объявил студент, когда дверь за Балинтом закрылась.

Минарович, уже склонившийся было над тарелкой, вздрогнул.

— Что-что? — пробормотал он, вскидывая голову. Ложка опять уныло скользнула в тарелку. — Нет, нет, пожалуйста, не…

Барнабаш Дёме вопросительно поглядел дяде в лицо.

— Из этого могут произойти самые непредвиденные последствия, — опять заговорил художник и, словно обороняясь, выставил ладонь. — Не будем рисковать!

— Чем?

— Ничем.

Студент молчал.

— Я вообще не люблю рисковать, — заявил художник, стеснительно улыбаясь. — Особенно же не люблю рисковать уважением моих друзей. Один неверный шаг, и равновесие исчезло. Весьма щекотливое дело, племянничек, весьма! В мире волков, где каждый норовит содрать шкуру с соседа, я удовлетворяюсь своей собственной… вот именно, удовлетворяюсь, но зато уж хочу и сохранить ее. Ну, а если я теряю уважение моих друзей…

— Но с чего тебе терять их уважение? — спросил студент. — Оттого, что выполнишь их просьбу?

— Именно, — кивнул Минарович. — Или оттого, что не выполню.

Узкие татарские глаза юноши пристально смотрели на улыбающееся ему рябоватое лицо.

— Иными словами, ты не желаешь вмешиваться в дела людей?

— Именно.

— Это трусость! — сурово объявил студент.

— Она самая, сынок, она самая, — покивал художник, ласково улыбаясь. — Трусость. Для меня она, что для волка зубы. Хо-хо! Ею и обороняюсь.

— Насколько мне известно, были времена, когда ты исповедовал иные принципы, — заметил студент. — Когда во время коммуны, как председатель революционного трибунала в Кечкемете…

Минарович встал.

— Балинт! — крикнул он сильным, звучным голосом. — Балинт! Не ушли еще?.. Отлично! Заберите обед и отправьте туда, куда я сказал раньше. Окончательно… вот так, окончательно и бесповоротно! Да скажите там, в магазине, чтобы вас отпустили сегодня пораньше!

— Я испортил тебе аппетит? — мрачно спросил студент.

Минарович вновь опустился в кресло.

— Ну что ты, племяш! Его уже давным-давно испортили.

В мастерской, залитой лучами яркого зимнего солнца, на минуту воцарилось молчание.

— Что же до другого твоего замечания, — проговорил Минарович, на этот раз без улыбки, устремив на студента застывший взгляд, — то простая порядочность требует в доме повешенного не говорить о веревке. Прошлое человека подобает обсуждать только за его спиной.

Студент пожал плечами.

— Обывательские предрассудки!

Минарович улыбнулся.

— Ты стыдишься своего прошлого? — спросил студент. — А ведь того, о чем мне доводилось слышать, стыдиться как раз и не следовало бы! Мой отец, человек неглупый, а только трусливый, как и всякий обыватель, сказал однажды…

— Чем я могу служить тебе, сынок? — спросил Минарович, предупредительно расставляя руки.

— Я не могу заставить тебя разговаривать, — проговорил студент, мрачнея. — Но если у тебя есть какой-то счет к людям, то, по-моему, нужно выложить им все начистоту, обсудить, а не оскорбленно отворачиваться. Ты же не старая дева! Почему ты лишаешь нас своего опыта, почему не хочешь сам учиться дальше? Не так уж ты стар!

— Ну-ну! — буркнул художник.

— Среди молодежи немало таких, кто верит тебе из-за твоего прошлого, — продолжал студент все с тем же мрачным видом. — Мы не знаем, какая тебя постигла обида, потому что ведь год или полтора года тюрьмы не в счет…

— Конечно, не в счет!

Молодой человек на минуту запнулся.

— Надеюсь, ты это без насмешки?

— Конечно, не в счет, — повторил художник.

— Значит, если тебя постигла обида, — продолжал студент, — то, по-моему, следовало бы поискать против нее лекарство. Изволь предъявить иск тому обществу, которое оскорбило твое чувство собственного достоинства, твои человеческие права…

— Решил поагитировать меня, племяш? — с мягкой улыбкой спросил художник. — Затем и пришел?

Юноша покраснел.

— И за этим тоже! Мы ответственны друг за друга… все ответственны, и ускользнуть от этого нельзя! И не лги мне, не говори, что ты этой ответственности не чувствуешь!

Минаровичу было сейчас совестно: он краснел как бы за своего гостя — за крикливость молодости, ее корявость, неопытность. Длинная рука протянулась через стол и погладила юношу по плечу. Художник не сердился на него, только не знал, о чем говорить с ним. Бледное лицо студента, его упрямые и жаркие, татарского разреза глаза, глубочайшая серьезность и вдохновенность, овевавшая все его существо, как запах овевает цветок, являли собою трогательное зрелище, но Минарович не знал в этом толка. Правда, вкус не позволял ему рушить девственное вдохновение, которое пока еще и не могло быть порушено, — но он и не уважал своего гостя настолько, чтобы вступить с ним в спор. Минарович был и стар уже и утомлен, он боялся за свой покой. А Барнабаш на какой-то миг словно разглядел, что делается у дяди в душе.

— Молчать, конечно, легко, — произнес он с якобинской суровостью. — Почему ты не отвечаешь? Твое мнение тоже не твое частное дело.

Минарович похолодел.

— Даже мое мнение? — спросил он, пораженный. — Но, милый мой…

— Частных дел не существует, — заявил студент. — Покуда ты дышишь тем же воздухом, что я, ты обязан делиться со мной и своими мыслями.

— Чудесно! — вскричал художник, изумляясь. — Чудесно! Великолепно!.. Но почему?

Юноша бросил на него неодобрительный взгляд.

— Чтобы взаимно друг друга преобразовывать. Только таким путем человечество узнает, чего же оно, собственно, хочет. И только так можно избежать лжи, самому себе и другим.

— Не понимаю, — проворчал художник. — До сих пор я полагал, что для достижения этой цели нужно сперва изменить экономические устои.

— Это само собой, — твердо возразил студент. — Об этом я и не говорю. Мы хотим, чтобы жизнь была чистой насквозь, сверху донизу.

Старость несколько секунд не отрывала глаз от молодости. Презирая и завидуя.

Постареешь и ты, мелькнула коварная мысль; но и она не успокоила. Минарович как-то сразу устал.

— Ну хорошо, — сказал он. — А почему тебя все еще не арестовали?

— А почему меня должны были арестовать? — с запинкой проговорил студент.

— Вчера были крупные аресты среди коммунистов, — рассеянно сообщил Минарович.

— А мне-то что?

Художник отвернулся. Вот видишь, тебе тоже приходится иногда врать, подумал он не без торжества. Конечно, эта ложь идейно обоснована и разрешена: ложь ради конспирации… И все-таки — ложь!

Он потряс головой: нет, он не радовался, что и этот чистый юноша лжет, тем более что сам принудил его к этому.

— Я стыжусь, — сказал он вслух. — Стыжусь. Чем я могу быть тебе полезен, сынок?

— Одна моя знакомая студентка, венгерка, проживающая в Берлине, вчера приехала в Пешт, — сказал юноша. — Ей пришлось бежать от Гитлера, а тут истек срок паспорта, продлевать некогда, словом, она перешла венгерскую границу тайком. Девушка бедная, в Пеште у нее ни денег, ни родственников. Если можешь, приюти ее у себя на несколько дней в каморке за кухней, там она никому не помешает. Речь о трех-четырех днях, пока она не найдет себе недорогое жилье и не оправится от пережитых волнений.

— Ну конечно, — сказал художник. — Разумеется. С превеликой радостью. Бедная девушка!

Студент мрачно кивнул.

— Она порядочная девушка.

— Хорошо, я извещу тебя, — сказал Минарович, поглядывая на дверь. Барнабаш вскочил. — Это лишнее, дядя Тони! Она ждет внизу, на улице, сейчас я приведу ее.

Не успел Минарович развести длинными своими руками, как дверь за Барнабашем Дёме уже захлопнулась. Он пулей слетел с шестого этажа вниз, придержал шаг только перед дворницкой. На тротуаре напротив его ждала Юлия Надь, углубившаяся в изучение витрины молочной лавки. Котиковую шапочку она держала в руке, двойной венок иссиня-черных волос оттягивал голову чуть-чуть назад душистым своим грузом. Сверкающая белизной улица казалась еще белее под взглядом ее больших черных глаз.

— Пошли, — сказал Барнабаш Дёме. — Все в порядке.

— Прошло гладко? — спросила девушка грудным, чуть хрипловатым голосом.

— Довольно гладко.

— Расскажи!

— Сперва я выдал ему дозу психологической обработки, а потом неожиданно обрушился с просьбой. Ни минуты не дал на раздумье. Пошли!

— Посмотри, молочный шоколад! Вот, на витрине! — Глаза Юлии радостно блестели.

— У нас нет денег.

— У меня еще восемьдесят филлеров.

— Пошли, а не то, чего доброго, купишь шоколад, — укоризненно сказал Барнабаш. — И когда ты научишься дисциплине?

Девушка смотрела на носки своих туфель, потом снизу вверх поглядела на спутника. В ее глазах перебегали плутовские искорки.

— У тебя тоже осталось шестьдесят филлеров, — проговорила она.

— И ты способна потратить их на шоколад?

Они вошли в подъезд, миновали квартиру дворника.

— Он уже знал об арестах, — тихо сообщил Юлии студент. — Меня, конечно, подозревает, но я сделал вид, что ко мне это не имеет отношения, и он не стал допытываться, так что перед полицией он чист. Если доведется, сможет со спокойной совестью утверждать, что приютил у себя беженку из Берлина. Вообще-то мне не хотелось врать старику.

— Почему?

— Бог знает!

— Гораздо честнее врать, чем вынуждать ко лжи.

— Ну ладно, ты права, — согласился студент. — Вообще-то я попросил у него пристанища на два-три дня, но уж коли ты здесь, он тебя не выгонит. Так что, если лучше ничего не подвернется, на две-три недели ты пристроена.

Они были уже у двери.

— О его прошлом не заговаривай, — тихонько наставлял Юлию Барнабаш. — Он почему-то не любит о нем слышать. Не из трусости! Скорее, думаю, просто неловко ему, что он теперь смотрит на все иначе. То ли в людях разочаровался, то ли еще что… Ну, я звоню.

— Погоди! — остановила его девушка. — Значит, через три дня ты наведаешься ко мне на квартиру, выяснишь, являлись ли за мной. Но раньше не ходи, вдруг туда подсадили шпика на перехват.

Минарович, приветливо улыбаясь, принял свою новую гостью-квартирантку, провел в мастерскую, усадил в удобное кресло по правую руку от себя.

— Прошу прощения, что принимаю вас в домашних туфлях, — проговорил он, разглядывая тоненькую, изящную фигурку девушки, белоснежную кожу лица, тяжелый венец вороненых волос, под грузом которого голова иногда отклонялась назад. — Привычка старого холостяка… некоторое возмещение за что-то иное, не правда ли? Чувствуйте себя дома, милая барышня!

Девушка вскинула на него большие черные глаза, выражавшие бесконечную благодарность и глубокое уважение, и тотчас стеснительно их опустила.

— Надеюсь, я не буду вам слишком мешать, — проговорила она своим особенным грудным голосом; художник изумленно вскинул голову. Он еще раз внимательно оглядел девушку, вдохнул чуткими ноздрями тонкий аромат ее волос. — Будь я художник, — сказал он, — непременно просил бы разрешения написать вас. Увы…

— То есть как? — спросила девушка. — Вы же художник!

— Был, — отозвался Минарович. — В течение пяти минут. Потрясающее заблуждение. Грандиозное! Я хотел передать мир с помощью головы, а не рук. Весьма поучительное заблуждение.

Четверть часа спустя Барнабаш Дёме попрощался, Минарович проводил его до двери, затем показал гостье маленькую комнату при кухне. Оконце выходило на внутреннюю галерею, на стене висело несколько карикатур, вставленных в черные рамки. Когда они разглядывали их, на кухню вошел вернувшийся из магазина Балинт.

На звук отворенной двери Юлия Надь обернулась. Оба тотчас узнали друг друга. Юлия выразительно мигнула подростку и тут же отвернулась.

— Хорошо, что пришли, — сказал Минарович. — Приготовьте нам кофе. Барышня Ковач несколько дней будет нашей гостьей. — Балинт даже рот раскрыл от удивления и оторопело уставился в спину девушки.

— Впрочем, вас это уже не касается, — помрачнев, заметил художник. — Вы не передумали? Завтра уезжаете?

— Сейчас и уеду, — переведя дух, ответил Балинт. — Но кофе приготовлю.

Минаровичу явно не хотелось с ним расставаться. Когда Балинт, покачивая на руке маленький узелок с вещами, вошел в спальню проститься, художник — как будто обиженный — угрюмо от него отвернулся.

— В магазине заплатили, что положено? — спросил он, разглядывая потолок. — Вот и прекрасно! Может быть, вам что-нибудь нужно?

Балинт невольно посмотрел на свои ноги: башмаки с задранными вверх носами, будто старые линялые вороны, казалось, вот-вот взмоют в небо.

— Ничего не нужно, — сказал он упрямо.

— Где будете жить?

— В «Тринадцати домах» по проспекту Ваци, — сказал Балинт. — У моих крестных.

Минарович продолжал глядеть в потолок. Из мастерской веяло присутствием молодой женщины — слышался легкий, словно птичий, зевок, тихий шелест страниц перелистываемого альбома, приглушенный стук каблуков, — и это немного успокаивало взбудораженные нервы художника.

— Значит, у крестного? — повторил он. — Похвально! Если когда-либо понадобится моя помощь, милости прошу! А этот рисунок возьмите на память!

Балинт вспыхнул. Что мне с ним делать, подумал он испуганно. Такой подарок можно только повесить на гвоздь, у него же покуда не было и гвоздя. Однако на сердце стало чуть-чуть теплее; похоже, он все-таки полюбил этого рябого долговязого типа, странного какого-то недотепу. На рисунке была изображена старая крестьянка. Балинту она смутно напомнила жившую в деревне бабушку.

— Это кто нарисовал?

— Художник по имени Риппль-Ронаи[92].

Балинт опять покраснел.

— А я думал вы, — проговорил он разочарованно.

— Сохрани картину! — посоветовал Минарович. — Когда-нибудь она сослужит тебе службу. До свидания!

Балинт протянул ему руку.

— До свидания, — сказал он. — Зайду как-нибудь.


Выйдя из мастерской, Барнабаш Дёме, по крайней мере, четверть часа петлял по улочкам вдоль проспекта Йожефа, проверяя, нет ли за ним хвоста, потом, успокоившись, вышел на проспект Эржебет. Барнабашу тоже пора было подумать о крыше над головой: отец, министерский советник Шандор Дёме, через свойственника своего Минаровича, помощника полицмейстера города, узнал о том, что сына намерены арестовать за участие в коммунистическом движении среди студентов, и накануне выставил его из дому.

Господин советник приказал позвать к себе сына в семь часов утра. Барнабаш забыл постучать; отец, третий день лежавший с гриппом, сидел в постели и вставлял на место искусственную верхнюю челюсть.

— Не можешь постучать? — спросил он раздраженно, ладонью прикрывая рот. Его кряжистое, кургузое туловище казалось еще короче в кровати, седеющие усы растрепались, из-за редких волос розово просвечивала кожа черепа. Небольшой пухлый рот, привычно и весело смакующий в обществе сочные фривольные анекдоты, изрекающий барственно-глубокомысленные сентенции, сейчас опустился горькой складкой — обычное его выражение дома — и даже ослепительно-белая искусственная челюсть не могла взбодрить его. — А молодой барчук, слышу я, опять безобразничает! — проговорил советник и, моргая близорукими глазами (из тщеславия он никогда не носил очков), посмотрел на сына.

Барнабаш молчал. Мать, которую он заметил только сейчас, потому что она сидела за его спиной, в самом темном углу спальни, у двери, вдруг встала, намереваясь уйти. — Еще раз прошу вас, дорогая, останьтесь, — проговорил Дёме-старший, обращаясь к ней. — Если вы уйдете сейчас, может создаться впечатление, будто вы не единодушны со мной.

— Я пойду к себе, — чуть слышно сказала мать.

— Останьтесь, дорогая! — повторил советник. — Ну-с, молодой человек?

Студент не отозвался. — Понимаю, — насмешливо кивнул отец, несколько секунд помолчав. — Я отчетливо разобрал каждое твое слово. Хочешь сказать что-нибудь еще?

— Не знаю, в чем вы меня обвиняете, — сказал Барнабаш. Он смотрел на висевший над кроватью семейный герб в рамке, герб семейства Дёме Кохоноцких: меч с золотой рукояткой на зеленом поле, над ним два белых голубя. Голуби?

— Нет, вы только посмотрите на этого невинного барашка! — воскликнул советник, — Он не знает, в чем его обвиняют! Совсем как тот цыган, который под виселицей спрашивает, за что, собственно, его собираются вздернуть. Он, бедняга, тоже не знал, за прошлогодний или за позапрошлогодний разбой! Одним словом, ты не знаешь?

Барнабаш смотрел в пол.

— Ишь, раскраснелся, словно невинная девица, ненаглядный ты мой! — воскликнул отец, повернувшись к жене, молча сидевшей в темном углу. — Да, не знай я, что этот юный хлыщ и огонь прошел и медные трубы, чего доброго, поверил бы ему. А ну-ка, сынок, раскинь немного своим умишком!

Молодость труднее всего переносит насмешку. Она принимает мир всерьез, а себя самое — особенно; прямое нападение она выносит, каким бы ни было оно жестоким, в насмешке же ей чуется подлое недоверие к искренности ее чувств и к праву их высказывать. Даже если бы Барнабаш относился к отцу вполне доброжелательно, он возненавидел бы его сейчас за эти презрительно поднятые брови, красноречиво говорившие о том, что для советника он не человек — просто ничтожная пичуга или белый мышонок. Впрочем, на этот раз манера разговора, взятая отцом, поразила его и с другой стороны: до сих пор, когда эта тема возникала, отец становился красным как рак и, раздувшись, бешено выплевывал свои суждения, намерения, угрозы; его насмешливое спокойствие в этот утренний час не предвещало ничего хорошего. Похоже было, что он принял какое-то решение, покончил для себя с трудным вопросом раз и навсегда, и на том успокоился. — Ну-с, сыночек? — ледяным тоном спросил он, до самой шеи натянув желтое шелковое одеяло. — Говори, не стесняйся, я со своей стороны уже все решил.

— Не выслушав меня?

— Представь себе, — кивнул отец. — Прошлым летом я предупредил тебя, чтобы ты остерегался. Я сказал: влезешь в долги — залеплю пощечину, провалишься на экзаменах — приму к сведению, что сын у меня придурок, суну куда-нибудь в комитатскую управу или в муниципалитет; соблазнишь девчонку и навяжешь мне на шею незаконного пащенка — заставлю так поплясать, что не забудешь до самой смерти… Но я сказал тебе, сыночек, и другое: если ты не прервешь всякие сношения с этими прощелыгами-коммунистами, дружками твоими, если я еще раз услышу, что ты общаешься с этой сворой, — между нами все кончено.

Барнабаш упрямо смотрел в пол, чувствуя, как вся кровь прихлынула к голове. Ему было бы куда легче, если бы в комнате не было матери, которая стесняла его своим робким присутствием; уж тогда-то он сумел бы ответить отцу! Но так? Мальчишеская стыдливость сковала его по рукам и ногам, замкнула губы. — Чем тебе помешали коммунисты? — спросил он, обращаясь к полу.

Вопрос не имел никакого смысла, и из-за желтого шелкового одеяла ответа на него не последовало. — Прошлым летом, — опять заговорил советник, — узнав, что против тебя ведется следствие, я хотел отправить тебя в Швейцарию, каких бы жертв мне это ни стоило. Ты не поехал. Ты обещал…

— Я ничего не обещал.

— Что?!

— Шандор! — взмолилась из угла мать.

Советник вновь сел на постели. — Я просил вас, дорогая, не вмешиваться!

— Я ничего не обещал! — повторил студент.

— Ты обещал, дражайший мой, — сказал советник, двумя пальцами приглаживая крохотные усики, — что будешь жить как порядочный человек.

— Я так и живу.

— Так и живешь? — издевательски протянула сидевшая в постели ночная рубашка. — Якшаясь при этом с самыми безнравственными, подлыми прощелыгами, умышляющими против бога и родины?! И мое имя…

— Что случилось с вашим именем?

— А то, что я вынужден встречать свое имя на страницах протоколов следствия!

Юноша оперся спиной о дверной косяк, поднял голову и посмотрел отцу прямо в глаза. На кровати сидела ночная рубашка, набитая темнотой, глупостью, самодовольством. На ночном шкафчике стоял стакан с водой, куда отец опускал на ночь фальшивую челюсть, рядом лежала семейная Библия, из которой он черпал фальшивое благочестие. Барнабаш глотнул. — Оставим в покое громкие слова! Я знаю, ты боишься только за свою карьеру.

— Не рассчитывай вывести меня из равновесия, дражайший отпрыск, — спокойно произнесла ночная рубашка. — Разумеется, я боюсь и за свою карьеру, мне уже довелось однажды пострадать из-за семейства Минаровичей! С моими способностями я давно уже мог бы сидеть в кресле государственного секретаря… А что я сейчас в министерстве?.. Пустое место… И почему? Благодаря твоему драгоценному дядюшке, этому плуту-художнику, который навлек позор на всю семью. А теперь и ты хочешь внести свою лепту? Да еще именно сейчас, когда вот-вот состоится мое назначение?!

Сын знал, что каждое оскорбительное слово в адрес его дяди звучит пощечиной для истерзанного самолюбия матери; он невольно оглянулся в темный угол. Мать закрыла лицо ладонями, но по плечам видно было, что она плачет. Впервые в жизни она плакала в присутствии сына. Правда, слышать это было невозможно, да и видеть практически тоже, но юноша каждым первом еще мальчишеской своей стыдливости прочувствовал ее замкнутое в себе отчаяние. — Вот, можешь поглядеть на свою мать! — сказал советник раздраженно. — Вы на пару с ней торгуете моей честью. Ты думаешь, мне одному известно, что она и сейчас тайком посещает своего красного негодяя-брата?.. Знают об этом и в министерстве, потому-то и не дают мне ходу!

— Это все, что вам нужно для счастья? — с отвращением спросил сын. — Ступенькой выше или ниже стоите вы на лестнице рантов, несколькими пенгё больше или меньше вам платят? И это ваша жизнь?

Советник не удостоил вопрос ответом. После падения коммуны в 1919 году он немедленно прервал все отношения с художником Анталом Минаровичем, когда же того на полтора года упекли в тюрьму, и супруге своей запретил навещать его. Тем теснее сошелся он с другим шурином, офицером полиции, который тоже вычеркнул из своей жизни старшего брата — даже от смертного ложа матери он поднялся и отошел немедля, едва в комнату умирающей вступил Антал. Но Шандору Дёме в его карьере не помогла ни пылкая дружба с одним, ни суровый разрыв с другим. Тщетно ласкался он к вышестоящим, тщетно пинал нижестоящих, напрасно с удивительной выдержкой и упорством разыгрывал вечно добродушного, сыплющего анекдотами провинциального венгерского барина, который, попыхивая трубкой, готов на все во имя национальных традиций и христианских нравов, — за десять лет он не сумел продвинуться ни на шаг по иерархической лестнице. С должностью советника министерства он получил право именоваться «высокоблагородием», и, судя по всему, большего не уготовало ему божественное провидение. Сорока с лишним лет он стал подкрашивать усы, делал массаж лица, чтобы затушевать стремительное душевное и физическое постарение и сохранить за собой право, доказать свою пригодность быть в министерстве хотя бы начальником отдела. Не помогло и это. Но, как всякий слабый человек, он нашел козла отпущения для оправдания своих жизненных неудач, — перенеся ответственность целиком и полностью на шурина с его «подмоченным прошлым».

— Чем бы я стал сейчас с моими способностями, — повторил он, — если бы в семье твоей матери не оказалось этого подлого конокрада!

Барнабаш опять уставился в пол. — Не обижайте мать!

— У вас проводят семинары и на темы рыцарства? — издевательски осведомилась ночная рубашка. — На все темы, кроме порядочности?

Теперь уже ясно было, зачем советник заставил жену свою остаться в его комнате; он рассчитывал, что из уважения к матери сын смолчит или, по крайней мере, будет выражаться более осмотрительно. Это была явная попытка шантажа, но советник просчитался.

— У вас нет права говорить о порядочности, — медленно, чеканя каждое слово, выговорил его сын. — У вас такого права нет!

Лицо советника побагровело, короткое туловище над кроватью наклонилось вперед. — Что ты сказал?

Мать в углу вскочила со стула.

— Барна! — вскрикнула она, прижав руки к груди. У нее был такой страдающий, молящий голос, что сын охотней всего вылетел бы из комнаты. Но отступать перед ночной рубашкой ему уже не хотелось.

— Я утверждаю, — сказал он, невольно выпрямляясь и холодно вонзая узкие глаза в физиономию отца, — я утверждаю, что вы непорядочны не только с моей точки зрения, но и с точки зрения буржуазной морали. Я отвечаю за каждое свое слово.

— Барна, замолчи! — опять вскрикнула мать, ломая руки.

— И брак ваш безнравствен, — трудно глотнув, продолжал юноша, которому от стыда кровь бросилась в голову. Даже спиною он не смотрел больше на мать. — Я знаю, что вы содержите любовницу.

— Барна! — взвизгнула мать.

— Вы считаете это совместимым с христианским отношением к миру? Имеете содержанку, а моей матери лжете, что вынуждены помогать какой-то родственнице в Капошваре!

Советник отшвырнул к стене шелковое одеяло и сбросил с кровати обе ноги сразу, как будто собираясь кинуться на сына. Однако в этом всплеске оскорбленного отцовского достоинства больше было от традиции, чем от истинного негодования, ибо едва ступни коснулись холодного паркета, как он тут же подтянул ноги на постель. Правда, его подстриженные усики взъерошились сердито и ночная рубашка угрожающе раскрылась на груди, но отеческая пощечина, пылавшая в ладони, остыла, не успев прозвучать. Студент бросил презрительный взгляд на его голые худые ноги.

— Когда мать прошлой зимой хотела купить себе на зиму манто, — сказал он, — вы наврали ей, что должны послать эти деньги в Капошвар вашей сестре, умирающей якобы с голоду. Вы могли лгать спокойно, потому что знали: мать по тактичности своей никогда не станет расспрашивать родственников. Вы считаете все это совместимым с вашей же буржуазной моралью?

В нем не было никакой жалости к отцу, который сидел на кровати, подтянув ноги, смертельно бледный. Отец был совершенно чужд ему, словно инородное насекомое, с которым у него, Барнабаша, нет решительно ничего общего ни душою, ни телом, и было невозможно даже представить, что они походят друг на друга хотя бы в зародышевом материале. Не удивляло его и то, что отец позволяет ему говорить. Барнабаш знал: истину, если уж она ринулась в путь, удержать немыслимо. Созидательный пыл его как бы уничтожил вокруг все и всяческие препятствия; вдохновенный юноша, казалось, почти видел перед собой ее величество Истину, выступившую в поход в белом облачении и с огненным мечом в руках; только на этот раз ей придется сразиться не с воображаемыми чудовищами, чертями и злыми духами, а с реальными помехами человеческому счастью — прибавочной стоимостью, эксплуатацией рабочих, анархией капиталистического производства, — победив которые силой и изобретательностью, упорством, терпением и героической выдержкой, она вызволит человеческий род из доисторического прозябания, сделает его счастливым.

— Вся ваша жизнь — ложь, обман, притворство, — сказал он сидевшей на краю кровати вздутой ночной рубашке. — И вы еще смеете осуждать дядю Тони, который, по крайней мере, один раз в жизни решился действовать бескорыстно. Да ведь вы никогда не произнесли ни одного слова, не совершили ни одного поступка, которые не служили бы вашей личной выгоде. Вы даже нищему подавали только в том случае, если кто-то видел это.

Он шагнул к ночному шкафчику. — И Библия лежит здесь только затем, — продолжал он с пылающим лицом, сощуря узкие татарские глаза, — чтобы прислуга видела, какой у нее набожный хозяин. Нет, вам никогда не приходит в голову почитать ее. Потому что если бы вы открыли ее хоть раз за минувший год, то заметили бы, что каждый листочек надорван снизу… Вот, посмотрите! — Он протянул отцу раскрытую книгу. — Это сделал я, уже больше года тому назад, мне хотелось знать, действительно ли вы читаете Библию. Но за целый год вы ни разу ее даже не открыли! Ваша вера тоже обман.

И он изо всех сил швырнул об пол Библию, из которой ту же выпорхнуло облачко пыли, словно опозоренная книга от стыда отдала богу душу. Мать подбежала к кровати и, схватив сына за руки, стала тянуть назад.

— Разве ты не видишь, что ему плохо! — задыхалась она. — Сейчас же выйди из комнаты!

— Не бойтесь за него, ничего с ним не случится! — презрительно сказал ей сын.

Он бросил быстрый взгляд на залитое слезами лицо матери, повернулся и вышел. Он жалел мать, но сейчас ненависть к отцу, словно сернокислая ванна, вытравила даже сочувствие, обратив его в ярость. Трогательно-нежное, красивое лицо матери внезапно обезобразилось для него от мысли, что она любит этого мужчину, покрылось язвами от сознания, что с этим мужчиной она делит свою жизнь, гадко исказилось от понимания, что в течение тридцати лет она, будто укрывательница краденого, распродает, пристраивает в ничего не подозревающем мире фальшивые добродетели своего супруга. Она знала, что он содержит любовницу, знала, что тратит на чужую женщину ей принадлежавшие деньги, знала, что он лицемер, фарисей и ханжа — потому что не знать всего этого было невозможно, — и все же оставалась с ним, обслуживала его, любила. Как можно любить того, кого не уважаешь, наивно кипел студент; тот же, кто уважает такого человека, недостоин уважения сам. Он давно уже перестал доверительно говорить со своей матерью, чтобы только не пришлось заговорить об отце: первая нее теплая интимная минута исторгла бы из его сердца всю накопившуюся в нем горечь. А между тем одним-единственным бестактным замечанием можно было смертельно оскорбить мать: как и старший брат ее, художник, она вбирала все обиды в себя и сама молча с ними сражалась. От нее никогда не слышно было ни одной жалобы, ни о ком она не сказала дурного слова и сердиться умела только на тех, кто пытался поколебать ее доверие к людям, — но уж этого им не прощала. Сердце юноши сжалось: и ему она не простит, что он разоблачил перед нею отца? Значит, нужно было молчать, как тридцать лет молчит мать? Такова пошлина за целостность семьи?..

Сборы не заняли много времени. Барнабаш положил в портфель несколько носовых платков, носки, одну рубашку, зубную щетку и бритвенный прибор, несколько книг. Уже не первый год он содержал себя сам, репетируя гимназистов по математике, физике; этого хватало на питание и плату в университет, от отца он принимал только кров. Теперь его лишали этого крова. Было очевидно: если он не уйдет сам, отец прикажет ему покинуть дом; советник явно решил — еще до того как вызвал к себе в спальню — отказаться от сына во спасение своего имени, чина, положения в обществе. И все бы не беда, если бы, сверх того, Барнабаш не терял и мать. Ему хотелось еще разок взглянуть на нее, прежде чем он навсегда покинет эту квартиру; невыносимо было помнить мать такой, какой она представилась ему в последнюю минуту: стареющей, влюбленной женщиной с заплаканными глазами, которая, защищая мужа, набрасывается на собственного сына.

Он положил на стол ключ от входной двери, надел пальто и, не оглядываясь, вышел. Дожидаться, пока мать появится из спальни, все-таки не стал; как-нибудь потом напишет ей, встретятся вне дома, хотя бы у дяди Тони. Правда, сегодня за ним еще не придут, — отец, конечно, был предупрежден заблаговременно, — но лучше не мешкать.

Впереди был длинный день и неизвестно какая ночь. Утро он провел в кафе «Эмке» за чашкой кофе, днем, как обычно, ходил по урокам. Уже совсем стемнело, а он по-прежнему не представлял себе, где проведет ночь. К знакомым из отцовского круга заходить не хотелось, навестить друзей он не смел, чтобы не навлечь на них подозрений. Часов в девять поднялся к художнику Минаровичу, своему дяде, но не выдержал собравшегося у него общества, посидел с полчаса, омываемый легкой болтовней гостей, и, как только чуть-чуть отогрелся, вышел на улицу, пока дворник еще не запер подъезд. Ночь была холодная, он продрог до костей. Под утро около Центрального рынка, в открывавшейся спозаранку кафе-закусочной, случайно встретился с Юлией Надь; она тоже, узнав о крупных арестах среди коммунистов, не решилась идти домой и, как он, провела ночь на улице. Барнабаш устроил девушку у своего дяди, но этим лишил себя единственного приемлемого убежища.


По проспекту Эржебет лилась густая толпа. На трамваях висели гроздьями, по тротуарам шли локоть к локтю. Крыши были еще озарены солнцем, а на лица прохожих уже падали электрические отсветы из окон квартир и контор. Чуткие весы заката, покачивая на своих чашах бодрствование и дрему, уже накренились к западу, с каждым следующим кварталом становилось темнее. Давал себя знать еще не набравший силу, но неотвратимо надвигавшийся холод ночи — он как будто вливался с окраин в лучше натопленные центральные улицы. Барнабаш Дёме узкими татарскими глазами враждебно поглядывал на лица, спины прохожих; многие ли из них разделяют его взгляды? Сколько может быть коммунистов в этом миллионном городе? А в стране? Сердце его сжималось, когда он думал о грандиозной задаче, которую предстоит им выполнить. Бессонная ночь стучала в висках, за спиной разверзалась пропасть бездомья. Ничего, будете еще и вы в моей шкуре, думал он, окидывая обывательскую толпу Надькёрута недобрым взглядом.

Барнабаш не испытывал ни малейшего желания еще одну ночь провести на улице. Зимнего пальто у него не было, тело оборонялось от зубастой февральской стужи лишь легоньким плащом без подстежки. Желудок мучительно сводило от голода, он не ел уже больше суток. Пришлось завернуть в «Пивной санаторий», подкрепиться бобовым супом за десять филлеров. Девушка, разливавшая суп, настойчиво поглядывала из-за подымавшегося над котлом пара на высокого и плечистого юношу, чьи острые раскосые глаза видели, казалось, дальше других. Студент не ответил на ее взгляд. В голове, правда, на секунду мелькнуло: вот у кого можно бы провести ночь, если, конечно, девушка живет одна, но он тотчас отогнал искушение. У него оставалось еще пятьдесят филлеров.

Последние тридцать шесть часов сильно потрепали его нервы, Барнабаш все время ловил себя на том, что то и дело оглядывается: не следят ли за ним? Он шел быстро, крупно шагая и втянув голову в плечи, с трудом преодолевая желание громко засвистеть, — так ребенок от страха свистит в темной комнате. Выйдя на проспект Ракоци, он решил вдруг заглянуть к супругам Якабфи, проживавшим в Буде на проспекте Богородицы, в маленькой наемной вилле; пожалуй, у них он сможет и переночевать под каким-нибудь благовидным предлогом. Барнабаш любил эту пожилую супружескую чету, тихо и уединенно коротавшую дни за живой изгородью скромных своих вкусов; муж служил в административном отделе министерства, жена с помощью быстроногой и смешливой служанки из Трансильвании неприметно управляла хозяйством, по вечерам супруги подробно рассказывали друг другу мельчайшие события дня. Тетушка Янка еще с девичества знала мать Барнабаша и хотя была на десять лет старше, так и осталась ее лучшей подругой. Их душевная связь несколько ослабела лишь с той поры, как старые супруги с будайской виллы, жившие скромно, не могли уже, да и не хотели отвечать на пышные званые ужины госпожи Дёме, сама же госпожа Дёме становилась все более несчастной и замкнутой подле своего мужа. Но сын ее, уже взрослый, студент, по-прежнему регулярно навещал тетушку Янку, отношения с которой у него остались более доверительными, чем с собственной затаившейся в себе матерью. Однако последние два года и он был здесь редкий гость — с тех пор как познакомился в университете со студентами-коммунистами и в зеркале новых своих воззрений увидел истинное лицо отца. И то и другое приходилось держать в тайне, и это закрыло ему дорогу на виллу Якабфи: о чем бы он стал говорить с тетушкой Янкой, если не мог поведать о том, что лежало у него на сердце? К тому же случалось уже не раз и так, что мать и сын неожиданно встречались на скромной будайской вилле и, помешивая кофе, оба по смущению и опущенным глазам друг друга измеряли степень взаимного отчуждения.

В квартиру Якабфи, живших на втором этаже, вела витая деревянная лестница с красивой ковровой дорожкой посередине. Натертые воском ступеньки были так чисты, что хотелось ступать по ним босиком; на круглом оконце у крутого витка, позволявшем увидеть заснеженный плодовый сад, даже самый бдительный солнечный зайчик не нашел бы ни единой пылинки. Студент остановился на минуту у окна, глубоко вдохнул чистый дух скипидара и воска, такой живительный по сравнению с рыхлым запахом снега на улице. Уже здесь, на этой лестнице, он чувствовал себя дома, даже когда приходил прямо из дому; одним из самых памятных впечатлений детства навсегда остался для него рождественский вечер, который он по какой-то причине провел у тетушки Янки. И сад тогда был такой же заснеженный и так же душисто пахла скипидаром лестница, а в гостиной его встретила частыми волшебными огоньками пышная елочка — первая рождественская елка в его жизни.

Костяная кнопка звонка, ослепительно-белая, сверкала в начищенной медной оправе.

— Давно не изволили быть у нас, — сразу засияв, встретила его служанка. Ей пришлось встать на цыпочки, чтобы помочь Барнабашу стянуть пальто. — Ох, как ее милость хозяйка обрадуется. И молодая хозяюшка тоже здесь, из Карцага приехала.

Барнабаш обернулся.

— Кто?

— Ее милость Вали, — ответила трансильваночка, расправляя пальто студента на вешалке. — Утречком из Карцага приехала. Теперь-то ее дома нету, а к ужину ждем. Да вы входите поскорее, там хорошо так натоплено!

Барнабаш оглянулся на свое пальто, но оно уже скрылось за бархатной зеленой занавеской. Если Вали, замужняя дочь тетушки Янки, приехала в Пешт, значит, переночевать здесь негде и лучше бы уйти сразу. Он мечтал только о постели, о чистом запахе полотна, — любое общение было бы сейчас в тягость, если оно не увенчается ночным отдыхом. Усталость разъедала все тело, даже здесь, в теплой прихожей, у него стучали от холода зубы. Еще одна ночь на улице?.. Маленькая служанка взглядом подталкивала его к двери гостиной.

— Да входите же, там хорошо так натоплено! — повторила она сочувственно.

Он вошел; тетушка Янка уже спешила ему навстречу.

— Я так и знала, — воскликнула она невольно, увидев Барнабаша. Ее узкое и тонкое лицо, обрамленное гладко зачесанными назад седыми волосами, выражало одновременно облегчение и растерянность. Руки приподнялись, словно хотели обнять юношу, и тотчас опустились, будто пристыженные собственным порывом. Подвижное лицо, как и выразительные движения девически стройного тела, выдавали самые затаенные мысли, на каждом шагу попирая стыдливую сдержанность ее натуры. Доверить ей какую-либо тайну было жизненно опасно, она не умела лгать ни единой клеточкой своего тела.

Барнабаш поцеловал маленькую белую ручку с узким запястьем.

— Что вы знали, тетушка Янка? — спросил он.

— Что ты придешь ко мне.

— Откуда же вы знали?

Старушка покраснела.

— Ты давно не был у нас, — проговорила она неловко. — Вон как ты замерз, сынок, пойдем в мою комнату, к печке.

Днем в этой четырехкомнатной квартире с огромными печками Хардтмута топили только в двух комнатах, столовую же протапливали лишь вечером, к ужину. Супруги были зябки, чувствительны к холоду, и, как ни экономили, на отопление уходило больше, чем на еду, просторные, словно залы, комнаты с множеством окон буквально пожирали дрова. Барнабаш, содрогаясь, каждой клеточкой вбирал в себя тепло.

— Я заскочил всего на минуту, — сказал он, входя следом за тетушкой Янкой в ее комнату. У старушки даже спина как будто винилась в чем-то. — Дядюшки Элека еще нет дома?

На столике возле печки горела лампа под розовым шелковым абажуром, отбрасывая стыдливо-кокетливый свет на стоявшие справа и слева уютные мягкие кресла.

— Ты не вытер ноги, Барнабаш, — заметила тетушка Янка, укоризненно поглядев на едва различимое простым глазом пятнышко, оставленное на смирненском темно-розовом ковре ботинками студента. — Откуда ты сейчас, сынок?

Она все еще ни словом не помянула о приезде дочери, о чем при иных обстоятельствах сообщила бы в первую же минуту. Притворяться она не умела: ее мысли явно были заняты другим. Барнабаш еще раз метнул быстрый взгляд на улыбающееся смущенное лицо старушки и тоже отвел глаза. Значит, его мать уже побывала здесь и тетя Янка все знает.

— Ноги я вытирал, — отозвался он мрачно.

Служанка внесла на резном деревянном подносе абрикосовую палинку в пузатой с длинным горлом бутылке и сигареты в серебряной коробке.

— Ты не выпьешь? — спросила тетя Янка. — Может, поешь что-нибудь? Останься к ужину.

— Не могу, — сказал студент.

— У тебя дела?

— Боюсь, что и дядюшку Элека не дождусь, — сказал Барнабаш.

Старушка едва заметно покраснела.

— Он будет очень сожалеть. Но ты хоть согрейся прежде!

— У вас все хорошо, тетя Янка? — спросил студент.

Он не испытывал никакого желания затевать сейчас разговор о его «деле», обсуждать хотя бы в самой тактичной форме, может быть, защищаться или, хуже того, обвинять. Внезапно он встал.

— Целую ручки, мне пора. Как-нибудь зайду, посижу подольше. Я просто так забежал, посмотреть, как тут вы все.

Старушка разглядывала свои лежавшие на коленях руки. Она понимала, что выдала себя, хотя и не погрешила против совести: ни словом не обмолвилась об утреннем визите госпожи Дёме, которая специально наказывала утаить от сына ее посещение. Господь свидетель, думала она, поникнув головой, я не сказала ни словечка, но этот негодник выведал все в два счета. Насквозь меня видит, словно по книге читает. Она чувствовала, что Барнабаш за ее спиной переминается с ноги на ногу, дожидаясь, когда можно будет ускользнуть.

— Ну, да, конечно, — проговорила она. — На минутку заглянул, значит… Уже уходишь?

— Ухожу.

Тетушка Янка продолжала разглядывать свои руки.

— Ты мне только одно скажи, спать-то тебе есть где? — спросила она, помолчав.

— А почему бы нет? — покраснев, ответил Барнабаш, глядя на затылок старой женщины; покраснела и тетушка Янка, слушая, с какой бессовестно естественной интонацией он лгал ей.

— Словом, моя матушка побывала здесь? — спросил Барнабаш, проглотив комок в горле.

— Побывала, сынок, — подтвердила старушка. — Но если ты не хочешь, не будем говорить об этом.

Барнабаш стоял у окна, повернувшись к ней спиной.

— Можем и поговорить.

На улице уже совершенно стемнело, сквозь ажурные занавески почти не проникали отблески снега. Тетушка Янка молча сидела в большом кресле под розовым абажуром. Ее мучило не только то, что она глазами, шеей, руками выболтала тайну, которую обещала хранить, но и то, что спугнула Барнабаша, который, конечно же, пришел к ней сюда, в гору, с какой-то просьбой. Как теперь выведать ее? Тетушка Янка вздохнула; нынче она с утра уже была выбита из привычной колеи тихой обывательской жизни. Ее приятельница ворвалась к ней спозаранку, в девять часов; обычно это была сдержанная, целомудренная женщина, но тут в ней словно открылись вдруг шлюзы, и вся ее неудачно сложившаяся жизнь выплеснулась, залила беспорядочными волнами содержавшуюся в болезненной чистоте будайскую квартиру. Обе женщины проплакали все утро. Госпожа Дёме рассказывала все: про несчастный свой брак, подлость мужа, собственную трусость, — даже слушать ее было неимоверно тяжко. Тем более тяжко, что про себя Янка не могла не соглашаться с подругой и, значит, ей нечем было утешить отчаявшуюся женщину. Эта женщина была права, называя своего мужа подлым, права, упрекая себя в трусости и в том, что не ушла от него лишь из боязни остаться одной, права, что только из ложного стыда скрывала это даже от самой себя. Сейчас потеря единственного сына внезапно разверзла перед ней ад, она осознала все.

— Почему ты никогда не остерегала меня? — рыдала она. — Почему ничего мне не говорила?

Старая женщина подняла на нее полные слез глаза. Она и сейчас не произнесла ни слова, но ее подруга по взгляду поняла, что само молчание Янки в течение тридцати лет — с той минуты, как она представила ей своего жениха, — и было предостережением. Поняла, почему старая подруга никогда ничего не говорила о ее муже, ни разу не задала ни одного интимного вопроса, не захотела услышать ни единого интимного признания. Ее муж разрушил даже их дружбу.

Барнабаш стоял, отвернувшись к окну.

— Мать жаловалась на меня?

— Как ты мог подумать!

— Что она говорила?

Тетушка Янка помолчала немного.

— Она плакала.

— Плакала? — повторил сын. Ажурная занавеска на окне вздрагивала от проникавшего с улицы воздуха. — Плакала? И это все? Ей нечего было сказать о том, что произошло?

— Она была очень несчастна, — просто сказала старая женщина.

— А почему несчастна, она не сказала?

— Ах, сынок! — вздохнула тетушка Янка и, хотя Барнабаш, все еще стоявший к ней спиной, не мог ее видеть, обеими руками закрыла лицо. На ее счастье, раздался звонок, и минуту спустя в комнату вошел Якабфи.

— Я помешал? — спросил он, задержавшись на пороге, когда увидел спину застывшего у окна гостя. Это был худощавый старик среднего роста, с коротко остриженной седой шевелюрой, седыми усами, размеренными движениями. На носу у него сидело старомодное пенсне, которое он снимал, только оставаясь один, да и то лишь на минутку; при этом близоруко мигающие глаза и красное седлышко, выдавленное стальной дужкой на переносице, сразу делали его обычно строгое и неподвижное лицо старчески беспомощным и бессильным. Едва кто-нибудь входил в комнату, как пенсне, словно фиговый листок, моментально оказывалось на месте; даже супруге доводилось видеть его лицо оголенным лишь в самые интимные минуты.

— Как это помешали, что вы, душа моя! — воскликнула тетушка Янка и засеменила к мужу, все еще стоявшему в дверях. Барнабаш повернулся, подошел тоже.

— Здравствуй, сынок, — без улыбки сказал Якабфи; рукопожатие, которым они обменялись, было как будто холоднее обычного. Из смежной комнаты вбежала служанка с домашней курткой в руках. Старый господин, услышав торопливые шаги, повернул голову назад и строгим взглядом отказался от куртки: в присутствии гостя он переодеваться не станет. Тетушка Янка укоризненно и тоже молча покачала головой, глядя на пристыженную служанку. — Изволь садиться, — продолжал Якабфи. — Что слышно хорошего?

В том, что форма прикрывает суть, есть иногда и нечто успокоительное. Дисциплина, затягивающая страсти в жесткий корсет, не только защищает общество от личности, но до некоторой степени и самую личность охраняет от того вреда, какой она могла бы нанести самой себе: удерживает руку, готовую бередить собственные раны. Барнабашу не был чужд самоконтроль, он унаследовал от матери не только склонность к нему, но научился у нее же пользоваться им практически; в дальнейшем от его чувства нравственного равновесия будет зависеть, разовьется ли оно в такт или превратится в лицемерие.

Но сейчас рана была еще слишком свежа, чтобы Барнабаш мог надолго оторвать от нее глаза. В том, что старый господин осведомлен о происшедшем, можно было не сомневаться, тетушка Янка уже в полдень подала ему новость вместе с тарелкой супа. Она и тогда говорила не словами, но испуганным взглядом, каким встретила входившего мужа, растерянным молчанием, красной шеей, тревожно хлопающими ресницами. В таких случаях ее муж молча, медленно приступал к супу; когда он доедал его, довольно было одного строгого взблеска пенсне, чтобы растревоженная старушка приступила к рассказу. — Мне хотелось, чтобы вы сперва пообедали, душа, моя, чтобы аппетит не отбить, — говорила она, вероятно, краснея до ушей. Якабфи кивал ей с неподвижным лицом: — Рассказывай!..

— Так что же слышно хорошего, сынок? — повторил он сейчас, подымая к глазам и медленно поворачивая в руке стопку для палинки. Стопка оказалась чистой, он поставил ее на поднос. — Позволь?

— Спасибо, не хочется, — опустив глаза, ответил студент.

Якабфи убрал руку от бутылки.

— Только вол пьет один, — проговорил он без улыбки. — Я слышал в министерстве, что твой отец болен. Надеюсь, несерьезно?

— Несерьезно.

Якабфи кивнул.

— Нынче много больных, — заметил он бесстрастно; и он сам, и его жена знали о болезнях лишь понаслышке. — Эпидемия гриппа, что ли, которая якобы уносит немало жертв. Говорят, и Аппони она же прикончила.

— Возможно, — отозвался Барнабаш.

— Твоя милая матушка здорова?

Барнабаш смотрел на свои ботинки.

— Благодарю.

На минуту стало тихо. Якабфи взглянул на жену, которая белыми своими ручками что-то показывала или против чего-то возражала; однако понять ее сигнализацию было невозможно. — Ты, разумеется, ужинаешь с нами? — спросил хозяин дома, вновь направляя поблескивавшее пенсне на гостя.

Барнабаш внезапно поднялся.

— Спасибо, мне, к сожалению, пора, — сказал он хрипло; от злости на глазах выступили слезы, пришлось отвернуться. Правда, он не сомневался, что Якабфи только из такта делает вид, будто ни о чем не знает, полностью предоставляя юноше решать, хочет ли он затевать разговор, но подобный такт — если подумать обо всех возможных последствиях — равен полному бессердечию. Беседовать об Аппони, когда человек остался без отца, без матери? Любовь иногда должна применять насилие, иначе ей не подступиться!

Якабфи встал, чтобы проводить гостя. — Останьтесь, душа моя, я сама, — быстро сказала тетушка Янка.

— Ну что ж, тогда будь здоров, сынок.

Студент поклонился.

— Заходи, когда хочешь, мы всегда тебе рады, — сказал старик с неподвижным лицом.

Тетушка Янка вышла в прихожую, чуть задержавшись. Барнабашу показалось, что, пока он проходил через гостиную, старики о чем-то пошептались за его спиной. Он не сразу отыскал выключатель, не сразу оделся. Старушка глазами сочувственно ощупала жидкую ткань пальто.

— Не холодно? — спросила она. — Может, тебе что-нибудь нужно?

Барнабаш глядел на дверь. — Спасибо, тетушка Янка, мне ничего не нужно.

— Но это ты возьмешь непременно! — воскликнула она, совсем смешавшись, и сунула ему в руку несколько раз сложенную банкноту в двадцать пенгё. — Бери, бери, мне потом отдаст твоя мать, — бормотала она, покраснев до ушей, — Сейчас у меня нет больше денег, сынок, но если тебе нужно…

Она не успела закончить фразу, потому что Барнабаш внезапно пошатнулся, ухватился рукой за зеленую бархатную занавеску и вдруг, повернувшись вокруг своей оси и тащя занавеску за собой, растянулся на полу. Мгновение спустя он уже пришел в себя от обморока — причиной которого, судя по всему, было не только физическое истощение, но и многообразные душевные тревоги на голодный желудок, — сам сумел встать, но явно был слишком слаб, чтобы тотчас уйти. Тетушка Янка и маленькая служанка, кое-как поддерживая с двух сторон, отвели едва волочившего ноги высокого и широкоплечего студента в комнату, уложили на диван, Якабфи, который между тем успел облачиться в домашнюю куртку, влил ему в рот два стаканчика абрикосовой палинки. Алкоголь, принятый на пустой желудок, сразу бросился юноше в голову, развязав язык и бушевавшие в нем чувства. Мозг его остался совершенно ясным, лишь самоконтроль стал слабее, Якабфи чем-то занялся в углу комнаты, его жена, сдерживая дыхание, присела в ногах дивана.

— Тетушка Янка, и вы поступили бы так же, как моя мать? — спросил юноша, вдруг подняв с подушки голову.

Глаза тетушки Янки внезапно выросли вдвое на узком подвижном лице.

— Ты спи, — проговорила она, — не волнуйся!

— Вы поступили бы так же?

— Как?

— Вышвырнули бы единственного своего сына?

Старушка растерянно молчала.

— Ради подлого негодяя! — громко сказал Барнабаш.

— Сынок, — вздохнула тетушка Янка с ужасом. — Он твой отец…

Юноша холодно смерил узкими глазами сидевшую в ногах старую женщину, словно то была какая-нибудь моль, залетевшая в его мысли. Он чувствовал, что его выдержка дала трещину, открыв постороннему взгляду пылавший в душе огонь, но не жалел об этом. — Тетя Янка, — проговорил он тихо, — вы не считаете, что моя мать только из трусости взяла сторону отца? Просто боится, что отец бросит ее? Вам известно ведь, что он содержит любовницу и мать знает это?

Старая дама обернулась, моля о помощи. — Элек, — воскликнула она, — иди сюда!

Якабфи неторопливо подошел к дивану. — Я слушаю. Что тебе, сынок?

— Дядя Элек, вы тоже одобряете, что моя мать осталась с отцом? — спросил Барнабаш. — Что вы думаете о моем отце, я и так догадываюсь, но моя мать… — Вдруг вся кровь бросилась ему в голову. — Да говорите же, черт побери! Деревянные вы, что ли? Ни одного искреннего слова, только очки блестят, только шепот, только такт! Вот уж двадцать лет, как я хожу сюда, к вам…

Якабфи вперил неподвижный взгляд в раскрасневшееся лицо юноши, он смотрел долго, и ни один мускул не дрогнул в его лице. Тетушка Янка прикрыла глаза обеими руками.

В растворенной двери на секунду показался светлый узел волос маленькой служаночки, блеснул в свете лампы и тут же погас. Якабфи повернулся, с несвойственной ему поспешностью поднес к дивану стул, сел. — Не забывайся, сынок! — проговорил он строго. — И тетю Янку щадить следовало бы. Нельзя, конечно, ожидать от тебя моего хладнокровия… разница возраста, разумеется… однако же не забывай о том, что в порядочном обществе…

Барнабаш резко побледнел. — В порядочном обществе!.. Я спросил ваше мнение.

— И я тебе его сообщил.

— Сообщили?

— Да, я сказал, что, когда бы ты ни пришел, мы всегда будем тебе рады.

Барнабаш сел на диване. — Это все?

— Все, что касается тебя, — отрезал старый господин, бросив быстрый взгляд на жену, которая так и не отвела рук от лица. — Уж не думаешь ли ты, что мы сейчас примемся тут вместе с тобой перемывать косточки твоим отцу и матери, у них за спиной?

— Это ведь неприлично, не так ли? — горько спросил юноша. — И потому вы не склонны помочь мне?

Тетушка Янка уронила руки на колени. — Сыночек, да как же ты можешь говорить такое! — воскликнула она взволнованно. — Да ведь я с радостью взяла бы тебя к себе… — Неожиданно она запнулась. Между тем Якабфи даже не моргнул, и его голова все так же неподвижно высилась над белым крахмальным воротничком и узкой бабочкой в горошек.

— Да, я с радостью взяла бы тебя к себе, — после минутной заминки повторила старушка, бросив на мужа непокорный взгляд. Якабфи смотрел прямо перед собой и молчал. — Если мы можем быть этим полезны тебе, — наконец произнес он сухо.

— Я не об этом просил.

Тетушка Янка положила руку ему на колено. — Но о чем же, сынок?

— Я хотел знать, что вы думаете о моей матери, — опустив голову, сказал Барнабаш.

Тетушка Янка отвернулась. — Думаю, что она несчастная женщина.

— Но отчего несчастная?

— Оттого, что…

— Янка! — прервал ее старый господин, несколько повысив голос. — Брак — это святая святых, сугубо частное дело каждого. Однако тайные умышления противу общества уже не есть частное дело.

Юноша нетерпеливым движением отбросил со лба волосы. — Одним словом, мой отец прав?

Якабфи ответил не сразу. — Я венгр, сынок, — сказал он немного погодя. — Знаешь ли ты, что это означает?

— Душенька, голубчик, вы только не волнуйтесь! — прошептала тетушка Янка, увидев, что муж снял вдруг пенсне, открыв на переносице с обеих сторон по маленькому красному пятнышку. Оголенное старое лицо вдруг стало детски простоватым и незащищенным, глаза беспомощно заметались по лицу Барнабаша. — Так вот, я тебе объясню, сынок, — продолжал старый господин. — Первые Якабфи, упоминаемые в хрониках, сражались во времена короля Матяша против чехов и поляков. Иштван Якабфи пал при осаде Боросло, Янош Якабфи — полвека спустя в битве при Мохаче, Бела Якабфи умер в изгнании, в Родосто, служа Ференцу Ракоци. Пять столетий мы поливаем кровью своей эту землю. Последний Якабфи, пожертвовавший жизнь свою на алтарь отечества, был мой сын, Шимон Якабфи, который умер геройской смертью седьмого ноября тысяча девятьсот шестнадцатого года под Надьсебеном, защищая Трансильванию от румын. Ему был двадцать один год, и он не оставил после себя наследника…

На несколько мгновений в комнате воцарилась тишина. Старый господин смотрел на пенсне, которое он держал перед собой двумя пальцами. — Для меня отечество не пустая фраза, — сказал он глухо, — для меня оно свято даже при том, что находятся люди, которые злоупотребляют этим словом в своекорыстных целях. — Близоруко моргая, он метнул на молодого человека выразительный взгляд: захочешь, поймешь. — Для меня, — продолжал он негромко, — четвертое июня тысяча девятьсот двадцатого года, траурный день Трианона, и сегодня еще — живая рана на теле родины, я и сегодня, шестидесяти двух лет от роду, по первому зову выступил бы в поход, чтобы залечить эту рану. Я покинул тогда родной Коложвар, мой сад, мою землю, полтора года прозябал с женой и дочерью в вагоне, ибо не хотел жить под чужою пятой…

Он посмотрел на тетушку Янку, словно желая почерпнуть силы в ее сочувственном понимании, которое преданно сопутствовало ему на протяжении сорока лет. Внезапно он опять насадил на нос очки, встал. — И после всего этого ты ждешь, чтобы я одобрил твои воззрения, сынок? — спросил он.

Барнабаш молчал.

— Самое большее, что я могу для тебя сделать, — сказал Якабфи, и его лицо под защитой пенсне вновь окаменело, — самое большее, что я могу сделать, принимая во внимание несчастливые твои семейные обстоятельства, это сказать: когда бы ты ни пришел, мы всегда будем тебе рады. И если я могу быть полезен тебе своим опытом старого человека, я всегда в твоем распоряжении.

Юноша встал тоже. Алкоголь уже испарился, да и колени больше не дрожали, — Спасибо, дядя Элек, — сказал он. — Спрошу вас только одно: знаете ли вы, что Советский Союз также отвергает Трианон?

— Не знал, — холодно ответил Якабфи. Он повернулся к жене, явно не желая продолжать разговор. — Вали?

— Она сказала, что вернется в восемь. — Якабфи взглянул на часы. — Четверть девятого.

— Будем ужинать, душа моя?

— Успеется.

Старушка опять проводила молодого человека в переднюю. Двадцать пенгё, оброненные, когда ему стало плохо, тайком сунула в карман его пальто. — Ведь ты придешь к нам, голубчик? — тревожно спросила она, положив маленькие белые ручки ему на плечи. События дня явственно измучили ее, однако лоб остался столь же девственно гладким, как и зачесанные назад седые волосы. — Дядя Элек иной раз выглядит суровей, чем хотел бы, но ты не принимай этого близко к сердцу! И приходи, слышишь? Твоя матушка хочет повидаться с тобой, — добавила она совсем робко.

— Говорила?

— Я знаю.

Молодой человек вышел на лестницу. — Сперва пусть выберет между нами двумя, — сказал он, не обернувшись.


Эта ночь обещала быть не менее холодной, чем предыдущая. Деревья на бульварах проспекта Богородицы громко потрескивали на морозе, покрытые инеем стройные кусты вздрагивали и сверкали в ярком лунном свете, словно барышни, выскользнувшие с бала, чтобы остудить девичью грудь. Выйдя из дома Якабфи, Барнабаш сразу продрог; он решил вернуться в Пешт, где всегда на два-три градуса теплее, чем в Буде. Однако на проспекте Миклоша Хорти кто-то окликнул его из распахнувшейся двери корчмы; дверь тут же автоматически захлопнулась, и Барнабаш растерянно остановился. Полиция, спросил он себя, шпик? И даже побледнел от испуга. Он бы сразу пустился наутек, если б не удержала логика. После краткого размышления, несколько рассеявшего его страх, студент вошел в корчму и огляделся.

За дверью, в шляпе и длинной, до икр, распахнутой шубе, стоял Зенон Фаркаш. Опершись задом на ближайший к выходу стол, он стоял, лениво переплетя пальцы на обширном своем животе; из-под криво застегнутого, покрытого жирными пятнами жилета выбивались складки белой рубашки. Студент узнал его сразу — не узнать было невозможно, — однако не поверил собственным глазам. Как попал его профессор с берлинской кафедры в эту корчмушку на проспекте Миклоша Хорти?

— Вы ведь Дёме? — спросил профессор. — Барнабаш, если память мне не изменяет?

Тонкая разделительная линия на двойном белом лбу, испытующе наклоненном вперед, была сейчас отчетливей, глубже и краснее, чем обычно, полуприкрытые глаза на мясистом белом лице покоились в голубоватых обводьях. — Дёме… Дёме! — повторил он, вяло вглядываясь в сизое, окоченелое лицо студента. — И вы проживаете в этих краях?.. В наифешенебельном районе? А вы похудели, почему?

Студент улыбнулся. — Не знаю, господин профессор.

— В Венгрии, — заявил профессор, одной ягодицей садясь на стол, — за эти два года, что я провел вдали от нее, в анатомии соотечественников произошли заметные сдвиги. Девять человек из десяти непомерно похудели, десятый же вобрал в себя все, что потеряли те девять. По моим наблюдениям, образовалась целая прослойка новых толстяков, в соответствии с законом сохранения материи. Что вы об этом знаете?

— Кое-что знаю, господин профессор, — сказал Барнабаш.

Профессор на мгновение открыл глаза, но тут же снова прикрыл их. — Хорошо, об этом как-нибудь в другой раз!.. Кажется, я знаю и вашего папеньку. Главный советник, или вроде того, в каком-то министерстве. Впрочем, оставим это. Кто сейчас премьер-министр здесь?

— Дюла Гёмбёш.

— Этот заср. . .? — воскликнул профессор с удивлением и так громко, что несколько человек повернулось к нему от стойки. — Знал бы, не приехал… А министр культов?.. Ну ладно, не важно! Там, у этих швабов, есть одна хорошая присказка: Es kommt nie was besseres nach[93]. Гергей!

Сидевший в конце стола шофер вскочил. — Прикажете «симфонию»?

— Правильно, — сказал профессор. Шофер протянул ему жестяной портсигар, потом опять сунул руку в карман. Фаркаш следил за его движением настороженным взглядом. — Правильно, — проговорил он с облегчением, увидев, что шофер, порывшись в кармане, вынул коробку спичек. — Я уж боялся, что вы достанете эту вашу трещалку. Значит, не забыли!

— Ничего не забыл, ваша милость! — сказал шофер.

— Тогда я, пожалуй, все-таки останусь дома, — размягченно пробормотал профессор, медленно крутя большими пальцами сцепленных на животе рук. Внезапно он выпрямился, слегка покачнулся, оперся на плечо студента. — Пойдемте-ка домой ко мне, поужинаем, юноша! — сказал он. — Эта корчма опротивела мне как смертный грех.

Он сидел здесь уже третий день, от открытия и до закрытия. Правда, вернувшись из Берлина на родину, профессор с аэродрома поехал прямо домой, помылся, переоделся, поговорил немного с сестрой Анджелой, совершенно выбитой из колеи его неожиданным возвращением, но под вечер вдруг помрачнел и ушел из дому. Некоторое время бродил бесцельно по улицам, потом завернул в ближайшую корчму. Уже по его позе, в какой он устроился за столиком, вытянув ноги и уперев в стол локти, видно было, что возвращение в Пешт он отпразднует одним из знаменитых своих трехдневных загулов.

Зенон Фаркаш страшился свидания с родиной. К отъезду не готовился, решение вернуться домой пришло в каких-нибудь полчаса. Услышав о назначении Гитлера на пост канцлера, мигом собрал свои заметки, рукописи и покатил на аэродром; какой-то пассажир не явился к отлету, профессор занял его место. Во время полета раздумывал над неоконченным экспериментом и лишь тогда осознал, не без досады, что прибыл на родину, когда самолет, дважды мягко подскочив, опустился на грунт будаэршского аэродрома. Таможенник признал его, поздоровался: «Покорнейше прошу, ваша милость». Услышав привычное обращение, профессор вдруг повеселел, поздоровался с таможенником за руку, с удовольствием огляделся. Правда, автобус авиакомпании был так тесен, что профессор с трудом втиснул ноги и на каждом ухабе коленную чашечку пронзало болью, однако и это не испортило ему настроения; он весело разглядывал нищенскую неустроенность пештских улиц, грязный налет на стенах доходных домов, неубранный лошадиный помет посреди запорошенных снегом мостовых, надсадно орущих возчиков, когда же автобус свернул на дунайскую набережную и глазу неожиданно открылась мощная бурливая река, профессор на радостях громко выругался. Он не вышел в Буде, доехал до конечной остановки на улице Дороття. Перед конторой авиакомпании стоял носильщик с бородкой под Франца-Иосифа, он тоже признал профессора, здороваясь, снял шапку. Профессор и с ним поздоровался за руку.

Пештские улицы пахли совсем иначе, чем берлинские, он глубоко втянул носом воздух. Пока дошел до площади Вёрёшмарти, два-три раза обернулся, совсем как в Берлине, когда слышал за спиной венгерскую речь. Теперь он будет слышать ее постоянно. Внезапно профессор понял, что он дома.

Он остановился на углу улицы Дороття, насвистывая, огляделся. Но вдруг за радостью ощутил на сердце тяжесть; так бывает, когда нежданно-негаданно сталкиваешься лицом к лицу с давно откладываемым и неприятным делом. Казалось, отовсюду надвигаются на него кредиторы; он не понимал, чего они хотят, но знал, что он их должник. Что-то станет он здесь делать?..

Профессор знаком подозвал такси и поспешно втиснулся на сиденье, пока барон Грюнер, вышедший из «Жербо», успел узнать и окликнуть его. Дома Анджеле стало дурно от неожиданности, и это вернуло ему хорошее настроение. Насвистывая, он ходил взад-вперед по квартире, сестра едва поспевала за ним. Наконец она не выдержала и спросила, когда он собирается приступить к лекциям в университете. Профессор снова помрачнел.

— Над чем, собственно, ты работал в Берлине? — спросила Анджела. — Я читала как-то в «Berichte» твою публикацию о расщеплении трисахаридов… Ну, а еще?

— Больше ничего, — сказал профессор.

— То есть как ничего?

— Закури-ка свою «вирджинию», Анджела, — посоветовал профессор, — это успокаивает.

— Больше ничего? — повторила Анджела, обратив на брата толстое доброе лицо с выпуклым лбом и прекрасными бархатными глазами. — Как же так? Я не верю своим ушам.

— Подобную недоверчивость одобрить не могу, — заметил профессор.

— Но ведь ты провел в Берлине больше двух лет!

Профессор пожал плечами. — И что из того?

— Ну, хорошо, — сказала сестра, — хорошо, Зенон, вижу, что путешествие тебя утомило. Вечером продолжим разговор. Где твои рукописи?.. В этом саквояже? А остальной багаж?

— Остального багажа нет.

— То есть как нет? — спросила Анджела. — Ты оставил его на аэродроме?

— Я оставил его в Берлине, — сказал профессор.

— Значит, пришлют следом?

Двойной лоб профессора стал медленно краснеть снизу. — Не думаю.

— Не думаешь? Но не оставил же ты весь свой гардероб, белье, книги, занявшие одиннадцать чемоданов и ящиков, на усмотрение невесть кого? И при том неупакованными?

— Не оставил. Ни на чье усмотрение не оставил. Там понятия не имеют, что я уехал.

Лицо Анджелы дрогнуло, ей не хватало воздуха. Но прежде чем она успела заговорить, профессор встал, выпрямился во весь свой огромный рост. — Анджела, — проговорил он, и его виски побагровели от ярости, — ты не желала бы поработать в Берлине, в институте кайзера Вильгельма? Завтра же добуду паспорт, и — скатертью дорожка!

— Хорошо, Зенон, — сказала Анджела, — вечером мы продолжим разговор.

Но разговор не состоялся: от наступавших со всех сторон забот профессор по-гусарски сбежал в корчму. Первый день он пил в одиночестве, на второй день вызвал к себе Гергея, бывшего своего шофера, затем старого Матюша, лаборанта, а под вечер и адъюнкта Шайку. На третий день в полдень покатил было к Эстер, но перед ее домом приказал развернуть «стайер» и вернулся в корчму. По нему не было видно, что он пьян, огромное тело не теряло равновесия, речь оставалась ясной и внятной, только чуть-чуть замедленной, — впрочем, он чаще сквернословил и вообще держался задиристей. Вернувшись в корчму, он решил вечером устроить дома торжественный прием по случаю своего возвращения. — Позовем и власть предержащую, не так ли? — сказал он Гергею, который на машине развозил избранникам устные приглашения. — Поезжайте к министру культов и скажите ему, что из Берлина вернулся на родину профессор Зенон Фаркаш и на радостях готов видеть его нынче у себя дома, между восемью вечера и восемью утра. Будет подан ужин.

— А кто сейчас министр культов, ваша милость? — спросил шофер.

— Не знаю, — проворчал профессор, — Там, в министерстве, скажут. Я не привередлив… Да, скажите там господам этим, — добавил он, — что могут привести и друзей своих, сегодня я еще всех рад видеть. Адреса записали?

К вечеру снова пошел снег, и когда профессор, в сопровождении Барнабаша и шофера, вышел из корчмы, улица была окутана чистым белым покрывалом. Вокруг горы Геллерт клубилась огромная серая перина, иногда угол ее вздрагивал и высыпал над уличными фонарями белый пух. На несколько мгновений гора совершенно исчезла за метелью, почти не видно было и ближней башенки на мосту Франца-Иосифа. Профессор наклонился, взял пригоршню чистого снега, потер им лицо. — Я пойду домой пешком, — сообщил он Гергею. — Дёме пойдет со мной. А вы ступайте к Кеттеру и закажите ужин на тридцать — сорок персон, с двумя официантами и, соответственно, винами. Меню пусть составит тетушка Жофи.

— Много будет, ваша милость, — возразил шофер. — Столько народу не придет.

— Не возражайте Гергей! — проворчал профессор. — Не будем скупиться. Зенон Фаркаш в Венгрии один.

Он взял студента под руку. — Я провожу вас до дому, господин профессор, — сказал Барнабаш, — но остаться, к сожалению, не могу, дела.

Профессор повернул к нему огромный яйцеобразный череп. — Дела бывают только у швабов, — пробормотал он. — А у венгра время всегда найдется. Останешься со мной!

Они молча шли рядом, печатая шаги на снегу, мимо неясными силуэтами торопились по домам прохожие. Стемнело, витрины по уши надвинули жалюзи, на левой стороне улицы сверкали громадные окна кафе «Хадик», за ними смутно проступали неподвижные профили нескольких посетителей, углубившихся в шахматы. Высокая стройная брюнетка подкрашивала губы.

Профессор остановился, поглядел на нее. — В Пеште красивые женщины, — сказал он. — Ну, ничего!

— Вы приехали ненадолго, господин профессор? — спросил студент.

— Навсегда.

— Разрешите спросить? Есть ли какая-то связь между событиями в Германии и вашим приездом, господин проф…

— Есть, — ответил профессор. — Я скверно сплю, а под моим окном три ночи напролет шла пальба.

Молодой человек засмеялся. — Понимаю.

— Германия попала в руки сумасшедшего, — мрачно сказал профессор.

Мимо прошла женщина, он остановился, обернулся, долго смотрел ей вслед. — Швабы и так-то были тяжкие невропаты, — произнес он, смакуя взглядом ноги удалявшейся женщины. — Таких лодыжек я за два года не видел в Берлине ни разу. Все там дюжие, как волы, и испорченные, как мартышки. Если этот Гитлер, с его щеткой под носом, на каждом волоске которой повисло вранье, приберет их теперь к рукам, они сбесятся окончательно.

— Вы, господин профессор, ставите на одну доску и буржуазию и рабочих? — поинтересовался студент.

Профессор остановился. — Да ты уж не коммунист ли?

— Коммунист, — после мгновенного раздумья ответил Барнабаш. — Я коммунист, господин профессор.

— Ты мне противен, — сказал профессор. — Но все-таки ступай со мной. Я уехал из Берлина, потому что не хочу видеть, как там убивают коммунистов, которые мне противны.

— Просто видеть этого не хотите? — спросил студент. — Не знаю, господин профессор, позволите ли мне говорить откровенно…

Громадный лоб профессора повернулся к студенту. — Позволю, сынок, но только пять минут… Поскольку я пьян. Впрочем, ты и не можешь потребовать от венгерского барина, чтобы он пожертвовал более пяти минут на откровенность, иначе какой же он венгерский барин?

— В Венгрии тоже убивают коммунистов, — сказал студент. — Только и того что не на улице. Вас это не беспокоит, господин профессор?

— Продолжай, сынок! — кивнул профессор. — В течение пяти минут можешь говорить со мной, как с собственным отцом.

— С отцом! — Барнабаш замолчал.

— Ну-с?

— Вероятно, я плохо выражаю свои мысли, да и такого жизненного опыта у меня нет, как у господина профессора, — вновь заговорил Барнабаш. — Но я все-таки не понимаю: если вы ненавидите коммунистов, отчего же протестуете, когда их убивают? Это или ханжество, или сентиментальность, а ни то, ни другое не достойно такого большого ученого, как вы, господин профессор, которому хорошо известна жестокость природы…

— Продолжай, сынок! — кивнул опять профессор.

Барнабаш открыл было рот, но жестокость природы неожиданно лишила его дара речи, швырнув в лицо, в рот такой сугроб снега, что перехватило дыхание. — А если вы все-таки не столь уж ненавидите коммунистов, — продолжал он, откашливаясь и отплевываясь, отирая снег с носа и глаз, — тогда почему ничего не делаете для того, чтобы их перестали убивать?

— Продолжай, сынок! — в третий раз кивнул профессор.

— Можно представить себе еще один вариант, — говорил студент, — а именно, что вы хотели бы остаться в этой схватке беспартийным третьим. Но ведь допустить это можно лишь в том случае, если вы, господин профессор, презираете людей. А тогда на что вся ваша наука?

— Вот-вот… вот-вот! — воскликнул профессор. — На что она?

Он остановился перед подъездом. — Пять минут истекло. К тому же мы пришли, сынок. — Мощная рука, словно клещами, вцепилась в студента; после некоторого сопротивления Барнабаш покорился судьбе и, повинуясь подталкивающей ладони профессора, вошел в подъезд. На отделанной под мрамор лестнице фешенебельного будайского дома сверкали в золотом свете бра медные плевательницы, на лестничной площадке встречал входивших величественный бронзовый ангел со светильником в поднятой руке.

— Отвратительно, не правда ли? — проворчал профессор, презрительно ткнув указательным пальцем в светильник, который заботливая цивилизация снабдила двадцатипятисвечовой лампочкой. — Светоч науки! Но кому он светит?

Часам к девяти на вешалке в передней собралось одиннадцать мужских пальто и шуб, и в гостиной ровно столько же гостей оживленно беседовало, сидя в креслах или стоя. В большинстве своем это были относительно свободомыслящие пожилые профессора университета, которых сенсационная новость о возвращении Фаркаша, подкрепленная симпатией и любопытством, заставила вылезти из домашних курток и шлепанцев; иные, впрочем, явились лишь потому, что не захотели «отстать» от событий, а кое-кого погнало в зябкую зимнюю ночь просто тщеславие. Немногие удостаивались чести быть гостями в доме профессора Фаркаша; среди приглашенных лишь двое-трое раньше посещали его на квартире, только они и были знакомы с Анджелой. Зато связь профессора с Эстер была известна всем, и не один из приглашенных господ лелеял про себя надежду познакомиться нынче с пресловутой красавицей, о которой в университетских кругах ходили такие пикантные слухи.

Однако пробило уже девять, но ни одна дама, не считая хозяйки дома, не украсила своим присутствием мужской беседы, осененной клубами дыма, — когда же подан был ужин, откланялась и Анджела, удалившись к себе. Господа вожделенно перешли в столовую, во всю длину которой вытянулся стол, накрытый на двадцать четыре персоны; кроме стульев, огромной люстры да невысокого буфета орехового дерева, в комнате не было никакого иного убранства, обшитые деревянной панелью стены не оживлялись картинами. Все одиннадцать гостей расположились в одном конце стола, во главе которого хозяин, ко всеобщему недоумению, оставил место пустым, сам сев посередине, рядом с самым молодым из гостей, никому не известным Барнабашем Дёме, напротив своего бывшего адъюнкта Левенте Шайки и его молодого друга, инженера-химика. — Кого мы ожидаем на почетное место? — спросил кто-то. — Понятия не имею, — ответил сосед. Не задернутые гардинами окна выходили на узкую, обсаженную деревьями улицу; отчетливо вырисовывавшийся при свете уличного фонаря каштан время от времени стучался в столовую голыми ветками.

Беседа, естественно, кружилась вокруг самой злободневной темы — Гитлера и событий в Германии. Из газет господа уже были осведомлены о том, что на немецкой земле разразилась гражданская война, на улицах течет кровь, рабочие партии распущены, коммунистов и евреев убивают на месте — словом, они знали уже обо всем, однако печать достоверности на эти новости наложена была неожиданным приездом профессора Фаркаша. Впрочем, сам профессор личными своими впечатлениями не делился, от вопросов уклонялся с недовольным ворчаньем или раздраженно отмахивался; он выглядел мрачным, был немногословен; те, кто знал его хорошо, видели по глазам, что он мертвецки пьян. Однако других признаков отравления алкоголем не было заметно, и как хозяин дома он был, пожалуй, мягче, любезнее и корректнее, чем в иные свои трезвые дни.

О том, какое влияние будет иметь приход Гитлера к власти на внутреннюю и внешнюю политику Венгрии, мнения разделились.

— Никакого влияния иметь не будет, — заявил профессор N., который два года назад, будучи ректором, приостановил дисциплинарное разбирательство против профессора Фаркаша. Правда, его остро закрученные длинные усы чуть-чуть побила седина за минувшие две зимы, подернулись инеем и густые — гроза студентов — брови, однако толстоватый, картофелиной, нос все так же лучился весельем, как и апоплексические подвижные складки широкого затылка. — Милый мой, — продолжал он, — венгры разумный, трезвый народ, его на мякине не проведешь. Крайности ему не по нраву, он крепко держится за падежные добрые старые традиции. В Мако, родном моем городе, молодочки еще и поныне ходят в соседнюю лавчонку непременно с тачкой, так, видите ли, их матушка-бабушка учила. И, батраков нанимая, завлекают точь-в-точь так же, как бывало в пору моей юности: ступай ко мне, парень, не пожалеешь, мясо будешь есть три раза в неделю — в воскресенье, четверг да опять в воскресенье. Не-ет, мой милый, нас не проведешь, не бывать у нас ни коммунизму, ни нацизму, хоть сейчас шею под топор.

— И половины такой-то шеи за глаза хватит, — заметил старый лингвист, слава и гордость финно-угорского языковедения. Его красный саркастический носик наморщился, почти теряясь в разлохмаченной серебряной бороде, весело сощуренные глазки совсем скрылись. — Не верю я что-то в трезвость венгерского народа, — сказал он. — У кого такое смелое языковое воображение, как у венгров, тому поднатужиться да от земли оторваться недолго. Но только признать это, братец, у тебя кишка тонка.

Пышные брови собеседника взлетели на лоб.

— Кишка тонка? Это еще что такое?

— А ты в Мако спроси, братец! — смеялся лингвист из луковой седой бороды.

— У нас, собственно говоря, нацизму делать нечего, — заявил историк, попавший на пештскую кафедру из Коложвара. — В Венгрии антисемитизм не имеет естественной почвы, хотя…

— А как же законы о евреях?[94]

— Они установлены сверху, внизу же их обходят.

— Я тоже не думаю, — поддержал его сосед, — чтобы гитлеризм мог пустить у нас корни, как, впрочем, и коммунизм. И то и другое чуждо нашему тураническому[95] складу.

Профессор Фаркаш медленно поднял голову и повернулся к говорившему. — Ах, тураническому?

— Оставь его, Зенон! — вмешался лингвист. — Это его новый пунктик. В остальном он вполне здоров. Доживет до ста лет, а уж потом откинет копыта и переберется в почетную усыпальницу.

Историк обратил мужественное умное лицо к профессору Фаркашу. — В Венгрии совсем иные проблемы, чем в Германии, — сказал он, — а значит, здесь потребны иные политические и экономические условия. Лозунги, импортированные извне, до норы до времени могут скользить по поверхности, но разрешить проблему они не могут. Всякая политика, которая не приспосабливается к своеобразным духовным и материальным потребностям нации, заранее обречена на провал.

Едва он закончил фразу, как дверь распахнулась, и в комнату жаркой волной ворвался запах мясного бульона; тотчас же в столовую вступили два официанта из ресторана Кеттера, у обоих в руках было по объемистой фарфоровой супнице. Профессор Фаркаш встал.

— Дамы и господа, — сказал он и сперва задержал взгляд на пустующем стуле во главе стола, затем поочередно оглядел гостей. — Дамы и господа, — повторил он, любезно улыбаясь, — человек — существо, наделенное пониманием, то есть стремящееся понять мир. Поскольку каждая вещь или явление, по существу, однозначны собственной истории, то и этот бульон мы можем понять наилучшим образом, ежели перед тем, как вкусить его, ознакомимся с историей его возникновения. А поскольку этот бульон я приготовил собственноручно…

— Браво, Зенон! — раздался громкий выкрик от головы стола.

Профессор Фаркаш улыбался с детски сосредоточенным видом.

— …поскольку готовил его я сам, — повторил он, — и все необходимые работы велись под личным моим наблюдением, то я почитаю себя вправе доложить о способе его приготовления.

Господа вдруг дружно развеселились. Они и проголодались уже, — подымавшийся над супницами пар щекотал нос, бульон красовался на столе, желтый, душистый, при одном взгляде на него во рту сбегалась слюна и начинались легкие спазмы в желудке, — а тут еще эта лукавая мысль, что профессор Фаркаш готовил бульон собственноручно!.. У всех как-то сразу раскрылись сердца, развязались языки, под диафрагмой копился смех. Назревало то особенное самовозгорающееся веселье, которое отодвигает в сторону все заботы и по малейшему поводу взрывается неудержимым, заразительным, мощным хохотом.

— Браво, Зенон! — неслось со всех сторон, — Так ты готовил сам!.. Ну и ну, прелестно!.. В колбе?.. Браво, Зенон!

Профессор Фаркаш стоял недвижимо, кулаками опершись на белую скатерть.

— Покупаем наилучшую говядину, полкило на человека, — заговорил он менторским тоном, — по возможности мягкие задние части и несколько настоящих мозговых косточек. Добавляем к этому хорошую телячью ножку, но — внимание, уважаемые дамы и господа! — это должна быть непременно передняя ножка, более мускулистая, жилистая и более клейкая, только она подходит к мужественному вкусу говядины, только она еще более укрепляет его. Затем прикупаем пять-шесть петухов, но чтоб были в самом соку, не слишком молодые — у этих мясо еще безвкусное, без жизненной опытности, так сказать, — и не слишком старые — от перезрелых, старых петухов, набегавшихся в свое время за курами, бульон получается чересчур едкий. Это должны быть красивые, сильные петухи, в расцвете мужской их поры.

— Бедный Йожи, тебя он уже не стал бы варить, — сочувственно сказал лингвист бывшему ректору, который то и дело подкручивал длинные усы и медленно перекатывал вверх и вниз по лбу озабоченные морщины. — Конечно, не стал бы, — поддержал его старчески дрожащий голос с другого конца стола. — Напрасно он хорохорится, усищи свои подкручивает! — Профессорская компания расхохоталась. — Что и говорить, среди нас Зенон немного нашел бы подходящих, — задумчиво заметил старый профессор в очках, с седой козлиной бородкой. Смеющиеся глаза на минутку задержались на историке из Трансильвании, единственном из собравшихся — за исключением хозяина дома, — кто месил житейскую грязь еще по эту сторону пятидесятилетнего рубежа. Историк чуть-чуть покраснел, опустил голову.

— Далее, я кладу в бульон зелень, — продолжал профессор Фаркаш, — соль, паприку, добрую горсть черного перца горошком, один-два стручка красного перца. Затем бросаю туда скорлупу от двух-трех яиц, она очищает, процеживает бульон еще во время варки. Теперь можно закрыть котел крышкой, наглухо залепив ее вокруг сырым тестом, чтобы все ароматы, весь вкус остались внутри, переплелись, смешались друг с дружкой, чтобы ни понюшки не пропало даром.

— И готово? — спросил кто-то, глотая слюну.

Профессор Фаркаш вскинул большие белые руки, кое-где отмеченные темными, выеденными кислотой веснушками.

— Готово? — переспросил он. — Это выражение науке неизвестно. Ибо когда суп готов?.. Когда сварен или же когда съеден? Или, идя далее, когда организм переработал его, или когда отдал матери-земле то, что принадлежит ей?

Профессора вновь рассмеялись.

— Заканчивай же свою лекцию, Зенон! — воскликнул крохотный лысый старичок, в свое время знаменитейший математик, который давно уже сидел с выпученными глазами и вздрагивающими ноздрями, уставившись на супницу: бульон он любил больше всего на свете. — Дай же нам вкусить твоей стряпни!

— Когда бульон прокипит часа три-четыре, — с мрачным видом продолжал профессор Фаркаш, — я снимаю крышку и отливаю немного в кастрюльку, чтобы отварить лапши. Здесь я не стану входить в детали, дамы и господа, ибо, по правде сказать, такой бульон следует есть без всякой лапши. Я, например, люблю бульон в чистом виде и смею надеяться, господа разделяют мое мнение. Непосредственно перед подачей на стол я процеживаю бульон через частое шелковое ситечко, проложив его куском чистого белого тюля. Полученная таким образом жидкость будет кристально прозрачна, сквозь нее отлично виден узор на дне тарелки. Наименование: мясной бульон «Красавица хозяйка».

При последних словах он вновь повернулся к стулу, пустовавшему во главе стола, несколько секунд задержался на нем взглядом, затем медленно опустился на свое место. В тот же миг ложки звякнули, гости склонились над тарелками. Бульон действительно был кристально чист и прозрачен, сквозь золотистое озерко, по кромку наполнившее тарелки, можно было разглядеть мельчайшие зеленые листочки изображенных на донышке незабудок.

— Вот, извольте видеть, — воскликнул с восхищением миниатюрный лысый математик, — ни единого кружочка жира на поверхности, жир растворился, впитался, распустился в бульоне. А какой аромат!

Вокруг стола слышалось пыхтенье, сопенье, причмокиванье, даже носы господ приняли участие в битве.

— Одним только запахом можно насытиться на целую неделю вперед! — бормотал математик; его крохотное старое личико буквально осатанело, он напоминал собаку, схватившую кость.

— А вот мясо это, — заметил профессор Фаркаш, указывая на блюдо с отварным мясом, которым официант обносил гостей, — мясо это выварено и потеряло всю силу, есть его не имеет смысла.

— В нем еще есть сила, ваша милость, — вмешался официант. — Вы только попробуйте вот хоть этот кусочек с маринованным хренком да с парой картофелин в тмине!..

Профессор Фаркаш отстраняюще двинул локтем.

— А мне положи-ка, дружок, — вскричал бывший ректор, — да петушиного мясца добавь немножко.

— Что же до внешней политики Гитлера, — вернулся к своей теме историк, — то не может быть ни малейшего сомнения в том, что в первую очередь он постарается вернуть себе Рур и бывшие немецкие колонии. К сожалению, при нашей ревизионистской политике он как бы сам собою напрашивается в натуральные наши союзники, в результате чего…

— То есть как! — шепеляво воскликнул старый математик. — Опять союз с тем, в чьей компании мы уже проиграли одну войну? Чтобы проиграть и следующую? Но ведь это чистейший абсурд, господа!

Историк пожал плечами.

— Не спорю.

— Зачем же тогда пропагандируешь это? — сердито процедил почтенный старец.

— Я всего лишь делаю прогноз.

— У вас, у политиков, и прогноз уже пропаганда, — проворчал старый математик, глубоко презиравший гуманитарные науки. — Ведь вы, рассматривая якобы то, что есть, на самом деле рассуждаете лишь о том, что́ было бы хорошо, если б было. Меня, дружок, не проведешь.

— Мне, дядюшка Игнац, — с улыбкой отозвался историк, — Гитлер, право же, ни к чему, не приемлю его ни душой, ни телом. Ведь я как раз нашим политикам в вину…

— Что же, мы сегодня так и не выпьем, дамы и господа? — мрачно вопросил профессор Фаркаш. — Правда, в наших краях, ежели после бульона спросишь вина, в другой раз приглашения не жди… Следующее блюдо, — продолжал он после короткой паузы, и его чуть опухшая белая физиономия под двойным лбом была олицетворением щедрого гостеприимства, — следующее блюдо, которое как раз появилось сейчас в дверях, мамалыга с овечьим сыром и сметаной. Разумеется, и его я готовил самолично. Значит, так: одной рукой медленно засыпаем в кипящую, бурлящую воду кукурузную муку, а другой непрерывно помешиваем деревянной лопаточкой, пока варево не загустеет, чтобы можно было ломать его на куски. Когда это сделано…

— Ты и ломал сам, Зенон? — спросил лингвист.

— А кто же еще! — проворчал Фаркаш. — Мадам Хорти, что ли?

— Продолжай, Зенон! — сказал лингвист. — Продолжай!

— Слушаем, слушаем! — кричали гости, и в глазах у всех, в тоне голосов уже вновь назревал смех. — Слушаем!.. И — за дело!

— Это простое кушанье, — проговорил Фаркаш, скромно улыбаясь. — Готовится в глубокой длинной фаянсовой посуде. Слой мамалыги, слой овечьего сыра, сметана, потом все сначала, покуда посудина не наполнится. Каждый слой сдабриваем ложкой масла, а сверху заливаем шкварками. После того ставим мамалыгу в духовку и держим там, покуда не зарумянится корочка. Верхний слой сметаны запечется и выпустит тысячи мельчайших паутинок, которые тоненькими нитями переплетут душистое тесто, запеченное до красновато-коричневого цвета.

— А запивать чем будем? — спросил кто-то.

— Я — зёльдсилвани, — объявил Фаркаш. — Но, если не ошибаюсь, здесь есть также харшлевелю и бадачони[96].

За окном все еще не унималась метель, ветер то и дело со свистом врывался в каминную трубу, принимая участие в беседе, и каштан под окном все чаще постукивал в окно. — Ну и непогода, — заметил седой профессор с козлиной бородкой. Но чем неуютней рисовались картины, занесенные с улицы уханьем печной трубы и снежными шквалами, бьющими в окна, тем ярче разгорались щеки господ профессоров от тепла, нагнетаемого камином, едой и вином. Старый математик, который давно уже ограничил вечернюю свою трапезу чашкой кофе с молоком, да и то не позднее восьми часов вечера, сейчас словно помолодел на двадцать лет: он дважды отведал мамалыги со сметаной, выпил добрых полстакана харшлевелю. — Если мы в самом деле присоединимся к внешней политике Гитлера, — продолжал между тем историк, — это не может не повлиять, увы, и на нашу внутреннюю политику. Венгерская интеллигенция и так уже страдает некоторым духовным и нравственным отупением, а теперь есть все основания опасаться, что вершить дела нации еще больше прежнего станет военная прослойка, которая вкусила сейчас легкой жизни, без трудов и на полном содержании, и уровень которой определяет глубочайшую деградацию венгерской политики. Признаюсь, в отношении ближайшего будущего я пессимист. Дух Гитлера не остановится на границе.

— Убереги нас небо от этого! — проблеял господин с седой козлиной бородкой.

Профессор Фаркаш поднял голову.

— Небо оставим воробьям, — проворчал он. — Что с тобой?

— Он Гитлера боится, мой милый, — сказал бывший ректор, чуть не на темя вскинув широкие седые брови.

Все здесь знали историка как человека спокойного; он никогда не повышал голос, прежде чем высказаться, каждую мысль продумывал дважды, из трех, по крайней мере, одну оставлял про себя. Волнение, окрасившее сейчас его слова, было замечено даже толстокожим бывшим ректором, насторожились и все остальные.

— В истории нашего народа понятие непотизм отнюдь не безызвестно, — говорил историк, — но протекционизм нынешнего премьер-министра поистине переходит все границы. По личной или политической неприязни — да просто из ревности — он изгоняет из армии всех сколько-нибудь стоящих офицеров, чтобы посадить на их место своих однокашников по Винер-нойештадтской академии. Венгерская армия уже сейчас находится в руках бесталанных военачальников, германофилов и антисемитов, не ведающих истинного национального чувства, которые прежде, при монархии, дотянули бы разве что до звания майора. Он рассовывает ближайших своих друзей по министерствам, ставит под их контроль заводы, предприятия, хотя они понимают в этом, как свинья в апельсинах, зато набивают карманы, получая солидные куши. Не нынче-завтра кадеты из Винер-нойештадта и в университете станут читать курс биологии или сравнительной лингвистики.

Бывший ректор кивнул. — Что верно, то верно, уже имеются признаки…

— Ну, пока до Гитлера все-таки далеко!

— Я тоже так думаю, — проговорил лингвист, стирая сметану с ублаженной серебряной бороды. — Так далеко, думаю, мы не зайдем. В политике ведь нынче одна собака у власти, завтра другая, и всякая на свой манер лает, а народ, он всегда своим естественным склонностям следует. Венгры же не знают расовой ненависти…

— Именно, — поддержал его профессор с козлиной бородкой, — и антисемитизма тоже!

Математик провел ладонями по лысине. — В этом и Хорти не обвинишь. Ведь его супруга…

— Не говоря уж о том, какие прочные у него связи с английской аристократией.

— Ему можно довериться, мой милый, — беспечно сказал бывший ректор, покачивая перед глазами бокал с зеленоватым, сверкающим вином. — Я тоже не во всем согласен с нынешней политикой, но покуда Хорти у власти — да продлит бог его дни! — до тех пор мадьяр никакому чужаку портянкой не будет, как говорят у нас в Мако.

Профессор Фаркаш давно уже не принимал участия в разговоре; свесив огромную голову над мамалыгой, он сидел, глядя в одну точку, целиком уйдя в себя. Когда внесли третье блюдо, жаркое «по-разбойничьи», он было встрепенулся, собираясь встать, чтобы напутствовать речью и жаркое, но только махнул рукой и застыл опять. — Что это с ним? — шепнул лингвисту его сосед. — Поначалу ведь был так весел!

— Пьян он, — прошептал в ответ лингвист, весело щурясь. — Я Фаркаша знаю. Это его третий день, на третий день он всегда пасмурный.

— А что за фокус такой — во главе стола никого не посадить?

— Сейчас все узнаем, брат, — воинственно заявил лингвист, пальцами прочесывая лохматую серебряную бороду. — Сейчас выведаем.

Крепкий, мужественный запах жаренного на вертеле мяса заполнил столовую. На огромном блюде, словно длинные колбасы, лежали рядком куски говяжьего филе, телячьей печенки и свинины, меж которыми румянились колечко лука, грибок, кусочек сала; все это шипело, хрустело, скворчало, едва втыкалась чья-нибудь вилка. Темно-коричневый мощный кус говядины и нежная белая свиная отбивная прижимались друг к дружке, словно чета любовников; острая маринованная паприка так и льнула к ним, так и брызгала соком под зубами упоенно смаковавших жаркое мужчин, приводя на память все острые наслаждения любви. Старый лингвист, насадив на вилку по кусочку печенки, зажаренного до кофейного цвета сала, хрустящей говядины, блаженно жмурился и, пронеся над бородой, отправлял все в рот; рядом с ним бывший ректор, держа в лоснящихся от жира пальцах кость свиной отбивной, с хрустом снимал большими желтыми зубами румяную корочку. В стаканах поблескивало красное бургундское.

— Зенон, — спросил вдруг лингвист, — а кого мы поджидаем во главу стола?

Стало тихо. Профессор Фаркаш вперил тяжелый взгляд в старческие морщины лингвиста. — У меня нынче праздник, сейдер, — проговорил он не сразу.

— Что за черт! — воскликнул старый лингвист. — Ты перешел в иудейскую веру?

Вокруг стола грохнул хохот. Тяжелые красные вина, поданные к мясу, уже сильно подмочили трезвость гостей, лица раскраснелись, старческие глаза хмельно блестели. Профессор Фаркаш подождал, пока стихнет хохот. — Еще не перешел, — выговорил он медленно, — но завтра перейду.

— Браво, Зенон! — крикнул старый математик. Профессора снова закатились смехом. — Отлично, Зенон!.. Превосходно, Зенон! — слышалось со всех концов стола. — Но какая связь между твоим иудейством и этим пустующим стулом во главе стола? — спросил бывший ректор, кулаком отирая слезящиеся от смеха глаза. — Ха-ха-ха, это великолепно! Он переходит в иудейскую веру, ха-ха-ха! Да стул-то пустой здесь к чему, мой милый?

— Пророка Илью поджидаю, — сказал профессор Фаркаш.

Он встал, оперся кулаками о стол. — Почтенная соотечественница, почтенные соотечественники, — проговорил он, уставив глаза во главу стола. (— Так Илья пророк стал женского рода? — шепнул лингвист.) В связи с моим возвращением из Берлина я хотел бы сказать вам несколько слов. Четыре или пять дней назад перед Берлинским университетом, прямо на улице, у меня на глазах забили насмерть одного из самых одаренных моих слушателей, который, между прочим, был коммунистом. На следующий день последовало назначение Гитлера рейхсканцлером, очевидным образом легализировавшее этот дикий вид политического осуждения. Я взял свою шляпу, почтенные соотечественники, и вернулся домой. Что я не коммунист, в пояснениях не нуждается, за собственную драгоценную шкуру мне бояться не приходилось, более того, не приходилось опасаться, что от меня потребуют участия в избиении и уничтожении еще оставшихся в живых коммунистов. Но я не хочу быть даже просто свидетелем там, где логику мысли заменяют крайне бесчеловечной акцией: убийством. Почтенные соотечественники, я ученый, я хочу создавать.

Профессор на мгновение умолк и хмурым бычьим взглядом обвел гостей.

— Это мой ответ и вот этому моему молодому другу, — проговорил он хрипло, — который заснул рядом со мной во время моей речи. И пусть это заметят себе те, кто намерен воспользоваться моими услугами.

Он поднял бокал.

— Я осушаю сей бокал за здоровье тех, кто пришел сюда отпраздновать мое возвращение. За здоровье моих единомышленников. За здоровье тех, которые науку и отечество…

Фаркаш вдруг замолчал, махнул белой, изъеденной кислотами рукой и сел. В дальнейшей беседе он почти не принимал участия, когда кто-либо из гостей уходил, вежливо провожал его в переднюю, затем возвращался на место и опять замыкался в молчании. Около часу ночи, когда стала прощаться последняя группа гостей и вместе с ними поднялся Шайка, глаза профессора были уже пересечены вдоль и поперек красными прожилками, а на двойном лбу блестели капельки пота. Взяв Шайку за плечо, он усадил его на прежнее место.

— Останешься со мной! — хмуро сказал он. — Если хочешь, можешь надеть свою шляпу, мне-то что.

Он позвонил лакею.

— Принеси-ка шляпу этому господину! — приказал он, подымая тяжелый взгляд на серое, рябое лицо слуги. — И держись свободнее, братец, не щелкай вечно каблуками. Ты не в казарме.

Впрочем, беседовать с Шайкой он явно не собирался; адъюнкт, притомившись от непривычной вечерней трапезы и вина, вскоре последовал примеру своего соседа, молодого Дёме, и сладко уснул, уронив голову на стол. Шляпа соскользнула на пол, профессор ее поднял и ласково водрузил ему на голову. До самого рассвета он просидел, попивая вино в одиночестве за длинным неубранным столом, к которому не подпустил слуг, часов в семь утра пошел в ванную комнату, помылся, сменил белье, переоделся. Тусклый свет зимнего утра свинцом давил на усталые глаза. Профессор выглянул в узкое оконце ванной: небо было низкое, невыразительное, равнодушное, меж заснеженных деревьев бродили туманы, рассеивались и возвращались вновь, взбирались к окну. По мостовой прыгал дрозд, потом взлетел на забор по ту сторону улицы и, подскочив, растаял в тумане.

Профессор вернулся в столовую, растормошил двух сонь.

— Пошли завтракать! — проворчал он. — Долго вы еще собираетесь сопеть здесь? Рюмку сливовой, горячий кофе, хорошую порцию зельца с уксусом и растительным маслом! Пошли.

На проспекте Миклоша Хорти прохожие горбились, придавленные низким, на самый затылок оседающим небом, утопая по щиколотки в глубоком снегу. Люди с лопатами убирали снег с мостовой, по трамвайным рельсам шел снегоочиститель.

— Ну-о, брат, что ты о них думаешь? — спросил профессор Шайку.

— О ком?

— Черт заешь тебя с потрохами, — выругался профессор. — Можно ли так поглупеть за два года!

Шайка покрепче надвинул шляпу на лоб.

— Беда в том, — сказал он, — что центральная проблема нации им не известна. По скромному моему разумению, еврейский вопрос — проблема десятая. Но покуда в стране насчитывается три миллиона безземельных крестьян…

— Будет проповеди читать! — буркнул профессор. — Я тебя не о коллегах-профессорах спрашиваю, а о швабах.

— О швабах?

— О швабах! — заорал профессор во всю мочь. Шагавший впереди человек в бекеше обернулся. — Что ты думаешь о швабах?!

Шайка быстро глянул в мутные, с красными прожилками глаза Фаркаша. Он знал своего профессора, знал: когда его глаза в красных прожилках, лучше уж быть с ним одного мнения.

— Думаю то же, что и господин профессор, — сказал он.

— Беда в том, — в полный голос кричал профессор, — что уже и здесь, дома, они садятся мне на шею. Всю Европу сожрать хотят… Эй, ты, чего ты все оборачиваешься?

Человек в бекеше опять обернулся.

— Ты что, тоже шваб? — крикнул профессор.

— Бабка твоя швабка, — огрызнулся тот.

Профессор подобрел.

— Ну и ладно, — бормотнул он. Потом остановился перед витриной мясной лавки. — «Производство колбасных изделий Штеберля», — прочитал он. — И тут шваб! — У ног профессора валялся кирпич, он поднял его и, не успел Шайка помешать, метнул в огромное витринное стекло. Кирпич плюхнулся рядом с пражской ветчиной, она была точно такого же цвета. Когда хозяин лавки выскочил на улицу, Фаркаш и два его спутника стояли в плотном кольце людей.

— Оставьте его! — сказал человек в бекеше. — Он же пьян в стельку.

Профессор Фаркаш стремительно обернулся и с ходу отвесил ему такую оплеуху, что бедняга тут же выплюнул два зуба.

Полицейский привел всех троих в участок. Профессора Фаркаша и Шайку, проверив документы, отпустили, профессор тотчас сел в такси и поехал к Эстер. Барнабаш Дёме попался на крючок. Полицейский чин узнал его по розыскному листу и препроводил в политический отдел Главного полицейского управления.

Восьмая глава

Нейзель сидел у открытого окна, с очками в проволочной оправе на носу, с «Непсавой» в руках, его жена и четверо детей сумерничали в глубине комнаты вокруг стола, слушая ежевечернюю читку.

— Опять против коммунистов процесс! — проговорил Нейзель, повернувшись с газетой к бесплатному закатному освещению. — Студенты университета, врач и один профессор на скамье подсудимых…

Теплый майский день клонился к концу, в комнате повеяло первой вечерней прохладой. Окно, у которого сидел Нейзель, жадно впитывало остаточный вечерний свет, комната же тонула в сумерках, лишь изредка прорываемых скрипом стула, покашливаньем или сонным движением руки. Над предместьем, задавленным грохотом трамваев и грузовиков, вставал великолепный, чистый весенний вечер, медленно темнеющее небо за каждую новую пелену земной тени платило новой сверкающей звездой. Нейзель поглядывал иногда из-за газеты в окно: высокая труба завода Лампеля, вздымаясь среди рассеянного света дуговых фонарей, вытягивала улицу в ночь, прямо к вечерней звезде. Буда не видна была, правда, из его окна, но далекий влажный запах леса с горы Хармашхатархедь нет-нет да и налетал стремительной волной, от которой трепетал сумрак комнаты.

— А ну-ка, что тут пишут! — сказал Нейзель. — «Енё Сель, студент университета, за преступные антигосударственные действия осужден на один год и шесть месяцев тюрьмы. Суд признал остальных обвиняемых виновными в антигосударственных преступлениях, за что и приговорил Барнабаша Дёме, студента университета, к восьми месяцам тюрьмы, Андраша Бека, студента, к восьми месяцам, Кароя Олта, служащего частной фирмы, к трем месяцам, Белу Фекете, студента университета, к четырем месяцам…» И так далее и так далее! — прервал чтение Нейзель и, опустив газету на колени, взглянул поверх очков на темнеющее небо, которое становилось все недоступней и непонятнее за решеткою звезд. — Бедные ребята, как же их избили там!

— Бьют их в полиции? — спросил Балинт; он только что вошел и молча сел у стола рядом с крестной.

Нейзель кивнул.

— И женщин тоже?

— И женщин, — подтвердил Нейзель. — Знаю я одну девушку, ее подвесили за косы, так и били.

— Да ведь это же нельзя! — воскликнул Балинт, внезапно побледнев. — Поглядите, пожалуйста, крестный, студентку университета Юлию Надь там не поминают?

Нейзель поднял газету так, чтобы на нее лучше падал свет.

— «Юлия Надь, студентка университета, четыре месяца», — прочитал он. — Ты знаешь ее?

— Она у Рафаэлей снимала чулан, — отозвался Балинт. — И вдруг исчезла…

К счастью, Нейзель не обратил внимания, что фраза осталась неоконченной.

— Да, исчезла, — повторил Балинт, на этот раз со снижающей интонацией на последнем слове. Он и сам не знал, почему решил умолчать о второй своей встрече с девушкой, но чувствовал, что так почему-то лучше. Он давно забыл об этой встрече за важными событиями минувших трех месяцев и, верно, не вспомнил бы, если бы газетное сообщение не всколыхнуло его память.

— Ага, тут и обвинительная речь прокурора! Ну-ну, посмотрим.

— Тарелка картофельного супа осталась, — сказала Балинту Луиза Нейзель, — возьми в духовке.

— Это я вмиг! — весело воскликнул Балинт.

Он жил на шесть пенгё в неделю; поскольку платить за квартиру не приходилось, а на работу и с работы он добирался пешком, в обед же довольствовался порцией шкварок с хлебом и вечером тарелкой горячего супа в какой-нибудь дешевой закусочной, Балинт умудрялся даже откладывать впрок хотя бы по нескольку филлеров, надеясь со временем (быть может, через год) купить башмаки вместо тех дырявых, покореженных опорок, что были у него на ногах, а еще позже (уж вовсе неизвестно когда) — хоть какую-нибудь одежонку, лишь бы целую, вместо нынешней, латаной-перелатанной, расстаться с которой жаждал всеми силами чистоплотного своего существа. У Нейзелей дела шли из рук вон худо, помогать ему они не могли, разве что приберегали к вечеру тарелку супа, оторвав от собственных вечно голодных детей. За исключением Луизы Нейзель, принадлежавшей к той породе женщин, которые не худеют ни при каких обстоятельствах, все семейство отощало до крайности — хоть влезай в одни штаны по двое.

— Хорош был супец, — сказал Балинт, прищелкнув языком: похвалой он платил не за суп, а за ласку.

— Вот дьявольщина, ну и странная обвинительная речь! — воскликнул Нейзель, подставив газету догорающим отблескам заката. — Вон ведь что говорит: «Последнее время за действия, направленные к социальному перевороту, все чаще попадают под суд студенты высших школ, профессора, представители молодой венгерской интеллигенции. Это свидетельствует о том, что часть молодежи потеряла свои идеалы, ее духовное и нравственное равновесие пошатнулось, она склоняется мыслями к революционным крайностям».

— Эге-ге! — проговорил Йожи Кёпе, незамеченным войдя в комнату; он слушал чтение, стоя в дверях, — Так и сказал? — Нейзель внимательно глянул на него поверх очков; правда, он тотчас признал Йожи по голосу, за минувший год Йожи стал в этой квартире частым гостем, но Нейзель любил видеть, с кем говорил.

— Ты это, Йожи?

— Угу, — откликнулся гость, и в темноте почти видно было, как его длинный тонкий нос уныло покивал над унылым «угу». — Вроде бы я самый. Хотя в этакой темноте наверняка и не скажешь.

— Это как же? — засмеялся Янчи, младший сынишка Нейзелей.

— А ну, как другой кто вместо меня в дверь вошел! — сказал ему Йожи. — По нынешним временам надо быть осторожней!

— Вот слушайте дальше, — опять зашуршал газетой Нейзель. — Ведь что говорит: «Новое поколение влекут к себе новые воззрения на мир и общество. Молодежь винит несправедливости, видит беспомощность свою…» — Нейзель запнулся, еще ближе поднес газету к лицу. — Ну и ну, — пробормотал он, — просто глазам своим не веришь… «…молодежь видит неизменным лишь одно — своекорыстие тех, кто находится у власти, и нищету самых широких слоев». — Он отложил газету, сдвинул очки на лоб.

— Нищету? — повторил Йожи. — Что за черт!.. Это защитник, что ли?

Нейзель поглядел на него. — Прокурор. Обвинительная речь.

— Что за черт! — опять сказал Йожи и медленно провел под носом тыльной стороной ладони. — Нищета? Да где ж в нашей стране нищета? Вот хоть сейчас взять: иду себе по проспекту Ваци, а навстречу по тротуару курочка рябенькая топает, да такая толстушка, совсем раскисла, бедненькая, едва дышит. Возьми хоть ты меня на руки, просит, сил нет столько жиру на себе носить.

— Ой, где же она?.. Где она? — наперебой закричали ребятишки. Обе девочки вскочили, бросились к Йожи, ощупывая его карманы. — Вы принесли ее, дядя Йожи?.. Куда ж вы ее дели? — Они знали, что Йожи никогда не приходит с пустыми руками: если непостоянного его заработка не хватало на большее, хотя бы пакетиком постного сахара подслащивал вечно жаждущие полакомиться ротики девчушек.

— Где она? Ну, а где ж ей и быть? — уныло отозвался он. — На полке лежит, сопит, поджидает смерть-избавительницу.

Луиза Нейзель рассмеялась.

— Уж не дразните детишек-то!

— Пускай их антихрист дразнит, а не я, — возразил Йожи. — Да вы бы уж своими глазами убедились, сударыня, потрудились бы хоть выйти к ней, если, конечно, решитесь с места сдвинуться в этакой тьмище. Я и отсюда слышу, как она там квохчет.

Тем временем совершенно стемнело. Из кухни слышен был слабый шум, казалось, всамделишная курица разгребает мусор; Луиза вдруг вскочила на ноги и взволнованно бросилась на кухню.

— Как это можно говорить о нищете в стране, где у каждого судового кузнеца на обед варят курицу! — заметил Йожи, — А как фамилия этого прокурора?

Нейзель заглянул в газету. — Трагер.

На кухне вспыхнула лампа, сквозь открытую дверь свет проник в комнату. Йожи перекосил длинный нос так, что он встал чуть не поперек лица.

— Одним словом, шваб! — сказал он. — Тогда понятно.

— Что тебе понятно?

— Нацист он. На Гитлера равняется. Нилашист! Нынче ведь они всех больше разоряются о нищете масс да о своекорыстии власть имущих.

Обе девочки и Янчи выбежали на кухню смотреть на раскудахтавшуюся курицу, которую Луиза Нейзель привечала, за неимением лучшего, горстью хлебных крошек да блюдечком воды. Петер, старший сын Нейзелей, и Балинт, считавшие себя взрослыми, остались в комнате, слушали речи мужчин о политике.

— Слышь, а я сегодня кругленький пенгё заработал на исповеди, — зашептал Балинту на ухо Петер.

— Что за черт… Что за черт! — засмеялся Балинт, подражая дяде своему, Йожи. — На исповеди?

Петер покрутил под столом блестящей монетой.

— А дело так было, — шептал он. — Наша Дуфек в ремесленном издала приказ, что перед пасхой каждый обязан исповедаться, причаститься. Кто причастился, получал от его преподобия Палоци желтенькую цидулку и отдавал ее Дуфек. А если нет у тебя этой цидулки, Дуфек враз вычитает три форинта. Вот на этом я и заработал, понял?

Балинт не понял.

— Дурень ты, — продолжал шептать Петер. — Я исповедался три раза, а две лишние бумаженции продал по пятьдесят филлеров тем, у кого их не было. Они заработали на этом два пятьдесят чистыми, и я не внакладе… Пойдешь завтра со мной в Народный кинотеатр?.. Плачу!

В прошлом году Нейзелю удалось пристроить Петера на «Ганц-судостроительный», в модельный цех, оттуда он и ходил в ремесленное училище на улице Байнок. Отцу-то хотелось сделать сына литейщиком, но Петер рос хилым, тяжелая работа была ему не по плечу, и Нейзель долго обивал пороги, пока не сунул его к модельщикам.

Петер получал четыре филлера в час, работал по двадцать семь — двадцать восемь часов в неделю, но и его единственный пенгё звенел весьма приятно, когда он по субботам выкладывал его на кухонный стол матери, рядом со все опадающими пенгё отца.

— Ой, какая преогромная курица, какая большущая, толстая, — восторженно прокричала старшенькая из кухни, — пять кило будет!

— Дуреха, — фыркнул Петер, — таких кур не бывает! Два кило, самое большее.

— Башка твоя два кило весит, понял! — сердито крикнула девочка. — Курица кило на четыре, не меньше!

— Ты как любишь-то, Йожи? — спросила Луиза Бензель, вошедшая тем временем из кухни. — Паприкаш или в суп лучше? Жарить, пожалуй, не стоит, боюсь, жестковата будет. Приготовлю-ка я завтра к обеду куриный паприкаш, да пожирнее, хорошо?

— Ты сперва спрашиваешь, как он любит, — вмешался Нейзель, все еще сидевший у окна с поднятыми на лоб очками, — а ответа и не ждешь. Может, он в сухарях предпочитает?

Жена рассмеялась, ее добродушное полное лицо, над которым не властны были никакие заботы, лукаво, озорно засветилось.

— Нелегкая вам в живот ваш бедненький, — смеясь, весело возразила она мужу, — ведь это вы сами в сухарях-то любите. Да только нельзя этакую старую клушу в сухарях обжаривать.

— А я всю жизнь вот таких пожилых курочек уважал, сударыня, — воскликнул Йожи. — Настоящая солидная еда, и жуешь долго, и в желудке весомо ложится. По крайней мере, чувствуешь, что поел.

На Йожи не очень сказались минувшие два года, голодное существование столь же мало отразилось на его худом, жилистом теле, как и любая обильная жирная пища, длинный нос был все так же забавно непоседлив, длинные руки с огромными костлявыми кистями по-прежнему брались за любую работу.

— Я даже воронье мясо обожаю, сударыня, — объявил он, подмигивая девочкам, слушавшим его с раскрытыми ртами. — Прошлой зимой, когда меня выставили с льдозавода и дозволили гулять ровно шесть месяцев, раздобыл я старое ружьишко и пошел в городской парк на ворон охотиться. Из вороньей ножки да грудки можно такой отличный суп состряпать, что желудок о нем три дня не забудет. Вот я вам принесу как-нибудь.

— Вы лучше зайца подстрелите, дядя Йожи! — воскликнул Петер.

— Зайца я только с рефлектором подстрелить могу, сынок, — скривил нос Йожи. — Когда я шоферил в Мавауте, так, бывало, зимой каждое воскресенье, да еще на тезоименитство господина правителя непременно жарким из зайчатины угощался, то на вертеле поджарю, а то и нашпигую. А на именины господина правителя — двойную порцию, его высокопревосходительство далее поблагодарил меня за это специальным письмом.

— Поди уж ты, Йожи, ну тебя! — смеялась хозяйка. В комнате загомонило веселье, девочки то и дело взвизгивали, маленький Янчи стучал кулачком по столу, один только Нейзель сидел, задумавшись, устремив в себя, в свои мысли прозрачный, светло-голубой взгляд. Виски его запали, от лица остались кожа да кости.

— Ты знаешь ли, Йожи, что народная кухня опять сократила порцию хлеба, а воскресную булку упразднила вовсе? — сказал он. — Положение все хуже и хуже. Теперь уже за суп и за ночлежку безработным отрабатывать положено, за месяц ночлежки — по восемь-девять дней. И в то же время повсюду снижают ставки, за эту неделю на жолненском заработная плата снижена на десять процентов, на джутовом заводе — на семь, а в чепельском порту — сразу на тридцать процентов. Уже сто двадцать тысяч квалифицированных рабочих ходят без работы.

— Н-да, — протянул Йожи.

— Вчера, когда я шел из Профобъединения домой, — сказал Нейзель, — люди разгромили мясную лавку на проспекте Йожефа… В десять минут растащили все.

— Даже пятнышка жирного не оставили, — с кислым видом пожаловался Йожи.

— Сам, что ли, видел? — спросила жена.

Нейзель взглянул на нее. — Своими глазами.

— Мог бы и ты прихватить бидон жира! — проговорила Луиза с потемневшим лицом. — Нам бы кстати пришлось.

Нейзель не ответил.

— В провинцию ехать надо, — рассудил Йожи. — Когда я последний раз наведывался в родную мою деревню, правда, тому уж лет пять или шесть будет, так я, верное слово, одни только довольные физиономии видел. Спрашиваю людей, чему, мол, радуетесь. Оказывается, два дня назад граф ихний помер, и так они возликовали, что вся деревня, от мала до велика, вышла на похороны. Даже со смертного ложа подымались проститься. В Пеште этакая радость в диковинку…

— И в деревне положение не лучше, — сказал Нейзель. — Управление по борьбе с наводнениями платит за земляные работы сто сорок восемь филлеров поденно, а у зажиточных крестьян красная цена поденщику только восемьдесят филлеров.

— Откуда ты знаешь? — раздраженно спросила его жена. — Из «Непсавы» твоей?

— Из нее, Луиза, — спокойно ответил Нейзель.

Луиза скрестила руки на могучей груди. — Оставил бы ты нас в покое с «Непсавой» этой, — заговорила она, вдруг густо краснея лицом, — не то, гляди, лопнет мое терпение, и я выложу тебе начистоту, что с твоей «Непсавой» сделаю. Вот и сегодня уже час битый слушаю, что там Гитлер в Германии творит, и то сделал и се, профсоюзы разогнал, всех главарей соцдемовских похватал и уж не знаю, что еще…

— Разве это неправда, Луиза? — спросил Нейзель.

— Почем я знаю, правда или нет? — выкрикнула Луиза, кипя от ярости. — А что она писала в январе, за две-три недели до назначения Гитлера? Писала, что нацисты повсеместно теряют на выборах голоса и что теперь уже нет силы, способной приостановить верную гибель немецкого фашизма… А через две недели Гитлера канцлером назначили!

— Человеку свойственно ошибаться, Луиза, — спокойно проговорил Нейзель. Его жена нетерпеливо отмахнулась. — Вон Балинт в прошлый раз хорошо сказал про «Непсаву».

Голова Нейзеля дернулась. — Что такое?

— Как там было-то, Балинт? — спросила Луиза. — Как в том стишке говорилось?

Парнишка вспыхнул.

— Да ладно, крестная, оставьте!

— Нет, ты скажи… скажи! — настаивала Луиза. — Он мне рекламный стишок один показывал в «Непсаве», большими жирными буквами было напечатано про какую-то подметку резиновую… Ну, как там?

Балинт рассмеялся.

— «Подошва Окма красива ей-богу, Сразу видно барскую ногу!»

— Вот-вот, этот самый! — воскликнула Луиза. — «Сразу видно барскую ногу»! Интересно, сказал тогда Балинт, правда ли, что эта газета для рабочих, если в ней такую рекламу печатают?

Нейзель внимательно посмотрел на Балинта. — Когда ж это было?

— Теперь ее каждый день печатают, — сказал Балинт. — Наверное, и в сегодняшнем номере есть, только вы не заметили, крестный.

Кровь ударила Нейзелю в голову, он встал и вышел на кухню, чтобы освежиться стаканом воды. Йожи вскоре распрощался, семья осталась одна. После ужина Луиза на кухне стала мыть посуду. Нейзель пошел в альков, поманив за собою Балинта. Старый кузнец был явно в замешательстве, он протер очки, откашлялся, как будто готовился выступить в Профобъединении. Балинт удивленно смотрел на него.

— Знаешь, сынок, хочу я попросить тебя… словом, помоги ты мне в одном дельце, — заговорил он с трудом.

Увидев, как краска залила лоб крестного, Балинт тоже смешался. Он страстно, мучительно хотел сказать: «Конечно же, крестный, дорогой и любимый крестный, все для вас сделаю, жизни не пожалею!» — и не мог вымолвить ни слова. Первый раз в жизни Нейзель — олицетворение мудрости и совершенства в глазах Балинта — о чем-то просил его; сердце Балинта захлестнуло такой бурной волной любви и гордости, что он буквально онемел и не в силах был шевельнуться.

— После бедной моей мамы осталась пара высоких черных ботинок, — проговорил Нейзель, опустив глаза. — Так вот, снеси ты их на толкучку да продай!

У Балинта кровь застыла в жилах.

— А крестной твоей знать об этом не нужно, — продолжал Нейзель. — Деньги мне отдашь. Где эти ботинки, я не знаю, ну да найдешь сам.

Балинт задыхался.

— Сыщешь время-то? — спросил Нейзель, уголком глаза косясь на парнишку.

— Нету уже ботинок этих, крестный! — красный как рак воскликнул Балинт. — Тетя Луиза продала их еще зимой.

— Продала?!

— Я же и отнес их на площадь Телеки, — договорил Балинт, — потому как не было в доме ни одного филлера.

— Те самые черные ботинки, высокие такие?

— Других-то ведь у бабушки и не было…

— Высокие черные ботинки?

— Да, — прошептал Балинт с глазами, полными слез. — И она не велела говорить вам, крестный, ведь то была последняя памятка от бабушки.

Старый рабочий неподвижно смотрел перед собой.

— Ладно, сынок, — вымолвил он наконец. — Пора ложиться.


Как всегда, в воскресенье утром Балинт пошел навестить Рафаэлей. Обычно до обеда он играл с итальянским резчиком по камню в шахматы и две партии из трех, как правило, выигрывал. Сисиньоре, которая вот уже десять лет не вставала с постели, в почтительном молчании поглядывала из подушек на сидевшего у окна сына и на другое, давно уже полюбившееся лицо, иногда рассеянно улыбавшееся ей над шахматной доской; счастливое сознание, что в торжественной тишине воскресного утра она видит вокруг себя тех, кого любит более всего на свете, сына, внучку, Балинта, так ее истомляло, что даже неугомонный ее латинский язык затихал в теплом гнездышке этих мыслей, и лишь изредка слабый лепет свидетельствовал о том, что она бодрствует. Покуда мужчины были заняты шахматами, Юлишка на кухне готовила обед, на который почти всегда оставляли и Балинта.

— Porca Madonna[97], ты опять проиграл? — вскрикивала смешливо старушка, глядя на сына, в чьей разгневанной руке, сметавшей фигурки с доски, кипела вся спесь и горечь поражения под Ватерлоо. — Не можешь сладить с ним, caro mio?

— Это сам дьявол, — пыхтел Рафаэль, сердито сверкая круглыми черными глазами. — Не прошло и полгода, как я научил его играть, а теперь он желает выигрывать все партии подряд!

— Да он и выигрывает, — тряслась от смеха Сисиньоре; на ее иссохшем и сморщенном черном личике играло ведьмински коварное веселье. Сын сложил руки, как для молитвы, и яростно затряс ими перед носом Балинта. — Если так, ступай в другое место играть, слышишь, ты, дьяволенок?.. Ты хитер, как дьявол, слышишь?!

— Ну-ну, не надо сердиться, — отвечал Балинт. — И я вовсе не каждую партию выигрываю, а примерно две из трех. Так что успокойтесь, господин Рафаэль, всего лишь две из трех.

— Но хочешь-то выигрывать все, дьяволенок! — кипятился итальянец. — Ты такой… такой ненасытный… глаза б мои на тебя не смотрели!

После обеда Рафаэль ушел из дому, Юлишка с Балинтом сели в комнате, у открытого окна.

— Может, пойдем погуляем? — спросила девочка, жадно поглядывая на залитую солнцем весеннюю улицу. — Ну почему ты такой мрачный? — спросила она. — Если я когда-нибудь стану твоей женой, ты чтоб не был у меня по воскресеньям мрачный, а не то я с ухажером в кино сбегу.

Действительно, Балинт давно уже, пожалуй, с месяц, если не больше, был тише и молчаливей обычного. Круглое мальчишеское лицо, прежде под кожей таившее постоянную готовность смеяться, теперь лишь очень редко посещала улыбка. Авторемонтная мастерская не оправдала его надежд, он работал там больше трех месяцев, но все еще не попал к токарному станку. Господин Богнар, один из владельцев мастерской, сперва послал его на склад, оттуда, две недели спустя, в механический цех, под начало мастера Битнера; этот мастер, с лоснящейся, пышущей жаром физиономией, большими тюленьими усами, круглым животом и весело громыхающим голосом, казался олицетворением доброжелательства, но выматывал до кровавого пота всех, кто был ему подчинен. С первой же минуты он угадал в Балинте добросовестность и усердие, поэтому хвалил его беспрерывно и заставлял работать за двоих. Вся неприятная, неблагодарная работа, какая только случалась в мастерской, доставалась Балинту; нужен был человек, чтобы насадить колесо, — звали его, отрывая от дела; требовалось притащить со склада стодвадцатикилограммовый коленчатый вал — за один конец непременно приходилось хвататься Балинту; подмести ли, притащить стакан фреча мастеру или подмастерью, да так, чтобы не углядело начальство, получить на складе инструмент, режущее масло, наждачную бумагу, мел — все, все ложилось на него. В промежутках между сотнями поручений он работал на расточном станке, но ему редко удавалось постоять за ним полчаса кряду.

— Ты все еще на расточном станке работаешь? — спросила Юлишка. — Поэтому такой мрачный?

— Я не мрачный, — мрачно отозвался Балинт.

— Нет, мрачный… мрачный! — крикнула девочка, и ее угольно-черные глаза сердито сверкнули на худеньком бледном лице. — С тех самых пор как ты попал в эту мастерскую, ты всегда мрачный. Уже и Сисиньоре заметила.

Балинт молчал.

— Ты почему не отвечаешь? — спросила Юлишка.

— На что отвечать-то?

— Почему ты мрачный?

Балинт отвернулся к окну. — Я сказал уже, что не мрачный.

— Нет, мрачный, чтоб тебе пусто было! — сердясь, крикнула девочка. — Ты такой мрачный, что у меня из-за тебя все воскресенье стало мрачное.

Балинт встал и пошел к двери.

— Привет, — бросил он, не оглядываясь. Но не успел выйти на кухню, как худенькие девичьи руки обхватили его за шею, горячее дыхание коснулось волос.

— Милый, миленький Балинт, не сердись! — зашептала Юлишка ему в ухо. — Я ведь это не всерьез, нельзя сразу так злиться.

Балинт стряхнул с шеи тонкие руки.

— Оставь меня в покое!

— Как это так оставить в покое! — воскликнула девочка. — Ведь если ты уйдешь сейчас отсюда, совсем помрачнеешь… — Вдруг она ладошкой закрыла себе рот, сквозь слезы улыбнулась Балинту. — И неправда вовсе, и вовсе ты не мрачный! Беру свои слова обратно. Теперь останешься?

— Нет, я пошел, — сказал Балинт, но не тронулся с места. Девочка инстинктом моментально и точно все рассчитала, словно косуля ширину канавы, которую ей нужно перескочить. — Значит, сегодня уже и не почитаешь? — спросила она, кривя губы, словно с трудом удерживаясь от слез. Балинт любил читать вслух, сейчас они читали вместе третий том романа Виктора Гюго «Отверженные». — А я-то уж и книжку приготовила, — сообщила девочка, всматриваясь в лицо Балинта. Результат был как будто удовлетворительный. — Ну, пойдем? — Несмотря на вопросительную интонацию, голос ее прозвучал решительно. Теперь молили только глаза, маленький рот уже торжествовал победу.

— Если человеку без конца долбить, что он мрачный, так он и правда станет под конец мрачным, — поучительно говорил Балинт, возвращаясь в комнату. — Нельзя твердить людям, что у них неладно на душе, наоборот, нужно заставить поверить, что все в порядке.

— И вовсе ты не мрачный! — кивнула девочка.

Балинт остановился.

— Опять за свое?

Юлишка рассмеялась и бросилась к шкафу. Она искала книгу, тихонько напевая шлягер «Печальное воскресенье» и поглядывая на Балинта черными, как антрацит, глазищами. Он подозрительно косился на нее — не над ним ли смеется? — но ему уже надоело строить из себя обиженного; мягко округлившиеся бедра присевшей перед шкафом девочки незаметно смирили его, рассеяли злость.

— А говорила, что приготовила книгу! — буркнул он с последней вспышкой растревоженного мужского самолюбия. — Что это ты гудишь?

— Ничего, — посмеиваясь, отозвалась девочка. — «Печальное воскресенье». Перестать?

— Перестань! — приказал Балинт, кривя губы. — Это мрачная песня.

Они поглядели друг на друга, и оба засмеялись.

— Ты еще не разговаривал с господином Богнаром? — спросила Юлишка.

Поскольку Балинт за последние месяцы, после основательных размышлений, пришел к выводу, что жена — единственное существо на свете, которому мужчина по праву может излить свое сердце, иначе говоря, обременить ее своими заботами (обеспечивая ей за это кров над головой и пропитание), Юлишка знала, притом довольно точно, о печальной участи Балинта в мастерской. Знала она по рассказам Балинта и основных тамошних действующих лиц — господина Богнара, одного из совладельцев, повесившего распятие над своим столом в конторе, господина Тучека, который принял Балинта в ученики по ходатайству Нейзеля, господина Битнера, пузатого начальника механического цеха с тюленьими усами, знала и злого гения Балинта в этом цеху — подмастерья по фамилии Славик, лицо которого рассекал длинный красный шрам, памятка наружной челюстной операции. Юлишке было известно, что Балинт хочет просить перевести его с расточного станка и уже не первую неделю набирается душевных сил, хитрости и ловкости, чтобы обезоружить господина Богнара.

— А почему все-таки не остаться тебе на расточном? — вполне профессионально спросила девочка. На лбу Балинта тотчас заходили щенячьи морщины-складки, всегда сопутствовавшие у него серьезным размышлениям.

— Тут, понимаешь ли, много причин, — рассудительно проговорил он, устремляя на девочку пристальный серый взгляд. — Во-первых, это работа шаблонная, я ничему не научусь на ней. Даже самый распрекрасный расточник совсем не то, что токарь.

Девочка серьезно слушала. Правда, в ее мысли нет-нет да и проскальзывал по-весеннему радостный солнечный луч, заплескивалась веселая волна уличного гомона, но при всем том она была взволнована и растрогана. Слушая Балинта, Юлишка всматривалась в себя: всеми силами просыпающихся чувств она готовилась к роли жены. Ох, и хлебну я с ним горюшка, думала она, бросая из-под узкого девственного лба озабоченный взгляд на Балинта. Всем-то он недоволен, такой уж характер! Она аккуратно разгладила юбку, под которой слабое тело, не отступая перед заботами, уже готовилось к грядущей зрелости.

— Во-вторых, — продолжал Балинт, — я не хочу оставаться под началом у господина Битнера. Тут даже не в том дело, что он изматывает тебя до последнего, а в том, что никогда не позволит добиться чего-то. Всех ненавидит, все время боится, как бы его не сковырнули.

— Но ведь он тебя все время нахваливает! — удивилась девочка. — Ты сам говорил, что это толстый такой пузан, всегда веселый.

— Он до тех пор веселый, пока другие невеселы, — сказал Балинт, неторопливо отводя со лба блестящую светлую прядь. — А если при нем ничему не научишься, зачем я тогда мать голодом морю?

— Нетерпеливый ты, — качнула головой девочка, — как ребенок, нетерпеливый! Всего три месяца там работаешь, и уж не знаю, чего только не хочешь.

— Спокойно! — нахмурился Балинт. — Я знаю, что говорю. Пока я буду при Битнере, мне с расточного не сойти. Ведь за каждую расточку подмастерью полагается двадцать филлеров премиальных, а раз я всего-навсего ученик, то мастер кладет их себе в карман. Понятно?

— Вот подлость какая! — воскликнула девочка. — Этого ты мне не говорил!

Балинт кивнул.

— Я и сам на неделе только узнал про это.

— От кого?

— От Славика, того, что со шрамом.

Девочка вскинула брови.

— Так он же больше всех на тебя злится!

— А он затем и сказал, чтоб натравить меня на Битнера, — пояснил Балинт. — Просто по зловредности, знает ведь, что я же и остался бы в дураках.

— Ну, чисто роман! — воскликнула девочка, увлеченная и озабоченная. — Ох, Балинт, берегись, как бы тебя не прижали!

— Славик этот всякий раз остается после смены на уборку, а все потому, что за это ему причитаются сверхурочные. Я вкалываю, а ему платят. Но все бы это не беда, если бы и делу обучаться. Тогда бы я спокойно мог сказать матери…

— Все о матери да о матери! — ревниво перебила девочка. — Обо мне никогда не думаешь!

Балинт, с тех пор как поступил в авторемонтную мастерскую, ни разу не был в Киштарче. Время по воскресеньям нашлось бы — не хватало мужества. Спрашивать у дяди Йожи было неловко, хотя Балинт знал, что он наведывается к родным; приходилось довольствоваться самыми общими сведениями, которые Йожи сообщал по доброй воле: живут хорошо, все здоровы, Балинту передают привет. Говоря это, Йожи смотрел влево, Балинт вправо, встречались посередке только голоса их да уши, потом оба некоторое время молчали. Было очевидно, что дядя рассказывал бы и подробнее, если б хотел, а если не рассказывает, значит, ничего хорошего добавить не может. У Балинта всякий раз при этом слегка сжималось сердце; да только зачем ехать, думал он упрямо, покуда денег для матери нет нисколько…

— Как это о тебе не думаю! — удивленно вытаращил он глаза на девочку, обиженно нахохлившуюся возле него на топчане. — А чего мне о тебе думать, когда я рядом с тобой сижу!

— Рядом-то рядом, а говоришь только о маме, — еще ревнивее проговорила Юлишка, и ее худенькая длинная шея вдруг покраснела. — Взял бы да поехал к ней, чем со мной тут рассиживаться!

У Балинта даже подбородок отвис: за несколько недель он впервые упомянул о матери.

— Так ведь я потому и говорю тебе о ней, что возле тебя сижу, — недоумевая, объяснялся он. — А сидел бы около нее, о тебе говорил бы.

— Эх, ты всегда все наизнанку вывертываешь! — воскликнула Юлишка. — В жизни не видела, чтобы парень, у которого уже усы растут, так за материну юбку держался!

Балинт невольно метнул взгляд на висевшее над комодом зеркало; однако, как ни напрягал глаза, с такого расстояния усов не разглядел, потрогать же постеснялся, хотя кончики пальцев так и чесались. Ему уже ведомо было мужское тщеславие, а ревнивое женское сердце — еще нет, однако знание первого инстинктивно сделало его снисходительней ко второму, хотя чувства Юлишки оставались ему непонятны.

— Ладно, не заводись! — спокойно, по-мужски сказал он. — Знаешь ведь, что я ради тебя их бросил… чтоб можно было жениться на тебе.

Это было правдой лишь в той мере, как если бы он сказал, что во время ходьбы ступает правой ногой исключительно ради того, чтобы тут же шагнуть левой, но в конечном счете — поскольку Балинт, в принципе, хотел приобрести профессию затем, чтобы жить по-человечески и иметь возможность жениться, причем жениться, в принципе, именно на Юлишке, — в конечном счете это все-таки было правдой. Девочку же захватило как раз то, что не было правдой: та лукавая рыцарственность, с какой этот подросток с едва пробивающимися усиками сделал свой выстрел в нужное время и в нужном месте. Ее худенькое личико смягчилось, она обратила на Балинта долгий, мечтательный взгляд.

— Это правда? — спросила она. — Чтобы на мне жениться? Тогда поцелуй меня!

Балинт поцеловал девочку.

— Завтра поговорю с господином Богнаром, — сказал он решительно, губами стирая летучую влагу, оставленную на них детским поцелуем Юлишки. — В договоре сказано: два года восемь месяцев, из них три месяца уже пролетело. Если не поставят за станок вскорости, когда ж я успею обучиться ремеслу как следует?.. Между прочим, с той недели начну понемногу прирабатывать.

— Ну да! — воскликнула Юлишка. — Быть не может.

— Почему это не может? — сказал Балинт. — Тетушку Керекеш знаешь, молочницу, что возле «Тринадцати домов» живет? Она рекомендовала меня соседу-угольщику, буду уголь разносить. В мастерской я кончаю в семь, к половине восьмого поспею к нему в лавку, до девяти — половины десятого обернусь два-три раза.

— Ну ладно, тогда давай почитаем! — предложила Юлишка.

Вечером Балинт простился раньше обычного, надеясь застать еще дядю Йожи: после обеда с курицей тот, верно, засидится у Нейзелей. Выходя, увидел на кухне итальянца — рабочего с судоверфи, снимавшего теперь у Рафаэлей чуланчик; Балинту сразу вспомнилась Юлия Надь, прежняя жиличка, исчезнувшая бесследно три месяца назад.

— А ну-ка, вернемся в комнату, — сказал он Юлишке. — Чуть было не забыл. Ты еще не знаешь, что ваша Юлия Надь, — он невольно понизил голос, — арестована полицией?

Девочка испуганно прижала обе руки ко рту.

— Она коммунистка, — шептал Балинт. — Я как раз вечером прочитал в газете, что ей дали четыре месяца тюрьмы.

Кончик Юлишкиной косы, которую она, подружившись со студенткой, тоже стала укладывать венком, потрясение выскочил из прически и вспрыгнул на затылок.

— Иисус Мария, четыре месяца! — прошептала она с округлившимися глазами. — Юлишка Надь?

— Она самая, — кивнул Балинт.

— Но это нельзя, — возмущенно сказала Юлишка, — она честная, порядочная девушка, да я головой поручусь, что она никогда в жизни ничего не украла!

Балинт, задумавшись, смотрел перед собой.

— Одного не пойму… она ведь так хорошо спряталась, а полиция ее все-таки схватила. Она у Минаровича, бывшего моего хозяина, пряталась, под фамилией Ковач, но я-то узнал ее с первого взгляда. И она меня узнала, подмигнула, чтобы молчал, значит.

— И ты молчал? — затаив дыхание, спросила Юлишка.

— Молчал.

— Почему?

— Сам не знаю.

— Даже мне не сказал! — обиделась вдруг девочка. — Ой, Балинт, а ведь здесь осталось после Юлишки книг, тетрадок всяких!.. Сыщики их не нашли, потому что все это на кухне было, а там они не искали. Ты должен унести их!

— Зачем?

— А ну как полиция опять нагрянет! — рассудительно сказала Юлишка. — А к вам она не придет.

— Не стану я брать… Что за бумаги-то?

— Как это не станешь! — воскликнула Юлишка. — Сейчас я тебе покажу.

Со дна шкафа она выудила толстый учебник по химии и две брошюрки с рефератами Зенона Фаркаша; в одну брошюрку вложена была фотография, любительский снимок, запечатлевший профессора в момент, когда он переступал порог университета.

— Я ж его знаю! — ошеломленно воскликнул Балинт. — Это хозяин дома в Киштарче, ну, тот, у кого мы живем. — Под книгами оказалась кипа листовок. Одна была на красной бумаге с проклеенной тыльной сторонкой — вскинутый вверх кулак, зажавший молот, под ним подпись: «Защищайте Советский Союз!» На другой, белой листовке, отпечатанной на гектографе, текст был длинный, начинавшийся призывом: «Безработные и трудящиеся пролетарии! Беднота!» Ребята ничего подобного еще не видели, они растерянно вертели в руках одинаковые по форме листовки. — Читай! — шепнула Юлишка. Балинт покосился на кровать Сисиньоре. — Она глухая! — сказала девочка. — Не услышит.

— «Безработные и трудящиеся пролетарии! Беднота!» — негромко начал читать Балинт, держа листовку так, чтобы на нее падали лучи заходящего солнца, светившего прямо в окно. — «Прошло лишь несколько месяцев после широковещательного заявления Гёмбёша, прислужника финансового капитала…»

— Что значит финансового капитала? — спросила Юлишка.

— Не знаю, — признался Балинт, перекатывая складки на лбу. — Дома спрошу у крестного, «…капитала: никаких пособий по безработице, работа — всем! С тех пор мы узнали, что означают эти слова на деле. Правительство Гёмбёша начало свою деятельность с того, что уменьшило и прежде скудные порции для бедных, и при том распорядилось, что отныне за уменьшенные порции несъедобных помоев, именуемых супом, за червивую муку и даже за право выспаться в ночлежке на голом полу будут требовать принудительной отработки…»

— Это правда, — прервал чтение Балинт. — Крестный как раз вчера про это рассказывал. Но я уж лучше под мостом ночевал бы, чем в этих завшивленных ночлежках.

— Даже зимой?

— Даже зимой… Но до этого не дойдет! Быть того не может, чтобы я не заработал себе, по крайней мере, на хлеб насущный и на какое-никакое жилье.

Девочка окинула его уважительным взглядом.

— Но ты все же не хвастайся, — заметила она. — Ночлег-то у тебя и сейчас даровой.

— Даровой, — проворчал Балинт. — А все ж не в ночлежке.

Две головы опять склонились над листовкой.

— «Только борьбой может рабочий класс воспрепятствовать все усиливающейся эксплуатации со стороны буржуазии, поддерживаемой социал-демократическими лидерами. Между тем безработица все увеличивается: несмотря на все лживые посулы, увольнения нарастают. В настоящий момент в Будапеште насчитывается уже триста тысяч человек, нуждающихся в помощи, но лишь шестьдесят тысяч из них получают хоть какие-то помои».

— Вот ужас! — содрогнулась девочка. — Избить бы градоначальника как следует! Если б эти триста тысяч женщин пошли к градоначальнику да поколотили его хорошенько, он сразу же выдал бы им по тарелке настоящего картофельного супа.

— «Требования безработных! — читал Балинт. — Узаконить помощь по безработице в размере двадцати четырех пенгё в неделю»… Ну, это не годится! — подумав, сказал Балинт. — Я за шесть пенгё по двенадцать часов в день вкалываю… правда, я еще только ученик… да ведь и крестный мой немногим больше двадцати четырех пенгё получает, даже если полную неделю работает.

— Что ты говоришь! — воскликнула Юлишка. — Иисус Мария, ну какие же мужчины глупые! Если человек и вовсе не работает, есть и жить где-то ему надо? Очень даже верно написано! Ну, читай дальше!

Балинт покачал головой.

— Неправильно рассуждаешь, — проговорил он медленно. — Если можно будет, не работая, получать двадцать четыре пенгё, какой же дурак станет лямку тянуть!

— Дальше читай! — потребовала девочка.

— «…сорокачасовую рабочую неделю без снижения оплаты и без увольнений, сорокачасовые, справедливо оплачиваемые государственные работы, уничтожение принудительных работ и рабочих батальонов, снижение квартирной платы на пятьдесят процентов, списание квартирной задолженности, запрет выселений».

— Что ты читаешь, figliuolo mio? — неожиданно спросила Сисиньоре. — Что это за бумажки у тебя в руках?

Старушка неделями могла лежать в кровати, словно бы не замечая ничего вокруг, не видя входивших в комнату, не отвечая на вопросы, так что приходилось переспрашивать дважды и очень громко, чтобы она поняла и откликнулась; но стоило вдруг захотеть что-то скрыть от нее, как она становилась стоглазой и стоухой, все замечала, все видела и слышала. — Это ведь той барышни книжка, caro mio, которую разыскивала полиция?

— Нет, Сисиньоре, — тотчас отозвался Балинт. — Это моя.

Но этого старая итальянка уже не расслышала.

— Тогда надо ее хорошенько припрятать, — проговорила она дрожащим высоким голосом, — чтобы, не дай бог, фараоны не наткнулись.

— Я говорю, это моя книжка, — крикнул во все горло Балинт.

Старушка прикрыла глаза, показывая, что слышит.

— Не кричи, — сказала она, — я не глухая. Вот и я говорю, надо хорошенько ее припрятать, чтобы полиция не наткнулась.

Балинт вышел на кухню.

— Дай газету, я заверну, — сказал он девочке.

— Все-таки унесешь?

— Да. Ну, давай газету.

— Опять забыл поцеловать! — пожаловалась девочка в дверях. — Ты поаккуратней с этими бумагами, слышишь, Балинт, не потеряй!.. А завтра, уж наверное, поговоришь с господином Богнаром?


На следующий день еще до начала работы Балинт постучался в контору господина Богнара и изложил свою просьбу. Господин Богнар тотчас его выслушал. Оторвавшись от бумаг, посмотрел ободряюще, покивал, похмыкал, что-то записал в календаре и пообещал завтра же сказать мастеру. Балинт вспыхнул от радости и пулей вылетел из конторы, чуть не забыв поблагодарить. Пуфи, второй ученик, бледнокожий пятнадцатилетний толстяк, шел как раз к выходу, тряся своим жиром; Балинт сходу подставил ему сзади подножку, так что тот чуть не пропахал землю носом.

— Осторожней на поворотах! — предупредил Балинт толстяка, который полез было драться. — Хочешь «симфонию»? Или уберу вместо тебя станок. Ну, что выбираешь? — Когда парень, заключив сделку, повернулся к выходу, Балинт опять дал ему подножку, и на этот раз с большим успехом: шлепнувшись, Пуфи поднял вокруг такое облако пыли, что совершенно исчез в нем, словно песчинка в пустыне; из середины облака слышались только жалобы вперемешку с проклятьями. Балинт, хохоча во все горло, крикнул ему на бегу: — Две «симфонии»! Или две уборки! Рулады не разводи!

Во время ежедневной уборки, которую ученикам полагалось делать вдвоем, с Пуфи были одни неприятности. Ребята приступали к уборке в пять часов по окончании смены, и до семи вечера их редко отпускали по домам, но толстяк Пуфи был к этому времени такой голодный, усталый и злой, что львиная доля работы доставалась Балинту. Ведь ответ держать приходилось вместе; поэтому Балинт, чтоб не получить на следующее утро выволочку от мастера или от господина Славика, подмастерья, работавшего на одном из токарных станков, должен был присматривать за Пуфи и подчищать там, где ленивые жирные руки оставляли огрех. За три месяца игры в равновесие между ленью и усердием порядок установился такой: Пуфи выполнял работу полегче — подметал, обрызгивал пол, выносил стружку, печной шлак, выгребал золу, а Балинт чистил и смазывал маслом машины, прежде всего токарные станки. Так как это требовало больше времени, Пуфи в шесть, в половине седьмого, как правило, уже сидел на подоконнике и взахлеб рассказывал о женщинах Балинту, который, взобравшись на стремянку, смазывал трансмиссию или выковыривал стружку из корыта токарного станка. Если верить жирному толстозадому парню на слово, то по меньшей мере сотню дев он лишил цветка невинности, что, принимая во внимание его пятнадцатилетний возраст, выглядело весьма внушительно. Однако Балинт с некоторым сомнением выслушивал его сообщения подобного рода.

— Сегодня я опять познакомился с одной классной девахой, — говорил Пуфи, сидя на подоконнике и качая ногами; из-под завернувшихся промасленных холщовых штанин белели толстые икры. Балинт, присев на корточки перед токарным станком, отмывал керосином станины; он плохо переносил запах керосина — так же как три года назад одуряющий едкий запах аммиака на льдозаводе — поэтому уборка обычно надолго отбивала у него аппетит.

— Сегодня я опять познакомился с одной классной девахой, — принялся за свое Пуфи, — ну и деваха, пальчики оближешь!

— В котором часу познакомился-то? — спросил Балинт, злясь, что надвигается погибель сто первой невинности.

— А что?

— Да ведь ты за весь день из цеха носа не высунул!

— Утром было дело, — сказал Пуфи, — когда сюда шел. Машинистка одна.

Ниже машинистки Пуфи не опускался, работницы, швеи, служанки и тому подобная мелкота не фигурировали в его репертуаре, вершину которого украшала «всамделишная» юная графиня: он познакомился с нею — по клятвенному его утверждению — прошлым летом в уйпештском «Лидо»[98], который графиня посещала на предмет изучения жизни рабочих.

— Машинистка? — воскликнул Балинт. — Машинисток в шесть часов утра на улицах еще не увидишь. Они идут в свои конторы к половине девятого, а то и к девяти.

— Вообще-то да, — после минутного раздумья согласился Пуфи, — но эта до работы ходит в Лукачские купальни, она плавать любит. Такой красотки у меня еще не было.

— А эта уже и была? — спросил Балинт. — Прямо в шесть утра?

— Ну, была-то еще не была, — пошел на попятный Пуфи, — но будет!

Покуда Балинт одолевал керосиновую вонь, Пуфи с раздувающимися ноздрями рассуждал о фиалковых духах новой знакомой, затем перешел к прелестям женского тела и возбуждающему воздействию оных на мужчину. Стиль у него был грубый и смачный, он смело пользовался соответствующими профессиональными выражениями, а не ходил вокруг да около, словно кошка вокруг горячей каши.

— Ну ладно, хватит! — через некоторое время обрывал его обычно Балинт. Но сбить Пуфи с любимой темы было нелегко. Чуть ли не ежедневно призывал он Балинта прошвырнуться с ним вместе в городской парк, где из прохлаждающейся вокруг качелей аристократической толпы можно выхватить первоклассных «курочек». Его бледное лицо в такие минуты шло пятнами, круги под глазами — памятки о развлечениях одиноких ночей — становились глубже, синее, лоб покрывался капельками пота, словно посоленная редиска. — Зачем тебе в парк, — спрашивал Балинт, — если и так уже есть женщина?

У Пуфи были на это тысячи ответов, и все самые убедительные, однако Балинта они не удовлетворяли. Он никак не мог решить про себя, что ему думать о мужской опытности своего напарника, и в половину из сотни его девиц иной раз готов был поверить, но все же инстинктивно уклонялся от того, чтобы доверить свое воспитание Пуфи. Балинт был еще неопытен и потому не знал даже того, что любовная страсть умножает всю ложь, весь обман и самообман жизни, всю мишуру повседневности на то расстояние, которое отделяет эту страсть от ее цели, немного знал он и о самой страсти, а о цели ее и того меньше, но о действительности вообще он все-таки кое-что уже знал, и это внушало ему подозрения относительно искушенности Пуфи в любовных делах.

— Я-то зачем тебе? — спрашивал он. — Почему ты один не идешь в парк?

— Вдвоем лучше, — объяснял Пуфи. — Женщины тоже всегда по двое ходят.

— Почему? — спросил Балинт.

Толстяк пожимал плечами.

— Чтоб пересмеиваться друг с дружкой.

Балинту это не нравилось. Когда он задумывался о любви, ему хотелось остаться с ней наедине и даже в мыслях ни с кем не пересмеиваться, тем более не гоготать с приятелем, взятым с собой на подмогу.

— Да ты знаешь, какие роскошные бабенки в парк ходят! — не отступал Пуфи.

— Зачем?

— Как зачем? Знакомство завести.

— У меня на это денег нет, — сказал Балинт.

— И не нужно, — втолковывал Пуфи, — они сами за тебя платить будут.

— Не нужны мне роскошные бабенки, — сказал Балинт.

Пуфи умолк.

— Да ты, может, не веришь мне? — подозрительно спросил он немного погодя. Потное жирное лицо было само возмущение; в этот миг Пуфи свято верил, что утром на углу проспекта Ференца действительно «окликнул» «машинисточку» и она назначила ему на вечер свидание; в неверном сумеречном свете памяти к «классной девахе» тотчас пристроилось длинное белое шествие сотни непорочных дев. — Ты мне не веришь? — спросил он угрожающе и тяжело соскочил с подоконника. — Показать фотографию последней моей бабы?

Он поднес к самому носу Балинта грязную, захватанную открытку. Балинт покосился на нее, вспыхнул.

— Ладно тебе, — буркнул он, отворачиваясь от изображавшей голую женщину картинки. — Разве я сказал, что не верю? Я в этом не разбираюсь. — Он еще раз уголком глаза глянул на картинку и опять покраснел. — Печки-то вычистил как следует?

Мастер Тучек время от времени показывался из конторы, обходил длинный, тонувший в сумерках цех, ворчал на подростков и опять возвращался к своему столу. Однако подлинная опасность заключалась не в нем, а в подмастерье Славике, работавшем на одном из токарных станков; господин Славик (год спустя он был убит в родной деревне во время драки в корчме) замучивал учеников до полусмерти и был всегда недоволен, как бы они не выполнили задание. Особенно он точил зубы на Балинта, который на словах, правда, не восставал против издевательств, но его холодно осуждающие, никогда не опускавшиеся робко серые глаза, отважный гладкий лоб, способный устыдить всякую несправедливость, плотно сжатые губы и спокойно подымающаяся и опадающая грудная клетка были живым воплощением протеста против лживых, клеветнических наскоков подмастерья.

Каждое утро, надев рабочий комбинезон, господин Славик вынимал из шкафчика бутылку, отхлебывал палинки, полоскал ею небо, язык, а проглотив, шел к станку и проводил по нему указательным пальцем. Если он обнаруживал пыль, оба ученика целый день сбивались с ног, не в силах угодить ему. Однако бывали у него вовсе мрачные утра, когда он не чурался и более суровых методов контроля в поучение нерадивым ученикам. В тот день, когда Балинт добился от господина Богнара обещания перевести его на токарный станок, Славик выглядел особенно брюзгливым, возможно, от того, что заметил и тут же возненавидел светлую, выплескивавшуюся через край радость подростка. Стоя перед расточным своим станком в дымном закопченном цеху, пропитанном запахом горелого железа, Балинт казался счастливым, словно розовый куст, купающийся в лучах летнего солнца. Славик знаком велел ему подойти.

— Опять стружки полно на станке! — проскрипел подмастерье.

Балинт взглянул на станок: Славик еще не прикоснулся к нему.

— Почему не отвечаешь?

— Где же стружка, господин Славик? — спросил подросток.

Славик оттянул салазки назад, в самом углу поблескивали две-три стружки, отливая бронзой.

— Вы же знаете, господин Славик, — спокойно объяснил Балинт, — углы так не вычистишь, чтобы хоть самая малость не застряла.

— Молчать! — гаркнул Славик. — А это что?

Очевидно, в корыте тоже осталось немного стружки, Балинт даже не поглядел туда. На счастье, его кликнул господин Битнер, и скандал оборвался прежде времени. Однако подмастерью, как видно, не давал покоя обнаруженный непорядок и вконец испортил ему настроение; часов около десяти он опять подозвал Балинта и велел принести двести граммов колбасы из мясной лавки на проспекте Липота. Туда с улицы Тавасмезё было три четверти часа ходьбы.

— Да смотри у меня, не вздумай в другом месте купить, — предупредил он злобно, — не то такую зуботычину схлопочешь, что не забудешь до самой смерти.

Балинт посмотрел на него, но ничего не сказал.

— Ну, в чем дело? — прорычал подмастерье.

— Почему вы, господин Славик, Пуфи не пошлете? — тихо спросил Балинт. — Он же всегда вам приносит, а у меня дело стоит.

Есть люди, которые, презрев все разумные причины, — просто потому, что не принимают кого-то нутром, — обращаются против него с дикой, бездуховной ненавистью, набрасываются злобно, вымещают на нем всю свою невымещенную ярость, всю неосуществленную жажду мести, заключают в ненависть, словно в темный карцер, в котором уже и не видят свою жертву, только чуют ее по запаху. И нет ей какого-либо разумного объяснения, этой из нутра идущей ненависти, коей руководит не интерес даже, ибо одержим ею не только слабый к сильному, но столь же часто и всемогущий к тому, кто многократно его слабее, счастливчик, которому все удается в жизни, к неудачнику из неудачников. Эта ненависть в большинстве случаев зарождается с первого взгляда, в народе подмечена и причина ее — «нос ему, видно, не нравится», — что до какой-то степени даже верно, ибо этой подсознательной ненависти сопутствует, как правило, чисто физическое отвращение, опять-таки совершенно бессмысленное, ибо испытывает его не только красавец к уроду, но также и урод к красавцу, причем иногда с такою силой, как будто самое существование одного угрожает жизни другого. Странным образом Балинт, которого все обычно любили, не раз сталкивался с людьми — как теперь со Славиком, — которые безо всякой разумной причины с первого взгляда его ненавидели, и нельзя даже сказать, что причиной была их зависть к необычной душевной и физической гармонии во всем облике Балинта или же что они были порочными натурами, которым доставляло радость тиранить ближних. Тот же Славик, человек, правда, сварливый и вообще недолюбливавший молодежь, был при этом примерный семьянин, весь заработок отдавал в дом, пил редко, не считая ежеутреннего глотка палинки, в карты не играл, жену не обманывал, любил своих родителей, ладил с проживавшей под его кровом тещей, старательно, на совесть работал, а вот на Балинте споткнулся. Когда Балинт полтора часа спустя вернулся с проспекта Липота, неся двести граммов колбасы, весь цех уже знал, что сейчас эти двое сцепятся не на жизнь, а на смерть. Пуфи, разбиравший во дворе старое железо, под каким-то предлогом вдруг объявился в цеху, старый дядя Пациус, работавший на соседнем токарном станке, вытер запачканные маслом руки, достал сигарету и закурил.

— Где проболтался столько времени, черт возьми? — буркнул Славик, не отрываясь от работы.

Балинт не ответил.

— Ты что, оглох?

— Куда положить колбасу, господин Славик? — спросил Балинт.

Подмастерье выключил мотор, измерил микрометром зажатую в тисках деталь, опять запустил станок.

— Я спрашиваю, где ты болтался.

— Дошел до мясной лавки на проспекте Липота и вернулся обратно, — сказал Балинт. — Куда положить колбасу?

— На это не нужно два с половиной часа.

Балинт не отозвался.

Подмастерье еще раз остановил станок, измерил деталь, включил вновь.

— Ты глухой?

— Я вышел в десять, господин Славик, — сказал Балинт, — а сейчас половина двенадцатого. Это полтора часа. Куда положить колбасу?

Славик не протянул руки за колбасой. Склонившись над станком, он смотрел на медленно вращавшуюся деталь, от которой назад и вперед отлетала короткая, широкая стружка.

— Врешь, бездельник вонючий, — сказал он. — Я тебя в девять часов послал.

Балинт отдернул голову, отлетевшая стружка шаркнула его по уху. Подмастерье бросил на него тусклый взгляд.

— Стой, где стоишь, щенок паршивый, — сказал он. — Или опять погулять захотелось? Стой на месте! И башкой своей не дергай!

— Слушаюсь, — насмешливо ответил Балинт. — Уже не дергаю!

— Откуда колбасу принес?

— С проспекта Липота.

— У кого покупал?

— У Дубовца, — ответил Балинт.

— И на это понадобилось два с половиной часа?

Из-под резца раздался свистящий, все нарастающий звук. Славик остановил станок, вынул деталь из американских зажимов, оглядел, опять зажал, потом запустил машину.

— Где ты слонялся два с половиной часа, паршивец? — спросил он.

Балинт не отвечал.

— Гляди у меня, в другой раз так врежу, что до самого дома на соплях докатишься, — пригрозил Славик. — Где колбаса?

Балинт протянул ему сверток. Подмастерье не взял. — Чего руки тянешь? — буркнул он, наклоняясь над станком. — Ближе подойти духу не хватает? Боишься, что в зубы получишь?

Подросток обошел станок и стал вплотную к подмастерью; стружка сюда не попадала. Славик поглядел на него, потом опять склонился к станку. Воняло жженым железом, резец засвистел вновь. Подмастерье выключил станок.

— Где купил колбасу?

— У Дубовца, на проспекте Липота, — сказал Балинт.

Славик взял сверток, раскрыл, долго, придирчиво смотрел на колбасу.

— Так это от Дубовца?

— Да, — сказал Балинт.

— С проспекта Липота?

— Да.

Подмастерье еще раз оглядел жирно отсвечивавшую колбасу, затем ловко подбросил, так что она, перевернувшись в воздухе, опять упала на бумагу, уже другой стороной. Славик еще раз осмотрел ее, поднес к носу, понюхал.

— Так-таки от Дубовца?

Балинт не ответил.

— Да я шляпу свою проглочу, если это от Дубовца, — медленно выговорил подмастерье, глядя на колбасу. — Ты принес ее вот отсюда, с угла, дрянь паршивая, а потом два с половиной часа в футбол гонял на площади Марии Терезии! Меня не обманешь, каналья, нос не дорос! Откуда колбаса?!

Балинт был уже бледен как смерть, но молчал. Подмастерье все приглядывался к колбасе, потом покачал на ладони, как бы взвешивая.

— И сколько тут, говоришь?

— Двести грамм, — выдавил Балинт.

— Это — двести грамм?!

Балинт поглядел на стоявшего у окна Пуфи, с его ухмыляющейся физиономии перевел взгляд на узкое лицо дяди Пациуса. Вдоль длинного сумрачного цеха над станками горели лампы под черными жестяными колпаками.

— Отвечай, тварь поганая, когда я с тобой разговариваю, — сказал подмастерье, — не то быстро по зубам схлопочешь! Сколько здесь?

— Двести грамм, — сказал Балинт.

Подмастерье опять взвесил колбасу на ладони.

— Двести… было двести. Половину ты после футбола сожрал, поганец. Два с половиной часа слонялся невесть где, да еще половину моей колбасы стибрил!

Токарь Пациус остановил свой станок, неумолчный шум цеха немного опал, но тут же двадцатью шагами дальше завизжал шлифовальный станок.

— Оставь парнишку в покое, Славик, — подойдя, сказал дядя Пациус, — этот не украдет!

Подмастерье обернулся.

— Ты в чужое дело не лезь! — вызверился он на старика. — Не твою колбасу украл, а мою. Да он не только колбасу ворует, и другое кой-что прихватывает.

Балинт побелел.

— Напраслину возводите на меня, господин Славик, — дрожащими губами выговорил Балинт.

Подмастерье быстро обернулся.

— Что-о?! Ты еще и голос подымаешь?! — медленнее, чем прежде, прошипел подмастерье; его брови взбежали на лоб, длинный шрам на щеке потемнел и словно стал длиннее от прилившей крови.

Балинт отскочил, схватил стальной прут.

— Не трожьте меня, не то голову размозжу! — дико взвыл он.

Подмастерье опустил вскинутую было руку. Некоторое время он молча смотрел на дрожавшего всем телом подростка, в лице которого не осталось ни кровинки, потом отступил к станку.

— Мы еще поговорим с тобой, — сказал он и запустил машину.

Однако стычка осталась без последствий. Другие тоже о ней не поминали, даже Пуфи стер ухмылку с физиономии, встретившись с глазами Балинта. Последний вернулся к расточному станку, и в тот день его почти не отрывали от работы. И на другой и на третий день он по-прежнему оставался на расточке: как видно, господин Богнар забыл о своем обещании. Балинт становился все угрюмей. К концу недели твердо решил, что в понедельник поговорит с мастером.

Каждый вечер он разносил клиентам старого угольщика с проспекта Ваци дрова и уголь — по мешку дров, мешку угля на семью. Домой приходил в десять, в половине одиннадцатого, падая от усталости. Однако пять-шесть пенгё в неделю, откладываемые впрок, навевали легкие сны.


В понедельник его ожидало новое разочарование. Весело подмигивая и согласно кивая на каждое слово, господин Битнер добродушно выслушал его просьбу, подкрутил жирные тюленьи усы.

— Да пож-жалуйста, сынок! — сказал он. — На другой станок?.. Да хоть сейчас!

— К дяде Пациусу? — спросил Балинт, с трудом переводя дух.

Битнер сделал вид, что не слышит.

— Становись к шлифовальному станку. Сабо тебя обучит.

Балинт побледнел.

— Но господин Богнар обещал меня на токарный поставить.

— Завтра, сынок, завтра! — похохатывая, сказал мастер. — За один присест весь свет слопать готов! Кто ко мне попадет, сынок, тот всему выучится, не то что на заводе каком-нибудь, здесь ты обучишься ремеслу досконально, хочешь того или нет. Из таких вот маленьких мастерских и выходят настоящие мастера, которым самая трудная работа нипочем. Ты еще вспомнишь старого Битнера, когда будешь здесь лет через двадцать начальником цеха.

Подросток стоял перед мастером молча, опустив глаза. Битнер хлопнул его по плечу, потом повернул и крепко пнул сзади большим своим животом.

— Ну что, прав старик Битнер? — громыхнул он превесело. — А теперь ступай! Сабо обучит тебя.

Жирный мясистый хохоток катился вслед за Балинтом, покуда он шел в дальний конец цеха, к большому шлифовальному станку, за которым работал Ференц Сабо, молодой светловолосый рабочий с мягкими чертами лица. Говорил Сабо мало, но быстрые, несколько нервные жесты так удачно дополняли скупые его речи, что иной раз и с пяти слов казалось, что он болтает, не закрывая рта. Он сильно маялся больным желудком, кишечником, но это не портило милой доброй улыбки, постоянно веявшей над его короткими светлыми усиками и щербатым ртом. Балинт подошел к молодому рабочему в самом угнетенном состоянии духа, но уже через десять минут всем сердцем полюбил его.

— Ты освоишься быстро, — утешил Балинта Сабо, — ведь твой расточной станок только тем и отличается, что там ты устанавливаешь размеры заранее и станок точно все высверливает, а здесь нужно все время присматривать, промерять — шлифовальный круг-то стачивается. За две-три недели выучишься, лучше не надо.

Из-под тяжкого груза горечи пробился росток интереса: Балинт бросил на станок изучающий взгляд.

— Не беда! — сказал Сабо.

— Что не беда? — удивился подросток.

— А что старик провел тебя. — Молодой рабочий мягко улыбнулся. — Здесь, по крайней мере, измерять научишься.

К ним уже направлялся Битнер: сперва пожаловал его весело громыхающий густой бас, затем — сильно выпирающее вперед, донельзя веселое брюхо, и тут же — тюленьи усы, а из-под них — вся его гнусность.

— Ну, как у нас со здоровьишком, Сабо? — прокричал он еще издали. — Золототысячник пить надо, Сабо, литр-полтора ежедневно, он ужо вымоет ржавчину из гнилых потрохов-то… Ну, как с пареньком этим, ладите?

Сабо кивнул.

— Парнишка толковый, — продолжал Битнер, — за неделю обучите, как пить дать. А вы мне на другую работенку потребуетесь. Словом, неделя, понятно?

Сабо не ответил.

— Вы человек толковый, Сабо, — говорил Битнер, — как следует научите паренька. Да присматривайте, чтоб не отвлекали его поминутно, нужно не нужно. Хватит здесь бездельников, чтоб туда-сюда посылать… Балинт, сынок, а ну-ка слетай к «Макку Седьмому», фреч принеси. Скажи там, мол, для старого Битнера, так чтоб кадарку[99] лучшего сорта дали, да стакан чтоб полный был, а ты гляди половины-то не расплескай! Сбегай, сынок, одна нога здесь…

— Ну, этот расхвалил нас обоих до небес, — сказал Сабо, когда Балинт вернулся из корчмы. Подросток внимательно посмотрел ему в лицо и засмеялся.

— Нас хвалит, а доходы в свой карман кладет? — проговорил он с вопросительной интонацией.

— Точно.

— Здесь тоже подмастерью премиальные полагаются?

— Полагаются, — кивнул Сабо, и его худое, бескровное лицо порозовело от злости. — Черта ему в пузо, однажды я его прикончу.

Балинт уголком глаза покосился на молодого рабочего: угроза, произнесенная этим улыбчивым щербатым ртом, прозвучала так реально и веско, что парнишка испугался; почему-то верилось, что Сабо однажды исполнит свою угрозу. Разговорчивей учитель Балинта так и не стал, в длинные объяснения у станка не пускался, но каждое его замечание било в самую точку; даже двадцать лет спустя Балинту отчетливо помнились отдельные слова его, советы, его суждения о работе, о тех, кто работал в мастерской или только заглядывал в нее, о взаимоотношениях рабочих друг с другом; говорил он всегда короткими точными фразами, подчеркнутыми быстрыми и нервными жестами. Однако о себе он не рассказывал ничего. Балинт понятия не имел о его жизни, семейном положении, не знал, холост ли он, женат ли, есть ли дети; лишь гораздо позднее и совсем случайно ему стало известно, что Сабо лет пять назад сдал экзамены на летчика, но, женившись, по просьбе жены отказался от полетов, и с той поры отдает свободное время авиамоделированию — даже премии получал за свои модели самолетов. Еще позднее, лет десять спустя, вновь повстречавшись с Сабо, Балинт узнал о нем и другое: оказывается, его отец был электромонтер, хорошо зарабатывал, но пропивал все и после трех лет супружеской жизни оставил жену; двое его детей выросли в такой же нищете, как дети Кёпе.

На третий день, как Балинт стал с ним работать, Сабо по какой-то причине был разговорчивей обычного.

— Есть здесь, в цеху, несколько подлецов! — сказал он, и худое лицо его покраснело.

Балинт осваивался с новым станком; это несколько отвлекало его от горького разочарования, оно отодвигалось, втянув свои острые когти, уступая место живому интересу; когда же интерес опадал, разочарование выскакивало вновь и жестоко вцеплялось в душу.

— Кто такие? — спросил он рассеянно.

— Есть, — пожал плечами Сабо.

— В самом деле?

— Еще бы!

Балинт не был по натуре любопытен, однако не хотел показаться невежей; если этому молчуну в кои-то веки захотелось поговорить, следует прийти ему на помощь, заинтересованным ухом помочь слову выйти на божий свет.

— Вы про кого, господин Сабо? — спросил Балинт ободряюще.

— Да уж кое про кого…

Балинт понял, что надо поинтересоваться решительнее, не то Сабо так и не выскажется, остановится на полдороге.

— Господин Битнер? — протянул он руку помощи.

— Он-то свинья, — махнул рукой Сабо. — Но хоть не слишком это скрывает.

— А господин Богнар? — спросил Балинт после паузы: опыт последней недели значительно поколебал его благодарное чувство к этому владельцу мастерской.

Сабо лишь мягко улыбнулся.

— Тоже свинья.

— Точно?

— Он же капиталист, — коротко, сквозь зубы, бросил Сабо.

Балинт соображал. Тоже, должно быть, из социал-демократов, как и мой крестный, подумал он; но спросить не решился.

— Капиталисты все свиньи, — сказал Сабо, — даже если какой-нибудь и не свинья по натуре, но по положению своему он ничем иным быть не может.

— Как это? — спросил подросток.

— Он должен стать свиньей, — объяснил Сабо, — иначе его сомнут. А раз должен стать, значит, и станет. Человек быстро привыкает вести себя по-свински.

Балинт засмеялся.

— Богнар был прежде автомехаником, а потом уж завел собственное дело, — продолжал Сабо. — Такие, конечно, скрывают, что освинячились. Я зову этих стыдливыми свиньями, но довериться им тоже нельзя никак.

Балинт вызывал в памяти собственный опыт — по задумчивому лбу забегали, перекатываясь, пухлые щенячьи складки; он перебирал в уме пережитое, выуживал накопленный опыт. Однако ни к чему не пришел.

— И еще есть такие, — проговорил Сабо.

— Кто же? — задумчиво спросил Балинт.

— Найдутся.

— Здесь, в цеху?

— Ясно! — кивнул Сабо.

Балинт уже чувствовал себя повитухой — он опять протянул руку помощи.

— Господин Тучек? — спросил он наобум.

— Этот тоже стыдливая свинья, — сказал Сабо.

— Да он-то не капиталист! — воскликнул подросток.

Молодой рабочий горячо закивал.

— Оттого он еще больше свинья… Погонялы бывают двух сортов: один на собственных ногах стоит, а другой у капиталиста сиську сосет, жиру набирается, понял?

— Это господин Тучек, да? — спросил Балинт, обе встречи которого с пожилым мастером не оставили по себе добрых воспоминаний. — Господин Тучек принял меня сюда, но я сразу увидел, что это человек ненадежный, потому что он соврал моему крестному.

— Беда не в том!

— Как?

— Не в том беда, что соврал.

— Как так! — возмущенно вскрикнул Балинт. — Как не беда!

Тыльной стороной ладони Сабо пригладил маленькие светлые усики.

— Это не беда! — повторил он упрямо. — А то беда, что он труд не уважает. Скажем, оставил кто-то ведущую ось отшлифовать. Через два часа приходит, а Тучек ему чужую ось отдает… Бери, мол, та самая… а все для того только, чтобы поскорей денежки в кассу несли. Зато возьмутся потом монтировать и — пошла кутерьма.

— Вот и выходит, что враль он! — воскликнул Балинт.

Однако долгий разговор явно утомил Сабо, он не ответил.

— Кому деньги своего же труда дороже, тот дрянь человек, — нервно сказал он, — свинья, да и только… Вот и из этого свинья вырастет! — поглядел он вслед Пуфи, который, громко напевая, пробежал мимо. — Что это он распевает?

— «Кто еврейку полюбил, прямо в пекло угодил», — повторил за Пуфи Балинт. — Это левентовцы поют.

За четверть часа превратив полцеха в свиней — как когда-то Цирцея, — Сабо опять замкнулся в светлом улыбчивом молчании. Балинт с удовольствием работал под его началом и искренне жалел, когда молодого рабочего перевели на другой станок. За четыре месяца, проведенные возле шлифовального станка, у него хватало времени на раздумья о том, что говорил ему Сабо в ту первую неделю и позже, во время коротких встреч на бегу, сопровождаемых стремительной жестикуляцией его нервных рук. Личный опыт Балинта не мог повсюду следовать за знанием рабочего, который был на добрый десяток лет его старше; между тем Балинт — как бы ни уважал человека — ничего не принимал на веру. Больше всего его поразило, что Сабо уважал немногих и о большинстве их общих знакомых был самого скверного мнения; беспокоило его и то, что Сабо всех «капиталистов» одним чохом величал «свиньями», даже тех, кто сами по себе могли быть порядочными людьми, не родись они или не стань потом капиталистами. Если так, значит, каждый становится бесчестным, недоумевал подросток, в ту самую минуту, как добирается до денег? Но тогда, значит, каждый человек в основе своей бесчестен? И мой крестный? И даже я сам? Это не укладывалось у него в голове; сердце изо всех сил ощетинивалось против невозможной, ужасной мысли, что человечество столь испорчено и столь склонно к пороку.

За свою короткую жизнь Балинт знавал уже немало работодателей, однако подлинных «капиталистов», по сути дела, не встречал. На Киштарчайском вагоностроительном его начальником был мастер Турчин, которого рабочие любили; десятники на стройке, кто получше, кто похуже, одинаково изматывали его до кровавых мозолей; в Рацских купальнях им командовал банщик, в опиловочно-резальных мастерских по улице Светенай — старик мастер; когда нанимался рассыльным — выполнял поручения старшего приказчика, летом, когда разносил рекламу магазина резиновых изделий, — заведующего магазином; все они не были капиталисты. Может, тетушка Керекеш, молочница с проспекта Ваци, капиталистка? Или Минарович, психованный художник? И та и другой обращались с ним по-человечески, за работу платили, что положено. Единственный настоящий капиталист, известный ему лично, маленький инженер Рознер, владелец льдозавода, платил рабочим больше всех в округе и даже угощал их колбасою, пивом; правда, он же выставил Балинта на улицу после сентябрьской демонстрации 1930 года, но ведь его принудила полиция. Итак?..

Теперь, работая в авторемонтной мастерской, Балинт стал чаще почитывать «Непсаву». Подрядившись разносчиком к угольщику, он уже не поспевал домой на ежевечерние чтения, поэтому одалживал у крестного газету и во время обеда иной раз заглядывал в нее. Читал подозрительно, доверия к печатному слову у него не было. Говоря с живым человеком, он мог заглянуть ему в глаза, ухом уловить правдивые или фальшивые нотки в голосе, опираясь на знание людей, разгадать игру лица и рук, мог прибавить к полученному результату то, что знал о человеке прежде, — и так решал, чему можно верить из слышанного. Но как выудить правду из напечатанной буквы?

Балинт инстинктивно ненавидел всяческую ложь; он знал, что чуть ли не все — за исключением крестного — врут на каждом шагу, но всякий раз приходил в неистовство, когда обнаруживал обман. «Непсаве» — других газет он вовсе не держал в руках — не доверял хотя бы потому, что там вечно писали о низких, подлых эксплуататорах-капиталистах и ни словом не поминали, например, о нечестных рабочих, об угнетающих учеников подмастерьях, о мастерах, эксплуатирующих подмастерьев, — а ведь таких тоже немало на белом свете. После стычки со Славиком Балинт целую неделю подряд изучал «Непсаву» всю, от строки до строки, надеясь прочитать сообщение о безобразном обращении с учениками (втайне он надеялся даже, что газета опишет столкновение, происшедшее между ним и Славиком), и каждый раз, сердясь и еще более укрепляясь в своих сомнениях, оставлял тщетные поиски. На господина Битнера, который входил в руководство профсоюза металлистов и читал «Непсаву» прямо в цехе, уже дважды подавали заявление в профсоюз о неправильном распределении премиальных — Балинт узнал это от Пуфи, а тот от другого ученика, которого внезапно, без предупреждения вышвырнули на улицу, — а все-таки «Непсава» ничего о Битнере не писала, и в профсоюзе все обошлось тихо.

Однако сомнения сомнениями, но Балинт, идя по улице, с большей приязнью смотрел на потертую или заплатанную одежонку, чем на выутюженный костюм, ему легче дышалось на проспекте Ваци, чем на улице Ваци[100], и, принеся вечером уголь в квартиру, где держали прислугу, он охотнее встречался с нею, нежели с ее «милостивой» хозяйкой. Казалось бы, ему не за что было предпочитать бедняка богачу, ибо он знал по собственному опыту, что первый не лучше второго; возможно, бедного он меньше боялся?.. Как господин стал господином? Этот вопрос казался покуда неразрешимым, но когда-нибудь — Балинт чувствовал это — он захочет во что бы то ни стало добраться до истины. Пока же подросток доверялся только чутью, а оно с тех пор, как он помнил себя, без колебаний вело его к тем, чей запах был ему родным. Оказавшись случайным свидетелем какой-нибудь уличной стычки «пиджачника» с работягой, его поля ягодой, он мысленно брал сторону последнего, даже если тот был неправ, как прежде, в школьных потасовках, всегда «болел» за того, кто бедней, даже если он оказывался сильнее «барчука», с которым сцепился. И в мастерской ему ближе был господин Богнар, который стал «капиталистом» из автомехаников, — хотя Богнар надул его, — чем изящный, по-барски вежливый его совладелец господин Гейнрих, который первым здоровался со старыми рабочими и как-то даже угостил Балинта сигаретой.

Вопросы накапливались с каждой неделей и месяцем, Балинту хотелось досконально обсудить их с крестным, но когда он в десять — в половине одиннадцатого вваливался домой, Нейзель уже похрапывал обычно в подушку. В воскресенья им обоим было не до разговоров: по утрам крестный сразу уходил из дому, а после обеда отправлялся с семьей в городской парк или на пляж судостроительного завода на Дунае. Балинт же, сидя у Рафаэлей, готовился к мотыльковым радостям любви и муравьиным заботам семейной жизни.

Но однажды в воскресное утро Нейзель попросил Балинта немного проводить его. Нищенская жизнь сильно подточила судового кузнеца, в последнее же время поколебалась как будто и его неизменная выдержка, несокрушимое спокойствие, он стал нетерпимей, дома нервничал, разговаривая с женою, с детьми.

— Пришла пора и тебе за ум взяться! — сказал он Балинту, выйдя на улицу. — Ты регулярно читаешь «Непсаву»?

Балинт покраснел до ушей.

— Не регулярно.

— Почему так?

Балинт мог бы сослаться на отсутствие времени, и это было бы правдой: он вставал в половине шестого утра и в половине одиннадцатого ночи добирался до дому. Однако своему крестному он не хотел соврать даже в мыслях.

— Не нравится она мне, — сказал он.

— А почему?

— Правды не пишет.

Нейзель помолчал.

— Политическая газета не может всегда писать правду, — проговорил он негромко. — Правительство защищает интересы правящих классов, у него в руках тысячи средств заставить умолкнуть слово правды. К примеру, в девятьсот двадцать седьмом году, стало быть, уже больше шести лет назад, оно запретило продажу «Непсавы» на улицах. — Проницательные светло-голубые глаза устремились в лицо подростку. — Хотя она не про все пишет, в ней есть чему поучиться.

Балинт не отозвался.

— Вижу, ты со мной не согласен, — сказал Нейзель. — Так?

Балинт вскинул голову. — Так!

— Ну что ж, — кивнул Нейзель. — И железо долго бить приходится, покуда оно форму свою примет. Да я и не люблю таких, кто в два счета меняет взгляды. В Объединение молодых рабочих[101] вступил?

Балинт снова покраснел. — Нет еще.

— Ладно, — сказал Нейзель, — как-нибудь поговорим с тобой и об этом и о газете тоже. Сколько ж тебе сейчас лет?

— Семнадцать исполнилось, — стиснув зубы, проговорил Балинт, — а я все еще ничего не достиг.

Нейзель опять пристально, изучающе посмотрел на подростка.

— Голову не вешай! — сказал он твердо. — Главное, чтобы вышел из тебя человек справедливый, ведь справедливость — единственное, что отличает человека от животного.

— Вот-вот! — воскликнул Балинт. — Потому-то у меня беда за бедой!

— Ладно, и об этом поговорим вскорости, — сказал Нейзель, положив Балинту руку на плечо. — Что ты делаешь по воскресеньям у Рафаэлей?

— Мы книжку одну читаем, крестный, — опять вспыхнул до ушей Балинт.

Нейзель покивал. — Юлишке-то сколько лет?

— Пятнадцать.

— Гм, пятнадцать? И какую книжку вы с ней читаете?

— Виктора Гюго «Отверженные», — с пылающим лицом сообщил Балинт.

— Название хорошее, — сказал Нейзель. — Давно читаете?

Балинт подумал. — Полгода. И еще на полгода осталось.

— Хватит на нее и первых полгода, — рассудил Нейзель. — Я возьму для тебя одну книжку из библиотеки, «Мать» называется, вот ее почитайте. В обед получишь.

— Спасибо, крестный, — сказал Балинт растроганно. Нейзель остановился, протянул ему руку.

— Тебя здесь большие дела ожидают, Балинт, — сказал он, — и нужно много учиться. Я хочу, чтоб из тебя настоящий человек вышел, чтобы я когда-нибудь гордился тобой. Венгерскому рабочему классу нужны настоящие люди.

Балинт был взволнован: никогда еще его крестный отец не высказывал так открыто доверия и уважения к нему. Он стоял, словно вкопанный, и глядел Нейзелю вслед; широкая, но уже начавшая горбиться спина удалялась среди оживленной воскресной толпы, словно продвигалась к определенной цели — к невидимой аллее старости, вступив на которую, человек начинает стремительно уменьшаться и в дальнем ее конце исчезает навеки. Только сейчас Балинт осознал, как ослабел за последнее время крестный душою и телом; да и слова его, произнесенные на прощанье, имели такой стариковский привкус, что сердце у Балинта дрогнуло, пронзенное любовью и жалостью. Что его гложет, спрашивал он про себя.

В тот день Балинт был так рассеян, что Юлишка под конец надулась, а Рафаэль выиграл все партии подряд. Даже в понедельник, в цеху, его не покидало затаившееся в корешках нервов раздумье.


Балинт работал в мастерских уже девять месяцев. И во сне и наяву его не покидали две тревожные мысли: когда наконец его поставят к токарному станку и кто из двух токарей по металлу будет учить его — Славик или дядя Пациус? Пациуса он знал мало, хотя инстинктивно к нему тянулся, видя склоненное над станком худое лицо с мягкими усами; но при Славике жизнь станет адом — в этом Балинт не сомневался.

Ответ на оба вопроса пришел одновременно и неожиданно.

Как-то холодным октябрьским днем господин Богнар позвал Балинта в контору, приказал растопить железную печку; так Балинт стал свидетелем разговора, который и сам по себе засел у него в голове, но последствия которого заставили его крепко задуматься. К Богнару вошел незнакомый рабочий, оказавшийся токарем по металлу, и стал просить работы. Богнар отказал ему. Токарь не уходил. Уже семь месяцев он без работы, согласен и на меньшую почасовую плату, говорил он бессильным, глухим и осипшим голосом; его голова склонялась вслед неуверенным, спотыкающимся словам, как склоняется мать вслед робко шагающему младенцу; в сутулой спине, гнувшейся перед столом Богнара, хребет заменяла тоскливая безнадежность.

— Я же сказал, мест нет, — повторил господин Богнар.

Человек продолжал стоять.

— Поймите же, приятель, — проговорил Богнар, — чтобы взять вас, мне пришлось бы кого-то уволить.

— Я и за тридцать филлеров почасовых пошел бы, — сказал токарь, сминая в руках шляпу.

Уходя, Балинт еще раз хорошенько разглядел его: у безработного было славное лицо, а на лбу, в глазах, вокруг рта — горькая робость человека, положенного на обе лопатки. Подросток жалел его, но в жалости колючкой засела мысль: этот человек нищетою своей хочет лишить кого-то хлеба. Впрочем, Балинту и в голову не пришло бы, что услышанный разговор будет иметь продолжение, если бы на четвертый день, в субботу, Славик не получил нежданно-негаданно расчет, а в понедельник его место не занял бы тот самый рабочий. Еще один токарь стал к третьему, до сих пор простаивавшему станку, — его привел в цех Битнер; как вскоре выяснилось, он был родственник кого-то из профсоюзного руководства. Взяли и третьего ученика, а в середине недели смонтировали огромный, до потолка, долбежный станок и два станка для шлифовки подшипниковых колец; все три станка получены были в кредит от немецкой фирмы.

Это была суматошная, напряженная неделя. Битнер надрывался с утра до вечера, за его громыхающим басом человек не слышал собственного станка. Он беспрерывно шутил и был такой веселый и ласковый, что все, кто мог, старались подобру-поздорову уйти с его глаз. Каждое слово — похвала, каждое движение — одобрительный шлепок по плечу, а между тем исхитрится так наступить тебе на мозоль, что не опомнишься неделю. Под вечер того дня, когда смонтировали большой долбежный станок, Битнер тихонько, на цыпочках вошел в цех во время уборки и остановился незамеченным в дверях, с жирной добродушной улыбкой поглядывая на трех суетившихся в опустевшем помещении учеников. Он смотрел и смотрел до тех пор, пока Пуфи не обернулся случайно и не увидел в двери подмаргивающую, ухмыляющуюся физиономию мастера. От страха у толстого паренька метла застыла в руках.

— Ну как, ребятки, по вкусу вам ремесло? — громыхнул Битнер, посмеиваясь. — Куда лучше бы в такое время в футбол погонять на приволье, а?.. или в парке под кустом с этакой толстой бабенкой поваляться… Это верно, мальцы, я в ваши годы что ни вечер у красивой блондиночки-мамочки ошивался, толстушка была на диво, а задница — просто не в обхват, ха-ха-ха!

Трое подростков стояли все в ряд. Новичок Шани, четырнадцати-пятнадцатилетний парнишка, тихий и хилый, растерянно, стыдливо улыбался, Пуфи громко клекотал, у Балинта не шевельнулся в лице ни один мускул. Битнер, никогда не пренебрегавший даже самым слабым противником, мгновенно оценил все три ответа.

— И ты бы от такой не отказался, а, жирный? — хохотнул он игриво, нацелив добродушный, в красных прожилках нос на стоявшего посередине Пуфи и кончиками усов впиваясь в молчание двух крайних учеников. — Сперва, бывало, свое дело исполню, но уж потом голубушка-матушка такой харч выдавала, ребята, что пальчики оближешь! Она служанкой была в одном благородном семействе, но самые лакомые кусочки с ихнего стола мне доставались, это-уж точно!.. Тебе бы так, а? — подмигнул он Пуфи. — Ты вот еще для этого дела слабоват, верно, сынок? — без передыху обратился он ласково подрагивающим голосом к маленькому Шани, который, по тщедушности своей, казался тремя-четырьмя годами младше одногодка Пуфи. — Тебе сколько стукнуло?.. Пустяки, успеешь еще, не горюй!.. Ну, а Кёпе у нас паренек стеснительный, о своих победах распространяться не любит… он, вылезши из-под куста, и штаны отряхнет как следует, и даже губы оботрет. Ничего, ребята, было б здоровье да шкура коровья!

С этим толстым, трясущимся животом, большими усами и жирной красной ряшкой он стоял перед тремя подростками, как олицетворение отеческой заботливости — точно зная нрав сыновей и с тактичной хитрецой, с мудрой проницательностью оделяя каждого тем, что требуется ему для дальнейшего развития. Пуфи хохотал взахлеб, брызжа слюною вокруг; уже по этому хохоту старый мастер сразу мог угадать в нем родное свое чадо и — опаснейшего конкурента, будь Пуфи лет на двадцать старше. Битнер положил руку ему на плечо, ласково притянул к себе и тут же оттолкнул животом. Два толстяка — старик и подросток — с полным единодушием посмеивались, глядя друг другу в глаза. — Не следовало бы вам, ребятки, еще и после смены здесь пыль глотать, — сказал Битнер, на этот раз обращаясь к Балинту, — и будь у нас трудовые отношения более развитые… как, скажем, за границей, в Германии или Англии… там ученики работают самое большее шесть часов, а потом их гонят по домам, чтобы учились, значит, или в игры играли! Ведь вы еще дети, не следовало бы вас эдак-то эксплуатировать! Я каждый божий день господину Богнару твержу про это, но ведь что поделаешь? И пусть еще радуется сопляк-ученик, что задаром может ремеслу обучиться!

Балинт прислушался. — Многое было бы здесь иначе, — продолжал мастер, — если бы от старого Битнера зависело. Но покуда существует капитализм, дьявол его забодай там, где он существует, до тех пор надобно покрепче затянуть ремешки, ребята, и работать честно, а то ведь и с голоду помереть недолго.

— Но за границей-то, господин Битнер, тоже капитализм, — сказал Балинт.

Мастер скользнул по нему взглядом. — Там, сынок, демократия, — сказал он, — там рабочий класс, хоть и помаленьку, а все вперед продвигается, не то, что у нас… мы вон даже всеобщего тайного избирательного права отвоевать не можем. У нас рабочему классу пикнуть нельзя, сынок, потому что мы в таком д. . . сидим, что даже борьбу за увеличение заработной платы организовать невозможно: на наше место тотчас десяток безработных встанет.

— Только работать надо честно, и все будет хорошо, правда, господин Битнер? — выкрикнул Пуфи.

— Пока старый Битнер на месте, — сказал мастер, подкручивая усы, — до тех пор труса праздновать нечего, ребята! Что и говорить, в мамкином животе вам, конечно, жилось получше, но если будете работать как положено и мне во всем доверять, тогда жаловаться вам будет не на что. Вот и Шани, мальца этого, я господину Богнару навязал: не справляются двое парнишек с работой, говорю ему, а ведь им еще и ремеслу учиться след. Так ведь, Кёпе?

— Еще бы, господин Битнер, куда бы как хорошо! — живо воскликнул Балинт. — Терпение, сынок, терпение! — остановил его толстый мастер. — Главное, здоровье да шкура коровья! — И, прежде чем Балинт успел заговорить, круто повернулся и пошел в глубь цеха. Перед большой железной печкой остановился, присел на корточки, открыл дверцу. — А ну, иди сюда, ты, жирный! — крикнул он. — Опять? Как чистил? Подай-ка мне кочергу!.. Видишь, кокс приварился? Если оставить так, завтра не сможешь заправить печь как следует, люди померзнут. Чтоб твои поганые ленивые руки отсохли, сынок, тебе и такой-то работенки доверить нельзя! — громыхал он, а сам равномерно постукивал длинной кочергой по накипевшему на стенках коксу, не забывая иногда вытянуть ею же по толстым икрам стоявшего рядом Пуфи. Потом велел Пуфи принести скамеечку, сел на нее боком, так как огромное брюхо мешало работать, и с поразительной ловкостью до тех пор постукивал, оббивал, соскребал кокс, пока не вычистил печку; как ни странно, за полчаса упорной работы его круглая красная физиономия даже не вспотела. — Вот как это делается, видишь, сынок? — сказал он добродушно, совершенно обезоружив подозрительно наблюдавшего за ним Балинта. — Кто не доводит своей работы до конца, из того никогда не получится порядочный мастер, — проворчал Битнер и вразвалку пошел дальше. — Кто убирает токарные станки?

— Я, — сказал Балинт.

Битнер подкрутил усы. — Рад, что избавился от Славика?

Балинт вспыхнул.

— А ведь есть чему радоваться, — заметил начальник цеха, напрасно подождав ответа. — Господин Богнар-то к нему хотел тебя приставить, вот тогда уж попотел бы, сынок, до кровавого пота. Я ж из-за тебя его и выставил.

— Из-за меня? — спросил Балинт, похолодев.

— Ясно, из-за тебя! — пророкотал мастер и сильно хлопнул Балинта по плечу. — Старый Битнер не допустит, чтоб его учеников обижали. Так и запомни, сынок, от моих глаз ничто не укроется, хоть я и не в каждое дело встреваю. Старый Битнер на выдержку бьет, но рано или поздно каждый получит у него по заслугам. Понял меня?.. Эй, жирный!

— Здесь я, — щелкнул пятками Пуфи из дальнего конца цеха, от смонтированного в тот день долбежного станка.

— Да ты что, может, по радио беседовать со мною желаешь? Или уж мне самому подойти к тебе?! Этого парня не грех и погонять немного, а то вон как разжирел, двигаться не может, — пояснил мастер Балинту. — Ну, опять жуешь?

Пуфи всегда ходил с набитым ртом: желудочный сок, едва высвободившись, пробуждал аппетит — как будто включали ток, — и рот, как усердный механизм, сразу начинал жевать, руки же подбрасывали в автоматически открывавшееся отверстие порции сырья. Пуфи и ночью часто снилась еда, да такая жирная, наперченная, что потом он долго во сне утирал губы тыльной стороной ладони. — Так целый день и жрешь? — спросил мастер.

— Так точно, — ухмыльнулся толстяк, — целый день напролет, господин мастер.

Мастер оглядел его внимательно, потом захохотал. — Ладно, сынок, так и надо: жрать как следует и вкалывать как следует. Я в твои года как-то на спор слопал за один присест целого гусака, да такого откормленного, что одна только печенка килограмм весила. И ничего, даже не икнулось. А ты съел бы?

— Если б вы заплатили, господин Битнер! — хохотнул Пуфи.

При слове «заплатили» мастер было нахмурился, по тут же опять засмеялся. Крошечные серые глазки с удовольствием ощупывали толстого парня: родная плоть, родная кровь, родственный аппетит, — истинное счастье, что разница в возрасте слишком велика, друг другу поперек дороги не станут. — Ладно, сынок, — сказал Битнер. — С завтрашнего утра будешь работать на шлифовальном станке, Кёпе тебя обучит.

Балинт непроизвольно шагнул к нему. — А я, господин Битнер?

— Ты парнишка толковый, — сказал мастер, — вот и обучишь его.

— А потом?

— Потом!.. потом! — пробурчал Битнер, идя к двери. — Поживем — увидим. Тебе тоже не мешало бы потолстеть немного, сынок, и нервы станут покрепче.

Этот разговор основательно растревожил Балинта; теперь он уже совершенно не понимал своих отношений с мастером. Прежде всего его ошеломило, что Славика якобы убрали из-за него; очень уж неправдоподобно это звучало, как ни правдоподобно было сказано, как ни льстило его чувству справедливости и даже немножко — тщеславию. Славика уволили, чтобы заменить его более дешевой рабочей силой; это выглядело проще и понятнее, хотя тут появилась другая закавыка: почему уволили именно Славика, а не старого Пациуса? Впрочем, то и другое легко сводилось воедино: предложение более дешевой рабочей силы было удобным поводом для Битнера разделаться со Славиком и подвести его под увольнение. Но как он пристроил в тот же день еще и родственника профсоюзного деятеля, притом по самой высокой ставке? И если Балинт обучит за одну-две недели Пуфи, переведут ли его наконец на токарный станок?

Балинт смотрел на жирную шею удалявшейся в раскачку громадины, и ему стало вдруг жутковато; он понял: в конечном счете все здесь зависит от Битнера. Пусть толстяк мастер снимает шляпу, пусть понижает голос, входя в кабинет господина Богнара, — все равно его слово значит в цеху, пожалуй, больше, чем слово самих владельцев. Старый мастер с его большими усами, непрерывным добродушным хохотком, жизнерадостно выпирающим брюхом и профсоюзными связями держал в руках (словно хитрый старый премьер-министр — короля и парламент) весь цех: и совладельцев и рабочих… Балинт теперь отчетливо понимал: всем здесь вершит Битнер. Господин Богнар четыре месяца назад пообещал поставить Балинта на токарный, а что из этого вышло?.. Ничего! У него вдруг словно пелена упала с глаз: теперь он знал, кого просить о переводе.

И понял, как просить! Наутро, еще до начала смены, он вырос перед Битнером.

— У меня до вас просьбишка одна, уж вы не сердитесь, пожалуйста, господин Битнер, — звонким и радостным мальчишеским голосом произнес он, глядя старому мастеру прямо в глаза. — Вы были всегда такой добрый ко мне, господин Битнер, что я все-таки скажу вам…

Мастер подмигнул парнишке. — Ну-ну, выкладывай, сынок!

— Вот вы вчера изволили сказать, что за границей ученики куда больше учатся, чем у нас. А я хотел бы продолжать учиться, как только натаскаю Пуфи на шлифовальном. И надумал я совета у вас попросить, господин Битнер.

— За границу махнуть хочешь, а? — спросил мастер.

Балинт понимал, что следовало бы рассмеяться, но не смог. — Я о том посоветоваться хочу, какое ремесло выбрать, — сказал он, уставясь на задранные кверху носки башмаков. — В инструментальщики мне идти, или автомобильным слесарем стать, или токарем? Как вы мне посоветуете, господин Битнер?

Битнер громко расхохотался — то ли просто был в духе, то ли потому, что видел мальчишку насквозь.

— Ну что ж, сынок, — сказал он. — Тебя-то к чему тянет?

Балинт глубоко вздохнул. — Я уж полагаюсь на вас, господин Битнер, — произнес он, — потому как знаю: второго такого мастера нет в мастерской.

— Ну-ну, сынок, ладно, я подумаю, — пророкотал мастер, похлопав Балинта по побледневшей щеке.

За две недели Пуфи овладел новым ремеслом, руки у него оказались сноровистыми, ему можно было доверить любую работу. Он научился обращаться с микрометром, да и с индикаторными часами разобрался быстро. Оба паренька, несмотря на разницу характеров, неплохо ладили друг с другом, а Балинт в эти дни был веселее обычного. Он верил, что его дело выгорит. Но когда Битнер в субботу третьей недели объявил, что с понедельника он будет работать на токарном станке под началом дяди Пациуса, волнение все-таки перехватило ему горло, и он едва выговорил слова благодарности за отеческую заботу. Вся антипатия к мастеру, копившаяся восемь месяцев, внезапно комом стала в горле, и он так возненавидел в эту минуту хитрую, самодовольную физиономию Битнера, круглую и красную, с тюленьими усами, что даже глаза закрыл, боясь, как бы его не вырвало тут же.

В тот вечер он не пошел разносить уголь. После уборки, с которой на этот раз покончил раньше, чем всегда, сел на трамвай, словно барин, купил пересадочный билет и докатил до самого дома. Взял у крестной сбереженные им девяносто шесть пенгё, пошел на почту Западного вокзала, пятьдесят пенгё отослал матери в Киштарчу, а с остальными отправился на площадь Телеки за покупками — во второй раз за свои семнадцать лет. И опять купил поношенный, но шикарный костюм, ржаво-коричневый, точь-в-точь такой, как три года назад, когда получил на льдозаводе свой первый заработок, — даже с кармашком для сигары и с двойными манжетами на брюках; только и того что без тоненьких светло-сиреневых полосок. Затем приобрел крепкие, на толстой подошве черные ботинки, тут же переобулся, а старые, разбитые башмаки — собиравшие всю воду из луж загнутыми, покореженными носами и в дождливую погоду извергавшие фонтаны воды, словно поливальные машины, — презентовал с подобающими инструкциями относительно пользования босоногому мальчонке, который, уже безо всяких инструкций, немедленно продал их за пятьдесят филлеров старому землекопу, дневавшему и ночевавшему на площади Телеки под открытым небом. Еще он купил себе рабочий фартук, чтобы вернуть фартук, одолженный на время дядей Пациусом, купил рубашку в голубую полоску, исподние, носовой платок.

Юлишке он купил красные сегедские шлепанцы на кожаном ходу, совсем целые — правда, на одном не хватало помпона. Еще он купил ей красивый носовой платочек, расшитый незабудками. Крестному купил футляр для очков на лиловой бархатной подкладке, крестной матери — новенькое сито, чтобы не мучилась со старым, дырявым. Для детворы выбрал у Хауэра дюжину пирожных, для Сисиньоре — апельсин. Когда он ввалился домой, его почти не было видно из-за свертков; в кармане осталось еще два пенгё.

Девятая глава

Балинт, с того дня как попал на токарный станок, начал расти. Он рос и душою и телом. Рос ввысь и вширь, набирался серьезности и веселья. Вдруг пошел в рост, стал куститься, едва заметный прежде легкий пушок под носом, ощутимо прилегал стыдливой волной под испытующим нажимом указательных пальцев. И прыщики появились на его лице, которым до сих пор не давало ходу унылое ощущение обездоленности. Их было не слишком много, но один-другой солидный прыщ непременно выскакивал то на виске, то под округлой сенью носа. Это его не украшало, но придавало значимости. По-мужски снисходительно, с улыбкой терпел он по воскресеньям Юлишкины хлопоты, позволяя ей обрабатывать его физиономию бензином: он-то знал, что́ в нем копится. Начиналось возмужание.

Он был счастлив и весел. Однако при этом подспудно работала в нем — словно в тесте щепотка дрожжей — смутная тревога, которой он никак не мог найти объяснения. Вот почему его нрав, до сих пор такой ровный под двойным нажимом необходимости, с одной стороны, и молодого жизнелюбия — с другой, теперь иногда озадачивал его самого каким-нибудь неожиданным вывертом: Балинт стал вспыльчивее и рассеяннее. Правда, ни на то, ни на другое он не мог терять времени, ибо по-прежнему был занят с шести утра до десяти вечера, но все же нередко ловил себя на том, что стал раздражительнее с окружающими, вообще нетерпеливее, а не то вдруг замечтается, неподвижно уставясь глазами в одну точку… когда же придет в себя, то и сам не знает, в каких краях путешествовали его мысли. Эти мысли вели себя, словно нерадивый ученик: пошлешь их по делу, а они, вырвавшись на волю, бродяжат невесть где, начисто забыв о поручении, и даже задним числом нельзя допытаться, где они пропадали. К счастью, такое случалось с ним редко: он слишком уж сердился на это, слишком казнил себя, не подозревая, что душа способна развиваться и в минуты безделья.

Никогда еще не было ему так весело (случалось, конечно, и ненастье, но он быстро через него проскакивал), однако к этой веселости порой примешивалась немалая толика буйства. Радостный просыпался он на рассвете, словно полевая ранняя птаха, радостно отправлялся в путь. Улица всегда его занимала, а так как он был наблюдателен, то непременно подбирал с ее асфальта острое словцо, жаркую перепалку, веселую сценку и откладывал в складках памяти; вечером ему всегда было о чем рассказать дома. И приходил и уходил он одинаково веселым; радовался каждому завтрашнему дню.

Одной из самых характерных черт Балинта была верность; он умел, что уже редкость, оставаться верным даже счастью. Радость, став привычной, для него не тускнела. По утрам, без десяти минут семь, сворачивая в ворота мастерской (Балинт никогда не опаздывал), он уже чувствовал себя приподнято, примерно так, как если бы собирался на веселую, непринужденную пирушку. Работа — работа по душе — всегда, даже в зрелые годы, пробуждала в нем подобие праздничного чувства; человеческий труд и этим отличен от животного добывания пищи. Подтянувшись, немножко взволнованный, вступал он в подворотню, затем выходил на широкий двор; слева его отделял от улицы двухэтажный желтый жилой дом с застекленной верандой, справа, загибаясь почти под прямым углом, вытянулось одноэтажное здание мастерской; в две комнатенки конторы вели шесть выщербленных каменных ступеней. Двор был забит всяким хламом; возле огромного проржавевшего котла стояла кирпичная кладка, за ней вытягивал шею дряхлый кран, чуть подальше вымытые дождями глыбы бутового камня, за неимением лучшего, украсили себя дюжиной ржавых пятен, позаимствованных у брошенного на их спины пучка тонких железных прутьев; тут же валялись грабли и еще кирпич, затем опять различной формы и величины ржавое железо, беспорядочно перепутанное, словно мозговые извилины безумца. В самой глубине двора стояло несколько остовов автомобилей, и среди них росли четыре молоденьких деревца; кривясь и вправо и влево, то ползком, то бочком, деревца с геометрической точностью находили среди колес и шоферских сидений наикратчайший путь, выводивший к открытому небу их неудержимые кроны. Балинт, с несвойственной его возрасту растроганностью, иногда внимательно разглядывал четыре деревца (которые окрестил про себя «четыре дерева Кёпе»).

Отворив стеклянную дверь, Балинт попадал в маленькую прихожую; дверь направо вела в темный склад, где постоянно горел свет, налево — в самый цех. Это было большое помещение, метров двадцать в длину и шесть в ширину; в конце оно круто загибалось буквой L, образуя узкий, без окон, коридор. В длинном крыле буквы L два больших, затянутых проволокой окна смотрели во двор, еще одно выходило на улицу, но в цеху, несмотря на это, было темно, так что над каждым станком приходилось включать электролампу. У самого входа стояли друг за другом два токарных станка, тут же, вдоль стоны, расположился и третий, а далее в два и три ряда установлены были остальные станки. Входя на рассвете в пустой еще цех, из которого никогда не выветривался тяжкий дух горелого железа и смазочных масел, оглядывая расплывчатые темные контуры праздно застывших станков, Балинт испытывал в этой тишине примерно те же чувства, что пастух, который на заре, очнувшись от сна, оглядывает спящую черную отару. В такие минуты он ощущал смутное беспокойство, которого, впрочем, не погашал и не уяснял себе: то было беспокойное чувство ответственности — ответственности даже не за самые машины, а за все возможности, сокрытые и в спящей отаре, которая пасется, размножается, страдает, дает шерсть. Если же в течение дня он замечал малейшие неполадки в работе своего станка — например, при включении заедало передачу, — то вечером, во время уборки, не успокаивался до тех пор, пока не устранял неисправность. И станок стал вскоре послушен его ловким, заботливым рукам, как будто ластился к нему, как ластится к хозяину собачонка пули.

С семи часов утра, как только включали ток, цех заполнялся ровным рабочим гулом, из которого время от времени вырывался отчаянный визг резца или густое завыванье расточного станка. То здесь, то там в густой пепельно-серый воздух взвивались снопы искр или сильными струями били в землю, словно перевернутый фонтан. Ровные, глухие удары стоявшего в дальнем углу цеха долбежного станка отдавались в ступнях ног, глухое журчанье запускаемых электромоторов ощущалось кожей лица.

Среди этих разнообразных шумов Балинт чувствовал себя, как рыба в воде, и не заплутал бы, вероятно, даже с закрытыми глазами.

Дядюшке Пациусу с учеником повезло. Балинт любил его за доброту и уважал, потому что старый токарь был мастер своего дела; старику никогда не работалось так хорошо, как теперь, когда Балинт содержал в чистоте и порядке его шкафчик и станок. Дядюшка Пациус не имел вкуса к порядку, в шкафчике навалом громоздились подшипники, шестерни, американские щеки, шайбы, патроны, целые и поломанные резцы; если, не приведи господи, вдруг требовался кусок мела, то самые красноречивые проклятия старого мастера не могли выманить на свет божий этот мелок, надежно прятавшийся среди промасленных концов и подшипниковых обойм, хотя старик призывал на помощь все святое семейство в полном составе. Но с той поры как Балинт работал под его началом, все было на своем месте и являлось по первому зову, щелкая каблуками. Парнишка нашел место даже для сигарет старика, приладив изнутри планку на дверце шкафчика, где им не угрожала опасность быть смятыми какой-нибудь железякой или промасленными насквозь.

Когда Балинт, месяца через два, совершенно самостоятельно изготовил первую свою деталь — осевое сцепление — и отдал Пациусу, тот повернул ее на свет, оглядел все углы — хорошо ли проработаны, похмыкал, покивал, затем подал проходившему мимо Тучеку. Тучек тоже подержал деталь на свет, повертел туда-сюда, одобрительно крякнул и вернул Пациусу. Балинт был взволнован, но не тем, выдержит ли испытание, а тем, что выдержал его. Он ровно дышал, выпрямившись у станка, и поочередно глядел на обоих стариков, чье место он когда-нибудь заступит.

Вечером, после смены, Пациус позвал Балинта с собой к «Макку Седьмому» и угостил стаканом фреча, в ознаменование первой самостоятельной работы. Старик тоже был горд: за долгую и честную жизнь мастерового он выпустил из-под своей опеки немало отличных токарей, их хватило бы на солидную мастерскую. Пациус не жалел для них сил, рассказывал и показывал все, что знал, знаний от этого не становилось меньше, зато почету прибавлялось. Человек он был основательный, предпочитал рассказать что-то трижды, чем однажды запамятовать. — Испортил я себе вчера желудок, — пожаловался он Балинту как-то утром, переодеваясь для работы, — прогорклым салом жена попотчевала. Мне уж и цвет его не понравился, желтое было, что ли, словом, черт его знает, да еще затхлое немного, а я такого не ем — кое для кого в этом самый смак, ну, а мне тотчас желудок выворачивает. И все-таки я съел это сало, не привык, понимаешь, оставлять на тарелке, да и не было другого-то, а потом жена уж очень расстраивается и с горя сразу в крик, так что у соседей за семью дверями головы болят. Одним словом, съел я, так?.. Вот желудок и расстроил себе.

В полдень, разогревая на плите фасолевый соус и порядочный кус грудинки в принесенной из дому кастрюльке, он участливо покосился на жевавшего шкварки Балинта. — Заруби себе на носу, сынок, — сказал он, — никогда не ешь того, к чему душа не лежит. Над желудком не покомандуешь, он всегда за себя отомстит. Вот хоть я, к примеру, вчера вечером… Подала мне жена на ужин кусок прогорклого сала, у нее, бедняжки, другого-то и не было ничего, словом, чем богата, тем и рада… вообще-то она хорошая женщина, ходит за мной, лучше не надо, двадцать лет с лишком вместе живем, и не жалуюсь, в доме я первый человек, а уж после меня — дети. Но вот прогорклого сала на дух не принимаю, только погляжу на него, меня уж и воротит… оно конечно, не у всех так, знаю я одного человека, только старое сало и любит, а вот я нет… ну, съесть-то я съел, не хотел жену обижать. А чем кончилось?.. За всю ночь глаз не сомкнул, знай бегал туда-обратно, будто маятник. К чему душа не лежит, того никогда не ешь, сынок, иначе поплатишься.

После обеда Балинт все ждал, когда же придет черед в третий раз услышать эту историю: дядя Пациус на меньшем не успокаивался. Чуть позже старик вышел из цеха. Когда он вернулся, Балинт сочувственно поглядел на него. — Худо вам, дядя Пациус?

— Что, видно по мне? — спросил старик.

— Бледный вы что-то, — сказал коварный парнишка.

Старик невесело кивнул. — Никогда, сынок, не езди в деревню, — проговорил он, выключив станок и кронциркулем промеряя деталь, которую Балинт продолжал обтачивать во время его отсутствия.

— А почему? — спросил Балинт, невинно поглядывая на добряка мастера.

— Как-то в детстве я пожил в деревне, — заговорил старик, опять запуская станок, — был там у отца моего то ли брат, то ли сват, черт его разберет, одним словом, муж да жена бездетные, и вот они взяли меня к себе на лето, чтобы откормить, значит, потому что был я в то время совсем хиляк. Целое лето выгоняли пасти гусей да кормили прогорклым салом, и так обрыдло мне тогда и то и другое, что с той поры живого гуся видеть не могу, а уж от прогорклого сала, только запах услышу, тотчас всего выворачивает наизнанку. Вот хоть вчера вечером как оно получилось? Я уж говорил тебе в обед, что попортил себе желудок, ну а дело-то было так… утречком пришла к жене моей старшая наша дочка, замужняя, попросить денег взаймы, а жена по простоте все и отдала, что в доме было, а мне на ужин картофельного супу тарелку дает да кусок прогорклого сала, ну, зажал я нос и, чтоб, значит, не обидеть ее сердце материнское, съел. Да что толку-то, ежели душа не принимает…

Одним словом, дядюшка Пациус был человек основательный, рассказывая, не жалел времени ни на исторический фон, ни на поучительное заключение. Балинт забавлялся этим про себя, однако быстро разглядел за стариковской болтливостью большой жизненный опыт, острый ум, спокойную мудрость. Иногда над стариком можно было от души посмеяться, но это не наносило ни малейшего ущерба его авторитету. Балинт и прежде смеялся охотно, с тех же пор как работал у токарного станка, стал особенно смешлив: довольно было малейшей зацепки, и вот уже звонкий мальчишеский хохот широкой дугой серебряных блесток взлетал над станком.

— Чего смеешься? — спрашивал Пуфи, останавливаясь перед ним.

— Тебя увидел.

— Меня?

— Тебя, кого ж еще?

— Ну, и что во мне смешного? — ухмылялся Пуфи.

— Да все, — отвечал Балинт.

Он именно так и думал, как говорил; но точно так же мог бы ответить на этот вопрос любому. В самом деле, чего уж смешнее, когда разъяренный господин Битнер орет, как бешеный, а сам то и дело поддергивает на животе штаны, чтобы не свалились? Или когда господин Тучек пулей вылетает из конторы, словно должен немедленно сообщить всему свету что-то важное, и вдруг застывает на полном ходу, забыв, зачем бежал, и, уныло почесывая затылок, плетется обратно? Или господин Богнар, который на любые просьбы наобещает с три короба, а сам тем временем озабоченно потирает нос, далеко не уверенный, согласится ли мастер Битнер, чтобы его хозяин выполнил свои обещания. — Как же, непременно! — говорил владелец мастерской весьма решительно из-под распятия, вещавшего над его лысым черепом о страданиях этого бренного мира, и по его лицу отчетливо видно было, как он боится своего цехового мастера, которому платит жалованье. Словом, жизнь оказывалась на удивление забавной, и Балинт смеялся без устали.

Однако к дяде Пациусу — как ни посмеивался над ним про себя Балинт — он испытывал глубокое уважение, как вообще ко всякому мастерству и мудрости. Старик был на редкость хорошим токарем; об этом все знали, да он и сам никогда не таился. У него были две-три дежурные фразы, которые он повторял ученику изо дня в день; Балинт сперва взял их на заметку, потом заскучал, но позднее понял. — У токаря наука одна, сынок, — говорил старик каждое утро, становясь к станку.

Паренек вынужденно принимал заинтересованный вид.

— Нужно измерять научиться, сынок.

— Так точно, — отзывался Балинт.

— Тут суета да спешка ни к чему, лучше отмерить семь раз, — сообщал старик по утрам, а иногда еще и днем. — Измерил не торопясь, потихонечку — погляди на кронциркуль внимательно, чтоб не напутать. Ведь если запорешь деталь, куда больше времени уйдет, чем на промеры.

— Так точно, — отвечал парнишка. — Больше уйдет.

У самого Пациуса были неправдоподобно чуткие руки: этот измерительный прибор был точнее даже глаз его, тоже острых, как у рыси. Если работа требовала точности до сотых миллиметра, он и тут удовлетворялся, как правило, кронциркулем, отмечающим только десятые доли, когда же деталь была готова, заставлял стоявшего рядом Балинта вымерять ее микрометром. — Ну? — спрашивал он, пряча под длинными усами хитроватую по-стариковски улыбку.

Балинт измерял, измерял, трижды проверяя себя, что-бы не опозориться. — Все точно! — говорил он удивленно. И действительно удивлялся, видя, как старик подводил к резцу почти готовую уже деталь, иной раз запуская привод вручную, легким движением, почти незаметно нажимал раз-другой и вынимал обточенный с микроскопической точностью поршень, или сцепление, или подшипник без единой царапины, серебряно поблескивавший, словно вынутый из горной речки. Дядюшка Пациус в такие минуты не мог нарадоваться ошеломленной физиономии Балинта — ошеломленной, но при этом и немного гордой: вот, мол, каков у меня мастер!

— Точно? — переспрашивал старик с детским лукаво-торжествующим видом, двумя пальцами разглаживая усы.

— Точно.

— Уверен?

— Уверен, — отвечал Балинт.

Старик погрозил ему указательным пальцем с надтреснутым ногтем. — А ну, измерь еще разок!

— Я уж три раза мерил, — взмолился Балинт.

— А я вот не выпускал микрометр из рук, — сказал Пациус, — зато теперь могу мерить даже пальцем. Погоди, и ты выучишься!

— Я? Никогда! — воскликнул Балинт.

Старик погрозил опять. — Чтоб я этого слова не слышал — никогда, — сказал он. — Кое-чего я все же достиг в своей жизни, но этого слова для меня не существовало. Гм, «никогда»!

— Выходит, зря говорится: «живем, братцы, никогда не помрем!» — весело возразил Балинт. — А я-то думал, это правильно.

— Нет, сынок, не правильно, — серьезно сказал старик. — Мне уже пятьдесят минуло, и хоть не разумом еще, но всем телом моим чую, что неверно это говорится. Да и ни к чему мне жизнь, если уж работать не смогу. Чтоб от другого человека зависеть? чужой хлеб жевать? Заруби себе на носу, жить кому-то в тягость не годится, жизнь на даровщину гроша ломаного, стружки этой вот не стоит. Помирать, сынок, надо вовремя. Ни раньше, ни позже!

— Это точно, — откликнулся Балинт, мысли которого были заняты в тот миг чем угодно, только не смертью.

Иногда, впрочем, Пациус свирепел — это случалось с ним всякий раз, когда во время работы вдруг ломался резец; худое костистое лицо старика становилось багровым, длинные усы каждым волоском своим топорщились к небу. Ругаясь на чем свет стоит, он поносил то литейщиков, которые суют в литье даже оловянные ночные горшки своих бабок, то хозяев, у которых не хватает ума понять, что, экономя на резцах, они терпят куда бо́льшие убытки. После каждого такого приступа ярости из него часами нельзя было вытянуть ни слова, усы, печально повиснув, шлагбаумами огораживали рот, и без того замкнутый неровными, желтыми от никотина зубами. Угрюмо нахмурился он и тогда, когда господин Богнар объявил в цеху, что по случаю двадцатипятилетия с основания фирмы на следующий день, после работы, состоится небольшое празднество — «запросто, по-домашнему», — на котором хозяева рады будут видеть всех своих рабочих и служащих, вкупе с членами семейств. — Двадцать пять лет высасывали из нас все соки, а теперь хотят расплатиться парой сосисок, — проворчал старый токарь, насупясь. — Ну, нет, этот праздник обойдется без меня!

— Так вы не придете, дядя Пациус?! — испуганно воскликнул Балинт. Весь праздник не стоил для него выеденного яйца, если на нем не будет его мастера. К счастью, ворчливое настроение старика к вечеру развеялось, он забыл о своей угрозе и, поддавшись жарким мольбам Балинта, обещал привести жену, повидать которую Балинт мечтал уже давно. — Приведу, как не привести, — сказал старик, — да она и не отпустит меня одного. Прожили мы с ней почти четверть века, — добавил он задумчиво, с легким вздохом, — но такого еще не было, чтобы я без нее веселиться пошел, хоть в корчму, хоть куда — везде мы с ней вместе. Жениться надобно поздно, сынок, чтоб, значит, поспеть мир повидать, но коль ты решился, тогда уж держись жены до самой смерти.

День назавтра обещал быть по-майски теплым, погожим, поэтому начальство решило устроить праздник во дворе. Придут жены, дочери, для молодежи, конечно, без танцев и праздник не в праздник, так что в конторе или даже в цеху было бы тесно.

Балинт выскочил во двор: надо навести здесь порядок, за ночь они, трое учеников, как-нибудь приберутся. Услышав, что хозяева раскошелились для украшения двора на две дюжины цветных фонариков, он так саданул на радостях Пуфи в живот, что тот едва не проглотил язык, Балинту ни разу в жизни, хотя бы издали, не доводилось видеть увеселений на открытом воздухе. Но это был его праздник. Он ощущал мастерскую своей, по крайней мере, столько же, сколько и землю, по которой ступала его нога. Так как он давно уже не работал у угольщика на проспекте Ваци — вместо этого просиживая два-три вечера в неделю в маленькой квартирке-мастерской сапожника, — то идти домой было не обязательно; и ребята сразу же после смены принялись за большую уборку. С учениками остался Ференц Сабо, иначе втроем они навряд ли справились бы с работой, да еще пятым — Бела Куруц, тот самый рабочий, который согласился на самую низкую оплату, вытеснив Славика; он занялся проводкой, протянув фонарики через весь двор. К четырем часам утра все было закончено, идти домой уже не имело смысла, и Балинт проспал два часа на полу, подложив под голову ящик для инструментов.

В мастерской работало восемнадцать рабочих, в том числе трое учеников, над ними стояли два цеховых мастера и трое служащих, на самом же верху пирамиды — два совладельца. Таким образом, можно было рассчитывать, что вместе с членами семей гостей соберется человек сорок — пятьдесят; имея это в виду, совладельцы позаботились о нескольких бочонках пива, бельевой корзине сосисок, хлебе, лимонаде; вино господин Хейнрих не допустил на территорию мастерской из принципа, рогульки — из экономии. После работы люди усерднее, чем обычно, стали приводить себя в порядок, отмывали и отчищали пятна маслом, керосином, мылом; те, кто жил поблизости, разошлись по домам, другие же, с окраины, — кое-кто приезжал даже из Пецеля[102] — поджидали своих близких прямо в мастерской или же у «Макка Седьмого». Вечером, часов в семь потянулись первые гости, в восемь прибыл господин Богнар с супругой и двумя невестами-дочерьми, в половине девятого явился и господин Хейнрих, один как перст. Он произнес торжественную речь во дворе, освещенном фонариками, затем обошел по очереди рабочих и даже учеников, всем подряд пожимая руки, после чего откупорили первый бочонок и стали оделять всех горячими сосисками под хреном. Рабочие, в большинстве своем слушавшие праздничную речь на голодный желудок, злыми глазами смотрели на пару тоненьких сосисок, которые сиротливо ежились на тарелке и лопались от одного лишь взгляда.

— Это и есть праздничный ужин? — спросил кто-то.

— Так вот чего мы ждали с четырех-то часов!

Молодой рыжий рабочий с синими глазами крепко выругался. — А я заранее это знал, — сказал его сосед, опершись спиной на остов машины, — то есть знал, что в этом бардаке ничего путного не дождешься.

— Чего же тогда пришел?

— Так ведь Битнер следит, кто пришел, а кто дома остался, — негромко сказал первый, пожимая плечами. — Не хочу, чтоб из-за этого он через неделю начал вдруг хаять мою работу, ему ведь и шугануть человека недолго — кувырком вылетишь.

— А на кой ему следить-то?

— Чтоб господину Хейнриху доложить: все, мол, рабочие почет ему оказывают. Если у кого жена или дочка дома остались, и это мотают на ус.

— Тогда бы хоть ужин порядочный выставили, чтоб их черти побрали со всеми потрохами!

— Можешь еще парой сосисок разжиться! — бросил кто-то из группы, расположившейся под красным фонариком среди автомобильных останков. Слабый вечерний ветерок, который через тысячи и тысячи каменных стен все-таки донес сюда украдкой дыханье цветов с будайских гор, наполнив их ароматами двор, как будто улица Тавасмезё была в самом деле весенним полем[103], — время от времени покачивал фонарики, и красные и желтые их отсветы пробегали по плечам, по лицам беседовавших и жевавших людей. Окна двухэтажного жилого дома, который слева ограничивал двор, были распахнуты настежь, в их освещенных желтых прямоугольниках виднелись силуэты жильцов; облокотясь, они наблюдали с прожорливым любопытством гулянку во дворе мастерской; только одно окно оставалось мрачным и темным. — Можешь еще парой сосисок разжиться!

— Да поторапливайся, покуда все не расхватали!

— А не то хлеб жри с хреном, если в брюхе бурчит! — посоветовал кто-то.

— Подлые скупердяи! — ругался рыжий синеглазый рабочий. — Пойду-ка я к «Макку Седьмому», поужинаю. Кто со мной?

Люди во дворе — покуда не допили и первого стакана пива — чувствовали себя скованно. Пятьдесят человек разбились на группки, женщины сидели и стояли отдельно, мужчины тоже, редко-редко супружеская пара постарше держалась вместе, жуя сосиски; пять-шесть девушек, которых немного спустя закружат под фонариками на чисто выметенных камнях двора, пока что охраняли материнские юбки. Вдоль стены мастерской, у вынесенных из конторы и составленных в ряд письменных столов, под двумя фонариками расположилась аристократия: оба совладельца — один из которых, господин Хейнрих, час спустя удалился, — цеховые мастера и рабочие постарше со своими домочадцами. Впрочем, сидеть было почти не на чем, стульев и ящиков не хватало, так что большинству гостей приходилось стоять, кое-кто из рабочих помоложе сел у стены прямо на землю, двое залезли в полуразобранную шоферскую кабину, несколько человек устроилось на бутовых камнях, с которых Балинт убрал ночью проржавевшие железные прутья. От этого настроение тоже не подымалось.

Но Балинт был так счастлив, что ничего не замечал. В своем прекрасном ржаво-коричневом костюме, новенькой, в голубую полоску, рубашке — вот повезло, что как раз в ней был! — с блестящими, смоченными водой светлыми волосами, надраенный, вычищенный, он бегал взад-вперед среди гостей с сияющим видом, словно все празднество было затеяно в его честь. Он со всеми знакомился и хотя очень редко улавливал имя нового знакомца, все-таки о каждом знал, кто он и что. Он чувствовал себя почти хозяином дома; увидев перед какой-нибудь гостьей пустой стакан, тотчас галантно осведомлялся — и даже с поклоном, — можно ли вновь его наполнить. У пожилых женщин спрашивал, не зябнут ли, и охотно приносил желающим оставленные в конторе жакетки.

— Сколько? — остановил его посреди двора Пуфи, когда Балинт, покинув одну группу рабочих, устремился к компании, собравшейся вокруг дядюшки Пациуса.

— Чего сколько?

— Сколько пар сосисок?

— О чем ты? — не понял Балинт.

— Болван, — шепнул Пуфи. — Сколько пар сосисок слопал?

— Две.

— Ха-ха-ха, — развеселился Пуфи. — А я семь.

— Ну и подавись ими! — сказал Балинт.

Пуфи ухмыльнулся. — После тебя!.. Послушай, а кто эта краля, за которой ты приударял сейчас?

Балинт и не подозревал, что приударял за кем-либо.

— Ну да, как же! — не поверил Пуфи. — Вон та ладная черноглазая красотка, которой ты помог снять пальто. Вы ж так и таращились друг на дружку. Кто она?

Балинт обернулся посмотреть, кого Пуфи имеет в виду: в эту минуту черноглазая гостья тоже обернулась. Балинт отвел глаза. Пуфи ухмылялся.

— Хороша бабенка! Кто такая?

— Дёрдьпала дочка, — сказал Балинт.

— Девица?

— Разведенная.

Пуфи причмокнул губами. — Откуда знаешь?

— Господин Дёрдьпал как-то сам мне рассказывал, что есть у него дочка, разведенка, она и стряпает ему с тех пор, как жена его бросила.

— Бабешка что надо, — завистливо сказал Пуфи. — А как на тебя посматривает! Послушай совета, веди ее на задний двор, там, за кузней, темно, в самый раз.

Балинт вспыхнул. — Дурень! — пробормотал он. — Других забот у тебя нету?

— И нету, — ухмыльнулся Пуфи.

Мужчины всегда загораются, услышав, что нравятся какой-либо женщине, поэтому Балинт после разговора с Пуфи, однако всячески таясь от невольного сводни, то и дело оглядывался на стоявшую в двадцати шагах от него молоденькую черноглазую женщину с пышным перманентом. Он устроился возле дядюшки Пациуса с таким расчетом, чтобы, по возможности незаметно, понаблюдать за ней, взглядом оценить ее формы, сообразить, нравится ли ему все это, и даже ухо одно настроил на дальность в двадцать шагов. «Бабешка что надо» показалась ему, пожалуй, высоковатой — на его, конечно, вкус! — не слишком понравились ее кудряшки, да и голос тоже: больно уж тоненький, только что не визгливый; однако в общем и целом она была прехорошенькая. Что же до ее черных глазок, то про них и вовсе нельзя было сказать ничего дурного, они так призывно сверкали, так метали искры, что Балинт всякий раз, как взгляды их встречались, краснел и спешил отвести глаза.

Между тем настроение под действием обильно поглощаемого пива начало подыматься, молодые подмастерья кружились вокруг дочерей мастеров, заманчивых невест, а те, перебирая ножками, хохотали все заливистей; когда господин Хейнрих удалился, аристократия быстро смешалась с толпой. В ласковом майском воздухе гулкий хохоток Битнера раскатывался то в одном, то в другом конце двора, доносился от ворот, плыл над скелетами автомобилей, и зеленые, желтые, красные отсветы фонариков скользили по его широкой спине, когда он, враскачку, неспешно и неслышно прохаживался между оживленно беседовавшими группами. Господин Богнар тоже старательно обходил заполненный гостями двор, направо и налево раздавая обещания с одинаково озабоченным видом, а две его дочери чопорно сидели подле своей матушки и с застывшей улыбкой внимали господину Тучеку, который что-то толковал им о фиумском землетрясении, случившемся в начале века.

— Кто-нибудь видел уже памятник Пиште Тисе?[104] — спросил долговязый молодой рабочий из компании дядюшки Пациуса.

— Черт побери, и этому памятник поставили? — удивился Пациус, который не читал газет. — Когда ж это?

— На прошлой неделе было открытие.

— Меня туда не пригласили, — пошутил Пациус; он явился на праздник в черном суконном костюме, крахмальном воротничке, красном галстуке, черном котелке и, как ни потел, не снимал даже шляпы. — Да, понимаете, не пригласили, а если б и пригласили, я не пошел бы. Мне только два человека известны, которые заслуживают памятника от человечества. Вот когда им памятники поставят, тут и я приду.

— Кто ж это такие?

— Если доживу, конечно, — продолжал старик, задумчиво глядя перед собой. — А ведь было время, поставили им памятник в Пеште, да только ненадолго. Бедный отец мой тогда уже очень хворал, но как прослышал, что к первому мая Марксу и Энгельсу памятник поставят, нельзя было с ним сладить. Встал с постели и потащился на площадь Аппони. Счастье еще, что мы тогда недалеко жили, на улице Харшфа. Подошел он к памятникам, снял шляпу и стоял так долго, долго, едва упросили домой вернуться. Стоял старик мой перед этими двумя прекрасными памятниками из белого гипса, стоял, снявши шляпу, и глаза утирал. Все ж таки не напрасно я жизнь прожил, сказал он тогда, есть теперь родина у пролетариата! А на другой день помер.

— Когда это было, дядя Пациус? — спросил Пуфи с набитым ртом.

— Дуралей, — шепнул ему Балинт. — При коммуне, конечно, в девятнадцатом, мог бы сам догадаться.

— Все же, что б ни говорили, — вмешался долговязый молодой рабочий, — а этот Пишта Тиса крепкий был парень. Если б его не укокошили, нынче Венгрия другой вид имела бы, не разодрали бы нас на куски. Нынче читаю в газете: в Румынии опять уволили триста венгров-железнодорожников. А-а, к господу богу в рай, выходит, коли ты мадьяр, так и подыхай с голоду?!

— Спокойно, сынок, — проговорил дядя Пациус, который не любил слушать, как бранятся другие, — не стоит из-за всякой малости господа бога утруждать. А о том не читал ты случаем в газете, сколько рабочих на «Ганце-электрическом» вышвырнули за прошлую неделю?

Молодой рабочий передернул плечами.

— Эти-то, что же, не венгры, что ли? — спросил Пациус. — Или им сподручней с голоду подыхать, черт побери, оттого что не румынские, а свои, венгерские, господа выбросили их на улицу?

— Если бы Трансильвания да Фельвидек были наши[105], — сказал молодой рабочий, — тогда на «Ганце» людей не увольняли бы. Тогда здесь всего было б вдоволь и работы хоть завались.

— Это откуда ж тебе известно, сынок? — спросил дядя Пациус. — Тоже из газетки вычитал? А вот мне довелось лет сорок прожить в те времена, когда Трансильвания и Фельвидек были наши, и, скажу я тебе, что-то больно много худых рабочих я тогда видел, а вот толстых — мало. Бедный мой покойный отец, когда стоял перед теми прекрасными памятниками и плакал, даже на пятьдесят кило не потянул бы, а ведь всю жизнь вкалывал, не разгибаясь.

Балинт поглядывал на черноглазую красотку, стоявшую в двадцати шагах от него.

— В Советах рабочие толстые? — спросил долговязый молодой рабочий.

Дядя Пациус махнул рукой. — А, то совсем другие люди! — проговорил он тихо. — Толстые они или худые, мне не известно, потому как не бывал я там, а говорю я всегда только про то, что сам знаю. Но что они совсем другие люди, это точно! Знавал я во время войны, в тысяча девятьсот шестнадцатом, одного русского пленного, звали его Андрей Карамжин, и работал он в Барче на паровой лесопилке, а наш полк тогда с полгода там квартировал, так этот парень за полгода здорово по-венгерски говорить выучился, шпарил как по-писаному. На гражданке он тоже был токарь по металлу, ну, мы и подружились. Это совсем другие люди, точно говорю!

— Через ухо едят, что ли? — спросил молодой рабочий.

— Не хами! — оборвал его шлифовальщик Ференц Сабо с мягкой улыбкой под светлыми усиками. — Пускай старик расскажет!

Вокруг дяди Пациуса стояло человек восемь — десять, среди них и жена его, седая худенькая женщина с очень чистым лицом, в черной суконной юбке и люстриновой блузе, немного потертой на локтях. Как только разговор перешел на Советский Союз, люди сразу оживились, на лицах появилось то выражение напряженного внимания, когда говорят о чем-то глубоко личном. Все инстинктивно понизили голоса, только хрипловатый, словно надтреснутый голос дяди Пациуса звучал непринужденно, как всегда.

— Это совсем другие люди, точно говорю! — повторил он уже в третий раз. — Там рабочий люд знает, чего хочет. Мне тот русский токарь — мы его просто Андришем звали — уже в шестнадцатом сказал, что будет у них революция, что царю не пройдет даром эта война. Он знал будущее так точно, как будто сам творил его. От него первого я услышал имя Ленин.

— Потише! — сказал кто-то.

Старик пригладил указательным пальцем усы. — С чего это?.. Чтоб им всем лопнуть!

— Да как же он мог будущее-то знать?

— А так, что прошлое знал, — пояснил дядя Пациус — И настоящее тоже. Русский рабочий не то что венгерский, который все субботы проводит в корчме, а по воскресеньям на стадионе торчит, за «Францштадт» болеет. Русский, тот дома сидит да учится. Потом друг к дружке приходят и до утра спорят о том, есть ли бог и как нужно делать революцию, а когда она уж свершится, как тогда они будут страной управлять.

— А что с этим Андришем сталось? — спросил долговязый парень. — Вы с ним еще встречались?

Дядюшка Пациус не ответил. — Да, другие они люди, — проговорил он задумчиво, — из другой глины сделаны. Не такие зас. . . как мы: тише, дескать, как бы начальство не услышало! Старшего брата Андриша к шестнадцати годам каторги присудили, в Сибирь сослали. У него жена была, двое детей, Андриш всех их взял к себе. Один его племянник получил не то четыре, не то пять лет в крепости, друг закадычный в полицию угодил в тот самый день, когда забрили Андриша. Ничего, говорят они, и тотчас другой становится на место выбывшего. Эти ради всего человечества живут, а не для живота своего.

— Там женщины тоже революционерки, — обратив к мужу чистое, обрамленное сединами лицо, вмешалась жена Пациуса.

— Пустое говоришь! — недовольно прервал ее муж. — В юбке революцию делать не способно, черт побери, бежать доведется — запутаешься! Баба пусть остается при пеленках, не то, глядишь, и тех не останется, ради кого революцию делать стоило.

— С Андришем-то что сталось? — настаивал молодой рабочий.

— При коммуне повстречался с ним однажды, — сказал дядя Пациус и, приподняв шляпу, тыльной стороной ладони отер со лба пот. — К тому времени он уж таким это чистым шомодьским говорком шпарил по-венгерски, что пештцы только дивились… Когда ж это было?.. В конце марта, пожалуй. Русские военнопленные устроили в Гойаваре[106] митинг и постановили оборонять, значит, венгерскую революцию. Мы с ним на перекрестке Лайоша Кошута и Семмельвейс встретились, как сейчас его вижу: стоит, смотрит на меня и смеется… зубы неровные, нос круглый, картофелиной…

— А после-то что с ним было?

Старик с головой ушел в воспоминания. — Горячие то были деньки… На другой день в помещении союза металлистов собрались работавшие в Пеште итальянские рабочие и военнопленные, они тоже присоединились к нам, на третий день из Вены прибыли поездом тысяча двести австрийских красноармейцев. Образовался первый интернациональный полк и вступил в Крепость.

— Вот это да! — крикнул Пуфи. — В этот полк и я вступил бы!

— Почему ж именно в этот? — спросил Пациус.

— А чтоб языки учить, — ухмыльнулся Пуфи. — С двумя-тремя иностранными языками можно высоко взлететь.

Молодежь, окружившая Пациуса, хорошо помнила коммуну, однако память их удержала лишь то, что доступно было тогда их детскому сознанию. Один первый раз в жизни побывал в те дни на острове Маргит, так как отменили плату за вход, другого повезли летом на Балатон, третий жил в огромной квартире на проспекте Андраши, с ванной и даже с роялем, — правда, все время, покуда они там жили, на завтрак, обед и ужин была одна только ячневая каша. Большинству хорошо помнилась и первомайская демонстрация.

— А время было критическое, — продолжал Пациус; распаленный воспоминаниями, он наконец снял свой котелок и вручил жене. — Мы тут в Пеште празднуем себе, словно воробьи в винограднике, а в этот час белочехи да белорумыны перешли повсеместно в наступление, и красные части оставили Затисье. Мы потеряли Мишкольц, Солнок, возле Тисаполгара румыны форсировали Тису. Вот тогда-то, товарищи мои, собрался Совет пятисот[107] в новом муниципальном здании, и мы, металлисты, постановили объявить всеобщую мобилизацию венгерского пролетариата.

— Одни металлисты? — спросил Ференц Сабо.

Балинт ладонью прикрыл улыбку: он знал, что старик, хотя в этом не признавался, в глубине души настоящими рабочими считал только металлистов; скорняки, текстильщики, стеклодувы, часовщики, ювелиры и прочие и прочие, не говоря уж о строительных рабочих, должны стоить по стойке «смирно», когда к ним обращается металлист.

— Ну, а кто ж, как не металлисты? — искренне удивился дядя Пациус, расстегивая крахмальный воротничок и ослабляя увел галстука. — Остальные, само собой, присоединились к нам, да и хотел бы я посмотреть, как бы они не присоединились! Мы ж все там были — Чепель, «Ганц», «Маваг», «Ланг», судостроительный, из Диошдёра тоже были, из Озда, «Хоффлер и Шранц» из Кишпешта. Там речи были не нужны, товарищи! Ну конечно, поорали немного, черт побери, а потом единогласно порешили, что будем защищать пролетарскую диктатуру до последнего патрона.

Старик умолк. Балинт рассматривал его лицо: иссеченный складками узкий темный лоб с навеки въевшимися в поры железом и маслом, на впалых висках кожа чуть-чуть посветлее, под глазами набухшие слезные мешочки в паутине морщин, за воспаленными веками стариковские карие глаза, в которых скрытно застыли слезы. Впрочем, кроме Балинта, этого, должно быть, не видел никто.

— И на другой же день, — прочистив горло, продолжал дядя Пациус, — рабочие батальоны двинулись на фронт. Шестнадцать батальонов, только что вооруженных. В Главных Северных мастерских, например, когда объявили постановление, тысяча восемьсот рабочих из трех тысяч тотчас выстроились поротно и зашагали в казармы.

— Ух ты! — простонал Пуфи.

— Люди все были служивые, — гудел старик. — К чему, говорят, языком долго молоть.

— Помню, тогда на улицах плакаты висели с призывом к мобилизации, — проговорил черноволосый коренастый слесарь. — Много плакатов, и до чего ж хорошие!

К оружию, пролетарии!

К оружию! В Красную Армию!

К оружию, пролетарии! —

и так один под другим… Я и сам без малого сбежал было из дому.

— Сколько тебе было тогда? — спросил Ференц Сабо.

— Одиннадцать.

— Самый лучший был плакат металлистов, — сказал дядя Пациус. — Ничего на нем не было нарисовано, одна только простая надпись: «Металлист, не посрами себя! Вступай в Красный батальон металлистов! Являться в Манеж, Восьмой район, улица Эстерхази».

— И правда, это лучше всего! — воскликнул Пуфи, подстегиваемый разыгравшейся фантазией.

— Что было потом, вы знаете, — сказал дядя Пациус; его голос звучал хрипловато из-за проглоченных скупых слезинок. — Между прочим, в тот самый день, как зашагал я в казармы, а оттуда сразу на фронт, хоронили бедного моего отца, так и не поспел я на кладбище… Но Фюлек мы у чехов отбили, освободили Шалготарьян, который до тех пор одни шахтеры да рабочие с металлургического защищали от чехов, на восточном фронте снова заняли Солнок, за ним Мишкольц, Леву, Эршекуйвар, опять переправились через Тису. Жаркие были дни!

— А о том русском больше не приходилось слышать?

— Он под Петервашаром погиб, — коротко ответил дядя Пациус.

Все замолчали.

— Будь тогда Советский Союз такой же сильный, как теперь, — сказал приземистый кузнец после паузы, — и мы выстояли бы. Послали бы нам на подмогу войско против белочехов и белорумын.

— А я считаю, — с мягкой своей улыбкой сказал Ференц Сабо, вскидывая обе руки словно затем, чтобы подпереть необычно длинную для него фразу, — я считаю, что наша судьба и сегодня от Советского Союза зависит.

— Хватит, ребята!

— Ты, Фери, не агитируй! — послышался чей-то густой бас. — Не ровен час, шепнут Битнеру-то!

— Чтоб он сдох! — отозвался Сабо, открывая в мягкой улыбке редкие зубы. — Он уж давно мне поперек горла стоит!

Балинт прислушивался к каждому слову, однако не терял интереса и к черноглазой красотке. От возбуждения и непривычки к пиву его лицо раскраснелось, пытливые серые глаза блестели и все чаще встречались с красивыми черными очами, а возле сердца при этом становилось тепло и немотно. Тем временем заиграл граммофон господина Богнара, доставленный сюда ради праздника; посреди мощеной части двора, между остовами автомобилей и мастерской, закружились две-три пары, по их одежде скользили красные и зеленые блики фонариков, настроение стало повышаться. Вдруг Балинт вспомнил, что давно не видел маленького Шани. Может, уснул где-нибудь, подумал он и отправился на поиски. Ему тоже хотелось спать, однако ночь, проведенная без сна, затаилась в нем, оттесненная праздничным возбуждением, и лишь изредка давала о себе знать, сводя здоровой, зевотой скулы.

Балинт обошел весь двор, цех, заглянул в контору, наконец на громкий его оклик Шани отозвался из уборной.

Дверь оказалась заперта снаружи, ключ торчал в замке. Лицо мальчишки было чумазым от слез.

— Что-что? — недоверчиво переспросил Балинт. — Пуфи запер? За что?

— Я не захотел ему больше сосиски таскать, — объяснил Шани, судорожно дергая круглой, наголо остриженной головой на тоненькой шее. — А я уж и свои ему отдал, лишь бы не приставал.

— И за это он тебя запер?

Мальчишка молча кивнул.

— Сколько ж сосисок ты ему отнес?

— Три порции.

— И он тебя запер?

— Вытащил ключ изнутри и запер оттуда.

— И ты позволил?!

От ярости у Балинта побелели губы. Он схватил мальчишку за плечо, потряс — Тупица, дурак! — прошипел он сдавленно ему в лицо. — Болван, трусливая свинья! Черт бы побрал эту жизнь паскудную, надо ж быть таким трусом! Еще раз запереть бы тебя здесь, чтобы…

В узком коридоре с единственной тусклой лампочкой на голом проводе, освещавшей все три кабинки, послышались шаги. Балинт обернулся и обмер: к ним приближалась дочь мастера Дёрдьпала, та самая стройная черноглазая красотка. Она тоже на секунду смешалась при виде раскрасневшихся парнишек, явно прерванных на горячем споре, приостановилась было, потом улыбнулась Балинту и исчезла в соседней кабинке.

— Ну, ты и натворил! — прошипел Балинт, зло сверкнув глазами на Шани, вдоль носа которого опять катились слезы.

— Ты что? — оторопело поглядел Шани на Балинта. — Что я натворил?

— Пошли отсюда к чертям! — шепнул Балинт, чтобы не слышно было в кабинке. — Ну ты и натворил!

Что именно натворил бедный Шани, Балинт, пожалуй, и сам не сказал бы. С ходу в голову пришло только одно из сложного клубка придавленных яростью ощущений, — Пошли отсюда к чертям, сказано ведь, — прошептал он, за плечо подталкивая Шани к выходу. — Теперь будут думать, что я с тобой дрался!

— Кто будет думать? — всхлипнул Шани.

Балинт сильно толкнул его. — Тише, ты!

Но тут по коридору вновь забухали шаги: как всегда враскачку, к ним шел господин Битнер, по дороге расстегивая штаны. — А вы что тут делаете? — гаркнул он, увидев двух учеников. — Драться сюда пришли? Не нашли лучше места?

— Ну вот! — хмуро сказал себе Балинт и отпустил плечо Шани. — Мы не дрались, господин Битнер, — проговорил он, красный как рак.

— А чего ж тогда щенка этого толкаешь?

Балинт глотнул; громыхающий голос Битнера слышен был, конечно, даже в уборной соседнего дома.

— Я тут объяснял ему кое-что, — пробормотал Балинт.

— Здорово объяснял, сразу видно!.. Оттого он и ревет?

Дверь кабинки напротив Битнера распахнулась, из нее вышла черноглазая красотка. Битнер отступил к стене, давая ей пройти в узком коридоре, затем, обернувшись, бросил подозрительный взгляд на поспешно удалявшихся учеников и следовавшую за ними женщину. Балинт почти видел, как мастер, ухмыляясь, качает за их спинами головой; ему хотелось броситься наутек, но туфельки на высоких каблуках четко постукивали позади — убежать сейчас слишком унизительно… хотя идти впереди нее тоже нелепо… и пропустить, не сказав ничего, невозможно!.. — Ну, ты и натворил! — в третий раз прошипел он, задыхаясь от бессмысленной ярости, спотыкавшемуся рядом Шани.

К счастью, едва выйдя во двор, они столкнулись с Пуфи, изо рта Пуфи торчал конец соленого рогалика, весело прыгая вверх и вниз. Это зрелище сразу обратило гнев Балинта в нужном направлении, он моментально забыл о неразрешенном вопросе, дробно переступавшем позади на высоких каблучках. — Ты ступай себе! — бросил он Шани и оттащил в сторону ненасытного толстяка. Оглянулся: не наблюдают ли. Но освещенные фонариками гости, частью сгрудившиеся возле столов, частью весело отплясывавшие еще дальше, на самой середине двора, не могли видеть их в этом темном углу. Шагнув вперед, Балинт изо всей силы отвесил Пуфи две оплеухи, справа и слева. Толстый Пуфи зашатался, рогулька выпала у него изо рта. — Смотри у меня, помалкивай! — сурово сказал Балинт. Он испытывал глубокое облегчение, только теперь поняв, от какого груза ярости освободился. — Помалкивай, слышишь! — повторил он, холодным серым взглядом впиваясь в жирную ряшку, на которой и в темноте видны были отпечатки двух пощечин.

— Ты из-за этого мужика вонючего? — хватая ртом воздух, выдохнул Пуфи.

— Мужик не мужик, — очень медленно и спокойно проговорил Балинт, — но если еще раз услышу, как ты над ним измываешься, знай, ты у меня сам кровью умоешься.

Угроза прозвучала так холодно и твердо, что стоила самого наказания; о сопротивлении нечего было и думать. Лишь когда Балинт повернулся и не торопясь зашагал к группе, окружавшей дядю Пациуса и за время его отсутствия еще увеличившейся, Пуфи решился немного спустить пары. — Коммунист вонючий, — прошипел он вслед Балинту, наклоняясь вперед и прижав обе ладони к щекам, так тихо, чтобы Балинт мог и не расслышать, если не хотел, а если бы захотел — чтоб самому успеть вовремя дать стрекача. Балинт услышал, уклоняться было не в его привычках, но ответом не удостоил. С мощеной площадки доносились ликующие вскрики танцующих, гремел установленный на бутовом камне граммофон, у столов беседа тоже стала громче, но даже за всем этим различима была великая тишина теплой весенней ночи. Балинт глубоко втянул в себя воздух: в темноте откуда-то плыл аромат цветущей акации. Оно конечно, правда, что Шани мужик неотесанный, думал Балинт, идя к дядюшке Пациусу, от него и запах хуторской какой-то идет, в темноте ни с кем не спутаешь, но ему, бедолаге, самому от этого худо, чего ж к нему еще и цепляться! Вообще-то Балинт крестьян недолюбливал и даже презирал слегка: ведь из них, кто только мог, шел в полицейские. Не в том беда, что тугодумы они и сноровки в руках куда меньше, чем у городского человека, главное то, что жизнь приучила их ловчить: к тем, кто ниже их, они с гонором, кто повыше — с подобострастием, словом, такие же гады, если не хуже, как чиновники во всяких конторах. Но из этого Шани вырастет металлист, думал Балинт, в рассуждениях своих невольно следуя гордыне дядюшки Пациуса, Шани надо оставить в покое!

— Вы не танцуете? — услышал он женский голос, уже подойдя сзади к Пациусу.

Балинт вспыхнул. — Нет, сударыня, не танцую.

— Как же так?

— Ни разу еще не пробовал, сударыня, — еще больше покраснев, сказал Балинт.

Черноглазая засмеялась. — Меня Анци зовут.

— Красивое имя, — проговорил Балинт, подумав.

Они встретились за спиной дядюшки Пациуса, Балинт видел через его плечо разгоряченное лицо Ференца Сабо. Рядом с Сабо стояли Битнер и тот самый огненно-рыжий молодой рабочий, который предпочел даровым сосискам ужин у «Макка Седьмого». На лицах всех троих написано было едва скрываемое раздражение, оно же явно сковывало и других участников общей беседы, люди примолкли, кое-кто закурил сигарету, другие с деланным равнодушием посматривали на танцующих. Дядюшка Пациус застегнул крахмальный воротничок, взял у жены свой котелок и водрузил на голову, очевидно, собираясь уходить.

— Не изволите ли знать, о чем тут шла речь? — озадаченно спросил Балинт красавицу.

— Как о чем?.. Да о политике! — воскликнула та и, жеманно сердясь, потрясла головкой. — Ах, какие вы, мужчины, скучные! Вы, надеюсь, политикой не увлекаетесь?

— Да нет, — ответил Балинт.

Это было правдой, и все-таки, по существу, правдой не было; Балинт тут же устыдился собственного лицемерия. Он искоса поглядел на Анци; вблизи даже в темноте она казалась значительно старше, во всяком случае, старше Юлишки, говорила неестественно тонким голосом, и это не понравилось Балинту. Но черные глаза — к тому же удивительно похожие на глаза Юлишки, — были красивы и вблизи, да и стан у нее был стройный; в целом Пуфи был прав: «бабешка что надо». А когда Балинт вдруг почувствовал, что горячая, вспотевшая ручка в темноте нашла его руку и ласково пожала немыслимо мягкими, из чужеродного материала сотворенными пальчиками, все тело обдало вдруг жаром; он никогда еще не испытывал ничего подобного. Сам того не зная, он так стиснул в ответ ее руку, что молодая женщина тихонько охнула. У него пересохли губы.

— Пойдемте потанцуем, — предложила Анцика.

— Нет, — буркнул Балинт.

— Я научу вас, не бойтесь!

— Где? — опять буркнул Балинт.

— Как где? Там, где все танцуют!

— Нет, — с тем же выражением отрезал Балинт.

Анци воркующе засмеялась, на этот раз совсем не пискливо. — Пойдемте, — за руку потянула она, — выпьем по стаканчику пива!

Пиво, к счастью, еще было, но раздобыть стаканы оказалось не так-то просто. Балинт сам вымыл два стакана в цеху, под краном, вытер тот, что предназначался даме, собственным чистым носовым платком и с поклоном подал Анцике. Увы, пиво не остудило подростка, напротив, глаза его заблестели ярче, все тело полыхало, лицо непрерывно потело, а язык вдруг словно развязался, — от волнения он говорил и говорил, как заведенный.

Прислонясь к разбитому автомобилю, они смотрели на танцующих. Здесь было темно, так что Балинт мог беспрепятственно сжимать пальцы Анцики, которая теперь, в сознании полной своей победы, иногда кокетливо высвобождала их из неуклюжей ладони парня — отчего сердце Балинта каждый раз бурно колотилось, — а иногда вонзала в нее все пять страстных своих ноготков. Под хриплые звуки вальса, танго или чардаша, несшиеся с принесенных вместе с граммофоном нескольких заезженных пластинок, перед ними кружились десять — двенадцать пар. Здесь была, можно сказать, вся молодежь, иногда приходили и рабочие постарше, по крайней мере, на два танца — один отплясывали вокруг мозолей своей супруги, на второй приглашали партнершу постройней и помоложе. Балинт знал здесь всех, Анци же ровным счетом никого, так что ее кавалеру нетрудно было поддерживать беседу… — Понимаете, — горячо рассказывал Балинт, — мне восемнадцать лет, а я никогда еще не бывал на танцах и вообще ни на каких вечеринках. Как-то у нашего хозяина в Киштарче гости были, так мы с моим старшим братом влезли на дерево — смотрели, как они танцуют.

Окна двухэтажного жилого дома, выходившие во двор, все еще были освещены, и в каждом один-два зрителя, облокотись, глотали взлетавшую к ним вместе с музыкой пыль. Двое жильцов, молодой банковский конторщик и фининспектор, давно уже спустились вниз и, испросив разрешения, присоединились к танцующим. Они оказались весьма кстати, поскольку женщин было больше, чем мужчин. Обе барышни Богнар не пропускали ни одного танца, ввиду положения отца недостатка в кавалерах у них не было. Отплясывали и три дочери господина Битнера, все три толстые и напыщенные, собиравшиеся стать машинистками; своего отца они не замечали и, когда он изредка подходил к «танцплощадке» с растроганным замечанием или грубоватым поощрением в их адрес, пропускали это мимо ушей с полнейшим презрением, словно слышали невнятное бормотанье обезьяны. Конторская машинистка тоже не ленилась — лихо вскидывала своей черной гривой во время чардаша, трясла плечами, бедрами, кружилась, прыгала, притопывала — казалось, она вот-вот взлетит прямо к звездному небу. Время шло, веселье все нарастало, становилось шумно. Кто-то ликующе гикал, одна девушка громко подпевала граммофону, старенький хромой строгальщик, крепко набравшийся, присел на камень и гулко хлопал в ладоши, подзадоривая быстрые девичьи ножки. В середине круга плясал сам с собою Пуфи. С бесшабашным видом, прижав к ушам ладони и ухмыляясь во весь рот, он быстро кружился вокруг собственной оси; закружившись, шатался, однажды даже плюхнулся прямо на задницу и, радостно гогоча, смотрел на взвивающиеся вокруг него юбки. Фонарик прямо над головой купал в дьявольском красном сиянии его круглую детскую физиономию.

— Кто этот толстяк? — спросила Анци.

— Ученик, как и я, — ответил Балинт.

— Он славный.

Анци дважды уводили от него танцевать. Когда это случилось в третий раз, ревность впилась в сердце Балинта всеми своими когтями. — Пойдемте походим немного! — сказал он разрумянившейся и еще не отдышавшейся после танца даме. Анци прижала к сердцу руку с кровавыми ноготками и, кокетливо склонив голову, таинственно ему улыбнулась: — Куда вы собрались увести меня, нехороший? — шепнула она.

— Да вот сюда просто, — краснея, сказал Балинт, — я ведь не умею танцевать.

— Или поухаживать надумали? — спросила Анци, и устремленные на Балинта черные глаза вспыхнули, словно два маленьких прожектора.

Балинт обомлел. — Не имею обыкновения, — сказал он мрачно.

Анци рассмеялась. — Так, может, научить вас танцевать?

— Сперва пройдемся немного, — упрямо повторил Балинт, которому казалось, что два маленьких прожектора высвечивают его мысли до самых затаенных глубин.

Позади разбитых, покалеченных автомашин было совершенно темно, справа стояла одноэтажная кузница, слева тянулось шагов на сорок — пятьдесят продолговатое здание деревообрабатывающей мастерской. Как только они выбрались из-под раскачивавшихся на ветру фонариков, ушли от пестрых лужиц света, беспокойно трепетавших на вымощенном камнем дворе, Анци взяла Балинта под руку. От прикосновения мягкой женской руки и льнувшей к нему округлой груди вся кровь бросилась Балинту в голову. — Ну, теперь развлекайте меня, — совсем рядом проворковал в темноте женский голос. Балинт сильно глотнул.

— Знаете, Анцика, — заговорил он тихо, — ведь это самая счастливая пора в моей жизни.

— И почему же, если не секрет? — кокетливо спросила Анци.

— Потому что теперь я стану взрослым человеком.

Его дама поняла по-своему, рассмеялась. — Вы думаете?

— Да, — сказал Балинт, чуть-чуть помолчав. — Уж теперь-то я освою одно ремесло. Знаете ли вы, Анцика, какое это великое дело?

— Вы называете это ремеслом? — с воркующим смехом спросила Анци.

Балинт кивнул.

— Это лучшее ремесло на свете, Анцика, — сказал он страстно. — Человек берет в руки большой, бесформенный кусок железа, закрепляет в станке и делает из него все, что пожелает. Ведь рукой я царапины не могу сделать на этой глыбе, а закрепил в бабки — и делай что угодно!

— И это вам нравится? — спросила Анцика, впиваясь ногтями в ладонь Балинта.

— Нет ничего лучше, Анцика, — проговорил Балинт серьезно, глядя на нее блестящими от волнения глазами. — Знаете, когда я самостоятельно изготовил мою первую деталь, осевое сцепление, я был такой счастливый, что не забуду этого во веки веков.

Женщина, очевидно, что-то поняла в волнении парнишки; она втянула ногти и непроизвольным материнским движением обхватила его ладонь.

— Вам интересно? — спросил Балинт взволнованно. — А ночь какая хорошая!

— Хорошая, — согласилась Анци.

Балинт сжал ей руку. — Так я объясняю вам, Анцика! Понимаете, чтобы человек стал хорошим токарем, нужно одно. Вернее, нужны две вещи. Первое: любить свою профессию.

— Это верно, — с полной убежденностью подтвердила Анци.

Балинт на мгновение умолк. Сзади, от фонариков, ветер донес к ним полнозвучный женский смех, затем мягко заколыхалась мелодия вновь запущенного вальса, опять пробуждая в пареньке волнение плоти. — Второе, — проговорил он хрипло, с пересохшим вдруг нёбом, — второе, уметь измерять. Тут торопиться нельзя, измерять надо как следует, точно да хорошенько разглядеть, что кронциркуль показывает, не то еще померещится что-нибудь.

— Не дай бог! — сказала Анци с нервным смешком и на секунду прижалась податливой грудью к руке Балинта. — Не дай бог!

— Самое интересное… как бы сказать… это, конечно, резец, — уже запинаясь, продолжал Балинт. — Как его… как, значит, за него взяться… это, словом, это целая наука. И шлифовать надо как следует, Анцика, и закреплять точно, не то дело не пойдет. Вообще закреплять надо покороче, тогда не будет вибрации.

— Не будет вибрации, — повторила Анци, уже теряя терпение. — Не будет, понимаю.

Задыхаясь от двойственного волнения, Балинт совершенно потерял вдруг чувство юмора. Две идеи заполонили сейчас его сердце: женщина, которую он полюбил, — думал, что полюбил, — и любимая профессия. Уже то, что он стал рассказывать Анцике о своей профессии, равнялось любовному признанию, да и было признанием в глазах Балинта. Его сердце полнилось восторгом, счастливой гордостью, девственной самоуверенностью. Довольно было бы наималейшего подозрения, что молодая женщина смеется над ним, и он в тот же миг повернулся бы спиной, не заговорил больше с ней никогда в жизни. К счастью, у Анци в ногте мизинца было больше верного женского инстинкта, чем ума в ее завитой головке, к тому же женщины вообще беспристрастнее и профессиональнее в любви, чем мужчины, — внезапно Анци обхватила Балинта за шею и поцеловала в губы.

На краю двора вдоль стены неширокой лужайкой росла трава…

Через полчаса Анци поднялась с нее, села.

— Это не твое имя там выкликают? — спросила она.

Над скрежетом граммофона теперь явственно доносилось: «Балинт!.. Балинт Кёпе!.. Балинт!» Балинт узнал мутирующий, петушиный голос Пуфи. — Где он шляется, этот щенок? — прогудел низкий голос господина Битнера.

Балинт вскочил. — Чего это они ищут меня? — спросил он растерянно.

Анци негромко посмеивалась.

— Пойти?

— Тебе лучше знать! — ответила Анци.

Паренек взволнованно переступал с ноги на ногу. От ворот опять послышался зов. — Пойти, что ли? — спросил Балинт тревожно.

Анци громко рассмеялась. — Почему ж не пойти?

— Тише! — прошипел Балинт. — Что сказать, если господин Битнер спросит, где я был?

Вместо ответа Анци продолжала смеяться. — Ты хоть в порядок себя приведи! — сказала она, увидев, что Балинт, со всклокоченными волосами, в расстегнутой рубашке и запыленных штанах, уже кинулся было на зов. Балинт на бегу пальцами расчесал волосы, ладонями разгладил подглазья — ему показалось вдруг, что они словно прохудились. С Битнером он встретился уже под фонариками.

— С кем это ты валялся там, на заднем дворе? — спросил мастер, поглаживая брюхо. — Сперва в сортире, потом под розами, а?

Рядом с Битнером под зеленым фонариком стоял Петер Нейзель, очень бледный. Он отвел Балинта в сторону, зашептал. Отца накануне забрали детективы. Сперва был обыск; детективы нашли за шкафом две большие пачки коммунистических листовок и несколько подозрительных книг по химии. Отца тотчас арестовали, он уже лежал в постели, только и дали времени чтоб одеться, напрасно он твердил, что про листовки те знать ничего не знает. А Балинта нет и нет, вторую ночь не ночует дома. — Мы уж боялись, что тебя тоже зацапала полиция, — шептал Петер, — вот мать и послала меня сюда.

— Тот сверток я сунул за шкаф, — сказал Балинт, бледный как смерть.

Петер смотрел на него, онемев.

— Выходит, теперь из-за тебя мордуют старика. На него еще дома надели наручники, а один детектив ногой пнул и в лицо ему плюнул.

Балинт машинально отвел ото лба волосы и пошел к воротам.

— Ты куда? — спросил Петер.

— В полицию, — сказал Балинт.

На секунду в голове пронеслось, что следовало бы проститься с Анци, но он был уже на улице, возвращаться не стал. — Мама наказала, — поспевая за ним, выдохнул Петер, — если разыщу тебя, тут же домой вести… Ничего не делай, пока с ней не поговоришь.

Крестная мать не попрекнула его ни словом. Ее крупное полное лицо было бледно, она, не шевелясь, упершись обеими руками в колени, выслушала рассказ Балинта до конца и лишь однажды отвела от него глаза. — Как попал к тебе сверток? — спросила она.

— Тот человек сейчас в тюрьме сидит. А имени не скажу, вы, крестная, все равно не знаете.

Луиза Нейзель скрестила руки на мощной груди. — И в полиции не скажешь?

Балинт не ответил.

— Будут бить до тех пор, покуда не скажешь, — хмуро кивнула она. — Ты и распространял листовки-то?

Балинт покачал головой. — Только сверток спрятал.

Петер сидел с ними на кухне, остальные дети уже спали. — Ступай в комнату! — сказала Луиза сыну. Время шло к полуночи. Большой пролетарский дом затих, только усилившийся ветер, который совсем недавно лишь покачивал фонарики во дворе авторемонтной мастерской, настойчиво ломился теперь во все кухонные двери, выходившие на галерею, и надрывно скрипел дверью общей уборной на верхнем этаже. — Бывало, когда он в ночной смене работал, вот в такое время домой приходил, — проговорила Луиза Нейзель. — С тех пор никогда у нас свет не горел так поздно. — Ее голос сорвался, но глаза остались сухи. За все четыре месяца, пока Нейзель не вернулся домой, ее ни разу не видели плачущей, и хотя стала она молчаливой и угрюмой, но за горе свое не заставляла расплачиваться ни семью, ни посторонних. В первую неделю иногда еще забегала в церковь на площади Лехел, но потом, словно вдруг передумав или занявшись более срочными делами, забыла туда дорогу, не ходила даже на воскресную службу.

— Словом, только сверток спрятал, — повторила она. — Знаешь хоть, о чем писалось в листках тех?

— О помощи по безработице, о том, чтоб квартирные долги скостить, о капитализме, — сказал Балинт. — В одной еще Советский Союз славили.

— Ну, если ты сберечь их взялся, — сказала Луиза, — значит, согласен с ними.

Балинт покачал головой. — Это не совсем так. А берег потому, что в них рабочих защищают.

— Чтоб господь покарал тех, кто политику выдумал, — очень медленно и угрюмо проговорила женщина. — Все наши беды, какие только были до сих пор, все от того, что крестный твой занимался политикой. Ничего не скажу, когда свободный, холостой парень, вроде тебя, языком треплет, это можно ему и спустить… но взрослый человек, кому о четырех детях заботиться нужно!

Балинт с холодным гневом слушал Луизу Нейзель. Каждое ее слово против крестного было, как удар по лицу связанного беззащитного человека; Балинт едва сдерживался, чтобы не наговорить дерзостей. В сердце у него была сплошная растерянность и боль, в нем клубились злоба, стыд и безмерная горечь. Невыносимое сознание, что крестный отец, самый любимый человек на свете, попал в тюрьму по его легкомыслию, из-за которого теперь старика избивают, допрашивают, мучат, это сознание обжигало глаза раскаленным железом, высвободив в душе незнакомые доселе страсти — Балинт был способен сейчас, не задумываясь, убить человека. Слушая крестную, он страстно желал ее смерти, лишь бы умолк ставший вдруг ненавистным голос. Эта мысль дошла до сознания Балинта, но даже не поразила его. Если б мог, он бросился бы сейчас наземь, стал бы биться, колотить об пол руками и ногами, визжать, как резаная свинья. Он столкнулся лицом к лицу с величайшим за все его восемнадцать лет несчастьем. Когда Луиза сказала вдруг: «Я не сержусь на тебя, Балинт», — он удивленно поднял на нее глаза; в первое мгновение он даже не понял, почему бы ей на него сердиться. В нем пылала такая всепожирающая ярость против самого себя, что это защищало его от всякого обвинения извне, — так человек, впавший в беспамятство, не чувствует пощечин.

Внезапно он встал. — Ну, я в полицию.

— Что ты, опомнись!.. Сейчас, среди ночи, и смысла-то никакого нет.

Балинт нахлобучил шапку на голову. — Есть смысл или нету, — сказал он со сдавленной яростью, — а я пошел.

Луиза с жалостью смотрела на него. Даже не зная всего, она догадывалась, что происходит у парня на сердце. Она была женщина и мать, в ней вмещалось вдвое больше сочувствия, чем таилось под неотшлифованными еще порывами подростка. — Иди-ка сюда, Балинт, — позвала она негромко. — В этаком деле спешка ни к чему, крестному ты этим не поможешь. Сперва надобно обговорить все с тем, кто в этом разбирается.

Балинт молча пошел к двери.

— Балинт, ты что, не слышишь?

— Чего вам? — грубо отозвался Балинт.

— Подожди до утра, говорю.

— Нет! — огрызнулся Балинт, не обернувшись. — Ложитесь себе!

Луиза встала и с необычайной стремительностью метнула свое большое, толстое тело между парнишкой и дверью. Быстро повернула ключ в замке, вынула его и опять села к столу. — Сядь! — сказала она хмуро. — Или не научился еще у крестного: всякую пищу сперва прожевать нужно, а потом уж глотать!

Лицо у Балинта стало белым, как стена. — Я все хорошо обдумал, — процедил он сквозь зубы. — Беда не в том.

— А в чем же?

— В том, что не любите вы моего крестного! — одержимо воскликнул Балинт. — Не любите, я знаю! Сколько лет уж только и слышу: ой, что со мной будет, если тебя с завода выкинут? Что с четырьмя детьми моими станется? И куда ж я денусь, если ты в своем профсоюзе языком молоть не перестанешь? Я милостыню просить не пойду, я на углу стоять не буду, я то, я се… Вечно о себе только и думаете, нет чтоб о крестном… Я скажу, кто вы…

Он умолк, от безумной ярости губы дрожали так, что он не мог продолжать.

— Вы злая женщина, — выговорил он минуту спустя. — Злая женщина, вот вы кто!

Луиза Нейзель несколько секунд молча, с налившимся кровью лицом смотрела перед собой. Кто знает, что пронеслось у нее в голове, но вдруг она притянула к себе Балинта и поцеловала в смертельно бледные щеки, чувствуя под губами их нервную дрожь. — Не горюй так, сыночек, — прошептала она ему в самое ухо, — ужо вернется домой твой крестный! Ни одного дурного слова тебе не скажет, вот увидишь, даже в мыслях ничего не будет против тебя иметь. Ступай-ка сейчас в постель, поспи часок-другой, утром еще раз все обсудим.

Балинта душили слезы, слова не шли из горла. Но при этом в объятиях крестной, уткнувшись лицом в ее мощную грудь и ощущая на спине тепло голых материнских рук, он испытал явное облегчение. Он весь словно оцепенел, как человек, который принял сильное болеутоляющее и возникшую на месте боли пустоту отождествляет с выздоровлением. В те полчаса, что провел он, тихо плача, в объятиях своей крестной, вновь окунувшись в не ведающее стыда детство, в околоплодные воды беспамятства, в эти краткие минуты он верил, — и даже не верил, просто чувствовал, — что избавился от своего преступления. Балинт разделся и даже заснул, и его сердце билось ровно, однако, проснувшись наутро, он тотчас опять схватил себя за горло.

Утром к ним постучался невысокий человек с изборожденным морщинами лицом, хотя был он еще молод. Крестная, кажется, поджидала его, тотчас впустила на кухню, обменялась несколькими словами, затем провела в комнату. Мужчина внимательно оглядел Балинта. Руки сразу не протянул, сперва сел у стола. — Оставьте нас одних, товарищ! — сказал он Луизе Нейзель.

Балинт знал этого человека в лицо, видел его раза два с крестным, однажды это было в воскресенье утром, когда Балинт проводил немного Нейзеля, в другой раз вечером — он случайно повстречался с ними на улице. Рассказывая со всеми подробностями, как попали к нему злосчастные листовки, Балинт все время чувствовал на лице пристальный, испытующий взгляд, проникавший даже в поры, определяя, не таится ли где-нибудь ложь. Ранний гость не прервал Балинта ни единым вопросом, молча, недвижно, но с необычайной силой всматривался в лицо, и только когда Балинт запинался или собирался замолчать, слегка кивал ему, что было не одобрением даже, а скорее поощрением смелее продолжать рассказ. Закончив, Балинт обнаружил, что выложил и то, о чем говорить не собирался, — вероятно, потому что слушатель не прерывал его и как раз молчанием своим выманивал детали. Ему не задали ни одного вопроса, а у Балинта было чувство, словно его допрашивали.

— Еще чего-нибудь знать хотите? — спросил он угрюмо, присаживаясь по другую сторону стола. Он только сейчас заметил, что все это время стоял.

— Да нет, товарищ, — сказал молодой человек и улыбнулся.

Сейчас, когда он улыбнулся, его изрезанное глубокими морщинами лицо с невысоким, заросшим густыми, коротко остриженными волосами лбом стало обаятельным. Балинт пригляделся: даже когда гость сидел, было видно, что он невысокого роста.

— Вы, товарищ, из «молодых»?[108] — спросил гость.

Балинта впервые называли товарищем!

— Нет еще, — сказал он невольно, хотя собирался сказать только «нет».

Молодой человек кивнул. — Приходите нынче вечером в партячейку шесть-два, — сказал он дружески, — я вас сведу кое с кем оттуда.

Балинт промолчал.

— Где вы работаете?

— В авторемонтной мастерской на улице Тавасмезё.

— Знаю, — сказал гость, — в тридцать втором я работал у них месяца два или три. Битнер все еще там?

Балинт опять промолчал. Молодой человек неторопливо, пристально оглядел его. — Что с вами, товарищ Кёпе? — спросил он дружелюбно.

Балинт вдруг встал. Гость молча смотрел на него, потом тоже поднялся, подошел к Балинту, дружески ударил по плечу. — Из-за крестного горюете? — спросил он. — Борьба, которую ведет пролетариат, сопряжена с жертвами, иной раз, бывает, и нос расшибешь, труса праздновать из-за этого нечего.

— Я могу идти? — спросил Балинт коротко.

— Так что же с вами, товарищ? — очень приветливо повторил молодой человек и опять положил руку Балинту на плечо.

— А то, — проговорил Балинт, сердито сверкнув глазами гостю в лицо (они были примерно одного роста), — а то, что вот вы зовете меня вечером побеседовать, рассуждаете тут со мной об авторемонтной мастерской и о господине Битнере, хотя знаете, что мой крестный, из-за меня в тюрьму угодил… Могу я наконец идти?

— Куда? — минуту помолчав, спросил тот.

— Куда, черт побери? — грубо переспросил Балинт. — Эх, к чему только все эти лишние речи! В полицию.

Гость качнул головой. — В этом нет никакого смысла.

Балинт повернулся и пошел к двери. Выйдя на кухню, увидел дядю Йожи, который, очевидно, только что пришел; он сидел у кухонного стола в своем темно-синем воскресном костюме и потирал большие костлявые руки, крестная у плиты скребла ножом закопченное дно кастрюльки. — Товарищ хочет во что бы то ни стало явиться в полицию, — из-за спины Балинта объявил молодой человек с изборожденным морщинами лицом. — Хотя я и убеждал его, что в этом нет никакого смысла. Им пожива, да еще какая, а товарищу Нейзелю этим не поможешь.

Балинт чувствовал, что все трое смотрят на него. Он покраснел от злости. Крестная, правда, молчала, но учащенное поскрипывание ножа по кастрюльке яснее ясного выражало ее мнение. Дядя Йожи откашлялся и заговорил. Балинт послушал его немного, но так как толковал он про то же, что все остальные, решительно нахлобучил шапку на голову и, не простившись, вышел. Внизу, в подъезде, его опять остановил всезнающий горбун-парикмахер, помнивший Балинта с детства.

— Можно уже приходить брить вас, молодой человек? — спросил он, посмеиваясь. — На дому — двадцать филлеров, абонемент на неделю — один пенгё.

Балинт невольно потянулся рукой к подбородку. Светлый пушок был едва различим на глаз, однако пальцы ощущали его весьма определенно. — Ну, с моста да в воду? Пошли? — Балинт поглядел на маленького цирюльника и вдруг решился: перед тем как идти в полицию, он побреется, первый раз в жизни.

— Что ж, пойдемте, дядя Мозеш, — сказал он.

Маленький горбун, который вдоль и поперек знал жизнь «Тринадцати домов» и, конечно, слышал уже об аресте Нейзеля, не поверил своим ушам. — Так пойдем? Сейчас или через год?

Но Балинт не ответил на шутку улыбкой. — Только поскорей, дядя Мозеш, — сказал он сумрачно, — мне некогда. Минут десять, не больше.

— Большой человек из тебя получится, Балинт, — вскричал парикмахер. — Когда ты еще только родился, я предсказал твоей матери: вы уже поверьте мне, сказал я ей, из этого мальчика большой человек вырастет!

Во время бритья Балинт вспомнил вдруг Анци; она даже не заметила, что он не брился, а может быть, заметила, да сказать не захотела. — К девочкам собираемся, а, Балинт? — спросил за спиной дядя Мозеш, чей горб так и пронизывало любопытство: что втемяшилось щенку этому, с чего вдруг решил сдуть с физиономии почти невидимый пух? В эти бедственные времена его руки и бритва привычны были к недельной щетине, пропитанной, удобренной недельным рабочим потом и снимаемой только под воскресенье: у кого ж хватало на бритье в будние дни! — Может, жениться надумал, а, Балинт? — спросил он, водя реденькой грубой кисточкой по девственной, еще мальчишеской коже, украшенной сейчас всего лишь двумя прыщиками. — Сколько ж это тебе лет?.. Восемнадцать? И думать не моги, старина, не то через год наплачешься по утерянной свободе, платков не хватит сопли утирать. Вон Лайчи Такач из двадцать четвертой квартиры на третьем этаже, полгода не прошло, как женился, да в двадцать четыре года, а нынче ночью так сцепился с молодкой своей, что утром, когда уходил, вся ряшка была разворочена. Или другой молодожен, Мишка Зейлингер из семнадцатого на втором этаже, порядочный, солидный парень, так этот с тещей поладить не может, с горя каждую неделю пропивает получку. Я уж не удивлюсь, — добавил он после секундной паузы, указательным пальцем стирая мыльную пену, которой брызнул Балинту в ухо в пылу рассуждений, — если в один прекрасный день он возьмет да и бросит свою семейку… А Репарских ты знаешь?.. Со второго этажа?.. Тоже слишком рано поженились, а год спустя уже и надоели друг дружке, так он с тех пор все к этой старой к… Кочишихе ходит, из первого номера на третьем этаже, с ней женушку свою обманывает, все деньги на нее просаживает, а ведь зарабатывает хорошо, вот и сегодня что-то понес ей в шелковой бумаге завернутое, кто его знает, что там, а только дорогая вещь, сразу видно. Ходи-ка и ты лучше к девочкам, а чтоб жениться, и в мыслях не держи! Тут в соседнем дворе живет одна ладная вдовушка, еще довольно молоденькая, она, видно, приметила как-то тебя, спрашивала, кто ты да что, с коих пор в доме живешь. Захочешь, сведу тебя с ней…

Балинт встал, оглядел себя в зеркале, заплатил двадцать филлеров. В кармане оставалось еще около четырех пенгё, его вечерний заработок у сапожника с улицы Жилип за прошлую неделю. — До свидания, дядя Мозеш, очень хорошо побрили меня. Вы еще помните моего отца?

— Как не помнить! — отозвался маленький горбун. — Ходит к вам какой-то дядя Ножи, тот, что в прошлый раз курицу вам принес, должно быть, родственник, потому что он вылитый отец твой.

— Он и сейчас у нас, — сказал Балинт. — Дядя Мозеш, отец мою мать обманывал?

— Насколько знаю, нет, — сказал парикмахер, немного подумав.

— А крестный мой — крестную?

— Тоже не слыхал, — покачал головой парикмахер. — Но, правда, я здесь только шестнадцать лет живу, Нейзели уже были здесь, когда я въехал.

— А за это время?

— За это время, насколько я знаю, нет, — объявил парикмахер.

— А уж вы-то знали бы, — кивнул Балинт. Однако брадобрей не почуял скрытого за этими словами презрения. — Еще бы мне не знать, — произнес он гордо. — Я знаю здесь всех, как облупленных.

За полчаса Балинт добрался до Главного полицейского управления на улице Зрини. Сцепив зубы, переступил порог. Он знал, что побоев не миновать, но знал и другое: как бы ни обернулось дело, из него не вытянут больше того, что он сам захочет сказать.

В подворотне стоял полицейский. Под носом и вдоль верхней губы ниточкой тянулись подбритые черные усики, на месте одного глазного зуба зияла дыра.

Балинт поздоровался.

— Мне нужно к господину инспектору.

— К какому?

— Все равно.

— По какому делу? — спросил полицейский.

— Это уж я ему скажу.

— Отдел-то какой? — терпеливо допытывался полицейский. — Уголовный?

— Угу, — кивнул Балинт.

— Воровство, кража со взломом?

— Нет.

— Тогда что же?

— Хочу заявить на себя.

Балинт все еще стоял на тротуаре. Узкая улочка позади была придавлена волглой темно-синей тенью, но там, где она выходила на площадь Франца-Иосифа, сухой желтизной сияло солнце, вдоль будайского берега сверкала узкая голубая полоска Дуная, подернутая серебром. Из подворотни кисло и сыро несло мочой, этого запаха Балинт не забудет никогда в жизни.

— Проводи-ка его на третий! — сказал стоявший в подворотне полицейский другому, молодому фельдфебелю с носом картошкой.

— Ты к кому? — спросил он Балинта.

— Надо поговорить с господином инспектором.

— С каким?

— Мне все равно, — ответил Балинт. — По какому делу?

— Ему и скажу.

— Уголовное?

— Воровство, кража со взломом?

— Ни то, ни другое.

— Веди на третий к господину инспектору Надьмароши, — сказал первый полицейский. — Никак от него толку не добьешься.

— Я же сказал: хочу заявить на себя, — повторил Балинт.

Полицейские таращились на него, один справа, другой слева. Тот, у которого не хватало зуба, вдруг фыркнул и покрутил пальцем у лба. — Может, ты папашу пристукнул? — спросил молодой фельдфебель.

— Вроде того, — сказал Балинт.

Они перешли двор, поднялись по грязной лестнице с разбитым окном. Ступеньки были такие же щербатые и вытоптанные, как в «Тринадцати домах». По ним ходило много народу. Когда они шли по коридору второго этажа, Балинт прочитал на двери табличку и остановился. Прочитал еще раз. — Мне сюда нужно!

— Это по политическим делам, — сказал полицейский.

Балинт кивнул. — Мне надо сюда.

— К господину полицейскому советнику Швейницеру? — спросил полицейский, насупленно глядя на табличку. — Ты, что же, его знаешь?

— По фамилии только. Пожалуйста, отведите меня к нему! — попросил Балинт, знавший по опыту, что любое дело устраивается быстрее и вернее, если обращаться сразу к начальству. — По фамилии? — удивился полицейский и носом шумно втянул воздух. — Откуда?

— Так, слышал.

— Это политический отдел, — повторил полицейский. — А ты докладывал, что дело твое уголовное?

— Политическое уголовное дело, — пояснил Балинт.

Фельдфебель что-то проворчал сквозь зубы. Мимо них прошел полицейский офицер, фельдфебель щелкнул каблуками, отдал честь. Балинт досмотрел вслед офицеру; вспомнилось, как в детстве они с матерью провожали на станцию отца, он был в железнодорожной форме и так же отдавал честь. — Сюда! — сказал фельдфебель. Они оказались в продолговатой комнате, вроде прихожей, по левой стене которой несколько окон выходило в коридор, обегавший здание вокруг; по правой стене шел длинный ряд ободранных коричневых дверей. Слева тоже была одна дверь. Полицейский придержал Балинта за плечо и открыл дверь налево. В большой голой комнате находилось пять-шесть человек в штатском, возле окон, которые также выходили в круговой коридор, стояло по два конторских стола, направо, в углу, — пятый стол. Рядом с ним была дверь, и Балинт, умевший ориентироваться быстро и точно — хотя сердце колотилось сейчас все сильнее, — сообразил, что там должен быть кабинет полицейского советника Швейницера. Двое в штатском сидели за столами с сигаретами во рту, остальные стояли поодаль и о чем-то беседовали.

— Прошу присесть! — дружелюбно сказал Балинту сидевший за столом полицейский инспектор. — В чем дело?

Балинт быстро обежал глазами стены, ища на них следы крови. Стены были грязные, но безобидные. Ему хотелось, чтобы побои как можно скорее остались позади, но, по-видимому, приходилось набраться терпения, бить будут не в этой комнате. Дружелюбный голос инспектора не обманул его, но до некоторой степени успокоил. Он сел боком, на самый краешек стула, чтобы легче было вскочить и чтобы видеть болтавших у двери сыщиков. Тот, к чьему столу он сел, казался сравнительно симпатичным; даже разговаривая, он не вынимал изо рта сигареты, которая словно приклеилась к его верхней губе и все время кивала Балинту горящим концом.

— Меня зовут Балинт Кёпе, — сказал Балинт, — я родился в тысяча девятьсот пятнадцатом году в Будапеште, живу на Вышеградской улице, сто девяносто, третий этаж, квартира тридцать один. Мой отец, Андраш Кёпе, умер в тысяча девятьсот двадцать третьем году, моя мать, вдова Андраша Кёпе, урожденная Луиза Балог. У меня важное заявление.

— А именно? — улыбаясь в усы, спросил инспектор.

Сзади, оттуда, где стояли, покуривая, другие полицейские, раздался громкий смех. Дверь из прихожей распахнулась. Балинт оглянулся: вошли еще два детектива. Инспектор, с явным безразличием ожидавший, пока Балинт продолжит рассказ, был на вид человек пожилой; в его волосах, в усах пробивалась седина, собираясь читать или писать, он водружал на нос очки, а задавая Балинту очередной вопрос, поглядывал на него поверх очков, словно, пожилой, старого закала, мастеровой.

— Я хочу заявить, — проговорил Балинт, — что случилась большая ошибка. У нас дома господа сыщики нашли листовки и по ошибке увели моего крестного отца Лайоша Нейзеля, у которого я живу, хотя он ни в чем не виноват, потому что эти листовки спрятал за шкафом я.

— Когда это случилось? — спросил инспектор с седыми усами.

— Позавчера.

Беседовавшие у двери детективы вдруг разразились громовым хохотом. В течение тех десяти минут, что Балинт говорил с инспектором, дверь за его спиной беспрерывно открывалась и закрывалась, люди входили и выходили, по большей части даже не сняв шляпу с головы, иные подсаживались к какому-нибудь столу, доставали из кармана документы, читали, отмечали что-то и поспешно уходили. Каждый на ходу бросал на Балинта профессиональный, испытующий взгляд — так человек, увидев в комнате посылку, подходит взглянуть, не ему ли она адресована, и тут же, убедившись, что не ему, поворачивается и идет по своим делам. В углу, у пятого стола, сидел полицейский и безостановочно зевал. — Подождите! — сказал Балинту инспектор с седыми усами.

Он подошел к группе, стоявшей у двери, отозвал в сторонку приземистого, с бычьей шеей, детектива в светлом спортивном костюме и тирольской шляпе на голове. Во время разговора тот несколько раз поглядывал на Балинта: посылка, как видно, предназначалась ему. Неторопливо, продолжая беседовать, они вместе направились к столу, седоусый сел на свое место, приземистый стал возле Балинта, дружелюбно положил руку ему на плечо.

— Славный парнишка! — сказал он, глядя на седоусого, как будто продолжая начатый разговор. — Такими и следует быть порядочным венгерским рабочим, истинным христианам. Ведь честность у него на циферблате написана. Как вас зовут-то?

— Балинт Кёпе.

— Ах-ха, — кивнул инспектор в тирольской шляпе, водянистыми глазами уставясь Балинту в лицо. — А крестного вашего?.. Как?.. Лайош Нейзель?.. Знаю его. Тоже человек достойный.

— Он здесь? — взволнованно спросил Балинт.

— Ах-ха, — подтвердил «тиролец».

— Он здоров?

— Черт побери, а как же! Он здесь, словно рыба в воде.

Лицо Балинта вдруг засияло, но тут же снова нахмурилось; доверчивость и подозрительность боролись в нем, тесня друг друга.

Он бросил вопросительно-обнадеженный взгляд на седоусого инспектора, словно ожидал подтверждения.

— Могу я видеть его? — спросил он.

— Ах-ха, — отозвался другой, в тирольской шляпе, — почему бы нет?

— И поговорить с ним могу?

— Почему бы нет, черт возьми!

Балинт опять посмотрел на седого; тот молча взглянул на него поверх очков, только что водруженных на нос, опять напомнив старого мастерового. Сердце Балинта вмещало обычно одно чувство, и, как правило, этим чувством было доверие; теперь, после нежданного насильственного выдворения, оно вновь стало перебираться на законное свое место со всей меблировкой.

— Славный парнишка, — сказал над его головой инспектор в тирольской шляпе, — не оставляет на произвол судьбы своего крестного. Ну, пойдемте со мной!

Балинт смотрел на седоусого.

— Я могу идти?

Седоусый на этот раз не поднял на него глаз, только кивнул.

— Мы пойдем к моему крестному? — спросил Балинт, обращаясь к «тирольцу».

— Ах-ха.

Когда они выходили, стоявшие у двери детективы, все в шляпах, все дюжие, крепко сбитые, громко хохотали, шесть-семь красных от смеха физиономий обернулись к Балинту. Один вдруг сделал шаг назад и каблуком, подбитым железной подковкой, отягченным девяностокилограммовым весом, наступил Балинту на ногу, прямо на пальцы; парнишка невольно охнул от боли. Полицейский молча поглядел ему в лицо и отвернулся.

— Порядочный человек просит прощения, на ногу наступив, — глумливо бросил кто-то из детективов. Дверь за Балинтом затворилась.

За те пять-шесть часов, что Балинт провел, ожидая «тирольца», в маленькой комнатушке, куда инспектор привел его, посадил за пустой конторский стол и ушел, заперев дверь на ключ, за всю нескончаемость ожидания, монотонный серый конвейер которого разнообразился иногда лишь жужжанием взлетающих мух, но не привносил никаких событий и только кружился и кружился бесконечным одуряющим, гулко отдающимся в голове самоповторением — за долгие часы этой голодной жвачки, бесконечного сна-бодрствования Балинт остался верным своему доверию к миру. Он неподвижно сидел на стуле, отведя ото лба блестящие светлые волосы, свежевыбритый, с двумя прыщиками у переносья и на виске, глядел молодыми, хотя и покрасневшими от бессонницы глазами и верил, что скоро увидит своего крестного здоровым и невредимым. У него не было сомнений в том, что самого его изобьют и, на долгий ли, на короткий ли срок, посадят под замок, потому что он не назовет имени Юлии Надь, но это, считал он, в порядке вещей, ибо связано с борьбой между рабочими и полицией, борьбой, в которой у него есть свое естественное, определенное место. Но когда, уже под вечер, в замке наконец заскрипел ключ и «тиролец» вошел один, Балинт был ошеломлен и, не веря собственным глазам, старался заглянуть ему за спину; однако Нейзель так и не появился в двери. Инспектор с документами в руках сел за стол.

— А крестный мой не придет? — спросил Балинт.

Инспектор вперил водянистые глаза ему в лицо.

— Чего?

— Вы уже домой изволили отпустить его? — спросил Балинт недоверчиво.

— Завтра, — сказал «тиролец». — Сперва снимем показания.

Балинт кивнул. — Слушаюсь.

— Вы совершили тяжкую ошибку, — сказал инспектор, — исправить ее можно, только признавшись во всем чистосердечно.

— Так я же признался, что сам спрятал эти листовки, — воскликнул Балинт.

Инспектор продолжал листать документы. — Этого не достаточно.

— Да чтобы крестного-то моего отпустить, достаточно!

Инспектор поглядел на часы.

— Ну-ка, без пререканий! — проворчал он. — Мы не на футбольном поле. Будете говорить, когда задам вопрос.

Его широкое, мясистое лицо с коротким тупым носом, на котором до сих пор, словно изнанкой приклеенная брань, лепилась приветливая улыбка, в мгновение ока как бы вновь обрело свое естественное первозданное выражение. Балинт помрачнел; он заметил также, что от инспектора слегка попахивает вином, а узел галстука как будто чуть-чуть ослабел. Однако поначалу на его вопросы — с кем встречаетесь? о чем разговариваете? занимаетесь ли политикой? куда ходите? с кем дружите в мастерских и о чем беседуете? состоите ли членом профсоюза? социал-демократической партии? — на все эти вопросы можно было ответить прямо, не уклоняясь. Но вскоре Балинт почувствовал, что на носу у него выступает пот.

— Конечно, член СКРМ?[109] — спросил детектив.

— Что это?

Полицейский так и впился в него глазами. — Не знаете?

— Не знаю, господин инспектор. Но я вообще ничего не член.

— Сказки Андерсена! — приветливо улыбнулся «тиролец». — Даже к «молодым» не принадлежите?

— Не принадлежу.

— И никого из них не знаете?

Балинт подумал.

— Быстрей! — поторопил инспектор. — Не будем терять времени. Знаете или нет?

Балинт покачал головой. — По-моему, никого не знаю.

— Тогда откуда листовки? Где взяли?

На секунду стало тихо, и опять послышалось жужжание мух, которые полчаса назад, когда вошел инспектор, словно вылетели все из комнаты. И винным перегаром запахло сильнее: грубое бульдожье лицо ближе придвинулось к Балинту. Балинт резко побледнел. Ночью он, правда, придумал историю о незнакомце, который позади храма на площади Лехела сунул ему в руки сверток, с тем что тотчас за ним вернется, но теперь Балинт понимал, насколько все это безнадежно.

— Откуда листовки? — повторил вопрос детектив.

Балинт непроизвольно выпрямился.

— Я не могу этого сказать.

— Ах-ха, — сказал детектив. Теперь и его лицо вспотело. — Ах-ха! — повторил он. Встал, сбросил пиджак, словно раздевался для драки, медленным шагом подошел к вешалке, снял плечики, нацепил на них пиджак. Все это время громко жужжали мухи. Ну, сейчас! — подумал Балинт.

— Когда вы получили эти листовки? — спросил инспектор, стоя у вешалки спиной к Балинту.

— В мае прошлого года.

«Тиролец» не торопясь вернулся к столу, сел.

— Выходит, год назад… А почему заявляете только теперь?

Балинт не ответил.

— Забыли их там, за шкафом, а? — издевательски осведомился инспектор. — И, не найди их полиция, хранили бы посейчас?

Балинт смотрел в пол.

— Ну что, онемели? Почему не отвечаете?

— А что отвечать? — буркнул Балинт.

— От кого получили листовки?

— Этого не скажу, — повторил Балинт.

— Ладно, — хмуро сказал «тиролец». — Не говорите. Все лучше, чем врать. Значит, договорились на том, что вы хранили их целый год для того товарища, чьего имени не хотите назвать, но потом все же явились донести о них. Главное, что в конце концов все-таки явились добровольно. Когда был обыск?

— Позавчера вечером.

— А почему тогда же не заявили детективам, что сверток ваш?

— Меня не было дома.

— Где вы были?

Балинт ладонью отер пот с лица.

— В авторемонтной мастерской был праздник, вечеринка, господин инспектор, — сказал он, — и мы целую ночь убирали двор, чтоб было, где танцевать.

— А на другой день почему не явились?

— Так вечеринка была, — пояснил Балинт, — и Петер Нейзель пришел за мной уже к ночи, тогда я и узнал про все.

— Ах-ха, — проговорил детектив и щелчком сдвинул со лба зеленую тирольскую шляпу. — И конечно, сперва понадобилось обсудить с то-ва-ри-ща-ми, что будем делать. И, не прихвати мы господина Нейзеля, вам, конечно, в голову не пришло бы явиться с повинной, а?.. Отвечайте!

— Не знаю, что отвечать-то, господин инспектор, — сказал Балинт, морща лоб.

— От кого получили листовки?

— Этого сказать не могу.

Инспектор ладонью хлопнул по столу.

— Ну, так я скажу. От Лайоша Нейзеля, судового кузнеца.

— Нет! — испуганно вскрикнул Балинт.

— Тогда от кого?

— Этого сказать не могу, — повторил Балинт, бледный как смерть.

Водянистые глаза детектива ползали по его лицу.

— Ладно, сынок, оставим это покуда, не к спеху. Вижу, вы в основном и целом парень добропорядочный, беда только, что натура у меня до ужаса любопытная. Вот переспите здесь ночку и, будем надеяться, образумитесь. А вы их распространяли, листовки-то?

— Нет, господин инспектор.

— Ни единой?

— Ни единой.

«Тиролец» опять впился глазами ему в лицо.

— Лучше бы вам признаться, сынок, — сказал он отечески. — Я ведь знаю гораздо больше, чем вы думаете. Где вы их распространяли?

— Я же говорю, что не распространял, господин, инспектор, — нетерпеливо возразил Балинт. — Вы сами видите, я не вру. Есть одна только вещь, которой я сказать не могу, но все, что говорю, — правда.

В комнате вдруг стало нечем дышать. В коридоре, за дверью кто-то ожидал чего-то, ходил взад-вперед, мерно и безостановочно, пять-шесть шагов направо, пять-шесть шагов налево, словно шагами отмерял время, назначенное Балинту. Вообще по коридору сновало много народу, но никто не останавливался перед дверью, приближающиеся шаги выстукивали по каменному полу, входя в сознание Балинта и тут же его покидая: не было среди них похожих на шаги Нейзеля. Внимание Балинта раздваивалось: он следил за инспектором, который сидел перед ним без пиджака и в тирольской шляпе на голове, потея бульдожьей мордой и влажно щупая его лицо стылыми, водянистыми глазами, и следил за шагами там, за дверью, которые то удлиненными, то совсем короткими стежками ткали бесконечное время, из коего достанется ему на матери-земле каких-нибудь пятьдесят — шестьдесят лет. Однажды он вдруг побелел и сердце словно покатилось: кто-то бегом приближался к двери, бегом промчался мимо…

Инспектор встал, подошел к вешалке и надел пиджак.

— Пошли!

Балинт сидел, держа обе руки на подлокотниках; сам того не зная, он все это время сжимал их так судорожно, что пальцы затекли, побелели и потеряли чувствительность. Ноги стали ватные и дрожали, не чуя пола.

— Иду, господин инспектор, — выдавил Балинт, стыдясь себя. Детектив обернулся, смерил его взглядом.

В двухсотой камере у него отобрали галстук, пояс, велели вытащить шнурки из башмаков. Забрали и его четыре пенгё, складной нож; «тиролец» тем временем ушел и в тот день больше не показывался. Всю ночь напролет Балинт ждал, что он вернется и скажет, что же теперь с ним будет.

Помещение, именуемое двухсотой камерой, оказалось длинным коридором, из которого направо и налево открывались двери в отдельные отсеки; в самом конце вдоль стены была общая умывалка, за нею — уборная. Пока Балинт расшнуровывал в коридоре ботинки, из одной камеры застучали. Охранник посмотрел в глазок и ключом открыл дверь. Вышел молодой долговязый парень, почти подросток; у него была круглая, наголо остриженная голова, нос и один глаз сильно вздулись, губы казались черными от запекшейся крови, все лицо было в лиловых и желтых кровоподтеках. Глаза Балинта и парня встретились, они молча уставились друг на друга, потом долговязый повернулся и, хромая, заковылял к уборной. Только тогда Балинт узнал в нем Фери Оченаша, старого своего приятеля с льдозавода; но не успел прийти в себя от ужаса, как полицейский втолкнул его в камеру слева. Вдоль стены здесь стояли две голые проволочные сетки, на одной спал какой-то мужчина, не проснувшийся, даже когда камеру открыли, вторая была пуста. Дверь за спиной Балинта захлопнулась, охранник повернул ключ в замке.

Когда наутро за ним пришли, чтобы вести на допрос, Балинт недвижимо сидел на сетке с краю, в той самой позе, какую принял, сев на нее накануне вечером. На его лице, руках, одежде не было ни морщинки, как будто он провел ночь на чистой постели, под периной, повесив аккуратно сложенную одежду на спинку стула. Мужчина на второй сетке все еще спал; он лежал ничком, прикрыв ладонью лицо, и надрывно храпел, его руки, одежда были в грязи. Для Балинта это была третья бессонная ночь: предыдущие две он спал всего по три-четыре часа, эту же бодрствовал всю напролет. Большую часть ночи он думал об Оченаше, с которым на следующий день встретился опять: они шли друг другу навстречу по коридору политической полиции, каждый в сопровождении дюжего полицейского, однако по застывшему лицу Оченаша и на этот раз нельзя было угадать, что он узнал Балинта.

Второй допрос проходил в другой комнате. Правда, комнаты были похожи друг на друга, как два плевка, но по рисунку трещин на стене Балинт понял, что находится в другом месте. «Тиролец» встретил его приветливо; он только что побрился, в ухе остался клочок мыльной пены, щеки были чуть заметно припудрены.

— Дело-то ваше хуже, чем я поначалу думал, сынок, — сказал он сурово, но вежливо. — Целый год вы держали у себя листовки и, если бы не обыск, вероятно, хранили бы и сейчас. Ведь так?

Балинт не ответил.

— Спорим на маленький фреч, — сказал инспектор, — если бы мы не схватили этого старого мерзавца, вашего крестного, вы бы, сынок, не явились с повинной. Так?

Балинт по-прежнему молчал.

— Но даже после того, как мы его схватили, — продолжал инспектор, — вы, сынок, битых два дня раздумывали, тащить ли вам сюда ваш драгоценнейший циферблат. Так?

— Я не раздумывал, господин инспектор, — сказал Балинт.

«Тиролец» даже ухом не повел.

— И, в довершение всего, вы отказываетесь от показаний по самому важному пункту, — отчеканил он, как бы ставя точку. — Так?

Балинт смотрел перед собой.

— Отвечайте!

— Что отвечать, господин инспектор?

— Правда, что вы целый год хранили листовки за шкафом?

— Это правда.

— От кого вы получили листовки?

Балинт вцепился в подлокотники.

— Этого сказать не могу.

— Ваше дело хуже, чем я поначалу думал, — зевая, сказал инспектор. — Спрашиваю в последний раз: от кого получили листовки? Не ответите по доброй воле, прибегну к другим средствам.

— Врать не хочу, господин инспектор, — произнес Балинт, — а правды сказать не могу.

В окно заглянуло солнце.

Воздух в комнате был такой тяжелый, словно ее не проветривали много дней.

— У нас будет горячий денек, — сказал детектив, значительно поглядывая на Балинта, а тем временем опять снял пиджак, подошел к вешалке, но плечиков здесь не оказалось, и он повесил пиджак на крючок. — Где распространяли листовки? — спросил он, возвращаясь к столу.

— Нигде не распространял, господин инспектор, — сказал Балинт.

— Значит, и это отрицаете?

— Я не отрицаю, — бледный как мертвец выговорил Балинт, — а просто не распространял я.

— Вы отрицаете также, что получили листовки от этого старого мерзавца?

— Это неправда! — закричал Балинт. — Это я отрицаю, потому что неправда!

— Значит, отрицаете, что получили их от Лайоша Нейзеля, судового кузнеца?

Инспектор наклонился над столом, воззрился на Балинта.

— Ладно, сынок, — сказал он. — Парень ты честный и храбрый, это и слепому ясно. И все было бы с тобой в лучшем виде, если б не оказался ты заражен вредными идеями, ну, про это поболтаем в другой раз. Да и ничего тут не изменишь, случай-то с тобою тяжкий, куда тяжелей, чем я поначалу думал. Ты бы здорово облегчил свое положение, если б признался, от кого получил листовки.

— Не сердитесь, господин инспектор, но этого я не могу вам сказать.

— Не от крестного?

— Нет, — сказал Балинт.

«Тиролец» дружелюбно улыбнулся.

— Ладно, сынок, я уж вижу, что ты не врешь.

Балинт вскинул голову, словно не расслышал как следует. Отъевшееся мурло детектива было так близко от него, что хоть крупинки пудры считай.

— Вижу, что не врешь, — повторил он. — Я хотел только испытать тебя. Мне известно, что ты получил их не от твоего крестного. И даже известно, от кого получил.

Балинт, нахмурясь, смотрел прямо перед собой.

— А получил ты их, — продолжал инспектор как ни в чем не бывало, — от студентки университета по имени Юлия Надь. Так?

Балинт побелел.

— Я еще много кой-чего знаю, — дружелюбно сообщил «тиролец». — Вообще-то полиция в твоем признании уже не нуждается, мы знаем по этому делу все. И я вожусь с тобой, сынок, только потому, что жалею тебя и хочу помочь, то есть облегчить твое положение. Признаешь, что получил листовки от Юлии Надь?

Балинт молчал.

— Можешь говорить спокойно, — весело пророкотал инспектор, — Юлия Надь уже призналась.

— Что? — воскликнул Балинт. И не успел произнести этого единственного слова, как уже знал, что совершил непоправимую ошибку. Он отпустил подлокотники, в которые вцепился так же судорожно, как накануне.

— Ах-ха, — возликовал инспектор. — Словом, признаешь, что знаком с Юлией Надь?

Так как Балинт не ответил, инспектор тяжело вздохнул.

— И какой же ты завзятый упрямый стервец, — сказал он. — Ты все еще не понял, что запираться нет смысла, ты только усугубляешь свое положение… Ну, знаешь Юлию Надь?

— Знаю, — выдавил Балинт.

— От нее получил листовки?

— Не от нее.

Инспектор стукнул кулаком по столу.

— Врешь!

— Не вру, господин инспектор.

— Да как же, к дьяволу в кишки, не врешь! — недовольно, зевая, проворчал «тиролец», — К тому же глупо врешь, без смысла и пользы. А твоего крестного я все равно не выпущу, пока не получу от тебя полного, исчерпывающего признания. Откуда ты знаешь Юлию Надь?

Балинт уставился в стену перед собой.

— Отвечай!

За дверью опять стало оживленно, по коридору все время проходили люди, однажды отчетливо донеслось, как кто-то у самой двери, невидимо отдавая честь, громко щелкнул каблуками.

— Откуда ты знаешь Юлию Надь? — повторил инспектор. — Ну, давай, давай сынок, времени у меня мало, да и терпение на исходе. Откуда ты знаешь Юлию Надь, которая с восемнадцатого января тысяча девятьсот тридцать третьего года до ареста проживала у Лайоша Рафаэля, резчика по камню, на проспекте Ваци, в пяти минутах ходьбы от Нейзелей?

— Видел ее однажды у Рафаэлей, — признался Балинт.

— Ты часто ходил к ним?

— Часто.

— Там и получил от нее листовки?

— Я не от нее получил, — сказал Балинт.

Инспектор покачал головой. Отпер ключом ящик письменного стола, вынул увесистый том по химии, раскрыл книгу на титульном листе и показал Балинту. В углу страницы лиловыми чернилами было написано: «Юлия Надь».

— Знакомая книжка? — спросил инспектор. — Мы нашли ее за шкафом вместе с листовками, и еще одну, в которой была вложена фотография. Эта книга?

— Она, — сказал Балинт.

Инспектор подержал у Балинта перед глазами фотографию.

— Эта фотография была в книге?

— Эта.

— Кто этот человек?

— Его милость Зенон Фаркаш.

— Кто он такой?

— Профессор в университете, — сказал Балинт. — Летом живет в Киштарче, а я его потому знаю, что мать у них дворничихой служит.

Инспектор записывал.

— Ты вложил фотографию в книгу?

— Не я, — сказал Балинт.

— А кто?

— Не знаю, — сказал Балинт. — Она уже была в книге.

— Когда?

На лице Балинта проступил пот.

— Господин инспектор, — сказал он, — эти книги и листовки я нашел на квартире у Рафаэлей и унес их, чтоб им беды какой не вышло, Юлишка Рафаэль моя невеста.

— Знаю, сынок, — бесстрастно сказал инспектор. — Все это и вчера мог бы рассказать.

Балинт пристыженно покраснел: инспектор был прав. Напрасно он целый день мучился, гроша ломаного не стоит все его геройство! Уверенность в себе вдруг пошатнулась, он чувствовал себя смешным, как будто выступил против танка верхом на осле, в бумажном шлеме и с деревянным мечом. Ему удалось пока сохранить лишь одну-единственную позорно ничтожную тайну: то, что однажды он видел Юлию Надь у художника Минаровича.

— А ты нигде больше не встречался с Юлией Надь? — спросил инспектор.

— Нет, — сказал Балинт.

— У художника Минаровича не встречался с ней?

— Нет.

Инспектор кивнул. — А ведь мы там схватили эту особу.

— Но тогда меня там уже не было.

— Знаю, — сказал следователь. — По нашим данным, ты дней за десять до того переехал к крестному отцу. Профессор Фаркаш бывал у Минаровича?

— Не знаю, — раздраженно буркнул Балинт. — Мне гостей не представляли.

Следователь внимательно посмотрел ему в лицо, в водянистых глазах сверкнула мимолетная жаркая искра любопытства.

— Когда нашел листовки у Рафаэлей, почему не отнес прямо в полицию?

Балинт пожал плечами.

— Что за предприятие авторемонтная мастерская, где ты работаешь?

— Маленькое, — сказал Балинт. — Совсем маленькое.

— Ладно, сынок, — кивнул инспектор. Он достал из заднего кармана серебряный портсигар, закурил, выпустил дым через нос, протянул открытый портсигар Балинту. — Спасибо, — нетерпеливо сказал Балинт, — я не курю.

Инспектор ни с того ни с сего громко рассмеялся. — Я так и думал, — сказал он добродушно, — коммунисты не курят. Но поговорим о другом, сынок! Не хотел бы ты работать на большом заводе?

Балинт, который все это время сидел не шевелясь, словно боялся, как бы тело невзначай не выдало того, что скрывал он в сердце, сейчас невольно наклонился вперед и устремил глаза в лицо следователя. Оно выражало высшую степень отвратительной доброжелательности, даже крупные капли пота доброжелательно блестели на лице, словно лужи вокруг свинарника.

— Не хотел бы ты исправить, сынок, то, в чем провинился перед законом? — спросил он. — Отвечай!

— Хотел бы, — сказал Балинт, внезапно бледнея.

Инспектор сверкнул большими желтыми зубами. — Ах-ха, — бормотнул он. — Я ведь знаю, что в общем и целом ты паренек порядочный. Может, тебе даже простят эту тяжкую ошибку, какую ты сейчас совершил, ежели в будущем станешь вести себя как следует. Отвечай!

— Постараюсь, — сказал Балинт.

— Если, конечно, заслужишь мое доверие! — продолжал инспектор, впиваясь взглядом ему в глаза. — Отвечай!

Балинт молчал.

— Живей! — прикрикнул инспектор.

— А что мне надо будет делать? — спросил Балинт.

— Да, можно сказать, ничего… Устроим тебя на ВМ, познакомишься там с людьми и будешь иногда встречаться со мной в какой-нибудь корчме… выпьем по стаканчику пива, ты мне расскажешь, о чем говорят люди у вас, какое у рабочих настроение, не затесались ли среди них вредные элементы.

Балинт молчал.

— Ну? — бесстрастно спросил инспектор. — И деньжата будут, я уж позабочусь, чтобы ты на хорошую работу попал, где можно заработать. Ну?

Балинт глотнул. — Не сердитесь, господин инспектор, но этого я не могу.

— Ах-ха, — крякнул «тиролец». — И почему же?

— У меня память никудышная, — сказал Балинт. — Я через час забываю все, что мне говорят, потому и в ремесле никак не продвигаюсь.

— Вот оно что? — спросил инспектор, облокотившись о стол. — Ну-ну, рассказывай дальше!

— Про что?

— Давай, давай… Вот эту интересную штуку про твою память.

Балинт отщепил пальцы от подлокотников, которые уже начали потрескивать. — В цеху, если меня куда посылают, все поручения записывают на бумажку, не то я половину позабуду. Как-то подмастерье у нас был, по фамилии Славик, он послал меня на проспект Липота за колбасой, а я по дороге забыл, в какую лавку, так он меня чуть не убил.

— Как бил, помнишь?

— Это помню, — сказал Балинт.

Инспектор приподнялся над столом и с такой силой ударил Балинта в лицо, что тот свалился со стула и во весь рост растянулся на полу. Его стул тоже упал. — Как били тебя, помнишь, подлюга, а? — прорычал инспектор с искаженным злобой лицом. — А ну, вставай да пошли, уж я соберу тебе кое-что на намять!

Балинт молча поднялся на ноги и последовал за инспектором. Они долго шли по бесконечным, то и дело пересекающимся коридорам.


Когда Балинт, весь в крови, вернулся из «обеззвученной» комнаты в двухсотую камеру, он, как ни странно, испытывал некоторое облегчение: то была животная радость плоти, что опасность, угрожавшая жизни, уже позади, он пережил ее. Но чем быстрее уменьшалась в течение следующей недели невольная сосредоточенность на страданиях тела, тем стремительнее возрастали душевные муки. Униженность телесная перешла на душу: теперь Балинт ощущал только ее. Он погибал от стыда, словно со дня сотворения мира был первым человеком, подвергшимся беспримерной низости — избиению. Впервые в жизни он осознал сейчас, что и другие могут распоряжаться его телом, которое между тем есть исключительная его собственность, и ему даже не пришло в голову, что, по существу, с тех пор как он живет на свете, другие, чужие люди только и знают, что распоряжаются его телом, заарканенным нуждой. Но это полное, продолжавшееся один час рабство, в которое ввергли его трое дюжих молодчиков, буквальная полная подневольность с ног до макушки, оказались для него совершенной неожиданностью — как он ни готовился, но вообразить этого не мог, — и Балинт, несмотря на все, известное ему ранее, был твердо убежден: никогда еще ни с кем ничего подобного не случалось.

Корчась на проволочной сетке в двухсотой камере, избитый в кровь, с распухшей головой и ступнями, он испытывал безмерное унижение, невыразимый стыд, жгучую жажду мести. Всю ночь он проплакал от бессильной злости. Никогда бы он не мог представить себе, что человека можно настолько унизить. То ему хотелось весь мир призвать в свидетели неслыханного в истории преступления, совершенного против него, то зарыться в землю, спрятаться на дне преисподней, лишь бы никто не узнал о постигшем его позоре. Пока что он чувствовал оскорбленным, до мозга костей, до глубины души оскорбленным только себя лично, индивидуально, и взывал к человечеству, чтобы оно помогло ему отомстить. Дни и ночи, проведенные на проволочной сетке, он заполнял подсчетами, кого можно было бы позвать на помощь, чтобы побить инспекторов, так как одному ему с ними не сладить; а поскольку понимал, что им, конечно же, помогут другие полицейские, то в конце концов набрал про себя целое войско для карательного похода и, в лихорадочном возбуждении от саднящих рай, размышлял уже о том, нельзя ли будет осадить и захватить Главное полицейское управление, чтобы Будапешт никогда больше не знал подобного позора. Постепенно он начал осознавать, что обида нанесена не только ему, но всему человечеству, и нужно смыть ее общими усилиями во имя человечества же. Он стал перебирать всех тех, на чью поддержку, на чьи кулаки мог рассчитывать: дядя Йожи, мальчики Нейзель; брат Фери и будущий тесть Рафаэль, само собой; из знакомых со льдозавода слесарь Надь, крановщик Ковач, старый механик Балог; из «Тринадцати домов» — Йожеф Тари, горбун-парикмахер и с десяток других; из авторемонтной — дядя Пациус, Ференц Сабо, шлифовальщик, маленький Шани, а может быть, и Пуфи, Бела Куруц, второй токарь, и еще человек пять-шесть (Битнер, конечно, не в счет). И когда он перебрал их всех со взрослой обстоятельностью и детским легковерием, когда представил себе, как вступают они всем скопом, да еще каждый со своими знакомыми и друзьями на улицу Надора, затем, свернув на улицу Зрини, атакуют Главное полицейское управление и убивают «тирольца» (не забыть разыскать Петера Браника с Киштарчайского вагоностроительного!), когда он, с дотошной тщательностью лихорадочного бреда и со всей страстью детской мстительности, устроил смотр своим приверженцам, которые под его командованием должны были схватиться с полицейскими, то на мгновение оторопел; он понял вдруг, что его армия состоит из одних только рабочих — совсем как на той сентябрьской демонстрации несколько лет назад — и что предстоящая борьба поэтому скорей всего окажется тем самым, что его крестный называет классовой борьбой; более того, если хорошенько подумать, ее можно считать революцией. Однако эта мысль проскользнула лишь мимолетно, тут же изгнанная личной жаждой мести. Он с такой силой ненавидел «тирольца», что позабыл даже о томящемся в тюрьме крестном.

Во время избиения он мог умерить ужасные телесные муки лишь одним — духовным сопротивлением. Чем больше зверели заплечных дел мастера, тем яснее он понимал, что никогда не будет шпиком. Это был единственный способ выйти из поединка не сломленным — пусть униженным, но победителем. Лежа на проволочной сетке в камере, Балинт еще не знал, что он победитель, только последовавшие месяцы — когда постепенно утихла и его личная жажда мести, — объяснили ему это. Инспектор в тирольской шляпе понял раньше и отказался от бесцельной борьбы, пока парнишку не забили насмерть. — Ну, как, плохая у тебя память? — спросил он, отдуваясь, но не получил ответа. Много раз в паузах между побоями он спрашивал Балинта, согласен ли тот работать на ВМ, и только один-единственный раз получил ответ: «Убейте, все равно не пойду!»

Через неделю, когда раны немного затянулись, Балинта отпустили домой. — Не бойся, я о тебе еще позабочусь! — сказал ему на прощанье «тиролец». Балинт не отозвался.

Он отсутствовал в мастерской восемь дней. Чтобы не рисковать куском хлеба, пришлось врать. Битнер, правда, недоверчиво, словно что-то чуя, выслушал историю о том, как Балинт, возвращаясь в субботу вечером домой после танцев, повстречался на проспекте Ваци с пьяной компанией, которая начала задираться, а потом избила его, — спросил даже, почему он не обратился к страховому врачу, но потом отступился и допытываться не стал. Дядя Пациус не спросил ни о чем, остальные удовольствовались легкими наскоками, зато Пуфи хохотал, держась за живот, когда впервые увидел изукрашенную синими, зелеными и лиловыми пятнами физиономию Балинта, да и потом злорадными широкими ухмылками давал понять, что не забыл о пощечине, полученной на вечеринке от старшего годами Балинта.

Вынужденная ложь тяжким грузом легла на нервы Балинта, он стал молчалив и долгое время стыдился смотреть товарищам по цеху в глаза. Старательно оберегаемая тайна побоев обернулась в его поведении постоянным сознанием вины. А в довершение всего Балинта томил неотступный страх, что полиция доведет до сведения его начальства, как все было на самом деле; он хорошо помнил, как четыре года назад после посещения льдозавода двумя переодетыми в штатское агентами инженер Рознер незамедлительно уволил дядю Иштенеша, убитого полицией несколько дней спустя, на демонстрации первого сентября. Доведись Битнеру узнать, что Балинт хранил у себя коммунистические листовки, он выставит его в ту же минуту. Если же имя Балинта попадет в черные списки, то ни на одно мало-мальски приличное предприятие его не возьмут, и он останется без профессии навсегда.

Да и помимо цеха атмосфера вокруг Балинта стала суше, сумрачнее. Как ни скрывал он, но не мог скрыть новоявленную свою скованность, которая после знакомства с «тирольцем» пришибла в нем естественную радость жизни. Память о неделе, проведенной в Главном полицейском управлении, словно яд, воздействующий на нервную систему, надолго затормозила всю его жизнедеятельность, речь стала медленней, взгляд потускнел, движения отяжелели; он теперь редко смеялся, и его смех уже не просветлял сердца окружающих своей неотразимой свежестью. Прежде он ходил по улицам, высоко вздернув курносый нос, блестя глазами и светлыми волосами, стремительный, всегда готовый на шутку и перепалку, с ласковым словом на языке и готовностью помочь в руках, как будто со всем светом был на «ты»; теперь походка стала грузной, в глазах поселилось одиночество, и каждое слово, прежде чем произнести, он обдумывал дважды. Не он отказался от себя — его отпустило от себя детство.

К счастью, минуло несколько недель, и он сбросил с души самые жестокие воспоминания, опять выпрямился, спазма отпустила его нервы. И осталась только легчайшая пелена, которая окутывала все, к чему он прикасался, и чуть-чуть приглушала впечатления бытия. Он не стал от того угрюмее, но был как-то более серьезен, не стал разочарованней, но держался осторожнее. Теперь уже простым глазом не было видно, какие процессы идут у него в душе: сердце беззвучно наращивало под корой годовое кольцо нового знания.

Во внешней его жизни произошло лишь одно значительное изменение. Он перестал ходить к Рафаэлям. Сам не зная почему, он боялся теперь их увидеть. На Юлишку он не сердился за то, что уговорила унести к себе листовки, но ни душой, ни телом не хотел новой встречи. Юлишка дважды, даже трижды заходила к Нейзелям и, ни разу не застав Балинта, наказала тетушке Нейзель передать, что они ждут его в воскресенье; Балинт как-то пошел было к ним, но на полдороге остановился и свернул к Дунаю. Рассказывать Юлишке о «тирольце», о том, как его били? Объяснять, позориться перед ней? Да и память об Анци стояла между ними. Промолчать? Или со стыдом признаться в обмане? Он прогнал от себя эти мысли, а вместе с тем отказался и от задуманного посещения.

Возле какого-то лесосклада Балинт лег на траву. Дунай поднялся, течение было сильное, так и виделось, как течет, струится, бурлит вода, гонясь за собственной текучей тяжестью. Первые летние ливни смешали в Дунае самые разные воды, грязные, желтые осадки пролившихся туч, смарагдово-зеленые водопады Австрийских Альп, белокурые, как колосья, реки Малого Алфёльда, и все это клубилось друг под другом, друг над другом, взаимно проникая и отражаясь, кружилось воронками, билось и толкалось, а залитая солнцем поверхность оставалась при этом почти спокойной, словно длинное зеркало, которое медленно тянут вдоль берегов. Могуча была река, полная крохотных кипучих страстей, но в целом холодная и уверенная в себе, словно душа зрелого мужчины.

Балинт снял пиджак, рубашку — захотелось, чтобы дышала вся кожа. Солнце горячо припекало, с соседнего лесосклада повеяло смолистым духом сухих досок, перебивавшим прохладный, ласковый запах воды. На берегу почти никого не было, с безлюдных по-воскресному заводских территорий не доносилось ни звука, высокий дощатый забор за спиной заглушал и редкое движение на далеком отсюда проспекте Ваци. По ту сторону реки изредка проплывала вдоль будайского берега навстречу течению запоздалая лодка любителей воскресной гребли, чувствительная мембрана воды доносила время от времени их громкие вскрики, и все-таки на омытом, порыжелом дерне было так тихо, что издалека слышалось легкое неровное жужжанье приближающейся стрекозы.

Балинт смотрел и смотрел на катившиеся дунайские воды. Его охватило вдруг неведомое прежде спокойствие. Покинув Киштарчу — тому уже несколько лет, — он отвык от особенной тишины, которую способна соткать вокруг человека одна лишь природа из бархатно-мягких шумов, стрекота сверчка, дыхания ветра, капели, из тех звуков, которые слышишь только кожей и сердцем, и вот крохотный, почти городской уголок природы вдруг запер его между высоким дощатым забором и Дунаем и вновь затеял с ним разговор. За спиной Балинта потрескивали на жарком солнце сложенные, как для костра, балки, легкая волна могучей реки иногда подкатывалась к самым ногам. Ботинки он тоже снял.

Вдалеке, над узкой полоской Обуды, тремя темными волнами взмывала к летнему небу трехглавая гора Хармашхатархедь. Она была сотворена из того же материала, что и река: это была тоже природа. И тот же стих твердила она, что и вода: то был голос природы. И выглядела уместной, как сама природа. Гора по ту сторону бешено сверкающей реки казалась до того знакомой, что ухо издали улавливало гул леса, тишину прогалин между деревьями, гуденье шмелей на опушках. Между горой и рекой четко вырисовывались высокие заводские трубы Обуды, а у подножий их — мирные стайки желтых одноэтажных домов, за окнами которых угадывалась воскресная тишина и чистота. Старый город тоже льнул теперь к природе, словно воскресенье — к будням. Балинт до самого вечера провалялся на дунайском берегу. Со времени давно миновавшего детства он забыл, что такое безделье, месяцами не знал за весь день минуты, чтобы голова его не была занята размышлениями, руки — работой, какой-то целенаправленной деятельностью. Но сейчас он дал себе волю, словно погрузился в дрему всем своим существом. Он не думал ни о прошлом, ни о настоящем, ни о будущем. Неторопливо, обстоятельно расчищал вокруг себя кусочек ржавой травы: бросил в воду сверкающую на солнце крышку от консервной банки и потом долго смотрел на нее, сверкающую и там, под водой, зашвырнул в Дунай рифленую жестяную пробку от пивной бутылки, послал ей вдогонку кусок толстого зеленого стекла, подобрал клочки газет, какое-то тряпье, пуговицу от рубашки, все то, чему не должно быть места в траве. А вода все катилась и катилась мимо, то здесь, то там взбивала желтоватую пену, завивалась кружевом и была как будто все время одна и та же, все с тем же плеском омывала те же берега. Час ускользал за часом, Балинт смотрел на воду и не замечал, как уходит время. Трава вокруг него была уже совсем чистой, ее не загрязнял оставленный человеком мусор, правда, чуть дальше валялась яичная скорлупа, но, чтобы убрать ее, нужно было встать.

Небо над ним плавилось летним сиянием. Оно так слепило глаза, что приходилось щуриться. Однажды высоко над берегом стремительной дугой промчалась чайка, словно и сама была лишь сгустком света. Ни единое облачко не омрачало бескрайний небосвод, из света возникшего и свет излучающего, столь же вечного и непреходящего, как и могучая река под ним. Крохотные лучики света слетали вниз с высоты, окунались в прохладной воде раз-другой и вновь уносились ввысь, а следом взвивались сонмы чуть более тяжелых, более материальных бликов, покачивались в вышине над рекой и, обесцвеченные, как вода, опадали. Небо и вода были сплошным клубящимся сверканьем, рассыпающимся зигзагами во все стороны, взмывающим и падающим, изливающимся, ускользающим, стремительно скачущим вверх и вниз. Все предметы между лесоскладом и трехглавой горой приобрели воздушность, засияли.

Мир казался счастливым. Балинт тихо лежал на траве, загоревший до пояса, прогревшийся, его пальцы бездумно перебирали травинки, царапали земляные ложа выковырянных камешков. Солнце как будто выжгло отраву из его нервов: он чувствовал себя таким довольным и легким, что не насвистывал только по лени. Все ему нравилось вокруг, даже то, что нечего есть и пить ему, не евшему целый день и не пившему, и так будет еще долго, потому что, кто знает, когда придет охота встать и идти домой. По самой середине Дуная маленький черный буксир тащил восемь огромных, тяжело груженных барж; он был такой малюсенький, такой трогательный и смешной в своих усилиях и так успешно справлялся с тяжкой обузой, так пыхтел, отдувался, фыркал и фукал в отчаянном усердии, что Балинт громко рассмеялся. Он впервые смеялся от души, с тех пор как вышел из ворот Главного полицейского управления. Воспоминания вдруг схлынули с него и показались дурным сном; правда, сон тоже действительность, но, просыпаясь, человек тем самым освобождается от нее.

У его ног в непобедимом спокойствии катилась вода, серая, желтая, голубая. Казалось, так было испокон веков и будет всегда. Река была величава, хотя полным-полна мелкими капризами, озорством, лаской. Вдруг покрывалась желтыми пузырями, тут же лопавшимися, устраивала водоворот вокруг какой-нибудь гальки, морщилась и разглаживалась, местами покрывалась гусиной кожей, бесновалась вокруг плывущей ветки. И в то же время непрерывно катилась, текла, струилась мерно, величественно, бесконечно.

Балинта охватила дрема. Прежде чем поддаться ей, он встал и убрал яичную скорлупу. И, едва лег, сразу уснул, Он спал с улыбкой на округлившемся, чистом лице, несколько крупных капель пота пригрелось возле носа, под глазами проступили мягкие бороздки, по которым укатились все прошлые и будущие слезы его жизни.

Десятая глава

Воскресенья стали безрадостными, скучными, с тех пор как Балинт перестал ходить к Рафаэлям. Вечерней работой у сапожника он зарабатывал теперь иной раз восемь — десять пенгё в неделю — научился ставить подметки, выколачивать их, подбивать каблуки — и по воскресеньям стал захаживать в корчму на проспекте Ваци, чтобы до обеда пропустить один-два фреча; остальные деньги отдавал крестной. Отодвинувшись в дальний угол стойки, он сидел по большей части один, отхлебывал фреч с красной кадаркой, неторопливо, по-стариковски, совсем как его крестный; однако если к нему обращались, отвечал охотно, не сторонился и долгой беседы, говорил приветливо, но сдержанно. Кислый винный дух корчмы, правда, не слишком ему нравился, но все-таки он чувствовал себя здесь, как дома.

Как-то утром за угловым столиком Балинт увидел Оченаша. С ним сидели еще двое, по виду оба рабочие, один постарше, другой помоложе; перед каждым стоял стакан с пенящимся пивом, над головами жужжали мухи.

Балинт оторопел, вся кровь бросилась в голову. Почти четыре года не видел он своего старого друга — безмолвная встреча в Главном управлении полиции не в счет, — и воспоминания, поднявшиеся во весь рост, полнокровно и свежо в двухсотой камере во время его ночных терзаний, сейчас вдруг снова накинулись на него, тысячью рук вцепились в горло. Время примиряет; дурные воспоминания предаются забвению быстрее, чем хорошие, дабы можно было жить дальше с цельной душой; в человеке откладывается лишь извлеченный из них опыт, который, как противоядие, служит для самозащиты в последующей жизни. Хотя со времени, истекшего после памятной сентябрьской демонстрации, Балинт стал опытнее и тогдашние муки давно улеглись в его душе, но дружеское чувство при виде Фери заколосилось с новой силой. Единственное дурное воспоминание осталось живо с той поры: то, что он сам оскорбил в корчме своего друга, сам оборвал дружбу… От этого краска радости на лице сменилась бледностью и на полдороге замер порыв, бросивший его было к другу, а ноги словно приросли к земле.

Когда он открыл дверь, Оченаш как раз поднял голову, их взгляды скрестились. Оченаш тут же отвел глаза и мгновение спустя продолжил беседу со своими. Его круглый череп был острижен под «ноль», над левым виском тянулся узкий шрам, словно проведенный красным карандашом; он был точь-в-точь тот самый Оченаш, с которым Балинт пил в этой корчме четыре года назад, на другой день после сентябрьской демонстрации. Такой же худой, веснушчатый, и шея на номер тоньше, чем следовало бы. Балинт смотрел на него, не отрываясь, как будто хотел увидеть те слезы, которые набежали другу на глаза, когда Балинт плюнул ему в лицо и прогнал от своего стола. Эти слезы он находил только в собственной памяти, на веснушчатом лице Оченаша играла прежняя, свойская и насмешливая улыбка. За улыбкой всплыли воспоминания, незабвенная панорама первой большой дружбы детских лет.

Балинт подошел к угловому столику.

— Сервус, Фери, — сказал он.

— Сервус, — кивнул Оченаш.

— Можно подсесть?

— Если бедро не вывихнул, значит, можно, — сказал Оченаш.

Балинт представился двум незнакомцам, сел, заказал фреч с кадаркой.

— Мой старый приятель, — пояснил собеседникам Оченаш. — Образцовый парень! Вкалывать любит в две смены, в корчму заходит раз в год.

— Теперь уж нет, — сказал Балинт. — Каждое воскресенье.

Оченаш усмехнулся. — Загнул.

— Два фреча, не больше, — признался Балинт. — Столько-то и образцовому выпить не грех.

Насмешливый голос Оченаша, его задиристый тон тоже были совсем прежние. Балинт словно бы ожидал другого; отшучивался он спокойно, однако в висках пульсировало разочарование. Но когда волнение улеглось и он внимательней присмотрелся к Оченашу, ему показалось, что старый друг его также несколько скован; отвечая, ни разу не посмотрел в глаза, чаще кривил губы и больше размахивал длинными руками, чем помнилось Балинту. Удивило Балинта и то, что Фери не задал ему ни единого вопроса о том, как он живет, что делает.

— Ты где работаешь? — спросил Балинт.

Оченаш скривил губы. — Серьезный вопрос!

— Не работаешь? — воскликнул Балинт испуганно.

— Только во сне, — сказал Оченаш. — Наяву гуляю. А ты что думал?

— Но живешь-то у матери?

Оченаш не ответил.

— Нет? — встревоженно спросил Балинт; задним числом он полюбил и эту молчаливую, не умевшую за себя постоять женщину. — Но она жива?

— Временно, — сказал Оченаш.

— А старик твой?

— Ты прямо как любящая тетушка, — проворчал Оченаш, кривя губы. — Являешься невесть откуда и выспрашиваешь про здоровье всех родственников. Моего старика я уж год как не видел. Кто там еще у тебя в списке?

Балинт помрачнел. На мгновение, на долю мгновения он почувствовал к Оченашу такую же острую антипатию, как и в первый день их знакомства, но тотчас устыдился и подавил в себе недоброе чувство, более поздние воспоминания молниеносно переработали его, исказили: Оченаш опять получил прекрасную маску старшего, чуть высокомерного друга. В двухсотой камере Главного полицейского управления Балинт уничтожил собственный приговор ему за первое сентября; при виде окровавленного, распухшего, в черных кровоподтеках лица Оченаша он пришел к заключению, что человек, подвергавший себя таким опасностям, способный так постоять за свои убеждения, и в личной жизни не может быть предателем. То обстоятельство, что Оченаш ходит без работы, лишь подкрепило его выводы: будь он предатель, работал бы сейчас в ВМ.

— Ты все так же ненавидишь своего старика? — спросил Балинт, помолчав. — Я бы давно простил ему или убил бы.

— Это бы самое лучшее, — сказал рабочий помоложе, который, судя по всему, знал семейные обстоятельства Оченаша. — Пристукнуть, и дело с концом, зачем только живет такой червяк!

— Хватит, — сказал Оченаш. — Много было бы у меня забот, если б я вздумал всех червей передавить самолично.

— Что верно, то верно, — согласился молодой рабочий. — За эти дела надо браться по-другому.

— А как? — спросил Балинт. Он понимал, о чем идет речь, но хотел услышать собственными ушами. Однако не успел молодой рабочий ответить, Оченаш махнул рукой.

— Он знает все очень даже хорошо, ему про это рассказывать нечего. Мы вместе на улице Яс работали.

— Ты из «молодых»? — спросил молодой рабочий.

Оченаш опять прервал его.

— Оставь! Из них ли, нет ли, какая разница!

Балинту показалось, словно бы Оченаш не в своей тарелке. Он явно старался перевести разговор, даже слепой увидел бы, что присутствие Балинта ему не слишком по душе. Но у Балинта было этому объяснение: Оченаш не забыл нанесенного ему кровного оскорбления. Поэтому он упрямо сидел, дожидаясь, когда останется с другом наедине и сможет объясниться.

Однако, как только новые знакомые поднялись из-за стола, Оченаш торопливо протянул ему руку. Но Балинт не принял ее.

— Я хочу поговорить с тобой, Фери! — сказал он.

Оченаш покрутил головой. — Сейчас мне недосуг.

— Ну что ж… Я приду к тебе вечерком.

— Меня не будет дома.

— А поздно вечером?

По лицу Оченаша опять пробежало выражение незнакомой по старым временам напряженной неловкости.

— Тебе позарез нужно, что ли? — спросил он немного погодя, поглаживая наголо стриженную круглую голову, где рядом с прежним шрамом вспухли новые, более свежие следы побоев.

— Важно, понимаешь, — сказал Балинт.

Оченаш пожал плечами, как бы предаваясь воле судьбы. В знойный летний день на проспекте Ваци людей было немного, но для них и эти казались лишними; первым же переулком они свернули к Дунаю.

— Не хочется мне на улице с тобой показываться, — буркнул Оченаш. — Ну, ближе к делу! Чего тебе от меня нужно?

Балинт проглотил в горле ком.

— Я был несправедлив к тебе, Фери.

— Когда это? — спросил Оченаш с гримасой.

— Во время демонстрации четыре года назад, — проговорил Балинт, — вернее, потом, в корчме.

По лицу Оченаша снова пробежала гримаса.

— Ты в этом уверен?

— Уверен.

— Не беда, — деревянным голосом произнес Оченаш. — Кто ж не ошибается!

Лицо Балинта пылало.

— Ну, вот это я и хотел тебе сказать.

— Ладно, — кивнул Оченаш. — Ты кончил?

— Ты очень на меня злишься, Фери?

Оченаш изучал носок своего ботинка. — Ладно, оставим!

— Потому что, если сердишься, я что хочешь сделаю, чтобы ты простил меня.

— Чтоб простил? — повторил Оченаш тем же бесцветным деревянным голосом. — Поди ты к черту!

Балинт не знал, что сказать, сердце у него сжалось. Они молча шагали рядом.

— Когда я увидел тебя в полиции, — заговорил Балинт немного погодя, — и ты был избит до полусмерти, я целую ночь о тебе думал, потому что тогда уже понял, что был несправедлив к тебе.

Оченаш не отозвался.

— Помнишь, — спросил Балинт, заглядывая другу в лицо, — я как-то сказал тебе… мы тогда у тебя на кухне сидели, а в комнате мамаша твоя возилась с чем-то… я сказал, что никому довериться нельзя, только себе самому. А ты спросил: ты и мне не веришь? Тебе — да, сказал я, тебе верю. Но я это просто ртом сказал, а не сердцем. А вот теперь знаю, что и тогда уже был несправедлив к тебе.

— Послушай, хватит! — нервно оборвал его Оченаш. — Кстати, ты спросил это не на кухне, а на улице, перед заводом.

— Не важно, — сказал Балинт. — Я все это хорошенько обдумал той ночью, в двухсотой камере, — продолжал он, глядя прямо перед собой так, словно видел ярко светящуюся, но бесплотную мысль, которая, стоит только выпустить ее из виду, в тот же миг исчезнет. — Да и с тех пор много раздумывал и теперь знаю, что один человек сам по себе не устоит, какой бы упорный ни был. Нужно крепко держаться друг за друга, вступить в союз со всеми, кто живет той же жизнью, иначе попросту сдует ветром. Я только теперь понял по-настоящему моего крестного и тебя.

— В самое время, — буркнул Оченаш.

— Ну, только это я и хотел тебе сказать, — повторил Балинт. — И еще одно… хотя я моложе тебя, но если тебе понадобится моя помощь, когда угодно, я всегда, на всю жизнь, всегда буду с тобой, как правая рука с левой. Я поклялся там, в двухсотой камере, что больше никогда тебя не покину, если, конечно, ты не против.

Балинт поглядел другу в лицо и оторопел: веснушчатое лицо Оченаша горело огнем, в глазах блестели слезы. На сердце у Балинта стало невыразимо тяжело, но в то же время светло и возвышенно.

— Хочешь опять быть моим другом? — спросил он.

— Поди ты к черту! — дрожащими губами выговорил Оченаш. — Рассюсюкался, как старая дева, черт бы сожрал этот мир поганый со всеми потрохами!

Балинт смотрел на свою пустую ладонь, протянутую Оченашу: Фери не вложил в нее свою. Рука вдруг налилась тяжестью от несостоявшегося рукопожатия, лоб покраснел.

— Ладно, — сказал он, помолчав, и сунул руку в карман. — Вижу, ты еще не простил меня. Ничего, все-таки, что я сказал, то сказал, и слову своему не изменю.

— Ах-ха, — выдохнул Оченаш, — ах-ха.

— Что-что? — спросил Балинт, бледнея.

— А что? — удивился Оченаш. — Я ничего не сказал.

— Ты сказал ах-ха?

— Ну, и что с того?

— Тебя тоже инспектор в тирольской шляпе допрашивал? — спросил Балинт, обомлев.

— Что? — У Оченаша взлетели на лоб брови.

— Я говорю, инспектор в тирольской шляпе?

— Никакого инспектора в тирольской шляпе я не знаю, — процедил Оченаш и медленно провел ладонями по голому черепу. — О чем ты?

На узкой немощеной улочке, где малейшее движение воздуха подымало целые клубы пыли и мусора, показалась тоненькая фигура девочки, быстро шагавшей им навстречу вдоль забора. Она вышла из-за угла с минуту назад, но Балинт заметил ее только сейчас и сразу смешался, покраснел: он издали узнал Юлишку; по ее решительной быстрой походке было ясно, что она узнала Балинта и направлялась к нему. Балинт отвел от нее глаза, точно так же, как час назад Оченаш, когда Балинт вошел в корчму и их взгляды встретились.

— Что, твоя знакомая? — спросил Оченаш. Балинт опять нехотя взглянул на Юлишку: даже за пятьдесят шагов видно было, что она ему улыбается.

— Знакомая, — буркнул он.

Оченаш тотчас повернулся. — Ну, привет.

— Постой! — сказал Балинт. — Уходить нет смысла, она уже все равно тебя увидела. Я мигом ее отошью.

Он не встречался с Юлишкой два, самое большее три месяца, но отвыкший глаз через подзорную трубу времени видел сейчас ее лицо и быстро приближавшуюся фигурку в таком увеличении, так детально и резко, что едва узнал ее. Юлишка в одночасье стала взрослой девушкой. Стан ее вытянулся и пополнел, лицо округлилось, налилось красками и соками созревания, и хотя волосы она укладывала по-девчоночьи, венком, решительная и серьезная улыбка, с которой она приближалась к пораженному парню, казалось, вела за собой подготовленное, целеустремленное и уже обо всем догадывающееся женское тело. Чем ближе она подходила, тем красивей и взрослее становилась. Ее глаза оказались еще черней и живее, чем были на той, мгновенно поблекшей картине, что хранила его память, шея и руки в открытом платье поражали нежной белизной, меж не знакомых с помадой губ сверкали зубы. Она была настолько красивей Анци, настолько больше ему подходила, что Балинт запылал от стыда.

— Здравствуй, Балинт, — сказала она, подойдя, решительно и приветливо. В тоне не было и следа обиды. Она подала руку сперва Балинту, потом Оченашу. Вблизи Юлишка показалась Балинту еще милей и желаннее: она была такая чистенькая, аккуратная, словно господь бог вымыл всю ее с головы до ног душистым мылом, прежде чем опустил на землю. Все было в ней под стать — красное, в белый горох, туго накрахмаленное ситцевое платьице, белая кожа, сияющие глаза, чистые узкие маленькие руки. — Хорошо, что мы встретились, — сказала она, — я ведь как раз к вам собиралась.

— Да? — неопределенно спросил Балинт.

Юлишка засмеялась.

— Ну, ты договори со своим другом, — решительно сказала она, — а я подожду на углу.

Оченаш протянул Балинту руку.

— Привет!

— Погоди! — сказал Балинт.

— Не уходите! — попросила и Юлишка. — Я не спешу. Заканчивайте спокойно, я подожду на углу. — Ее тон был так решителен, что Балинт помрачнел.

— Погоди, слышишь! — сказал он Оченашу, который всем своим долговязым телом стремился прочь. — Останься, когда говорят! Нам нужно еще одну важную вещь обсудить. — Он протянул руку Юлишке. — Не жди, мне теперь некогда.

Девочка улыбнулась ему.

— Ну хорошо, забегу к вам после обеда.

— Меня не будет дома, — неприветливо сказал Балинт.

— А вечером?

— Сказано же, сегодня мне некогда! — Балинт опустил глаза и совсем помрачнел. Юлишка мгновение, недоумевая, смотрела на него, девичья стеснительность легкой тенью скользнула по лицу, заставила по-детски вздернуть плечом. Но уже в следующую минуту она вновь превратилась в жену, не собиравшуюся выпускать судьбу мужа из маленьких цепких рук. — Хорошо, — сказал она решительно, не терпящим возражения тоном, — если так, я все же дождусь тебя на углу! — И не успел Балинт ответить, повернулась на каблуках и удалилась под мерное колыханье красной, в белый горох, юбки.

— Это и есть твоя невеста, о которой ты как-то рассказывал? — спросил Оченаш.

Балинт не ответил.

— Мне нужно обсудить с тобой важное дело, — сказал он, собирая лоб крутыми складками. — Моего крестного, у кого я живу, арестовали, потому что у нас был обыск и за шкафом нашли коммунистические листовки. Только это я их там спрятал, а не мой крестный.

— Ты? — не веря своим ушам, переспросил Оченаш.

— Я, — подтвердил Балинт. — Забрал их у одного знакомого, которого тоже посадили. Правда, с тех пор уже выпустили, да я забыл вернуть и, по правде сказать, не знал даже, где он проживает.

— Кто такой? — спросил Оченаш. — Впрочем, какое мне дело, — тут же прервал он себя, нервно гримасничая.

Балинт качнул головой.

— Да я не о нем и говорить-то хочу. Слушай, ты не знаешь чего-нибудь о моем крестном?

— Как зовут его? — спросил Оченаш. — Хотя нет, что мне за дело! Нет, нет, ради бога, не говори, какое мне дело, как его зовут!

Балинт не понимал явного волнения Оченаша.

— Я только спросить хотел, — проговорил он тихо, — не знаешь ли ты его? Просто подумал: а может, втайне и он коммунист?

— Что я тебе, папа римский? — истерически закричал Оченаш. — Я ничего не знаю, и ты мне ничего не рассказывай! Слышать не хочу!

— Почему? — спросил Балинт, все больше удивляясь.

— Да потому что не хочу, — вскрикнул Оченаш, выйдя из себя, и его веснушки вдруг стали почти черными на резко побелевшем лице. — Кажется, ведь ясно сказал: не хочу!

Они молча продолжали идти к Дунаю. Балинт никак не мог взять в толк, почему Оченаш отказывается говорить о коммунистах. Просто не доверяет мне, вдруг подумал он, бледнея. Может, подозревает, что я стал шпиком?.. С теми двумя рабочими он разговаривал вполне доверительно, Балинт понял это, как только вошел в корчму, по их позам, сдвинутым головам, по выражению лиц. И вообще почему он так нервничает, ведь Балинт ни о чем его не расспрашивает, наоборот, сам рассказать хочет?

— Ты не захотел признать меня в двухсотке, чтоб не завалить, да?

— Ах-ха, — выдохнул Оченаш.

Балинт остановился, пронизывающе посмотрел другу в глаза. Некоторое время оба молчали. Балинт долго вглядывался в лицо Оченаша, он почти забыл, что и тот может смотреть на него так же. Когда наконец он отвел глаза, его светлое мальчишеское лицо было глубоко серьезным, до времени повзрослевшим.

— Надеюсь, ты не принимаешь меня за шпика? — спросил он просто, но в его голосе было столько непроизвольного достоинства, сколько душа даже зрелого мужчины способна выразить лишь в редкие минуты.

Оченаша била крупная дрожь. Он побледнел, бросил на Балинта долгий, молящий взгляд, открыл рот, закрыл, снова открыл, но не произнес ни звука. Еще раз поглядел на Балинта, потом вдруг повернулся и, прихрамывая, чуть не бегом пустился прочь. В три часа дня на Западном вокзале у него была встреча в ресторане Демуса с агентом в тирольской шляпе, который на следующей неделе обещал устроить его на пивной завод Дреера.

Балинт начисто позабыл о Юлишке. Когда он вернулся на проспект Ваци и на него повеяло вдруг ароматом чистого, только что выглаженного белья от метнувшегося навстречу красного платья в белый горошек, он радостно улыбнулся и только потом помрачнел.

— А вот и я! — сказала Юлишка, чуть склонив набок девчоночью головку.

— Вижу, — буркнул он грубо.

— Теперь ты проводишь меня до дому?

Балинт секунду поколебался. — Некогда.

— Ну, тогда я тебя провожу, — сказала Юлишка твердо, но ласково. — А жаль, я сегодня приготовила твою любимую лапшу с картошкой, думала, ты придешь.

Каждое воскресенье, уже третий месяц, готовила она лапшу с картошкой на обед, надеясь, что придет Балинт; отец и особенно Сисиньоре никак не могли понять такого однообразия.

— Ну, ничего, — добавила она себе в ободрение, — я и на следующее воскресенье это же приготовлю, если придешь… Глянь-ка, да у тебя усы выросли!

— Выросли? — сурово повторил Балинт, но не потрогал рукой.

Они все еще стояли на углу под палящим солнцем.

— Ну, так пошли! — предложила Юлишка и взяла Балинта под руку. Он с удовольствием прижал к себе ее руку, но тут же свирепо отдернул свою, лицо стало туповатым от нахлынувших противоположных чувств.

— Что ты от меня хочешь? — спросил он со злостью, в то же время невольно прилаживая шаг к походке Юлишки. Юлишка знала, чего она хочет, Балинт же только догадывался, чего не хочет, поэтому был злее, неуклюжей и беспомощней, чем целеустремленная, спокойно-решительная Юлишка.

— Чего я хочу? — удивленно спросила она. — С тобой быть хочу.

— Сказал же, мне некогда, — буркнул Балинт.

— Вот чепуха! — засмеялась девочка, вскидывая голову. — Сисиньоре говорит, что в воскресенье даже господу богу не бывает некогда, а уж ему-то забот хватает. Ты еще не кончил дела с этой лисицей?

— Лисицей?

— Он только что проскочил тут мимо меня… скулил, будто лиса в зоосаду, — сказала Юлишка. — Не нравится мне его физиономия. Зачем ты с ним водишься?

Юлишка еще не знала — потом-то научилась и этому, — как опасно ругать друзей мужа; под предлогом мужской солидарности мужчины отстаивают собственную самостоятельность. — Тебе какое дело? — спросил он грубо.

Девочка обиделась, но не подала виду.

— Никакого, — сказала она, — я просто спросила. Если тебе он нравится, забудь, что я сказала.

— Не мешайся в мои дела, — багровея, прорычал Балинт, — я этого не потерплю.

Юлишка кивнула.

— Правильно, ведь и у меня есть свои дела, — проговорила она рассудительно и чуть заметно сжала руку Балинта. — Как давно уж мы не виделись! А Сисиньоре очень больная была, теперь-то опять поправилась.

— Я сам выбираю себе друзей, — кипя от ярости, продолжал Балинт, — и ты не вмешивайся, слышишь?

Юлишка засмеялась. — Да ладно тебе, не кипятись!

— Кстати, вкус у тебя никудышный, — сказал Балинт, шагая так, что девочка едва за ним поспевала. — Мой друг всем женщинам нравится.

— Ты гораздо красивей, — возразила Юлишка. — Он тем нравится, кто тебя не знает… Да, а ведь я Юлишку Надь видела!

Балинт остановился.

— Где?

— Как-то на улице случайно встретились, — рассказывала Юлишка. — Но она только поцеловала меня и тут же побежала дальше, торопилась очень. А еще раньше присылала одного человека, чтоб мы ему те бумажки и книги отдали.

— Где она живет теперь? — спросил Балинт.

Девочка пожала плечами.

— Ты ничего не знаешь, — прошипел Балинт. — Ты глупа, как… Могла бы догадаться, что мне нужно знать ее адрес!

Юлишка опешила. Прежде она думала, что Балинт сердится за то, что поддался ее уговорам и спрятал листовки, а значит, его крестный отец из-за нее попал в тюрьму, — но сейчас он кипятился уже совсем из-за другого: зачем не спросила адреса той, кому листовки принадлежат? Тяжелый он человек, думала Юлишка, намучаюсь я с ним. Юлишка очень горевала о Балинте те два или три месяца, что не видела его, часто плакала, особенно по воскресеньям, прождав напрасно к обеду, но ей ни разу даже не пришло в голову, что Балинт может покинуть ее навсегда, а она — с этим примириться. Она была красивая девочка, на улице совсем взрослые мужчины оборачивались ей вслед, было у нее и несколько знакомых мальчиков, с которыми она изредка пересмеивалась и которые охотно стали бы ее верными спутниками, как-то Юлишка даже ходила с одним из них в кино, но когда тот вздумал лапать ее, так ударила в грудь, что парень свалился со стула. Ребята, привыкшие к более легким успехам, быстро от нее отходили, и девочка оставалась одна со своими материнскими заботами об отце и старенькой бабушке; впрочем, не считая одного-двух воскресений, проведенных в горьких слезах, она стойко переносила одиночество, живая фантазия и готовность поболтать даже с самою собой заполняли неподходящее для ее возраста уединение. Стряпая, перемывая посуду, она громко, по-детски игриво разговаривала с окружающими предметами, а из комнаты в это время неслись старческие причитания Сисиньоре, славшей упреки далекому миру; два одиноких монолога по обе стороны стены лились одновременно — монолог девочки и монолог старухи. Подруг у Юлишки как-то не было, разве что мимолетные приятельницы, единственная более или менее близкая подруга, Ирма Живанович, переехала в Кёбаню, на другой конец города, и с тех пор они почти не виделись.

— Я не знала, что тебе нужен ее адрес, — оправдывалась девочка. — Да я и сама хотела спросить, чтобы навестить Юлишку, но не успела опомниться, как ее уж и след простыл.

— Голова у тебя варит медленно, я всегда это говорил, — проворчал Балинт. — Чего еще тебе от меня нужно?

— Послушай, Балинт, — внезапно решившись, сказала Юлишка, и ее бледное личико под венком угольно-черных волос сразу заострилось, — ты на меня сердишься за то, что я отдала тебе те бумаги?

— Очень нужно мне сердиться!

— Тогда почему не приходишь?

— Потому что некогда мне, сколько раз еще повторять, черт бы побрал мир этот поганый! — заорал Балинт, еще никогда не ругавшийся в присутствии Юлишки.

Девочка вздрогнула, но не испугалась.

— Ты стал коммунистом? — спросила она тихо.

— С чего ты? — бледнея, ответил Балинт.

— Тогда что с тобой?

— Не суй носа в эти дела, понятно?

Девочка засмеялась. — Ой, какой же ты забавный, Балинт! — воскликнула она. — Как будто старый муж, который все ворчит на свою судругу. Что с тобой, в самом деле?

— Судругу? — передразнил Балинт. — Могла бы уже отучиться от этих глупостей!

Девочка засмеялась опять.

— Уже отучилась, — сообщила она. — Футли не говорю, мугажки — тоже, вообще ничего такого не говорю. А судруга — это я просто так сказала, чтобы ты узнал меня.

Балинт отбросил со лба светлую прядь. — Издеваешься?

— Господь с тобой! — сказала Юлишка. — Это ты все задираешь меня. — Ее лицо вдруг стало серьезным, она медленно, стеснительно пригладила ладонями юбку. — Скажи, Балинт, а ты к другой девушке не ходишь?

Балинт покраснел до ушей.

— Не хожу, — ответил он быстро. И от того что солгал, покраснел еще больше, до самой шеи. — А если б и ходил? — сказал он задиристо. — Это тебя тоже не касается, ты мне не любовница.

— Ну конечно, — согласилась Юлишка. Однако подозрение застряло в мозгу, тоненькое, как березка, тело содрогнулось, глаза налились слезами. — Значит, ходишь к какой-то девушке! — воскликнула она решительно. — Тогда почему не говоришь мне?

Балинт понял, что попал в переплет, и совсем потемнел. Собственно говоря, он почти готов был по доброй воле покаяться Юлишке в том, что произошло у него с Анци, но сейчас, когда от неожиданности, по первому побуждению он все отрицал, отступать было поздно. — Тебе только и заботы! — проворчал он. — Засадила меня в тюрьму, из-за тебя, может быть, я еще работы лишусь, а на уме только одно — не хожу ли я к девушкам!

Юлишка остановилась.

— Ты это серьезно говоришь?

— Ясное дело, серьезно!

— Что у меня одно на уме — ходишь ты к другим девушкам или нет?

— А что же еще?

У девочки задрожали губы. Но она не заплакала, взяла себя в руки. Она сжала кулачки, тонкий стан ее выпрямился, красное в горошек платье заколыхалось.

— Ты злой, Балинт, слышишь? Ты жестокий, я знаю это с тех самых пор, как ты повесил собаку, но чтоб такой злой…

— Я повесил собаку! — повторил Балинт побелевшими губами. — И ты посмела это сказать мне, мать твою…

Девочка задохнулась от возмущения.

— Ты мою мать клянешь? — сдавленно выговорила она; большие черные глаза засверкали. — Ну, так бог же с тобой, Балинт, больше ты меня не увидишь!

Она повернулась и пошла прочь.

Балинт постоял, посмотрел ей вслед, потом тоже повернулся и зашагал в другую сторону.


В тот же день он отправился к Анци. Она была дома, но собиралась уходить. На вошедшего Балинта посмотрела отчужденно и с удивлением, как будто видела первый раз в жизни.

— Ах, это вы? — спросила она вместо приветствия, слишком уж тонким голосом, и даже не улыбнулась. Улыбка появилась лишь минуту спустя, но то не была широкая, гостеприимная улыбка, она лишь приподняла уголки губ с самодовольным и хитрым высокомерием. Анци сидела у стола перед четырехугольным настольным зеркальцем в никелевой оправе и мазала губы. Под ухом на шее желтела не стертая пудра.

— Мне пора уходить, — сказала она, локтем чуть-чуть отодвинув зеркало, чтобы одним глазом заглядывать в него, а другим видеть Балинта. — Вы не знаете, который час? Кажется, я уже опоздала! — воскликнула она и, зажав пальцами кожу возле носа, немного ее оттянула, словно рассматривала прыщ. — Который час?

Балинт все еще стоял у двери, ему даже не предложили сесть. Анци вполглаза посмотрела на него: он застыл на пороге с таким пристыженным видом, что молодая женщина рассмеялась.

— Чего ж вы не садитесь? — спросила она.

Балинт оглядел комнату: на всех стульях валялись предметы женской одежды, чулки, сорочка, блуза, даже туфли на высоких каблуках.

— А куда? — спросил Балинт.

Он видел лицо Анци сразу в трех экземплярах: одно в натуре, второе в том зеркальце, что стояло на столе, третье в большом овальном зеркале, висевшем над комодом, зеленоватом, потускневшем от времени; все три лица, гримасничая, смотрели перед собой, шесть пальцев усердно оттягивали кожу возле трех носов.

— Сбросьте туфли! — произнесли на трех лицах три растянутых в гримасе рта. — Я сейчас ухожу, но пока посидите.

Если б его даже спросили, Балинт вряд ли мог объяснить, чем, собственно, он разочарован. В глубине своей юношески самоуверенной мужской души он надеялся, очевидно, — в том себе, конечно, не признаваясь, — что Анци после вечеринки, когда он почтил ее своей любовью, сидит дома одна, взаперти, и, ни о чем не заботясь, не замечая мира и быстротекущего времени, поджидает его в непоколебимой верности и полном уединении. Больше двух месяцев прошло с тех пор, как они познакомились; эти два месяца были для Балинта полны событий, но несмотря на это, а может быть, именно поэтому, он в душе был свято убежден, что вокруг него в мире все остановилось. Так бывает со многими: чем больше жизнь задает им задач, тем менее способны они представить, что и в жизни других людей что-то происходит; воображение вообще так бедно и лениво, что всякое чужое время, с течением которого по какой-то причине утеряна связь, оно останавливает, словно часы, и, возвратись, ищет часовую стрелку там, где видело ее в последний раз. Балинту даже не помыслилось, что за минувшие два месяца Анци могла познакомиться с другим мужчиной или хотя бы надеть другое платье, не то, в каком он с ней познакомился; сейчас, стоя в дверях, он был буквально ошеломлен лицом молодой женщины, гримасничавшим ему с трех сторон, этими тремя ликами, равнодушными, занятыми только собой, с шестью пальцами возле трех носов. В сущности, Анци не очень ему и нравилась, она была чересчур высока, на его вкус, и говорила слишком жеманно, неестественно тонким, визгливым голосом, но сейчас, от того что забыла его и совершенно о нем не думает, она внезапно так похорошела, так округлилась желанно, что Балинт вдруг сник и, сам не зная почему, уныло повесил голову. Бал во дворе авторемонтной мастерской вдруг воспарил в поднебесье, и там, наверху, в волшебном свете фонариков, Анци сияла, словно королева, чуть-чуть правда размытая, но еще полнее, моложе, чудеснее, с двумя глазами-звездами, с незабываемым своим воркованьем.

— А вы не могли бы остаться дома, Анцика? — робко спросил Балинт.

— Исключено.

Балинт покраснел. — А может?

— Говорю же, исключено! — повторила Анци. — Я иду на матч.

— Пойдемте вместе! — воскликнул Балинт. — Ведь я еще ни разу в жизни не видел матча. Я только заскочу дог мой за деньгами, и можно идти.

— Не трудитесь! — Анци наконец покончила с косметической операцией. Отбросив стул, вскочила, подошла к большому зеркалу и еще больше обтянула на груди блузку, заправила ее вокруг талии в юбку. Что и говорить, талия у нее была красивая, стройная, ноги длинные, глаза большие, черные, словом, Пуфи был прав, красивая женщина. — Не трудитесь, — машинально повторила она, внимательно, придирчиво оглядывая себя в зеркале, как будто была в комнате одна, — не трудитесь, я уже обещала.

Теперь не три, а только две Анци отвергали Балинта, но ему и этого хватило с избытком; у него стал такой побитый вид, что Анци вдруг пожалела его, как обиженного ребенка.

— Как-нибудь в другой раз, хорошо? — сказала она, кокетливо улыбаясь ему в зеркало.

— Когда?

— Ну, как-нибудь на неделе.

— В будни я не могу. — Балинт готов был провалиться сквозь землю.

— Почему? — не слушая, спросила Анци.

— У меня по вечерам еще одна работенка есть… и, понимаете, Анцика, как раз теперь мне нельзя ее упустить.

— Почему? — так же спросила Анци, ладонями взбивая и поправляя завитые волны волос.

— Понимаете, Анцика, я должен помогать одному человеку, который из-за меня попал в беду.

Анци это явно не интересовало. — Тогда, значит, вам не везет, — пропела она в зеркало, — потому что я только в будни свободна. А теперь я пошла. Пока!

Балинт тупо смотрел перед собой. — Вы останетесь? — спросила Анци, направляясь к двери.

— А когда бы вы могли, Анцика?

— В четверг, — бросила Анци, еще раз оправляя сзади юбку.

Условились встретиться в четверг в семь часов вечера перед кафе «Эмке». Они вышли на кухню, Балинт поздоровался с Дёрдьпалом, отцом красотки. — Вы бы остались немного с папой, — сказала Анци, — я-то все равно тороплюсь, пока! Не забудьте же про четверг! — И, не успел Балинт кивнуть, глазами, губами, всем своим пылким существом откликнуться на сладкое обещание, она скрылась за хлопнувшей дверью. — Целыми днями шляется, — проворчал старый Дёрдьпал, глядя дочери вслед, — часа не посидит спокойно. Вылитая матушка, господь да продли ее дни в уксусе и в елее!

Балинт недолюбливал старого Дёрдьпала, которого, по конвейеру каких-то профсоюзных связей, Битнер определил на стоявший прежде без дела третий токарный станок. Ничего дурного за ним не водилось, с рабочими он ладил, учеников не школил больше, чем следовало, перед мастерами, совладельцами во вред другим не заискивал, но Балинт как-то не мог найти с ним общий язык. Поскольку работал он при дядюшке Пациусе, особых дел к Дёрдьпалу, у него не было, разве что тот попросит или даст по соседству микрометр или гаечный ключ; иногда Балинт от души смеялся, если старик «сказанет» что-либо, но сблизиться, притереться так и не сумел.

Он и сейчас смотрел с некоторой отчужденностью на старого Дёрдьпала, который, водрузив на нос очки в черной оправе, сидел у окна с маленьким белым петушком на коленях. — Она тут с футболистом одним спуталась, — пробормотал он, кивнув на захлопнувшуюся за Анци дверь, — втюрилась в него по уши. А сказать ей ничего не моги, сразу, видите ли, давление в крови подымается.

— С футболистом? — спросил Балинт.

— Левый полузащитник, — пояснил старик.

— Это его профессия?

Дёрдьпал махнул рукой. — Именуется токарем. Его на Объединенном ламповом потому только и держат, что он в команде «Уйпешт» играет. А так бы ему и на носки себе не заработать.

— Он женится на Анци? — спросил Балинт.

— Черта с два, — буркнул отец. — Моя родная доченька в жены не годится.

— ?..

Старый Дёрдьпал не замечал едва скрытого волнения паренька. — И на то не годится, про что ты думаешь, — проворчал он. — Чего не сядешь?

Белый петушок с огненно-красным гребнем ни на секунду не спускал блестящего черного глаза с Балинта, он тихо, молчком сидел на коленях хозяина, но то и дело вертел головкой, следя за каждым движением гостя. Когда Балинт повернулся, чтобы пододвинуть к окну стул для себя, белый петушок с коротким клекотом подпрыгнул и, дважды махнув крыльями, взлетел Балинту на затылок. — Эй! — испуганно воскликнул Балинт. Петух, вцепившись когтями в шею, остервенело застучал клювом по затылку. — Чума тебя забери, — выругался Дёрдьпал, — ступай назад, Янчи! — Балинт потянулся рукою назад, схватил петуха за крыло, швырнул оземь, но тот в мгновение ока оказался у него на груди и вцепился клювом в нос.

Дёрдьпал поднялся, не спеша подошел к полю боя и оторвал петуха от лица гостя. — Не любит ухажеров моей дочери! — пояснил он и, вскинув очки на лоб, с удовольствием поглядел на маленькую белую птицу, которая тяжело дышала открытым клювом и оправляла перышки. — Восьмисот граммов не весит, а в прошлый раз боксера-тяжеловеса так отделал, что любо-дорого. Он с тех пор и носу сюда не кажет.

Балинт потрогал кровоточащий нос.

— Холодной водицей умойся! — посоветовал Дёрдьпал. — Когда я в Эрдлигете жил, у меня кур двести пятьдесят штук было да два петуха, вот этот леггорн и красный исландский петух, так этот каждый божий день исландца избивал, даром что тот в два раза его больше, и с курами со всеми один управлялся.

— Правда? — невесело порадовался Балинт, держа под краном кровоточащий нос.

— Однажды вечером пришла ко мне графиня Чаки, — рассказывал Дёрдьпал, — она там же, в Эрдлигете, жила. Мол, срочно нужно оборудовать прачечную.

— Вы и это умеете? — спросил Балинт, косясь на петуха, который опять норовил прокрасться ему за спину.

— Я слесарь-водопроводчик, — кивнул хозяин. — На Хатванском сахарном заводе водопровод монтировал, и в Шелле, и во дворце Венкхейма. Двадцать шесть лет слесарил.

— Вот оно что? — сказал Балинт, не спуская с петуха глаз. — А почему бросили свою профессию?

Дёрдьпал спустил очки на нос, поглядел на гостя. — Сменил лошадку.

— Понятно! — кивнул Балинт. — Заберите, пожалуйста, зверя этого!

— Янчи, иди сюда! — проворчал старик. — Одним словом, заявляется старая карга, просит прачечную оборудовать. Можно, говорю. Если заплатите. Сказал, сколько беру за час, сколько моему подручному положено, был у меня там старый мой подручный, тринадцать лет с ним вместе работал. Торговаться, говорю ей, не буду, не подходит моя цена, ищите другого. Ну, она понять не захотела, разговоры затеяла. Вдруг вижу, входит в комнату Янчи и — к ней за спину.

— Как ко мне сейчас? — поинтересовался Балинт.

— Янчи, иди сюда! — повторил Дёрдьпал. — Одним словом, вижу, он уж у нее за спиной стоит, а я разволновался от разговору-то, ну, и на него ноль внимания. А на старой карге соломенная шляпа была старомодная, вся в розочках да черешнях, большущая, как колесо. Янчи полюбовался сперва, вдруг только — крррак! — и уж сидит он на плече ее милости. И тут — шляпа летит направо, парик налево, а Янчи восседает на лысой графининой голове и кукарекает во все горло. Такая поднялась кутерьма, до самого Пешта слышно было!

Балинт смеялся. — Ничего себе птичка! Вы его в зоосад отдайте.

— Зачем?

— Чтоб породу такую развести, — сказал Балинт с подковыркой.

Дёрдьпал подозрительно глянул на него поверх очков. — Ему и здесь хорошо, — сказал он. — По субботам он даже в корчму со мной ходит, а потом такой веселый домой возвращается, кукарекает всю ночь напролет, из-за него никто в доме не спит.

— Очень славная птичка, — сказал Балинт, спиной прислонясь к стене, чтобы хоть сзади быть в безопасности.

Дёрдьпал опять вернулся мыслями в Эрдлигет, к прачечной графини Чаки. — Я ведь такой человек, ниже своей цены работать не стану. Если не дают того, что положено по моей специальности, лучше подручным к каменщику пойду, но по своей специальности за бесценок работу не возьму, такого не бывало ни разу. Как-то у одной норвежской баронессы…

В четверг, нарядившись в свой праздничный костюм и рубашку в голубую полоску, с красной гвоздикой в петлице, Балинт час с четвертью прождал Анци перед кафе «Эмке». Первое в жизни любовное свидание придало ему сил и выдержки. Он считал совершенно невероятным, чтобы Анци могла просто надуть его, и в девять часов вечера явился к Дёрдьпалам узнать, что с нею, не заболела ли, не попала ли под машину на проспекте Ракоци, спеша к кафе. Самого Дёрдьпала дома не было, Анци уже лежала в постели.

— Так я и знал, что вы заболели, Анцика! — с беспокойством воскликнул Балинт, когда дама его сердца в одной рубашке отворила дверь.

Анци вытаращила на него глаза. — Знали? Откуда?

— Ну, ведь вы не пришли…

— Куда не пришла?

— К кафе «Эмке», — с мучительным недоумением пробормотал Балинт.

— Так вы были там? — спросила Анци, подавляя зевок. — Ой, а я не пошла, потому что и правда плохо себя чувствовала. Зайдете?

В тот раз Балинт все же не напрасно ожидал больше часа перед кафе «Эмке». Но в дальнейшем приятельские отношения с Анци не много подарили ему радости. Еще три месяца он ходил за нею хвостом и за это время познакомился со всеми унизительными муками недостойной любви. Любовным мучениям сопутствовали, как верные друзья, угрызения совести из-за потерянного времени, растранжиренных денег — оторванных от бедствовавшей в нищете крестной матери, — из-за напрасной растраты самого себя и, не в последнюю очередь, потери Юлишки; когда миновала эта гнусная пора, Балинт решил, что никогда больше не посмеет вернуться к бывшей своей невесте, даже просто взять ее за руку. Разрыв с Юлишкой — не без причины — он относил на счет Анци. И представлялся самому себе грязным, подлым. Если, истомленному ожиданием очередного свидания — одного из бесчисленных свиданий, на которые не являлась Анци, — гнев открывал ему вдруг глаза и он на какой-то миг в унизительнейшей обнаженности осознавал истинное положение вещей и решал с ним покончить: иными словами, если Анци не придет еще в течение пяти минут, он не станет больше ждать ни секунды и оставит ее навсегда, а потом, продлив пять минут еще и еще пятью минутами, после целой цепочки злых и горьких мыслей, он замечал вдруг, что от назначенного срока прошло уже полчаса и все-таки его сердце радостно бьется при виде желтого в крупных цветах платья появившейся с часовым опозданием, но тем не менее появившейся Анцики, — когда после такого свидания, остыв, он спокойно и трезво всматривался в происходящее, то несказанно стыдился и презирал самого себя. Вместе с любовным разочарованием росло и его недоверие к себе. Тем более что он знал: другие иначе устраивают свои любовные дела. Он знал, ибо узнавал специально, что другие парни его возраста, подождав девушку несколько минут, сразу уходят, а еще чаще опаздывают сами или даже не приходят вовсе; знал также, что большинство ребят уделяет любви лишь крохи свободного времени, гораздо меньше, чем спорту, корчме, поездкам за город, и если на пустыре или, в лучшем случае, на зеленой лужайке в Хювешвёльде опрокинут где-нибудь под кустом девушку, то, едва утерев губы, тотчас забывают о любовных объятиях, быстрее, чем собьют пыль со штанов. Если можно было верить мужчинам — а Балинт доверял им все-таки больше, чем незнакомым и подозрительным женщинам, которых невозможно поймать на слове, по крайней мере, в любовных делах, потому что их слово, будто хвост у ящерицы, тотчас отрывалось, как только за него возьмешься покрепче, — если можно было верить мужчинам, женщины сами не принимают любовь всерьез, разве что в тех случаях, когда хотят женить на себе. Они так же пренебрежительно и свысока, подсмеиваясь, трезво обсуждают мужчин, как и мужчины — их; и не к чему об этом много рассуждать, нужно только остерегаться — так советовал когда-то и Оченаш, — чтоб не сделать им ребенка. Как именно остерегаться, Балинт, увы, не имел никакого понятия. Впрочем, в случае с Анци особенно волноваться не приходилось, она, совершенно очевидно, не только не желала связать своего рыцаря, но скорей рада была бы избавиться от него. Уступая просьбам, Анци, правда, назначала ему свидания, но никогда нельзя было знать, придет ли она, и хотя у нее всякий раз находилось серьезное оправдание — то голова болела, то живот, то ноги, заболевала родная тетка, или умирала тетушка ее лучшей подруги, или отец отсылал с поручением, — словом, причина каждый раз была, однако со временем такое нагромождение несчастливых обстоятельств начало смутно тревожить Балинта. Тревогу усиливала и маячившая где-то вдали фигура незнакомого футболиста. Правда, Анци поклялась, что порвала с ним. Но Анци поклялась однажды и в том, что была дома в условленную пятницу, хотя Балинт в тот день понапрасну колотил в ее дверь пятнадцать минут подряд, а час спустя еще десять минут; оставалось думать только одно — что в ту пятницу после обеда господь бог покарал молодую красавицу полной, хотя, к счастью, недолговременной глухотой. В другой раз Анци поклялась, что провела минувшее воскресенье с подружкой по имени Муци в Пештсентэржебете, а между тем на другой день, в понедельник, Пуфи к слову упомянул в мастерской, что накануне встретил на стадионе ту самую черноглазую стройную красотку, за которой, очертя голову, приударял Балинт в памятную, расцвеченную лампионами ночь. Красотка на этот раз прилипла к какому-то широкоплечему типу, по виду боксеру, длиннорукому, с перебитым носом. И это противоречие можно было разрешить не иначе, как допустив, что господь, призванный в свидетели, в тот воскресный день обрушил свой гнев на Пуфи, временно превратив его в стопроцентного идиота.

Все эти обстоятельства делали образ высокой черноглазой красавицы с жеманной речью несколько расплывчатым, смутным, нечетким, но когда Балинт, очень-очень редко — всего пять-шесть раз за полгода — сжимал Анци в своих объятиях, ее стройное белое тело за короткие эти мгновения приобретало больше плотности, постоянства и надежности, чем желалось ей самой. Она была красивей и бесценнее в такие минуты, чем когда надевала ярко-желтое платье, или зеленую юбку и розовую блузку, или малиновый костюм, или дома — цветастое японское кимоно, хотя и в этих своих нарядах она была божественно прекрасна и восхитительна. Но во сто крат красивей она становилась, когда отсутствовала, то есть в течение этих трех месяцев почти постоянно, если не считать двух дюжин неудачных и пяти-шести счастливо окончившихся свиданий. Однако Балинту еще незнакома была обратная перспектива несчастной любви: чем дальше любимый образ, тем детальнее видится его красота и тем расплывчатее становятся недостатки.

Когда он, на углу Кёрута и проспекта Ракоци, полчаса, час ходил взад-вперед мимо витрин кафе «Эмке», сердито засунув в карманы кулаки и повесив нос, с упавшими на лоб светлыми волосами, когда сидел на провонявшей птичьим пометом кухне напротив Дёрдьпала, с его неизменным белым петухом на колене, всегда готовым к бою, и думал об отсутствующей Анци, она казалась столь недостижимой, что ему становилось буквально страшно, когда Анци, с ее неправдоподобно роскошным телом, в конце концов все же показывалась из-за угла или входила на кухню. Он не сразу, очень постепенно осваивался с ее присутствием, странным образом именно в первые минуты поражавшим его множеством мелких недочетов: нарочито тоненьким голоском, глупо-жеманными манерами, выбившейся из юбки блузой; к счастью, все эти мелочи в считанные минуты исчезали без следа, и химера опять торжествовала над действительностью: голос Анци неуловимо менялся, становился глубоким, манеры обретали королевское величие, очарование и осмысленность, блуза сама по себе заправлялась в юбку. Обычно Балинт являлся с бутылочкой черного пива для Дёрдьпала; если к приходу Анци в бутылке что-нибудь оставалось, молодая женщина с воркующе-радостным вскриком тотчас подносила бутылку ко рту и, громко булькая, переливала остатки пива в свое белое горлышко, проделывая это так сладостно-мило, что более обворожительного создания Балинт не мог себе и представить. — А теперь будьте паинькой и ступайте себе домой, — говорила прелестница Балинту, ставя на стол пустую бутылку, — потому что я совсем сонная, словно кисонька, и хочу поскорей к себе в кроватку. Пока!

В редкие минуты отрезвления, которые вписывались в эти долгие четверть года горечью, злостью, а более всего особого рода пресыщенностью — пресыщенностью страданием, — Балинт знал все. Знал, что Анци изменяет ему не только с футболистом и боксером, но, судя по всему, и с представителями многих других видов спорта и профессий, знал, что слово правды никогда не слетало с ее губ, что она лжет даже тогда, когда вскрикивает: «ой!», «ах!» или «боже мой!», потому что в каждом случае правдой было бы прямо противоположное восклицание, знал, что она лицемерит, клянясь, знал, что любит только себя, заботится только о своей пользе, своей радости, что нет ей ни до чего дела, лишь бы насытить свою плоть, всячески ублажить себя, знал, что трутнем живет на шее отца и знакомых мужчин, знал, что она глупа, знал даже, что на свете немало женщин гораздо красивей ее. Он знал все и глубоко презирал себя за то, что помнит об этом лишь в редкие и краткие минуты отрезвления и что постоянно забывает о той пятнице, о том воскресенье, когда бывал опять низко обманут. Презирал, ибо, зная все, ненасытно любовался каждым словом и движением Анци. Он презирал себя как раз за то, что было в нем самым благородным: за пылкость своей страсти, за ее верность и полноту. Он полагал, что было бы более достойно мужчины любиться, подобно другим, под заборами на пустырях, и тотчас забывать обо всем, «не делать трагедий», уметь, как другие, небрежно, мимоходом похвалиться быстрым успехом, приправить похвальбу грязным словцом или пожаловаться, вперемешку с руганью, на случайную неудачу, не растрачивать на «курочку» ни денег, ни себя самого, думал, что куда здоровее, куда достойнее мужчины и порядочного, сознательного пролетария не страдать от любви. Он винил в неудачном выборе не свою юношескую неопытность, но самую любовь. Испытывал отвращение не к Анци, а к себе самому. И разочаровался не в Анци, а в женщинах.

Но эти минуты отрезвления и были только минуты, за четверть года их набралось, может быть, с десяток. Остальное же время он до одури насыщался всеми сладко-горькими вариантами любви, ее трепетными радостями, самообманом, сверкающим клинком надежды, кровавыми ее муками. И, сам того не ведая, мужал с каждым новым разочарованием, заблуждаясь, набирался ума. Словно размягченное железо, закалялся от ударов, вовремя нанесенных глупенькой рукой Анци. Из накопившегося непроглядного опыта в вагранке здравого смысла и достойной души выплавилось со временем более высокое понимание жизни. Случайный образ Анци давно уже канул в вечность, он забыл ее лицо, тело, манеру речи, но легкий золотой дымок счастья, ради которого и кипел тот горький настой, составленный из многих печалей и редких радостей, остался в его сердце до конца жизни и продолжал в нем свою работу.

Пока же он часами просиживал на кухне, уныло сгорбившись на жесткой табуретке напротив старого Дёрдьпала с его верным леггорном, злобно помаргивающим на коленях, и печально косился на кухонные часы, которые показывали половину девятого вечера, то есть свидетельствовали о полуторачасовом опоздании бесценной Анцики. — Да, вот оно как было, — бубнил рядом Дёрдьпал, — работаешь себе в ванной, а как войдет горничная или сама пышная барынька, ну, тут даже не смотришь, которая, сделаешь свое, и дело с концом. И никогда ведь дурного слова не скажут, еще и потчуют: может, сала с паприкой прикажете, господин слесарь?

Господин Дёрдьпал довольно почесывал старое, заросшее щетиной лицо. Балинт молча смотрел в пол и чувствовал себя несчастнейшим человеком на свете.

И в мастерской вокруг него сгущались тучи.

Примерно через месяц после вечеринки с танцами и фонариками без всяких объяснений уволили Ференца Сабо. На вопрос за что, мастер Тучек пожал плечами.

Сабо пошел к Битнеру. — Почему меня уволили, господин Битнер?

— А пес его знает, — сказал толстый мастер.

Сабо сердито усмехнулся, обычно ласковое лицо на минуту недобро ощерилось. — Уж вы-то знаете, господин Битнер!

— Это не по моему ведомству, — буркнул Битнер. — Спросите господина Богнара.

Сабо пошел к Богнару. Висевшее над столом распятие исчезло со стены, на его месте красовался мужской портрет с клочком волос на лбу, крохотной кисточкой усов под кривым носом.

— Почему меня уволили, господин Богнар? — спросил Сабо.

Совладелец мастерской поднял голову от бумаг. — Запомните же наконец, моя фамилия Брунненфельс, — недовольно произнес он. Неделю назад специальным разрешением министерства внутренних дел он вернул себе свою родовую немецкую фамилию, но люди так привыкли называть его Богнаром, что слово «Богнар» само соскакивало с языка. — Чего вы желаете?

— За что меня уволили, господин Брунненфельс?

— Битнер не сказал вам?

— Если б сказал, я не спрашивал бы, — возразил Сабо, нервно подергивая усики. — Я лишних разговоров не любитель, это вы сами знаете, господин Богнар.

— Брунненфельс, — ворчливо поправил хозяин мастерских. — Весьма сожалею, Сабо, но дела идут скверно, пришлось вас уволить. На всех у меня нет работы.

Сабо знал, что на деле все обстояло наоборот, мастерская едва справлялась с заказами. Его разозлила не ложь, а то, что, зная заранее — Богнар будет лгать, — он все-таки пошел к нему. Вопросы увольнения и найма относились к Богнару лишь формально, на самом деле их решал Битнер, и Богнар, один из владельцев мастерской, даже если имел по случайности особое мнение, не всегда решался подать голос: когда же ему самому было что-то нужно, делал это голосом и руками Битнера. Так и вели они предприятие, прячась друг другу за спину, но из-за долговязой фигуры совладельца с обеих сторон постоянно высовывалось хитро запрятанное круглое брюхо старого мастера, точно так же как в нужных случаях над плечами мастера вдруг взмахивали длинные, нерешительные руки Богнара.

Сабо вернулся к Битнеру. — Господин Богнар говорит, что дела идут плохо, приходится увольнять людей.

Толстый мастер с тюленьими усищами на красном лице пожал плечами. — Ему видней.

Сабо покраснел от ярости. — А вам отлично видно, что все это вранье, от начала до конца.

— Коммерческие дела не по моему ведомству, — сказал Битнер. — Владелец мастерских не я, Сабо.

— А я-то думал, вы!

Битнер пропустил колкость мимо ушей. — Пока не будет социализма, Сабо, — сказал он, — до тех пор рабочие беззащитны перед капиталистами. Ни вам, ни мне этого не изменить, уж вы поверьте старому Битнеру. А пока мы живем в такие времена, что шуметь не приходится, надо нам пригнуться да язык держать за зубами.

— То есть мне, — кивнул Сабо.

Битнер поглаживал огромное брюхо. — Вы, Сабо, человек разумный, толковый, работу найдете быстро.

— Все вранье, от начала до конца, — сказал Сабо.

Он повернулся и вышел. Балинт, еще не знавший о его увольнении, встретился с ним во дворе; обычно улыбчивый, тихий человек, сейчас, весь красный от злости, угрюмо взглянул на Балинта и, не попрощавшись, ушел. О том, что с Сабо что-то не в порядке, то есть что он вышел из милости у Битнера и дело его плохо, все стали догадываться уже несколько недель назад; на это указывали тысячи мелких признаков, а вернее всего то, что Пуфи вдруг ни с того ни с сего стал с ним держаться нагло, на замечания огрызался, а за спиной прохаживался весьма грубо — в духе самого Битнера — насчет того, что у Сабо неладно с пищеварением. Балинт заметил, что Пуфи — который голосом, манерами, речью все больше походил на толстого мастера — с чувствительностью метеорологического прибора улавливает доброе и дурное настроение Битнера, его расположение или нерасположение к тому или иному рабочему; словно вышколенный придворный, он точно знал, с кем можно якшаться, кого разумнее сторониться. Наблюдая за его военными хитростями, можно было разгадать кое-что, о чем Битнер со своей кажущейся болтливостью до поры до времени помалкивал, — Пуфи невольно выдавал то, что старый мастер, предпочитавший «брать на измор», еще только обдумывал про себя, держа язык на замке. Это было чутье зверя, который знает по запаху, что другой болен и осужден на погибель; Пуфи в такое время настороженно отступал в сторону, чтобы не попасть ненароком под подозрение и не подвергнуться опасности заражения.

Через несколько дней после увольнения Сабо два ученика случайно о нем разговорились. — А я давно уж знал, что он вылетит, — сказал Пуфи, поглаживая живот, совсем как старый мастер.

— Откуда? — удивился Балинт.

Пуфи заговорщически вскинул брови. — Знал, и все.

— Ну что, например?

— Еще с той вечеринки знал.

Балинт недоумевал.

— Что дашь, если скажу, как узнал?

Балинту стало муторно. — Чтоб ты лопнул! — пожелал он Пуфи. — Я не любопытный.

— Десяток «симфоний», идет?

Балинт молчал.

— Пять!

— Отстань.

— Скупердяй! — сказал Пуфи. — Ну, две, а?

Балинт встал с ящика, на котором покончил с обычным своим обедом — шкварками, и направился к станку. — Стой! — взмолился Пуфи. — Не веришь, что я знал?

— Не верю, — сказал Балинт, отчасти по убеждению, отчасти же из хитрости.

Пуфи утер вымазанную ветчинной костью физиономию. — Ну, так слушай! Помнишь, как на вечеринке дядя Пациус завел разговоры о коммуне?

Балинт кивнул.

— Наклонись поближе! — негромко сказал Пуфи. — На другой день старый Битнер позвал меня в контору и спросил, правда ли, что говорят о Сабо.

— А что говорят?

— Ну, что Сабо тогда сказал, будто и теперь наша судьба от Советов зависит!

— А что ты ему ответил?

— Да что ж мне было отвечать? — пожимая плечами, сказал Пуфи. — Кто-то тогда же намекнул Сабо, чтобы не разводил агитацию, потому что непременно старику накапают. Стану отрицать — меня же и вышвырнут, ведь и я там стоял со всеми, верно?

Балинт промолчал. Так, сразу, он и сам не знал, что сделал бы на месте Пуфи; отрицать все — значит, соврать, а сказать правду — выдать Сабо полиции, то есть стать шпиком, как ни крути. Можно, конечно, отказаться отвечать. Но это все равно, что подтвердить обвинение! А в довершение всего и собственного куска хлеба лишиться!

— За это его и уволили? — спросил он.

— Ну да.

— Откуда ты знаешь?

Пуфи кое-как выпростал из кармана еще один промасленный сверток с двумя большими кусками пирога с маком.

— Других-то причин нет, — пояснил он. — Работы хоть отбавляй, ведь на его место завтра же берут нового типа.

— А это откуда знаешь?

— Знаю, — сказал Пуфи, всеми тридцатью двумя зубами впиваясь в лакомый кусок. — Да ведь и нет у нас шлифовальщика-то!

— Я спрашиваю, откуда ты знаешь, — повторил Балинт.

Толстяк широко ухмыльнулся.

— Если старый Пуфи говорит, что знает, тут уж будь, как говорится, уверен, — заявил он. — А я, кстати, и не жалею, что мы освободились от этого типа с его вечным поносом. Никогда, бывало, и не ответит тебе толком, спросишь его, а он жмется, больше пяти слов ни за что не израсходует.

— Ты господина Битнера больше любишь, — сказал Балинт.

Пуфи не почуял насмешки.

— Этот все равно что из господ, — сказал он одобрительно. — Видел бы ты, как он завелся, когда о Сабо заговорил, а все же со мной беседовал ласково, будто отец родной. А ты, сынок, сказал мне, ты в политику не лезь, у тебя еще нос не дорос. Революция?.. Э, брат, ты знай членские взносы плати!

Балинт вдруг испугался.

— О дяде Пациусе он не выспрашивал?

— Две «симфонии», — сейчас же потребовал Пуфи.

Но Балинт так посмотрел на него, что Пуфи сразу перестал ухмыляться.

— Особенно не расспрашивал, — поспешил он ответить, — спросил только, он ли завел разговор о коммуне. Потому что сперва-то господина Битнера там не было, он только потом подошел и, должно быть, сцепился с Сабо.

— Я тогда как раз Шани вызволял из сортира, — сказал Балинт.

— А я за сосисками пошел, — вспомнил Пуфи. — Но за дядю Пациуса бояться не приходится.

— А это откуда тебе известно?

— Известно, — сказал Пуфи. — Его господин Битнер задеть не посмеет. Наверное, дядя Пациус что-то про него знает.

На другое утро Битнер, придя в цех, тут же вызвал в контору Балинта. Старый мастер был явно возбужден, лицо его покраснело и блестело потом, складки рубашки над обширным животом выбились из-под жилета.

— Присядь-ка, сынок, — сказал он, указывая на стул около стола. — Ты ведь знаешь Сабо, верно? С ним работал на шлифовальном?

Балинт остался стоять. — Сабо обучал меня.

— Только что он подкараулил меня на углу, когда я в мастерскую шел, — отдуваясь и отирая платком пот, пропыхтел Битнер, — и стал грозить, что распорет мне живот, если я не возьму его назад.

Балинт смотрел на елейное и одновременно взбешенное лицо мастера.

— Ты про него что знаешь? — спросил Битнер.

— Это вы о чем?

— Что он болтал обо мне за моей спиной? Может, и раньше под меня подкапывался?

Балинт промолчал.

— Как он судил обо мне? — спросил Битнер. — Не говорил ли, часом, будто я предаю рабочих?

— Такого не говорил.

— Ага, такого не говорил, — повторил Битнер. — Ну, а не говорил, например, что я социал-фашист?

Балинт покачал головой.

— Точно помнишь? Слово «социал-фашист» не говорил? Или не говорил — горе-демократ!

Балинт засмеялся.

— Не говорил.

— Больно уж ты веселый, — проворчал мастер. — Ну, а что он про меня говорил?

Балинт не ответил.

— Угрожал, может быть? Мол, так и так, он со мной рассчитается?

Балинт продолжал молчать. Вдруг жирное, красное, все в сердитых морщинах лицо мастера необъяснимо изменилось, стало приторно ласковым, и он улыбнулся парнишке, словно добрая усатая фея.

— Мировой парень ты, Балинт, — громыхнул он, — но, черт возьми, порядочный ты хитрец. Что он не говорил, ты подтверждаешь, а о чем говорил, помалкиваешь. Ну, а что наша судьба и сегодня от Советского Союза зависит, тоже не говорил?

Балинт молчал.

— Сказал или не сказал?

Несколько секунд Битнер пристально, хотя и ласково улыбаясь, смотрел на Балинта.

— Вижу, не хочешь своего товарища топить, — сказал он. — Но только плохо ты понимаешь рабочую солидарность, сынок! Или я, по-твоему, не рабочий? Меня, значит, всякий проходимец может честить безнаказанно, потому что он, видите ли, пролетарий? Мне можно, значит, и кишки выпустить?

Балинт молчал.

Лицо старого мастера стало еще ласковее.

— Ты, Балинт, парень разумный, честный! — сказал он. — И я не хочу от тебя ничего другого, кроме правды. Слышал ты от Сабо, что наша судьба от Советов зависит, или не слышал?

Балинт вскинул голову.

— Я этого не слышал.

— Не слышал?

— Я — нет.

Битнер впился в него пронзительным взглядом.

— А ведь ты все время торчал рядом с Пациусом.

— Я стоял там, — согласился Балинт, — но потом ушел, хотел Шани поискать, а когда вернулся, вы уж тоже там были, господин Битнер.

Мастер кивнул.

— Ладно, сынок, ты не слышал, — прохрипел он. — Но я тебе только одно скажу, в твоих же собственных интересах: гляди не попадись в сети этих ублюдков-московитов, потому что тогда конец тебе. У них из троих двое шпики, а третьего в двадцать четыре часа без всякой протекции приняли бы в Липотмезё на излечение. Так что остерегайся! Я в мастерской коммунистов не потерплю, понял, сынок, а кто вздумает здесь рот разевать, в порошок сотру. Так что поберегись!

— Так точно, господин Битнер, буду беречься, — сказал Балинт.

Битнер еще раз внимательно поглядел ему в лицо.

— Что-то я давно Нейзеля не вижу в профсоюзе. Уж не болен он?

— Нет, — сказал Балинт.

Выходя из конторы, Балинт уже знал, что с этой минуты его держит в авторемонтной мастерской лишь молитва. Только бы успеть, думал он, только бы дотянуть и получить квалификацию; ученический договор с ним заключен на два года восемь месяцев, год и пять месяцев прошло, осталось еще год три месяца, срок достаточно долгий, чтобы злая воля нашла щелку и выкинула его. За то кратчайшее время, меньше минуты, пока шел он каких-нибудь двадцать шагов от конторы к своему станку, Балинт всем существом приготовился к отпору: он надел на себя панцирь, выкованный из терпения, упорства, выдержки. Утром первым являлся в цех и вечером уходил последним, никогда не повышал голос, ни разу не нахмурился недовольно, его естественная доброжелательность приобрела цель, а готовность к услуге — смысл. Он весело здоровался по утрам с господином Битнером, как человек, чья совесть кристально чиста, а жизнь безоблачна, у кого нет врагов и никогда не было никаких невзгод и препятствий.

Вечером того дня, когда состоялась его беседа с Битнером, у Балинта назначено было свидание с Анци. В первый и, пожалуй, последний раз он явился с опозданием и, постояв двадцать минут, повернулся и ушел домой. Он подождал, пока улягутся Нейзели, на кухне в холодной воде вымыл ноги, после того долго сидел один на низком, плетенном из соломы стуле бабушки Нейзель. И потом еще долго лежал без сна.


Никогда в жизни не чувствовал он себя таким заброшенным, хотя никогда еще столь не нуждался в умном совете, крепкой руке старшего. Не было у него ни отца, ни друга, Нейзель сидел в тюрьме, ехать с жалобами к матери, которую не видел полтора года, было немыслимо. Оченаш от него отошел, Юлишку он оттолкнул сам. С кем же было поговорить начистоту?.. С крестной матерью, задыхавшейся от забот?.. С Петером Нейзелем?.. Они были хорошие приятели, но никогда не откровенничали друг с другом. Дядю Пациуса он уважал, даже любил, вот только доверительной беседы с ним как-то не получалось… Анци?

Балинт остался совершенно один. Как раз в ту пору, когда развивающийся ум стал задавать все больше вопросов, не к кому было с ними обратиться. Между тем они не были отвлеченными, их подбрасывала подростку сама жизнь. Но эти чисто практические вопросы странным образом оказывались такого характера — как и вообще почти всякий пустячный с виду практический вопрос, — что за каждым правильно найденным ответом обнаруживалась нравственная позиция. Только ошибись, напутай — и вся жизнь может пойти оттого вкривь и вкось: так в геометрии (и в политике) изначальное отклонение на сотую миллиметра образует затем разрыв шириною в палец, в конце же концов приводит к диаметральному расхождению.

По-видимому, не было никакого смысла в том, что он соврал Битнеру, Балинт осознал это, едва закрыл рот. Ночью на кухне Нейзелей, сгорбившись на низеньком соломенном стуле бабушки Нейзель, он всесторонне обдумал положение, с несвойственной его возрасту трезвостью и ясностью ума взвесил все доводы «за» и «против». Помог ли он Ференцу Сабо, отрицая то, что Сабо сказал? Нимало. Сабо уже уволили, и свидетельство Балинта не могло вернуть его обратно. Если Битнер передаст дело в суд или в полицию, обвинение поддержат, по крайней мере, два свидетеля: его тайный соглядатай и Пуфи, не говоря уж о том, что другие тоже слышали высказывание Сабо и среди них, конечно же, найдется такой, кто на допросе не посмеет или не захочет это отрицать; и много ли стоит тогда его показание, что он «не слышал» — другие-то, по меньшей мере двое, слышали! А ведь его, Балинта, подозревают в том, что он коммунист, значит, защищая Сабо, он прямо наталкивает на мысль, что Сабо коммунист тоже. Итак, помог он чем-нибудь Сабо?.. Ничем.

Обманул ли он Битнера? Поколебал ли в его подозрениях?.. Ни на минуту! С чего бы мастер поверил ему, а не Пуфи, которого больше любит, и не доносчику, которому больше доверяет? Балинт еще раз воспроизвел про себя десятиминутный диалог с Битнером, каждое слово, каждый поворот которого прочно засели в памяти, и пришел к выводу, что врал плохо. Он сидел один в темной кухне и все нее, припомнив этот мучительный разговор, покраснел — не столько от того, что врал, сколько от того, что врал плохо. Он видел себя, угрюмо стоявшего, сбычив голову перед лучезарно улыбающейся красной физиономией мастера, и теперь отчетливо понимал, что, как ему ясна была фальшивая игра Битнера, так и Битнер видел его насквозь; и тот и другой чутьем разгадали, что оба играют — один в отеческое доброжелательство, второй — в детскую откровенность. Балинт врал так, как врут неопытные люди, в полсердца и только через раз, он был весь как на ладони. Такого рода стыдливый лжец более всего озабочен тем, чтобы врать лишь по крайней необходимости, и именно этим выдает себя; мимолетное раздумье перед каждым ответом непременно на тысячную долю секунды оказывается длиннее или короче, предшествуя очередной лжи, в сравнении с паузами перед вставляемыми из порядочности правдивыми фразами, и это крохотное различие, отмечаемое даже не ухом, а чувством времени, выделяет ложь заметнее, чем если бы ее отчеркнули красными чернилами. На первые вопросы мастера Балинт или не отвечал вовсе, или отвечал уклончиво, уже этим показав — совершенно напрасно, — что не согласен с ним, то есть вызвал к себе инстинктивную неприязнь, навлек подозрения… и когда дело дошло до главного, до того, говорил или не говорил Сабо о Советском Союзе, Битнер вполне мог бы и не задавать ему этого вопроса, настолько неопровержимо он знал, что Балинт будет врать; впрочем, мастер не затем и задал этот вопрос, чтобы своими ушами услышать ложь, — просто он тоже был уже беспомощен перед неписаными законами однажды начатой игры в вопросы и ответы. И когда Балинт сперва промолчал и лишь через десяток фраз на повторный вопрос ответил, что заявления Сабо «он не слышал», да еще при этом строптиво вскинул голову, — ложь стала настолько очевидной, что, если бы за ложь полагалась смертная казнь, его можно было бы вздернуть без каких-либо дополнительных доказательств. Не понадобились бы даже показания свидетеля обвинения о том, был или не был Балинт на месте, когда прозвучало упомянутое заявление, — не случайно Битнер не спросил об этом у Пуфи; впрочем, несколько дней спустя все-таки спросил, но лишь для очистки совести: «отступничество» Балинта — хотя мастер себе в том не признавался — глубоко его задело и обозлило.

Пуфи подумал минуту. — Его не было, господин Битнер.

Мастер вытаращил на него глаза.

— Не было, не было, — повторил Пуфи с естественной интонацией привычного враля. — Я точно знаю, что его тогда не было.

Битнер не верил собственным ушам. — Что ты болтаешь? — рявкнул он. — Не ври мне, щенок!

— Я — врать?! — воскликнул Пуфи. — Да чтоб мне в жизни не едать пирога ни с маком, ни с творогом, господин Битнер, если я вам соврал. Кёпе тогда не было, это я точно знаю, потому что он, перед тем как уйти, спросил меня, не видал ли я Шани, а я еще немного постоял со всеми да и пошел Шани вызволять.

— Где ж он был? — спросил Битнер рассеянно.

— В уборной, — ухмыляясь, сообщил Пуфи. — Я-то знал где, сам его там запер. Такую оплеуху схлопотал из-за него от Кёпе — если возвращать, так надо сразу уж три штуки, чтоб сравнялось.

Пуфи и сам не мог бы сказать, пожалуй, почему вдруг соврал. Память о пощечине все еще зудела под кожей, и вот представился вполне подходящий случай отомстить за нее. Он не воспользовался им, очевидно, по доброте сердечной, легкомыслию, бездумности, может быть, потому, что боялся Балинта, а может, и потому, что, в сущности, сам того не зная, уважал его больше, чем Битнера. Факт тот, что маленькая бесцельная ложь, в великом изобилии, словно бурьян, теснившаяся у Пуфи во рту, совершенно изменила положение. В первую минуту, правда, Битнер подозрительно нахмурился, но потом поверил. Поверил, как поверил бы и более грубым россказням Пуфи, потому что верил ему — хотя и с опаской, — как один бандит верит другому, Балинту же не поверил бы и в меньшем, потому что не верил ему вообще. Так в течение минуты Балинт вновь занял во мнении Битнера, а следовательно, и в мастерской свое прежнее положение, сам нимало не подозревая о собственных перемещениях: Пуфи не рассказал ему о разговоре с Битнером.

Балинт по-прежнему знал, что должен цепляться руками и ногами, чтобы не вылететь из мастерской. Всякий раз при встрече с Битнером улыбался ему с веселым, сияющим видом, но в то же время строптиво вскидывал голову, и так и эдак обнаруживая перед мастером, что совесть у него нечиста. Между тем, поразмыслив тогда ночью, в темной кухне на стуле бабушки Нейзель, он — хотя и признал свою ложь бесцельной — в конечном счете не пожалел о ней. Пусть не было в ней никакого смысла, он все-таки должен был врать. Он не много знал о Советском Союзе и уж вовсе не мог судить, действительно ли судьба Венгрии зависит от него, но если Сабо из-за того, что так думает, теряет свой кусок хлеба, то прав он, а не те, кто лишает его хлеба. Говорить нужно правду, но Балинт иначе как ложью не мог довести до сведения Битнера то, что он чувствовал.

Дело шло уже к осени, когда Балинт, возвращаясь как-то вечером от Анци, увидел Юлишку. Она была не одна, ее сопровождал незнакомый парень, высокий, стройный, широкоплечий. Физиономия у парня была приятная. В какой-то момент Юлишка взглянула на него и засмеялась чему-то. Балинт невольно приосанился, брови взлетели на лоб, кровь ударила в голову, нос воинственно задрался. Он еще издали поздоровался с Юлишкой, чтобы потом все внимание обратить на ее спутника: сунув обе руки в карманы, вздернув плечи, выкатив грудь, он с таким гонором и пренебрежением жалел незнакомого соперника, что этот последний имел бы все основания — даже не вступая в переговоры — в качестве наиболее достойного ответа наградить его оплеухой. Когда они благополучно миновали друг друга, Балинт остановился, обернулся. Юлишка не повернула головы.

Был холодный пасмурный осенний вечер, дождь висел над самыми крышами. Балинт поднял воротник, надвинул на глаза берет. Он решил пойти в кино. Потоптавшись перед входом, в очередной раз решил, что порвет с Анци. В кино не пошел, засел в случайной корчме. У сапожника с улицы Жилип уже третий день копилась для него работа — Балинт решил, что завтра непременно возьмется за нее и разом справится с задолженностью. Выпил два фреча и решил, что с этим тоже нужно кончать. Он совсем растерялся и чувствовал себя таким покинутым, что охотней всего упал бы головой на стол и выплакался вволю. В его ушах все еще звенел доверительный, веселый смех Юлишки, когда она взглянула на своего спутника. На приветствие Балинта Юлишка ответила напряженным кивком и тотчас отвернулась.

По дороге домой он еще раз решил, что порвет с Анци. Дома на кухне сидел гость, дядя Йожи, которого он не видел несколько месяцев. Балинт поздоровался с ним за руку, но в глаза не глядел: дядя всякий раз напоминал ему о матери, брате и сестрах, о которых он знал только то, что они бедствуют. С незапамятных времен Балинт не посылал им денег, дополнительный заработок отдавал сперва крестной, потом стал тратить на Анци. Дядя Йожи с его худой сутулой спиной, длинными плетями рук, длинным носом и всеми связанными с ним семейными воспоминаниями проник в самую совесть Балинта и там медленно, основательно огляделся; от его взгляда и Балинту виднее стал накопившийся в ней хлам.

— Ты где ж это шляешься? — без всякого выражения спросила крестная. Она сидела у стола, скрестив на груди руки, перед ней красовалось румяное, душистое яблоко с кулак величиной, кричаще неуместное на этой холодной и сумрачной пролетарской кухне. — Сапожник твой приходил, спрашивал тебя.

— Передавал что-нибудь? — спросил Балинт.

— Сказал только, что уж сколько дней тебя не видит, — сообщила крестная, испытующе на него глядя. — Он думал, что ты болеешь.

На минуту в кухне стало тихо.

— Если не можешь ходить к нему, загляни, скажи, он себе другого помощника наймет, — сказала Луиза Нейзель.

— Ему шофера не нужно? — спросил дядя Йожи. — На грузовике клиентам заказы развозить?

Луиза Нейзель улыбнулась. — Нанялись бы к нему, Йожи?

— В текущий период нанялся бы, — кивнул Йожи, уныло пошевелив носом, — потому как сейчас у меня по случайности время есть.

На висках у Йожи сильно пробилась седина, лицо вытянулось, покрылось морщинами. Шесть лет назад, собираясь жениться на матери Балинта, он выглядел еще просто холостым парнем, теперь же всякий назвал бы его старым холостяком. Балинт пристально всматривался в его лицо, словно то было зеркало старости, по которому можно представить, насколько постарела мать с тех пор, как он не видел ее. На сердце у него стало тяжело.

— Ты почему к сапожнику-то не пошел? — так же, без выражения, спросила крестная.

— В цеху работа была, — быстро ответил Балинт.

Ложь буквально слетела с его языка, он не мог уже остановить ее. Балинт покраснел и задохнулся, ошеломленный сознанием, что соврал. Пока дыхание вновь выровнялось, он обнаружил, что стоит в комнате, у окна, глядя на скудно освещенную Вышеградскую улицу. Дети уже спали, Петер громко высвистывал носом, одна из девочек посапывала. Балинт тихонько выругался и вернулся на кухню. Лицо крестной было такое же, как всегда: она знала, что Балинт не врет.

— В духовке осталась тарелка тушеной картошки, — сказала она.

Балинт сел на бабушкин стул.

— Я ужинал.

— Черт возьми, уже не в ресторане ли? — спросил дядя Йожи.

Обычно у Йожи сразу было понятно, когда он шутит, но иной раз его слова звучали двояко, их можно было понимать и так и эдак. Балинт посмотрел на него, стараясь разобрать выражение бесцветных, часто помаргивающих глаз, потом отвернулся.

— В корчме поужинал? — спросил дядя Йожи.

— В корчме, — вызывающе ответил Балинт.

— Знаю я отличную корчмушку на улице Подманицкого, — сказал Йожи, — там роскошное жаркое готовят с лучком… когда я ужинал там последний раз с премьер-министром нашим, графом Иштваном Бетленом, он сказал мне: слышь, Йожи, подобного жаркого даже матушке моей не состряпать, а уж она такая повариха была, что даже Ференц Йошка[110] пояс отпускал, когда у нас обедал.

Луиза Нейзель засмеялась. — У нас теперь Гёмбёш премьер-министром стал, Йожи!

— Он тоже с нами ужинал, — кивнул Йожи.

— А еще кто? — смеялась хозяйка.

— Больше никого. Трое нас и было, — сказал Йожи. — Ведь я, знаете ли, сударыня, по секрету всегда информирую господ премьер-министров о настроении рабочих, их среднем весе и размере воротничка, а еще о том, какие марки машин они предпочитают приобретать, чтобы, не дай бог, по ошибке другие какие не завезли в нашу страну, иначе-то бедные господа торговцы враз прогорели бы!

Балинт сидел молча, не шевелясь.

— Где ужинал-то? — уже в третий раз спросил Йожи.

— В корчме, — упрямо ответил Балинт.

— С барышней, надеюсь?

И опять нельзя было понять, насколько всерьез задан этот шутливый с виду вопрос: глаза Йожи были прищурены, нос уныло повис надо ртом. Балинт вспыхнул.

— Понятно, с барышней!

— Так я и думал, — сообщил Йожи, — больно уж господским винным духом несло от тебя, как пришел. В следующий раз веди заправлять свою сударушку-невесту прямо сюда, на улицу Подманицкого, такой фреч с кадаркой получите, пальчики оближете. Господин премьер Гёмбёш, помню, три подряд высосал. Уж вы поверьте, сударыня, старому шоферу, — повернулся он к Луизе Нейзель, — нет ничего лучше на свете, чем вино да женщина, если, конечно, грузовичок тянет. Коллега Нейзель когда домой собирается?

— Вчера четыре месяца истекло, — сказала Луиза, опять скрестив руки на мощной груди, — но его прямо в этапную тюрьму перевели.

— И там еще отдохнет немножко, — сказал Йожи, подмигивая Балинту. Он вынул из кармана красивое румяное яблочко, двойняшку того, что уже лежало на столе, и протянул Балинту. — Ну, храни тебя господь бог, сынок, ужо скажу твоей матушке, чтоб не убивалась из-за тебя понапрасну. Она, бедняжка, только о том и плачет, успеваешь ли ты в корчме посидеть, хватает ли денег, чтобы барышню свою угостить как следует.

— Значит, хватает! — огрызнулся Балинт, бледнея.


На другой день после работы он пошел к дяде Йожи. Йожи сидел у себя в комнате, над головой горела прикрепленная к стене маленькая лампочка, на коленях лежала открытая книга. Йожи был в очках; от этого его лицо выглядело совсем по-другому, казалось серьезнее, достойнее; сейчас-то ему нельзя носом гримасничать, подумал Балинт.

— Хочу у вас совета попросить, дядя Йожи, — сказал он. — Я решил записаться к «молодым», потому что у меня сейчас времени свободного невпроворот, не знаю, что с ним и делать.

— А зачем тебе туда записываться? — спросил Йожи.

Балинт разглядывал комнату: видно было, что живет здесь старый холостяк. — Мы и с крестным моим говорили, что надо мне принять участие в рабочем движении.

— Ну-ну, — сказал Йожи. — До сих пор-то разве не принимал участия?

— Те листовки ко мне случайно попали, — пояснил Балинт.

Йожи задумался. — Гм, случайно! — повторил он. — Погоди немного, пока крестный твой из тюрьмы выйдет.

— Так ведь чего ж ожидать напрасно, — сказал Балинт, — теперь крестный на заметке, небось и в профсоюзе какое-то время показаться не сможет. Его, наверное, под полицейский надзор возьмут.

Йожи снял очки. — Я ведь в провинции похоронен, — сказал он уныло, — связей с металлистами у меня нет. Ступай ты в партячейку шесть-два, на проспекте Ваци, разыщи там секретаря молодежной группы и скажи, что хочешь вступить к ним.

Балинт покачал головой.

— Почему бы нет? — спросил Йожи. — Он тебе обрадуется, как обезьяна хвосту. Не много дураков найдется сейчас, чтоб по своей воле к ним заявиться: так, мол, и так, желаю платить членские взносы. Знаешь, сколько получает теперь ученик на заводе Ланга?

— Знаю, — сказал Балинт.

— Четыре филлера, — сообщил дядя Йожи. — Да еще их каждые две недели на две следующие недели на улицу выставляют. Из этих-то доходов завтрак а-ля фуршет оплачивать для товарища Пейера в «Подвальчике Матяша»?

— Все-таки я хочу вступить, — сказал Балинт, — там читать можно, лекции слушать, в шахматы играть. А потом, дядя Йожи, надо же как-то свободное время занять.

На третий день, вернувшись домой после свидания с Анци, он получил от Йожи весточку: в субботу к шести часам вечера быть у входа во Всеобщую потребительскую кооперацию со стороны проспекта Ракоци. Йожи был точен, но Балинт, опять понапрасну прождавший Анци у нее дома, опоздал на четверть часа. По дороге он старался подготовить себя к предстоящему событию — первой сознательной встрече с рабочим движением; представлял, где, как, при каких, ему еще неведомых, обстоятельствах эта встреча будет происходить, какое дадут ему поручение и как будет держаться он сам; но сквозь эти мысли, словно перья лука, которые, сколько их ни затаптывай, все равно вновь и вновь подымаются из земли, настойчиво и щедро лезли воспоминания об упущенном и на этот раз белом теле Анци. Он даже не заметил, что опоздал, даже не подумал об этом, когда увидел томящегося в ожидании Йожи, даже не извинился.

— Куда пойдем, дядя Йожи? — спросил он, в душе посылая прощальный взгляд медленно уплывающим, тающим, как апельсиново-желтое облачко, воспоминаниям об Анци.

Йожи ткнул носом в сторону подъезда.

— Сюда? — недоверчиво спросил Балинт. Очевидно, Йожи все-таки не понял, о чем он просил его: можно ли вообразить, чтобы здесь, в самом центре города, состоялась тайная революционная сходка! — Что здесь будет, дядя Йожи?

— Чаепитие, — сказал Йожи.

У Балинта отвис подбородок. — Чаепитие? Вы все шутите, дядя Йожи!

— Пошли, дружище, не то опоздаем. Познакомишься с самым разным людом.

— С каким?

— Это соцдемовская встреча, — сказал Йожи. — Культурные мероприятия и чай. Чего стал?

Балинт уперся спиной в косяк. — Соцдемы! Зачем мне это?

— Пойдем, пойдем! — поторопил его Йожи, направляясь к лестнице. — Мне говорил кое-кто, что здесь и русский чай будет для тех, кому он по вкусу.

Они вступили в большой, просторный зал, где за столами — одним длинным, вдоль стены, и маленькими квадратными столиками посередине — сидело уже человек сто или сто пятьдесят; перед каждым стояла белая фаянсовая чашка. Между столами ходили женщины с чайниками на подносах, то один, то другой гость вставал и переходил к сидевшей поодаль группе, иные разговаривали, стоя между столиками, поэтому Балинт не сразу заметил, что в конце зала имеется сцена, а перед ней в восемь — десять рядов стоят почти пустые стулья. За сценой на стене — плакат: «Общее производство, общее потребление, общая польза»; в слове «польза» буквы «ль» выпали. (Балинт даже призадумался, не нарочно ли их сбили.) — Проходите, товарищи, проходите, — пригласила их пожилая работница с ласковым лицом и с подносом в руках, — с той стороны еще есть места. — Они пошли зигзагами между столами, дядя Йожи впереди, Балинт за ним.

— Не сюда! — негромко, поспешно сказал вдруг Балинт, но опоздал: Йожи взялся уже за спинку стула, отодвинул, вопросительно обернулся к Балинту.

— Почему?

Балинт не ответил.

— Место хорошее, — проворчал Йожи, — а ежели товарищ не поленится покрутить шеей, так сможет полюбоваться и дамами на эстраде.

Они сели на свободные два стула в конце длинного стола. Справа и слева за столом сидело человек пятнадцать, в основном молодежь, посередине — пожилая чета, рядом с ней господского вида человек, может быть, чиновник; в дальнем конце стола расположились Оченаш и с полдюжины парней и девушек, явно державшихся с ним вместе. По оживленной речи Оченаша и его равнодушно глядящему в сторону лицу Балинт тотчас понял, что Фери видел его, но замечать не желает; когда дядя Йожи, подтянув стул, опустился на него, Оченаш поставил оба локтя на стол, отвернулся и, слишком громко смеясь, стал что-то объяснять сидевшему слева от него соседу.

— Привет, Фери! — садясь, сказал Балинт. — Оченаш Фери, привет, говорю!

Оченаш удивленно скосил на него глаза. — Привет, — сказал он так же громко. — А ты как сюда попал?

И, не успел Балинт ответить, опять повернулся к своему соседу. Пожилая работница с добрым лицом, направившая их, как хозяйка, на свободные места, налила чаю. — Я плачу за обе чашки, — сказал Балинт, сунув руку в карман.

— Платить не нужно, товарищ, — улыбнулась ему женщина.

— Как так? — Балинт даже растерялся, — А кто ж это все оплачивает?

— Об этом, товарищ, пусть у вас голова не болит, — сказала она. — Только приходите к нам почаще.

За столом оставалось еще одно свободное место, его с громким возгласом «Дружба!»[111] занял высокий молодой рабочий, лет двадцати пяти — двадцати шести. — Давно не видала вас, товарищ Чёпи, — сказала женщина, наливая ему чай. За спиной Балинта, в узком проходе между стульями, низенький человечек в кепке, с большим свертком газет под мышкой, собирал подписчиков на «Непсаву». «Кистиханд… прошу прощения… кистиханд…» — бормотал он и, протягивая левую руку, то и дело кланяясь направо и налево, пробирался между тесно сдвинутыми спинками стульев. Балинт окинул его презрительным взглядом, потом стал поочередно рассматривать соседей, близких и дальних. Он изучал их враждебно, с недобрым чувством, как бы заранее убежденный, что на «чаепитиях» не может оказаться тех людей, которых он ищет, и даже присутствие Оченаша не поколебало его. Никогда еще не доводилось ему сидеть в таком огромном зале, среди стольких людей, не приходилось слышать и публичных лекций, а тем более «программы культурных развлечений», но он даже не испытывал сейчас любопытства, так как не ожидал для себя здесь никакой пользы и охотней всего тотчас же ушел бы. Незнакомая обстановка и многолюдье его не смущали, он осматривался вокруг с откровенной неприязнью. Несмотря на постоянный гул в зале, его острый слух улавливал каждое слово, которым обменивались на противоположном конце стола Оченаш с товарищами. Разговоры за соседними столами интересовали его меньше, но и они не проходили мимо ушей. — Ну, а можешь ты сказать, что дом, например, тоже капитал? — спросил у своей соседки худенький, заморенный паренек в очках; кожа на лице у него была тонкая, прозрачно-белая, уши сильно оттопырены.

— Дом?

— Например, доходный дом?

— Ну, а как же, конечно, капитал! — воскликнула девушка.

Парнишка в очках торжествующе засмеялся. — А вот и нет. Это не капитал, потому что не производит прибавочной стоимости.

Балинт не много понял в их споре. Лица и голоса парней и девушек, сидевших вокруг спорщиков, пылали молодым азартом, у некоторых взволнованно блестели глаза, но Балинта это не сбило. К чему столько болтать, думал он, у кого есть дом, тот капиталист. Он еще раз оглядел всех семерых-восьмерых, принимавших участие в споре; кроме паренька в очках, остальные были по виду рабочие. За столиком позади них речь шла о гандболе. — Правду говорят, что в воскресенье наши парни побили в Гёде восьмой район? — спросил кто-то.

— Девять — четыре.

— Но те тоже ребята крепкие, — вмешался девичий голос. — Есть там один парень, такой симпатичный, не знаю, как его зовут…

— А тот коротышка один шесть мячей им всадил! — восхищался первый.

Балинт не стал их слушать, о спорте и в мастерской довольно мололи языком. От столика справа вдруг долетело слово «коммунисты», но говорили там, понизив голоса, заинтересованный Балинт уловил лишь обрывок фразы. — Коммунисты хотят взорвать профсоюзы, потому что… — Это говорил широкоплечий приземистый человек с бычьей шеей и небольшим шрамом над губой. Продолжения разобрать было невозможно, ответа — тоже, зато очень даже понятен был многозначительный, предостерегающий взгляд, брошенный первым в сторону компании Оченаша. В зале задвигались, на подмостки поднялись мужчины в белых рубашках и красных галстуках и женщины в белых блузах; женщины выстроились впереди, мужчины — за ними, а сбоку, спиной к зрителям, стал хормейстер. Хормейстер вскинул обе руки.

Работа святая, святая борьба,

Работа свя-я-та-а-я, свя-я-та-я-я борьба, —

выводил хор. Балинт вскинул голову, точно ужаленный; было до ужаса похоже на песнопения богомольцев в Поче[112]. Впрочем, музыкального слуха у него не было, так что он вообще не любил музыку, поэтому сейчас обратил внимание главным образом на слова. С чего это работа — святая, думал он, нет в этом никакого смысла. Работа полезна! Он огляделся: парни и девушки, сидевшие вокруг Оченаша, явно не слушали хор, они с насмешливым видом молчали или негромко переговаривались, пожилая чета сидела молча, уставясь перед собой стеклянным взглядом, высокий товарищ по фамилии Чёпи[113] сидел с отсутствующим лицом. Хор затянул другую песню.

Нас роковой ураган сотрясает,

И преисподняя дышит огнем…[114]

Ну, а это что? — спрашивал себя Балинт. Какой еще роковой ураган на нас обрушился? Безработица? Почему же — роковой ураган? И вообще эти слова ему не нравились. Но люди вокруг явно оживились, глаза заблестели, кое-кто стал подпевать хору. Пока Балинт пришел про себя к выводу, что под роковым ураганом, пожалуй, следует понимать полицию, хор перешел уже к третьему номеру. Эта песня оказалась короче, но Балинт не знал величественного духовного мира, скрывающегося за ней и ее питающего, поэтому слушал также холодно, критически вскинув брови. Опять захотелось уйти: на улице Жилип ждала работа. Но как выбраться отсюда поприличнее? Он посмотрел на дядю Йожи: тот кивнул ему с обычной своей гримасой. И зачем только ты привел меня сюда, дурная твоя башка, думал Балинт. Тем временем пение закончилось, но не успели улечься аплодисменты, как несколько парней и девушек, сидевших от Балинта через три-четыре стола, негромко, но отчетливо продолжили на тот же мотив:

Работы нас лишили,

И мы в борьбу решили

Вложить все сердце, мужество и страсть,

Чтоб трудовому люду

И в Венгрии, и всюду

Свою советскую устроить…[115]

— Замолчать! — послышался с середины зала густой, хриплый голос, и одним ударом, словно топор мясника, сбил песню.

— Тихо!

— Эй, вы, молчать там!

— Сами помалкивайте!

Возмущенные возгласы и протесты посыпались со всех сторон, печатник с соседнего столика по фамилии Кёверке, тот самый здоровяк с бычьей шеей и шрамом над губой, колотил по столу кулаками, задыхаясь от ярости. Его сосед вскочил и, сложив ладони рупором у рта, бешено заорал: — Полицейские шпионы… провокаторы… шпики! — Он отчетливо выделял каждое слово, словно всаживал пули одну за другой. В дальнем конце зала тоже шла резкая перепалка, но были и тупые, гогочущие образины и радостно округлившиеся — «вот так заварушка!» — прыщавые физиономии подростков. Балинт быстрым взглядом окинул молодых парней и девушек, которые пели запретные слова, их было пять-шесть человек, потом перевел глаза на компанию Оченаша, прислушался.

— Болваны! — говорил Оченаш, косясь на дальний столик. — Не надо вмешиваться! — Его товарищи сидели с неподвижными, строгими, равнодушными лицами, словно их все это никак не касалось; видно было, что они с суровостью профессиональных революционеров глубоко презирают наивных восторженных певцов.

Возле стола только что певших юношей и девушек сбились люди. — Сейчас так двину, мерзавец, сволочь, что зубы проглотишь, — послышался прежний густой хриплый голос. Балинт встал. Приподнявшись на цыпочки, из-за плеч стоявших впереди увидел, как несколько распорядителей в кожаных шапках подталкивали ребят к выходу.

Высокий худощавый парнишка вдруг обернулся и так саданул в грудь злобно толкавшего его сзади распорядителя, что тот пошатнулся и стукнулся об стол; стол наклонился — чашки, ложечки со звоном покатились на пол. — И вам не стыдно? — выделился вдруг из общего гама юношески высокий, дрожащий от возмущения голос. — Разве так должен обращаться рабочий с рабочим? Таким способом вы хотите убедить порядочных пролетариев? Пинками, оплеухами выгонять тех, кто придерживается другого мнения…

— Заткнись, паршивый щенок!

— Вы предатели рабочего класса! — надрывался все тот же высокий голос. — Хулиганы! Вы продаете свою…

Теперь уже все вскочили с мест и кинулись к дверям, видеть, что там происходит, было невозможно.

— Тихо, спокойно, товарищи! — раздался звучный, ораторский голос. — Мы не поддадимся ни на какие провокации! Сознательный венгерский пролетариат знает, как относиться к подобным выходкам.

— Правильно!

— Глупцы! Сопляки! Зелены еще!

— Вам бы столько ума!

— Тихо!

— Товарищи, мы не должны давать повода полиции, — продолжал тот же звучный голос, — препятствовать культурным устремлениям сознательного венгерского рабочего класса. Мы должны доказать, что способны и сами обеспечить порядок у себя в доме.

— Правильно!

— Эту шантрапу и на порог не надо было пускать! — рявкнул от соседнего столика приземистый печатник с бычьей шеей. — Надавать по мордам, и дело с концом!

— Не кипятитесь, уважаемый, а то как бы здоровье не повредить, — обратился к нему сидевший за столом Балинта пожилой рабочий, до сих пор, как и его жена, ни разу не раскрывший рта. — Вы уж потихоньку умишко-то свой расходуйте, потихоньку, верно вам говорю!

— Попрошу, товарищи, занять свои места и с подобающей пролетариату дисциплинированностью прослушать следующий номер нашей программы, — опять раздался тот же хорошо обкатанный звучный голос — Я прошу, товарищи, тишины и внимания, мы находимся в храме культуры!

— Так точно! — выкрикнул одинокий голос из дальнего конца зала. — В храме скорби!

За несколькими столиками громко засмеялись, смех покатился дальше, словно нежданно налетевший летний дождь, коротко пробарабанивший по асфальту. Засмеялся и Балинт. На сцену вышла худая и бледная, немного сутулая девушка, стала декламировать стихи, однако никто не обращал на нее никакого внимания. — Танцы будут? — спросил парень от того столика, где прежде шла речь о гандболе. На нем были широкие, американские бриджи, клетчатый пиджак с подложенными плечами, красный галстук, под коротким носом красовались подбритые усики. Балинт сосредоточенно смотрел на него. — Здесь танцев не бывает, — укоризненно сказали ему от другого столика. — Вы бы лучше в «Ритц»[116] шли, приятель. — Сосед парня по прозвищу Водолаз — его большой круглый череп и выкаченные глаза действительно напоминали водолазный шлем — был способен говорить только о легкой атлетике. — Ты сколько сгибов сделал в воскресенье левой рукой? — спросила сидевшая рядом с ним девушка.

— Двадцать семь.

— Ну-ну, не заносись, старик!

— Уж если его пассия ему не верит!

Предыдущая сцена, удаление коммунистов, оставила в людях след, и затаенное волнение, хотя невидимое на глаз, чувствовалось повсеместно. Балинт залпом выпил свой чай; он, правда, не любил чай, но не оставлять же угощение, даже если оно даровое. Худая, сутулая девушка на сцене читала уже четвертое или пятое стихотворение, но ее почти не слушали. Не считая соседнего столика, за которым речь по-прежнему шла только о спорте, весь зал внутренне был прикован к недавнему событию, почти за каждым столом, одни громче, другие тише, его обсуждали. Балинт не знал, конечно, но чувствовал, что все присутствовавшие разделились на два враждебных лагеря и среди них почти не нашлось флегматиков, которые бы из равнодушия или осторожности отмалчивались, не высказывали своего мнения. Время шло, а страсти разгорались все сильнее, противники кипятились, выглядело же все так, будто именно худенькая девушка на подмостках с ее искусственными жеманными интонациями, театральными жестами (которая продолжала декламировать с отчаянным упорством и которую никто не слушал), — именно она привела эти две сотни человек в неудержимое волнение, грозившее ежеминутно привести к взрыву. — Коммунисты только для того и ходят в профсоюзы, — плевался злобой печатник Кёверке за соседним столиком, — чтобы взорвать их изнутри. Стоит этим большевикам появиться, как уже и полиция тут как тут, и вся профсоюзная работа идет насмарку.

— Они ж хотят единый фронт создать, — попробовал кто-то урезонить его.

— Черта с два! Разложить нас хотят, вот и все.

Чёпи, сидевший за столом Балинта, обернулся к печатнику. — Я вот давно слушаю вас, товарищ, — сказал он тихо, — вы уж не обижайтесь, что вмешиваюсь. Я считаю себя хорошим социал-демократом, товарищ, и отец мой тридцать лет подряд исправно платит членские взносы, да и вся наша семья в рабочем движении участвует… но я все-таки считаю, что единый фронт необходим.

— Ясное дело, необходим, — поддержали его.

— Ах, вот что вам угодно, товарищ? — воскликнул Кёверке, всем телом оборачиваясь к столу Балинта. — А читали вы, к примеру, сегедскую речь Гёмбёша, а, товарищ?

— Я читал, — сказал Чёпи.

Кёверке покивал головой. — А если читали, — выговорил он, подчеркивая каждое слово, словно каждое по отдельности пропихивая в ухо слушателей, — если читали, да к тому же поняли, тогда вам известно, чем он угрожает. Он грозит распустить профсоюзы. Я спрашиваю вас, товарищи, почему он хочет распустить профсоюзы. А потому, что мы допускаем к себе коммунистов.

— Неужто? А может, есть и другая какая причина? — сказал Чёпи. — Может, он хочет, к примеру, подавить социал-демократическую оппозицию?

Кёверке нагнул мясистую голову. — Что же, допустим, хочет. Но вы мне вот что скажите, товарищ: возможно ли венгерской партией из Вены руководить?

— Какой же это партией руководят из Вены? — спросил Чёпи.

— Коммунистической.

Чёпи задумался.

— Почему ж нельзя, товарищи, — вмешался вдруг парнишка в очках, с оттопыренными ушами, который сидел в компании Оченаша. — После поражения революции сорок восьмого года Кошут тоже из-за границы руководил оппозицией.

Кёверке полоснул его взглядом. — Вы помалкивайте там!

— Это ж почему?

— А потому, что русскую рубаху носите, — сказал Кёверке, с нажимом на слове «русскую».

— Это еще не причина рот ему зажимать, — крикнул кто-то от другого стола.

— Если руководителям какой-то партии приходится опасаться, — вновь заговорил Чёпи, — что дома, на родине, их схватят, тогда уж пусть себе остаются за границей. Если бы, к примеру, Гёмбёш распустил социал-демократическую партию, тогда и товарищи Пейер с Вельтнером, надо думать, в Вену перебрались бы и оттуда направляли бы сопротивление венгерского рабочего класса, верно я говорю? И еще я вот что сказать хочу: сам я не коммунист, но пусть каждый носит ту рубаху, какая ему по вкусу.

— Может, желаете посмотреть, какого покроя мои исподние? — спросил паренек в очках.

Шея Кёверке побагровела. — Еще раз говорю, помалкивайте!

— Да почему вы рот ему затыкаете?!

— А потому, большевичок, помалкивайте, — зашипел Кёверке, — что нам ваша тактика известная. Здесь, дома, вы русской рубахой пролетариям головы дурите, а в Вене ваш Литвинов во фраке и в цилиндре на приемы господ дипломатов ездит. Кто мне не верит, может сам посмотреть в приложении к «Пешти хирлап» за прошлое воскресенье. У него среди всех дипломатов самая большая машина.

За спором не заметили, что худенькая чтица давно уже исчезла с эстрады.

Как видно, был перерыв, во всяком случае, люди группами собирались между столиками, переговаривались, ходили по залу. За спиной Балинта, наблюдая за Кёверке, стоял смуглый, как цыган, черноволосый парень; однажды, забывшись, он положил руку Балинту на плечо. Их глаза встретились, смуглый парень посмотрел на Балинта прямо и пристально, потом улыбнулся ему. Балинт тотчас ответил улыбкой. — Смотри, не сболтни лишнего, — прошептал парень в самое ухо Балинту. — Шпик.

— Который? — так же шепотом спросил Балинт.

— Вот этот, толстошеий, что сейчас говорит.

— Кёверке?

— Не дай себя спровоцировать! — шепнул смуглый парень.

— Вы мне ответьте, большевичок вы этакий, — прохрипел Кёверке, уставясь на тщедушного паренька, большие оттопыренные уши которого так пылали от внутреннего и внешнего жара, что, казалось, не имели никакого отношения к вытянувшемуся между ними худому бледному лицу, — ответьте-ка, зачем это ваш русский посол, например, к Хорти на гарден-парти является! И с чего бы это послу, который представляет так называемую родину рабочих и крестьян, шампанское распивать в Будайской Крепости с графами, генералами да священниками, вот вы что мне скажите!

— Не вздумай отвечать ему! — опять услышал Балинт тихое предостережение и тут же почувствовал, как пола его пиджака чуть-чуть шелохнулась, словно в карман что-то сунули. — Дома почитаешь! — Смуглый парень не торопясь отошел от него. Балинт дотронулся до кармана, под рукой прошуршала бумага. Листовка? Газета? Он побледнел: а если сейчас в зал ворвется тот роковой ураган, начнут обыскивать и найдут? Или роковой ураган подхватит его, когда он выйдет за ворота? Балинт огляделся. «Тирольца» здесь не было, но, конечно, несколько агентов сидело в зале, присматривая за собранием. Если его зацепят вторично, то из мастерской он вылетит как пить дать.

И вдруг его обуяла бешеная злоба, вся кровь бросилась в голову. Из-за этого «чаепития» лишиться куска хлеба? Ради того, что он видел здесь?! — Пойдемте, дядя Йожи, пора! — сказал он громко.

Йожи поглядел на него своими унылыми, бесцветными глазами.

— Теперь уж пей до дна, коли притащил меня сюда! — сказал дядя Йожи как нельзя более уныло, что-у него было верным признаком самого распрекрасного настроения. Балинт, собравшийся было встать, опять опустился на стул, заскрипевший под гнетом его нерешительности.

— И еще вот что, — сказал Кёверке, очень медленно выговаривая каждое слово. — Вот объясните-ка мне, почему это, стоит в какую-нибудь профсоюзную организацию сунуть нос одному-двум коммунистам, как вскорости преобязательно появляется и полиция, как будто заказным письмом предупрежденная! Вот это объясните мне, товарищ в русской рубашечке, если можете!

— Послушайте, что вы хотите этим сказать? — спросил длинный Чёпи, внезапно темнея лицом.

— А то хочу сказать, — крутя толстой шеей, ответил ему Кёверке, — что большевички эти слишком хорошо знают улицу Зрини, вы меня понимаете, товарищ? И снутри знают и снаружи.

— Что верно, то верно, как же не знать, — дрожащим от возмущения голосом проговорил паренек в очках, — ведь это нас, а не вас, забивают там насмерть, вас-то сигарами потчуют. А что полиция является в те организации, куда мы входим, так тут ответ простой: потому что мы там с такими вот типами, вроде вас, встречаемся.

Балинт взглянул на Кёверке: он не сомневался, что тот сейчас взовьется. Но у толстяка лишь шея налилась кровью, лежавшая на столе ладонь несколько раз машинально закрылась, открылась, вновь закрылась. — С вами, большевичок, мне говорить не о чем, — проговорил он хрипло, — с полицейскими ищейками я не разговариваю. Но здесь ноги вашей больше не будет, голову даю на отсечение.

Паренек вскочил.

— Сами вы полицейская ищейка!

Оченаш успокаивающе тронул его руку. Чёпи, совсем потемнев, ладонью стукнул по столу. — Опомнитесь, товарищи, слушать же невозможно, как тут друг друга полицейскими ищейками обзывают. Чтобы два товарища, соратника так между собой разговаривали! Нутро выворачивается, право!

— Полицейская ищейка мне не товарищ! — сказал паренек в очках, дрожа всем телом.

У стола Кёверке двое встали. Оборачивались и от других столиков, кто-то вскочил, словно ужаленный. Разговоры вокруг стали смолкать, внезапно наступившая здесь тишина быстро распространилась по залу, головы одна за другой поворачивались к столу Балинта. Встал и товарищ Чёпи. — Если вы не прекратите, — сказал он, упираясь в стол двумя огромными кулачищами, — я выставлю отсюда вас обоих. Или замолчите сейчас же, или скатертью дорога.

— Вам-то что?

— А вы чего вмешиваетесь?

Балинт сунул руку в карман, сжал в кулаке положенный туда листок. Если дело дойдет до драки, думал он, еще больше шансов, что ворвется роковой ураган и его схватят.

— А ну, потише на поворотах, товарищи, потише! — проговорил пожилой рабочий, сидевший в середине стола. — Куда это годится, чтобы два рабочих человека сцеплялись эдак друг с дружкой? Лучше бы вы, товарищи, включились в кооперативное движение, там с этаким умом многого достигнуть можно…

— Тихо! Тихо!

К счастью, антракт кончился, и на сцену поднялся худой мужчина, лицом похожий на артиста. — Мы еще с тобой повстречаемся, большевичок! — громко сказал Кёверке.

— Замолчите! Тихо же! — зашипели на него со всех сторон.

Эльдорадо пьяных радостей,

Тише, злачные места! —

раскатисто понеслось со сцены. Задвигались стулья, несколько голосов потребовало тишины. Дядя Йожи заинтересованно вскинул голову. — Что он сказал, певец-то? — шепотом спросил он Балинта. — Ведь он это нам сказал? — Не знаю я, — пожал плечами Балинт. А со сцены гремело:

Тсс! Не буйствуйте. Ведь в Уйпеште

На лохмотьях парня бедного

Задремала нищета[117].

Лицо певца, обратившееся в эту минуту к входной двери, внезапно изменилось, рот раскрылся, рука на взмахе застыла в воздухе. — Государственная полиция! — раздался от двери резкий окрик. — Прекратить! — Оченаш вскочил и тотчас сел опять. Вскочили и другие. Певец медленно сошел с эстрады, опустился на стул в первом ряду. От входа к сцене двигался чудовищный исполин в штатском, под его шагами глухо постанывал пол — рядом семенил второй полицейский агент. Стало тихо, так тихо, что Балинт слышал взволнованное дыхание стоявших рядом людей. — Ну, вот это и есть Петер Хайн, собственной персоной, сынок! — сообщил Йожи, превесело гримасничая. — Не забудь, когда станешь ему представляться, он очень чувствительный господин! — Балинт опять сунул руку в карман; нет, невозможно выбросить листок так, чтобы сидевший сзади него Кёверке ничего не заметил. Он спиной чувствовал, что и Оченаш не спускает с него глаз. Балинт сжал губы. Будь что будет, к чертям собачьим эту жизнь проклятую, горько сказал он себе. — Понимаешь, плоскостопие у него, потому он и грохает так своими великанскими лапищами, — объяснил Йожи. — Исключительной силы господин. Стоит ему опустить свой страшенный громадный зад на обыкновенный стул, и стул — в щепки.

— Их только двое? — спросил Балинт, глядя на остановившихся у сцены полицейских.

— Других не вижу.

— Как же они решаются вдвоем сюда заявляться! — возмутился Балинт. — Почему бы нам их не отвалтузить как следует?

— Нет на то разрешения, — усмехнулся дядя Йожи.

Люди по одному подходили к Петеру Хайну, он коротко задавал несколько вопросов, затем отсылал, кого направо, кого налево. Одна группа быстро росла, другая почти не увеличивалась. — Пошли, дядя Йожи, — сказал Балинт, — пусть уж все будет позади! — И, не дожидаясь ответа, двинулся к сцене. Он отвел со лба волосы, вытер платком лицо. За десять минут, пока подошла его очередь и он оказался у подмостков, волнение исчезло без следа; Балинт холодно, изучающе смотрел в лицо громадине-детективу и хотя не улыбался ему — ибо ненавидел с тою же страстью и отвращением, что и «тирольца», — но совершенно непринужденно, почти весело встретил его наглый и злобный взгляд.

— Как зовут?

— Балинт Кёпе.

— Как?

— Балинт Кёпе, говорю, — громко повторил Балинт.

— Зачем сюда явился?

— Хотел концерт послушать, — сказал Балинт.

— Место работы?

— Авторемонтная мастерская, улица Тавасмезё.

Петер Хайн еще раз пропорол Балинта взглядом. Балинт знал, что это мгновение решит его судьбу: вот он, последний осмотр, окончательная проверка впечатлений от полуминутной беседы. С видом полного безразличия он терпел ползающий по коже лица въедливый взгляд. Исполинский палец детектива указал направо, где стояла группа поменьше. Час спустя, когда полицейские покончили со всем залом, группу Балинта, человек сорок, вывели на улицу и посадили в арестантскую машину. Оченаш и бледный парнишка в очках были здесь же, дядя Йожи остался. Оченаш и его товарищ сели в «кутузку на колесах» с подчеркнуто безразличным и скучающим видом, как люди, привычные к подобному транспорту, а паренек в очках, уже в машине, вдруг громко засмеялся. — Ты чего? — спросил Оченаш, не заметив стоявшего за его спиной Балинта.

— Смешно ведь, — ответил паренек. — Вот повезло-то ребятам, которых соцдемы из зала вышибли!

— Да, — кивнул Оченаш. — Болваны!

Хотя лестница и улица перед входом были запружены полицейскими, Балинту удалось в темноте, перед самой посадкой, выронить из кармана опасную бумажку. И тут он увидел при свете фонаря смуглого, похожего на цыгана парня, который вложил ему так и не увиденный листок — газету? листовку? — в карман. Как ни горько было Балинту, он порадовался, что, по крайней мере, этот симпатичный ему незнакомец — он даже не знал его имени — благополучно выскользнул из когтей рокового урагана.


Балинта отпустили, правда, на другой же день, в воскресенье, однако допрашивавший его полицейский чин предупредил, что о приводе Балинта в полицию будет сообщено по месту работы. Дома, еще из-за двери, он услышал, что на кухне идет разговор; к голосу крестной примешивался другой голос, от которого он отвык, который почти забыл, как забыл вкус материнского молока. И тут же прозвучал еще один голос — его не слышно было здесь долгие месяцы, он был такой спокойный, твердый, густой и знакомый! — и вдруг Балинту почудилось, что можно ухватиться за него обеими руками, вцепиться и улететь, спастись от всех и всяческих бед.

Он рывком распахнул дверь. Его мать сидела в углу, на стуле бабушки Нейзель, напротив нее, у кухонного стола, — крестный. Еще в дверях Балинт вдруг громко всхлипнул. Одним прыжком он бросился матери на шею, обнял ее, прижался лицом, ласкал, целовал худые впалые щеки. — Мама, — рыдал он громко, — мамочка! — И вдруг вскочил, бросился к столу, горько плача, обхватил шею крестного, изо всех сил приник к давно небритому лицу, терся щекой, целовал, обеими руками гладил худую спину. — Господи, господи! — повторял он, захлебываясь слезами. Потом опять подбежал к матери, обнял, стал целовать. — Мамочка, — повторял, всхлипывая, — мамочка моя! — Он никак не мог насытиться ни ею, ни своим крестным. Опять вырвался из материнских рук, побежал к Нейзелю, крепко обхватил его, стиснул.

Его лицо стало чумазым от слез, но напрасно он отирал их рукавом, сладостно-горькие ручьи вновь и вновь заливали щеки.

Луиза Нейзель у плиты терла глаза. — Такой большой парень, — повторяла она, — чтобы такой большой парень… — но так и не могла окончить фразы. Нейзель гладил Балинта по голове. Осенний вечер наступил рано, на кухне стало темно, они едва различали лица друг друга. Напротив кое-где уже засветились окна, но яма внутреннего двора дома стала от этого еще чернее. Дело шло к зиме, весь день колотил холодный свинцовый дождь, иногда его словно подхватывало с краю резким порывом ветра и завивало со свистом, словно необъятную серую юбку. Холод, копившийся перед дверью, у порога, тысячью нитей проникал во все дыры и щели, переплетался и разбегался невидимыми плетями, разветвлялся по кухне, по стенам, тут же вызревая и сбрасывая вниз мелкими бесчисленными плодами пробиравшую до костей дрожь. — Ревешь, словно несчастье какое случилось, — проворчал Нейзель и потряс Балинта за плечо.

От одежды Нейзеля, очевидно, прошедшей недавно в тюрьме дезинфекцию, шло страшное зловоние, наполнившее всю кухню, но Балинт, чей чуткий нос сразу шарахался от непривычных запахов, казалось, не замечал этого. Он рыдал неутешно, словно ребенок, только тем от него и отличаясь, что время от времени все-таки по-взрослому сморкался и отирал глаза не рукавом, а промокшим насквозь носовым платком. Он как будто сломился вдруг под тяжестью многомесячных, многообразных терзаний, хотя все это время даже не подозревал, насколько они мучительны; день за днем приносил ему разочарования, и сейчас все это скопилось в слезных мешочках и выплеснулось через край. Он так плакал, так обнимал и целовал то мать, то крестного, что казалось, не уймется уже никогда. — Почему ж вы детей-то не привезли? — в сотый раз спрашивал он у матери нетерпеливо и сердито, как человек, которого лишили того, что жизненно ему необходимо, необходимо рукам его и губам. — Ну как же это, как же не привезли?! Не больны они?.. Фери работает?.. Где он работает?.. — И, так как этот вопрос всякий раз напоминал ему о собственных бедах и заботах, по крайней мере, о самой большой из них, он опять бросался матери на шею и обнимал ее с новой силой и с новым взрывом слез.

Луиза Кёпе сначала плакала вместе с сыном, которого не видела почти два года, — немного поплакала, немного повсхлипывала, немного повздыхала, сморкаясь и горько кивая, — потом вдруг отерла лицо и, выпрямившись, откинулась на стуле.

— А ты вырос, сынок, — сказала она. — Ну-ка, высморкайся.

Балинт достал насквозь промокший платок.

— И усы отросли, пока я тебя не видела, — продолжала мать, пальцем убирая из уголков глаз последние слезинки. — Бреешься уже?

— Один раз побрился, — со стоном всхлипнул Балинт. — У дяди Мозеша, горбатенького, вы ведь помните его, мама.

Луиза Нейзель тем временем встала, растопила плиту. От потрескивания разгоревшегося хвороста невидимые плети холода, обвившие стены, стали жухнуть, сжиматься и понемногу сбегать к порогу, к своему корневищу. Из открытого чела плиты трепещущее желтое пятно света упало на юбку хозяйки, оттуда соскочило на каменный пол, сладко суля тепло измученным нервам. Едкий запах дезинфекции усилился. — Садись-ка, сынок, к столу да поешь, — сказала Луиза Нейзель Балинту, ставя на стол тарелку фасолевого супа. Как на всякой бедной пролетарской кухне, у нее всегда, даже в самые нищие времена, находилась для нежданного гостя хотя бы тарелка похлебки; когда бы ни заглянул к ней человек, она ни за что не отпускала его голодным — и даже если друг за другом являлось четверо, для четвертого тоже выкраивалась тарелка супа, на худой конец хлеб, намазанный жиром, лук с солью, паприка. Казалось, запасы ее неисчерпаемы, как будто она оделяла от собственного необъятного тела. Балинт сел к столу и стал есть; он уже немного стыдился, что так расчувствовался, но слезы нет-нет да и капали в горячий суп. — Сестренки-то как, выросли? — спрашивал Балинт. — В школу не ходят? А та красивая акация под окном все еще стоит?

— Стоит.

— А Юлишка?

— Это ж кто такая? — удивилась мать.

— Ну, помните, мама, каменная фигурка посреди бассейна?

— Цела-невредима, — сказала мать.

— А тетя Браник?

— И эта тоже, — кивнула мать. Но больше ничего не добавила, потому что задолжала соседке десять ложек жиру, два кило муки, да еще картошку брала.

— Ну, а господа-то, хозяева, живы?

— Живы, господь их спаси, — сказала мать. Она должна была десять пенгё барышне Анджеле, а кухарке — муку, жир, лук, соль, сахар; кухарка, правда, успокаивала, успеете отдать, мол, когда сами домишком обзаведетесь — понимай так, когда Дунай вспять потечет.

— А господин Гергей, шофер?

Шоферу вот уж полгода причиталось с нее три пенгё, правда, он сам заставил принять их, а она — хоть разорвись — отдать не может. — И он жив-здоров… Летом девочка у них народилась.

У Балинта опять глаза были на мокром месте, он даже расспрашивать больше не мог. После долгих мучительных месяцев ему плакалось, как реке — теклось, приятно и естественно; он вскочил, бросился к матери, обнял за шею. — Не уезжайте, — взмолился он, одолевая мужскую стыдливость, — только не уезжайте! — Луиза Кёпе развязывала красный узелок, лежавший рядом с ней на полу.

— А что я тебе привезла! — сказала она припавшему к ней Балинту.

— Орешков, — не оборачиваясь, простонал Балинт.

— Достань уж ты, что ли, — сказала она своей тезке, Луизе Нейзель, протягивая узел. — Шевельнуться не могу из-за дурачка этого, даром что большой такой вымахал.

— Уродились орехи нынче? — спросил Балинт.

— Да ничего, вроде бы уродились.

— Вам, мама, еще немного подождать придется, — сказал Балинт, — покуда я выучусь. Но уж потом вы у меня так заживете, что и…

— Ну конечно, — тихо сказала мать, — само собой…

— Все тогда будет хорошо, — торопился Балинт. — Ведь я и жениться не стану.

— Это ж почему так, сынок?

— Я с вами останусь, мама, — выдохнул Балинт матери в шею. — Вместе вырастим девочек, замуж их выдадим.

— Обязательно, сынок, — кивала ему мать.

Тетушка Нейзель засмеялась. — И за кого ж ты их выдашь, а?

— За токарей-металлистов, — серьезно ответил Балинт. — Или за судовых кузнецов.

Он поднялся, перешел к Нейзелю, взял его руку, сжал изо всех сил. — Вы не бойтесь, — с трудом выговорил он, так сильно перехватило вдруг горло, — все будет очень хорошо.

Старик поглядел ему в лицо.

— Ведь вас здорово любят все на заводе, правда, крестный? — спросил Балинт. — Я знаю, вас там все любят.

Нейзель по-прежнему смотрел ему в лицо.

— За меня, сынок, бояться не надо, — сказал он медленно, — потому как я сам, черт возьми, не боюсь. Собака ведь только того кусает, кто ее боится.

— Ну вот, правда же? — выдохнул Балинт, бледный как смерть. — Так что все будет очень хорошо.

— Ужо крестная твоя матушка помолится хорошенько, — поглядывая на жену, сказал Нейзель. — Говорят, очень даже помогает.

— От чего? — спросила Луиза Нейзель.

— От увольнения, если с душой молиться будешь, — проворчал Нейзель.

Лицо его жены пошло красными пятнами, она помолчала. — А ты где опять ночь прошатался? — спросила она Балинта.

— В полиции, — не сразу ответил Балинт.

— Опять?! — невольно вскрикнула тетушка Луиза, всплеснув руками.

— Пошел во Всеобщую потребительскую на чаепитие, — пояснил Балинт, — оттуда и забрали.

Все четверо молчали. Да и не было смысла много рассусоливать, ни о том, почему забрали, ни о том, что сидел в полиции, ведь выпустили же! Впрочем, Балинт не сомневался, что крестный знает о нем все, да и по молчанию матери ясно было, что она могла бы выложить ему кое-что на этот счет, просто не хочет. Сейчас нужно было бы сказать только одно, что крестного арестовали из-за него и из-за него он может лишиться работы, но на это у Балинта не было сил. Он вверг в нищету свою мать, сейчас делает то же с семьей крестных родителей; Балинт чувствовал себя самым жалким из жалких, самым последним человеком на свете. — Как поживает господин Тучек? — спросил Нейзель.

Балинт проглотил ком в горле. — Врет, как всегда… Но этот особенно воду не мутит.

— А паук тот, толстобрюхий?

— Битнер?

— Он самый… Ты как с ним, ладишь?

Балинт опять проглотил комок. — Приходится, — сказал он. — Может, обойдется все, крестный, правда?

Нейзель помолчал. — Значит, не очень с ним ладишь?

— Ничего, все обойдется, — повторил Балинт.

Помолчали. За окном завывал ноябрьский ветер, бесновался по двору, рвался снаружи в дверь. В такую погоду (вдруг вспомнилось Балинту детство) их прежняя крохотная квартира заполнялась дымом, здесь же ветер только гудел в трубе. Балинт смотрел на мать: с тех пор как они выехали из этого дома, она стала совсем старуха, под глазами морщинки, шея в морщинках, в волосах проседь.

— Господин Битнер как-то спрашивал о вас, крестный, — сказал Балинт, отворачиваясь от матери.

— Да?

— Мол, редко видит вас в профсоюзе.

Лицо Нейзеля потемнело. — Значит, они уже говорили там обо мне, подлецы!

Он не стал больше делиться своими мыслями, вероятно, здесь они были бы неуместны — так же как его молоты, клещи, зубила. Балинт и не ждал продолжения, он опять смотрел на мать. За два года, что он не видел ее, мать еще больше состарилась, теперь-то уж не пошла бы за Йожи замуж. — Он перестал ездить к вам в Киштарчу? — спросил он.

— Кто?

— Как кто? Разве я не сказал? Дядя Йожи.

— Раз в неделю, — коротко ответила мать.

Балинт повернулся к ней всем телом. — Каждую неделю? — спросил он ошеломленно, и прежняя злая ревность захлестнула сердце.

— Что ж, время у него есть, — сказала мать.

— Как не быть, — невесело кивнула и тетушка Нейзель.

— Пешком и туда и обратно, — рассказывала Луиза Кёпе, и ее глаза заулыбались. — Говорит, и так уж баранки лишили, а без шоссейной дороги ему жизнь не в жизнь.

Снова наступила пауза. — Чего ж он обратно к нам не переберется? — срывающимся голосом спросил Балинт немного погодя, с недобрым, горьким чувством к дяде Йожи.

— Зачем? — спросила мать.

— Вам тогда надо было пожениться, сразу же, — вздохнула тетушка Нейзель. — Говорила я, с церковью-то оно надежнее…

Нейзель покачал головой. — Если два ничего вместе сложить, ничего и будет, Луиза! — Мать Балинта пожала плечами. — Теперь бы он еще сидел у меня на шее, а я и на него работай.

— Не такой он человек, — возразила тетушка Нейзель. — Этот из-под земли достал бы необходимое.

У Балинта сердце разрывалось от жалости к матери, и все же он испытывал облегчение: одной заботой стало меньше. — Очень хороший человек дядя Йожи, — сказал он, немилосердно еще раз всаживая в сердце матери клинок запоздалого сожаления. — Последнюю рубаху отдаст, если попросят.

Мать покосилась на сына. — Как-нибудь и одна промучаюсь, — сказала она. — А ты, сынок, знай учись ремеслу, о нас не думай!

Нейзель зевнул.

— Спать хочешь? — спросила жена.

Он снова зевнул.

— Так рано?

— Так нас приучили, — сказал Нейзель, вполглаза улыбаясь Балинту: мол, нам-то с тобой это известно.

— Когда ж вы там ложились, дядя Лайош? — спросила Луиза Кёпе.

— В восемь, — добродушно подмаргивая Балинту, сказал Нейзель. — Как свет погасят.

— А вставали когда?

— В пять.

Луиза Кёпе тоже вдруг зевнула. — Я сегодня в четыре встала, чтобы пораньше поспеть.

— В четыре, — повторил хозяин. — Тогда и вас ко сну клонит, Луйзика.

— Пустое, — отозвалась она. — Как вас кормили-то?

— Да так… как придется.

— Очень скверно?

— На завтрак кофе с молоком да булка с изюмом, — улыбнулся Нейзель, лукаво поглядывая на Балинта.

Луиза Кёпе засмеялась. — Тогда и я исхитрюсь в арестанты попасть.

— Это можно… По нынешним временам дело нетрудное, Луйзика.

— Вот только вшей я боюсь, — сказала гостья.

— В пересылке их нет.

— Верно ли? — спросила жена.

— Нас там осматривают, а одежу дезинфицируют, — объяснил Нейзель.

— И клопов нет?

Чистыми голубыми глазами Нейзель поглядел на жену. — Не встречался я с ними, Луиза.

— Право, сяду в тюрьму, — повторила Луиза Кёпе. — Все лучше, чем здесь, на воле.

Нейзель опять зевнул. — Другой-то костюм мой в ломбарде? — спросил он у жены.

Та пожала плечами. — Где ж ему и быть!

— Этот больно уж провонял дезинфекцией ихней… Рубашка хоть ночная осталась?

— Осталась.

— Тогда стели! — сказал Нейзель. — Ребят ждать не буду. Долгов у тебя много?

Луиза Нейзель засмеялась. — Сколько удалось призанять.

— Я спросил, много ли.

— Не много, — ответила жена. — Мало.

Нейзель посмотрел на нее.

— Нету у людей денег, — сказала жена, — не из чего взаймы-то давать. У кого было, помогал, да много ли они могли уделить нам? Я не считала, но много не наберется.

— Ну что ж, ладно, — сказал Нейзель.

И вдруг Луиза взорвалась. — Но уж в другой раз я на это не пойду, так и знай, — закричала она, сплетя руки на могучей груди. — Подумаешь, горе какое — питание даровое, в восемь часов на боковую, и никаких тебе забот, пес задрал бы того, кто все это выдумал! А ты попробуй дома четырех щенков своих голодных накормить, когда не из чего! Чтоб тебе поперек горла встала вся жратва, какой ты брюхо там набивал!

— Луиза, Луиза!

Но жена расходилась не на шутку.

— И запомни, — кричала она, — если тебя арестуют еще раз, я сама пойду в полицию и скажу им, болванам, чтоб арестовали меня, а тебе чтоб приказали хозяйство вести, тогда живо пропадет охота политикой заниматься, и у тебя, и у всех, сколько вас ни на есть, мужиков дурных, на свете…

— Луиза, — опять окликнул ее Нейзель.

Но она еще не выговорилась. — Меня ты больше не пошлешь милостыню просить, уж лучше сразу возьму этих четырех щенков твоих да прямо в Дунай. Я же ничего не говорю, какому-нибудь молодому да холостому отчего своей-то паршивой шкурой не рискнуть, но тот, кого господь на старости лет разума лишил, кто сует нос в такие дела, которых и не понимает даже…

Упершись локтями в стол, Балинт молча смотрел перед собой. Хотя каждое слово попадало ему в самое сердце, он теперь смертельно стыдился, что так откровенно выказал свое горе. Полчаса спустя, лежа в кровати рядом с матерью, он слушал ее измученное, прерывистое дыхание — каждый вздох был как потревоженная оболочка все новой и новой горькой заботы — и вдруг с внезапной решимостью взял себя в руки и удержал опять было прихлынувшие слезы; обняв мать за шею, он всхлипнул коротко и уснул. Наутро они встали с Нейзелем вместе, вместе вышли из дому, каждый по своим делам.

В конторе, как Нейзель и ожидал, ему сразу выдали трудовую книжку. Он не сказал ни слова, повернулся и вышел. В цеху взял из шкафчика скудные пожитки, завернул в газету и попрощался с людьми. Кое с кем из них он проработал на этом заводе бок о бок четверть века.

Он пошел прямо на улицу Магдольны. Еще в подъезде узнал от знакомого — шлифовальщика-металлиста Коричанского, — что из профорганизации его исключили и даже как будто из партии. — В мое отсутствие? — спросил Нейзель, сразу почернев лицом. — Даже не выслушав? — Он вошел, но не застал никого, с кем можно было бы поговорить о его деле, и вернулся домой.

Жена была одна. Нейзель сел, молча положил на стол маленький газетный сверток. Луиза бросила на сверток короткий взгляд. — Уволили?

Нейзель кивнул.

— Ну, это было ясно и так, — сказала жена. — Ведь и ты знал, правда?

Нейзель смотрел на сверток. — Более или менее.

— Ничего, Лайош, — медленно, спокойно сказала Луиза. — Ужо найдешь себе другое место.

Муж опустил голову на сжатые кулаки. — Когда?

— Не пройдет трех месяцев, вот увидишь, — сказала Луиза. — До тех пор как-нибудь прокрутимся, ведь со следующего понедельника я буду работать.

— Где?

— Есть у меня знакомка одна на шоколадной фабрике Мейнля, она и устроила… Давно уж сулилась, а нынче утром я забежала к ней, и она записала прямо с понедельника.

— Сегодня утром?

Жена возилась со свертком. — Раздевайся да ложись в постель, одежу твою выстираю.

Нейзель не шевельнулся. — Меня из профсоюза исключили, Луиза.

— И это, скажешь, беда? — воскликнула жена. — Оттого-то голову повесил? Примут еще обратно, не бойся! Чего ж еще и ждать от них было, проходимцев паршивых!

— Из партии тоже, — выговорил Нейзель.

Луиза с минуту стояла, словно окаменев, и глядела мужу в лицо. — Чтоб им молитва поперек горла стала! — сказала она, уперев руки в бока, и лицо ее вдруг запылало огнем. — Ну, мы этого так не оставим, это им дорого обойдется, они еще поплачут, прежде чем антихрист за них примется! Жалобу подал уже?

Зажав кулаками виски, Нейзель молча смотрел перед собой.

— Будь я на твоем месте, — воскликнула его жена, — плюнула бы на них и не обернулась. Не подал еще жалобу-то?

— Еще не подал.

— Почему?

— Ужо пойду вечером.

Луиза Нейзель погладила его шею. — Завтра пойдешь, Лайош, — сказала она ласково, — сперва одежку твою выстираю. К утру высохнет, отглажу, и пойдешь хоть к восьми.

К полудню вернулся и Балинт. Нейзели сидели на кухне у стола, крестный в кальсонах, с очками на носу, читал «Непсаву». Под мышкой у Балинта был совсем маленький газетный сверток. Крестные Балинта смотрели на сверток.

— И тебя выставили? — спросила тетушка Нейзель, помолчав.

— Да.

— За что?

Балинт кашлянул, прочищая горло.

— Из-за полиции. Из полиции пришла бумага.

Его мать ушла в Киштарчу с утра. Балинт еще неделю оставался в Пеште, но работу не нашел, его кровать Нейзели сдали жильцу, поэтому в начале декабря с маленьким сундучком под мышкой он отправился восвояси.

Одиннадцатая глава

— Солдатов-то сколько, бабушка!

— Войне быть, внучек!

Старая крестьянка в черном платке — по выговору судя, из сегедских краев — стояла с внуком на площади Святого Иштвана перед витриной большого магазина игрушек. — Ишь, как солдатиками все заставлено, другого и не видно ничего в окошке-то, — говорила она, качая головой. Барон Дюла Грюнер Уйфалушский, президент Венгерского объединения промышленников, «текстильный барон», под унылыми лучами зимнего солнца совершавший моцион, остановился, услышав разговор, внимательно осмотрел витрину, метнул из-за очков быстрый взгляд на старушку и задумчиво зашагал дальше. На мгновение приостановился перед Базиликой, глазами пробежал по величественной ее лестнице, затем вновь обратил утомленный трудным восхождением взор внутрь, к тайным своим расчетам.

За обедом вместо лакея прислуживала первая горничная баронессы, поразительно красивая статная девушка, блондинка с высокой грудью. — Я дала Яношу на три дня отпуск, — сообщила баронесса недовольным тоном. — Жандармы застрелили его отца. Это чистые Балканы, мой милый, чистые Балканы! В этой стране становится невозможно жить.

Барон раздраженно вскинул брови. — Не «чистые Балканы»… не «чистые Балканы», — возразил он раскатисто и в нос; как все литераторы-дилетанты, он был пуристом в языке, и эта страсть не покидала его даже в самые критические минуты жизни, — так было, например, во время неожиданного обручения его единственной дочери и даже во время знаменитой банковской блокады 1931 года. — Не «чистые Балканы», а «чисто Балканы»! «Чистые Балканы» это чистейший германизм. Der reine Balkan — чистые Балканы. Балканы же не чистые, а весьма и весьма грязные, ma chérie[118].

Утром лакей получил от младшего брата письмо из родной деревни, Кишманьока; там проводили дополнительные выборы, жандармы дали залп по толпе, шестеро убитых. Их отец получил ранение в живот и после двухдневных немилосердных страданий скончался.

Хорошо бы Яношу приехать, писал младший брат; его самого скоро забирают в армию, а матери одной не управиться на шести хольдах земли да приусадебном участке, и так-то на руках у нее две дочки-сиротки четырех и пяти лет.

Барон на глазах мрачнел, слушая рассказ. Он дважды вынимал из внутреннего кармана свой огромный белый платок и взволнованно вытирал красную шею, отделенную от лысого черепа лишь узкой и редкой полоской волос на затылке. — Неслыханно! — повторил он. — Неслыханно!

— В газетах писали об этом? — спросила баронесса, выкладывая тем временем на тарелку мужа сваренный в небольшом количестве воды шпинат и молодую морковь. По совету врача барон два раза в неделю соблюдал бессолевую вегетарианскую диету, усмиряя высокое давление чашкой пустого чая по утрам, в обед же и вечером — отварными овощами и натертым яблоком. — Не хочешь ли немного салата из фасоли?

— Не хочу, но ты дай! — сказал барон. — Неслыханно! В газетах, разумеется, писали, и оппозиция, очевидно, сделает интерпелляцию, но мертвецов этим не подымешь. На новых выборах мы получим большинство, по крайней мере, в две трети голосов.

— Кто мы? — спросила жена, уже взвинченная. — Ты, что ли?

— Национальная партия единства[119], — сказал барон с длинной морковкой в зубах, которая висела у него изо рта, как мышиный хвост у кошки из-под усов. — Наша партия, ma chérie!

— Да, но какая необходимость жандармам стрелять?

— Власть затем и существует, чтобы ею злоупотребляли, — с тонкой улыбкой сообщил барон. — Неслыханно! Сколько дней отпуска ты дала ему, Нина?

— Три дня.

Барон снова осушил затылок и шею огромным, как простыня, носовым платком. — Три дня? Боюсь, он не вернется.

— Все может быть, — сказала баронесса, барабаня пальцами. — Ты очень привык к нему? Надо бы выдать его мать замуж.

— Это дело долгое.

— Не пей же столько воды! — воскликнула баронесса. — Нельзя во время еды пить воду.

Тонким золотым карандашиком барон сделал пометку в записной книжке. — Я куплю у них землю и переведу семью в Пешт, — сказал он. — Нина, ты помнишь ли, в детстве… какие игрушки выставлялись тогда в витрине у Либнера? Знаешь, тот магазин напротив Базилики?

Пока супруга с мечтательной улыбкой на длинном лице углубилась в пожелтевшие воспоминания многолетней, весьма многолетней давности, барон сделал еще несколько пометок в записной книжке. — Солдаты были тогда? — спросил он нетерпеливо.

— Ну как же, оловянные солдатики.

— Много?

Баронесса все перебирала давние воспоминания.

— Как-то в одной витрине у него, в левом углу, стоял целый взвод гусар в красных атиллах, а за ним — взвод пехотинцев.

— Сколько их было?

— А что, и тут какая-нибудь комбинация? — спросила баронесса. — Штук тридцать было, может быть, сорок.

Барон записывал. — А так, чтобы обе витрины целиком набиты солдатами? Такого не помнишь? Нет?.. Я тоже.

В тот же день через банк Мунка и Дэвидсона он перевел одиннадцать тысяч фунтов с выплатой в Лондоне, а две недели спустя, в течение которых прилежней, чем всегда, читал английские и американские газеты, а также имел доверительные беседы с политическими деятелями, биржевыми маклерами и журналистами, занимавшимися экономикой, вложил восемьсот тысяч франков в Швейцарский кредитный банк на имя Бломберга из Келенфёльда, затем попросил в английском посольстве визу и разрешение на месячное пребывание в Англии. Он отправился в Лондон в начале февраля, сразу же после процесса над Ракоши, о котором достаточно много писала и зарубежная пресса.


Разумеется, барон Грюнер давным-давно, с момента прихода Гитлера к власти, знал, что раньше или позже разразится война. Знал, как знают люди, что однажды умрут. В подтверждение этого ему не нужны были доказательства, они наращивались сами, как математический ряд. И именно из-за многочисленности своей становились незримы. Однако барону известно было свойство людей, запертых в привычном окружении, не видеть того, что вот-вот выколет глаз, и потому зимою и летом под предлогом «моциона» он, как некогда король Матяш[120], смешивался с простым людом; ежедневно, хотя бы на полчаса, выходил на улицу, — брел по проспекту Ракоци, улице Доб, проспекту Ваци, иногда выбирался даже в Чепель, Пештэржебет, — чтобы узнать, как идут в мире дела; и, по крайней мере, раз в год хоть на полдня выезжал в родное свое село, местечко Таб в Шомодьском комитате, где в разговорах с железнодорожным стрелочником, кузнецом, бакалейщиком, ночным сторожем, еврейским кантором и их женами получал еще более точные и достоверные сведения о том, что происходит в мире. Ехал он непременно поездом, иной раз даже в третьем классе, в обществе торговок, торговых агентов, крестьян, собравшихся навестить родственников, и все они, сколько их ни было, добавляли хоть малую толику к тому, что он уже знал. В деловых и политических кругах потому и считали барона Грюнера «человеком исключительного ума», что он, как правило, на неделю, а то и на год раньше других переводил в пенгё, фунты или доллары элементарную информацию о событиях в мире. Свою информационную службу, которая была всеохватывающа, как пресс-центр какого-нибудь премьер-министра, он унаследовал от деда, мелкого деревенского торговца, бродившего по ярмаркам, знание же людей — от бабки своей, табской повитухи, державшей в памяти семейные истории половины большого села; впрочем, соединение того и другого и проистекающая из этого способность молниеносно, точно сопоставить все обстоятельства и тут же их использовать были личной его заслугой.

За несколько дней перед поездкой в Англию он очередной раз побывал в родном селе. То обстоятельство, что два человека в селении, где, кроме ветеринара, никто никогда не читал газет, заговорили с ним вдруг о процессе «кумунистов», лишь укрепило барона в его деловых планах. — Ну, а какой же все-таки приговор-то будет, ваше благородие? — спросил дядя Боди, посыльный при сельской управе.

— Повесят, — сказал барон.

Старик покачал головой.

— Не верите?

— Да ведь не верится, ваше благородие, — возразил старик. — Небось пештские господа знают, что Россия в случае чего и войной пойдет.

Еврейский кантор был другого мнения. — Суду уж приказано вынести им смертный приговор, — сообщил он. — Если их не повесят, немцы не станут нам поставлять больше оружие.

— А это плохо, дядя Вейс? — спросил барон.

— Как же не плохо! — рассудил тот. — Чем же тогда они заплатят за нашу пшеницу, которой мы их снабжаем?

Из двух прямо противоположных мнений нетрудно было сделать общий вывод: над Европой нависла война. И с точки зрения внутренней политики достойно было всяческого внимания, что даже в далеком задунайском селении следят за проходившим в Пеште процессом коммунистов. Правда, барон приписывал обоим этим обстоятельствам лишь символическое значение, но поскольку, ввиду литературных своих склонностей, символы почитал, то два дня спустя он сел на самолет и полетел в Лондон. В полете внимательно изучил материалы процесса Ракоши. В Лондоне провел три недели; за счет передачи своих секретов производства и южноамериканских рынков вошел компаньоном в правление крупнейшей манчестерской текстильной фабрики, однако текстильные предприятия в Венгрии сохранил за собой. К его возвращению в Пешт Муссолини уже вывел к абиссинским границам две дивизии.

— Наконец война, которую итальянцы выиграют, — заявил барон в конце марта, на устроенном им званом вечере; в углу курительной комнаты, обставленной настоящим «чиппенделем», на длинном, с высокой спинкой диване и обтянутых светло-желтым бархатом креслах, стоявших вокруг низенького стола двух метров в диаметре, обитого желтой медью, расположилась небольшая группа гостей. Барон сидел в кресле посередине; в черном смокинге, с поросшими черными волосами ручками он казался на светло-желтом бархатном фоне шмелем, усевшимся на подсолнух. — Наконец-то война, которую итальянцы выиграют, — прожужжал он добродушно. — Но, конечно, с чужой помощью!

— С чьей же, господин барон? — спросила сидевшая рядом с ним молодая блондинка с энергическим носом, в белом шелковом туалете, супруга самого крупного землевладельца в стране. — С чьей помощью?

— С божьей помощью, сударыня, — тонко улыбаясь, сказал барон. — Его святейшество папа Пий Одиннадцатый уже благословил итальянское оружие.

Барону видна была с его места вся анфилада комнат, в которых происходил прием: «большой салон», обставленный подлинным «булем», затем маленькая желтая «обюссонова» гостиная баронессы, за ней просторный, шестнадцати метров в длину, библиотечный зал, освещенный, однако, лишь маленькими, настольными и настенными лампами, так что задняя стена совершенно терялась в неясных зеленоватых сумерках, естественно переходивших в осеннюю темноту катившегося прямо под окнами Дуная. В просторных залах семьдесят — восемьдесят гостей беседовали, курили и наслаждались кофе среди клубящихся, то и дело меняющих окраску, словесных облаков, от губ гостей взлетавших к потолку; бесшумно ступая, сновали ливрейные лакеи и горничные в наколках с кофе, коньяком, ликерами; сверканье их серебряных подносов врезалось вдруг в какую-нибудь фразу, вываливая из нее всю ветром подбитую пустоту. После большого, о десяти переменах, ужина гости лениво расслабились, насытясь, и были доступнее и незащищеннее перед любой целенаправленной атакой, чем днем, в своих директорских, министерских или редакционных кабинетах. Те несколько человек, которые преследовали в гостиной барона Грюнера и другую цель, кроме доказательства собственной полной ничтожности, сейчас имели возможность обвести нужного человека вокруг пальца, что-то из него выудить или подтолкнуть на то, что в другое время было бы, безусловно, отвергнуто. Иногда и облачко женских духов окутывало мозговые извилины жертвы, помогая сломить сопротивление. Гостиная барона Грюнера славилась тем, что в интимном полумраке его библиотеки за бокалом замороженного французского шампанского шли в оборот суммы гораздо большие, и заключались политические союзы много более щекотливые, чем в совещательных комнатах банков и министерств или в буфете парламента. Немало великих государственных мужей страны именно здесь совершили самые крупные в своей жизни ошибки.

Это был так называемый «большой званый вечер»; помимо основного костяка «малых вечеров», на них бывало еще человек пятьдесят — шестьдесят приглашенных, которых барон сажал за свой стол не ради прямой выгоды, а лишь из чувства общественного долга. Через час после ужина прибыл даже английский посол и просидел не менее тридцати минут. У барона Грюнера ужинал первый атташе чехословацкого посольства; пресс-атташе итальянского посольства с супругой, бывшей венгерской актрисой, откланялся в полночь. Среди прочих на ужине были государственный секретарь министерства финансов, несколько депутатов и членов верхней палаты, один бывший и один будущий министры, глава гражданского кабинета правителя страны, один генерал, президент Кредитного банка, и даже знаменитейшая артистка, кумир всей страны, явившаяся после театрального спектакля, с китайской своей семенящей походкой, извивающимся станом и певуче замирающим голоском.

Впрочем, самый «костяк» за минувшие годы значительно изменился. Можно было подумать, что часть прежних друзей барона в результате некоей опустошительной эпидемии, странным образом обрушившейся, однако, лишь на этих пятьдесят — шестьдесят человек, внезапно окончила свои бренные дни. Причину такой летальности барон знал весьма точно. Профессор Кольбенмейер, хирург, перестал бывать у барона, ибо вдруг осознал, что Христа распяли евреи. Он по-прежнему ездил на велосипеде с виллы в Фаркашрете и в университет и в клинику, которой заведовал, но в церкви на площади Сервита, где ежедневно возносил хвалу господу, он теперь молился о спасении души Гитлера и о просветлении немецких католиков. Государственный прокурор Шелмеци перестал появляться, так как получил назначение на пост второго председателя Курии[121] и полагал, что на новом посту ему противопоказаны тесные дружеские связи с еврейским капиталом. Игнац, бывший государственный секретарь министерства культов, известный способностью «улаживать» решительно все дела в стране, нуждавшиеся в «улаживании», дольше всех не поддавался поветрию и в конце концов оказался его жертвой из чистого такта: он забыл уладить пустяковое дельце по просьбе ближайшей приятельницы баронессы и предпочел «умереть» для гостиных Грюнера, нежели своим присутствием оскорбить тонкую чувствительность барона и обратить на себя его грубую мстительность; он испытывал такую неловкость из-за этой своей неожиданной забывчивости, что, покинув кресло государственного секретаря, прямым ходом перевелся в Рим, на должность директора тамошнего Венгерского института. Что же до остальных, постепенно «вымерших» почитателей барона, то часть их обнаружила вдруг превосходство своего более или менее доказуемого немецкого происхождения, другая же часть вспомнила о превосходстве венгерской расы. Барон Грюнер, любивший людей с хорошим нюхом, не без грусти сказал им последнее «прости», но нимало не сердился; сам он на их месте сделал бы то же самое, по крайней мере, на год раньше. Чтобы утешиться, он мысленно устремил взгляд на заснеженные вершины Швейцарии, по ту сторону Лейты, и еще дальше, в туманы, встающие над Темзой, откуда смело глядели в глаза антисемитизму уже четыре миллиона его швейцарских франков. Приблизительно в десять раз больше оставалось у него в Венгрии; однако в мрачные свои минуты барон все чаще замечал, что и эти миллионы не прочь покинуть отечество.

— Я сказал, что они выиграют войну, но сказал неверно, — продолжал он, бросая беспокойный взгляд на двухметровую севрскую вазу, стоявшую у входа в большой салон. — Пользуясь терминологией великих держав, а наши итальянские друзья любят ею пользоваться, это может быть названо, самое большее, карательной экспедицией, даже в том случае, когда речь идет не о колониальной территории.

— Что это вы так педантичны сегодня, барон? — спросила пожилая плотная дама в черном бархатном платье, сидевшая в дальнем конце дивана. — Люди по приказу убивают друг друга, и не все ли равно, как это называть?

— О нет, не все равно, милостивая государыня, — ответил барон с улыбкой. — Я не называю это войной, ибо глубоко убежден, что сегодня война невозможна и в обозримый отрезок времени ее не будет. Мы до сих пор не пришли в себя после обрушенного на нас наказания божия и не вынесли бы еще одного без глубочайшего потрясения всей западной культуры. Вы, вероятно, знаете, милостивая государыня, что я человек скептического склада, для меня не существует застывших догм и непоколебимых убеждений, однако глубокую мою уверенность в том, что войны сегодня нет и быть не может, я готов отстаивать всячески.

Он опять посмотрел в сторону севрской вазы, где стоял, с кем-то беседуя, президент Кредитного банка, но, как ни напрягал шею, глаза и комбинационные способности, определить, кто из его гостей, иначе говоря, клиентов скрывается за вазой, не мог. Была у него и другая причина для беспокойства: его зять, Миклош Фаркаш, сидевший на соседней кушетке в обществе нескольких гостей помоложе, опрокинул в себя уже шестую рюмку коньяку.

— Но ведь Гитлер готовится к войне, — проговорил солидный лысый господин, директор Римамураньского банка.

Барон пожал плечами. — Si vis pacem, para bellum[122]. Ни одно европейское государство не нуждается в мире так, как Германия, дорогой друг мой, ибо только в спокойной, плодотворной атмосфере мира она может залечить раны, нанесенные войной. Гитлер не так глуп, как хочет казаться.

— Боюсь, что он именно таков, — сказал римамураньский директор, впиваясь долгим, инквизиторским взглядом в мощный нос барона, словно надеясь, как у врунишки ребенка, по нему прочитать правду. Недавно до него дошел слух, что Грюнер переводит свое состояние за границу; собственно говоря, он затем и явился на этот вечер, оставив дома в постели больную жену, чтобы, улучив минуту, исповедать барона в укромном уголке. — Боюсь, что он именно таков.

Барон засмеялся. — В том-то его и сила, что его считают дураком, — воскликнул он, резко выбрасывая вперед волосатые руки. — Представьте себе, дорогой друг, что вы вступаете в переговоры с принимаемым за дурака вспыльчивым, сангвиническим субъектом, который колотит кулаком по столу и клянется, не сходя с места, всадить вам пулю в живот, поджечь ваш дом, если вы не откроете ему кассовый счет из двух процентов. А ведь с такого болвана станется, в конце концов возьмет да и выстрелит в меня, думаете вы и со страху соглашаетесь выполнить его требование. Если человек умеет создать видимость, что он, уж если что говорит, то сам всерьез в этом убежден, — ему верят, дорогой друг, верят даже самому невероятному. Это и есть политика Гитлера.

— И вы тоже всерьез убеждены, что войны не будет, барон? — не без иронии спросил директор Римамураньского банка, по-приятельски подмигивая барону. Барон нахмурился, фамильярности он не терпел. Этому лысому господину, с его состоянием, оцениваемым в полтора-два миллиона, следовало довольствоваться местом лишь в самом конце баронского стола. — У меня иная тактика, — ответил он коротко, поглядывая на соседний столик, где его зять опять наливал себе коньяк. — Я всегда говорю то, что думаю. Ибо могу себе это позволить! — добавил он грубо. Вдали, в большой гостиной, его супруга поспешно шла навстречу новому гостю, который склонился перед ней, целуя руку. Из курительной комнаты донесся свежий женский смех, такой сладостный и самозабвенный, словно был ответом на обольстительные речи вергилиева пастуха.

— Германия, кажется мне, уже оправилась от войны, — проговорила сидевшая по правую руку от барона супруга крупнейшего в Венгрии землевладельца, молодая блондинка с энергическим носом. — Мы едва справились с жатвой этим летом, потому что Гитлер законтрактовал в комитате две тысячи человек. Они вернулись домой с большими деньгами, у каждого — новехонький велосипед, и все, как один, стали нилашистами[123].

— Знаю, — кивнул барон. — Сколько у вас платят сейчас поденно?

— Для нас — много, для них — мало, — уклончиво ответила молодая женщина. — Спросите об этом моего мужа, барон, я не знаю. Я знаю только одно: нынче заниматься землей уже нет смысла, еще и доплачивать приходится.

— Продавать решили? — спросил барон. — Ваше патакпоклошское имение я купил бы.

— Зачем вам? — засмеялась молодая женщина. — Вы же понятия не имеете, как вести хозяйство.

— С этим небольшим имением справилась бы и челядь, — возразил барон. — Они жили бы на доходы с него, ну и меня прокормили бы на старости лет. А я читал бы себе латинских авторов, сударыня, до сих пор-то времени на них не хватало:

Как только войско, в битве усталое,

Великий Цезарь вновь городам вернет,

Ища окончить труд тяжелый, —

В грот Пиерид вы его ведете…[124]

как говорит Гораций в классическом венгерском переводе Бенедека Вирага[125], — процитировал он, тем сразу опровергая кокетливое заявление относительно своей необразованности. — Vos Caesarem altum…

Он вдруг поднялся: президент Кредитного банка только что отошел от вазы. Однако барон опоздал: скрывавшийся за вазой смокинг уже смешался с прочими смокингами. Барон недовольно поморщился, затем подошел к зятю, умиротворяюще положил на плечо руку.

— Еще одну минутку, барон! — сказала ему вдогонку плотная дама в черном бархатном платье. — Вы, следовательно, считаете, что Англия не станет объявлять войну Муссолини? Видите ли, моя дочь живет в Милане…

— Англия — Муссолини? Из-за негуса? — Барон оглушительно захохотал. — Милостивая государыня, политическая деятельность есть нечто автономное, она не имеет ничего общего ни с моралью, ни с религией. Лига наций стоит Англии, вероятно, полтора миллиона фунтов ежегодных взносов, но войны, на которой нельзя нажиться, она все-таки не стоит. Пусть ваша милая дочь спокойно остается в Милане. Англия не коллекционирует пустыни, — добавил он, тонко улыбаясь.

Вечер был в разгаре. Гости уже не скучали и еще не пресытились, они находились где-то на полдороге между любопытством и утомлением. Рассыпавшиеся по обширным залам группы и группировки лакомились каждая своей темой, которая оплетала их ветками и ответвлениями, боковыми побегами, связывала на каких-нибудь четверть часа в эфемерную общность; и общность казалась тем тесней и живее, чем глупей и поверхностней была тема, вокруг которой они сдвигали головы. По заострившимся носам, блестящим глазам и сложенным бантиком губам уже издали можно было определить, где смакуют особо душистую, с благородным букетом сплетню, а по сладострастию улыбок, свидетельствовавших о жадности до лакомств, нетрудно было сообразить даже, идет ли речь о тайнах алькова или письменного стола. Барон обходил гостиные, потирая руки, с любезной улыбкой гостеприимного хозяина, иногда останавливался, приветливо вставлял слово, проверял, довольно ли на столах сигар, сигарет, соленого миндаля, замороженного шампанского и апельсинового сока, кивал, сверкал пенсне и шел дальше. Однако обход не принес ожидаемого результата: как ни старательно изучал барон лица гостей и самые различные их комбинации, он не мог установить, с каким же смокингом беседовал не менее получаса президент Кредитного банка.

— Говорят, что живут они хуже некуда, — говорила в желтой «обюссоновой» гостиной супруга витязя Яноша Пресли, губернатора Пештского комитата, молодая худенькая женщина, страдавшая жестоким малокровием, с крупными, сильно выступавшими вперед верхними зубами, что совершенно портило правильное в основе своей бледное личико. Общество, ее окружавшее, состояло из восьми — десяти человек, преимущественно женщин; среди них сидело лишь двое мужчин — пожилой бородатый господин с сигарой во рту один из самых популярных в стране художников, писавший портрет хозяина дома, и худощавый, немного сутулый и уже лысый молодой человек. Присмотревшись, можно было заметить, правда, и третий смокинг, однако его совершенно скрыла собою пышная рыжеволосая дама в туалете цвета цикламена и бриллиантовом колье, скрыла не столько даже широкими плечами и обширнейшим бюстом, сколько плотным, сплетенным из ее низкого голоса, живой мимики и стремительной жестикуляции занавесом, который ни на миг не открывал взорам незадачливого господина. Посидев немного, он поднялся и покинул вечер. — Кто этот господин? — спросила, глядя ему вслед, графиня Хенрик Остен, скрипачка; однако никто этого не знал.

— Говорят, что живут они хуже некуда…

— Почему же не разведутся?

— Не так-то это просто, дорогая, — сказала пышная рыжеволосая дама низким, почти мужским голосом и затряслась в смехе. — У меня есть некоторый опыт в подобных расставаниях, и все же я сбросила восемь кило, когда разводилась с третьим, с бедняжкой Палфи-Дауном. Правда, с тех пор набрала уже вдвое, — сообщила она, прищелкнув пальцами, и опять засмеялась.

— Не удивлюсь, если Марион прискучит этот брак, — тихо заметил сутулый и лысый молодой человек. — Я никогда не видел мужчины красивее Миклоша, но стоит ему открыть рот, все вокруг начинают зевать.

— То есть как? — оживившись, жадно спросила губернаторша, и ее малокровное личико вдруг вспыхнуло от волнения. — Я думала, это Миклош обманывает Марион…

— Наоборот!

— Марион уже целый год в связи с…

— Невероятно!

Щекотливая тема автоматически приглушила разговор, и только по-мужски низкий голос пышной рыжеволосой дамы звучал в полную силу над внезапно опавшим уровнем общей беседы. — Отчего же невероятно, дорогая! — возразила она громко, косясь смеющимся глазом на художника, чье морщинистое бородатое лицо сатира то и дело исчезало за густыми облаками дыма от его сигары и тут же проступало вновь. — Отчего же, черт возьми, невероятно? И Марион обманывает своего мужа, и он ее, как то и предписано катехизисом. Кого из-за этого зависть грызет? Только не меня!

— Про Миклоша, конечно, можно было сказать заранее, что он не станет себя ограничивать, — заметил лысый молодой человек.

— Где он? — спросила с любопытством третья гостья. — Я еще не знакома с ним.

— А ты наклонись немножко вперед, дорогая, да хорошенько вытяни шею, — засмеялась пышная рыжеволосая дама, пухлой рукой указывая направление, — можешь с ним перемигнуться. Вон там он, за большой гостиной, в углу курительной… сидит меж двух дам… видишь?.. Вот как раз поднес рюмку ко рту…

Любопытная дама наклонилась вперед, вытянула до отказа шею, пронизала взглядом залитую золотым сиянием большую гостиную, поймала отблеск поднятой рюмки и со вздохом облегчения замерла у цели. На расстоянии пятидесяти — шестидесяти шагов — с которого неприметна мелкая изжеванность потасканного лица — Миклош Фаркаш все еще выглядел идеалом мужской красоты, каким был шесть лет назад, когда он, молодой артиллерийский офицер, обручился с дочерью барона; его высокую, плечистую фигуру венчала маленькая и круглая греческая голова с безупречными чертами лица, голубыми миндалевидными глазами, ровно подстриженными темными усиками, умащенными орехового цвета волосами, словно выточенными заодно с черепом. Застегнутый на все пуговицы плотно облегающий смокинг и сейчас еще выдавал былую военную выправку мужественного тела.

— А я ведь присутствовала при их обручении, — вздохнула графиня Хенрик Остен, скрипачка, бросая затуманенный взгляд в сторону курительной. — На редкость красивая пара! Помню как сейчас, Марион была в темно-красном бархатном платье с большим декольте… она прелестно выглядела с этим своим вздернутым носиком и сверкающими черными глазками…

— С тех пор, увы, она несколько раздалась, — заметила одна из дам.

Художник вынул изо рта сигару. — И весьма сильно. На пятнадцать кило!

— Но и сейчас еще красива!

— Жаль, что на еврейский лад, — сказал художник.

На мгновение наступила неприятная, напряженная пауза. Художник опять сунул сигару в рот.

— Очень интересный был тогда вечер, — быстро заговорила графиня Хенрик Остен, бросив тревожный взгляд на своего соседа, чья обрамленная бородой голова опять скрылась в облаке сигарного дыма, — очень интересный был вечер. Барон прочитал забавную лекцию о венгерской грамматике… что-то об указательных местоимениях, потом вдруг достал свой огромнейший носовой платок, каких не увидишь и в Лондоне, развернул и, словно фокусник, вынул из него обручение Марион.

Йожа Меднянская, оперная дива, рассмеялась. — Помню, помню, — пропела она мелодичным голосом, столь же мало пострадавшим от времени, как и статная ее фигура. — Я тоже при этом присутствовала. Колоссальная была сенсация. — Она умолкла, роясь в памяти, из которой нежданно возник несколько обрюзгший, но галантный образ государственного секретаря Игнаца. Она помечтала, баюкая про себя приятные воспоминания. — Но самое великолепное вы забыли, графиня! — воскликнула она, опомнясь. — В тот самый день разыгрался знаменитый скандал с профессором Фаркашем! Вы не помните?

— Какой скандал, дорогая? — спросила, облизывая губы, пышная рыжеволосая дама.

— Один нилашистский журналист написал о профессоре статью в связи с тем, — рассказывала оперная дива, — да-да, в связи с тем, что какая-то женщина пыталась покончить с собой в его университетской лаборатории… Простите! — сказала она и убрала ногу, на которую наступил, и довольно сильно, хотя, вероятно, случайно, сидевший рядом с ней сутулый молодой человек. — Фамилия этого нилашистского журналиста, если не ошибаюсь, Шике… а на другой день…

Она вдруг умолкла: молодой человек вторично наступил ей на ногу.

В этом кружке лишь двое мужчин знали в лицо Эстер, жену Шике, которая сидела на оттоманке напротив Йожи Меднянской, рядом с малокровной губернаторшей. Супруги Шике впервые были удостоены приглашения к барону Грюнеру, и хотя поразительная красота и изящная элегантность Эстер заставляли оборачиваться ей вслед все головы, имени и положения ее, за редким исключением, никто не знал. — Но как они сюда попали? — спросила позднее Йожа Меднянская у лысого молодого человека, редактора литературного журнала, отвозившего ее домой на такси. Полтора года назад Геза Шике из нилашистской газеты «Мадьяршаг» перебрался в один из органов концерна «Аз эшт», заправляемого еврейским капиталом, усевшись сразу в редакторское кресло, что сопровождалось лишь весьма несущественными внешними и внутренними изменениями: Шике сбрил свои усики и за полтора года набрал восемь килограммов веса. Эта восьмикилограммовая солидность и позволила ему переступить — впервые в жизни — порог гостиной барона Грюнера. — Боже милостивый, — воскликнула вдруг Йожа, — но ведь барон послал тогда своего зятя, и тот избил Шике, я как раз собиралась это рассказать, когда вы во второй раз наступили мне на ногу. Вы помните, ведь Миклош на другой день избил этого Шике до полусмерти! А теперь барон приглашает его в свой дом, и как ему не противно?!

Действительно, барон Грюнер терпеть не мог Шике. Но званые вечера устраивают не удовольствия ради. У Грюнера было несколько причин — к ним мы еще вернемся — пригласить на сей раз редактора Шике, а так как он хотел пригласить его, то подобрать соответствующую мотивировку было нетрудно. — Литератор — поборник слова, а не идеи, — разглагольствовал барон за неделю до званого вечера за столом завсегдатаев, где сходились сотрудники «Нюгата», — он должен высказаться, выразить что-то, и это для него самое важное. Он выражает, по словам Йожефа Этвёша[126], господствующие идеи эпохи, однако, по моему скромному суждению, — и барон оглядел всех с улыбкой, — не ради идеи, а ради самого выражения. Чем иным можно объяснить, что с эпохи Ренессанса, когда сложилась, говоря сегодняшним языком, общественная роль и личность писателя, они, часто в совсем краткие промежутки времени, представляли прямо противоположные идеи с одинаковым пылом и зачастую с одинаково искренней убежденностью. Не примите за обиду, ежели я нескромно возьму на себя смелость утверждать, — с улыбкой повернулся он к сидевшему рядом с ним знаменитому поэту, — что мы с вами коллеги, ибо писатель тоже торговец, торговец словом… ха-ха-ха… вот именно, писатель это торговец словом, поставляющий товар из собственных складов.

Однако красавица Йожа Меднянская не задумывалась ни о роли литераторов, ни о биржевых маневрах барона, и она буквально похолодела, когда поняла наконец, почему сосед оттоптал ей все ноги. Эстер сидела напротив нее в гладком черном шелковом платье с ниткой настоящего жемчуга вокруг шеи; она была воплощением спокойной, замкнутой элегантности. Округлое, не знакомое с косметикой лицо под серебристыми белокурыми волосами было свежим, как у девушки, губы тоже не были накрашены, два маленьких передних зуба чуть-чуть расходились в стороны, как будто затем, чтобы допустить на это красивое правильное лицо еще и очарование неправильности. Она задумчиво, без улыбки смотрела перед собой.

— Что же ты умолкла, Йожа! — воскликнула пышная рыжеволосая дама и опять облизнула губы. — Мы, можно сказать, только что вошли во вкус, а ты…

— Она умолкла, сударыня, потому что боится обидеть меня, — проговорила Эстер спокойно. — Мы не знакомились, сударыни. Я — жена Гезы Шике.

— Прелестно! — густым голосом протянула рыжеволосая дама.

В маленькой желтой «обюссоновой» гостиной на мгновение стало так тихо, что из библиотеки громко донесся раскатистый голос барона и сразу же — веселый женский смех. — Пустяки, дорогая, — сказала опять рыжеволосая дама. — Ты[127] говоришь — жана? Значит, ты из Шомодьского комитата?

Эстер улыбнулась. — Игальский район.

— Я бывала в тех краях, — кивнула ей знатная собеседница. — У моего отца там неподалеку небольшое имение.

Снова наступила пауза. На свежих девичьих губах Эстер скользила легкая улыбка, то ли стеснительная, то ли откровенно смешливая. — Кстати, я та самая женщина, — проговорила она чуть-чуть нараспев, очень просто и серьезно, — которая хотела покончить с собой в лаборатории профессора Фаркаша.

Она непринужденно встала, с милой улыбкой кивнула дамам и решительной походкой направилась в большую гостиную, разыскивая мужа, который в эту минуту беседовал с президентом Кредитного банка. Художник повернулся ей вслед и прищелкнул языком. — Абваражительное создание! — смеясь и сверкая здоровыми белыми зубами, сказала рыжеволосая дама. — Говорю вам, детки, профессор Фаркаш тут дал маху.

— Скандала не будет? — нервно спросила губернаторша.

— С чего бы?

— Но если этот Шикет встретится…

— Не Шикет, а Шике!

— Если он встретится с Миклошем…

— И что из этого, дорогая?

— Они подерутся! — вздохнула с вожделением малокровная губернаторша.

Художник короткими толстыми пальцами выхватил изо рта догоревшую до самого кончика сигару. — Эге, — сказал он весело себе в бороду, его светло-голубые глаза озорно блеснули.

— Боюсь, быть здесь сегодня другой беде, — высокомерно сказал сутулый молодой человек, умевший проникнуть везде и всюду. — Шике?.. Ах, боже мой! Да Миклош давно уж и забыл о его существовании. К тому же в гостиной барона драки не приняты, — добавил он поучительно, с мягкой иронией, обращая на губернаторшу умные свои глазки. — Есть неприятности посерьезнее, но, разумеется, и они не для гостиной. После ужина я беседовал с Миклошем, он тогда уже был несколько на взводе, барон едва утихомирил его. Миклош вслух ругал Марион.

— Вслух?! — ужаснулась графиня Хенрик Остен.

— С тех пор я все слежу за ним, — продолжал лысый молодой человек, — и он безостановочно пьет. Вам должно быть известно, милостивая государыня, что скандалы у нас не сходят с повестки дня.

— Вот и прекрасно, — прищелкнув языком, заявила рыжеволосая дама.

— Только что барон положил руку ему на плечо, — объявила Йожа Меднянская, — а Миклош попросту сбросил ее.

— И опять наливает себе коньяк, — прошептала сквозь длинные желтые зубы губернаторша.

Лысый молодой человек встал и отправился в большой салон искать отмычку к новой тайне. Однако в гостиной Шике не обнаружил, не было его и в курительной, значит, оставалась только, библиотека, если Шике не уехал домой. Наконец он заметил Эстер, беседовавшую в нише окна с двумя мужчинами; значит, ее муж где-то поблизости. Молодой человек, который со страстной заинтересованностью наблюдал человеческие связи и ради этого не отказался бы сунуть нос даже в мышиную норку, если надеялся получить там хоть крохотные, с мышиный хвост, дополнительные сведения о мире (только в Андялфёльд и на Чепель его почему-то никогда не тянуло), повернулся и поплелся в библиотеку. Он знал здесь всех и все знали его (только в Андялфёльде у него почему-то не было знакомых), поэтому ему пришлось остановиться трижды, прежде чем он достиг цели.

— Что это вы так задумчивы, Пали? — спросила его жизнерадостная молодая женщина, мимо ножек которой в серебряных туфельках и прелестного личика с зажатым в зубках мундштуком для сигареты он проследовал, не замечая, словно то была вчерашняя, уже устаревшая новость.

— Ах, целую ручки!

— О чем вы задумались, Пали?

— Думаю, удастся ли волка заманить в берлогу льва, — отозвался молодой человек.

— Ах, не говорите, пожалуйста, загадками! — засмеялась молодая женщина. — Кто он, волк?

— А ведь я назвал его прямо, чтобы легче было угадать… Зенон Фаркаш[128].

Прелестная женщина опять взволнованно рассмеялась.

— Что вы говорите! Он здесь?

— Нет.

— Но?..

Молодой человек наклонился к ее розовому уху. — Но здесь его любовница.

— Кто она?

— Отсюда ее не видно. Супруга журналиста Гезы Шике, главного редактора «Мадьярорсаг».

— Красивая?

— Вы знаете, я не люблю женщин, — сказал молодой человек. — Мне ни одна не нравится.

— Неужто и вам нравятся только мужчины? — Обрадовавшись собственной ехидной выходке, молодая женщина расхохоталась, так что покраснела даже шея. — Скажите, Пали, а зачем барону заманивать профессора Фаркаша?

— Я знаю многое, но этого не знаю. У него может быть к тому сотня причин. Просто мне пришло в голову, не обязаны ли мы присутствием сей дамы тому, что барон захотел поймать волка.

— Одного он уже поймал.

— Но и с ним ему не повезло, — сказал молодой человек. — Впрочем, профессор, разумеется, не пришел, он и прежде не любил великосветских приемов, а когда вернулся из Берлина, перестал бывать даже на Корвиновых ужинах.

Он отправился было дальше, но не дошел и до дверей большой гостиной, как за ним вновь потянулся женский голос и постучался в его рассеянность. — Целую ручки, ваша милость, — проговорил молодой человек. — Я не забыл вашего поручения. Полное собрание сочинений Стефана Цвейга! Мой букинист уже разыскивает его. Между прочим, Цецил Тормаи[129] лучше.

— Знаю, вы не любите немцев, — сказала дама, одна из близких приятельниц барона, в чьем «литературном» салоне, поскольку кофе у нее подавали жиденький, а печений и пирожных мало, лишь очень уж молодые поэты демонстрировали свои неуходившиеся гривы и высоко задранные носы, да еще несколько третьестепенных писателей постарше брызгали разочарованием и желчью. — И напрасно не любите, Гитлер не тождествен немецкой нации.

— Я вынужден отождествлять их, — возразил молодой человек. — Гитлер олицетворяет самые дурные свойства немецкой нации, то есть именно те свойства, которые в политической сфере наиболее решительно стремятся к самовыражению. Между прочим, Стефан Цвейг не немец, милостивая государыня, а еврей, так что я, пожалуй, и мог бы любить его. Но уж если немец, то лучше Томас Манн!.. À propos, правда ли, что барон собирается купить имение? Я слышал, как об этом говорили что-то…

— Да, он уже давно носится с этой мыслью, — согласилась дама, которая понятия не имела о том, с какими мыслями носится барон. К тому же все, что было ей известно о бароне, она тщательно от всех таила, признаваясь лишь в том, чего не знала. — Почему это вас интересует?

Молодой человек на секунду смешался, не сообразив вдруг, как отовраться. — Надоело мне мое ремесло, — сказал он, улыбаясь. — Если бы вы, сударыня, замолвили за меня словечко барону, я бы нанялся к нему управляющим.

— Так вы и в сельском хозяйстве разбираетесь, Пали? — искренне удивилась почтенная дама.

— И в нем не разбираюсь, — отозвался молодой редактор журнала, — следовательно, вполне мог бы справиться. Вы не видели профессора Фаркаша, милостивая государыня?

— Где?

— Здесь.

— А разве он здесь?

— Говорят, обещал быть.

— Вы правы, — согласилась его собеседница, — сейчас вспомнила, барон действительно упоминал, что пригласил его. Ну как же, он еще спросил, что я скажу на это… Может быть, он в библиотеке… Как вы думаете, Пали, профессор пришел бы ко мне, если бы я пригласила его? Понимаете, не хочется нарваться на отказ…

— Несомненно придет, — успокоил ее молодой человек.

У самой двери в библиотеку его опять поймали. — Целую ручки, — проговорил он рассеянно, нацелив один глаз в зеленоватый сумрак библиотеки, на одном из освещенных островков которой под большим желтым пергаментным абажуром углядел наконец Гезу Шике.

— У вас найдется свободная минутка, господин Солноки? — с робкой улыбкой спросила молодая девушка с невыразительным лицом, просто одетая; редактор никак не мог вспомнить ее имя, хотя знал, что уже встречался с ней мельком в обществе. — Мне так хотелось бы представить вас моему папе!

— Весьма польщен.

— Вон он, в углу!

Молодой редактор с сожалением оглянулся на библиотеку. — Весьма польщен, — повторил он. Фамилия девушки все не приходила ему на память. — Мне очень хотелось бы, чтобы папа познакомился с каким-нибудь писателем, — говорила девушка, — ведь он не знает ни одного живого писателя.

Редактор кисло улыбнулся. — А когда вы представите меня, будет знать?

— Ну как же! — воскликнула девушка, опустив глаза.

В углу, под пейзажем Клода Моне, подлинником, сидели двое: высокопоставленный чиновник управления финансами и еще один господин, которого молодой человек ни разу не видел ни в одном обществе. — Я рад, — сказал незнакомый господин, лениво протягивая ему руку. — Иштван Фаркаш.

Молодой человек поклонился. — Пал Солноки.

Это было все, на что он оказался способен, ибо, несмотря на свою привычку к гостиным, сейчас растерялся и молча взирал на сидевшего перед ним господина. Его голова была умопомрачительна. При огромном круглом черепе лицо казалось поразительно длинным, хотя и в ширину выглядело чрезмерным; более того, приглядевшись и мысленно убрав сверху невероятно высокий лоб, а снизу — висевшую подгрудком кожу, которая, как занавес, скатывалась с подбородка на шею, вы вдруг обнаруживали, что лицо это скорее широкое, нежели длинное. Лоб был высок, но казался еще выше из-за отсутствующих бровей и абсолютно лысого черепа. Обширная, гладкая, лишенная растительности поверхность лица казалась еще более удлиненной и расширенной от того, что нос, рот, глаза были неожиданно малы, особенно нос выглядел по-женски точеным, а в крохотной прорези рта сверкали мелкие белые зубы. В большой и мясистой белой ладони, без единого волоска на тыльной стороне, рука молодого редактора потонула, словно в теплом иле.

— Я рад, — повторил Иштван Фаркаш несколько высоким, резким голосом. — Прошу присесть.

Молодой человек вытащил из ила руку. Рука Иштвана Фаркаша медленно опустилась на могучее колено, толстые белые пальцы с бледными ногтями лениво вытянулись. — Прошу извинить меня, — проговорил великан. — Еще одну минутку. Сейчас мы закончим наш разговор. — Пока он продолжал неторопливо беседовать с чиновником из управления финансами, иногда надолго умолкая и словно совсем забыв о молодом человеке, его ожидавшем, которого дочь привела сюда, чтобы доставить удовольствие отцу, в дверях библиотеки показался Шике, постоял, огляделся и быстрыми мелкими шажками ушел в большую гостиную. Молодой человек невольно привскочил, готовый броситься за ним, но, даже не поднявшись как следует, так же невольно опять опустился в кресло. — Минуточку терпения, братец! — повернувшись к нему, сказал Фаркаш и жестом мясистой белой руки остановил его, вероятно, заметив неоконченное движение. Глазки у него были маленькие, серые, но под их взглядом молодой редактор внезапно ощутил, что у него узкая грудь, сутулая спина, плоскостопие и жалкая лысина, почти смешная по сравнению со скульптурно лысой, напоминающей о римских императорах головой сидевшего напротив господина. Солноки казался себе вдвое меньше, чем еще пять минут назад. Он взглянул на девушку, которая привела его: вся сжавшись, ссутулив плечи и несмело улыбаясь, она сидела под сенью своего великана отца. Редактор вдруг понял, отчего она так незаметна. Девушка — он все еще не мог вспомнить ее имени — улыбалась ему, словно прося прощения, но не произносила ни слова. Молодой человек тоже молчал; вероятно, беспокоить господина Фаркаша во время беседы не полагается, подумал он насмешливо. И вдруг оживился — его осенила потрясающая мысль.

Он наклонился к девушке.

— А вам не родственник ли…

— Минуточку терпения, братец! — сказал Фаркаш, опять вскинув руку, но на этот раз не оборачиваясь. Из дальнего угла гостиной молодому человеку улыбалась, выставив длинные зубы, бледная губернаторша, Йожа Меднянская тоже смотрела на него. Бородатый художник встал, потянулся до хруста и отошел от их стола.

— Мы получили от банка Спейера шестнадцать миллионов долларов, — говорил Фаркаш, — с семью, семью с половиной процентами задолженности, что приблизительно на четыре процента больше дисконтной ставки американского государственного банка. Банк перекупил ссуду по курсу восемьдесят два, и если мы еще прибавим к этому эмиссионные расходы, то за сто долларов по номиналу мы в действительности получили на руки семьдесят семь — семьдесят восемь долларов, а через год должны заплатить за это сто семь долларов. Меня это не устраивает!

Он вскинул руку, показывая, что по этому вопросу сказал свое последнее слово, затем медленно повернул колоссальную голову к молодому человеку.

— Разве я не прав, братец?

— Разумеется, правы.

— Вы как будто изволили спрашивать, братец, не родственник ли мне профессор Зенон Фаркаш?

Молодой человек подавил раздражение. — Не спрашивал, но хотел спросить.

— Правильно, — согласился Фаркаш довольно резким тоном. — Отец Зенона был моим любимым и почитаемым старшим братом.

— А когда умер ваш почтенный брат? — полюбопытствовал редактор.

Во время их беседы, продолжавшейся едва ли больше получаса, молодой человек убедился на опыте, что Фаркаш редко отвечал на поставленные ему вопросы, вернее, отвечал лишь в том случае, если ответ продолжал его же мысль. При этом он все-таки не казался невежливым; его большой череп, отливавший бронзой под светом электрической люстры, приветливо кивал собеседнику всякий раз, когда Фаркаш пренебрегал вопросом и не собирался на него отвечать; крошечный аккуратный носик на водоразделе обширных просторов лица в такие минуты по-девичьи морщился. — Когда умер? — повторил он, кивая. — Говорят, племянник похож на меня?

— Как, вы знаете об этом только понаслышке? — оторопел молодой человек. — Вы не встречаетесь?

— Дважды в неделю, — сказал Фаркаш. — Господин профессор служит у меня на заводе.

Молодой человек рылся в бесценной сокровищнице своей памяти; о том, что у Зенона Фаркаша есть в родне какой-то заводчик, он знал. Но чтобы профессор служил на его заводе?! — Какой это завод? — спросил он.

Фаркаш кивнул. Господин из управления финансами посмотрел на часы, встал и попрощался. Они остались втроем. — Какой же у вас завод? — повторил молодой человек.

Фаркаш оглядел его, опять кивнул, на узких губах заколыхалась улыбка. — Мой племянник красивый мужчина, — сказал он, — и все же похож на этакого безобразного старого урода, как я? Может ли это быть?

— Но вы и сейчас очень красивы, папа, — сказала его дочь тихо, кладя ладонь на огромную руку отца. Молодой человек поглядел на нее. Красивый? Наконец он вспомнил, что ее зовут Кларика. Удивительно ли, подумал он, если у такого отца дитя вырастает покалеченным, робким и незаметным. Солноки внимательней всмотрелся в ее лицо: возле губ уже проступало чуть заметно горькое выражение будущей старой девы.

— Не беда! — сказал Фаркаш и негромко засмеялся крошечным ртом. — Придет время, и он постареет. Таким потерявшим аппетит старикам вроде меня остается одно утешение — что состарятся и молодые, у которых сейчас столь отменный аппетит.

— И это, простите, для вас утешение? — с кислым видом проговорил Солноки.

— А как же, — довольно посмеиваясь, сказал Фаркаш. — А знаете ли вы, братец, ее милость мадам Шике?

— Знаю.

— Так я и думал. — Насмешливые глаза Фаркаша бродили по облысевшему черепу молодого человека. — Говорят, красавица?

— Самая красивая женщина в Пеште, — злорадно сказал редактор.

Фаркаш поднес к глазам руку, стал разглядывать ногти. — Чем могу служить? — спросил он неожиданно.

Молодой человек настолько не был подготовлен к этому вопросу, что в первый момент подумал, что ослышался.

— Простите?

— Чем могу служить, братец? — недвусмысленно повторил Фаркаш. Молодой человек, как бы взывая о помощи, посмотрел на Кларику: она в эту минуту старательно сдувала с отцовских брюк пепел, упавший с сигары ошеломленного редактора. Фаркаш всем своим огромным телом наклонился вперед, прямо уставив крохотные глазки молодому человеку в лицо, обвисшая под подбородком кожа вдруг потемнела, словно у разозленного индюка. Солноки смотрел на него с откровенным почтением: огромное белое лицо неприкрыто, без малейшей опаски и оглядки на общественные приличия, выплескивало из себя всю свою злобность, подобно римским императорам, под сверкающими лысинами которых отчетливо проступал их истинный звериный оскал.

— Я давно желал познакомиться с вами, господин Фаркаш, — без запинки произнес редактор. — И сейчас попросил Кларику, если не помешаю, представить меня.

Девушка взглянула на него, в невыразительных глазах промелькнуло нечто, похожее на благодарность. — Ну что ж, братец, — сказал Фаркаш. — И чем же я заслужил ваше любопытство к моей персоне?

— Я писатель, Пал Солноки.

— Что пишете?

— О, об этом говорить не стоит, — сказал молодой человек с искренним убеждением. Он снова посмотрел на Фаркаша: его лицо с такой захватывающей силой выражало действительность во всем единстве ее противоречий, с едва различимыми простым глазом оттенками и с раскрывающимся в этих оттенках единственным, но неуловимым смыслом, что молодой человек в самом деле почувствовал: он хорошо сделал бы, удалившись управлять имением. Мир нельзя выразить словом. А тогда зачем писать и что писать?

— Господин Солноки написал несколько научных трактатов, — вмешалась Кларика. — А сейчас у него выходит из печати роман.

Солноки счел почти естественным, что она даже не пытается как-то оправдать неосведомленность отца в литературе. Теперь, по размышлении, равнодушное, невыразительное лицо дочери показалось ему, пожалуй, интереснее тем, что оно скрывало, чем лицо отца со всем тем, о чем оно кричало.

— Несколько трактатов? — повторил Фаркаш. — Роман? — Он опять откинулся в кресле, его маленький аккуратный носик забавно сморщился, словно у проказницы-девчонки. В нескольких шагах от них остановилась, смеясь и переговариваясь, группа гостей, в их числе были экс-министр и государственный секретарь министерства финансов с супругой, которую молва уже несколько лет называла любовницей министра. Время было позднее, часть гостей разошлась по домам, там и сям пустые кресла и диваны напрасно предлагали свои объятия, люстры унылей светили в пустеющих залах. — Зачем вы пишете? — спросил Фаркаш.

— Не понимаю, — пробормотал Солноки, ошарашенный вопросом.

— Я спрашиваю, братец, чего ради вы пишете? — высоким резким голосом спросил Фаркаш.

— Не знаю, — откровенно сказал молодой человек после минутной паузы.

Фаркаш покачал головой. — Что-то не верится, братец… Как этого не знать! Сказать не хотите?

— Да нечего сказать.

— Нечего, — повторил Фаркаш. — Не верится, братец, не верится. Не хочу быть бестактным, но, вероятно, вы этим зарабатываете на хлеб? Или папенька содержит?

Молодой человек покачал головой, показывая, что нет, не папенька.

— Так, — кивнул Фаркаш. — Значит, вы пишете для того, чтобы содержать себя. Ну-ну, все правильно. Если не секрет, сколько зарабатываете в год?

— В год? — иронически повторил Солноки. — Как-то еще не подбивал итоги, господин Фаркаш. А в месяц, если все идет хорошо, зарабатываю триста — четыреста пенгё.

Фаркаш взглянул на него, отсутствующие брови изумленно взлетели на бесконечный лоб, носик презрительно дрогнул. — И я тружусь ради того же, в поте лица своего, братец, — сказал он, помолчав, — чтобы содержать себя и дочурку. Я вдовец, ежели вам это неизвестно. Но я слышал, у писателей, кроме того, имеются некие идейные устремления, да вот и дочь говорит то же самое. Ну, а это что же такое, братец?

— Хотим быть полезными, — ответил молодой человек неопределенно.

— Кому?

Молодой человек опять отчетливо, точно в зеркале, увидел жалкую свою лысинку, узкую грудь, сутулую спину, кривые ноги. — Людям хотим быть полезными, — проговорил он, судорожно подыскивая самые общедоступные фразы.

Фаркаш опять покачал громадной своей головой. — Ну-ну, братец, только откровенно!

— Лучшего ответа не знаю, господин Фаркаш.

— Людям нельзя быть полезным, братец, — с удобством откинувшись в кресле, сказал Фаркаш и, поднеся к глазам руку, стал сосредоточенно рассматривать крупные бледные ногти. — Что одному на пользу, другому во вред. Допустим, в моих интересах всячески сбивать цены на пшеницу, потому что, когда хлеб дорожает, мне приходится больше платить моим рабочим. Если вы, братец, вздумали бы мне быть полезны и своими бесценными писаниями о моем душевном и телесном благополучии пеклись, расплачиваться за это пришлось бы моему милейшему другу, графу Альбину Дегенфельду, владельцу трех тысяч хольдов. Вот и скажите, как вы выберетесь из этой ловушки?

Молодой человек не ответил.

— Я худо поставил вопрос, — продолжал Фаркаш, и по девичьим его губкам пробежала мягкая коварная улыбка. — Посмотрим лучше, не кому вы пользу хотите принести, а кому желаете причинить вред. Это много проще.

— Конечно, — сказал молодой человек насмешливо. — Ведь если я хочу принести пользу, но тем самым ненароком поврежу кому-то, это неприятно, если же я хочу повредить и это случайно пойдет кому-то на пользу, ну что ж, куда ни шло, не правда ли, господин Фаркаш?

— Черт его ведает, братец, — проговорил Фаркаш, покачивая императорской головой. — Тоже ведь не так-то уж хорошо, ежели слишком другому потрафишь.

Сжавшаяся в углу дивана Кларика нервно пошевелилась.

— Папа любит пошутить, господин Солноки, — сказала она чуть слышно. Фаркаш посмотрел на нее, засмеялся, кожа под подбородком пошла волнами.

— Конечно, шучу, — кивнул он. — У рядовых людей вроде меня тоже ведь есть свои идеалы, разве ж мы не христиане?

— Отчасти, — сказал молодой человек.

Фаркаш не обратил внимания на его реплику. — А пожалуй, что тут иная песня, — сказал он. — Может, вы потому пишете, милый братец, что, скажем, о власти мечтаете?

— О какой же власти, господин Фаркаш?

— Это все равно о какой, — сказал исполин. — О власти над людьми. Кто — деньгами, кто — мечом, а вы, например, вот этим вашим писательским перышком, братец! Ведь власть это, скажу я вам, великая вещь! — Он поднял открытую ладонь, круговым движением повернул ее в воздухе и, медленно сжав пальцы, потер ими, словно растирал, давил пойманную муху. Молодой человек смотрел завороженно: и лицо и движение были чрезвычайно выразительны, пожалуй, даже чересчур выразительны. — Что уж толковать попусту, братец, покуда вы не знаете, зачем пишете, жаль бумагу марать, — сказал Фаркаш, возвращаясь к началу разговора. — А знаете, что ответил бы я на вашем месте?

— На то, зачем пишу?

— На это самое.

— Очень интересно, — сказал молодой человек. Ему действительно было интересно.

— Чтобы учить, вот что я ответил бы, братец.

— Чему учить? — спросил молодой человек разочарованно.

— Морали учить, чести, братец, — сказал Фаркаш, покачивая бронзово отсвечивающей головой. — Себя учить, того, кто книгу пишет, и того, кто ее стал бы читать. Я бы все о таких людях пописывал, братец, с которых пример можно брать, пример бескорыстия и человеколюбия.

Молодой человек слушал его брюзгливо. За дурака он меня считает, что ли? — думал он, раздражаясь. В эту минуту кто-то остановился за его стулом; Солноки обернулся: барон Грюнер вытирал затылок огромным своим белым шелковым платком. — Наставляем молодежь? — спросил он, приветливо сверкая пенсне. — Напрасный труд, дорогой мой! Не слышали, что сказал наш друг Гёмбёш? Венгрии достаточно одного умного человека!

Он вдруг оборвал себя, повернулся и короткими шажками поспешил к дверям большой гостиной. Проследив за ним взглядом, Солноки увидел у входа, рядом с двухметровой севрской вазой, высокую фигуру профессора Фаркаша. Он стоял один, небрежно опершись плечом о дверной косяк, и, словно отыскивая кого-то, медленно поворачивал из стороны в сторону огромный двойной лоб. Итак, расчет был верен, подумал молодой человек. И, вдруг обернувшись, посмотрел на старшего Фаркаша: то же лицо, что у племянника, и оба словно отражены зеркалами комнаты смеха в Английском парке[130] — одно выросло вширь, другое в длину.

— А вот и мой красавец племянник, — язвительно произнес Фаркаш-старший. — Явился любимец дам. Да вот они уже слетаются, словно мухи на мед.

С двух противоположных концов зала к профессору устремились две дамы. Барон все еще не выпускал его руки и, широко улыбаясь, оживленно жестикулируя и нацелив нос на узел профессорского галстука, что-то говорил ему, потом, не успели дамы настичь их, подхватил под руку и повлек к сидевшей у окна Эстер. Разлетевшиеся к профессору дамы, словно две собаки, трусившие навстречу, не подозревая о существовании друг друга, замедлили вдруг шаги, подозрительно вскинули головы и наконец, сойдясь на том месте, где только что стоял профессор, с любопытством стали обнюхивать друг друга.

— Почему так поздно, профессор? — спрашивал барон, прямо ведя гостя к Эстер, которая молча, с безоблачным, холодным лицом смотрела на приближавшегося профессора. — Мы уж думали, что будем лишены удовольствия вас видеть.

Эстер сидела в дальнем конце гостиной, у окна, с двух сторон отделенного от бледно-желтых штофных обоев кружевными брабантскими занавесками кремового цвета. Справа от нее Марион, дочь барона, и седой господин с моноклем негромко беседовали, слева бородатый художник рассеянно вертел в пальцах сигару. — Бокал шампанского? Или апельсинового соку, профессор? — спросил барон, знаком подзывая проходившую мимо горничную, которая несла, на подносе ведерко с бутылкой шампанского и шесть стаканов с апельсиновым соком.

До Эстер им оставалось не больше трех-четырех шагов. Горничная, необыкновенно красивая и стройная блондинка с полной грудью, повернулась и, удерживая поднос в равновесии, поспешила к барону. Подойдя, она подняла глаза на гостя, но вдруг побледнела и громко ахнула. Она явно потеряла контроль над собой, большой серебряный поднос выскользнул из ее задрожавших рук. — Дева Мария, ты-то как сюда попал? — выдохнула она и вдруг, прижав ладони к лицу, выбежала из гостиной.

Серебряный поднос валялся на полу, из разбитой бутылки и стаканов по ковру разливалось шампанское и апельсиновый сок. Содержимое одного стакана, описав широкую дугу, выплеснулось на манишку барона и окрасило пенно-белый шелк в красивый нежно-желтый цвет. Профессор ловко отступил, сок попал ему лишь на туфлю. Две дамы-охотницы, выслеживавшие волка, прибыли на место действия и открыли ротики для приветственного «ах!» в ту самую минуту, когда осколки разбитых стаканов с хрустом легли им под ноги.

— Тысяча извинений, профессор! — пробормотал барон, побагровев от ярости.

Зенон Фаркаш бросил на ковер промокшую сигарету, которой тоже достался капельный глоток ледяного апельсинового сока. — Пустяки, — сказал он. — Нет ли у вас «симфонии», барон? Она не знала, бедняжка, что я профессор университета.

— А что она знала? — спросил барон, на сей раз как будто полностью утративший присутствие духа. Все находившиеся в гостиной окружили их плотным кольцом любопытных носов и удлинившихся вдвое ушей, появились первые разведчики из библиотеки и большой гостиной. Эстер вскочила с кресла, бледная, наклонилась вперед, маленькие белые руки сжались в кулаки. — Я выдал себя за шофера, — шепнул профессор Фаркаш барону на ухо.

Из библиотеки пулей вылетела баронесса, на длинном бледном лице выступили от волнения красные пятна. — Тысяча извинений, профессор! Что здесь произошло? — выдохнула она, поворачиваясь к мужу. — Что же ты не проследил…

— Как бы он мог проследить, милостивая государыня? — возмущенно возразил профессор. Прямо перед ним бородатый художник, упав в кресло, беззвучно хохотал, показывая все тридцать два зуба. Профессор некоторое время смотрел на него, потом отвернулся, боясь, что тоже не выдержит. За кольцом гостей, в дальнем конце гостиной, он увидел неподвижное белое лицо своего дяди, кивнул ему. Эстер все еще стояла молча, упершись кулачками в стол, рядом с ней, вне себя от ужаса, тряс седой головой господин с моноклем. Сквозь толпу пробирался лакей с маленьким веничком и совком.

— Что здесь происходит? — раздался вдруг энергичный резкий голос, и объемность и окраска которого в этом шелково-бархатном салоне произвели такое же впечатление, как если бы на постамент из черного эбенового дерева вместо драгоценной севрской вазы водрузили сапог. — Что произошло здесь, тысяча проклятий? — нетерпеливо взревел он опять. Услышав этот голос, Шике, поспевший одним из первых на место происшествия, круто повернулся и бесследно исчез в сбивавшейся все плотнее толпе.

Обладатель энергичного голоса, Миклош Фаркаш, с багрово-красным лицом пробивался сквозь гущу жадно тянувших шеи, толкавшихся гостей. В его затуманенном спиртом мозгу весть о скандале приняла причудливую форму; по необъяснимому ходу мысли у него сложилось убеждение, что кто-то грубо оскорбил его дядюшку. Ежедневные ссоры с женой и особенно сильный скандал, разразившийся накануне в семейном кругу, в присутствии тестя, и так уже сильно его взвинтили. Он вообще давно носился с мыслью, что пришла пора рассчитаться «со всей этой шайкой», а тут в довершение всего «шайка» грубо оскорбила дядю. Чаша терпения Миклоша переполнилась. Вся его разнузданная натура жаждала мести. — Что здесь произошло, тысяча чертей? — взревел он прежним, привычным к полигонам голосом, словно те, к кому он обращался с вопросом, находились в дальнем углу казарменного плаца.

— Не волнуйтесь, Миклош! — примирительна сказал барон, совершенно не подозревая, отчего так взвился его зять.

— Вы меня не учите приличиям, слышите! — заорал Миклош. — Вы думаете, что можете безнаказанно оскорблять моего дядюшку…

— Но, дорогой сын мой, как это пришло тебе в голову! — воскликнула баронесса.

Миклош упер в нее затуманенные глаза. — А вы заткнитесь!

Баронесса вскрикнула от ужаса. Барон умиротворяюще положил на плечо зятю руку, но Миклош одним движением сбросил ее.

— Не прикасайтесь ко мне, вы… вы… Да как вы смеете прикасаться ко мне! — Одним прыжком он оказался перед профессором и загородил его собой, словно решился собственным телом защитить от всяческих оскорблений. Его красивые, умащенные волосы взъерошились, тонкие ноздри дрожали от возмущения. Профессор сзади схватил племянника за руку и дернул на себя, но Миклош в возбуждении не узнал родственной хватки и вырвался, явно убежденный, что на него опять посягает кто-либо из семейства Грюнер. — Вы все извольте стоять навытяжку перед господином профессором Фаркашем! — орал он, вращая ничего не видящими глазами. — А если кто осмелится посмеяться над ним, я не сходя с места отвешу негодяю пару таких оплеух…

— Болван, — сказал Зенон Фаркаш и опять схватил Миклоша за плечо.

Марион, сидевшая у того стола, где все еще стояла Эстер, вдруг вскочила.

— Довольно, Миклош! — крикнула она. — На этот раз хватит!

Голос жены нанес последний удар остаткам выдержки разбушевавшегося Миклоша; окончательно потеряв власть над собой, он начал громко поносить евреев. Бледнолицая губернаторша с торчащими вперед зубами протяжно, сладострастно вскрикнула и потеряла сознание. По знаку бледного как смерть барона конец безобразной сцене положил лакей Янош, чья овдовевшая мать и две малютки сестренки в тот самый день прибыли в Пешт из родного села Кишманьок; обхватив сзади пьяного, почти неспособного защищаться молодого хозяина, Янош вынес его на улицу.

Четверть часа спустя гостиные опустели.


Профессор Фаркаш уже давно пребывал в самом сумрачном состоянии духа. Он стал еще более замкнутым, угрюмым и таким раздражительным, что казался почти сумасбродом; студенты, завидев его на улице, переходили на другую сторону или сворачивали в ближайший подъезд. И пил он больше, чем всегда, дома и вне дома, с сестрой не разговаривал неделями. Лицо его вытянулось, даже живот немного опал, виски ввалились. Он жаловался на утомляемость, если в кои-то веки развязывался вдруг язык, обычно это случалось в корчме, где он просиживал дни напролет, усадив с собой и шофера. Профессор пил и говорил, Гергей томился жаждой и слушал.

В начале весны, месяц спустя после нашумевшего вечера у барона Грюнера, профессор шел по нижней будайской набережной домой. Машину он отослал — захотелось пройтись пешком после обильного ужина в ресторане. Было лунно, ветрено, мелкая рябь на поверхности Дуная полнилась золотистым светом, тут же выплескивала его в набегавшие сзади морщинки волн, а те, в свою очередь, мимолетно насытясь, отбрасывали дальше назад. Сияющие блики скользили слева от профессора, справа же на бутовых камнях мостовой трепетали тени огромных каштанов с верхней набережной. Внизу было почти безлюдно, профессор оттого и выбрал эту дорогу. Ярко освещенные гостиницы на пештском берегу с чисто человеческой непреклонностью взирали на могучую реку, сверкающая огнями терраса на крыше отеля «Ритц» ослепляла и небо. Но здесь, в Буде, небо было высоким и, стоило человеку устремить в него взор, уходило еще выше. Изредка порыв пряного вечернего ветра сбрасывал на будайскую набережную бензиновое облачко, смешивал его с лунным светом и запахом воды.

За Цепным мостом берег казался совершенно пустынным. Погрузившись в невеселые думы, профессор лишь подметками туфель соприкасался с внешним миром, не слышал даже трамвая, иногда проносившегося, трезвоня, по верхней набережной над его головой. Лишь подсознательно улавливал он и веселый девичий смех, сперва совсем отдаленный, потом звучавший все ближе и ближе, и только когда три девушки вдруг вышли из тени, вступив в полосу лунного света, он в самом деле заметил, что из тени навстречу ему вышли три девушки и вступили в полосу лунного света.

Мрачное настроение профессора начало постепенно рассеиваться уже несколько минут назад, когда озорной девичий смех незамеченным прокрался в его сердце; еще не зная почему, он почувствовал себя лучше. Как прохожий иной раз замечает льющийся ему в нос свежий и нежный аромат, лишь разглядев за этим посланцем цветущий розовый куст, так и профессор осознал, что чувствует себя лучше, только увидев трех смеющихся девушек. Их смех был так свеж и юн в весеннем сиянии луны, что поднял бы на ноги и больного.

Зенон Фаркаш бросил на девушек рассеянный взгляд и опять опустил голову. Они поравнялись, неожиданно одна из девушек поздоровалась с ним.

— Добрый вечер, господин профессор, — сказала она необычным, грудным голосом; две другие еще продолжали смеяться.

Профессор кивнул, зашагал дальше. За его спиной затих, потом вовсе умолк смех. Фаркаш, погруженный в свои мысли, сделал еще несколько шагов, но вдруг остановился, оглянулся.

— Одну минуту! — сказал он.

Три девушки обернулись.

— Университет? — спросил профессор.

Луна светила девушкам в лицо.

— Вас слушала только я, господин профессор, — ответила одна из них тем особенным грудным голосом, который каждый раз заново удивлял барабанные перепонки, таким неожиданным был в устах хрупкой худенькой девушки. Черные со стальным отливом волосы, подхваченные узлом, отсвечивали в лунной ночи, темные глаза блестели.

Профессор всмотрелся внимательнее.

— Знаю, — сказал он, порывшись в памяти. — Юлия Киш?

Девушка молчала.

— Я ошибся?

Девушка покачала головой.

— Значит, Юлия Киш?

— Да, — сказала девушка. Она почтительно вскинула на профессора глаза, задержала взгляд на огромном его двойном лбу и быстро потупилась. Профессор продолжал смотреть на нее.

— Вы почему смеетесь, Юлия Киш?

Девушка вдруг засмеялась вслух. Сперва от сдерживаемого смеха задрожали губы, и вдруг ее словно прорвало: прижав ко рту ладони, она расхохоталась так неудержимо и заразительно, что засмеялись и обе ее подружки, даже профессор невольно улыбнулся.

— Так почему же вы смеетесь, Юлия Надь? — спросил он строго.

Девушка весело смеялась.

— Потому! — потрясла она головой, так что тяжелый узел заколыхался, — Ой, господи! — Она смеялась громко, самозабвенно, только этот смех и слышался по всей набережной.

— Почему вы смеетесь, Юлия Надь? — повторил профессор, сцепив на животе руки.

— Потому, что господин профессор поддразнивает меня, — смеялась девушка.

— То есть? Разве вас зовут не Юлия Надь?

Девушка отрицательно потрясла головой.

— Нет, господин профессор, меня зовут Юлия Киш.

Теперь уже и ее спутницы смеялись громко, не стесняясь. Профессор внимательно оглядел их, потом опять повернулся к Юлии. Лицо девушки округлилось, фигура стала словно бы женственнее той, какую сохранила цепкая память профессора.

— Вы были у меня на коллоквиуме пять лет назад? Или шесть? — спросил он. — Вышли замуж с тех пор?

— Еще нет, — опять засмеялась девушка.

Профессор неожиданно почувствовал себя помолодевшим.

— Но все-таки изменились. Прическа?

— Прическа! — смеялась Юлия удивленно. — Тогда я еще укладывала волосы венком.

— Вот как! А почему бросили университет?

— У меня не было денег.

Это была лишь половина правды, вторая осталась невысказанной. Юлия покраснела.

— Ну, а я постарел, девочка? — неожиданно спросил профессор.

— Да, — сказала она.

Профессор рассердился.

— Очень?

— Нет, господин профессор. На пять лет.

— На пять лет? — с раздражением повторил профессор.

— Я не хотела вас обидеть, господин профессор, — сказала девушка стеснительно, но с лукавым огоньком в глазах. — Я тоже постарела на пять лет.

— И вы всегда говорите правду? — недовольно спросил профессор.

Юлия опять засмеялась. — Стараюсь.

— Прелестно!.. Хвалю за мужество. Следовательно, я и в самом деле постарел?

— Постарели, господин профессор, — кивнула девушка.

— А если бы я попросил вашей руки?

Нахмурясь, пригнув огромный двойной лоб, он смотрел ей прямо в глаза и не мог понять, сердится она или насмешничает. Юлия вспыхнула, засмеялась.

— Я бы не отказала, господин профессор, — проговорила она быстро, — состарься вы даже на сто лет.

— Ну-ну, — буркнул профессор, — не лгите!.. А теперь отправляйтесь-ка по домам, да не озорничайте больше, ночь нынче опасная.

Давно уж не было ему, обласканному словом простенькой девушки, так хорошо, как в эту озаренную луной минуту на дунайском берегу. Пронзительный весенний ветер забирался в рукава, в штанины, обдувал под шляпой лицо, волосы, проникал везде; профессор чувствовал себя необычайно легким, словно не из крови и плоти рожден был для этого бренного мира, — таким же легким, как ветер и лунный свет.

Он уже не замечал девушек, задумавшись о том, что жить, возможно, стоит. Крохотная надежда закралась в душу вместе с давно забытым ощущением, что жить хорошо. И вдруг такое жгучее безумное предвкушение чего-то вспыхнуло в сердце, что стало почти физически тяжело ощущать рядом с собой три незнакомых, залитых лунным светом девичьих фигурки; он обернулся, приподнял шляпу и заторопился домой.

— Всего хорошего, — сказал он им, чтобы не обиделись, — всего хорошего! Извольте идти домой!


На другой день университет обежал слух, что Зенон Фаркаш ночью вытащил из Дуная самоубийцу, пожилого банковского служащего, уже больше года мыкавшегося без работы.

Это случилось через несколько минут после того, как профессор попрощался на набережной с Юлией Надь и ее спутницами. В тишине ночи девушки услышали вдруг сзади свирепый окрик, затем громкие проклятия. Зенон Фаркаш стоял у самой воды и торопливо срывал с себя пиджак. Вытащив самоубийцу, он оставил его на попечение девушек и пошел домой. Безработного банковского чиновника на карете «скорой помощи» доставили в Рокуш[131].

На следующее утро Юлия Надь отнесла в университет шляпу профессора, забытую им на набережной. Едкая смесь сладковато-горьких запахов большой лаборатории, за несколько лет забытая уже и обонянием и памятью, сразу оживила университетское прошлое, со всеми приятными и неприятными воспоминаниями, с давно миновавшими радостями и горестями; она, волнуясь, смотрела на длинные лабораторные столы, обозначавшие для нее начало непройденного ею пути. Сердце защемило, на мгновение нахлынуло то же чувство, какое она испытала сразу после исключения: ощущение безнадежно сломанной жизни. Лаборатория была почти пуста, возле одного стола студент разбивал на полу лед, у окна работал за своим письменным столом Левенте Шайка, адъюнкт профессора, в неизменной мягкой черной шляпе, никогда не покидавшей его головы ни днем, ни ночью.

Шайка смотрел на мужскую шляпу с широкими полями, которую держала в руках Юлия.

— Профессор оставил ее вчера вечером на улице, — сказала она.

Адъюнкт бросил на девушку безразличный взгляд, словно то была знакомая, никакого интереса не представляющая химическая реакция.

— С ним это случается, — сказал он.

Юлия Надь секунду колебалась.

— Господин профессор не болен?

— С чего бы?

— Так, значит, он не рассказал вам?

Шайка отвернулся к своим бумагам.

— Нет.

— Вчера вечером он спас человека, вытащил из Дуная, — сообщила Юлия.

Шайка задумался. Приподнял шляпу, словно проветривая голову, снова надел.

— Теперь понятно, отчего он сегодня так свирепствует! — Шайка вдруг оживился. — Прыгнул за ним вводу?

Девушка молча кивнула.

— Проклятие! — воскликнул Шайка. — Старик спятил. Он же мог утонуть!

— Их отнесло течением метров на двести, — сказала Юлия. — Вода была ледяная, оба стали синие от холода.

Шайка еще раз окинул девушку взглядом.

— Вы хотите лично вручить профессору шляпу?

— Это не важно, — сказала она.

Она повесила шляпу на вешалку, на соседнем крючке, рядом с ключом от уборной, висела Цепь Корвина; в этот миг дверь профессорского кабинета отворилась, и лаборатория сразу наполнилась недовольством и страхом. Из кабинета с побитым видом выкатилась горстка студентов, следом, широко шагая, словно гонясь за собственной тенью, выбежал профессор; верхняя, большая часть его огромного лба зловеще потемнела. Молчание, которым он провожал студентов, было так презрительно, что буквально давило на затылки тех, кто плелся последними.

— Что вам угодно, сударыня? — недобро спросил он Юлию Надь. — Вы тоже явились, чтобы вывести меня из себя?

Девушка вскинула на профессора черные глаза и тут же медленно их опустила.

— А ну-ка, еще раз посмотрите на меня! — потребовал профессор. — Скажите, вы не страдаете сужением сосудов? Быть может, злоупотребляете никотином? Или у вас радикулит? Словом, покажитесь окулисту, сударыня!

— Я ничем не больна, господин профессор, — возразила она.

— Можете больше не смотреть на меня, — буркнул профессор. — Чем обязан?

Девушка оглянулась на вешалку.

— Ну конечно! — проворчал он. — Потрудились доставить мою шляпу! Вам еще не известно, что люди забывают лишь то, что хотят забыть? А вы опять навязали мне эту параличную швабскую шляпу, вместо того чтобы выбросить ее в Дунай.

— Но если даже у вас, господин профессор, не хватило духу…

Профессор внимательно посмотрел ей в лицо.

— Тогда зачем требую этого от других?.. Вы правы, сударыня! Вы приметили основной недостаток моей жизни и всей моей научной работы — слабость характера.

— Простите, — сказала девушка очень серьезно, голосом еще более глубоким, чем обычно, и, покраснев, поклонилась профессору, медленно пошла к выходу. Профессор Фаркаш смотрел ей вслед: походка девушки была так легка, что, казалось, сквозняк сам несет ее в открытую дверь.

— Останьтесь, сударыня, — сказал профессор, прежде чем дверь за ней захлопнулась. — Я хотел бы еще кое-что сказать вам.

Девушка вернулась.

— Я слушаю, — сказала она почти враждебно.

— Вы еще очень молоды, — сказал профессор и, чуть наклонив вперед огромный лоб, втянул ноздрями легкий и нежный запах стянутых в узел волос. — Вы еще не знаете, какая хитрая штука жизнь. Я ли сделаю что-то или вы — с точки зрения результата действия это решительно все равно: шляпа так и так в Дунае. Однако важен не результат, а процесс. Вы понимаете меня?

Юлия смотрела в пол.

— Результат — ничто, — продолжал профессор. — Важен только процесс. Бывает и так, что результат я приемлю, но принять участие в процессе не хочу.

— В том-то и беда, — вставила девушка непроизвольно.

— Если бы король казнил собственноручно, палач умер бы с голоду, — проговорил профессор высокомерно. — Пусть каждый делает свое дело, а оно всегда найдется, сударыня. Если у меня, например, не хватает духу утопить в Дунае собственную шляпу — ибо я не хочу принимать участие в самом процессе, — что ж, доверюсь истории. И однажды найдется все же герой, который покончит с этой моей нашлепкой.

Девушка взглянула на мирно висевшую шляпу.

— Этот герой не вы, — сказал профессор угрюмо. — И напрасно столько озорства в ваших глазах, я и сам вижу, что она еще здесь, на вешалке. Найдется кто-нибудь другой, кто уберет ее отсюда.

— Для кого в этом будет смысл, — сказала, глядя в пол, Юлия.

— Не извольте дерзить! — буркнул профессор.

Тонкое лицо девушки дрогнуло, словно по нему пробежал паук. Мгновение она стояла, не шевелясь, словно не знала, как поступить, потом повернулась и бросилась к двери.

— Останьтесь, пожалуйста! — вторично удержал ее профессор. — Я был груб, потому что не прав.

— Я знаю, — сказала Юлия.

— Тогда почему уходите?

Юлия невольно пожала плечами.

— Я могу сказать то, что думаю?

— Настало время для ответного удара, — проворчал профессор. — Ну-с?

Юлия смотрела на него без улыбки.

— Потому что мне вас очень жалко, господин профессор, — сказала она просто и серьезно.

— Так. Не в бровь, а в глаз, — угрюмо сказал профессор.

Они все еще стояли в дверях.

Позади них, на длинном лабораторном столе, освещенном закатным солнцем, груды пробирок, использованных колб и пустых бутылей терпели свою непростую судьбу, скомканная фильтровальная бумага взывала к мусорным корзинам, горелки Бунзена, шипя, выбрасывали почти невидимое голубовато-фиолетовое пламя.

— Эй, Матюш, да где ж это вы, коза вас задери, прячетесь? — крикнул профессор куда-то назад, обращаясь к незримому лаборанту. — Почему никто не подаст стульев, видя, что у меня гостья?.. В моем же доме со мной, как с последней собакой, обращаются! — рычал он, косясь на адъюнкта, который уже спешил с двумя стульями под мышками. — Битый час стою в дверях, и никому в голову не приходит, что я не аист!

— Прошу, — сказал Шайка.

— В доме для престарелых и то было бы лучше, — бушевал профессор. — Вот увидите, меня здесь так измочалят, что я женюсь в конце концов! Ну, что это за стулья?.. И на такие стулья сажать гостью?! Пойдемте, сударыня, пойдемте ко мне в кабинет!

В рабочей комнате профессора обоняние тревожил тот же едкий сладковатый запах, что и в лаборатории, но здесь, казалось, не колбы, а разбросанные повсюду раскрытые книги источали едкий дух науки. Книги лежали везде — на стульях, на подоконниках, даже на полу, и впечатление было такое, что это напечатанные на них химические формулы выделяют нитрозные газы.

— На чем же мы остановились? — сказал профессор. — Так, значит, от человека, которого вам жалко, вы уходите?

— Если не могу помочь ему.

— Следовательно, вы хотите сказать, что мне помочь невозможно?

Юлия смотрела на выцветший зеленый диван с большим темно-коричневым пятном посередине, формой напоминавшим куст.

— Для меня — невозможно.

— Что вы уставились на этот диван? — взорвался опять профессор. — Речь сейчас не о диванах.

Девушка покраснела.

— Ну?

— Вам только тот человек может помочь, господин профессор, кого вы любите.

— Это верно, — согласился профессор. — Но как мне нужно помочь?

Юлия молча смотрела в пол.

— Почему вы не отвечаете?

— Я не забыла коллоквиума на вашей квартире, господин профессор, — сказала она, колеблясь.

Профессор явно терял терпение.

— Ну, и что же?.. Ну, наболтал вам всякого… Я и сейчас болтаю. Отвечайте на вопрос: как мне нужно помочь?

Юлия вдруг напряглась. Большие черные глаза сердито блеснули, губы твердо сжались: так человек, устав спасаться бегством, поворачивается к противнику лицом.

— Почему вы хотите, господин профессор, заставить меня сказать то, что знаете лучше меня?

— Я оказываю вам такую честь — любопытствую узнать ваше мнение, — сказал профессор. — Как можно мне помочь, по вашему разумению?

Девушка посмотрела ему прямо в глаза.

— Говорить вам правду, господин профессор.

— Этим-то вряд ли. Правду слушать я не стану.

Юлия сердито встряхнула головой.

— Довольно того, что я сам знаю о себе, — угрюмо проворчал профессор.

— Господин профессор, — сказала девушка после минутной паузы, когда храбрость ее как бы отступила на шаг, чтобы получить больший разбег, — вы более высокого о себе мнения, чем того стоите.

— Это в каком же смысле? — неожиданно мягко спросил профессор. — В науке?

— В человечности, — сказала Юлия. — А значит, наверное, и в науке.

— Соединение того и другого смехотворно, сударыня, — фыркнул профессор. — Впрочем, не спорю. Итак, как же мне можно помочь?

Юлия все больше ожесточалась. Ярче сверкали глаза, руки непроизвольно сжались в кулаки. — Вы потому переоцениваете себя, господин профессор, что недооцениваете других людей, — заявила она сердито.

Профессор кивнул.

— И как тут можно помочь?

— А недооцениваете их потому, что не испытываете от них радости.

Профессор снова кивнул.

— Это вы точно определили. Никакой радости от людей я не испытываю.

На минуту стало тихо. Девушка встала, посмотрела на профессора, в черных глазах блестели гневные слезы.

— А это потому, что вы людей используете, вместо того чтобы жить с ними вместе, — воскликнула она с такой страстью, что профессор недоуменно вскинул голову. — Такая жизнь ничего не стоит! Ничего!.. Ничего!

Зенон Фаркаш молчал. Свесив на грудь огромную яйцевидную голову, он угрюмо смотрел на тоненькую, хрупкую девушку, чей странно глубокий голос будил в нем смутные воспоминания детства.

— Зачем вы спасли вчера того человека? — спросила Юлия, дрожа всем телом.

— Не по убеждению, — фыркнул профессор.

Юлия уперлась в него взглядом.

— Будь у меня сто жизней, я и тогда не стала бы жить с вами, — проговорила она, внезапно побледнев. И, не успел ошеломленный профессор опомниться, повернулась и выбежала из комнаты. В лаборатории на бегу сорвала с вешалки профессорскую шляпу и, провожаемая оторопелым взглядом Шайки, выскочила в коридор.


Любовь Зенона Фаркаша и Юлии Надь поначалу была счастливой. Хотя и тот и другая отправлялись из коренного заблуждения, наложившего печать даже на самые первые дни их любви, надежда придала обоим крылья. Юлия верила, что спасет профессора, профессор — что может спастись. На их беду, еще и весна подталкивала обоих в любовный тупик.

Профессор полюбил со свежестью и нескладностью, поразительными при его возрасте и обширном опыте. Ему было уже около пятидесяти, а он заливался счастливым смехом, подобно безусому подростку, и верил, что наконец нашел свою судьбу. Ему хотелось не только любить, но и быть любимым. Он стал таким самолюбивым, неуверенным и обидчивым в этой юной любви, что научился даже краснеть. Когда могучей белой рукой с изъеденными кислотой пальцами он обнимал девушку за узенькие плечи и привлекал себе на грудь ее изящную головку, вдыхая медовый запах густых, собранных в узел волос, когда другой рукой охватывал стройную талию, чувствуя под ладонью пульсацию ее крови и гордо прямящийся позвоночник, он испытывал глубокое потрясение, словно еще никогда в жизни не целовал женщину. Он был смешон и трогателен, словно огромный медведь, который, встав на задние лапы, обнимает косулю. Он касался ее бережно, словно боялся, лаская, переломать ей кости. Он сдерживал дыхание, как будто оно могло осквернить девушку, и стал таким самоотверженным и нежным, что почти забывал о желаниях собственной плоти. Если ему случалось увидеть ее неожиданно на улице или в университетской аудитории, высокий лоб заливался краской, и профессор чуть не спотыкался от смущения. Иногда, глядя на нее, когда она не знала об этом, — например, когда шла к нему по улице Святого герцога Имре, а он смотрел на нее, высунувшись из окна своего кабинета, — он испытывал острое желание укрыть ее от малейшего ветерка, в самом буквальном смысле слова, сдувать даже пыль на ее пути. Словно влюбленный подросток, он не верил, что у обожаемого существа могут быть естественные потребности. Он жаждал оградить ее от всего мира и в первую очередь от себя самого. Почти с первого дня их любви профессор мучился догадкой, что в конце концов сделает ее несчастной.

Впервые в жизни Зенон Фаркаш любил так, что заботился и о любимой и даже желал ей больше радости, чем себе. Вряд ли он мог бы сказать, каким образом выучился этой, ранее ему неизвестной разновидности любви. С полувековым, кожей впитанным опытом, говорившем о ничтожестве рода человеческого, он обнаружил вдруг, что наконец-то нашел в Содоме того праведника, ради которого может простить и самому себе. Убеждение, что человечеству помочь невозможно, поколебалось в нем. Праведником оказалась хрупкая смешливая девочка, такая махонькая, что он мог поднять ее одной рукой; даже став на цыпочки, она не доставала ему до губ, ее умишко поместился бы у него в жилетном кармане, — но при всем том профессор чувствовал иногда, что она на голову его выше. Ошеломительно было и то, что, ухаживая за ней уже два месяца, он не коснулся ее даже пальцем, хотя привычен был к коротким атакам и быстрым победам, если же намеченная особа за неделю-другую не попадалась на крючок, он раскланивался и уходил своей дорогой. Впервые за двадцать пять лет со дня знакомства с Эстер профессору было не до нее. Оставаясь один, он был так полон отсутствующей Юлией, что присутствие Эстер было бы ему в тягость.

Как могло случиться, что профессор, с его заигранными нервами и разочарованной фантазией, влюбился в неопытную девушку, даже не соответствовавшую его любовным вкусам? Он сам не мог надивиться этому. Прошло полных два месяца, как вдруг маленькое событие, словно предупреждающе поднятый палец, открыло ему, что он влюблен. До тех пор ему просто было хорошо в обществе Юлии. Невыразимо хорошо и приятно. Он потягивался, потирал руки, мирно крутил пальцами на животе, нервные подергиванья мизинца совершенно прекратились, его даже не тянуло пить или, по крайней мере, тянуло гораздо реже. Он забыл все, что его раздражало, приятные эпизоды дня — прежде моментально выветривавшиеся из головы — накапливались, собирались один к другому, то и дело радовали каждым уходящим мгновением. Это было такое приятное времяпрепровождение, что время на самом деле им заполнялось. Так все и шло, но однажды Юлия не явилась на условленную встречу.

В это время они встречались чаще всего под открытым небом, на горе Геллерт, в «Печальном пастухе», или на террасе будайского «Киоска», где выпивали по чашечке кофе, иногда ужинали в «Соленых купальнях». Дальше, в Пешт, обычно не забредали, потому что Юли не разрешала профессору присылать за ней машину, да и обратно лишь редко и неохотно соглашалась, чтобы ее подвезли, если было уж слишком поздно. Постепенно сложилось так, что Юли приезжала на место свидания трамваем, профессор — на машине, которую тут же отсылал, и возвращались домой оба трамваем, каждый в свою сторону. Позднее, все глубже проникаясь нежностью, захватившей все способные трепетать клетки его тела, профессор дошел до того в юношеской своей рыцарственности, что тоже садился в тряский трамвай и катил в зуглигетскую кондитерскую «Август», уже всерьез мучась мыслью, что ему удобней и лучше, даже когда они вместе, чем этой слабенькой хрупкой девушке, которая ради него — он так и понимал: ради него! — спешит на их дружеские рандеву. Поначалу они виделись в корчмах, скромных ресторанчиках, потом в кафе и кондитерских, чаще в дешевых кафетериях, туда и обратно ехали на трамвае, короче говоря, у него почти не было случая хотя бы коснуться ее руки; профессор даже не заметил, как понемногу отошел от привычного образа жизни и, бесконечно мягко подталкиваемый извне, перекочевывал в какой-то другой мир, который незаметно, осторожно начал работать над его вкусами, мыслями. Правда, ожидая девушку в каком-нибудь жалком кафетерии на проспекте Верпелети, он иногда клял про себя все на свете, чувствуя, что головой вот-вот прошибет низкий потолок, от жесткого стула на заду останутся синяки, дешевым кофе или скверным лимонадом испортит себе желудок; но, стоило за окном кафетерия промелькнуть стройной фигурке Юли с высоко подколотым узлом волос, неизменным портфелем под мышкой и неуверенностью в стройных ногах, застывших на мгновение у двери, пока она озиралась в тесном, пропахшем кофейным суррогатом помещении, — и потолок в тот же миг взлетал до небес, к звездам, стул превращался в уютное кресло, кофе приобретал арабскую пылкость и аромат, а сам профессор Фаркаш, вскинув огромную свою яйцеобразную голову, начинал светиться, словно заимствовав у солнца его счастливое сияние, обворожительную улыбку — у рыцаря, девственную всполошенность — у восемнадцатилетнего влюбленного юноши. Нигде и никогда еще не чувствовал он себя так чудесно, как в этом кафетерии. И подумывал уже иной раз, пренебрегая собственным жизненным опытом, что бескорыстная дружба между мужчиной и женщиной, пожалуй, все-таки возможна.

Но однажды, в середине лета, более двух часов тщетно прождав Юли в саду будайского «Киоска», он вдруг словно прозрел. Бескорыстная дружба между мужчиной и женщиной? Смешно! Бескорыстная дружба между профессором университета с мировым именем и неприметной молоденькой девушкой, выбывшей из университета и сейчас бог ведает чем добывающей себе пропитание? Жалкий самообман! Бескорыстная дружба между зрелым мужчиной и хорошенькой девочкой?

Кровь застыла у профессора в жилах. Он встал, обошел столик, сел. Словно в кривом зеркале, увидел карикатуру: его милость Зенон Фаркаш, с Цепью Корвина на шее и пятью или шестью иностранными орденами на груди, вот уже два месяца проводит каждую свободную минуту в кондитерских и кафетериях, обмениваясь мыслями о положении вещей в мире с некоей молодой девицей. Интересны ли ему мысли упомянутой девицы? Да. Почему? Потому что они так значительны? Нет. Следовательно? Потому что это ее мысли.

Вывод был ясен как день и напрашивался сам собой: он влюблен в эту девушку.

Профессор встал, опять обошел столик и вдруг стремительно зашагал к выходу. Двое поздоровались с ним из-за столиков, он пролетел мимо, не ответив. У выхода взглянул на часы, вернулся к своему столу. Обычно Юли бывала точна, если опаздывала, то на пять — десять минут, не больше. Полчаса, в течение которых профессор привел в порядок свои мысли и с бесстрастием истинного ученого-естественника разобрался в собственном положении, низринули его в ад: он понял, что был смешон. У него даже не осталось сил бушевать, до такой степени его оглушило. Никогда в жизни — по крайней мере, ему так казалось — он не обманывал себя. С двадцати двух лет был влюблен в Эстер, с которой временами расставался, то реже, то чаще, но всегда не надолго — как расстается с деревом тень, чтобы на следующий день вновь возвратиться и возвращаться всегда, до тех пор покуда дерево живо. А сейчас? Сидя за железным столиком в саду «Киоска», среди ужинавших, оживленно беседовавших людей, он поймал себя на том, что с легким сердцем распрощался бы с Эстер даже навсегда.

Он вскочил, заспешил к выходу. Между двумя столиками лицом к лицу столкнулся с доктором Варгой, своим ассистентом. Тот недостаточно быстро, как показалось ему, уступил дорогу, и профессор со зла наступил Варге на ногу.

— Прошу прощения, — буркнул он. Пробежав несколько шагов, обернулся. — Вы не меня ли ищете? — Ему пришла в голову невероятная мысль, что Юли передала ему что-то через Варгу; однако изумленно обернувшееся лицо ассистента лишь окончательно его взбесило, и он бросился прочь, не дожидаясь ответа. На площади Антала Себена зашел в корчму, сел.

Вино не принесло облегчения; он пил до самого вечера, но лишь трезвел и становился все беспокойнее. Наконец вышел и поехал к Юлии домой.

Он еще никогда не бывал у нее. Адрес узнал случайно: как-то из ее портфеля выскользнуло письмо, и глаза профессора словно сфотографировали: улица Изабеллы, шесть, пятый этаж, квартира два. Теперь, когда ему потребовался этот адрес, он видел почерк, цвет чернил — конверт встал перед ним в свою натуральную величину, дешевенький голубой конверт, помятый, такой, как был, — профессор узнал бы его среди сотни других; как будто глаза уже тогда знали то, что разум понял два месяца спустя: мельчайшие сведения, относящиеся к этой девушке, станут жизненно важными в его внутреннем хозяйстве.

Именной таблички на двери не оказалось. Отворила худая женщина с помятым лицом.

— Ее нету дома, — сказала она.

— Когда придет?

— Не знаю.

— Почему вы загораживаете дверь? — спросил профессор, бросая раздраженный взгляд на худую некрасивую женщину. — Грабить женщин не моя профессия.

— Сказано, ее нету дома, — повторила женщина. — С чего же мне вас впускать?

Профессор сердито нахмурился. — Я подожду.

— Но я вас не знаю.

— Не беда, я подожду.

Прищуренные серые глаза смотрели на него недовольно, с нескрываемым подозрением. — Вы не из полиции, часом?

— Какого черта! — разозлился профессор. — Доктор Зенон Фаркаш, профессор университета.

Судя по ее виду, женщина иначе представляла себе профессоров университета и все еще придерживала дверь.

— Да она, может, и вовсе поздно ночью придет… Лучше бы вам завтра заглянуть. До восьми утра она дома.

Профессор, как ни мрачно был настроен, не выдержал, громко рассмеялся.

— Послушайте, хозяюшка, вы со мной не играйте в кошки-мышки! — сказал он и, отстранив женщину, вошел. — И знайте, куда бы я ни просил впустить меня, все двери раскрываются настежь! Если не верите, позвоните в канцелярию самого правителя или кликните ближайшего полицейского.

Пока в скудном свете лампочки под жестяным колпаком он вышагивал взад-вперед по тесной комнатке для прислуги, вся обстановка которой состояла из железной кровати (над нею несколько клопиных следов), шкафа и стола, пока сопротивлялся подрагивающими ноздрями затхлому воздуху, в сердце вместе с яростью затеплилось другое, очень редко посещавшее его прежде чувство — жалость. Странным образом два эти чувства не только умещались рядом, но и взаимно друг друга усиливали. Какая же злая гримаса судьбы зашвырнула в такую обстановку это чистое, слабое существо, спрашивал себя профессор, с отвращением и мучительно саднящим сердцем; и чем сильней болело сердце, тем больше ненавидел он девушку, заставлявшую его испытывать самое презренное человеческое чувство — сострадание, обреченное задыхаться в собственной беспомощности: он знал, что Юли не примет от него никакой помощи. И, пока длится их знакомство, он будет постоянно стыдиться за свое благополучие. Если только не женится на ней…

Профессор ошеломленно сел на кровать. И тут же встал, испугавшись, что подцепит клопов. Ярость и сострадание удвоились в его сердце.

Добрых два часа он ждал прихода Юли. Иногда дверь дальней комнаты открывалась, и хозяйка, не решавшаяся лечь спать, выглядывала в переднюю, проверяя, не украл ли профессор университета ее холодильник. В комнатушке все гуще оседал характерный удушливый запах доходных домов, однако открыть окно, выходившее на галерею, было немыслимо: сюда глазели бы со всего этажа. На столе стояла ветхая старинная пишущая машинка «Смит», закрытая черной клеенкой; профессор и не знал, что Юли перепечаткой зарабатывает свой хлеб. Он сидел перед машинкой на твердой кухонной табуретке, выпрямившись, с высокомерным видом, и думал о том, что́ лучше, разумнее: вот сейчас, немедленно встать и уйти навсегда или — жениться на Юли.

Но, услышав скрип ключа во входной двери, затем, с короткими промежутками, щелчок выключателя, стук прикрытой двери и самый вещественный среди всех звуков — тихие, легкие, стремительно приближавшиеся шаги девушки, он вдруг растерялся и невольно потянулся к воротничку, поправил синий в белый горошек галстук-бабочку. Юли боялся он или самого себя? Он почувствовал такую неуверенность, что в тот миг, когда дверь отворилась, встал и, упершись обеими руками в стол, наклонился вперед.

Юли на мгновение застыла в открытой двери. Бледное личико испуганно и удивленно уставилось на профессора, рот приоткрылся от неожиданности, белые, безукоризненно красивые зубы влажно блеснули в тусклом свете лампы. В правой руке она держала портфель, левой извечным женским движением схватилась за сердце. Но как дыхание моментально тает на прозрачном оконном стекле и за ним сразу же вновь вырисовывается сияющий весенний пейзаж, так и на лице Юли за испугом проступила вечно прекрасная нежная картина молодости, залитая естественным ее сиянием — радостью.

— Ой, как же хорошо, что вы пришли! — вскрикнула она, подбежала к профессору, встала на цыпочки, поцеловала в щеку. И тут же, вспыхнув, отвернулась, отошла к кровати, вероятно, чтобы положить портфель. Профессор стоял как столб, и по его большому белому лицу расплывалась глупая счастливая улыбка.

— Вы давно меня ждете? — спросила Юли. Она взглянула на себя в маленькое, с ладонь, зеркальце, висевшее на стене, красной расческой поправила на затылке растрепавшиеся прядки. От ее волос, от гармонично сложенного молодого тела, узких щиколоток повеяло такой свежестью, что со стены исчезли клопиные следы и затхлая, с грязной, потрескавшейся штукатуркой комната для прислуги моментально превратилась в обитель чистоты. — Вы давно меня ждете? — спросила Юли знакомым глубоким голосом.

Профессор молчал.

— Я ужасно голодная, — сказала Юли. Она вынула из портфеля сверток: сто граммов колбасы, четверть кило хлеба. Колбасу выложила на белую тарелку со щербатыми краями, хлеб оставила на коричневой шелковой бумаге, в которую его завернул булочник. Потом, порывшись, выудила из портфеля складной ножик с перламутровой, с одного бока облупившейся ручкой. Свернув нарезанную колбасу трубочкой, откусывала понемногу, зато хлеб ела большими кусками. Тонкие белые пальцы, казалось, едва касались жирно поблескивавшей, наперченной колбасы, не становясь от нее жирными, три розовых ноготка, обхватывавших трубочку, выглядели элегантнейшим столовым прибором, который удобнее, чище и приятнее ножа и вилки, ибо от одного лишь его прикосновения еда становится аппетитнее и вкуснее. Девушка ела медленно, посматривая на профессора черными смеющимися глазами.

— Пойдемте поужинаем, — сказал он со щемящим сердцем.

— Ну что вы! — засмеялась Юли. — Я смертельно устала. Как же хорошо, что вы пришли!

— Почему вы мне не сказали, что у вас нет денег? — угрюмо спросил профессор.

Девушка смеялась. — Я зарабатываю, сколько мне нужно, господин профессор.

— Ничего вы не зарабатываете!

— Но у меня даже долгов нет!

Профессор взглядом охватил всю ее тоненькую фигурку; вот если… если бы… тогда девушка была бы одета в шелка и бархат.

— Это не жизнь, — сказал он мрачно. — Чем вы зарабатываете?

— Перепиской на машинке.

— Сколько?

— В прошлом месяце почти восемьдесят пенгё.

— А за комнату сколько платите?

— Сорок. Только мне нельзя долго свет жечь, иначе хозяйка делает мне замечание, — смеялась Юли.

Профессор встал, обошел стол, опять сел.

— Надо мной смеетесь? — От весело-насмешливых глаз девушки, обращенных на него, вся кровь вдруг бросилась ему в голову. — Смеетесь, потому что я не смог бы на это прожить?

— Как не смогли бы! Если б нужно было, господин профессор, смогли бы!

— Да только я не хочу, — с потемневшим лицом сказал профессор. — А, катись ко всем чертям все на свете, да как же вы это себе представляете… Я разъезжаю на машине, из окна швыряю деньги, а вы со мной рядом подыхаете с голоду?!

Юли посмотрела на него, в ее черных глазах молнией мелькнула радость. — Вы хотите помочь мне? — спросила она.

— Если позволите, — неловко буркнул профессор.

— Ну, а если бы вы не знали меня, господин профессор, — спросила Юли, опять беря тремя пальцами свернутую трубочкой колбасу, — тогда вам не захотелось бы мне помочь?

— Черт побери, да с чего бы? Из человеколюбия? Что за детские вопросы вы мне задаете?

— Но ведь я бы и тогда была такая же, и жила бы так же впроголодь… А вы, господин профессор, не помогли бы мне только потому, что случайно не знакомы со мной. Но ведь я от этого не была бы менее достойной вашей помощи.

— Вы серьезно говорите все эти глупости, сударыня? — поинтересовался профессор. — Как бы я мог помочь всем, кто того заслуживает?

— Могли бы, господин профессор, — сказала девушка просто.

— Как?

— Могли бы, господин профессор, — повторила Юли, явно уклоняясь от ответа.

Профессор помолчал.

— Как случилось, — спросил он немного спустя с сумрачным лицом, — что я знаком с вами вот уже два месяца и до сих пор вы ни разу не порадовали меня подобного рода нелепицами? Где вы прятали их в вашей очаровательной головке? И почему пичкаете меня ими в тот именно день, когда я несколько часов прождал вас напрасно на излюбленном месте встреч тетушек Штанци?[132]

— У меня были дела, — сказала девушка.

— Вот как, у вас есть и другие дела, кроме встреч с тетушками Штанци? — спросил профессор насмешливо. — Вероятно, нужно было заработать этот роскошный ужин?

Юли рассмеялась. — Приблизительно, господин профессор.

— Отлично, девочка, — проговорил профессор, и его голова медленно побагровела. — Я вполне сойду за тетушку Штанци, чтобы поверить этому и простить вас. Вот когда у вас будет времени побольше, будьте любезны, потрудитесь поманить меня пальчиком!

Он встал, нахлобучил шляпу на голову.

— Господин профессор, — выговорила Юли грудным своим голосом, горячо и робко глядя на профессора из-под длинных черных ресниц. Она сидела перед ним, такая чистая и слабая, что профессор чуть не выругался в бессильной ярости.

— Вы что-то изволили сказать? — спросил он через плечо, словно обиженный ершистый подросток.

— Простите, что я не пришла! — взмолилась девушка. — У меня было очень важное дело.

— Разумеется, у вас было важное дело, — повторил профессор с горечью, все еще стоя к Юли спиной. — Не такая уж большая радость встречаться со стариком.

Сзади послышалось какое-то движение. — Со стариком?!

— Именно! — подтвердил профессор, не двигаясь с места.

Юли тихонько засмеялась. — Что только вам приходит в голову!

— Вы сами это сказали, — проворчал профессор. — Или станете теперь отрицать? Разве вы не сказали тогда на набережной по первому впечатлению, что я постарел?

Девушка за его спиной вдруг рассмеялась так звонко, что профессор, побагровев, рывком повернулся к ней. — Над чем смеетесь?

— Над вами, господин профессор, — продолжала смеяться Юли, проглатывая последний кусочек колбасы. — И чего только вы не держите в голове!

— То, что само туда просится. Ибо принадлежу к той весьма редкой разновидности животного мира, коя серьезно относится к собственным мыслям, даже если они по видимости случайно западают в голову. Потому-то я так упорно держусь и за эту навязчивую идею.

— За какую, господин профессор?

— За вас.

Юли рассмеялась.

— Почему вы смеетесь?

— Для меня и то уже честь, господин профессор, — сказала девушка, вытирая пальцы носовым платком, — что я могу быть навязчивой идеей в такой голове, как ваша.

— Я тоже так считаю.

На мгновение стало тихо. Профессор сел на прежнее место, к машинке «Смит».

— Надеюсь, вы не считаете меня идиотом, сударыня, — заговорил он мрачно. — Я уже в том возрасте, когда человек бежит только в том случае, если его гонят. Вы, очевидно, лишь потому терпите мое общество, что почитаете его честью для себя. У меня нет никаких сомнений, сударыня, в том, насколько я смешон.

— Господин профессор! — воскликнула Юли испуганно.

Профессор сделал отстраняющий жест.

— Довольно! — сказал он. — Я не знал, что вы живете в таких чудовищных условиях. Почему вы не выйдете замуж?

— Мне пока не хотелось, — не сразу ответила девушка.

— Еще не были влюблены?

Юли покраснела. — Была, — сказала она, подумав. — Да, была. — Естественно! — Профессор кивнул. — И что помешало свадьбе?

— Моему жениху пришлось уехать за границу.

— Куда?

— В Чехословакию, — сказала девушка.

— В Чехословакию? А чем же он занимается?

— Собирался быть химиком.

— Учился в Пештском университете?

— Да.

— Как фамилия?

— Не думаю, господин профессор, чтобы вы помнили его…

— Ну-ну, назовите!

— Барнабаш Дёме.

— Знаю. Он был коммунист. Потому и уехал в Чехословакию.

Юли чуть заметно наклонила голову.

— Вероятно.

— Вероятно… вероятно! — повторил профессор. — Не спрашиваю, коммунистка ли вы, все равно правды не скажете! Но, надеюсь, ума у вас хватает…

— Хватает… или не хватает… — Юли бросила на профессора смешливый взгляд. — Но в вашем обществе, господин профессор…

— Слушаю. Продолжайте.

— В вашем обществе, господин профессор, я хотела бы ею быть.

— Понимаю, — сказал профессор, хмурясь. — С полным правом. Между прочим, ваша хозяйка спросила, не из полиции ли я.

Мысль о том, что профессора Зенона Фаркаша приняли за детектива, была так непереносимо смешна, что Юли бурно расхохоталась. Она смеялась радостно, озорно и чистосердечно, так мило и естественно, что первоначальное подозрение рассеялось в душе профессора, уступив место более тяжкой тревоге. — Ну, а когда Дёме вернется из Чехословакии, если, конечно, вернется… тогда вы выйдете за него?

Юли, не переставая весело смеяться, затрясла головой.

— Не выйдете?

— Так она вас за полицейского агента приняла? — не унималась Юли. — Ой, я умру со смеху! Как-то ко мне приходил полицейский, потому что меня записали как свидетельницу одного уличного происшествия, и она с тех пор… Ну, понятно, ведь вы пришли так поздно…

Профессор смотрел на поношенные коричневые туфельки, сотрясаемые смехом, они то и дело постукивали по ножке табуретки. Целовал ли кто-нибудь когда-нибудь эти смеющиеся ножки, думал он мрачно, потом перевел глаза на девственные губы, которые тоже не знали мужских губ. И голос ее сейчас, когда она смеялась так беззаботно, словно высветлился, стал более девичьим.

— Отчего вы не желаете выйти замуж за господина Дёме? — спросил он угрюмо.

— Мы расстались с ним, — просто сказала девушка.

— Люди расстаются, потом опять сходятся, — проворчал профессор. — Это еще ничего не доказывает, что вы однажды с ним расстались. Мы ведь как мухи.

Юли снова засмеялась. — У вас, господин профессор, тут, очевидно, больше опыта, — произнесла она с почтительной серьезностью, однако в черных глазах, на миг поднявшихся на профессора, сверкнуло бесовское пламя. — Но мне не верится…

— Что?

— Что господин профессор похож на муху, — договорила Юли, и ее губы смешливо дрогнули. — Как ни смотрю, не вижу никакого сходства.

— Чему вы верите и что видите, для фактов решительно безразлично, — сказал профессор недовольно. — Всегда обращайте внимание только на факты, сударыня, только им и верьте, ибо правы одни лишь факты. Вы дурно сделали, что позволили вашему Дёме уехать в Чехословакию.

— Почему, господин профессор?

— Вам следовало выйти за него замуж. Он славный, умный парень, хорош собой, а в ваших руках приручился бы, утих. И по возрасту он вам больше подходит.

— Больше, чем кто? — спросила Юли, опустив глаза.

— Вы со мной не извольте кокетничать! — с потемневшим лицом отрезал профессор. — Вы отлично понимаете, что я имел в виду себя. С вашей стороны безответственно, глупо и легкомысленно проводить время со мной.

— Почему, господин профессор? — серьезно спросила Юли.

— Вы сами отлично это знаете! — не сразу ответил профессор. Юли смотрела на него в упор. — Не знаю.

— Потому что я стар. — И, поднявшись, профессор опять водрузил на голову шляпу.

— Простимся, сударыня! — сказал он. — Пожалуй, я мог бы обмануть вашу неопытность, но не себя. Как ни веселитесь вы здесь, возле меня, я не верю, что смеетесь вы со мной, а не надо мной. А если не верю, то что же, черт побери, мне делать с вами? Испортить, прежде чем вы испортитесь сами по себе? Уходите, прошу вас, уходите!.. Вернее, уйду я.

— Господин профессор! — тихо проговорила девушка.

— Что «господин профессор»! — оборвал он ее. — Ну, что, что — «господин профессор»? Что вы намерены предпринять со мной? Желаете развеять мои сомнения? Но сомнения, сударыня, сродни пяти хлебам Христовым: сколько человек ни корми ими, в корзине не убудет. Вы похудели бы на моей пище, а мне бы не помогли. Единственная пристойная форма любви к ближнему — оставаться одному и не обременять другого своими невзгодами.

Он посмотрел на девушку, сидевшую молча, с опущенной головой.

— Я уже не могу помолодеть до вас, так что же, заставить вас постареть до меня?.. Я ухожу. Всего наилучшего. — Вызовите из Чехословакии Дёме, он вам подходит!

Зенон Фаркаш повернулся и шагнул к двери. Но, прежде чем взялся за ручку, Юли возникла за его спиной, схватила за локоть.

— Не уходите!

Профессор не отозвался. — Не уходите, — повторила Юли. — Это неправда…

— Что?

— Все неправда! — вскрикнула девушка страстно. — Каждое слово неправда…

Профессор обернулся и посмотрел на нее в упор. Юли приподнялась на носки, словно хотела взлететь к нему, тонкое лицо было бледно, в глазах стояли сердитые и нежные слезы, маленькая округлая грудь высоко, часто вздымалась, от чего трепетало все ее легкое, тянувшееся кверху тело. Никогда еще не была она так желанна, умна, искренна. Профессор, забывшись, долго смотрел на нее; он знал тот редкий, тот особенный миг, когда созревший сладкий плод готов и жаждет упасть.

— Что неправда? — спросил он глухо.

— То, что вы говорите о себе, — страстно проговорила девушка. — Вы больше, выше этого.

Профессор молча покачал головой.

— Да! Я знаю.

— Что вы знаете?

— Все! — воскликнула девушка с несокрушимой уверенностью юной любви, и по щеке ее скатилась слеза.

Профессор смотрел на нее не отрываясь.

— Плохо все это кончится, — проговорил он сумрачно. Но уже не хватило душевных сил развести обхватившие его шею девичьи руки, отстраниться от легчайшего прикосновения трепещущих губ. На сердце у него стало тяжело и сладко, хотелось ругаться или плакать, но всего лучше было погрузиться в забвение.


Юли была влюблена, но рассудка не потеряла. Она знала, чего хочет. Любовь не только не отвлекла ее от задуманного, но сделала замысел еще прекраснее. Она вступила в ту редкую пору человеческой жизни, когда все поступки до мельчайших деталей могут быть одобрены трезвым и верным разумом и когда одобрения заслуживает именно то, чего жаждет инстинкт. Этот период длился недолго, но как всякое истинное и разумное счастье, открыл перед Юли новые горизонты.

Она хотела спасти Зенона Фаркаша: хотела, чтобы он стал коммунистом. Это была отчаянно смелая затея, но Юли надеялась, что любовь станет ее союзником. Счастливая любовь должна была еще прибавить разума и твердости ее целеустремленному существу, сделать профессора Фаркаша более самоотверженным, способным к самоотречению, а их союз — ослепительным образцом подлинной человеческой высоты мужчины и женщины. Перед ее глазами вставал пример супругов Кюри. Это была головокружительная задача, однако Юли чувствовала в себе достаточно силы, твердости, такта и революционного одушевления, чтобы ее выполнить. А главное — нежности, которая поможет преодолеть все препятствия и, прежде всего, уже закостеневающее человеконенавистничество профессора и вероятное сопротивление его окружения.

Она ощущала в себе неиссякаемую нежность, которая жаром обдавала всю кожу, изливалась в кончиках пальцев, туманила глаза. Всякий раз, когда она видела могучую, немного нескладную фигуру профессора с огромной головой, вопрошающим лбом и символом его человеческих слабостей — бесстыдно топорщившимся животом, со смешными складками по-детски вкривь и вкось застегнутого, часто в жирных пятнах, жилета, когда видела громадные ботинки, с наивной мужской грубостью попиравшие пространство, особенно же длинную и широкую, слишком прямую и потому казавшуюся беззащитной спину, — ее охватывало умиление, словно то был ребенок, который нуждался в защите. Юли считала профессора гениальным и совершенным, но отдельно взятые части его тела возмутительно глупыми; ей просто трудно было поверить, что при такой-то глупости они еще умудряются кое-как обслуживать профессора и поддерживать его существование. Профессорские капризы напоминали ей капризы разбуянившегося ребенка, внезапные вспышки гнева — сердитые потуги мучимого спазмами младенца. На счет той же детской незащищенности относила она огрубелость ума и характера, полагая, что этой незащищенностью злоупотребили и тогда она переродилась в человеконенавистничество. Когда, придя ночью домой, Юли впервые увидела в своей комнате возле машинки профессора, когда поняла: он встал потому, что вошла она, — ее сердце так забилось от сладкой любовной жалости к нему, что она побледнела. Профессор подумал тогда — от испуга. Но Юли давно уже поняла про себя, что профессор Фаркаш влюблен в нее, хотя сам того еще не подозревает, и не сомневалась, что ночное посещение профессора может означать только одно: теперь он знает. Упершись обеими руками в стол, наклонив вперед голову, он стоял в этой тесной для его громоздкого тела комнатушке с видом человека, предавшегося своей судьбе.

Юли отчетливо сознавала, за какую трудную задачу берется. Понимала, что пройдут годы, пока она с этой задачей справится, то есть сделает из профессора человека. Человека — то есть коммуниста. Она не спешила. Обращалась с любовью профессора бережно, как с расписным яичком. Не торопила, терпеливо ждала, пока его любовь созреет сама. И в его душевный мир не хотела врываться слишком рано, влиять на мысли его и вкусы; знала, что это станет возможным только тогда, когда она сделает его счастливым. Ей необходимо было время. И хотя сама она любила так горячо, что беспрекословно, с радостью выполняла бы любые желания и капризы профессора, у нее все же хватало сил служить ему более трудную службу: она хотела спасти в нем человека. Для нее это значило одно: сделать из него коммуниста. Любую иную, не столь высокую ступень она сочла бы недостойной себя. Любовь к некоммунисту, кто бы он ни был, сочла бы предательством. С тех пор как семнадцати-восемнадцатилетней девочкой она влюбилась в Барнабаша Дёме и, рука об руку с ним, приняла участие в рабочем движении, профессор Фаркаш был первым мужчиной, сумевшим взволновать ее сердце. Чем сильнее она его любила, тем больше жаждала думать с ним одинаково о том, что происходит в мире, вернее, чтобы он думал так, как она. Беззаветно преданная коммунистическим идеям, остро чувствуя кровную с ними спаянность, она и любовью своей хотела служить им. И когда весной, через несколько дней после встречи на берегу Дуная, она спешила на первое свидание с профессором, у нее не возникало ни малейших сомнений в том, что она останется верной своим идеалам.

Сознание, что профессор Фаркаш, рискуя собственной жизнью, спас, вытащил из Дуная человека, помогло девушке преодолеть все позднее обозначившиеся препятствия и выраставшие из них колючки сомнений. Ее безграничное доверие к профессору родилось там, на берегу Дуная, там она его полюбила. Правда, на следующий день профессор открестился от своего поступка, но что значат слова в сравнении даже с самым малым поступком! Зенон Фаркаш прыгнул в студеный Дунай, чтобы спасти человека. Юли собственными глазами видела, как он бросился в воду: она обернулась в эту минуту. Слышала тяжелый всплеск воды. В голове мелькнуло — профессор покончил с собой. Бегом пробежала, сопровождаемая двумя подружками, ту сотню шагов, что отделяла ее от места происшествия. Увидев огромные, как лодки, коричневые туфли сорок четвертого размера у самой кромки набережной, тотчас успокоилась: самоубийцы не раздеваются перед тем, как прыгнуть в воду. На молочно-белой от яркого лунного света реке вскоре разглядела то и дело выныривавшую голову самоубийцы, а в нескольких метрах позади — быстрые взмахи рук профессора; течение отнесло обоих уже метров на сто в сторону моста Эржебет. Юли, сама хорошо плававшая, знала, что сильный южный ветер, дувший профессору в лицо, мешает ему, самоубийца все дольше оставался под водой, его несло к середине Дуная. С берега было видно, что профессор сперва поймал его за ворот. Однако болтающиеся руки утопленника мешали ему плыть, поэтому, после нескольких тщетных попыток приспособиться, профессор схватил несчастного за волосы и повлек к берегу. Глубокий вздох облегчения, непроизвольно потрясший легкие Юли, показал ей, что профессор вне опасности, а слабый трепет в сердце — что она полюбила его.

— Принесли мои вещи? — спросил профессор угрюмо. Он стоял на ступенях набережной, с волос, из ушей, с одежды ручьями стекала вода.

— Принесли, господин профессор, — сказала Юли. Она протянула ему переброшенные через руку пиджак, пальто, еще раз взглянула на огромные светло-коричневые туфли на резиновом ходу, которые держала в руке. — Сейчас сбегаю за такси.

— Останьтесь! — приказал профессор.

Он обулся, встряхнулся. — Идиотом этим займитесь! — Было видно, что в нем бушует дикая ярость и он с наслаждением пнул бы сейчас распростертого на земле, стонавшего и отхаркивающегося человека.

Позже, когда Юли иной раз изнемогала в борьбе за счастье профессора, это воспоминание неизменно придавало ей силы. Она говорила себе: тот, кто способен рискнуть собственной жизнью ради жизни незнакомого ему человека, в глубине души все-таки связан с человечеством нерушимыми узами. Только сумей сделать его счастливым, и он однажды очнется, поймет, как несчастливы другие, и захочет доискаться до причин. Но первая задача: сделать счастливым его самого.

Юли понимала, что для всего этого необходимо время. Одним неверным словом можно спугнуть расположение профессора, одним предательским движением — его доверие. Однако инстинкт, питаемый умной и страстной любовью, работал в ней безошибочно, словно компас; и Юли, покуда верила в себя, ни разу ни на йоту не уклонилась с верного пути. Не имея большого опыта в любви, кроме любви к Барнабашу Дёме, Юли тем не менее пестовала их отношения уверенной рукой, точно зрелая женщина. Она обращалась с профессором с естественной непринужденностью, как то диктовалось ее сердцем, и так умно, тактично, как того требовал разум, и все это ни разу не пришло в столкновение, как в ней, так и в ее возлюбленном. Ей не было трудно: любовь направляла каждое ее слово, каждый жест, каждое биение сердца. Как всякая истинная женщина она была благодарна за то, что может любить, и платила бесконечной нежностью за каждую минуту, дававшую ей возможность доказать свою любовь.

Юли поняла с самого начала, что профессором — как и вообще всяким мужчиной — легче всего руководить, пользуясь его тщеславием. Поэтому она не скупилась на восторги, тем более что восхищалась своим возлюбленным совершенно искренне. Если иногда она и наблюдала с затаенной улыбкой, как он смеется детски самодовольно в мужском своем тщеславии, то это самодовольство не только ее забавляло, но и пробуждало к нему почтительное чувство. Она любила слушать, как он хвастается. При первом же случае искусно переводила речь на какое-либо общеизвестное его научное открытие, давая профессору возможность лишний раз к нему вернуться. Потом, когда ей удастся вытеснить самодовольство из сердца профессора, внушив веру в себя, он, возможно, поверит и в людей. Если он научится говорить о себе, то, быть может, захочет выслушать и других. Сам став счастливым, поверит в человеческое счастье вообще. Юли, чьи мысли неизменно вились вокруг профессора, на том и порешила: ей удастся сделать из него человека, иными словами, коммуниста, лишь дав ему счастье и тем вернув веру в самую возможность человеческого счастья.

Поначалу казалось, что так все и будет. На следующий день, после того как Юли в своей комнатке для прислуги стала его любовницей, профессор явился снова. Не сняв шляпу, молча остановился в дверях и угрюмо воззрился на машинку «Смит» и сидевшую за ней девушку. Ему незачем было обводить глазами помещение, все оно, с окном, выходившим на галерею, и грязной стеной напротив, легко умещалось в поле зрения, хотя он смотрел на вдруг вспыхнувшее личико Юли. Смотрел так, как смотрит человек в глаза собственному позору. Но ему не дали времени измерить его глубину. Юли вскочила, подбежала и бросилась ему на шею.

— Я знала, что вы придете, — прошептала она, уткнув голову в широкую грудь профессора. Она дрожала всем телом, горячие узкие ладони судорожно обхватили шею, ей не хватало воздуха, чтобы заговорить. Профессор от неожиданности нервно отшатнулся. Но в следующую же минуту, почувствовав, что Юли стоит на цыпочках, был так потрясен и растроган, что поспешно обнял ее в ответ и прижал к себе с такой силой, что девушка негромко вскрикнула.

— Девочка, — пробормотал он, — девочка!

— Я знала, что вы все-таки придете, — шептала Юли.

— Я негодяй и последняя сволочь, — объявил профессор.

Юли молча, но энергично затрясла головой.

— Я буду беречь тебя как зеницу ока, — проговорил профессор.

— А я вас, — ответила девушка.

— Я и не знал…

— Чего?

— Что люблю тебя… Еще вчера не знал…

— А я давно уже…

— Но теперь я знаю, — сказал профессор. — Потому знаю, что сердце за тебя разрывается.

— Почему? — спросила Юли, не отрывая головы от его жилета.

— Потому что тебе на цыпочках стоять приходится.

— Мне это нравится.

— Почему?

— Потому что я люблю вас, — сказала Юли и, подняв голову, сияющими от счастья глазами посмотрела на своего возлюбленного.

Профессору это было непонятно: покорности он не ведал. Подхватив девушку на руки, он повернулся и вынес ее из комнаты. На лестнице столкнулся со старушкой, та обернулась им вслед, но, вероятно, решила, что произошел несчастный случай и девушку уносят санитары Скорой помощи. Перед подъездом стоял черный «стайер».

— Домой, — сказал профессор Гергею. Юли была первой любовницей, которую он допускал к себе в дом. — Мы едем к вам? — спросила она.

— Да.

— Вот хорошо!

— Ты первая женщина, которую я ввожу в свой дом, — сказал профессор.

Юли улыбнулась. — А остальных?

— Остальных нет…

— Остальных и не было, — сказала Юли.

Профессор молчал. Он опять ощущал всеми фибрами своей души, что, как бы ни берег, в конце концов все-таки погубит эту девушку. И, поскольку чувствовал ответственность за будущее и за свое прошлое, видел себя истрепанным, нечистым, недостойным ее.

— Отчего вы молчите? — спросила Юли и улыбнулась профессору.

Зенон Фаркаш тряхнул головой. — Невозможно начать сначала.

— Можно, — возразила Юли.

— Как? — рассеянно спросил профессор.

— Ну, например, закройте глаза, — засмеялась девушка.

Профессор подчинился. Легкое прикосновение ее губ было так воздушно, что профессор и не открыл глаз. Может быть, в этом выход, думал он. Может быть, это тот самый единственный случай, когда человек, таща себя за волосы, способен выбраться из болота, в котором погряз уже по шею. Ну, а если опять провалится туда же? Жизнь после этого станет еще невыносимей!

— Откройте же глаза! — сказала Юли. — Или вам хочется спать?

— Сейчас открою, — сказал профессор.

Юли с неудовольствием рассмеялась.

— У вас лицо застывшее, как у каменного идола, — пожаловалась она. — Откройте!

— Я и так тебя вижу.

Юли покачала головой. — Это не по-настоящему.

— Почему? — спросил профессор с закрытыми глазами.

— Потому что надо смотреть миру прямо в лицо! — сказала Юли.

Профессор помолчал. — Опасное занятие, — буркнул он немного спустя.

— Что вы сказали?

— Опасное занятие, — повторил профессор.

Девушка повернулась к нему.

— Вы стыдитесь того, что произошло?

— Юли! — воскликнул профессор ошеломленно.

— Ответьте мне!

— Глупости! — бормотнул профессор, не открывая глаз. — Как можно такое спрашивать и на такое отвечать!

— Тогда я выхожу, — сказала девушка.

На мгновение стало тихо, слышался только ровный гул мотора да сердитые звонки трамвая.

— Вы не слышите? Я хочу выйти, — воскликнула Юли, и в ее голосе неожиданно прозвучала такая бешеная злость, что профессор сразу открыл глаза и озадаченно посмотрел на нее. — Остановите же машину!

— Девочка! — сказал профессор растроганно и нежно.

— При чем тут… девочка! — перебила Юли. — Остановите машину! Вы слышите? — И не успел профессор произнести ни слова, рванула дверцу и выскочила из машины, как раз притормозившей на перекрестке перед красным светофором. В следующий миг она скрылась среди прохожих.

Вечером профессор — после третьей попытки — опять застал ее дома за пишущей машинкой. Он не знал, почему обиделась Юли, впрочем, по существу, причина не слишком его интересовала, но тем более тревожил самый факт. Хотя в помыслах своих он полагал себя невиновным, сознание, что в первый же день их любви он обидел девушку, было ему невыносимо. Он явился с пятью килограммами сластей и таким букетом, что едва протиснулся вслед за ним в дверь; большое потное лицо выражало угрызения совести и тревогу.

Однако сердито сдвинутые на переносице брови Юли, наблюдавшей это вторжение, не расправились и даже, пожалуй, стали еще сердитей при виде целого леса цветов, кланявшихся ей из рук профессора. Она сидела за машинкой, выпрямив спину, с напряженно застывшей шеей, крепко сжав губы.

— Почему вы не послали с этим шофера? — спросила она.

Профессор оторопел. — С чем?

— Вот с этим! — Юли подбородком указала на свертки.

— Шофера? — Профессор все еще ничего не понимал.

— И с визитной карточкой, — сказала Юли. — Не стоило утруждать себя.

— Я здесь уже в третий раз, Юли.

— Вы должны знать, — проговорила Юли, бледная и нахмуренная, — что я дочь провинциальной швеи-поденщицы и у меня не было ни одного дня в детстве, когда бы я поела в свое удовольствие. Мне вы сладостей не носите!

Профессор оперся спиной о косяк.

— Твои родители, если не ошибаюсь, умерли.

— Не ошибаетесь, — сказала Юли, и ее ноздри побелели от гнева. — Моя мать, вдова, растила четверых детей и тридцати шести лет умерла.

— Что мне сделать? — беспомощно спросил профессор.

— Уйдите!

— Юли!

— Уйдите! — повторила девушка.

Профессор стоял и молчал. Одна коробка с пирожными выскользнула у него из рук и упала на пол. — Чем я обидел тебя? — спросил он тихо.

— Ничем, — сказала Юли. — Своим существованием.

— Ну, с этим ты примиришься.

Юли смотрела на профессора.

— Боюсь, что никогда, — произнесла она, вскинув голову с холодной яростью. — За кого вы меня принимаете?.. За барышню, которой пирожными да цветами можно вскружить голову? Да меня просто выворачивает наизнанку, как только я погляжу на ваши подарки!

— Чем я обидел тебя, Юли? — повторил профессор. — Тем, что утром в машине закрыл глаза?

— Уходите! — стиснув зубы, воскликнула Юли. — Если вы не уйдете, уйду я!

— Юли, — сказала профессор еще более неуклюже, — ты ведь сама захотела, чтобы я закрыл глаза.

Девушка метнула на профессора дикий, ненавидящий взгляд и вдруг, упав на машинку лицом, громко разрыдалась. Худенькие плечи безутешно содрогались, даже стул под ней скрипел и вздрагивал, иногда лицо прижималось к какой-нибудь клавише, и она ударяла буковкой по валику, словно выстукивая безыскусный текст отчаяния.

— Уходите! — всхлипывала она. — Уходите!


Это была последняя попытка Юли воспротивиться невыполнимой, превышающей ее силы задаче. Хотя всем своим умненьким, любящим существом она понимала — понимала в ту самую минуту, когда выскакивала из машины, — что совершает ужасную ошибку, но обуздать себя не могла. При виде закрытых глаз профессора ею овладела такая бешеная, ей самой непонятная злоба, которая не терзала ее никогда, ни прежде, ни потом. Упав лицом на машинку, безутешно призывая мать, отнятую смертью, и мысленно всеми десятью ногтями выцарапывая ее из могилы, Юли в то же время каждым вдохом своим молила о том, чтобы самой лечь сейчас же с нею рядом; крайние противоречия любви столкнулись в ней. Ей хотелось быть профессору матерью, и она боялась, что станет ему прислужницей. Хотела служить ему и желала над ним победы. Жаждала изменить его и страшилась измениться сама. Как и всякая любящая женщина, мечтала прожить вместе с ним до гробовой доски, быть ему женой, чтобы заботиться о нем, и даже, презрев собственную убежденность в равноправии мужчины и женщины, стряпать для него, стелить ему постель, стирать белье, штопать носки, — но знала, что перед ней иная, куда более трудная задача: навести порядок в мыслях профессора, изменить его вкусы, пробудить совесть.

Из обывателя она должна была воспитать коммуниста. Юли знала, что одной любви это не под силу, что надо призвать на помощь и ненависть. У профессора были сотни мелких, отчетливо буржуазных привычек, которые уже царапали обостренную пролетарскую чувствительность Юли; поначалу, правда, это было лишь вроде легких ссадин на коже, потом против них стало восставать все ее нутро. Ей не нравилось, что профессор освежает лицо и шею одеколоном. Не нравилось, что он спит после обеда и требует такого внимания к этой привычке, что весь дом в это время ходит вокруг него на цыпочках, как вокруг тяжелобольного. Не нравилось, как он обращается с официантами, шоферами, мастеровыми, не нравился его резкий безапелляционный голос, короткие жесты, заранее отвергающие всякие объяснения, раздражало, что, заказывая ужин, он никогда не смотрит официанту в лицо. Эта острота восприятия не раз приводила ее к стычкам даже с Барнабашем Дёме, хотя в студенте укоренилось гораздо меньше барских замашек, да и от тех, что были, он сам старался избавиться, — теперь же из-за спины Зенона ей ухмылялась тяжелая тень его устоявшегося за десятилетия буржуазного прошлого. Если ей приходило иной раз в голову, что мать могла бы ходить шить в дом профессора, ее горло сжималось от мучительной ненависти. Она стала любовницей человека, у кого ее мать могла быть поденщицей, батрачкой, и, если бы профессор случайно встретился с ней в передней, первой поздоровалась бы она!

Юли не сомневалась, что, призвав на помощь детские свои воспоминания, она не погрешит против собственных убеждений; как бы слепо ни полюбила, она и в любви останется коммунисткой. Но почем знать, не отравят ли самую любовь ее эти воспоминания, с помощью которых она собирается закалять свое классовое самосознание? Когда после первого взрыва отчаяния она на минуту пришла в себя, подняла от машинки лицо и увидела Зенона Фаркаша, стоявшего перед ней со сластями и цветами в руках, с задранной по-мужски заносчиво шеей и потрясенным, растерянным лицом, когда поймала его взгляд, виноватый взгляд ребенка, который даже не знает, в чем его вина, увидела несмелые губы, которые что-то хотят сказать и не решаются, ноги, которые хотят подойти к машинке и боятся сделать шаг, — когда безошибочным женским чутьем угадала безвинное отчаяние стоявшего перед ней сорокашестилетнего мужчины и его робкую пристыженность, сердце ее вдруг захлестнуло жаркой волной нежности, и она поверила, что эта нежность до конца ее жизни будет оберегать их любовь. Охранит ее от всех превратностей будущего. Охранит от буржуазности самого профессора. Охранит от ее собственной ненависти.

На третий день, в воскресенье, они поехали в Сентэндре, до «Пограничной чарды». По желанию Юли отправились трамваем, потом местным поездом, как все прочие смертные. Профессор, впрочем, попытался воспротивиться, но когда Юли, доказывая свое, узкой белой ладонью коснулась его руки, не решился более возражать.

— Вы поверьте, куда веселей жить вместе с людьми, чем оставаться в стороне. Вы не знаете людей, Зени!

— Ну-ну! — буркнул профессор.

Юли ему улыбнулась.

— Или знаете в их дурные минуты. Вот увидите, какие они милые и забавные, когда им хорошо. Понаблюдайте их!

— Если уж я выбираюсь погулять, — ответил профессор, — то предпочитаю наблюдать природу. Или, за неимением лучшего, женщину, которую везу с собой.

С виду речь шла о пустячной, невинной поездке в Сентэндре, но Юли умело повела профессора много далее «Пограничной чарды» — в мир человеческих будней. Первая крохотная, хитроумная победа над профессором так ее обрадовала, что она громко насвистывала, умываясь и одеваясь утром, и потом, всю дорогу от дома до «Бананового острова» на Берлинской площади, где на шесть часов назначила свидание с профессором, с ее лица не сходила блаженная улыбка. Оба пришли точно, минута в минуту. Юли издали увидела профессора и громко рассмеялась: у него было недовольное, капризное лицо ребенка, раньше времени поднятого от сна. Профессор шагал лениво, нога за ногу, туфли налились свинцом недоспанных часов, шляпа сидела где-то на затылке, под глазами темнели мешки, словно он позабыл умыться. Но едва заметив Юли, он просветлел, засиял, ноги обрели крылья, морщины исчезли из-под глаз, он замахал ей всем своим стокилограммовым телом. Пусть не ради чего другого, но хотя бы вот ради этих минут, к которым Юли взволнованно готовилась всю дорогу, стоило взвалить на себя какую угодно ношу. Зенон Фаркаш и маленькая студентка так устремились друг другу навстречу с противоположных концов пешеходного островка, что только слепой не видел: они летели.

В то воскресное солнечное утро прохожих было еще мало, пустые трамваи, дребезжа и звеня, проносились мимо спящих под утренним солнцем домов, только на «Банановом острове» собирались, поджидая спутников, группы экскурсантов, по большей части молодые ребята и девушки, с рюкзаками за спиной или набитыми до отказа портфелями.

— А это что? — Профессор удивленно смотрел на большой белый сверток у Юли в руках.

— Обед, ужин, — засмеялась девушка.

— Господи, разве там негде поесть?

— Это дорого.

Профессор окаменел. — Дорого?

— Сегодня у нас будет прогулка, какие я люблю, — смеялась Юли. — Мы сядем на траву и будем есть прямо с бумаги. Вот увидите, насколько это лучше, чем в ресторанах ссориться с официантами.

— Лучше? — Профессор помрачнел. — Сидеть на траве лучше? А что там, в свертке? Колбаса?

Девушка кивнула.

— Великолепно! — мрачно сказал профессор. — А что мы будем пить?

— Воду из колодца.

— Роскошно! — Профессор совсем потемнел.

— Я знаю одну виллу у самого берега, — утешала его Юли, — там в саду чудесный колодец, вода просто ледяная, я оттуда наберу…

Профессор потянулся к свертку. — Дай сюда!

— Хотите бросить в Дунай? — с опаской спросила Юли.

Они посмотрели друг на друга и счастливо засмеялись. Трамвай уже катил по мосту Маргит, направо и налево под ними сверкало солнечными бликами могучее зеркало Дуная, посреди которого, словно огромная зеленая рыбина, неподвижно плыл остров Маргит. Трамвай был не слишком набит, им досталось удобное место, можно было стоять спокойно.

— Билеты берите с пересадкой, дальше поедем электричкой, — предупредила Юли. — Чувствуете, какой дивный запах здесь, над Дунаем? Ой, смотрите, уже одна восьмерка вышла! Как они красиво гребут! Ах, ну до чего же мне хорошо.

Радость так и выплескивалась из нее. Мир ей нравился и, оттого что нравился, действительно хорошел. В этот по-летнему длинный воскресный день каждое мгновение было для нее исполнено радости. Красивый парень восхитил ее, потому что был красив, некрасивая молодая девушка обрадовала молодостью. Понравилась и старушка с седым пучком волос за то, что так лихо толкалась в поезде, едва не сбив Юли с ног. И пригородный поезд нравился, потому что был набит веселыми молодыми экскурсантами (набит так, что профессор едва в него втиснулся), и пустынный дунайский берег позади убегавшего поезда. Она весело смеялась над сварливым пьяным рабочим — ведь надо же суметь так напиться с утра пораньше! — и над официантом: подумать только, встал у окна, привалился к раме спиной и уже спит! Она озаряла всех собственным своим светом, и люди хорошели, ибо этот свет излучался счастьем.

Профессор тоже становился все веселее. Годы, десятки лет не случалось ему на рассвете, на трезвую голову, оказаться на улице, и этот незнакомый утренний мир, через неврастеническое сито невыспанности проникший сейчас в его сознание, великолепно развлекал его. Ему вкусен был прохладный воздух летнего утра, он пробовал его на язык, смаковал, словно то была рюмка воздухообразного коньяку. Веки еще пощипывало от насильственного пробуждения, но четкие утренние контуры предметов, попадая на глаза, приятно их щекотали. Наслаждался и нос: сотни знакомых запахов пештской улицы, которые днем бесформенно смешиваются, превращаются в вонь, сейчас по отдельности проникали в ноздри, каждый в своей специфической чистоте, и создавали у профессора ощущение, словно и он неожиданно очистился и помолодел. Грудной смех Юли тоже звучал чище, радостнее, чем в пештских буднях. В серой клетчатой юбке и красной кофточке, которую профессор еще ни разу на ней не видел, с разгоревшимся на утренней прогулке лицом, она казалась такой дразняще новой и незнакомой, что профессор отдал бы все на свете, чтобы только познакомиться с ней.

— Чему ты смеешься? — спросил он.

— Просто так!

Они стояли на задней площадке моторного вагона, прижатые к окну. Профессор на две головы возвышался над теснящейся вокруг толпой, впрочем, и вширь занимал место, по крайней мере, на два билета.

— Наклонитесь поближе, я что-то шепну вам! — прошептала Юли.

Профессор прислонил ухо к губам Юли.

— Сзади, чуть правей, прямо у вас за спиной, — зашептала Юли, — стоит худенький, маленький бородатый мужчина и так на вас смотрит, словно хочет пронзить насквозь. А знаете почему?

— Не знаю, — сказал профессор.

— Я тоже не знаю, но догадываюсь. Ой, помру от смеха! Ему обидно, что вы занимаете вдвое больше места, чем он. По глазам вижу. Такие коротышки все очень завистливы. Не оборачивайтесь!

— Я хочу взглянуть на него!

Юли обеими руками вцепилась ему в жилет.

— Нет, нет! — зашептала она, и губы дрогнули от сдерживаемого смеха. — Я запрещаю. Не нужно понапрасну обижать людей. Хватит и того, что вы на две головы их выше.

— Ха-ха-ха, — смеялся профессор.

— Пониже наклонитесь… я вам еще что-то покажу.

— Но ведь я и этого еще не видел…

— Это потом, — шептала Юли, — когда он привыкнет к вашим габаритам. Не нужно раздражать людей, Зени! Сейчас я покажу вам вон там, налево, у самой двери… только не оборачивайтесь!

Профессор опять расхохотался. — Да иначе как же покажешь?

— Это тоже потом, а сейчас я только расскажу. Там стоят молодые супруги…

— Откуда ты знаешь, что супруги? — весело спросил профессор.

— Вижу, у нее на пальце обручальное кольцо… И потом они утром, перед тем как ехать, поссорились.

— Но откуда же ты можешь это знать? — уже громко хохотал профессор.

— Такие молодые супруги всегда ссорятся, — шептала Юли, — когда собираются в воскресенье на прогулку… Не смейтесь так громко!.. Я знаю одну похожую пару, так они каждое воскресенье по утрам друг другу в волосы вцепляются.

Профессор удивился. — Зачем же они тогда на прогулку едут?

— Вам этого не понять, — смеялась Юли. — Ой, не надо оборачиваться, эта женщина смотрит сюда. Совсем махонькая молоденькая женщина, беленькая и сдобная, словно только что из печи вынули. Глаза у нее большущие, голубые, но она сейчас такая сердитая, что даже поглупела… Наверное, укладчица в типографии.

— Это-то откуда тебе известно? — удивился профессор.

— А ее муж, пожалуй что, печатник, — шептала Юли. — Наверняка в одной типографии работают. Когда знаешь рабочих, примерно можно догадаться, у кого какая профессия.

Профессор удивился еще больше. — Ты-то откуда их знаешь?

— Из дому еще, из Печа, — сказала Юли. — Да и в Пеште я четыре года на Андялфёльде жила… Ну вот, теперь… муж стоит позади жены и очень хочет помириться, надоело ему ссориться. Вот потеха!

— Почему? Что они делают? — спросил профессор.

— Вы бы видели!

Профессор веселился, не сдерживаясь: нельзя было без смеха смотреть на отчаянно морщившийся носик Юли, ее таинственно вздернутые брови и прищуренные смеющиеся глаза, в которых сейчас ярко горело озорное веселье.

— Ну, позволь же обернуться наконец! — взмолился профессор.

Юли затрясла головой. — Нельзя! Я скажу, когда можно… Словом, муж что-то шепчет, а жена все голову отдергивает, как будто боится щекотки. Ухо у нее стало красное, как мак! А теперь и вовсе надулась…

— Что ты опять смеешься?

— Теперь плечиком подергивает, — шептала Юли. — Совсем как на сцене поссорившиеся влюбленные! Ну, какие милые!

— Я обернусь, а? — попросил профессор.

— Никак нельзя, — прошептала Юли. — Вы слушайте, я все-все расскажу. Ах, боже мой, что случилось?

— Что такое? — спросил профессор взволнованно.

— Муж отвернулся и теперь смотрит в окно. На виске у него прыщик, и он очень разозлился. Как вы думаете, они помирятся еще здесь, в вагоне?

Профессор захохотал так, что Юли от смущения готова была провалиться сквозь землю.

— Мне-то как знать? — прогромыхал он.

— Тише! — попросила Юли. — Все смотрят сюда. Давайте держать пари! Я говорю, что они помирятся. А вы?

— И я тоже самое.

Юли засмеялась. — Я говорю, помирятся еще до Бекашмедьера.

— И я тоже, — с бесконечной нежностью произнес профессор.

Юли на секунду вложила ладонь в его руку: словно птичка присела передохнуть. Оба помолчали.

— Ну, теперь можно мне оглянуться на бороду? — спросил профессор.

— Еще нельзя, — сказала Юли тихо. — Вы смотрите на меня, я все расскажу, что вам знать нужно. А теперь взгляните в окно, здесь налево фабрика Гольдбергера. Однажды я кое-что расскажу вам о ней.

— Сейчас!

Юли засмеялась. — Пока нельзя… Но это было очень важно.

Она еще не могла поведать профессору — не пришло для того время, — что полнотою своей любви они косвенно обязаны этому самому заводу: пять дней назад профессор напрасно ждал Юли в саду «Киоска», потому что Юли вела на фабрике Гольдбергера агитацию среди бастовавших рабочих, которые требовали повышения заработной платы; весь день беседовала с людьми в соседней корчме, а поздним вечером еще обсуждала насущные вопросы со стачечным комитетом. Если бы в тот день она не пропустила свидания, профессор не пришел бы к ней на улицу Изабеллы. Двойная полнота того дня — полнота в любви и успешная работа в организации — слилась не только в сердце, но и в помыслах Юли, укрепив девушку в убеждении, что ее коммунистические воззрения и любовь к Зенону Фаркашу могут идти рука об руку, и, исповедуя одно, она не грешит против другого. Успех двухнедельной забастовки был в первую очередь заслугой Венгерского молодежного комитета, но ячейку на фабрике Гольдбергера организовала Юли; а разве любовь профессора, которая именно в тот день впервые выразила себя открыто и недвусмысленно, не была делом ее умных, прилежных рук?

— Что ты сказала? — рассеянно взглянув на фабрику, спросил профессор. — Что было важно?

— Нет, пустяки, — сказала Юли. За пробегавшими по ее лицу улыбками возникла вдруг еще одна, явно отражавшая какое-то новое приятное событие. Она приподнялась на носки, пристально вглядываясь через плечо профессора в глубину вагона.

— Опять что-нибудь случилось? — спросил профессор.

— Пожалуйста, не насмехайтесь! — сказала Юли. — Конечно, случилось. Постоянно что-то случается, нужно только уметь видеть… Вот теперь эта славная старушка…

— Которая?

— Ну, с седыми волосами, с белым пучком…

— Понятно… та самая славная старушка, которая чуть не затоптала нас.

— Ну, хорошо, хорошо, не смейтесь! — сказала Юли. — Теперь она с проводником ссорится. Совсем из себя вышла, бедняжка, красная вся и даже очки сняла. Жаль, не слышно мне, что она говорит.

— Жалко, — сказал профессор. — Можно мне обернуться?

— Нет, нет, нельзя! — затрясла головой Юли. — И так уж весь вагон над ней потешается. Ой, да она сейчас поколотит проводника!

— Как так? — спросил профессор, не сводя глаз с взволнованной физиономии Юли.

— Она ему кулаком грозит, — пояснила Юли и, рукой опершись профессору на плечо, опять приподнялась на цыпочки. — Но проводник какой молодчина! Вы бы видели, как он спокойно, разумно ей отвечает и даже не улыбается, знает, видно, что рассерженный человек от этого еще больше злится. Вот видите, это настоящий мужчина!

— Можно обернуться? — спросил профессор. — Хочу посмотреть на настоящего мужчину.

Поезд подошел к станции Ромаифюрдё. От станционного здания длинная аллея вела к Дунаю, под ее сень спешили только что сошедшие пассажиры, в большинстве своем молодые мужчины и женщины; все они устремились к берегу, где в легких времянках хранились их лодки. На площадке стало свободнее.

— А бородач ведь сошел! — воскликнула Юли. — Ну вот, теперь он нам кланяется.

— Он мне кланяется, — сообщил профессор.

Оживленное личико Юли выразило крайнее изумление. — Почему?

— Потому что мы знакомы.

— Вы его знаете?!

— Это господин Хаберфельд, мой портной. Двадцать лет меня обшивает.

— Так вот почему он буквально пожирал вас глазами!.. Он хотел поздороваться! А я-то думала…

Они дружно расхохотались. Когда профессор Фаркаш вспоминал потом этот день, ему казалось, что за минувшие десять лет он не смеялся столько, сколько на этой незамысловатой прогулке, наивнее и очаровательнее которой ему не пригрезилось бы даже в юности. Каждую минуту этого дня, с шести часов утра и до двух после полуночи, когда они вернулись на улицу Изабеллы, он с удовольствием вспомнил бы и в час смерти как сладостный символ возможного для человека счастья. Он хохотал весь день напролет, наивно и ненасытно, как вырвавшийся на волю мальчишка, — и от безгрешного, легкими пузырьками вскипавшего веселья не скребли на душе кошки, не наливалось усталостью тело. Он неизменно смеялся вместе с Юли, не над нею и не против нее, ни разу не предварив ее смех и не отстав, разве что мыслью чуть-чуть опережая, но тут же делясь этой мыслью с нею. Когда девушка взглядывала на него, он знал, почему она смотрит, и Юли тотчас понимала каждый его взгляд. Нежность понимания блестела у обоих в глазах. Так это и есть любовь? — спрашивал себя профессор.

Сойдя в Сентэндре с поезда и поняв, что в битком набитый автобус им уже не попасть, они молча друг другу улыбнулись.

— Не беда! — сказала Юли, — Пойдем пешком! Так даже лучше.

— Сколько километров?

— Пять.

— А если б и пятьдесят! — воскликнул профессор с ироническим воодушевлением, огромным белым лбом нависая над тоненькой девушкой в красной кофточке. — Да если я каждым моим годом сделаю только шаг, мы вмиг будем на месте. Это ж совсем рядом, хоть с места не трогайся.

— Только никаких отговорок! — сказала Юли строго. — Вот увидите, какая это красивая дорога.

Профессор озабоченно покачал головой. — Юли, экскурсия есть увеличенная форма прогулки, прогулка же сама по себе развлечение чисто буржуазное, не признаваемое ни крестьянством, ни рабочим классом.

— Неправда, — возразила Юли.

— Может, поищем такси? — спросил профессор. — Дорога и из такси покажется красивой.

Впереди и позади них по главной улице Сентэндре, прихотливо извивавшейся между одноэтажными желтыми домиками, двигались экскурсанты. Иногда мимо проносилась, звоня во всю мочь, стайка велосипедистов, разбрызгивая со спиц каскады солнечных зайчиков по булыжной мостовой. У ворот грелись на солнце пестрые ушастые собаки, иногда распахивалось окошко с кружевными занавесками, и какая-нибудь толстая старуха, прибиравшая себя к воскресной службе, вперяла в приезжих острый взгляд. Перед одним из низеньких желтых домишек раскорячился мольберт, молодой человек в берете и тренировочном костюме увлеченно взмахивал кистью. С Дуная слышался низкий зов буксира.

Профессора уже не поражало, что и эта пешая прогулка его радует, так же как недавняя толкотня в трамвае, долгое стояние в переполненном вагоне поезда, помятые чужими локтями бока и оттоптанные ноги, дополнившие легкие радости воскресного общественного транспорта. Как человек, попавший в чужую страну, которого собственное любопытство к незнакомым обычаям интересует чуть ли не больше, чем они сами, он наблюдал одновременно за окружающим миром и самим собой и, сопоставляя то и другое, испытывал все большее удовольствие. Он весело крутил головой, высоко вскидывал огромные ноги, глубоко вдыхал наплывающие и распыляющиеся ароматы воскресного сельского утра и вскоре начисто забыл о том, что он владелец восьмицилиндрового «стайера» и мог бы за четыре минуты преодолеть путь, на который они затратили больше часу. И для всего этого нужно было только одно: ни на минуту не выпускать из глаз хрупкую фигурку девушки в красном свитере, все время слышать ее странно глубокий голос, помнить, что они любят друг друга.

Длинные вереницы экскурсантов понемногу таяли, растекались. Слева вздымались мягкими красивыми волнами холмы, уходившие в сторону Пилиша, их охватывало блестящей темной лентой гудроновое шоссе, вившееся у подножий, и, словно букет, протягивало безоблачному сияющему летнему небу. Был жаркий августовский день, профессор вспотел, но и это было ему приятно. Так как Юли то отставала, то убегала вперед, привлекаемая окружающей красотой, он крепко взял ее за руку, чтобы не потерять. Спереди и сзади, по всему длинному шоссе, слышались веселые голоса, радостные вскрики, громкий смех, и все это сплеталось в другую яркую ленту, всю искрящуюся, сотканную из живого материала, которая также, но уже человечьей рукой, охватывала чудесный край. Профессор и не подозревал до сих пор, что в мире так весело. Иногда он ловил себя на том, что с благодарностью поглядывает на Юли, которой обязан этим новым для себя открытием. Большие черные глаза Юли тоже сияли счастьем. Отчего она так весела и счастлива, спрашивал профессор. Оттого, что влюблена? Ну, а остальные вокруг? И даже старики, хотя они-то с каждым шагом еще на шаг ближе к могиле?

Когда после доброго часа ходьбы они свернули наконец у «Пограничной чарды» с шоссе и спустились к Дунаю, солнце стояло уже высоко. Напротив, от Сигетмоноштора, как раз отошел паром и, пофыркивая, врезался в сверкающее зеркало реки. На этом берегу у причала его ждала телега с двумя мешками картошки под сиденьем; между задними колесами телеги пряталась от солнца черная пули, длинношерстая, словно в юбке. Узенькая, поросшая травой тропинка шла вдоль самой воды, слева убегала назад, к шоссе, высокая кукуруза.

— Очень здесь жарко, — пожаловался профессор.

— Еще десять минут, Зени! — сказала Юли. — Видите, вон там, над рекой, ракиты? Там даже в полдень хорошо, прохладно и приятно полежать на траве.

— Верно, комаров пропасть!

Юли шлепнула его по руке.

— Что вы все ворчите! Комары налетают только к вечеру.

Но комаров в тот год оказалось, видимо, мало, во всяком случае, профессор как будто не замечал их. Был уже поздний вечер, луна давно встала, ее узкий латунный серп просвечивал сквозь листву; из труб разбросанных вдоль берега вилл медленно потянулись к усыпанному звездами небу дымки, — везде стряпали ужин, — а профессору все еще не хотелось подымать головы с колен Юли, встать с сенного ложа, которое она устроила для него, потихоньку натаскав сена с ближнего покоса. День, проведенный на свежем воздухе, опьянил больше, чем его знаменитые трехдневные запои, солнечные лучи обожгли большое тело профессора, и хотя Юли заботливо смазывала ему кожу маслом, покрасневшие от солнца плечи, спину, колени щемило так, как иной раз, бывает, щемит сердце. С самого детства он не испытывал физической боли и сейчас, недоуменно ощупывая себя, прислушивался к ней, склонный даже считать ее немедленной расплатой наличными за доставшиеся ему в этот день наслаждения.

— И это всем так адски больно? — спросил он Юли.

Девушка улыбнулась ему. — Ну-ну, не хныкать!.. Конечно, всем больно. Ничего, пройдет.

— Как и жизнь, — ответил профессор, смеясь еще громче, чем всегда.

Они трижды выкупались в Дунае, вода вытянула из его ступней жесткость паркетных полов, из спины — форму спинки его кресла, из кожи — лабораторные запахи, и все тело наполнилось особенной, непривычной, мягко баюкающей усталостью, которая опять смутно напомнила далекое детство. На обед, на ужин они подкреплялись вареной колбасой, салями, хлебом с маслом и солеными огурцами, запивая ледяной водой, которую Юли принесла из колодца соседней виллы, ярко желтой, с крутой крышей. В заднем кармане у профессора была припрятана, как всегда, плоская фляжка с коньяком, на случай особой сухости во рту, однако в тот день он совершенно забыл про нее. Он смотрел на могучие ракиты, они часовыми выстроились длинной чередой вдоль берега, как будто хотели отделить воду от суши; их серые стволы с потрескавшейся за десятилетия корой разветвлялись, настойчиво стремясь к небу, от сильных ветвей разбегались тонкие побеги, побеги выпускали трепещущие листочки; под воздействием ветра, воды, солнца деревья обрели каждое свою особенную форму и все-таки были друг на друга похожи. Но зачем произрастали они? Зачем питались землею и воздухом? Зачем растили вокруг себя семьи из быстро вымахивающей молодой поросли? Зачем они были?

Профессор закрыл глаза, уснул. Когда проснулся, над его головой, лежавшей на коленях Юли, кивая ему, покачивались ракиты. У ног, что-то нашептывая, колыхал светлые шелковистые метелки тростник. Вокруг становилось все тише. Большая часть экскурсантов уже двинулась по домам, на прибрежных виллах и по склону холма в крохотных окошках Счастливого хутора загорался свет.

— Как называется этот холм?.. Счастливый хутор? — спросил профессор. — Экое тщеславие!

— Пора бы уже и домой, — сказала Юли.

Профессор не отозвался.

— Не хотите?

— Не хочу.

— Ну и хорошо, — обрадовалась Юли. — Комары не кусают?

— Не знаю.

Юли засмеялась. — И вы не голодны?

— Еще как!

— Но тогда?..

— Останемся.

— Хорошо, — согласилась Юли.

Время шло к одиннадцати, когда они опять проснулись. Первым встрепенулся профессор, ему на нос уселся огромный комар. Лунный серп уже скатился к вершине холма, встав позади одинокого тополя, и каждая ветка, каждый побег его вырисовывались черной ажурной резьбой на расплавленном желтом фоне. Легкая головка Юли с тяжелым узлом черных волос лежала на плече профессора. Она проснулась сразу же, как только профессор, открыв глаза, задышал в ином ритме.

— Я не сплю, — сообщила она.

— Разбудил тебя?

— Что вы? Я уже давно проснулась.

— Как давно?

— Не знаю… Но, по крайней мере, уже полчаса слушаю ваше сопенье.

Профессор зевнул. — А я твое.

— Ну и хорошо, — сказала Юли. — Теперь пора домой.

Профессор не ответил.

— Вставайте же!

— Побудем здесь еще! — попросил профессор.

— Но уже поздно.

— Юли, — спросил профессор, — отчего ты счастливая?

— Оттого, что люблю вас, — тотчас ответила Юли.

Профессор склонился над ее лицом. Он отчетливо видел каждую черточку, хотя над ними дрожал лишь слабый свет звезд.

— Неправда, — покачал он головой. — Не от того ты счастливая.

— Отчего же?

— Не знаю.

— Вы правы, — тихо сказала Юли, — Я оттого счастливая, что люблю людей.

— Верно, — проворчал профессор. — И как это у тебя получается?

— Да никак, — сказала Юли. — Я думаю, это естественное состояние человека, если он не болен.

— Ладно, Юли, — сказал профессор. — Я люблю тебя, Юли.

Двенадцатая глава

Долгое теплое лето прогрело и начавшуюся осень. Даже в октябре деревья все еще стояли зеленые, только желтеющая листва кленов шептала о близком конце, солнце же налило так жарко, что люди одевались по-летнему. Любовь Юли и профессора оставалась такой же безоблачной. Все свободное время за те два месяца, что минули после поездки в Сентэндре, они проводили вместе. Профессор до начала занятий в университете работал в заводской лаборатории, которую его дядюшка создал специально для него, Юли дома печатала на машинке; они встречались три-четыре раза в неделю, обычно часов в пять-шесть, и заканчивали день вместе.

Юли все еще не решалась сказать профессору о том, как на практике понимает человеколюбие. Чем лучше она его узнавала, тем больше любила и тем труднее казалась ей поставленная перед собою задача. Нет, она не могла спешить, если хотела, заботливо и нежно направляя привязанность к себе профессора, достичь своей цели. Однако с осени свободного времени у нее стало значительно меньше, работа в партии занимала не только время, но и помыслы. Все это приходилось держать от профессора в тайне. Юли впервые испытывала сердечную и душевную близость к человеку, которому не могла сказать даже о своей принадлежности к коммунистам, и хотя за годы работы в партии научилась строго хранить тайну, молчать становилось все труднее.

И перед партией ее совесть была нечиста. Юли еще не рассказала товарищам о великой перемене, происшедшей в ее жизни: о своей любви к человеку буржуазного мира; впрочем, она понимала, что это не сказывается на ее деятельности, знала, что рано или поздно придет черед для исповеди, и потому самообвинения лишь подспудно тлели в ее сердце. Но своего возлюбленного она обманывала. Глядя в доверчивые, ничего не подозревающие глаза профессора, она ощущала собственную нежность к нему притворством, молчание — предательством. Тщетно утешала себя тем, что это молчание косвенно служит их любви: всякий раз, как ей приходилось лгать профессору — если не могла провести с ним вечер или опаздывала на свидание, — горло у нее сжималось и на сердце ложилась тяжесть; она начинала бояться, что выдаст себя. Полное доверие, с каким профессор принимал любой ее обман, было для нее непереносимо.

— Завтра мы не увидимся, Зени, — сказала она как-то вечером, прощаясь с профессором.

— Вообще не увидимся?

Юли покачала головой.

— Опять надо срочно печатать? — спросил профессор. — Плюнь ты на все! Лучше я тебя увезу куда-нибудь.

Юли опять покачала головой.

— Ну ладно, — согласился, профессор. — Но вечером я все-таки загляну к тебе, вдруг ты кончишь пораньше.

Юли надела пальто. — Не приходите. Я буду работать не дома.

— А где же? — удивился профессор.

— Я пишу под диктовку на квартире.

Профессор посмотрел на нее. Он не сказал ни слова, но сердце девушки сжалось. На следующий день в четыре часа ее будут ждать с паролем в Крепости, на площади Святой Троицы, и когда она освободится, неизвестно; впрочем, она вообще неохотно встречалась с профессором в те дни, когда вела нелегальную работу. Не отдавая себе в том отчета, она ощущала свою любовь несовместимой с партийной работой — как ни серьезно было ее чувство — и старалась устраиваться так, чтобы то и другое не встречалось в ней хотя бы во времени. Вот уже месяц, как Юли работала в аппарате нелегальной печати коммунистической партии Венгрии; работа забирала не слишком много времени, однако была опасна, особенно с тех пор, как дело находившихся под судом коммунистов передали военному трибуналу, не говоря уж о пытках предварительного следствия, которые сломили не одного стойкого борца, толкнув на предательство. Юли еще не познакомилась лично с отделом контрразведки, но о следственных методах полиции знала не понаслышке: сломанный и плохо сросшийся мизинец на левой ноге и шрам за левым ухом, длиною в спичку, были верными памятками; первую скрывал от людей — но не от нее самой — туфель, вторую — пышный узел волос. Обе отметины появились три года назад, после разгрома коммунистического движения среди студентов. Ведя политическую работу, Юли не часто вспоминала улицу Зрини, когда же все-таки вспоминала, это не только не устрашало ее, но даже прибавляло отчаянности и твердости, удваивая силы; она становилась особенно рассудительна, спокойна и в то же время воинственно весела; ее улыбающееся юное лицо, сияющие глаза, чистый серьезный лоб будили в людях огромное доверие, как будто они повстречались с самим Грядущим.

Свидание на площади Святой Троицы заняло у нее всего несколько минут. К ней подошел молодой человек, приподнял шляпу.

— Вы не знаете, барышня, где тут фуникулер?

Юли ему улыбнулась. — Он сегодня не работает.

— Привет, — сказал молодой человек и протянул руку. — Пошли на бульвар к Башне. Я тебя узнал издали по красному свитеру.

Через несколько минут они расстались. Юли получила задание съездить в Зугло[133], на уже знакомую ей квартиру, служившую коммунистической партии одним из складов литературы, и сообщить работавшему там товарищу, по скольку экземпляров на район паковать нелегальные издания — «Коммунист» и «Партийный работник» — для районных распространителей. Прежде чем проститься, условились о следующей встрече: через неделю вечером Юли войдет в телефонную будку на углу улицы Надора и улицы Яноша Араня, и если на сотой странице телефонной книги номер страницы окажется обведенным красным карандашом, на следующий день они встретятся в шесть часов вечера в условленном кафе на Фехерварском проспекте. Договорились и о контрольной встрече: если красного кружка на сотой странице не будет, Юли зайдет в ту же телефонную будку через неделю, а на следующий день — в корчму.

Она ехала в Зугло кружным путем. Из Крепости спустилась фуникулером, оттуда на «девятке» доехала до моста Франца-Иосифа. Сделав еще две пересадки, вышла у Восточного вокзала. Наконец села в трамвай, идущий в Зугло, уже уверенная, что не приведет за собой хвоста. У переезда через железную дорогу трамвай простоял несколько минут, за шлагбаумом громыхал нескончаемый товарный состав. Юли сошла на улице Короля Лайоша Великого, свернула на Керекдярто.

Еще раз оглянулась, никто не преследовал ее.

Улица Керекдярто была застроена только с одной стороны, по другую сторону тянулись пустые участки, лишь на одном высилось двухэтажное серое здание колпачной фабрики, освещенное заходящим солнцем. На единственном тротуаре прохожих было мало, в основном женщины, через дорогу, на поросших травой участках, играли дети, немного дальше паслась коза. Природа и город здесь сходились по-родственному, над травой колыхались паутинки и, словно шелковинки-мысли, вдруг перелетали через дорогу и закручивались вокруг водосточной трубы.

Юли вошла в подъезд, поднялась на третий этаж, постучала в выходившую на галерею дверь кухни. Ей открыл коренастый усатый рабочий.

— Можно пройти в комнату? — спросила Юли тем грудным голосом, услышав который человек невольно вскидывал голову. Окно комнаты выходило на улицу Керекдярто; вдоль стены стояли две кровати, напротив был шкаф, посередине стол под зеленой плюшевой скатертью и два плетеных тростниковых стула. Юли села.

— За домом наблюдают, товарищ, — сказала она.

— То есть как наблюдают? — спросил хозяин, двумя пальцами приглаживая усы. — Я об этом не знаю.

— Перед подъездом разгуливает шпик, — сказала Юли.

Хозяин посмотрел в окно, потом опять на Юли.

— Оставь эти шутки.

— Шутить я люблю, — тихо сказала немного побледневшая Юли. — Но сейчас говорю серьезно, товарищ!

— Ты его знаешь?

— Знаю.

— Уверена, что шпик?

— Я знаю его по улице Зрини, — сказала Юли. — Не сомневайся, у меня глаз верный.

— А тогда зачем вошла? — мрачно спросил хозяин. — Прямо в ловушку?

— Он меня не видел.

— Этого никогда нельзя знать наверное… Зачем ты поднялась сюда?

Юли улыбнулась ему. — Спокойно, товарищ! — сказала она. — Не кипятись! Сам знаешь, зачем я пришла, так что не стоит тратить время на пустые речи.

Юли была примерно в двадцати шагах от подъезда, когда узнала прогуливавшегося взад-вперед сыщика: он был один из тех шести детективов, которые допрашивали ее три года назад, и она запомнила их всех до малейших подробностей — черты их лиц, жесты, интонации, — их облики неизгладимо остались в памяти, как сломанный палец на ноге или шрам за ухом. Когда она увидела его, сыщик стоял к ней спиной: Юли узнала его и по спине. До подъезда оставалось двадцать шагов, за это время она должна была решить, войти ли в подъезд или повернуть назад. Были аргументы в пользу того и другого решения, их теснилось много, они сложно между собой переплетались, и надо было за оставшиеся двадцать шагов все их обдумать и принять решение. Дойдя до подъезда, она все-таки вошла, не столько даже ради товарища Маравко, здесь работавшего, сколько ради того, чтобы отвести опасность от важнейшего органа подпольной партийной работы — нелегальной типографии. Если Маравко не заметил слежки, то вполне может случиться, что на следующий день, а то и нынче вечером он выйдет из дому, встретится с печатником, и по этой единственной нити полиция доберется до всего аппарата партии, ведающего печатью.

Сыщик не видел, когда она свернула в подъезд. Юли медленно подымалась по лестнице: она понимала, что наверху, в квартире Маравко, ее могла уже поджидать полиция. Сердце ее сжалось: если сейчас она попадется, ми́нут годы, покуда ее выпустят, и до тех пор уплывет все, чем она так счастлива сейчас. Юли побледнела. Возможно, накануне она видела профессора в последний раз. Встряхнула головой, бегом, через две ступеньки, поднялась по лестнице. — Бог с тобою, Зени! — проговорила она вполголоса.

У нее подгибались ноги, и дрожь сотрясала все тело, когда она постучалась на кухню к Маравко; лишь увидев в отворившейся двери длинные, приветливо кивающие ей усы товарища Маравко, разглядев через его плечо жарко топившуюся железную печурку и кастрюльку на ней (должно быть, с картофельным паприкашем на ужин), она успокоилась.

Маравко вошел в комнату вслед за ней, опустился на второй стул. — Если сейчас явится полиция, — сказал он еще мрачнее, — тебя тоже зацапают. Зачем это нужно?

Юли только сейчас заметила, что хозяин сидит в носках. — Надень ботинки, — сказала она, — нужно очистить квартиру. У тебя болят ноги?

Маравко опять посмотрел в окно. — Болят или нет, что в том… Уверена, что это шпик?

— Уверена, — сказала Юли.

Маравко опять посмотрел на нее испытующе. — Чтобы не пыхтеть понапрасну.

— Твоя жена когда домой придет? — спросила Юли.

— Что как мы по ошибке, черт побери, уничтожим зазря всю литературу…

— Литературу я унесу, — сказала Юли. — Место есть?

— Будет. Обуйся же! Когда вернется твоя жена?

— Да вон она идет, — сказал Маравко.

В кухонную дверь постучали. — Жена? — спросила Юли. Маравко встал, пошел на кухню. Сквозь стеклянную дверь проступал невысокий и круглый, как шар, силуэт. — Тушеваться не след, товарищ, — сказал, не оборачиваясь, Маравко, — я же по шагам узнал ее. Да ты только взгляни, разве ж таких маленьких, толстеньких шпиков делают в полиции?

Кругленькая румяная женщина влетела на кухню, оттуда в комнату, сбросила платок, за руку поздоровалась с Юли, выскочила на кухню к печурке, которая старательно трудилась, готовя ужин. — Не вертись! — сказал ей муж. — Иди сюда и сядь! Товарищ говорит, за домом слежка.

Она остановилась в двери. — Еще чего!

— Сядь! Ты не видела кого-нибудь перед домом, когда уходила и возвращалась?

— Видеть не видела, да, по правде сказать, не очень-то и смотрела.

— То-то и скверно, — проворчал ее муж. — Зачем тебе глаза дадены?

Молодая женщина работала в Обуде, на фабрике Гольдбергера; Юли давно ее знала, еще до того как неожиданно встретилась с ней на квартире товарища Маравко. — Послушай, Рози, — сказала она, — ты сейчас собери поскорей все самое необходимое, одежду, белье, сколько в сумку поместится и в портфель…

— Еще чего! Зачем? — испуганно спросила Рози.

— Вам нужно уйти отсюда!

— Еще чего! — воскликнула Рози. — Еще чего!.. Чтобы я с бухты-барахты бросила эту чудесную квартиру? Когда у меня наконец-то появилось настоящее жилье! Ну нет!

Она крутанулась на каблуках, вылетела на кухню, тут же вернулась с пыльной тряпкой в руке, подбежала к окну, открыла. Перегнувшись, стала трясти тряпку.

— Ну, что-нибудь видишь? — спросил ее муж.

Рози закрыла окно, обернулась. — Почему мы должны уходить из этой квартиры? — проговорила она, — Много у тебя литературы? Ну, все равно, за час все сожжем, до тех-то пор не придут?

— Значит, видела?

— На том углу кто-то стоит, — сказала Рози.

— Кто-то!.. Кто-то! — проворчал Маравко. — А я жги всю литературу, оттого что на том углу кто-то стоит! Вопрос-то в том, кто стоит и почему он там стоит!

Жена ему не ответила. В комнате стало тихо, через кухню слышались быстро приближавшиеся по галерее шаги; перед соседней дверью они остановились. Юли встала, прикрыла дверь на кухню. — Товарищи, — сказала она, — обстоятельность дело не вредное, но иной раз и поспешить не мешает.

— Верно, — кивнул Маравко. — Ну, так о чем речь?

— Литературу я унесу, об этом не заботьтесь, — сказала Юли.

— А тогда о чем, черт побери, нам заботиться? — проворчал Маравко.

— Если полиция установила за квартирой слежку, — медленно, грудным голосом проговорила Юли, — значит, она что-то знает. И следит, чтобы узнать больше. Если вы останетесь в квартире, товарищи, она может надеяться рано или поздно получить новые сведения. Не удастся иначе, через некоторое время арестуют вас и станут допрашивать.

Молодая кругленькая женщина спиной прислонилась к косяку двери. — Какого же беса они от нас узнают, если нет улик? — нетерпеливо спросила она.

— А ты почем знаешь, Розика, есть или нет? — спросила Юли. — Иначе с чего сыщик торчит перед домом?

— Если только он сыщик! — проворчал Маравко.

Юли не потеряла терпения. — Если это не сыщик, через неделю-другую вы вернетесь в квартиру. Меньше риску, чем оставаться, чтобы вас тут схватили. Найдется, где переночевать для начала?

— Я не уйду, — сказала Рози.

Юли серьезно на нее посмотрела.

— Такую квартиру да бросить! Еще чего! И добро все, сколько его тут ни есть, не для того же я копила, по нитке добирала, чтобы этой вшивой банде в руки отдать, ну нет! Если ты заберешь литературу и в квартире ничего не останется, да я кочергой выставлю того прохвоста, который посмеет сюда нос сунуть.

— Мебель ваша? — спросила Юли.

— Моя, — кивнула Рози. — Это все, что у меня есть. Да еще немного бельишка, что в шкафу лежит. Ну, унесешь бумаги или жечь будем?

— Унесу, — сказала Юли. — Послушай, Рози…

— Я отсюда не уйду, — отрезала та.

Юли взглянула на Маравко, он натягивал на ноги башмаки. Уже заметно смеркалось, серый каменный пол отражал пламя, гудевшее в печурке. Еще больше раскрасневшаяся кругленькая молодушка упрямо и непоколебимо стояла в двери. Юли, правда, не считала вероятным, что полиция накроет квартиру в тот же вечер, однако не хотела больше рисковать. Она шагнула к молодой женщине, обняла ее за плечи. — Рози, — сказала она, — лучше бы тебе уйти с нами.

Рози недоуменно посмотрела на нее.

— Не оставайся в квартире одна!

— Одна?

Маравко уже кое-как обулся, встал. — Ты уходишь? — ошеломленно спросила его жена.

— Пойдем отсюда, Рози, — сказал он и, шагнув к шкафу, открыл его, достал портфель. — Вынимай свое барахло и собирайся!

— Я никуда не пойду!

Маравко не обернулся. — Не пойдешь, значит, останешься!

— Нет, нет, она обязательно пойдет! — воскликнула Юли.

Маравко запихивал в портфель белье. — Что поделаешь, ежели она разумного слова не понимает! — проворчал он. — Я выслушал тебя до конца, товарищ, доводы твои правильные, так чего время-то тянуть! Если останемся здесь, мне придется выключиться из работы, а этим я рисковать не хочу.

— Да ведь он еще, может, и не сыщик! — выговорила Рози, по-прежнему стоя в дверях.

— Все равно, — сказал Маравко и еще раз прошел с портфелем по квартире, снял висевшее в кухне над краном зеркальце для бритья, из жестяной мыльницы взял мыло. — В подозрительной квартире заниматься нелегальной работой нельзя. Мыло я возьму, в шкафу есть еще кусок.

— Ладно, бери, — кивнула Рози. — Теплые исподние не забудь, не успеешь оглянуться, как уже и зима.

Минуло всего два часа, как Юли постучалась в квартиру Маравко, но, когда вышла на галерею с увесистым свертком нелегальной литературы под мышкой, ей казалось, что она провела в маленькой, пропахшей луком квартирке целый день. Первым ушел товарищ Маравко: сыщик скорей всего последует за ним, и путь для Юли, уносившей литературу, окажется свободен. У них троих набралось всего шесть пенгё, их отдали Маравко, чтобы он попробовал замести след на такси. — Не упрямься, Рози, — сказал он на прощанье, — мне ж свет будет не мил, если с тобой беда приключится. — Рози ушла второй, примерно час спустя, в течение которого Юли призвала на помощь всю свою настойчивость, чуткость и доброту, чтобы поколебать упрямое сопротивление молодой работницы и уговорить ее покинуть квартиру. Она и просто любила эту маленькую непокорную женщину, и жалела бы ее, попади Рози в руки полиции, но еще важнее были для Юли интересы партии, когда, опасно рискуя, она еще на целый час задержалась в этой квартире. Правда, сама Рози, связанная только с профсоюзом, в нелегальной работе партии не принимала участия, была знакома через мужа лишь с одним-двумя коммунистами, к тому же без фамилий, и даже не узнает пока, где укроется ее муж, но если во время допросов она все-таки будет сломлена и ее сумеют заставить говорить, то по одной лишь неопытности она может легко выболтать что-нибудь, что наведет полицию на след. Когда женщины остались одни, Юли целый час говорила с ней, убеждала, доказывала, шутила, угрожала и уже исчерпала полностью все свое терпение и искусство убеждать, когда Рози вдруг согласилась хотя бы на несколько дней покинуть квартиру. Она ушла, став вдвое толще, чем пришла; по совету Юли — желавшей тем облегчить Розике душу — она надела на себя все нательное белье, какое нашлось в шкафу и в ящике для грязного белья, надела даже оставшуюся в шкафу мужнюю фланелевую рубаху, натянула поверх этого оба свои летние платья и единственное зимнее, затем свитер с длинными рукавами и поверх всего пальто, набила до отказу сумку постельным бельем, чулками, носовыми платками и, когда уже не могла шевельнуться, а по славному круглому лицу ручьями катил пот, обернула еще шарф вокруг шеи и с сердитым видом, громко бранясь, протиснулась через дверь на галерею. Юли, довольная, не зная, плакать или смеяться, смертельно усталая, смотрела ей вслед; через пять минут, взяв под мышку сверток с литературой, тоже ушла. Ключ от квартиры она унесла с собой.

Перед домом сыщика не оказалось, похоже было, что их расчеты оправдались; ничего подозрительного Юли не заметила и потом, на обратном пути. Она поехала прямо в университет, попросила старого привратника подержать у себя до завтра тяжелый сверток. Здесь литература была в большей сохранности, чем у нее дома, сверток мог пролежать спокойно даже неделю, пока она не доложит обо всем на явке и не получит указаний, куда его переправить. Выйдя из привратницкой, Юли лицом к лицу столкнулась с профессором Фаркашем, спускавшимся по лестнице. Лицо профессора засияло радостью, он протянул девушке обе руки.

— Значит, ты все-таки кончила раньше, чем думала? — весело спросил он. — А я просто не знаю, что делал бы без тебя вечером.

Юли стояла, не в силах выговорить ни слова.

— Но почему ты не позвонила? — спросил профессор. — Еще минута, и меня здесь уже не было бы. Ах, черт, до чего ж хорошо, что ты пришла! У стариканов вроде меня больше везения, чем ума.

— Собственно говоря, я еще и не кончила, — пробормотала Юли.

Даже любовь ее не в состоянии была справиться с тем запутанным чувством, сложным узлом противоречий, который стягивал в такие минуты ее сердце. Всякий раз, когда после нелегальных своих дел она встречалась с профессором, в первые минуты ей казалось, что она отдалилась от любимого сразу в двух измерениях, стала дальше от него еще на одно поколение, еще на один социальный слой. Покачиваясь на обтянутых темно-зеленой кожей сиденьях «стайера», она словно переходила из привычной естественной среды в какую-то иную сферу, как если бы с берега вдруг прыгнула в воду головой вниз — ибо вода иначе охватывает тело, иначе мешает и помогает двигаться членам, чем воздух, и даже когда человек привыкает и с удовольствием в ней двигается, в клетках все же остается тревожное ощущение чуждости и опасности. Когда Юли сразу же после встречи с товарищем-коммунистом видела профессора — как к нему ни стремилась, — в первые минуты он казался ей настолько же более старым и чужим, насколько был молодым, необходимым, неповторимым и единственным, когда ночью она сжимала его в своих объятиях. Правда, отчужденность держалась лишь несколько минут, но успевала так растревожить Юли, что она готова была сомневаться в самой любви своей к профессору.

— Ну, как же я рад! — проговорил Фаркаш уже в дверях. — Юли, поедем куда-нибудь веселиться!

— Вам больше и думать не о чем, — неприязненно сказала Юли.

Профессор удивился: за все эти месяцы они нигде не бывали, только в молочных, кафетериях и совсем редко в каком-нибудь летнем ресторанчике. — Веселиться? — горько повторила Юли. — Других забот у вас нет? Барин и в аду барин, не так ли? Но меня от этих барских развлечений увольте!

Кровь бросилась профессору в голову. — Не хочешь, оставайся! — сказал он почти теми же словами, с которыми несколько часов назад покинул жену спасавшийся от полиции Маравко.

Воспоминание разбередило ее, но и устыдило в то же время; Юли побледнела, сердце на секунду замерло от страха: как безнадежно далеко ее любимый от квартирки товарища Маравко, за какую непомерно огромную задачу она взялась! И теперь остановиться, на полпути? Такой мизерной оказалась ее любовь?! Она схватила профессора за руку. — Простите меня, Зени! — сказала она тихо, — Я не знаю, что со мной, отчего так нервничаю. Будьте сегодня терпимей ко мне, Зени!

Неделю спустя в корчме на Фехерварском проспекте вместо прежнего связного к ее столу подсел с условным паролем молодой рабочий Петер Браник. Юли знала его давно; последний раз они встречались два года назад на фабрике Гольдбергера, где Браник работал монтером и слесарем и через знакомого механика устроил туда Юли, когда она вышла из пересыльной тюрьмы. За полгода, пока Юли работала на фабрике Гольдбергера, они почти не виделись, разве что встречались случайно у табельных часов или на выходе, однако раньше, в разгар движения среди студентов университета в 1933 году, Юли тесней была связана с ним по нелегальной работе. На долгие разговоры времени не было и тогда, но Юли даже за короткие их десяти-двадцатиминутные встречи черпала такую уверенность в спокойствии, умной жизнерадостности и рассудительной, трезвой храбрости молодого рабочего, что каждый раз, расставшись с ним, чувствовала себя на пять лет помолодевшей в беззаветной своей увлеченности и на столько же лет ставшей мудрее. Он нравился ей и внешне, вот таким, каким он стоял сейчас перед ее столиком, крепкий, ладно сбитый, широкоплечий, хитро поглядывающий на нее прищуренным глазом, улыбаясь в короткие густые усы. Хорошее настроение никогда его не покидало: улыбка шла изнутри. Попади Юли в трудное положение с Браником вместе, она, не раздумывая, последовала бы за ним, ибо доверялась не только его суждениям, но и везенью; он принадлежал к тем людям, которые, если счастье вдруг отвернется, умеют мысленно проследить этот поворот и, так или иначе, упасть непременно на ноги, — Привет, Юльча, — сказал он с улыбкой, подтянул стул, сел и поставил на стол принесенное от стойки пенящееся, свежее пиво. — Ну, прибыли, будем здоровы! — Ой, как я рада тебя видеть! — воскликнула Юли и даже покраснела от удовольствия. — Ты знал, что встретишься со мной?

Браник засмеялся. — Я-то знал.

Они сидели в довольно темном уголке, соседний столик был пуст, с другой стороны двое громко о чем-то спорили. — Для влюбленной парочки самое распрекрасное место, — сказал Браник. — Ну, посвети на меня своими глазищами, пусть все видят, что мы с тобой ладим на славу. Была б ты моя жена, никогда один в корчму не ходил бы, только с тобой.

Юли засмеялась грудным смехом. — Подсядь-ка ближе!

— Пошептаться хочешь? — улыбнулся Браник.

— Да, — кивнула Юли. — За складом следила полиция, поэтому я вывела оттуда товарищей.

Быстро и точно, не забыв ни одной важной детали, она постаралась так рассказать о случившемся, чтобы Браник — который, вероятно, не знал супругов Маравко лично — ясно представил себе положение. Ей было тревожно: может, она перестаралась и, выселив товарищей из подозрительной квартиры, взяла на себя ответственность, на которую не имела права. Но Браник явно одобрял ее, слушал, не перебивая, когда же Юли рассказала о выдворении внезапно растолстевшей вдвое Розики, заулыбался в усы. — Так-таки все на себя натянула! — воскликнул он негромко, — Ну и ну, молодец бабенка, черт подери!

— Словом, все правильно? — спросила Юли.

Браник кивнул ей ободряюще. — Все правильно, Юльча! Ты поступила, как надо. Литературу оставь еще на денек-другой там же, получишь указание, как с ней быть.

Двое за соседним столом уже громко ссорились. — Чтоб их черти слопали! — сказал Браник. — Собственного голоса не слышишь. Больше тебе сказать нечего?

— Нечего.

— Совсем?

— Как будто нет, — подумав, сказала Юли.

Браник помрачнел. — Вот это худо, — проговорил он медленно. — Ведь ты живешь неправильно, Юльча! Не так живешь, как должен жить настоящий сознательный коммунист.

Юли побледнела. — Это неправда! — перебила она его. — Это неправда, товарищ Браник!

— Тише! — строго сказал Браник.

— Это неправда! — вне себя прошептала Юли. — Я знаю, о чем ты. Неправда!

— Выясним, — сказал Браник тихо. — Я потому и помянул про это, чтобы поговорить. Если ты права, почему так разволновалась?

Юли посмотрела на него. — Потому что правда не всегда выходит наружу, — проговорила она дрожащими губами, откинув голову, словно ее вдруг оттянул назад тяжелый узел волос. — Потому что уже тот факт, что ты обвиняешь меня, доказывает, что правда не выяснится и сейчас.

Браник молчал.

— Я потому и не рассказала до сих пор партии, — продолжала Юли. — У меня только доводы есть за мою правду, а доказательств нет. Если мне нужно доказывать, сразу выйдет, что я не права.

Браник молчал. — Вот уже долгие месяцы я все думаю, думаю, — опять заговорила Юли, — сказать, не сказать? Знаю, это трусость, но я все-таки не сказала. А сейчас выясняется, что у меня была причина трусить.

Браник взял ее руку. — Ну, успокойся, Юльча, голубка! — сказал он просто. — Ты ведь рядом с товарищем сидишь, не на улице Зрини.

— Тем хуже, — сказала Юли. — Ведь детективу нужно только врать, это просто. Но что мне делать, если ты мне не веришь?

— Спокойно, Юльча, — повторил Браник и крепко сжал ее руку. Юли молчала. — Ну, что ты ходишь вокруг да около! — проворчал Браник. — Давай-ка, выкладывай!

— Ну, я люблю… классово чуждого человека, — выговорила Юли и чуть-чуть выпрямилась. — Это началось полгода назад. Не принимала от него ни разу ни денег, ни подарков, вообще никакой материальной помощи ни в какой форме, так что с этой стороны под его влияние подпасть не могу.

Браник кивнул.

— Мне было бы легче, если бы ты спрашивал, — помолчав, сказала Юли. — Что ты хочешь знать?

Браник обеими руками облокотился о стол. — Ты давай рассказывай!

— Да о чем?

— О чем речь идет.

Юли опустила голову. — Его зовут Зенон Фаркаш, профессор университета. Да ты, верно, и сам знаешь. Он холост.

Браник опять кивнул.

— Он известный ученый, — продолжала Юли, очень бледная, — имеет иностранные и венгерские ордена, Цепь Корвина.

Браник смотрел в стол.

— Машина есть, усадьба в Киштарче.

Браник кивнул. — Усадьбу видел. Лет семь — восемь назад работал на Киштарчайском машиностроительном и раза два проходил мимо его поместья.

— Еще я о нем знаю, — сказала Юли, — что в тысяча девятьсот тридцатом году, когда я училась в университете, против него возбудили дисциплинарное дело, меня вызывали свидетельницей. Он тогда оставил университет и уехал в Берлин.

Браник упорно смотрел в стол.

— После назначения Гитлера канцлером, — продолжала девушка, становившаяся все бледнее, — он вернулся. Насколько я знаю, светского общества он избегает, по крайней мере, с тех пор, как мы вместе. В этом году весной он спас человека, тонувшего в Дунае.

— Вон какой храбрый! — проговорил Браник негромко.

Юли вскинула на него глаза. — У его дяди есть завод, там он тоже руководит лабораторией. Возможно, они совладельцы.

— Вот как? — сказал Браник.

Юли откинулась назад, поправила растрепавшийся узел волос. — Спрашивай! Больше того, что сказала, я не знаю.

Двое спорщиков за соседним столиком только что не дрались и говорили одновременно, не слушая друг друга. Браник посмотрел на них, потом опять на Юли. В его глазах блеснула ободряющая усмешка. — Словом, ты больше ничего не знаешь! И с тебя этого довольно, Юльча?

— Товарищ Браник… ты заставил меня сейчас перечислить все те объективные данные, из которых, коротко говоря, вытекает такая несуразица, что я, будучи коммунисткой, являюсь любовницей важного барина. Очевидно, ты для того и заставил меня сказать все это, чтобы я осознала свое положение, если до сих пор осознавала его, может быть, недостаточно ясно. Но я знаю это давно.

— Я тебя слушаю, — сказал Браник.

— Одним словом, я все это знаю, — прошептала Юли, — и все-таки люблю его и буду любить до самой смерти.

Браник усмехнулся. — Ну-ну, Юльча! Так-таки до смерти?

Юли сделала глубокий вдох. — Но я, несмотря ни на что, останусь настоящей, сознательной коммунисткой, товарищ Браник, — проговорила она, и ее большие черные глаза впервые с начала разговора наполнились слезами. — Только это одно я и хотела тебе сказать.

Браник кивнул. — Оно и следовало.

— Я знаю, в объективном положении вещей это ничего не меняет. Вот почему я сказала тебе с самого начала, что если мне придется доказывать мою правду, то я сразу же окажусь не права.

Лицо Браника опять помрачнело. — Эту нелепицу я слышу второй раз, — буркнул он, явно теряя терпение. — Если я знаю, что прав, то твержу свое, пока жив и после того еще час целый. Но ты знаешь, что не права, поэтому не хочешь защищаться.

Юли молчала.

— А тебе известно, — спросил Браник, глядя ей прямо в глаза, — что его милость, твой любовник, засадил в полицию товарища Барнабаша Дёме?

— Известно, — сказала Юли, — он рассказал мне. Был пьян, разбил витрину мясной лавки, их вместе с Дёме, который был как раз с ним, отвели в участок, а там по циркуляру опознали Барнабаша.

Браник кивнул. — Может быть так. Потому что он пьет.

— Да, — сказала Юли.

Браник опять кивнул. — Пьяному замок на рот не повесишь.

— Да, — сказала Юли.

— И про то знаешь, — спросил Браник, — что он к Хорти на приемы ходит?

Юли не ответила.

— Думаешь про себя, что, с тех пор как познакомился с тобой, уже не ходит. Ну, а если ему захочется, просто со скуки, и он отправится в Крепость?

— Может быть…

Браник смотрел на Юли в упор. — У него много врагов, все они только и смотрят, чем бы ему навредить. Допустим, кто-то пронюхает, что он в связи с коммунисткой, имевшей судимость?

Юли молчала.

— И тебя выследят?

— Может случиться…

— Твой профессор не с неба свалился, — не отрывая от девушки глаз, продолжал Браник, — его многие знают, многие за ним наблюдают. А вместе с ним и за тобой.

— Да.

— Сейчас начались занятия в университете, — тихо говорил Браник. — Не пройдет месяца, и весь ученый совет будет знать, что у профессора Фаркаша любовница коммунистка.

— Замолчи! — прошептала Юли.

Браник стукнул по столу указательным пальцем. — Мы должны договорить все до конца! Само собой, узнает семья, еще скорей — отставленная любовница.

Юли вскинула на него глаза. — О ком ты?

— О ком, не знаю. А только он не младенец, чтоб манной кашкой пробавляться.

— Не младенец, — сказала Юли.

— И ты напрасно бы стала говорить мне сейчас, что ни о чем ему не рассказываешь, а значат, он ничего не знает и ничего выдать не может. Потому что рано или поздно ты будешь говорить с ним обо всем.

— Ладно, хватит уже! — сказала Юли.

Браник во второй раз стукнул указательным пальцем по столу. — А почему ты будешь говорить? Да потому, что любишь его. И надеешься, что рано или поздно вылепишь из него коммуниста. Так?

На секунду в сердце Юли впорхнула надежда. — Так.

— Иначе и быть не может, — кивнул Браник. — Будешь шлифовать, обтачивать, покуда не получится из господина Фаркаша настоящий, стойкий коммунист.

Мгновение оба молчали. — Невозможно? — спросила Юли.

— Возможно или нет, разбирать не буду, — сказал Браник. — Мы-то не можем ждать, пока ты доберешься до цели. Времени у нас нет. Это нужно тебе объяснять?

Юли смотрела прямо перед собой. — Не нужно.

— Сейчас дело выглядит так, — сказал Браник, — что партия не может доверять тебе. Ведь от любовника трех вещей не скроешь: бедности, кашля, ну и того, что ты коммунистка.

— Партия мне не доверяет? — спросила Юли, белая как стена.

— Не доверяет.

— И тебе поручено сказать мне об этом?

— Да.

Спорщикам за соседним столиком надоело вдруг препираться, они поднялись и неуверенно поплелись к выходу. Проходя мимо Браника, один из них остановился, посмотрел на Юли и, тупо ухмыляясь, погрозил девушке толстым пальцем. — Как тебе доверять? — сказал Браник. — Пока ты связана с буржуазным элементом, доверять тебе нельзя.

Юли подняла голову, губы ее дрожали. — Я не согласна, — прошептала она.

Они опять помолчали. — Брось ты это, Юльча! — сказал Браник и, опять взяв ее руку, крепко сжал. — Это ведь плохо кончится!

— Почему?

— Решетом воду носишь, Юльча.

Девушка посмотрела на Браника. На ее глазах блестели слезы, губы тряслись, лицо было мертвенно-бледно. У Браника защемило сердце, он, сам того не заметив, еще сильнее сжал ей руку. — Вы же не подходите друг другу, — проговорил он тихо, — а так как из вас двоих ты слабее, и по общественному положению, и по материальному, и просто потому что ты женщина, то погибнешь ты.

Юли напряженно смотрела на него. — Я знаю, что делаю.

— Плохо знаешь, — покачав головой, отозвался Браник. — Не там ищешь, Юльча. Оттуда, где он есть, тебе его к нам не вытянуть, если же он тебя за собой потянет, ты для пролетарского дела потеряна.

— Это неправда, — сказала Юли.

Браник молчал.

— Ведь мы любим друг друга!

Браник молчал. — До каких пор? — спросил он немного погодя.

— И тому не верю, что из нас двоих он сильнее, — прошептала Юли.

— Не веришь, потому что сейчас он еще влюблен в тебя, — сказал Браник. — Но надолго ли? Ведь эти баре меняют любовниц, как перчатки.

— Ты что-нибудь про него знаешь? — спросила Юли.

Браник повел плечами.

— Знаешь или нет?

— Не знаю. Но это и не важно. Если он на тебе женится, все равно ты погибла. Или желаешь с ним на приемы к Хорти ездить?

Юли ожесточенно качнула головой. — Я и не пошла бы за него, пока не сделала бы из него настоящего человека.

— Ну ладно, — кивнул Браник, — допустим, ты добьешься, что он, в лучшем случае, станет нам симпатизировать. А что ты будешь делать, когда классовая борьба обострится и поставит тебя и твоего мужа друг против друга?

— Если он станет моим мужем, этого произойти не может!

Браник взглянул на часы. Корчма постепенно заполнялась — мест возле стойки уже не хватало, посетители рассаживались по всему залу; к соседнему столику подошла хозяйка, собрала пустые стаканы, смахнула со скатерти крошки. Браник встал. — Будешь жить, словно мул, сама не поймешь, то ли ты осел, то ли лошадь… Сама идешь навстречу своей погибели, Юльча, а ведь ты нужна пролетариату.

— Я знаю, — сказала Юли. — Я своего поста не покину.

Через день она получила дома инструкцию, когда и где должна передать сверток. Пришла за ним незнакомая женщина, взяла и тотчас удалилась. Юли не получила от нее новой явки, связь с партией оборвалась. Правда, она заходила в профсоюз, в молодежную группу социал-демократической парторганизации Восьмого района, но установить связь не могла, партия явно отринула ее от себя.

В тот день, когда Юли передала связной сверток, профессор захотел купить ей зимнее пальто. Внезапно похолодало, день за днем шел непрерывный дождь, а на Юли было лишь хлипкое серенькое пальтишко, к тому же сильно выношенное. — Выкиньте это из головы! — сказала профессору Юли. — Если пришлете на дом, я отправлю обратно или вышвырну из окна.

Как профессор ни настаивал, убедить Юли оказалось невозможно. Это была их первая стычка, когда ни та, ни другая сторона не уступила, отчего на сердце у обоих скопилось столько горечи, что привкус ее надолго остался в их речах. Правда, Юли после первой же резкой фразы взяла себя в руки и попыталась объяснить профессору, что потеряла бы к себе уважение, принимая подобные подарки и не имея возможности ответить тем же, ио когда Фаркаш бросил обвинение, что она не любит его, потому что истинная любовь выше этого, она была поколеблена и, чувствуя, как почва уплывает у нее из-под ног, стала сомневаться в своей любви. Ей вспомнилось, сколько раз она принимала помощь от товарищей, как нечто само собой разумеющееся, даже если не могла отплатить за нее. Значит, человека, которого любит, с которым делит сердце свое и ложе, она ставит настолько ниже? — Зени, вы, верно, стыдитесь меня в этом стареньком пальто? — спросила она почти со злостью, так как не находила более аргументов.

— Мне знакома болезненная сверхчувствительность чванливой бедности, — высоким резким голосом сказал профессор, которому вдруг кровь бросилась в голову. — Так она мстит тем, кто достиг большего. Это не имеет ничего общего с человеческим величием, ибо такая бедность даже принять не способна, следовательно, при случае, столь же мало способна и дать. И как ты себе это представляешь? Я буду ходить в шубе, а ты всю зиму мерзнуть рядом со мной в своей ветром подбитой одежонке? И я соглашусь? Буду раскатывать в машине, в шубе, а ты здесь — обедать колбаской в нетопленой каморке для прислуги? Да я бы в глаза плюнул тому, кто способен обо мне распускать такое!

— И все-таки вам придется примириться с этим, — сказала Юли.

— Очень сомневаюсь. Если гордыни в тебе больше, чем любви, что ж, ищи себе кого-нибудь другого, на ком сможешь поупражняться.

Юли промолчала.

— А если б ты была моей женой, тоже отказалась бы?

— Я еще не знаю, пошла бы за вас или нет, — сказала Юли.

Они расстались, недовольные друг другом, когда же через день встретились вновь, профессор полчаса спустя уже опять заговорил о том же и с тем же неудовлетворительным результатом. Они пререкались еще несколько дней, пока наконец Зенон Фаркаш не устал от споров и не отложил все до лучших времен; однако след пережитой обиды остался в сердце.


Прошло около двух месяцев после встречи Юли с Браником; однажды Юли поехала с Фаркашем в Келенфёльд посмотреть его частную лабораторию; профессор — которому очень хотелось обучить Юли и взять к себе в заводскую лабораторию — решил представить ее своему дяде Иштвану, владельцу завода.

Переживаемый душевный кризис уже сказался на Юли и внешне. То, что партия отринула ее, неотступно ее мучило. Она по-прежнему верила в свою правоту, но чувствовала, что эта правота становится пустым звуком, что она бесполезна, если приходится оставаться с ней один на один. Пока она молчала о своей тайне, эта тайна выглядела хотя и запретной до какой-то степени, но в общем невинной; теперь, когда в ее правоте усомнились, она превратилась в змею, вонзившую жало в грудь своей хозяйки, чтобы рано или поздно ее уничтожить. Непризнанная правота не имеет никакой цены и становится ядом, если ее отрицают. В тот самый миг, как они с Браником расстались, Юли почувствовала, что ее легким катастрофически не хватает воздуха, сознание же, что нельзя больше встретиться с Браником и доказать ему свою правоту, стало в горле комом, ей казалось, что она задохнется. Партия ушла от нее, в единый миг сделалась невидимой. Все ее связи распались, ни в профсоюзе, ни в районной организации социал-демократической партии она не нашла никого, с чьей помощью могла бы восстановить оборванные нити. Как доказать, если не с кем говорить? Дискутировать с самой собой? Беспомощность и обида словно перекроили лицо Юли, за три недели ее глаза и узел волос как будто выросли во тьме бессонных ночей, узкое лицо еще больше осунулось, да и вся она, казалось, вот-вот сломится. В движениях появилась усталость, нервозность, в мыслях — ожесточение, любовь к профессору стала отчаяннее, судорожнее. Фаркаш, с его чисто мужским устройством нервов, всего этого почти не замечал, но иногда, встретясь с Юли на улице, вдруг ловил себя на мысли, что девушка словно бы подурнела ни с того ни с сего.

Они поехали в лабораторию на «стайере». Юли села в машину скрепя сердце, но ей не хотелось быть мелочной, требовать, чтобы профессор ради нее тащился в Келенфёльд на трамвае. Взметнув колесами фонтаны грязной воды, машина свернула на немощеный, покрытый лужами заводской двор. Выходя из машины, Юли неожиданно увидела Браника, в рабочем комбинезоне и красном берете на голове появившегося в воротах; Браник посмотрел на девушку, окинул взглядом роскошную машину и вылезавшего из нее профессора, повернулся и неторопливым упругим шагом пошел через двор.

Кабинет Иштвана Фаркаша находился на первом этаже, в самом конце коридора. В маленькой приемной посетителей встретила его дочь; увидев профессора, тотчас встала из-за секретарского стола и молча скрылась в кабинете отца. Минуту спустя вышла, кивнула профессору и, отступив на шаг, пропустила обоих в кабинет.

Если бы неожиданная встреча во дворе не вывела Юли из равновесия, она, очевидно, с бо́льшим интересом присмотрелась бы к заводовладельцу. Теперь же она удовольствовалась первым неприязненным чувством, в котором стала разбираться лишь позже, и только внешне, глазами и ушами, следила за разговором, впрочем, весьма коротким. Сходство между ее возлюбленным и его дядей, пожалуй, не только раздражило бы ее, но, вероятно, даже испугало бы, присмотрись она повнимательней к поразительному облику Иштвана Фаркаша; но это дошло до нее значительно позднее, она лишь месяцы спустя распутала нити; которые, с изнанки физического сходства, придавали сходство их характерам. Ей видны были лишь голова, шея и грудь Иштвана Фаркаша, откинувшегося в просторном кресле за непривычно длинным и широким письменным столом; его огромный плешивый череп, сам по себе являвший незаурядное зрелище, все же привлек внимание Юли в то сумрачное ноябрьское утро более всего тем, что повторял собой, но словно в кривом зеркале, голову сидевшего напротив Зенона, перекореживал, перекраивал ее и, как живой шарж, пластически выпячивал всю правду. Его лоб был много ниже, чем у Зенона, хотя на первый взгляд казался столь же высоким, так как не был ограничен снизу отсутствующими бровями, сверху же взбегал на лишенный всякой растительности череп до самой макушки; и все лицо по длине соперничало с лицом профессора, продолжаясь обвисшей с подбородка кожей, почти полностью закрывавшей короткую шею. Широкие щеки выглядели еще обширнее из-за поразительно крошечных носика, рта и глазок, представлявшихся злой карикатурой на глубоко утонувшие в глазницах глаза Зенона, его прямой, тонко очерченный нос и горький, небольшой рот. Особенно же похожи были их голоса, в минуты гнева вдруг становившиеся высокими, резкими: закрыв глаза, Юли не могла бы сразу сказать, кто из них говорит. Впрочем, Иштван Фаркаш в течение недолгого их визита обратился к ней, может быть, дважды и даже посматривал в ее сторону редко, хотя взгляд его крохотных глазок был так пронзителен, что Юли каждый раз внутренне вздрагивала и чуть заметно розовела. — Ну, и какое жалованье положим мы этой красивой барышне? — спросил Иштван Фаркаш и, подняв к глазам безволосую белую руку, стал внимательно изучать крупные бледные ногти.

— А красивая, верно? Тебе нравится? — со смехом спросил профессор, чье наивное мужское тщеславие приятно пощекотало признание родственника.

Иштван Фаркаш не ответил ему.

— Можешь назначить ей двести пенгё, — сказал профессор.

Фаркаш-старший продолжал разглядывать свои ногти, вероятно, ожидая, что девушка сама ответит на его вопрос — Многовато будет, племянник, — проговорил он наконец, так как Юли молчала.

— Сколько же ты намерен дать? — спросил профессор.

Крохотный носик Иштвана Фаркаша насмешливо сморщился. — Ты никогда не умел обращаться с деньгами, племянник, — сказал он, — да и нынче не научился. Вылитый отец, бедный мой брат… он ведь тоже транжирой был, его с полным правом следовало бы отдать под опеку. Что сталось бы сейчас с семьей, если бы и я так управлял доверенным мне состоянием? Это сколько же тебе лет теперь, племянник?

— Сколько ты хочешь ей назначить? — нетерпеливо спросил профессор.

— Моей дочери Кларике, которая служит на заводе шесть лет, мы платим сто шестьдесят пенгё.

— И она не сбежала? — спросил профессор. — Итак, сколько же?

Фаркаш-старший, казалось, задумался. — Восемьдесят, — сказал он, помолчав.

Профессор метнул в него недобрый взгляд. — Бога нет! — объявил он, сцепив на животе руки, и стал медленно крутить большими пальцами. — Нет бога! Пожалуй, мне следует испытывать к тебе благодарность за то, что время от времени ты укрепляешь меня в этом убеждении.

— Ты, племянник, разбираешься в химии, — спокойно возразил Иштван Фаркаш, — а я в моем деле кумекаю. Твоя сестра Анджела знакома с барышней?

— Знакома, — буркнул профессор.

Крохотные глазки Иштвана Фаркаша злобно сверкнули. — А Эстер?

— Они еще не встречались, — ответил профессор после секундной паузы — тончайшей трещинки между вопросом и ответом; эта трещина поглотила проклятье и пощечину, единственно достойный ответ на подлый вопрос.

— Везет тебе, племянник, — сказал Иштван Фаркаш, и на его огромном черепе, приводившем на память головы римских императоров, щекотно заходила кожа, — везет тебе! Не знаю, понравится ли ее милости, что ты хочешь держать возле себя таких красивых девочек? Ее нет в Пеште?

— Уже полгода живет в деревне у матери, — хмурясь ответил профессор. — Итак?

— Оч-чень легкомысленно! — покачал головой Фаркаш-старший.

Профессор встал. Его дядя повторил. — Будем платить барышне восемьдесят пенгё.

— Вряд ли она согласится, — фыркнул профессор, идя к двери.

Разумеется, Юли запомнила имя Эстер, однако несколько слов, о ней сказанных, застряли скорее в ушах, чем в сознании. Их значение она поняла лишь позднее, когда новый сигнал пробудил в ней подозрения и она, вне себя от ужаса, — так что на миг даже перехватило дыхание, — силою женского инстинкта во всех деталях воспроизвела эту сцену. Тогда же она была настолько поглощена неожиданным появлением Браника и возможностью с ним встретиться вновь, что и любовь ее к профессору, и все, с нею связанное, внезапно отошли на задний план; за все время она почти не открыла рта и, слушая разговор, думала только о том, как бы выйти из кабинета и немедленно разыскать Браника или прийти сюда после обеда и что сказать, чтобы ее пустили на завод, а главное, захочет ли Браник говорить с ней, согласится ли назначить новую встречу для этого разговора. Ей было невыносимо думать о том, в каком виде предстала она в этот последний раз перед Браником. Вновь и вновь, в вульгарно-символическом обрамлении всех деталей, — вероятно, гораздо острее, чем сам Браник, — она видела эту ужасную, возмутительную сведу: падшая девушка-работница на машине своего любовника посещает завод, где работают ее товарищи, выходит из машины, едва не обдавшей грязью Браника, и в сопровождении толстого любовника, укутанного в шубу с меховым воротником, направляется к заводовладельцу. Юли чувствовала, что задохнется, если не сможет объяснить Бранику, что надеялась устроиться здесь на работу, что никогда — вернее, почти никогда — не пользуется машиной; ей было необходимо поскорей рассеять все те подозрения и проистекающие из них предположения, о которых Браник частично сказал ей тогда, в корчме, частично же умолчал… и одновременно она чувствовала, что все напрасно, и ничем тут не поможешь, хоть умри, хоть выверни всю душу наизнанку, в лучшем случае поверят, что намерения ее были чисты, но опровергнуть факты она не сумеет. Намерения же лишь тень фактов, и в материальном мире им нет места… (Юли только на следующий день сумела проникнуть на завод, но Браника там уже не было.)

Понадобились еще долгие дни, чтобы оправиться от этого нового удара и обнаружить опасность, угрожавшую на этот раз ее любви. Как человек, раненный в голову и до поры до времени не чувствующий, что ноги у него тоже сломаны, она, словно в дурмане, апатично вынашивала новую, еще неосознанную боль. То, что партия ее от себя отстранила, в конце концов должно было привести к полному краху и ее любовь, однако Юли пока этого на понимала; она уразумела только, что горизонт вокруг нее сужается, темнеет и великая битва ее за любовь осложняется все новыми битвами. Она была суеверна, как все женщины, хотя не признавалась себе в этом; считала, что, беда не приходит одна, поэтому и первое обрушившееся на нее несчастье не может остаться одиноким. По ночам ее терзали неизъяснимые дурные предчувствия. Она не знала, что с этой арены ей суждено уйти побежденной, и храбро готовилась к бою, чтобы, сосредоточив на нем все силы упорной и страстной своей натуры, стоять до конца. Она не винила профессора за эти муки, не давала ему почувствовать своей нервозности, не выдавала даже того страха, который пробудило в ней сходство профессора с его дядей; продуманно, методично, рассудительно, гибко минуя препятствия и никогда не выпуская из виду конечную цель, она упорно трудилась над невыполнимой задачей, надеясь пересоздать профессора по своему образу и подобию; под гнетом двойственной этой борьбы только речь ее стала отрывистей, любовь — трепетнее, глаза — больше, лицо — истощеннее. И хотя образ Фаркаша-старшего все чаще вставал перед ней в последовавшие за визитом недели, подталкивая к неоспоримым выводам, любовь к профессору становилась все более исступленной и достигла своей высшей точки в тот самый момент, когда пришлось с ним расстаться.

В первое время она обнаружила неожиданного союзника в Анджеле, сестре профессора. Профессор еще осенью представил ее стареющей барышне, которая сперва недоверчиво, долго присматривалась к ней со всех сторон и вдруг неожиданно раскрыла перед ошеломленной девушкой свои объятия. Анджела обладала хорошей памятью, хотя и не могла бы соперничать в этом с братом, а ревность к любовным его похождениям обостряла ее нюх; даже из пяти-шестилетней дали припомнилась ей эта стройная черноглазая студентка с удивительно глубоким голосом, которая однажды приходила в их дом на коллоквиум. Вторичное ее появление поразило старую деву, заставило насторожиться. Со своим широким подбородком, мясистым носом и строго поблескивавшим пенсне, прятавшим ее чудесные бархатные глаза, она напоминала рядом с профессором верного бульдога, который ценою собственной жизни готов защищать хозяина от любой опасности. В первый момент Юли оторопела, а когда барышня Анджела закурила сигару и большими мужскими шагами стала ходить взад-вперед по комнате, то и дело бросая испытующий взгляд на худенькую девушку, словно воробышек, нахохлившуюся в огромном кресле, в то время как профессор, удобно откинувшись в другом кресле, весело и чуть-чуть насмешливо наблюдал за обеими, — в этот первый момент их свидания Юли охотней всего вскочила бы и бросилась вон из гостиной. Словно птице, залетевшей в комнату, ей почудилось в первый миг, что она попала в ловушку: ловушку буржуазного мира. В каждом семейном гнезде имеется своеобразная атмосфера, пропитанная духом семьи, и более плотная, чем атмосфера внешнего мира, поэтому необходимо время, чтобы легкие в ней обвыклись; Юли казалось, будто даже столы и кресла тайком подсматривают за нею, в невидимых очках на невидимых глазах, и эти затаенные взгляды били ее по нервам. Она чувствовала себя чужой, словно кухонная табуретка, забытая посередине обставленной бидермейеровской мебелью гостиной. В это первое посещение барышня Анджела повторила, усилила, умножила все то, что отделяло Юли от профессора.

Но, заметив однажды, что Юли добивается того же, над чем тщетно билась она сама долгие десятилетия, — подталкивает ее гениального брата к упорному, непрерывному труду (это была первая ступенька в планах Юли), — заметив это и осознав, старая дева тотчас приняла девушку в свое сердце. И без долгих церемоний, попросту доверила ей брата. Еще раза два-три придирчиво присмотрелась к Юли, послушала и обдумала ее речи, поколебалась, не слишком ли она красива, с сожалением установила, что слишком, хотя при том очень уж худа и тонкокостна, потом примирилась со всем и мысленно обвенчала ее с братом. Опыт двух десятилетий убедил барышню Анджелу, что управлять Зеноном ей самой не под силу, поэтому она сочла, что брату пришло время покончить с холостой жизнью и стать семьянином. Будучи стеснительна и ревнива по натуре, она не говорила об этом словами, но каждым неловким движением оповещала Зенона, что на этот раз — первый раз в жизни — одобряет его выбор и дает свое благословение. И хотя профессор, как вообще мужчины, даже не подозревал о творимых за его спиной планах, барышня Анджела, все нетерпеливей и все больше волнуясь, ждала, когда же брат повяжет платком голову ее юной приятельницы.

Через несколько недель, после того как Юли познакомилась с дядей профессора, барышня Анджела случайно встретилась с ней возле университета и пригласила и себе на чашку чая.

Уже несколько дней профессор ходил как туча, Анджела надеялась, что Юли рассеет его своим присутствием. Юли тоже заметила — даже сквозь пелену собственных забот, — как изменился профессор, и хотя обычно без настойчивых уговоров не соглашалась входить в дом своего возлюбленного, на этот раз, после короткого размышления, приняла ласковое приглашение барышни Анджелы. Проходя через большую гостиную, она встретилась о профессором.

Лицо его сразу осветилось, как и всегда при неожиданной их встрече. Он остановился посреди гостиной, весело и чуть-чуть лукаво посматривая на обеих женщин. Однако несколько минут спустя опять помрачнел, раздраженно стал рыться в кармане и, выудив смятую, осыпавшуюся и испачканную сигарету, сунул ее в рот. Юли с улыбкой протянула ему пачку «симфонии». Она, правда, не курила, но так как профессор постоянно страдал от отсутствия сигарет, в старенькой красной сумочке всегда имела для него пачку про запас.

— Ты не останешься с нами? — спросила брата Анджела.

— У меня дела, — буркнул профессор.

— Куда ты идешь?

Профессор закурил.

— Может, все-таки остался бы на чашку чая, — сказала сестра, помаргивая перед ним всем своим упрямым и толстым бульдожьим лицом.

— Ну, что моргаешь? — взъярился вдруг профессор. — Всю жизнь ненавидел чай. Тебе это неизвестно?

— Известно, — ответила Анджела. — Но ты бы все-таки остался.

— А еще больше чая ненавижу, когда ты спрашиваешь, куда я иду! — не утихал профессор, — В детстве я отвечал на это моей гувернантке-немке в столь неподобающих выражениях, что повторять их сейчас не хочу.

Анджела посмотрела брату в лицо и испугалась. Она знала это выражение ожесточенной решимости, обозначавшее, что Зенон уже устремлен навстречу очередному своему знаменитому трехдневному и трехнощному запою. Он не пил около полугода — Анджела и в этом признала благотворное влияние Юли, — и нынешнее его состояние яснее ясного говорило, что, в результате внешних ли, внутренних ли событий, покой брата нарушен. Анджела незаметно подтолкнула Юли локтем.

Профессор, однако, заметил это. — Ты что подталкиваешь ее? — спросил он, побагровев. — Провались все на свете, ты что ее толкаешь?

Юли громко рассмеялась. Ее смех был так свеж, так непосредствен, что моментально вывел на свет все то, что было смешного и в то же время трогательного в мучительной на первый взгляд семейной сцене, — это стало ясно всем троим, и обстановка разрядилась. Брат и сестра невольно взглянули друг на друга: им обоим одновременно пришла в голову простая и наиважнейшая вещь, которая так легко забывается в суете будней: они вспомнили, что любят друг друга. Бедная Анджела, подумал профессор. Бедный Зенон, думала его сестра. Юли, смеясь, смотрела на обоих. Профессор поморщился. — Ну, пойдемте с нами, — сказала Юли. — Посидите пятнадцать минут и отправитесь по своим делам.

Женщины пили чай, профессор жевал салями. Они сидели в комнате Анджелы, под высоким торшером с зеленым абажуром, который вверх и по сторонам отбрасывал мягкий свет, но резко высвечивал лица сидевших под ним. Профессор внимательно смотрел на Юли; ему опять померещилось, словно бы она за последнее время подурнела. — Так почему ты любишь людей, Юли? — спросил он неожиданно, как бы возвращаясь к давнему вопросу, который все не дает покоя.

— Я даже не знаю, люблю ли их, — сказала Юли.

— Это отговорка, — проворчал профессор, и его лицо опять заволокло тучами. — Однажды я уже спрашивал тебя, но и тогда не получил удовлетворительного ответа.

— Но сказать, что любишь людей, уже означает что-то исказить, — проговорила Юли. — Как если бы сказать, что любишь дышать. Это же не вопрос склонности, без воздуха человек жить не может. Для человека здорового вопрос, любит ли он людей, даже не возникает, если же он над этим задумался, значит, с ним что-то неладно. Самый факт постановки вопроса говорит о том, что он усомнился в самом себе.

— Ты не на вопрос отвечаешь, Юли, — хмуро сказал профессор. — Я не спрашивал, любишь ли ты людей, я спросил, за что ты их любишь?

— Но я не знаю, люблю ли их, — настаивала девушка. — Я никогда еще не спрашивала себя, люблю ли людей вообще, и если бы когда-нибудь спросила всерьез — то есть не только теоретически, но всем своим существом, душою и телом, спросила бы, — тогда мне и не захотелось бы уже отвечать. Тогда я стала бы допытываться, что со мной, все ли в порядке.

Профессор молчал. Барышня Анджела, сидевшая между Юли и братом в чуть-чуть отодвинутом назад кресле, беспокойно поворачивала голову от одного к другой. — Я хочу сказать, — продолжала Юли, и ее чистый белый лоб под иссиня-черными волосами по-детски наморщился от усердия, — я хочу сказать, что у человека, который разумно любит самого себя, вопрос, любит ли он людей, возникнуть не может. Он просто не способен до такой степени отделить себя от остальных, и потому для него подобный вопрос столь же несуразен, как и вопрос, любит ли он самого себя. Такое спрашивают, только попав в беду.

— В какую беду? — с интересом спросил профессор.

— Если неправильно любят себя! — Юли взглянула на профессора.

— А это как понимать, прошу прощения?

— Я имею в виду, — робко проговорила Юли, опустив глаза с видом человека, который касается щекотливой темы в присутствии заинтересованного лица, понимая, что должен говорить с величайшей ответственностью за каждое слово, — я имею в виду, что тот, кто не осознает своих естественных потребностей, рано или поздно придет в разлад с самим собой. Например, тот, кто с избытком любит себя, неразумно удовлетворяет какую-то свою потребность за счет другой потребности, ну, скажем, жажду власти за счет собственной же склонности доставлять людям радость, пусть даже самому узкому кругу людей.

Профессор хмуро помолчал. — И потому заодно не любит людей?

— Возможно, — сказала Юли. — Но я думаю в первую очередь не об этой причинной зависимости.

— Ну-ну, продолжай! — проворчал профессор с тем выражением лица, с каким следил за движением губ безнадежно запутавшегося при ответе ученика.

— Я не знаю, что такое человеколюбие, — неохотно заговорила опять Юли. — Это название чего-то такого, чего нет… или есть, но как-то не так называется. Может, вернее сказать, что мне есть дело до людей. Но если мне есть до людей дело, это еще не значит, что я люблю их, потому что ведь я и ненавижу их в то же время, и презираю.

— И что из этого следует? — спросила барышня Анджела, до сих пор слушавшая молча.

Юли взглянула на нее. Под строгими очками старой девы пряталась такая трогательная и наивная тревога, что у Юли защемило сердце. На секунду и она почти готова была поверить тому, что, видимо, означал этот детский страх Анджелы: этот разговор решит судьбу Зенона — и ее вместе с ним. Над подобной наивностью можно было разве что улыбнуться, но волнение барышни вдруг захватило и Юли. — Прежде всего из этого следует, — сказала она, — что человек не вообще, не отвлеченно должен спрашивать себя, любит ли людей, а думать, кого он, собственно, любит или не любит. Любят, ведь не без причины…

— Ну-ну, послушаем! — проговорил профессор.

Юли покраснела.

— Продолжай, продолжай… ты, вероятно, хочешь нам сообщить, что человек выбирает, кого любить, а кого нет, в соответствии со своими потребностями?

Юли опять покраснела. — Этот выбор не совсем добровольный, — сказала она, помолчав. — Ведь не только у меня есть потребности, но и у других людей, так что они тоже выбирают.

— Следовательно? — буркнул профессор.

Юли подняла голову, посмотрела ему в глаза. — И они принуждают меня сделать выбор, — выпалила она с явственным раздражением. — Собака не может любить того, кто пинает ее, господин профессор.

— Собак оставим в покое, — сказал профессор. — Доказывая что-либо, по возможности воздержимся от сравнений, ибо термины, понятия и так весьма неточны, не следует их в довершение всего еще и подтасовывать… Следовательно, потребности или интересы других людей косвенно определяют, кого я люблю и кого нет. Вижу, ты непременно желаешь все свести к излюбленному твоему тезису, что человек живет в обществе.

— Нет. Я не хочу свести к этому, потому что из этого исхожу. Простите, что не умею формулировать так же точно, как вы, меня учила мыслить жизнь и продолжает учить каждодневно, а значит, постоянно меняет и дополняет мои мысли. У меня еще нет готовых, окончательных суждений.

— На возраст мой намекаешь? — хмуро бросил профессор.

— Нет, на ваш образ жизни, — отрезала Юли. Она опять смотрела профессору в лицо, ее большие черные глаза сверкнули. — Я хочу сказать, что напрасно бы я желала любить всех и вся, если мои собственные интересы и интересы других людей определяют для меня и друзей моих и врагов. И кто не распознает их, тот…

— Ты-то как распознаешь? — все так же хмуро спросил профессор.

Юли на секунду задумалась, какое слово употребить.

— Через собственное социальное положение.

— Ну-ну, послушаем!.. Об этом ты мне еще не проповедовала, о связи между социальным положением и человеколюбием! Гм, и что это мне напоминает?

— Может быть, что-то из вашего собственного жизненного опыта, — сказала Юли негромко.

Профессор вскинул голову. — А это как прикажешь понимать?

На секунду стало тихо. — Зенон привык спорить чересчур резко, — вмешалась Анджела, бросая на девушку сочувственный взгляд, — не давайте себя запугать, деточка. Для великих мыслителей характерно, что свои мысли они высказывают беспощадно, однако к личности противника относятся с уважением.

— Если это так, они не правы, — сказала Юли. — Человек не случайно придерживается тех или иных взглядов. Тот, кто нападает на мои убеждения, нападает на меня.

Барышня умолкла. Юли украдкой на нее посмотрела, жалея, что обидела ее. — Так как же обстоит дело с упомянутым жизненным опытом? — спросил профессор. — Какая связь между моим социальным положением и моим человеколюбием?

— Простите меня, — сказала Юли с непонятным ей самой и все возрастающим раздражением, прорывавшимся в голосе, как ни старалась она его подавить. — Получается так, словно я хочу поучать вас… или допускаю, что знаю о вас больше, чем знаете вы сами. Но я говорю только потому, что бесконечно боюсь за вас…

— Боязнь за меня тоже оставим в покое, — прервал ее профессор. — Эмоциональная подоплека столь же мало способствует мышлению, как и подтасовка путем сравнений. Итак, какова же взаимосвязь между моим социальным положением и моим человеколюбием?

— Вы презираете людей, господин профессор, — особенно глубоким от волнения голосом выговорила Юли.

Профессор молчал.

— Вероятно, вы презираете их на основании личного опыта… на основании того опыта, который почерпнули… — Она умолкла, опять не нашла подходящего выражения вместо привычного ей словосочетания. — …почерпнули в вашей собственной среде, — запинаясь, договорила она.

— Почему вам угодно произвольно сузить и тем самым обесценить мой опыт, мои суждения о человеческом роде вообще? — мрачно спросил профессор. — Соответствует ли это фактам?

Юли смотрела профессору в глаза. — Соответствует, — сказала она сердито. — Та среда, в которой вы живете, не может быть отождествлена со всем человечеством, а другой среды вы не знаете.

— И что же это за среда, прошу прощения?

Юли вспыхнула. — Правящий класс.

— Вот оно что, вот о чем речь! — кивая, сказал профессор. — Понимаю… понимаю! Классовый вопрос… Правящий класс. Но я-то никем не правлю, прошу прощения. Ну хорошо, оставим это! По-твоему, следовательно, эта моя среда — о которой я действительно самого низкого мнения — хуже, чем какая-либо другая среда, ну, скажем, среда твоей матери. Из этого следует, что представители правящего класса взаимно друг друга презирают, тогда как портнихи любят и почитают друг друга. И это соответствует твоему жизненному опыту?

— Соответствует, — храбро ответила Юли. — Пусть не так вульгарно и карикатурно, но соответствует. Только с одним добавлением, без которого вся картина — ложная: представители вашей среды, хотя и презирают друг друга по существу, но любят все-таки только и исключительно друг друга, потому что того требуют их интересы.

— Следовательно, я люблю их? — насмешливо спросил профессор.

Юли побледнела. Опустив голову, словно придавленную тяжелым узлом иссиня-черных волос, она неподвижно смотрела на носки своих туфель; видно было, как на висках под тонкой кожей пульсирует кровь. — Вы презираете их, но солидарны с ними, — выговорила она. — Иначе почему бы вы оставались среди них?

Она тут же пожалела о своих словах; атака была слишком решительной, слишком отличалась от привычного тона их споров. После разговора с Браником она уже не раз ловила себя на том, что, споря с профессором, теряет контроль над собой, высказывает больше, чем намеревалась, говорит возбужденнее, чем обычно. В такие минуты ее собственная боль настойчиво требовала слова, бросала несправедливые обвинения, как будто профессор лично был ответствен за то, что партия от нее отвернулась; между тем было совершенно очевидно, что ответственность лежит на ней одной. И когда, после подобных выпадов, она удвоенной нежностью старалась загладить свою ошибку, то всякий раз перегибала палку в другую сторону, казалась капризной, взбалмошной, склонной к крайностям.

— Превосходно, — проговорил профессор, мрачный, как туча. — Из всего этого следует, что я солидарен не только со всей университетской парнокопытной фауной, но также, например, с государственным секретарем министерства культов, более того, с самим господином министром и даже с моим дядюшкой Иштваном мы одного поля ягоды. Так? А если я солидарен с ними, значит, и несу за них ответственность, так?

Юли чувствовала на себе укоризненный взгляд барышни Анджелы. Профессор нетерпеливо постукивал ногой по ковру. — Личной ответственности нет, не так ли, и если мой министр крадет, меня вполне могут вздернуть вместо него? Поскольку я отношусь к правящему классу, не так ли? И за рождение мое с меня могут потребовать отчета, и за право меча[134] моих предков? Нет, увольте меня от этой швабской философии!

Юли ожесточенно затрясла головой. — Вы не их роду-племени, — воскликнула она страстно, — поверьте мне! Почему вы не хотите увидеть, где ваши подлинные интересы?

— Очевидно, потому, что не знаю самого себя, — сказал профессор язвительно. — И потому, что не ведаю о тех великих научных возможностях, которые во мне дремлют. — Он бросил пренебрежительный взгляд на сестру. — Как я вижу, обе дамы прекрасно понимают друг друга. Быть может, вы уже и к решению пришли относительно моей персоны?

Барышня Анджела вспыхнула. — Зенон! — укоризненно сказала она.

Профессор раздраженно от нее отвернулся.

— Почему вы спасли того человека, почему вытащили его из Дуная? — смертельно бледная, спросила Юли. — Вы можете ответить на это откровенно, откровеннее, чем…

Стало тихо. Барышня вдруг выпрямилась, обеими руками ухватилась за стол. — Спас человека? Из Дуная? — воскликнула она с ужасом.

— Вы не знали?

— Когда?

— Весной, — ответила Юли. — Рискуя собственной жизнью.

Профессор встал. — Каких только нелепостей вы нынче не наговорили, сударыня, — тихо произнес он, повернув к Юли огромную голову. — Среди всего прочего довели до моего сведения, не словами, правда, но этими вот красивыми глазами и легкой дрожью в голосе, что относитесь ко мне с участием. Вы жалеете меня, сударыня, словно я сам к тому, что со мной происходит, не имею отношения. Конечно, от женщины другого ответа ждать не приходится, только мне-то ваше участие ни к чему.

Юли не отвечала. Профессор смотрел на нее и, как уже не раз за время этого разговора, опять терзался мучительной, с самого начала их любви преследующей его догадкой, что он сделает эту девушку несчастной. Кровь бросилась ему в голову, он повернулся и пошел к двери. Спина была напряженно прямая, он слегка припадал на одну ногу.

— Не хромай! — воскликнула Анджела, не в силах удержаться, несмотря ни на что.

Профессор обернулся.

— Ладно, в корчму не пойду… Пришли мне ужин в кабинет.

Женщины остались под зеленым абажуром одни. Сидели молча, думали о Зеноне. — И все-таки вы хорошо влияете на него, деточка, — сказала Анджела, — сколько бы ни ссорились. Я во многом с вами не согласна, но вы правы, Зенону нужно иное общество, общество серьезных ученых, которые живут своей работой, а не карьерой. — Она сняла пенсне и бархатными близорукими глазами ласково глядела на девушку. — Для меня такое облегчение, что он сидит сейчас там, у себя, за письменным столом, а мы с вами знаем, что он рядом, и думаем о нем…

Юли покраснела.

— А он — о нас… Вернее, о вас, деточка, — поправилась Анджела неловко. — Простите меня, что я заговорила об этом, но вы мне очень нужны.

Юли промолчала. Анджела открыла стоявшую на столике серебряную сигарницу, достала «вирджинию», размяла в пальцах, вытащила из нее соломинку, закурила. — Я не умею держать его в руках, — сказала она не без ожесточения, — но ему нужен кто-то, кто бы руководил им.

— И вы думаете, я смогу? — спросила Юли, потупившись. Она с трудом решилась на этот вопрос и тут же о нем пожалела. Недвусмысленным намеком на их любовь барышня задела ее девичью стыдливость, но и помимо этого положение Юли было весьма ложное: барышня Анджела явно одарила ее своим доверием, она же не могла ответить ей тем же. Большая серебряная сигарница, прозрачные розовые чашечки на столе, аромат чая и та естественность, с какой барышня раскурила сигару, взвинтили ее нервы, снова и снова напоминая о том, что́ ради этого покинуто. Острее ощущала она и буржуазную сущность профессора, когда они бывали втроем с Анджелой, две против одного. — Сможете ли? — повторила Анджела и надолго остановила незащищенные ласковые глаза на Юли. — Но вы же сами видите, деточка… вот и сейчас он не пошел… пить. И с тех пор как познакомился с вами, опять пристрастился к работе. Понимаете ли вы, что это значит?

Юли, опустив глаза, молчала.

— Судьба одного из величайших научных гениев века, — прерывисто заговорила опять барышня, — зависит, увы, от того, верно ли его направляют. Если бы вы даже ответили мне… ради бога, простите!.. что вы его не любите, и тогда следовало бы пожертвовать собой. Надеюсь, однако, не так обстоят дела?

Юли опять вспыхнула.

— Я веду себя бестактно, — воскликнула барышня, которую молчание Юли делало все более неуклюжей и неловкой, — не отвечайте мне. Но у меня были причины заговорить сегодня об этом. Должна сказать вам также, что и в отношении Зенона к людям я заметила радующие меня изменения за последнее время… с тех пор как он познакомился с вами.

Юли подняла на барышню глаза; доброе полное лицо и шея над высоким воротом черной шелковой блузы от волнения пошли пятнами. Барышня смотрела на нее с таким доверием и любовью, что Юли устыдилась.

— Вы думаете? — выдавила она.

— Он стал строже к себе и снисходительнее к другим, — сообщила барышня Анджела. Она положила ладонь на руку девушки, по-старушечьи похлопала. — Я не посмела бы заговорить, деточка, если бы не видела… не понимала, что вы… как бы это сказать… уже договорились. Разве не так?

Юли отдернула руку.

— Я вас обидела? — Лицо барышни запылало.

— Что вы, — отозвалась побледневшая Юли. — Просто мы ни о чем не договаривались.

Анджела так встревоженно и при этом с такой любовью смотрела на нее, что Юли невольно отвернулась. — Не знаю, довольно ли он меня любит…

— На этот счет вы можете быть спокойны.

Юли пожала плечами.

— Не верите?

— Не знаю даже, я-то довольно ли люблю его, — с раздражением прорвалось вдруг у Юли. Она сама не понимала, зачем говорит так: даже в эти перенасыщенные, перенапряженные минуты она знала несомненно, что самую жизнь свою без раздумья отдала бы за любимого.

— Простите, — сказала Анджела.

— И вообще не знаю, пошла бы я за него замуж, — договорила Юли. — А кстати, почему вы думаете, что относительно его любви я могу быть спокойна?

Анджела пристально смотрела на потухшую у нее в руке «вирджинию». — Я его знаю.

— Вы обо мне говорили? — спросила Юли враждебно.

— Нет, — ответила барышня. — Но с недавнего времени я замечаю в нем такие изменения, каких до сих пор не удавалось добиться ни одной его знакомой даме. Деточка…

— Да?

Не получив ответа, Юли подняла голову. Барышня сидела не шевелясь, с потухшей сигарой в руке, из не защищенных пенсне глаз по лицу катились крупные слезы. — Деточка, — повторила она чуть слышно, — деточка!

У Юли дрогнуло сердце.

— Вы и меня сделали бы счастливой… Но только нельзя колебаться, деточка! Нельзя упускать счастье! Я уже стара…

— Берегитесь, деточка, — после паузы опять заговорила барышня, — не выпустите его из рук! Сядьте вот сюда, ко мне. Поговорим спокойно. Нельзя мешкать. Сейчас вы можете быть уверены во всем, но в жизни моего брата есть женщина, которая способна опрокинуть все наши соображения. Сядьте сюда!

— Сейчас можно этой женщины не бояться, ее нет в Пеште, — продолжала она, надевая пенсне на заплаканные глаза. — Зенон не видел ее полгода, она живет в деревне. Но она может вернуться в любое время. Эта женщина испортила моему брату жизнь. Я не могла справиться с ней, но вы…

Смертельно бледная, Юли молча смотрела перед собой. Барышня Анджела взяла ее бессильно повисшую руку. — Если мы с вами объединимся, — вымолвила она простодушно, — то мы спасем Зенона. Пугаться не нужно, девочка, слышите?

Она раскурила погасшую сигару. — Мы еще побеседуем об этом. А сейчас расскажите мне подробнее, над чем Зенон работает и когда собирается опубликовать свои исследования. Ведь если он будет работать регулярно, не пройдет и пяти лет, как он получит Нобелевскую премию.


В действительности не только Анджела не знала, но даже сама Юли не догадывалась, каким влиянием обладает она над своим возлюбленным. Ей и трудно было бы догадаться: профессор всячески скрывал это от нее; он как будто стыдился того, что назвал в себе самом «женским засильем» и, сам того не желая, норовил повернуться к Юли самой темной, колючей своей стороной, противоречил ей, когда уже вот-вот готов был признать ее правоту, спорил, когда был с ней согласен. Он был влюблен в Юли, но еще не любил полной мерой. Он возражал, упрямясь и обижаясь, как ребенок, который понимает, что мать права, и тем упорнее держится за свое. И чем больше стыдился трепыханий мужского тщеславия, тем больше ссорился с Юли. Но когда, поспорив или даже поссорившись с Юли, он хлопал дверью, а потом, успокоясь, садился к своему столу, ему становилось вдруг так хорошо на душе, что, тихонько про себя рассмеявшись, он поспешно брался за оставленную на середине работу и, так как мыслилось в такие минуты особенно хорошо, продвигался вперед быстрее, чем всегда; полчаса спустя, довольный, обуреваемый чувством любви к ближнему, он вызывал звонком Яноша, своего рябого лакея — к которому по-прежнему испытывал отвращение, — угощал его стаканом вина, давал десять пенгё и отправлял домой, к семье, чтобы хоть на один день от него избавиться.

Две недели назад, представив Юли своему дяде на келенфёльдском заводе, профессор, как только покинул его кабинет, неожиданно для себя погрузился в такой непроглядный сплин, что поспешил отправить девушку домой и даже не показал ей вновь созданную лабораторию. Идя через двор, он раздраженно шлепал прямо по лужам, не обойдя ни одной, ноги его промокли, штанины до колен были в грязи. Лаборатория находилась на первом этаже, войти в нее можно было через узкую, длинную комнату, служившую чем-то вроде архива; за единственным столом здесь работала худая конторщица лет пятидесяти, седая, с пуганым взглядом. Когда дверь распахнулась, женщина поспешно встала.

— Извольте сидеть на месте! — угрюмо бросил ей профессор и, не приостановившись, пошел к лаборатории. — Что вы прыгаете, прошу прощения? Я не епископ и не генерал.

— Вашу милость по телефону спрашивали, — робко улыбнувшись, сказала пожилая женщина.

— Кто?

— Дама не назвала себя.

— Хорошо, — рассеянно буркнул профессор.

— С полчаса назад звонил из университета господин ассистент доктор Варга, тоже спрашивал вашу милость, — прочитала конторщица по бумажке, близоруко держа ее у самых глаз. — Прикажете соединить?

Профессор обернулся.

— Почему вы не сядете? — спросил он сердито. — Ведь я уже просил вас. И ни с кем соединять не нужно, меня здесь нет.

Женщина села. Профессор Фаркаш внимательно посмотрел ей в лицо: его выражение, кожа, мимика отражали все унижения и страхи трудно прожитой жизни; близорукие глаза видели перед собой лишь непосредственно грозившую беду, а губы испуганной улыбкой пытались предупредить ее, отразить все атаки. Профессору вспомнилось: Юли не раз упрекала его, что, делая в ресторане заказ, он никогда не смотрит кельнеру в лицо. Вот и лицо этой пожилой конторщицы он видит сейчас впервые и, хотя много месяцев подряд чуть ли не каждый день встречается с ней, не знает даже ее имени.

— Сколько лет? — спросил он хмуро.

— Кому?

— Вам.

— Сорок один, — со страданием на лице сказала женщина.

Профессор вскинул брови.

— Сколько вы получаете? — спросил он, глядя на жиденький пучок седых волос.

— Сто двадцать пенгё, ваша милость, — проговорила она, не подымая глаз.

Профессор кивнул. — Тогда понимаю, — сказал он, не объяснив, что именно понимает. — Прожить на эти деньги, конечно, не можете? — Женщина вздохнула, но ничего не сказала. Фаркаш внезапно повернулся, ушел в лабораторию. Он догадался, почему молчит конторщица; боится, что хозяину не понравилось бы, если б дошло до его ушей, что она жалуется, ведь так можно лишиться и этого жалкого места. Раздражение профессора все нарастало. Он покопался в оборудовании, распушил лаборанта за то, что понапрасну жжет горелку Бунзена, потом надел пальто, шляпу и ушел.

За минувшие полгода в Фаркаше произошла еще одна перемена — он стал экономнее. Разумеется, не с собственными деньгами; их он по-прежнему швырял направо и налево, когда и как только взбредет в голову. Однако в своих лабораториях, на заводе и в университете, расточительства более не терпел. Прежде случалось, что для анализа жира он приказывал закупить сразу пятьдесят кило салями, используя из них лишь двадцать граммов. Вся лаборатория целую неделю ломала голову, что собирается делать профессор с этакой прорвой колбасы: может, подвергнет гидролизу, посмеиваясь, спрашивали друг друга студенты. Или будет препарировать? Обрабатывать ацетиленом? Жир отдельно, мясо отдельно?.. В конце концов профессор раздал салями сотрудникам, и вся лаборатория целую неделю напролет объедалась его до одурения; ее бросали, вместо крейцеров, и шарманщикам, наигрывавшим под окном, но все же заплесневело столько, что вполне хватило бы на колбасную лавку. Теперь же, познакомившись с Юли, он словно ударился в противоположную крайность и сердился даже за то, что кто-то оставил открытым водопроводный кран. С лабораторными материалами он обращался теперь так экономно, словно боялся, что земля уплывет у него из-под ног.

Профессор опять пересек грязный заводской двор, вышел на шоссе, ведущее к Будаэршу, около часу бродил среди пустых, по большей части еще незастроенных участков. В лабораторию уже не вернулся, сел в машину, поехал в город, оттуда прямо покатил в Киштарчу. Его мучило беспокойство, он не находил себе места. Но и смена обстановки не успокоила нервы. Выходя из машины, профессор заметил на пороге дворницкой широкоплечего, но очень худого парнишку лет семнадцати. Он тотчас узнал Балинта, хотя не видел его лет шесть. И в доме ему было так же муторно, в просторных, необжитых комнатах пахло пылью и казалось холоднее, чем в обдуваемом всеми ветрами парке, из большой куполообразной печи кабинета неслось свирепое завывание ветра; Луиза Кёпе предложила протопить, но четверть часа спустя он решил возвратиться в Пешт.

— А почему ваш сын дома? — спросил он Луизу, которая с лета, с тех пор как он не видел ее, словно бы еще больше поседела. — Прохлаждается?.. Прохлаждается? Не любит работать?

При виде этого сильного парня, болтавшегося без дела, он испытал то же чувство, что и в лаборатории, когда обнаруживал зря расходуемое ценное вещество.

— Как не любить, он любит работать, ваша милость, — возразила дворничиха. — Было бы где. Вот уж два месяца без работы сидит.

— На ваш счет живет?

Луиза Кёпе не ответила на вопрос.

— Вот если бы ваша милость пристроили его куда-нибудь, — попросила она. — Может, хоть на ваш келенфёльдский завод…

— Что он умеет?

— Он очень сноровистый, право, — взмолилась Луиза, — за что бы ни взялся…

Профессор раздраженно кивнул. — Ну, ясно, ничего не умеет. И с курами покончено, а?.. Ваш шурин уже не живет здесь?

— Уже не живет…

Профессор опять кивнул с таким видом, словно что-то знает, только не хочет сказать. — Почему вы не обучите его какому-нибудь ремеслу? — недовольно спросил он. — К дядюшке моему на завод устраивать его не буду, во всей Венгрии нигде не платят так мало, как там. Помнится, однажды я уже сообщал вам об этом.

— Ну и что же, все лучше, чем ничего, — проговорила Луиза, глядя в землю, и губы ее сжались узкой полоской.

Профессор внимательно смотрел ей в лицо, точно так же, как два часа назад смотрел на старую конторщицу. Это было костлявое изможденное лицо; истончившаяся кожа обтягивала слегка выступающие, татарские скулы, а под усталыми серыми глазами сбегалась тысячью морщин. Из-под наспех накинутого платка выбивались седые волосы; лоб был узкий, почти коричневый и словно рифленый; на худой шее, испещренной морщинами, при каждом движении головы справа и слева резко проступали жилы. Ее губы улыбались профессору так же услужливо и робко, как губы конторщицы, но профессор угадал вдруг под этой улыбкой — словно под языком Демосфена — болезненно острые камешки.

— Сколько вам лет? — спросил он. Луиза чуть заметно дернула плечом.

— Ну-ну! Не стыдитесь! Мы с вами уже старики, что тут скрывать.

— Сорок один, — сказала Луиза без улыбки, словно уступая насилию.

Профессор сунул руку во внутренний карман, хотел достать бумажник, но передумал. — Пришлите-ка сына ко мне в университет, — сказал он, — посмотрим, может, и удастся что-то найти для него. А сейчас мне пора.

Вернувшись домой, он прямо прошел к себе в кабинет и в нескольких строках, без объяснений, уведомил своего дядюшку, что работать в его лаборатории больше не желает и договор тем самым почитает расторгнутым.

За весь день он ни разу не вспомнил о Юли, даже когда писал это письмо. Он полагал, что решился на такой шаг потому, что не одобрял «купецкие замашки», как называл про себя деловые установки своего дяди, и не желал быть лично причастным к тем, кто сдирает с людей шкуру. Он считал «безвкусным» платить старой конторщице сто двадцать пенгё за целый месяц работы, но не думал о том, почему не считал так прежде; вероятно, потому, что не знал, сколько ей платят. Почему не знал, а теперь вдруг заинтересовался? И этого вопроса он не задавал себе, утешаясь тем, что, как только узнал, тотчас сделал выводы.

В предприятие Иштвана Фаркаша были вложены и его деньги, наследство от отца; чтобы быть последовательным, следовало забрать их. Но профессор отогнал эту мысль, уверив себя, что сперва нужно поговорить с адвокатом семьи и с Анджелой; оба разговора весьма обременительны, но как-нибудь он выкроит для них время.


Ни Анджела, ни тем более Юли не знали, что Эстер уже две недели находится в Пеште и что профессор дважды с ней встречался. На следующий день после поездки на келенфёльдский завод Эстер неожиданно появилась у него в университетской лаборатории.

Они не виделись десять месяцев. В начале весны Эстер уехала на месяц в селение Палошфа Шомодьского комитата, к матери — вдове, которая одиноко жила в глинобитном домике на окраине; старушка хворала и нуждалась в уходе, но о переезде в Пешт не хотела слышать, и дочь осталась с ней, с недели на неделю, из месяца в месяц откладывая возвращение. Было у них при усадьбе полхольда картофеля, полхольда кукурузы да виноградник на двести саженей. Эстер все перемотыжила сама, стряпала, прибиралась в доме, приглядывала за птицей, откармливала восьмимесячного подсвинка; ей приятно было полузабытое ощущение родной земли под ногами и пока не очень тянуло в Пешт. С профессором почти не переписывалась — оба они не были охотники до писем. Время от времени слала телеграфом несколько приветственных слов и через неделю-другую, тоже телеграфом, получала стереотипный ответ: «Все хорошо, когда приедешь». Однако на рождество профессор забыл послать телеграмму; Эстер удивилась, раскинула мыслями и решила, как только состояние матери позволит, спешно возвратиться в Пешт.

Десять месяцев — время немалое и для глаз, не только для чувства. Эстер была так прекрасна, когда появилась на пороге лаборатории, что потрясенный профессор поднялся из-за стола. В двери стояла мускулистая, гибкая молодая девушка; женская осведомленность едва коснулась чистого, слегка порозовевшего лица и стройного ладного тела, губы радостно улыбались профессору, открывая крепкие белые зубы, — казалось, молоденькая баловница дочь шаловливо смотрит на отца, потревоженного во время работы.

— Сколько тебе лет? — спросил ошеломленный профессор.

— Добрый день, Зени, — засмеялась Эстер. — А вы не знаете? Сорок один.

Профессор смотрел на ее смеющийся рот, и незнакомая боль пронзила его: «сорак адин» — десять месяцев он не слышал ее милого «акающего» говорка. Губы Эстер не были напомажены, два маленьких белых резца чуть-чуть расходились в стороны, словно уступая место на правильном сияюще-прекрасном лице очарованию неправильности. На ней был черный английский костюм, крохотная, черная же, бархатная шляпка; светлые, с мягким блеском волосы как будто чуть-чуть потемнели за минувшие десять месяцев и отливали золотом.

— Вы даже не предложите мне сесть, Зени? — смеясь, спросила Эстер.

Она не подставила для поцелуя лицо, быстрым твердым шагом подошла к зеленому репсовому дивану, стоявшему у стены, села. От колыханий юбки повеяло знакомыми духами. Между столом и диваном было всего пять-шесть шагов, профессор проводил глазами свою бывшую любовницу. Черный, совершенно гладкий костюм не обрисовывал ее гибкого тела и все-таки давал почувствовать самую характерную его особенность: мускулистость, легкую игру мышц и суставов, четкие, быстрые движения маленьких рук, ног, изящной белой шеи. И села она уверенно, так что юбка послушно прилегла к ногам, ее не нужно было оправлять.

— Как ты похорошела! — изумился профессор.

— А! — засмеялась Эстер. — Мотыжить, поросенка кормить — от этого не похорошеешь. Соломорезкой чуть палец себе не отхватила.

Она подняла к лицу правый мизинец, повертела, пристально его разглядывая. Взгляд профессора упал на рыжеватое пятно, напоминавшее куст и сейчас наполовину прикрытое юбкой: пять лет назад здесь растеклась по зеленому репсу кровь Эстер. Его сердце на мгновение сжалось предчувствием, что от этой женщины ему не уйти… Он подавил эту мысль.

— Сколько ж времени ты пробыла дома? — спросил он враждебно.

— Долго, — певуче протянула Эстер.

— Сколько?

Эстер подняла на профессора холодноватые голубые глаза. Она еще за дверью поняла, что профессор изменил ей, когда же открыла дверь и, стоя на пороге, разглядела на его лице самый первый предательский ответ, то поняла и другое, чего не ожидала: на сей раз ей угрожает действительно серьезная опасность. Она понятия не имела, кто ее соперница, какого типа и как следует с ней бороться, но всем своим неистребимым, красивым и сильным телом, безошибочным инстинктом знала: она победит в этой борьбе, победит любой ценой.

Сердце ее билось быстрее, когда она, идя к дивану мимо профессора (у нее вдруг задрожали колени), глубоко вдохнула воздух, пытаясь уловить запах другой женщины; но когда села на диван, возле пятна, напоминавшего куст, — она не знала, что это след ее крови, потому что впервые пришла в кабинет после давней своей попытки к самоубийству, — когда села на диван, тесно сдвинув колени и опустив на них маленькие руки, первый испуг миновал, и она снова овладела собой.

— Долго, Зени, — повторила она нараспев, с улыбкой глядя на профессора. — Десять месяцев.

— А теперь зачем вернулась?

Опустив красивую голову, Эстер задумчиво смотрела перед собой.

— Мать поправилась? — нетерпеливо спросил профессор, не дожидаясь ее ответа.

— Да, — тотчас отозвалась Эстер, три дня назад похоронившая мать.

— Ну, и слава богу! — фыркнул профессор. — Иначе ты проторчала бы там еще десять месяцев.

Эстер опять засмеялась. — Дома очень хорошо, Зени. Вполне может быть, что я опять уеду на той неделе.

Профессор вытаращил глаза. — Оп-ля!.. Зачем?

— Так! — сказала Эстер, по-крестьянски строптиво шевельнув плечом, отчего сразу почудилось, будто за окном, выходившим на Музейный проспект, разлеглась грязная и пыльная деревенская улица, по которой вереницами бредут гуси.

Профессор невольно засмеялся. — Это серьезно? — спросил он.

— Мне понравилось жить в деревне, — сообщила Эстер, глядя на черные туфельки из змеиной кожи.

— Собираешься проститься с Пештом?

— Может быть, — не подымая глаз от туфель, сказала Эстер.

Профессор большими шагами мерил комнату. Если Эстер говорит серьезно о желании переехать в деревню, думал он с мужской простоватостью, тогда ей легче дастся разрыв; не думает же она, что он, бросив все и вся, вместе с нею укроется в Шомоде! На миг он почувствовал огромное облегчение и, остановившись перед диваном, бездумно смотрел на ее склоненную длинную шею с белокурым пушком у затылка, такую белую, гладкую и крепкую, что даже взгляд упруго отскакивал от нее. Но постепенно к чувству облегчения примешался горьковатый миндальный привкус злости; если она переезжает в деревню, размышлял он, то порывает с ним, собственно говоря, она, и тогда, очевидно, у нее есть на то причина: не ради гусей же она уезжает! — Ты серьезно это решила, Эсти? — угрюмо спросил он.

— Что?

— Окончательно уехать в деревню.

Эстер чуть-чуть ссутулила плечи, плотнее сжала колени и, опустив голову, упорно смотрела на свои туфельки, тесно, как у послушной девочки, прижавшиеся друг к дружке. — А почему ж и не уехать? — сказала она.

Профессор помолчал, потом спросил. — Хочешь порвать со мной?

Прямым указательным пальцем Эстер медленно обводила на зеленом репсе пятно, напоминавшее куст. — Возможно, — сказала она тихо, не подымая головы.

— Вазможна… вазможна! — свирепо передразнил профессор. — Отвечай мне!

— Возможно, — повторила Эстер; на ее шее, у самых волос, мягко вырисовывался под тонкой кожей последний позвонок, словно круглый холмик.

— Почему?

Эстер все водила пальцем по дивану, розовый ноготок следовал за очертаниями пятна.

— Оставь ты это пятно! — сказал профессор нервно. — И изволь ответить на вопрос. Я спросил, почему ты хочешь порвать со мной.

— Просто так! — шевельнула плечом Эстер.

Кровь бросилась профессору в голову. — Просто так!.. Я мог бы и сам догадаться, что если женщина на десять месяцев покидает своего любовника, значит, этому есть причина. Ну что ж, так тому и быть! Да и для меня оно здоровее.

Эстер подняла голову. — Вы хотите жениться, Зени?

— Возможно, — едко сказал профессор.

Эстер засмеялась. — И на ком же?

— Это уж мое дело!

— Значит, покидаете меня, Зени? — Эстер улыбалась ему.

— Да, — сурово и серьезно сказал профессор. — Я мог бы, правда, сказать, что это ты меня покинула, сперва на десять месяцев, теперь еще не знаю на сколько, но не будем играть словами! Я, кстати, не спрашиваю, ради кого ты возвращаешься к твоим гусям. Ты права, нам нужно кончать! Сто раз пытались, но однажды все-таки удастся!

Вместо ответа Эстер чуть заметно развела колени и откинулась на спинку дивана. Ее свежее, словно подернутое легким пушком лицо на фоне зеленого репса выглядело бледнее и жестче, бархатная черная шляпка немного сдвинулась набок. Профессор бросил на нее долгий, испытующий взгляд и отвернулся: эта сбившаяся набок шляпка почему-то растрогала его. Кашлем прочистив горло, он отошел к окну.

— Ладно, Зени, — услышал он за спиной мягкий певучий голос Эстер, похожий на голос молоденькой крестьяночки, — вы правы, давайте покончим! Да вам и пора уж жениться, правда ведь?

Профессор не ответил.

— Вы уже старенький становитесь, холостая жизнь не для вас, — продолжала Эстер, и нельзя было понять по голосу, говорит она серьезно или смеется над ним. — А я вернусь в свою деревню, потому что…

— Почему? — спросил профессор, стоя к дивану спиной.

Эстер засмеялась. — Это то, что мне нужно.

— И с мужем разведешься? — спросил профессор.

— Разведусь.

Профессор внезапно повернулся к ней. — Разведешься?

— А почему и нет? Уж если с вами…

Ее шляпка все еще сидела боком. Профессор проглотил комок, он не знал, что сказать. — Оно и лучше! — буркнул он. — Могла бы это сделать двадцать лет назад!

— Зачем? — улыбнулась Эстер. — И так ведь было не плохо, Зени!

— А мальчик?

Эстер пожала плечами. — Вам он все равно ни к чему.

— Заберешь с собой?

— Да.

— Сколько ему сейчас?

— Пятнадцать.

— Я уже год его не видел, — припомнил вдруг профессор. — Что ты будешь делать с ним в деревне? Мы еще поговорим об этом.

Эстер села прямо. — Что об этом говорить! Любовникам, расставаясь, долго говорить не следует, поднял шляпу, попрощался и — поминай как звали!

Улыбнувшись ему, она встала. Постояла секунду, глядя на пострадавший мизинец, потом легким движением этого же мизинца поправила шляпку. Шляпка села точно на место, даже не понадобилось глядеться в зеркальце для бритья, висевшее у профессора над умывальником. — Ну, бог с вами, Зени, — сказала она, еще раз улыбнулась, кивнула профессору и быстрым шагом вышла из кабинета.

Профессор смотрел ей вслед, глаза застыли на двери. Эти быстрые, сильные и все-таки легкие шаги, через мгновение затихшие за порогом, унесли с собой почти четверть века его жизни. Его словно оглушило, он не мог шевельнуться, даже выругаться не было сил. Брови взбежали на лоб, из глаз вдруг хлынули слезы. Так неожиданна была вся эта сцена и так быстро закончилась — Эстер провела в его кабинете каких-нибудь полчаса, — что казалась невнятным и нелепым, неуловимым сном; умом он знал, что произошло, но воображение, более медлительное, которое лишь позднее примется обрабатывать все мучительные детали, еще бездействовало. Легкий, спокойный разрыв, о котором он и не мечтал, не показался ему подозрительным; напротив, то обстоятельство, что Эстер согласилась сразу и безоговорочно — такого еще не бывало за время их долгой и беспорядочной любви, — убедило его в том, что на этот раз разрыв окончателен и возврата не будет, даже если бы он захотел. Но вместо ожидаемого облегчения на сердце у него становилось все тяжелее. И это для нее — расставанье?! — спрашивал он про себя негодующе. Вот эти пять минут? Тремя фразами она хочет покончить с двадцатью пятью годами — четвертью века, со всеми воспоминаниями, еще неугасшими чувствами, лучшей порой жизни их обоих?! Женщина, у которой от него ребенок? Она даже не хочет видеть его больше? Это была их последняя встреча? Профессор все сильнее закипал яростью. Как ни влюблен был он в Юли — а он думал так и так чувствовал, — легкость, с какой покинула его Эстер, показалась ему глубоко оскорбительной. Он мог теперь с полным правом и без малейших угрызений совести жениться на Юли, но в эти минуты вовсе об том не думал, корчась от неслыханного оскорбления, нанесенного ему той, кому он больше всего дарил себя за прожитую жизнь. Профессор взглянул на диван: в нос опять дохнуло свежим легким ароматом ее французских духов. Ему было совершенно ясно, что Эстер по какой-то причине хочет с ним расстаться, давно уже это решила, и, значит, не он рвет с нею, а она — с ним; иначе не могла же она с таким безмятежным, ясным лицом, улыбаясь, за какие-нибудь полчаса освоиться с мыслью, что ее любовник намерен жениться! — Совершенно немыслимо! — вслух произнес профессор, взявшись за лоб изъеденными кислотой руками.

Прямо из университета Эстер отправилась на проспект Йожефа, в частную сыскную контору. Она пошла пешком, в саду музея даже присела на скамейку передохнуть: ноги так дрожали, что она боялась упасть. Лицо, едва она вышла на воздух, запылало, глаза, правда, оставались сухими, но рыдания стояли в горле и душили ее, а сердце так колотилось, что вынуждало несколько раз останавливаться. Подозрение, зародившееся в первую же минуту, подтвердилось; она понимала, что никогда еще ее любви не угрожала такая опасность. Когда она выудила из профессора, что он намерен порвать с нею и хочет жениться, когда улыбалась, обратив к нему спокойное прекрасное лицо, и спрашивала, кто его избранница, ее сердце разрывалось от горя. Но она знала, что есть лишь один способ взять верх: душою и телом остаться такой же неуязвимой, цельной и твердой, какой она была в семнадцать лет, когда стала любовницей профессора. Инстинктивно умолчала она и о смерти матери — тому, кто вызывает к себе жалость, не одержать победы.

Через три дня она знала уже имя, фамилию, адрес и возраст Юлии Надь, знала, чем она занимается, знала о ее судимости и о том, что состоит под надзором полиции, знала, где и когда встречались они за последние два дня с профессором. Частная сыскная контора предоставила ей даже фотографию Юлии. Подробное донесение и фотографию Эстер забрала с собой в маленькую квартирку на улице Геллертхедь, которая двадцать лет хранила, оберегала их любовь. Она села к окну, в украшенное кружевной накидкой старое кресло, в котором столько раз поджидала профессора, поставила перед собой на ветхий швейный столик фотографию и, выпрямив спину, сжав губы, впилась в нее горящим взглядом. Она сидела так и смотрела до самого вечера. Никогда еще собственная жизнь не была для нее столь ясна: бесчисленные любовные авантюры оказались просто наваждением сладострастной плоти, возле мужа ее удерживала привычка и жалость, но любила она только профессора, фотография чужой женщины на швейном столике словно просматривала ее насквозь чуть раскосыми глазами, проникая и в прошлое. Эстер прибралась в пропыленной квартире, куда десять месяцев никто не заходил, затопила в ванной, выкупалась, надела свой яркий шелковый халат и опять села перед фотографией. Маленькие белые руки судорожно сжались: она умрет, если потеряет профессора. И Эстер решила, что будет красивой как никогда. Подбежала к зеркалу, холодным, испытующим, кожу пронизывающим взглядом методически себя оглядела. На несколько минут лицо словно отделилось от нее самой и от мира, стало сурово бесстрастным и сосредоточенно серьезным, каким бывает лицо мужчины, когда он наводит порядок в собственной совести. Вдруг она улыбнулась, засмеялась своему отражению. Опять взяла фотографию в руки, пристально на нее посмотрела, разорвала на клочки и наступила ногой.

К вечеру она так устала, что, как ребенок, заснула сидя.

Прошла неделя, профессор не объявлялся. Эстер целыми днями сидела дома, чтобы не пропустить звонка или письма. Убивала время заботами по хозяйству, привела в порядок чулан, под собственным наблюдением заставила прислугу убрать чердак, шила, штопала, даже переделала одно платье. Муж уехал на несколько недель в Германию корреспондентом «Мадьяршаг», она осталась со своими мыслями одна. Необычно много времени проводила с сыном, заходила к нему даже ночью, когда он уже спал, и, сидя возле кровати, задумчиво всматривалась в бледное прыщеватое лицо подростка, высоким лбом и маленьким упрямым ртом походившего на отца. Как-то одна пошла в кино, посидела немного, приглядываясь к фигуре и манерам героини американского кинофильма, нашла себя интереснее и в перерыве ушла. В кафе «Бельвароши» выпила чашку кофе, рассеянно выкурила сигарету. На ней был все тот же черный английского покроя костюм и черная бархатная шляпка, как во время визита в лабораторию. Мужчины таращили на нее глаза, но их восхищение ее не развлекало. Домой, на проспект Андраши, вернулась пешком, ходьба была ей приятна, но успокоения не принесла.

Через неделю она позвонила профессору сама. Весело рассмеялась в трубку. — Зени, я уезжаю, — сказала она.

— Ну что ж! — буркнул профессор.

Эстер смеялась. — Все-таки хорошо бы прежде еще раз повидаться.

— Зачем?

Эти два коротких суровых ответа и взвинченный резкий тон Зенона до некоторой степени успокоили Эстер: профессор был олицетворением жестокой обиды, вопиющей о том, чтобы ее загладили. Прекрасное лицо Эстер над телефонной трубкой окаменело, но голос по-прежнему был веселым, живым и свежим. — Ах, Зени, ведь мы и не простились еще друг с другом.

— К чему долгие расставания, — язвительно сказал профессор, — поднял шляпу, и поминай как звали.

Эстер не любила телефонных разговоров; взяв трубку, она и теперь еще говорила с тем напряженным выражением лица и робкими интонациями, как двадцать пять лет назад, когда маленькой крестьяночкой впервые появилась в Пеште. — Ну что же, Зени, это правда.

— Что?.. Я не слышу, — закричал профессор на другом конце провода.

— Это правда, — еще тише сказала Эстер. — Я говорю, вы правы. Но вы и в прошлый раз были правы: нужно все-таки поговорить об Иване, как с ним быть. Потому я и звоню.

— Изложи свои пожелания в письме, — сказал профессор. — Счастливого пути!

Ум Эстер не был смущен подобной отповедью, но сердце мучительно ныло. Она знала, что профессор все еще к ней привязан, отсюда и обида его и грубость, но эта уверенность так же мало ее утешала, как, напротив, иная уверенность — в том, что однажды придется умереть, — никогда не лишала красивой, здоровой жизнерадостности. Забыв трубку в руке, она уронила голову на спинку кресла, из глаз полились слезы. У нее не было сил даже подняться за носовым платком, она вытирала слезы тыльной стороной ладони. Маленькая настольная лампа под розовым абажуром мягко освещала комнату, белые, в мелких цветочках, французские обои, белый потолок и светлый персидский ковер, застилавший весь пол, с особым усердием изливая свет на изящный дамский письменный стол с кривыми ножками, перед которым сидела Эстер, на толстую сафьяновую папку для бумаг, чернильницу светлой меди, поднятую над головой нагой женской фигуркой из черного мрамора, черные лайковые перчатки, брошенные на угол стола, и рядом с ними, в мейсенском блюде, до краев налитом водой, — огромный букет ранних фиалок, деликатный, едва уловимый запах которых наполнял эту хорошо протопленную комнату видениями близившейся весны. Профессору был незнаком этот мир, и именно поэтому все здесь говорило о нем, ибо по справедливости принадлежало только ему. Тщетно повторяла себе Эстер, что рано или поздно он к ней вернется: минувшая неделя, когда он так и не пришел, по особой системе мер, известной только любви, оказалась для нее в десять раз длиннее тех десяти месяцев, что она провела у матери. Уронив голову на спинку обитого желтым шелком кресла, на фоне которого необычно светились ее золотистые волосы, полуоткрыв рот и полузакрыв глаза с застывшими в уголках слезинками, впившись маленькими белыми руками в подлокотники, она была так несчастна всем своим прекрасным, жаждущим жизни телом — хотя знала: профессор к ней вернется, — что не сомневалась — вот сейчас придет смерть. Она ощущала себя разбитой, истрепанной, безобразной — зная при этом, что красива, — и не допускала мысли, чтобы ее пожелал самый никудышный мужчина. Она видела себя чудовищно старой, — хотя сердцем, легкими, кишками и почками, всей кожей знала, что молода, — и любую другую женщину считала лучше себя, желаннее, живее, с большими правами на любовь, материнство, более достойной счастья. Комната, залитая ровным и мягким розоватым светом, потемнела, окутанная ее отчаянием. Она не чувствовала своего тела, струящейся по жилам крови. И плакать больше не могла, в аду не плачут. Жизнь стала ей нестерпима. Сухие глаза смотрели на белые шелковые туфельки и видели их гадкими, безобразными. Закрытый халат темно-синего бархата на малиновой шелковой подкладке, который она так любила, сейчас нестерпимо резал исстрадавшиеся глаза, ей хотелось сорвать его, сбросить с себя. Эстер стало вдруг отвратительно кресло, на котором она сидела, стол, вся ее комната. Фиалки с их ханжеским запахом возвещали несуществующее, лживое счастье, которое похоронит зима. Этот запах был теперь невыносим ей. Эстер выпустила телефонную трубку, которую все еще сжимала в руке, и закрыла глаза, она не хотела видеть, слышать, дышать, не хотела жить. Вспомнилась мать, похороненная десять дней назад; старушка приняла смерть тихо и молча, почти удовлетворенно, словно и не желая прожить ни на один день больше. Мать, никогда ни о чем таком не говорившая, знала то, что Эстер осознала, как показалось ей, сейчас — жизнь есть безысходное страдание. Знала, что умереть лучше, чем жить. Комната вдруг закружилась и совсем потемнела. Эстер понимала, что сейчас потеряет сознание, ее раздирала такая мука, какую человек не в состоянии вынести при ясном уме. Она встала, зашла в ванную, погасила газовый рожок, вернулась к себе. Но до кровати дойти не успела и упала в беспамятстве на ковер.

Наутро она все же проснулась в постели, хотя и не помнила, как добралась до нее; вероятно, немного придя в себя, в полуобмороке поднялась с ковра и легла на кровать. Настольная лампа уже не горела, очевидно, ложась, Эстер выключила ее. Она проснулась, равнодушная ко всему, словно сон пригасил в ней весь пыл страстей. Позавтракала в постели, потом искупалась, оделась. Пока прибирали ее комнату, перешла к Ивану, где уже было протоплено, села у окна, стала смотреть на редко пробегавшие по проспекту Андраши машины. От ночного недомогания не осталось и следа, она была свежая, отдохнувшая, бодрая. Ее занимали практические вопросы. На деньги профессора, по крайней мере сейчас, рассчитывать нельзя. Расстаться с одной служанкой? Или оставить все как есть, пока профессор не вернется к ней? Перебраться в квартиру поскромнее? И покупать ли те коричневые туфли, которые она видела на витрине улицы Ваци? Нет, прежде надо получить ответ на более первоочередные вопросы. Все прочее можно обдумать тогда, когда она будет знать, что станется с ней.

Шесть лет назад, решившись покончить с собой и в лаборатории профессора Фаркаша выстрелив себе в сердце, Эстер еще не знала, как сильно его любит; поэтому у нее-и хватило силы на самоубийство. Теперь она знала это лучше и хотела остаться в живых. Вынесла же она почти трехлетнюю разлуку и, как тогда, в глубине сердца, была уверена, что профессор из-за границы в конце концов приедет к ней, в Пешт, так и сейчас не сомневалась, что рано или поздно он вернется к ней от соперницы в квартирку на улице Геллертхедь. Нужно было решить только одно: ждать ли его так же, как из Берлина, молча, пассивно, доверяясь лишь своей притягательной силе, как ждет земля брошенный вверх камень, или же восстать против соперницы, вступить с ней в единоборство за него. Она чувствовала, что на первое у нее не хватит сейчас ни терпения, ни сил. Время ее проходит, ей уже за сорок, и если профессор действительно женится на Юлии Надь — чему Эстер, в сущности, не верила, — то вернуться к ней ему будет гораздо труднее, могут пройти долгие годы. Сейчас Зенон влюблен в эту девчонку, думала она, меняясь в лице и устремив невидящий взгляд на грузовик, стоявший у ворот на противоположной стороне проспекта Андраши. Это сознание, словно пылинка в глазу, будет мучить ее беспрерывно, не давая ни минуты покоя. Правда, фотография Юлии принесла некоторое облегчение, Эстер инстинктом почуяла, что соперница из тех маленьких, худеньких, черненьких женщин, какие быстро старятся и увядают: наметанный женский глаз даже по моментальному снимку, сделанному на улице, — Юлия как раз подняла ногу для следующего шага — уловил, что ноги у нее кривы, однако эти мелкие штрихи, мимолетно пробудившие мстительную радость, не годились для того, чтобы утешить постоянную и, быть может, многолетнюю муку. Эстер отбросила мысль довериться времени, у нее не было сил ждать. Отбросила так быстро, что не успела даже додумать до конца все доводы и контрдоводы, отбросила инстинктивно, со всей страстью нетерпеливой, жаждущей любви плоти и ревнивого сердца.

Оставалось, следовательно, второе: она разводится с мужем и выходит за профессора. Эстер снова поглядела в окно, грузовик стоял на том же месте. За двадцать пять лет она столько раз обдумывала возможность развода — особенно лихорадочно в то время, когда профессор уезжал в Берлин, — что мало-помалу примирилась с этой мыслью, хотя для ее осуществления до сих пор все не хватало сил. И сейчас кровь отлила у нее от лица: Эстер знала — без нее муж опустится, потеряет почву под ногами, безвозвратно погибнет. Двадцать пять лет она была с ним рядом и не сомневалась, что, если покинет его сейчас, самое позднее через два года он окажется в тюрьме. Да он и сам знал себя, потому и не отпускал ее, стерег, как безногий — костыль. Терпел ее связь с профессором, а профессор терпел, что она живет сиделкой при муже: что же еще могла сделать Эстер, как не оставаться между двумя мужчинами на том месте, какое было назначено ей состраданием и любовью. Она не считала себя преступной и даже в эту минуту полагала, что для всех троих полезнее и честнее сохранить нынешнее положение, как оно есть; на развод с мужем ее могло подтолкнуть лишь сознание, что другим путем ей не вернуть себе профессора. Да и то еще — удастся ли? — подумала она вдруг, и сердце опять защемило. Даже этой ценой удастся ли вернуть его сейчас, когда он влюблен в другую?

Из-за февральских облаков на минуту показалось солнце, пробежалось по сверкнувшим лужам вдоль проспекта Андраши. Пока она не решила, разводиться ей или ждать, чтобы профессор вернулся сам по себе, нельзя решать и того, нужно ли отказаться от одной служанки и переехать в квартиру поменьше. Но одно Эстер знала наверное: если она станет женой Зенона, то никогда больше не изменит ему. Она пресытилась мужчинами или, по крайней мере, так думала и желала теперь лишь того единственного, кто ее покинул. С тех пор как профессор вернулся из Берлина, она за три года лишь однажды была ему неверна: как-то ночью в деревне выскользнула во двор к давнему своему обожателю. Но откажется ли Зенон от своих похождений? И если сейчас она отобьет его у этой девчонки, от скольких еще баб придется отваживать его — студенток, замужних женщин, горничных, продавщиц? Ей вспомнился званый вечер у барона Грюнера прошлой весной и та высокая блондинка-горничная, которую она видела всего лишь минуту, но узнала бы и двадцать лет спустя. Не безнадежна ли эта борьба? Не безнадежна ли такая жизнь, если придется изо дня в день охранять и защищать ее покой? Эстер сжала губы, комната опять закружилась перед глазами. В легких вдруг не стало воздуха, она судорожно открыла рот и снова потеряла сознание.

Обморок продолжался, вероятно, недолго; когда она пришла в себя, грузовик по-прежнему стоял напротив. Эстер позвонила горничной, попросила рюмку сладкого вишневого ликера и сигарету. — Моя комната прибрана? — спросила она.

— А то как же, — сказала девушка, поступившая к ней недавно, прямо из провинции.

По ответу нельзя было понять, много ли времени она провела в комнате Ивана, спросить же прямо было неловко. Эстер улыбнулась девушке. — Ты затопила?

— Да уж чего, тепло уж, — сказала девушка. — А еще телеграмму принесли давеча, не изволили еще прочитать? Я здесь на столике положила.

Эстер продолжала улыбаться. — Я спала, не слышала, когда ты входила.

Девушка фыркнула в рукав и выскочила из комнаты; должно быть, показалось смешно, что барыня не успела встать, как опять заснула.

Телеграмма была от профессора.

«Твой телефон не отвечает, звонил целое утро, до отъезда позвони касательно Ивана».

Эстер бросилась к телефону; трубка висела за креслом так, как была оставлена накануне. Она села к столу, улыбнулась. Сердце затопило нежностью, еще большей любовью. Переодеваясь — опять черный костюм, черная бархатная шляпка, — вспомнила с улыбкой, как легко провела профессора со смертью матери, он даже не заметил ее траура. Ей и в голову не приходило уезжать — как и тогда в лаборатории, когда она говорила об этом профессору, или накануне, когда объявила об отъезде по телефону. Какое бы решение не было принято, ей нужно оставаться здесь, на глазах.

Эстер вызвала такси и поехала на улицу Изабеллы, но Юлии Надь дома не застала. Профессору позвонила лишь поздно вечером.

Старые любовники расходятся труднее, чем звенья кованой цепи. Даже когда любовь покидает их сердца, они удерживают друг друга воспоминаниями. И поскольку редко случается так, что охлаждение наступает одновременно и в одинаковой мере, тот из них, в ком хотя бы одним желанием, одним любовным порывом осталось больше, цепляется за другого и тоже его заражает. Часто они остаются вместе только потому, что даже ненавидеть друг друга им приятней, чем кого-то другого любить. И если один решает не отпускать другого, причем решает это с тем упорством и всепроникающей целеустремленностью, силой и гибкостью, какие характерны для всех движений любви, то освободиться друг от друга они не могут.

За последовавшие недели Эстер и профессор виделись еще три-четыре раза, но ни о чем не договорились. Будь у Эстер какой-нибудь поклонник, когда ей стало известно о новой любви Зенона, она, может быть, легче выбросила его из сердца, легче пошла бы на разрыв и даже поборола воспоминания, которые жили бы в ней и манили еще долгие годы. Тогда профессор, возможно, и спасся бы от нее. Но справиться с цельным неущербным жизнелюбием Эстер было ему не под силу. Он, правда, любил Юли, но еще больше любил собственное прошлое. Тщетно боролся он за новую свою любовь: вкус, нервы и не в последнюю очередь чувства стареющего мужчины то и дело возвращали его туда, где сорок восемь его лет понимались с полуслова. Любовь Юли была пикантней и соблазнительней, он за какой-нибудь час с нею получал больше радости, чем за целый день с Эстер, но уже в следующий час томился в сто раз больше, чем если бы оказался на целый год запертым с Эстер в одной комнате. Старость легче переносит недостаток радости, чем скуку. Юли своей новизной не только развлекала профессора, но и утомляла его. Едва заметный, ласковый, но непрерывный нажим, упорное стремление преобразовать мысли и даже поступки профессора вплоть до коренного изменения образа жизни раздражали Фаркаша, словно красивые новые туфли, в которые никак не входит нога, а когда наконец вошла, то уже постоянно приковывает к себе внимание. Он больше отдыхал, ссорясь с Эстер, чем радуясь с Юли.

Однако те три-четыре встречи, которые предшествовали второму отъезду Эстер, никак нельзя было назвать отдыхом. Эстер была настроена добродушно, в худшем случае равнодушно, профессор злился. Чем больше он ярился, тем живей, привлекательнее и милее была Эстер; ни за что на свете не должен был Зенон заподозрить, что, расставшись с ним, она брела по улицам, заливаясь слезами и ночь за ночью проводила без сна. Все три-четыре раза они встречались под тем предлогом, что должны обсудить судьбу Ивана, и уже с третьей фразы погружались в спор о самих себе. Инициатором встреч каждый раз была Эстер, она добивалась их с настойчивостью и мягкой уступчивостью, с неиссякаемым добродушием; оканчивались же они неизменно взрывом ярости профессора. И тогда они швыряли друг другу такие оскорбления, на какие способны только любовники.

— Да, кстати, Зени, а сколько ж вам теперь лет? — с улыбкой спросила Эстер; сняв черную шляпку перед зеркалом в их квартирке на улице Геллертхедь, она быстрыми белыми руками поправляла блестящие волосы, чуть-чуть растрепанные холодным предвесенним ветром. На ней была короткая каракулевая шубка, каждый завиток которой источал аромат ее французских духов, черная юбка и белая шелковая блуза с высоким воротом.

— Сорок восемь, — буркнул профессор, косясь на легкие движения рук Эстер вокруг светлых, высоко подколотых волос. Ему показалось, что ее гибкое сильное тело стало еще стройнее за те десять дней, что они не виделись; Эстер выглядела молодой девушкой.

— Сорок восемь, — повторила Эстер. — И вы не боитесь?

— Чего?

— Что скоро состаритесь… Если будете так менять своих любовниц… Это уже не для вас, Зени.

Профессор промолчал. Прохладный голубой взгляд Эстер изучал его лицо. — Знаете ли вы, что очень постарели, пока я была в родных краях? Пора бы уже вам угомониться.

— То есть? — спросил профессор. Страх перед старостью доставлял ему немало беспокойных минут, особенно с тех пор как он сошелся с Юли, чья прелестная, нескладная и пылкая молодость постоянно напоминала, что сам он близится к пятидесяти. — То есть как угомониться?

— Ну, жениться, — пояснила Эстер. — А кто же все-таки эта счастливая девочка?

— Тебя это не касается, — проворчал профессор.

Эстер ему улыбнулась. — Да уж скажите мне, Зени!

Профессор молчал.

— Ну-ну, скажите, и я не стану ни о чем больше спрашивать, — смеялась Эстер.

— Могла бы уже знать меня настолько, — проговорил профессор, и его огромный двойной лоб потемнел от гнева, — знать, что ни просьбами, ни угрозами меня ни к чему не принудишь.

— Она хоть девушка?

Профессор не ответил.

— Сколько ей лет?

— Это тебе к чему?

— Из какого молока творог выйдет, по времени сказать можно, — объявила Эстер, ставя на швейный столик у окна бутылку рейнского и два стакана, затем на скамеечке для ног устроилась напротив профессора. — Я ведь только о вас забочусь, потому и спрашиваю.

— Восемь месяцев не заботилась, не заботься и впредь! — угрюмо бросил профессор.

Эстер засмеялась. — Но сколько ей лет, сказать-то можно?

— Думаю, двадцать два, — проговорил Фаркаш недовольно, впрочем, не без наивного мужского тщеславия. — А может, двадцать четыре.

Эстер улыбнулась ему. — Будем считать, двадцать четыре, — хотя знала точно, что Юлия Надь родилась в 1912 году, — даже так она вдвое моложе вас, Зени. Такая молодая девушка не для вас.

Профессор опять вскипел. — Ну, хватит! Я пришел сюда не за этим. Что ты собираешься делать с Иваном?

Поставив локти на высоко подтянутые колени, Эстер снизу смотрела профессору в лицо. — Не удастся вам управлять ею, Зени, она вырвется из ваших рук. Через три-четыре года вы уже старик для любви, она же только-только войдет во вкус.

Голос у профессора стал резким, высоким. — Оставим в покое мой возраст! Ты тоже не вчера родилась, душа моя.

— Конечно, — согласилась Эстер. — Потому мы и подходим друг другу.

Профессор глядел на нее, онемев. Эстер улыбалась.

— Пора бы уже довольствоваться одной, Зени! Пора!

— Вот именно, — хмуро проговорил он. — Да только это будешь не ты.

— А жаль, — певуче протянула Эстер. — Потому что эта маленькая шлюшка через год наставит вам такие рога, что небо с овчинку покажется.

— С тобой я уж привык, — с горечью сказал профессор.

Эстер пожала плечами. — Зачем позволяли?

— А что я мог сделать? — взревел профессор, багровея до самых волос. — И ты еще укоряешь меня за то, что принимал тебя после всех твоих пакостей!

— Все же я каждый раз возвращалась к вам, — заметила Эстер, опустив подбородок к коленям и обратив к профессору ясное девичье лицо без единой морщинки. — Но эта кривоногая шлюшка бросит вас, когда ей надоест.

— Откуда тебе известно, что кривоногая? — похолодев, спросил профессор.

Эстер засмеялась. — Говорили.

Профессор так стукнул кулаком по столу, что стакан испуганно подпрыгнул. — Выслеживаешь? — рявкнул он хрипло, и губы задергались от ярости. — Ну, так смотри же у меня, черт бы побрал все на свете, если я поймаю тебя однажды…

Эстер сидела все так же спокойно и смотрела на профессора. — Тогда скажите сами, кто эта шлюха?

— Шлюха? — повторил профессор, белый как стена. — И это говоришь ты? Ты смеешь произносить это слово? О девушке, которая не приняла от меня ни единого, даже самого грошового подарка?

— Значит, девушка! — спокойно заметила Эстер. — Так ведь я тоже никогда и ничего не принимала от других, только от вас. Или нельзя было? Может, лучше, чтобы мой муж платил за этот халат, в котором мы тут с вами куролесим?

— Твой муж? — с бесконечным презрением сказал профессор. — Тот, кто из меня… — Он не договорил, встал. — Сядьте, Зени! — мягко проговорила Эстер и указательным пальцем легонько ткнула профессора в колено. — Вы правы, я говорю гадости. И ведь ничего от вас не хочу, и ваши деньги мне не нужны, хочу только проститься с вами мирно. Я вернусь в свою деревню, как-нибудь проживу на той земле, которая прокормила мою мать. И больше не скажу ничего дурного об этой кривоногой шлюшке, которая вскружила вам голову, потому что влюбилась в ваши деньги да в ордена и решила женить вас на себе… Или вы вправду думаете, Зени, что молодая девушка может влюбиться в мужчину, который на тридцать лет ее старше?

— На тридцать? — бормотнул профессор. — В худшем случае на двадцать четыре.

— Ну, двадцать четыре, — согласилась Эстер, склоняя голову, чтобы профессор не увидел сверкнувшей на зубах усмешки. — Когда я полюбила вас, вам было двадцать два года.

Профессор молчал.

— Я ведь одного боюсь только, за вас боюсь, — продолжала Эстер и крепкой горячей рукой взяла безвольно повисшую руку профессора, — чтобы вы не прогадали под старость. А я, пожалуй, даже осталась бы с вами, если не прогоните, и мы тихо-мирно рядом доживали бы свои дни. А так — бог его знает, как еще у вас все получится…

— Но ты же приехала с тем, что уедешь жить к матери?

Эстер подняла голову. — Я так сказала?

— У тебя там кто-то есть?

— Нет, — просто сказала Эстер. — Но вы за меня не тревожьтесь.

Профессор выдернул руку из ее руки, встал. — К… — бросил он и, белый как мел, выбежал вон.

Примерно так же начинались, проходили и заканчивались все остальные их встречи. Об Иване почти не говорилось. Каждому свиданию предшествовало несколько разговоров по телефону; звонила всегда Эстер, начинала с извинений и до тех пор ластилась и молила, пока профессор не снисходил с вершины своей мужской гордости к страдающей, приниженной женщине, которая приятно его разочаровывала, встречая, против ожидания, с довольным и радостным видом; впрочем, через каких-нибудь пять минут она умела наговорить ему такие вещи радужно улыбающимися свежими губками, что у него волосы вставали дыбом. С истинно крестьянской непосредственностью, сбереженной, несмотря на долгую жизнь в городе, Эстер всегда называла вещи своими именами, профессор от этого взвивался, охваченный отвращением, и в конце концов, поскольку был — как вообще мужчины — стеснительней и стыдливей своей любовницы, хватал шляпу и бросался прочь из дома. Грубые слова в устах Эстер звучали не просто грубостью, каждое — напоминая о долгом их любовном прошлом — имело какой-то невинно-бесстыдный игривый привкус и потому, на фоне девически ясного лица, не только било, но и зазывало, не только оскорбляло, но и сулило что-то. В такие минуты ответ застревал у профессора в горле, кровь вскипала, и он чувствовал, что либо убьет эту женщину, либо немедля швырнет ее на постель. Из этой западни его всякий раз спасала в последнюю минуту бешено захлопнутая за собою дверь.

Вернувшись домой после третьей или четвертой встречи, Эстер уложила вещи и на следующее утро уехала в Палошфа. Всю ночь она проплакала. Последняя стычка была особенно жестокой, видеться стало невозможно. О чем бы они ни заговорили, после нескольких фраз вновь оказывались в заколдованном кругу, снова возвращавшим их к самим себе, к их любви и разрыву. Эстер надеялась, что дома успокоится и, если выдержит там достаточно долго, Зенон вдали от нее опять станет ручным. Она боялась только одного, что профессор со зла все-таки женится на Юлии Надь, но на такой риск приходилось идти. Она еще не виделась с девушкой, после первого неудачного визита на время отложила с ней беседу и даже, профессору пока не открыла, что знает, кто его любовница. Смутно она догадывалась, правда, что принадлежность Юли к коммунистам может стать оружием в ее руках против девушки, — не подозревая, впрочем, каким острым оружием, так как в политике не разбиралась и даже не читала газет, — но поскольку и сама инстинктивно боялась полиции, то воспользоваться им не хотела. К тому же, думала она, Зенон может знать о взглядах Юлии и даже сам, возможно, стал коммунистом, так что разумнее не ворошить этого, чтобы на него опять не ополчились в университете.

Эстер понятия не имела, сколько времени пробудет в деревне, поэтому после обеда и до позднего вечера занималась домом. Она проверила расходы с поварихой, дала ей вперед денег на месяц, оставила, сколько нужно на большую стирку, на оплату счетов за свет, газ, телефон, выдала горничной белье для починки. Ни о чем не забыла, даже о карманных деньгах Ивану. С собой она брала немного вещей, но в случае необходимости их хватило бы ей и на полгода. Шкафы заперла, ключи отдала старой поварихе. Драгоценности забрала с собой.

Она прожила в единственной комнате маленького крестьянского дома почти месяц, когда вдруг перед ним остановилась профессорская машина. Первым выскочил крестьянский мальчонка, которого профессор посадил с собой, чтобы он показал дом вдовы Яноша Карикаша.

Эстер дома не было. Профессор толкнул деревянную калитку и вошел во двор. Черная с желтыми подпалинами собачонка, судя по ее виду — плод преступной любви льва и крысы, ощетинясь и скаля зубы, пулей слетела с террасы, забежала профессору за спину и, напружив передние лапы, прижав уши и задрав зад, залилась бешеным нескончаемым лаем. Профессор остановился, недоуменно посмотрел на нее, потом окинул взглядом большой грязный двор, справа отделенный от соседнего дома высоким дощатым забором. На задах виднелось несколько плодовых деревьев, к дому примыкал сарай, рядом с ним была конюшня, свинарник, чуть в стороне — колодец с воротом. Под деревьями селезень гонял большую красивую красновато-коричневую курицу.

Так как никто не вышел ему на помощь, профессор сам направился к дому, озираясь, чтобы крыса с головой льва не вцепилась невзначай в лодыжки. Две ступеньки вели на выбеленную известкой террасу, глядевшую на восток и сверкавшую сейчас под прямыми лучами мартовского солнца; через нее был вход на кухню. Дверь оказалась не заперта, профессор вошел. Посреди кухни стоял стол, на нем — облитой зеленый кувшин, рядом — два стула. Огня в печи не было, на открытой створке буфета висел красный платок. Профессор Фаркаш прошел в единственную комнату — там тоже никого не было, — остановился на пороге, огляделся. Вдоль стен стояли две полированные коричневые кровати, два таких же полированных шкафа, посреди комнаты — стол; над ним висела пузатая керосиновая лампа с голубым стеклом. Профессор несколько раз глубоко втянул чуть затхлый, пахнувший землей воздух; он уловил запах знакомых духов. Если бы не это, он решил бы, что ошибся и забрел не в тот дом: здесь ни на чем не было ни малейшего следа городской жизни Эстер. Над одной кроватью висел портрет Лайоша Кошута, на столе лежал реформатский псалтырь. Профессор еще раз огляделся в низенькой темной комнате, два крошечных занавешенных оконца которой почти не пропускали света, затем, нагнув голову, чтобы не удариться о притолоку, опять вышел во двор. В сопровождении захлебывавшейся лаем собачонки, уже охрипшей, но никак не желавшей угомониться, он ходил взад-вперед по двору, между террасой и калиткой, не обращая внимания на лужи, ярко сверкавшие под ногами. Когда брюки до колен уже были заляпаны грязью, зашагал к деревьям в конец двора, без ограды переходившего в узкую, выложенную камнем тропку.

Отсюда глазам открывался широкий простор. Тропинка сбегала к пашням, которые некруто уходили вниз, в долину, и тут же взбегали на пологий невысокий холм. На верхушке холма вереницей тянулись тополя, очевидно, там было шоссе. На темно-коричневых и нежно-зеленых полосках пашни кое-где стояла вода, лужи блестели на солнце, весело швырявшем свои лучи с просторного, исполосованного ветрами весеннего неба. На востоке подымалась крутая серая гряда облаков, ее тень вдалеке скатертью накрыла землю. Вдоль подножья холма двигался одинокий пахарь, под лучами солнца сверкали даже подведенные, потные бока его лошади, еще дальше, среди голых жердей виноградника, мотыжила землю девушка в красной юбке.

Став под яблоней, профессор смотрел на раскинувшийся перед ним край. Как вообще горожане, в кои-то веки попадающие на природу, он испытывал сейчас странную тоску по чему-то, что никогда не было его родиной и о чем могли напоминать разве что затухающие инстинкты. Он вздохнул, грудь наполнилась тяжелым и влажным запахом весенней земли, беременной всеми торжествующими радостями и всеми муками рождения и смерти, материнства и детства. Он выпрямился, от прикосновения матери-земли наливаясь силой и спокойствием, большое бледное лицо и двойной лоб раскраснелись под дующим в лицо ветром. Было тихо, только слышалось отдаленно кудахтанье наседки, потом тоненький девичий голос запел что-то. Профессор смотрел на бредущего за плугом крестьянина, ухом ловил тишину. Где-то очень далеко захрюкала свинья. Но все эти мелкие шумы — как шорох задрожавшей под коготками птицы ветки, который можно скорее увидеть, чем услышать, или шелест сухого листа, подхваченного крылом ветра, — были голосами самой природы; они были вотканы в деревенскую тишину.

Профессор незаметно для себя повеселел. За виноградниками на склоне горы он заметил молодую березовую рощу и сразу же, от того что ухо стало лучше различать многослойную тишину, уловил щебетанье птиц в дальнем кустарнике, которое прежде было невнятно ему за прочими звуками. Из кустов взлетела стайка чижей. И в тот же миг над дальним концом деревни пролился дождь, от его косо повисшего над землей, ярко освещенного солнцем занавеса дохнуло свежестью. Мотыжившая виноградник крестьяночка поглядела на небо, постояла в нерешительности и стала спускаться в долину. Пахарь по-прежнему шагал за плугом.

И так весело было вокруг, что профессору снова вздохнулось. Ласковое солнце слева и быстро удаляющийся ливень справа, эти безразличные субстанции природы, которые, по-видимому, ничего не желали и все же служили какой-то цели, пряный и сладкий мощный аромат, высвобожденный из раскинувшейся вокруг земли налетевшим дождем, ровные спокойные движения пахаря на дальнем склоне холма и резкое, щекочущее ухо щебетанье птиц, которые были словно разновидностями той же приятной субстанции, что и звук выбираемой колодезной цепи за спиной или отдаленный собачий лай, все это на минуту заворожило профессора, наполнив ощущением, что здесь царит мир, покой, чистота, свобода. В этом тихом краю, говорили поддавшиеся наваждению нервы, можно жить просто и счастливо. Чудилось, что люди здесь знают, чего хотят, и довольствуются тем, что достижимо. И мерещилось даже, что такая жизнь превыше страдания.

— Жизнь превыше страдания, — вполголоса сказал себе под нос профессор, глядя на появившуюся из-за поворота тропинки молодую крестьянку в красной юбке. Девушка шла навстречу с мотыгой через плечо. У нее была ловкая походка, она без напряжения подымала и ставила на тропу ноги в сапогах, густо облепленных грязью, светлые волосы сияли на солнце. Так уверенно и прямо шла она по этой богом забытой тропе, словно никогда не усомнилась и никогда не усомнится в том, что это настоящее ее место, здесь у нее есть дело, которое нужно делать именно так, как делает она, и лет через тридцать — сорок она умрет, выполнив то, что следует выполнить в течение жизни.

Не то, что я, думал профессор понурясь. Мои заблуждения неисправимы. Мое прошлое — обещание, настоящее — задолженность. Будущее?.. Может, женись я на этой девушке, она упорядочила бы мою жизнь своими сильными, не слишком чистыми руками…

Увидев городского барина под деревьями, крестьяночка оторопела, приостановилась, потом улыбнулась и пошла прямо к нему. — Боже благослови, Зени, — подойдя ближе, с улыбкой сказала она. — Как же вы сюда попали?

Профессор смотрел в улыбающееся, чуть-чуть вспотевшее лицо и теперь только узнал Эстер. — Ты зачем это в маскарадное платье обрядилась? — спросил он раздраженно. — Иначе нельзя здесь, что ли, без этих пейзанских штучек?

Эстер, улыбаясь, молча смотрела ему в глаза.

— Что ты делаешь?.. Мотыжишь? И на это прожить хочешь? Сколько в день выколачиваешь?

Эстер все улыбалась. — Хорошо, что приехали, Зени, — сказала она просто. — Такую радость мне доставили, что и сравнить не с чем.

Профессор пристально посмотрел на нее. — У тебя нет денег?

— Как это нет!.. Я ведь на своем винограднике работаю, Зени.

— Ах, на своем! — передразнил профессор, который, сам не зная отчего, все больше злился. — Тогда почему не наймешь поденщика? Что ты крестьянку разыгрываешь!.. Больше нечем заняться? Потеешь, чтобы совесть успокоить?

— Сейчас вымоюсь, — сказала Эстер. Она ближе подошла к профессору, погрузила прохладный голубой взгляд в его глаза, медленно вскинула руки, обняла, прижала к себе, поцеловала.

— А поди ты к… — побелев, выговорил профессор.

Эстер поцеловала его еще раз, коленями на секунду коснулась колен профессора. — Хорошо, — прошептала она.

— Чем хорошо? Тем, что потеешь? — дрожащими губами выговорил профессор. — Этим и хорошо, — сказала Эстер.

Она повернулась, пошла к дому. — Ну, идите же, Зени, — позвала она, обернувшись. — Сейчас приготовлю обед. — Профессор еще раз бросил взгляд на холм, где рядом со своими лошадьми приостановился пахарь, потом, опустив голову, поплелся за Эстер. В сапогах у нее была совсем другая походка, шаг мягче, крупнее, чем в городских туфлях, и плечи, шею она держала здесь как-то иначе. Может, и внутри у нее все иное? — спросил себя профессор.

Эстер не допытывалась, зачем он приехал, вообще ни о чем не спрашивала. Ни одного бестактного слова, никаких ненужных напоминаний, ни о плохом, ни о хорошем, и улыбка — просто радушная улыбка хозяйки, и смех — просто веселый смех человека, радующегося нежданному гостю, с которым можно на досуге славно скоротать время. Профессор некоторое время кипел про себя, потом вдруг мысли его приняли иной оборот. Эстер явно не интересовало, зачем он явился к ней в деревню, даже не дослушала первую же объяснительную фразу. — Потом, потом, Зени! — сказала она весело, повернувшись неожиданно к профессору спиной. Она отнесла к колодцу таз для умывания, налила воды, энергичными, быстрыми движениями, которые профессор так хорошо знал, умылась, намылила до локтей руки, ополоснула их, набрала в рот воды, раздув мокрые щеки, улыбнулась профессору и струйкой выпустила воду на землю. Она не спросила, надолго ли он приехал, не вспомнила о Пеште, не обмолвилась ни единым словечком, которое намекнуло бы о том, что он когда-то был ее любовником; непринужденная доверительность означала только, что они давние и добрые знакомые. Эстер принесла профессору стул на террасу, из зеленого облитого кувшина налила стакан молока. Профессор поморщился, но выпил. Мартовское солнце светило прямо в лицо, щекотало кожу, ему было хорошо. Он забыл, зачем приехал, что было, впрочем, нетрудно, поскольку он вообще этого не знал. Эстер зарезала курицу, обдала ее кипятком на кухне, затем села на ступеньки террасы, у ног профессора, и стала ее ощипывать. Собака во дворе лизала еще не запекшуюся кровь.

— Я слышал, твоя мать умерла, — сказал профессор, глядя на пятно крови.

— От кого слышали, Зени?

— От мальчонки, — лениво проговорил профессор. — Который мне ваш дом показал. Когда она умерла?

Эстер встала, с ощипанной курицей пошла в дом. — Я сейчас, Зени. Только суп поставлю. Через час обед будет готов.

Профессор прикрыл глаза. — Не думаю. Такой старой курице надо, по крайней мере, два часа вариться.

— И как же вы все знаете, Зени, — весело сказала Эстер. — Я отправлю шофера в корчму?

— Отправь, — бормотнул профессор с закрытыми глазами. — Если засну, свалюсь со стула.

Из кухни донесся смех Эстер. — Заранее себя жалеете?

— Нет, просто заранее боюсь, — отозвался профессор.

Он открыл глаза, собака по-прежнему лизала кровь. Некоторое время он смотрел на нее, по спине пробежали мурашки, глаза сами закрылись. Только что — каких-нибудь полчаса назад — он чувствовал себя свободным, ничем не связанным, легким, а теперь с каждой минутой на сердце становилось все тяжелее. И опять он не знал, что делать. Присутствие Эстер было таким плотным, что временно покрыло собой все воспоминания, только боль оставалась и продолжала мучить. Находясь у Эстер, он думал, что с нею, может, забудется, уйдет от своих невзгод, — рядом с Юли верил, что она спасет его. От чего?.. От самого себя? От того, что остались ему лишь капризы, а желания все исчезли? Что в его жизни теперь лишь тогда и находится место для радости, когда чуточку потеснится боль? От того спасет, чтобы окончательно не возненавидел себя? От невежества своего? От бесцельности жизни? Пустого старения? Комической смерти?.. Профессор открыл один глаз, покосился на собаку; она лежала уже чуть поодаль, в тени забора, и удовлетворенно облизывалась. Когда он открыл и второй глаз, за его спиной стояла Эстер.

— Ну, видите, вот и не упали, — сказала она.

— Я не спал, — проворчал профессор.

И вдруг заметил, что рука Эстер лежит на его плече: значит, все-таки вздремнул. — Готов обед? — спросил он. — Сразу после обеда мне нужно в Пешт.

— Хорошо, Зени. Обед готов.

Она не спросила, почему нужно сразу после обеда уезжать и какие дела у него вечером в городе; вообще ни о чем не спросила. Они вдвоем пообедали на кухне, профессор ел много и с аппетитом. Да и устал он, двигаться не хотелось. День пролетел так быстро, что не успел он оглянуться, как начало смеркаться. На вечернее свидание с Юли он уже опоздал. Было хорошо сидеть рядом с Эстер в ее маленькой кухне, глядеть через отворенную дверь на темный двор и высокое звездное небо. Да и сама Эстер была такая же спокойная, естественная, приятная, как это звездное небо: на нее тоже можно было смотреть безвозмездно. Она ничего не требовала от него, а может быть, даже ничего не желала.

— Тебе ведь ничего от меня не нужно, а? — спросил профессор.

— Мне?.. Ничего, — сказала Эстер.

— Я для тебя хорош такой, как есть?

По голосу слышалось, что Эстер улыбается. — Для меня да.

— Смеешься?

— Да.

Профессор всматривался ей в лицо, но видел в темноте только его свечение. — И ты не даешь мне заданий, так ведь?

— Только одно.

— Ну? — Профессор удивился. — И ты тоже?

— Не приезжайте больше.

Профессор молчал.

— У тебя есть кто-то?

— Нету, — сказала Эстер. Даже в темноте ясно было, что на этот раз она говорит правду.

— С мужем не разведешься?

— Не знаю, — тихо проговорила она.

— Если бы развелась… — медленно произнес профессор после долгого молчания.

Эстер не ответила, он встал, вышел из кухни. Сунув руки в карманы — ночь была холодная, — медленно заходил по темному двору, от террасы до забора и обратно, на этот раз старательно обходя лужи, которые различал по тому, что в каждой купалась звезда. Над головой в большом темном небе тоже сверкали тысячи звезд; вероятно, и они не менее достижимы, чем те, что заперты в лужах. В соседской конюшне беспокойно переминались лошади, слышался глухой стук копыт по утрамбованной земле, хруст сена, за которым голодные животные тянули шеи к задку телеги. Профессор послушал немного эти звуки, потом ухо уловило далекий брех собак, на который тотчас откликнулись с другого конца села. Человеческого голоса не доносилось ниоткуда.

В комнате Эстер зажглась керосиновая лампа. Профессор постучался к ней.

— Могу я остаться здесь на ночь? — спросил он.

— Ну конечно, Зени, — сказала Эстер. — Со мной хотите спать или мне попроситься к соседям?


В тот вечер Юли напрасно ждала профессора. Они условились встретиться в корчме на площади Ференца Листа, напротив Музыкальной академии, чтобы отсюда перейти в малый концертный зал академии, на литературные чтения, организованные левой молодежью — писателями и артистами. Это было бы их первым совместным появлением на людях и в то же время — символической ступенью в их любви. Как ни ничтожен был в политической жизни страны литературный вечер оппозиционного характера, то обстоятельство, что обладатель Цепи Корвина, всемирно известный профессор университета почтит этот вечер своим присутствием, удваивало его вес и десятикратно усиливало политический отзвук. Это был бы первый очевидный и осязаемый результат ее «воспитательной работы», что волей-неволей должны принять к сведению знакомые Юли, которых, конечно же, соберется на вечер немало и через которых, может быть, это станет известно и в партии.

Юли особенно заботливо оделась для столь торжественного события. Ее гардероб был невелик. Но она и не хотела быть элегантней других, а только красивей, чем всегда. Была у нее черная суконная юбка, Юли за два дня до вечера старательно вычистила ее щеткой, сбрызгивая водой с уксусом, отгладила; горчичного цвета суконную блузку, чуть-чуть потертую на локтях, освежила, нашив коричневые костяные пуговицы. Она потратила на свой туалет почти два пенгё: восемьдесят филлеров стоили пуговицы, да батистовый платок для нагрудного кармашка — бежевый в коричневый горошек — обошелся в один пенгё. Голову она вымыла накануне шампунем «Элида», стоившим всего двенадцать филлеров. За последние недели Юли похудела, на узком лице острей выступили скулы, белая шея стала тоньше, а кожа, обычно свежая, словно омытая росой, поблекла от бессонных ночей, — но теперь за какой-нибудь час она внезапно расцвела, ее хрупкая, пылкая красота стала еще более нежной, совершенной, влекущей. Лицо раскраснелось от радостных сборов, взор темных глаз смягчился, душистые черные волосы блестели. Она была счастлива и, одеваясь, даже запела, чего давно уже с ней не случалось. Идя по улице, беспечно улыбалась прохожим.

Час с четвертью она понапрасну ждала в корчме, потом заставила себя позвонить, но профессора дома не оказалось.

Когда позднее — в пересыльной тюрьме, где она отбывала четырехлетний срок за распространение коммунистической печати, — Юли вспоминала свою любовь, разбирала ее и оценивала, то не могла не признать, что эта любовь принесла ей много тягот и мало радости. Задача ли превосходила ее силы? Или вообще эта задача была не для нее? Из щедрого, но нестойкого материала их любви она не сумела вылепить тот прекрасный идеал ученых-супругов, которые своим трудом служат делу пролетариата; рука ли ее ошиблась или материал оказался неподходящим? Но пусть даже не получилось, самая-то задача делала ли ее счастливой? В их любви, длившейся ровно год, больше было тревожных приготовлений, чем свершений, а самым тяжким грузом налегло сомнение, сопровождавшее их чувство до конца. Сколько времени она была действительно счастлива? Юли считала по пальцам: апрель, май, июнь, июль… И опускала руку. Первые месяцы, когда профессор только ухаживал, были скорее лишь радостным удивлением; июль, когда она стала его любовницей, — потрясение, гордость, удовлетворение, тревога. Остальное? Не честолюбие ли, безмерное и ложно понятое, тайком вело ее за руку? Или эгоистическая надежда вернуться в университет, к избранной профессии?.. Будем объективны, говорила себе Юли, устремляя страстный, испытующий взгляд в свое прошлое. У меня нет причины клеветать на себя. Я любила, это бесспорно. Однако была ли эта любовь необходима? Ведь она насмеялась, если не над честью моей, то, пожалуй, над разумом. Против меня свидетельствует не только несчастный конец, но и весь ход ее. Была ли я счастлива за этот год? Была ли счастливой эта любовь? И где оно, взаимопонимание души и тела? И наше единение — таково ли оно, как вода в реке, где каждая капля, друг друга касаясь, друг в друга переливаясь, отталкиваясь, обегая или перепрыгивая, движется в одном направлении?

Когда прошел час, потом еще четверть часа, Юли встала и ушла домой. В последнее время профессор стал ненадежен, опаздывал на свидания, раза два даже отменял их; когда не надеялся поспеть и застать Юли, присылал шофера с двумя наспех нацарапанными строчками, потом и вовсе стал передавать на словах. Случилось и так, что Юли хотела с ним встретиться, а профессору было некогда. Уже полгода они проводили вместе все воскресенья, но за последние недели это отменилось дважды. Однако не прийти без предупреждения — такого еще не бывало.

Признаки учащались, но Юли их не замечала. Позднее, когда они уже заставили ее задуматься, потому что явно что-то обозначали, она не поняла их значения. Юли решительно ни о чем не подозревала. У нее в мыслях не было искать связь между растущей невнимательностью профессора и той женщиной, которая, по словам барышни Анджелы, «испортила Зенону жизнь». Она знала, что эта женщина уже около года живет в провинции и профессор за это время с ней не встречался. С гордой и прямолинейно-откровенной натурой профессора, казалось ей, несовместимо даже просто умолчание о чем-то, что она вправе знать. О своем прошлом он ей не рассказывал, но это ее не огорчало: просто им еще не хватало близости. Впрочем, ведь и бороться с этим прошлым, думала Юли, придется лишь в том случае, если оно попробует стать настоящим. Пока Эстер нет в Пеште, опасность не угрожает.

Профессор стал раздражительней, рассеянней за последние недели — с каких же это пор? — больше сердился, реже смеялся. Хуже понимал Юли, иной раз ей не хватало и двух слов там, где раньше довольно было полуслова. Он не только не продвигался вперед под влиянием Юли, но даже, казалось, откатывался назад. Больше всего девушку поражало, что теперь он противился ей не просто на словах, но и всем своим естеством. То, к чему она приучила его за полгода, понемногу соскакивало с него, то, от чего отучала, вернулось вновь. Он становился злым, словно хотел отомстить за совершенное над ним насилие. Когда позднее, уже успокоясь, Юли вдумывалась в этот период их любви, она дивилась собственной слепоте. И не могла оправдать себя ни неопытностью своей, ни любовью; считала, что слишком зазналась, не отнеслась с должной серьезностью к поставленной задаче. Если бы и в любви своей она была столь же осмотрительна, так же осторожна и отважна, так же всесторонне бдительна и всемерно собрана, какой бывала, выполняя задания партии — перед своей совестью она и это считала заданием партии, — тогда глаза ее открылись бы раньше. Поражение и в этом случае было бы неизбежно, но более достойно. С детских лет она привыкла сама отвечать за свои поступки и этого «провала», пусть совершенного на столь мало знакомой ей территории, стыдилась не меньше, как если бы попалась в ловушку на перекрестном допросе. Я была плохой коммунисткой, даже годы спустя говорила она себе с глазами, полными слез; и не только потому, что взялась за нечто такое, в чем обречена была на поражение, но потому, что не разглядела вовремя ни угрожавшей опасности, ни самого поражения.

Но когда после долгого напрасного ожидания она вернулась из корчмы в свою нетопленую каморку и села на единственный стул перед закрытой клеенкой машинкой, ей и в голову не могло бы прийти, что на следующий день она порвет с профессором; ее лишь мучил стыд за долгое бесплодное ожидание. Юли знала по опыту, что ждет всегда слабейший; это и наполнило ее горечью, гораздо большей, чем того заслуживал случай сам по себе, и неизмеримо меньшей, если иметь в виду его глубинный смысл. Она сделала весьма поверхностный вывод из этого и других, подобных ему, признаков угасания их любви: она наскучила профессору. А если еще и не наскучила, то все-таки он охладел к ней. Как при всякой самопроверке, она и сейчас прежде всего стала искать собственную ошибку и дальше этого пока не пошла. Быть может, я слишком настойчива, спрашивала она себя. Слишком спешу? Недостаточно щажу его тщеславие? Убедить в своей правоте не умею и все-таки упорствую? Не умею доказывать? А может быть, моя правда ему не подходит? И я сама — тоже? Он чует во мне мое происхождение, я же не могу забыть, к какому обществу принадлежит он? Девушка-пролетарка господину не пара? Даже в любви? А может, я и любить не могу его так, как ему необходимо?

Она была слишком стыдлива и неопытна, чтобы надолго задержаться на этом вопросе, но все же невольно вскочила и стала разглядывать себя в висевшее над умывальником зеркальце. Дешевое, потускневшее стекло отражало лицо, еще более бледное, чем оно было в действительности, даже через суконную блузку ощущалась костлявая худоба плеч. Юли вспыхнула, опять села к машинке. Может, я слишком упряма, опять терзалась она вопросами. Может, следовало быть уступчивей в мелочах, чтобы остаться последовательной в целом? Ей припомнилась их встреча накануне, которая после короткой радости первых минут вылилась — так за последние недели бывало все чаще — в жаркую перепалку, а окончилась тем псевдопримирением, какие потом мучили Юли даже во сне.

Они встретились в кафетерии на проспекте Верпелети.

Юли порозовела от радости, когда, после каких-нибудь десяти минут ожидания, увидела через запотевшее окно кафетерия неспешно приближавшуюся огромную фигуру профессора в распахнутой шубе, мятом жилете, сбившемся на сторону галстуке и надвинутом на лоб цилиндре. В последнее время редко случалось, чтобы Юли не успела допить свой кофе до появления профессора. Дверь открылась со звонком — как в провинциальных бакалейных лавках, — профессор остановился на пороге и, чуть пригнув голову, огляделся. Пригибать голову было необязательно и выглядело слишком вызывающе и самоуверенно; как ни высок он был ростом, но даже вместе со своим цилиндром не достал бы до верхней притолоки; однако эта нарочито пригнувшаяся голова и звонок перед ее появлением, при звуках которого навстречу гостю тотчас устремились шаркающие ноги и беззубая улыбка сидевшего в уголке старого официанта, еще долгие-долгие годы возвращались в ночи Юли одним из самых навязчивых воспоминаний.

— Мы останемся здесь? — спросил профессор, останавливаясь перед столиком Юли.

Она радостно улыбнулась ему. — Как хорошо, что вы пришли! Я так взволнована!

— Что случилось? — осведомился профессор.

Юли отодвинула для него второй стул. — Вы не читали газет?

— Не читал, — ответил профессор угрюмо. — Нельзя ли меня раз и навсегда избавить от этих глупостей? Я все равно забываю прочитанное. Обо мне пишут?

— Гитлер вторгся в Прирейнскую область, — тихо сказала Юли, еще немного отодвигая стул.

Профессор продолжал стоять.

— Сядьте же, — проговорила Юли взволнованно. — Разве вы не понимаете, что это значит?

— Для меня? — спросил профессор, помрачнев.

Юли невольно рассмеялась. — И для вас. Для нас всех. Для страны.

— Остановись! — потребовал профессор. — Швабы меня не интересуют, я с ними покончил раз и навсегда. Я и впредь готов терпеливо слушать твои лекции о распределении земли в Венгрии и о положении трех миллионов безземельных крестьян, но будь же снисходительна к новообращенному, не переходи пока хоть через Лейту.

— Но политику внутреннюю нельзя понять без внешней, Зени, — сказала Юли. — Этот акт Гитлера…

Лицо профессора совсем потемнело.

— Капитолийские гуси давали знать только о приближении врага, — заговорил он, постепенно раздражаясь, — а ты хлопаешь крыльями, когда швабы подались на запад. Изволь принять к сведению, что о Гитлере я не желаю ни говорить, ни слышать.

— Вы не сядете?

Профессор обвел взглядом засиженное мухами, пропахшее кофейным суррогатом помещение. — Не сяду.

— Куда пойдем? — спросила Юли.

— Не понимаю, почему последние мои зрелые годы я должен провести в этой забегаловке. Того и гляди, голову разобьешь о потолок, а стулья такие, что одной только половиной и умещаешься. Или ты обет дала пытать меня таким способом?

Юли побледнела. — Куда вы хотите пойти?

— Уйти хочу отсюда.

Юли торопясь поднесла к губам свою чашку кофе. Профессор с отвращением озирался вокруг.

— Если правда, что я влюблен, — проговорил он, — тогда почему мне не позволено проводить с тобой время в соответствующей этому прекрасному чувству красивой обстановке, весело и славно? На этом стуле я, пожалуй, забуду, что люблю тебя.

— Вижу, — сказала Юли, делая последний глоток. — Куда вы хотите пойти?

— Я голоден, — буркнул профессор. — Хочу есть. Хочу доброй венгерской еды.

Он недовольно окинул взглядом пальтишко Юли, в которое она сунулась обеими руками сразу, ее красный берет и потрепанный портфельчик, зажатый под мышкой вместо сумочки.

— У меня в голове гудит от работы, я измучен, — говорил он, идя к двери, — я хочу отдохнуть, побыть с тобой и забыть обо всем на свете, а тут ты морочишь мне голову со своим швабским маляром. Неужто нет в тебе милосердия?

— Хорошо, не будем говорить о нем… Хотя беда не в том, что он немец и маляр.

— Знаю, все знаю, — фыркнул профессор. — Фашист. Готовит войну. Все это я знаю, по крайней мере, тремя днями раньше, чем ты, а если б и не знал, ты бы давно уж меня убедила. Но если мне известно целое, к чему снова и снова пичкать меня частностями? Помешать ему вступить в Прирейнскую область я не могу… Тебе холодно?

— Не холодно, — сказала Юли.

Профессор ускорил шаг.

— Если ты знаешь, что он хочет войны, чему же тогда удивляешься, когда он ее начинает? Вот если бы это сделал я, тогда и удивлялась бы. А так твое недоумение и состояние ума, из которого оно проистекает, напоминает того доброго средневекового епископа, который не мог надивиться особой милости провидения, благодаря коей большие реки непременно протекают возле больших городов.

Юли не ответила. Но настроение профессора не исправили ни шикарный ресторан на проспекте Миклоша Хорти, ни обильный ужин. Он хмуро косился на красную кофточку Юли, начисто позабыв ту радость, какую испытал всего полгода назад, впервые увидев эту кофточку во время их прогулки в Сентэндре. И стоптанные ее туфли навязчиво лезли в глаза, обычно слепые, невнимательные к одежде.

— Ты почему не ешь? — спросил он Юли, устало ковырявшую в тарелке.

— Я уже поужинала.

— Чем?.. Кофе?

Юли промолчала.

— Здоровый человек, которому еще нет восьмидесяти, не ужинает одним кофе, — рассвирепел профессор. — У тебя что-то болит?

— Нет, — сказала Юли.

— Ты не здорова.

— У меня все в порядке, — рассердилась и Юли. — Пожалуйста, не занимайтесь все время мною.

— А кем же мне заниматься?.. Гитлером? Элементарное сердечное участие требует, по возможности, замечать, что ест твой сосед.

Внезапно Юли вздрогнула всем телом и зажмурилась: профессор свистнул, подзывая пробегавшего мимо их столика кельнера[135]. Когда девушке вспоминалась потом эта сцена и еще долгие годы слышался ненавистный свистящий звук, она удивлялась, как тогда уже не открылись ее глаза. Год их любви не прошел для профессора бесследно и хотя пока не внес больших изменений в характер, но на манерах его и на том, как он стал обращаться с людьми, то и дело чувствовалось ласковое, направляющее влияние Юли, что свидетельствовало, очевидно, о внутренней перестройке или, по крайней мере, ее начальной стадии. Если теперь, познакомившись с Юли, он внимательней обходился с теми, кто стоял неизмеримо ниже его на социальной лестнице — официантами, шоферами, прислугой, рабочими, — то здесь отчасти сказывалось, конечно, сознательное влияние Юли, однако, несомненно, играла роль просто любовь его к ней: он знал, что Юли дочь бедной швеи и, значит, грубо разговаривая с шофером или лакеем, он косвенно оскорбляет ее. Этот подзывающий официанта присвист, которого она не слышала от него почти полгода, показался Юли внезапным прорывом плотины. Открылась брешь не только в добровольно признанной им дисциплине, которой Юли оплетала его жестокий, пренебрежительный к людям нрав, — трещина разверзлась и гораздо глубже, прошлась, пожалуй, по самой его любви. Свистящий звук, посланный вдогонку кельнеру, был прямым ударом по Юли. Что вызвало этот прорыв? Юли не понимала; охлаждение, думала она по простоте и неопытности. Но от косвенного оскорбления кровь уже бросилась ей в лицо.

— Вы не можете подождать минуту? — спросила она, вскинув голову.

Профессор насмешливым взглядом окинул старенькую красную кофтенку, лежавший на скатерти портфель.

— Прошу прощения, — невнятно процедил он.

— Вы не можете сдержать себя даже в таких пустяках? — сказала Юли, берясь за портфель. — Чего же ожидать тогда…

— Ты что это? Хочешь уйти?

Юли опять положила портфель на стол.

— Чем вы были заняты позавчера?

— Позавчера? — переспросил профессор, роясь в памяти. — Это когда же?

— Вечером, — сказала Юли с раздражением. — Когда не смогли встретиться со мной. Работали?

— Вряд ли… Вряд ли я работал.

— Пили в корчме?

Профессор доверху налил вина в свой бокал.

— Возможно.

— Вы не помните, что делали позавчера вечером? — Ей было неприятно слышать собственный голос, так резко и враждебно он прозвучал. — Не помните, работали или сидели в корчме?

— Юли, — проговорил профессор с необыкновенной мягкостью, — между тем и другим разница столь ничтожна, что удивляться моей забывчивости не следует. Оба занятия помогают человеку убивать тот жалкий клочок времени, который выделен ему между рождением и смертью. Если бы я жил вечно, то из двух выбрал бы, вероятно, работу, ибо мог бы тогда увидеть, куда меня выведет. Но продолжать что-то, начатое другим, или начинать то, что продолжит другой, — для этого я слишком мало доверяю людям. У меня практический ум, и мне желательно знать, ради чего я стараюсь и что чему служит. История пока что не дает в этом смысле разъяснений. Знание, накопленное человечеством, есть ряд заблуждений.

— И потому вы предпочитаете пить? — спросила бледная Юли.

— С радостью! — хмуро кивнул профессор. — Возможно, это тоже заблуждение, но так, по крайней мере, хоть я-то никого не ввожу в заблуждение. И заблуждения свои я люблю выбирать сам.

— Вы говорите серьезно? Или меня дразните?

Профессор поднял голову, твердо посмотрел Юли в глаза.

— И заблуждения свои я люблю выбирать сам, — повторил он угрюмо. — Я не хочу дразнить тебя, девочка.

— Что с вами происходит?

Профессор не ответил.

— Вы и со мной потому, чтобы убить время? — спросила Юли.

— Разумеется.

— Что с вами? — с отчаянием повторила Юли. — Вы пьяны?

— Я не пьян, — сказал профессор и закрыл глаза.

Юли посмотрела своему возлюбленному в лицо и ужаснулась; опять промелькнула догадка, что рано или поздно придется отказаться от этой борьбы. Ее охватил тот же страх и возмущение, что и год назад, в его лаборатории, когда она заговорила о спасенном им из Дуная человеке, а потом, кипя от злости, выбежала вон. Будь у меня сто жизней, я все равно не стала бы жить с вами, крикнула она тогда профессору. Если бы я вовремя прислушалась к голосу разума, нынче была бы счастлива, подумала она, глядя на прикрытые глаза профессора. Разума?.. — Откройте же глаза! — воскликнула она раздраженно. — Или, может, вам спать хочется?

— Я и так вижу тебя, — проворчал профессор.

— Если не откроете, я уйду, — дрожащим голосом сказала Юли.

К столику подошел официант, профессор открыл глаза, заказал что-то еще.

— Если у вас болят глаза, ступайте к окулисту, — сказала Юли. — Я не стану отвечать на то, о чем вы сейчас говорили. Вижу, что у вас плохое настроение. Это были жалкие, маленькие мысли, такие маленькие, что и до щиколоток не достают вам.

— Красивый у тебя голос, Юли, — сказал профессор.

— Если бы я поверила тому, что вы только что наговорили, то не осталась бы с вами ни минуты.

— И глаза у тебя красивые, — сказал профессор. — Женская нежность, злость и страх разжигают их пламя. Только женские глаза способны одновременно выразить столько чувств. И волосы у тебя роскошные, очень они идут к глазам и твоему грудному голосу.

От комплимента Юли почувствовала себя лишь еще более униженной, но совладала с горечью и не ответила. Они еще раз поссорились в этот вечер, уже гораздо серьезнее, и хотя опять помирились, но Юли от волнения стало дурно, и испуганный профессор даже вызвал к ней врача. Эта вторая стычка разыгралась в кабинете-спальне профессора, который Юли видела в тот вечер последний раз в жизни, и опять касалась темы, так часто отравлявшей их последние свидания: упорного нежелания Юли принять от профессора деньги или подарки. Они уже столько раз и так подробно излагали друг другу свои доводы, настолько истощили все аргументы, какие только мог измыслить разум, чтобы убедить, терпение, чтобы успокоить, и любовь, чтобы простить другого, что были способны теперь лишь на взаимные оскорбления. Вопрос, вправе ли профессор купить Юли зимнее пальто и может ли Юли принять его, давно уже перерос себя, символизируя собой во сто крат более обширный и глубокий вопрос: кто возьмет верх в их любви, а позднее, возможно, и в семейной жизни. Человеческая натура способна изыскивать поразительно искусные ходы для достижения своей цели. Из-за этих сложнейших душевных хитросплетений ни Юли, ни профессор даже не подозревали, что́ в действительности скрывает за собой их борьба бескорыстия. Профессор полагал, что желает заботиться о страдающей в бедности девушке, Юли — что отказывается от помощи из гордости, и ни тот, ни другая не замечали, что за вопросом о зимнем пальто таится основная проблема их любви, что для каждого в отдельности это классовая борьба, хитроумно укрывшаяся за внешне более приятной, благородной и утонченной формой, и что самым вскрытием ее они подошли, по существу, к финалу своей любви и теперь распутывают последние ее узелки.

— Сперва зимнее пальто, — говорила Юли, сверкая глазами, — потом платье, шелковое белье, а может, и квартиру мне наняли бы, с прислугой?.. Хотите этим сбить меня с ног?

— Не хочу, — сидя за своим столом, отозвался профессор. — Но больше не покажусь с тобой, пока ты в этом пальто.

— Стыдитесь меня?

— Есть и это. Все знают, что ты моя любовница, — сказал профессор сознательно грубо. — Хочешь доказать всем, что я своих любовниц вожу в отрепьях?

— Запомните же, — бледная от ярости, проговорила Юли, — я скорей умру с голоду, но от вас не приму даже филлера.

— И до каких пор?

— Пока не увижу, что вы заслуживаете иного.

Профессор тоже побледнел. — Шантажируешь?!

— Молчите! — вне себя крикнула Юли. — Думаете, за деньги можно купить все? Вы — вылитый ваш дядюшка!

Профессор встал. — Ты согласна быть моей женой?

— Какая наглость! — Юли даже ногой топнула от возмущения. — И в такую минуту вы смеете задавать мне этот вопрос? Знаете отлично, что я еще не решила, и все-таки спрашиваете? Хотите получить отказ? Ну что же, считайте, что получили.

— Прекрасно, — сказал профессор. — Моей женой быть не хочешь, помощи от меня принять не желаешь. На мой взгляд, это равносильно разрыву.

Юли стало дурно, затем они опять помирились, и профессор обещал на другой день прийти в Музыкальную академию на литературный вечер, но оба чувствовали, что их любовь зашла в тупик и после торопливого вымученного прощания у обоих так болело сердце и за себя и за другого, словно они уже расстались навеки. Может, я была слишком упряма, спрашивала себя Юли на следующий день, после жестокого урока — несостоявшегося посещения литературного вечера — сидя дома, в полутемной, грязной и маленькой каморке, которую вдруг так возненавидела, что, совсем как профессор, с отвращением закрыла глаза. Мне нужно было держаться покладистей, я совсем не считаюсь с его мужским самолюбием. Можно ли сердиться на него за то, что он хочет видеть меня более красивой, хочет, чтобы мне жилось лучше? Ведь своей дурацкой мелочностью я задеваю в нем самую милую его черту — это детское тщеславие. Если бы я была действительно последовательна и понимала бы свой долг перед партией и самой собой, тогда у меня нашлись бы силы, именно ради конечной цели, в случае необходимости отступать.

Ночная тьма облегчает самообман. Юли не знала, что уже понапрасну лжет себе, что она опоздала. В ту ночь она почти не спала. Когда раздевалась, увидела вдруг и свои толстые, заштопанные чулки, и дешевое, штопаное-перештопанное белье. Впервые женским глазом разглядывала она себя, красоту свою, и силу, и женскую готовность к служению любви. С ветхой розовой комбинашкой в руках, в двух-трех местах опять требующей штопки, с длинными, распущенными волосами, упавшими иссиня-черной волной на худые белые плечи, уронив истощенные руки на покрывшиеся гусиной кожей коленки, с горящими от бессонницы глазами и пульсирующими висками, она решила, что попросит у профессора денег на пальто, платье, белье. Она забудет обиду, даже не упрекнет за то, что заставил бесплодно ждать себя в корчме. Словно камень упал с ее души, так стало ей вдруг весело, и она босиком бросилась к зеркалу, опять оглядела себя. Все тело как будто ожило, красивые белые зубы, которые так любил профессор, радостно поблескивали в тусклом стекле. Она умылась, пополоскала рот, легла и под утро даже уснула.

По возвращении из Палошфа профессор избегал Юли. На следующий день после литературного вечера она ему позвонила, но в университете профессора не застала, не оказалось его и дома. На третий день Юли пошла в лабораторию.

У нее было двадцать пенгё, сбереженных на случай крайней нужды, она купила на них накануне в универмаге «Корвин» черный пуловер и дымчатого цвета чулки. На секунду задумалась, не купить ли румян, но тут же отбросила эту мысль. Губы и так были полные и яркие, кожа лица, хоть и бледная, чисто светилась. Приукрашивать собственное тело казалось ей унизительным. Она еще раз отгладила черную юбку, старательно причесалась, на Музейном проспекте купила букетик ранних фиалок.

В университет она пришла часам к двум. Лаборатория была пуста. Юли постучалась в кабинет профессора и, не дожидаясь ответа, открыла дверь. Профессор сидел за столом. При виде его у Юли заколотилось сердце, она замерла на пороге, приподнявшись на носки, с готовой фразой на приоткрытых губах и широко распахнутыми лучистыми глазами. Профессор поднял тяжелую голову от бумаг, повернул к ней лицо.

— Ну? — сказал он.

Когда Юли позднее, уже в пересылке, вспоминала эту минуту, которая, как и весь последующий разговор, до мельчайших подробностей навсегда запечатлелась в ее памяти и нервах, когда она вспоминала и мысленно задерживалась на этом воспоминании — в тюрьме у нее времени хватало, — когда слуховой памятью проверяла интонацию первого «ну?» и дополняла его медленным, неохотным движением повернувшейся к двери головы профессора, едва заметным недовольством в поднятых бровях, в неприязненном, отталкивающем взгляде прищуренных глаз, когда она вспоминала, заново все переживая, то по ее спине даже в первой камере пересылки, которую она все мерила шагами взад-вперед, пробегали мучительные мурашки, и так же судорожно напрягались пальцы ног, и так же вдруг не сгибалось колено для следующего шага, как тогда на пороге профессорского кабинета. Даже год спустя ее лицо заливалось краской стыда. Но то, что тогда она ощутила лишь нервами и ошибочно приписала своему страху, здесь, в четырех беленных известкой стенах камеры, переживалось ею дважды — не только всеми физическими чувствами, оживлявшими прошлое, но и тем задним умом, который ясно и четко произнес свой суд над великим заблуждением ее жизни.

— Ну? — сказал профессор.

Юли подбежала к столу и, опустив глаза, густо покраснев, поцеловала его. Большое бледное лицо профессора чуть заметно отстранилось.

— Не сердитесь на меня! — взмолилась Юли.

— У тебя тоже мать умерла? — спросил профессор, глядя на ее черную юбку и черный пуловер. — Но ведь… Или это не траур?

— Нет… нет, не траур, — опять вспыхивая, проговорила Юли. — Вы ведь не сердитесь на меня, правда?

Профессор не ответил. Положив на стол большие белые руки, он молча, неподвижными усталыми глазами смотрел на девушку, которая стояла перед ним, напрягшись всем своим стройным телом, ухватившись обеими руками за стол и приподнявшись на носки, словно всемогущей силою любви хотела стать выше самое себя. Сердце профессора так же мучительно дрогнуло, как в тот раз, — невероятно давно! — когда Юли впервые вытянулась на носках, чтобы поцеловать его.

— Не сердитесь на меня! — наклонясь вперед и все так же стоя на цыпочках и руками держась за стол, сказала Юли. — Я была глупа… мелка… простите меня! Я не чувствовала в себе довольно сил, чтобы не… чтобы не бояться вас. И потому не смела принимать от вас… Но если вы хотите…

— Что? — спросил профессор.

Юли опять покраснела, опустила глаза.

— Если хотите, то уж купите мне теперь…

— Почему ты передумала? — спросил профессор.

Юли ответила не сразу. Она опустилась на всю ступню, оторвалась от стола с застывшим вдруг взглядом. Ее стыдливое смущение было так очевидно, что и профессор опустил голову, как будто оказался непрошеным свидетелем чужой, самой задушевной и самой глубокой тайны.

— Потому что однажды вы сказали, — прошептала Юли, — что будете беречь меня, как зеницу ока. И отныне я доверяюсь вам…

— Вовремя же, — проворчал профессор.

Но от волнения Юли слышала только себя.

— Не сердитесь, — тем же шепотом сказала она. — Я все исправлю. Вы мне тоже доверьтесь. Я вас очень…

Ее глаза наполнились слезами, она не смогла договорить, но профессор понял ее и так. Много раз слышал он эти слова, звучавшие из разных глубин сердца, страстно, мягко, ожесточенно, даже с ненавистью или с адским чувственным надломом в голосе, но никогда еще, казалось ему, не произносились они так стыдливо и гордо. Он окинул девушку взглядом: она была в черном с ног до головы. Она была так прекрасна, как только может быть прекрасна чужая истина.

— Ладно, не продолжай, — проворчал он. — Сядь!

Так как единственный стул у стола был завален книгами, Юли села на зеленый репсовый диван. Край юбки лег на ржавое пятно, напоминавшее формой куст, она инстинктивно, легким движением подобрала ее. — Я была нечестна с вами, — сказала Юли, опустив глаза на ржавое пятно.

— Говорю же, не продолжай, — буркнул профессор. — Да и как это, черт возьми, ты была нечестна со мной!

— Я лгала вам, — сказала Юли.

— Лгала? — не веря своим ушам, переспросил профессор. — Но в чем?

— Если бы я могла вам это сказать, то и не лгала бы… Но я не могу сказать.

Целый год была она его любовницей, но сейчас выглядела такой девственно незнакомой, что профессор смотрел на нее с изумлением. Он знал, что не в силах ни сохранить ей верность, ни изменять и у него нет иного выбора, как расстаться по возможности скорее, пока не доломал окончательно эту молодую душу; два дня напролет после возвращения из Палошфа он размышлял только об этом, в нервном раздражении не мог ни работать, ни читать. А сейчас вдруг испугался: ему стало страшно, что и уйти от нее он тоже не сможет. Ее чистота — то, что до сих пор менее всего привлекало профессора в женщинах, — сейчас неожиданно его поработила. Она — лгала?.. В чем, как могла она лгать, думал он, иронически улыбаясь. Чтобы у меня не осталось и этого преимущества? Захотела и последнего лишить меня своим признанием? Связать по рукам и ногам, полностью и без остатка мне отдаваясь? Он смотрел на сидевшую на диване незнакомку — обманщицу-девушку с опущенной головой — и знал, что со всеми вообразимыми своими прегрешениями она неизмеримо выше его, и проклял ту минуту, когда с ней встретился.

— Так вы теперь купите мне зимнее пальто? — спросила Юли и улыбнулась ему. — А я еще и платье попросить хочу.

— Словом, передумала? — мрачно сказал профессор. — Передумала? Почему бы тебе и в других случаях было не передумывать?

— В каких? — спросила Юли.

— Чаще, — сказал профессор. — Чаще.

— О чем вы? — спросила она.

— Чаще, — повторил профессор упрямо. — Чаще! Не только по необходимости!

Девушка молча смотрела перед собой.

— Вам хотелось бы, чтобы я была капризнее? — немного позже спросила она.

— Вот именно, — подтвердил профессор. — Даже мне во вред. Капризней, женственней, естественней. И врать больше!

Юли рассмеялась. — Зачем?

— Потому что другие тоже врут!.. Чтоб не быть такой беззащитной!

— Беззащитной? — смеялась Юли. — Перед кем?

— Даже передо мной… Мало тебе, что я мужчина, что я богат, что я мировая знаменитость, так еще чтоб ты и не обманула меня никогда?!

Юли украдкой взглянула из-под густых ресниц на профессора, на его массивный, вздымающийся над столом торс, на плотную шею, на огромную, словно взвешивающую самое себя голову, и сердце обдало вдруг такой сладкой любовной жалостью, как будто она слышала невинную похвальбу больного ребенка, которого ей должно вылечить, выпестовать долгим и упорным, умным уходом, прячущимся под уступчивостью, чтобы он встал наконец на ноги и заговорил как надо.

Три дня она не видела профессора и сейчас снова чувствовала, что никогда еще так не любила его и никогда еще он не нуждался так в ее любви.

Она улыбнулась, с бессознательным кокетством сверкнула белыми, тесно посаженными зубами. — Какой же мне быть, Зени? Врунишкой?

Профессор не улыбнулся ей в ответ. — Да.

— Но зачем? — засмеялась Юли. — Чтоб и вам можно было обманывать меня?

— Нет, — мрачно хмурясь, ответил профессор. — Затем, что это нужно тебе самой.

— Мне не нужно, — возразила Юли.

Профессор встал, подошел к окну, выглянул на улицу. Доверчивость Юли так его угнетала, что только спиной и можно было выдержать ее.

— Твое утверждение основано на совершенно ложном представлении о потребностях человеческой природы, как и другое твое заблуждение, что человеку следует быть последовательным. Жизнь была бы невыносима, если бы мы из самозащиты не лгали самим себе и другим, на что, само собой разумеется, в первую очередь имеют право те, кто лично или социально слабее.

— Я не слабая, — сказала Юли.

Профессор пожал плечами. — Продолжаю… Если я приму твое утверждение, что ложь для тебя непривлекательна и нежелательна, тогда меня удивляет твое желание все-таки быть последовательной. Последовательность волей-неволей принуждает ко лжи, в противоположность непоследовательности, допускающей гораздо больше искренности. Природа, чтобы оставаться естественной, обращается то к одному, то к другому.

Лицо Юли вдруг стало серьезно. — Не понимаю, к чему вы ведете, Зени, — сказала она. — Как разделяете в природе естественное и неестественное! Ведь для этого вам нужно было бы познать цели природы. Но и не это главное!

Профессор как будто не слушал, во всяком случае, не ответил. И только долго спустя спросил, не оборачиваясь: — Так что же главное?

— Я думаю, — робко заговорила Юли, — что, судя о человеке, нельзя отправляться исключительно от природы. Человек сознательно формирует себя, не то что природа. Я думаю, такие слова, как «последовательный», «лживый» или «капризный», применимы только к человеку и нельзя их переносить на что-то иное.

— Как бы не так! — сказал профессор от окна. — Так называемые законы природы основаны на том, что природа последовательна, а значит, всякое отклонение от них, исключение являются непоследовательностью природы, ее капризом или обманом. Но все вместе не доказывает, разумеется, ничего иного, кроме роковой несостоятельности человеческого разума.

Юли смотрела на широкую, напряженную и беззащитную спину профессора.

— Правильно, Зени… Наверное, вы правы. Я протестую всего-навсего против того, чтобы от меня вы требовали лишь столько, сколько требуете от природы. Человек больше природы.

— Или меньше, — сказал профессор хмуро. — Поскольку не знает даже того, чего он, собственно, хочет.

— Я знаю, — сказала Юли просто.

Профессор молчал. Девушка снова взглянула на его неподвижную спину, и на сердце у нее стало тяжело; она хотела только умиротворить, развеять, развеселить профессора, а вместо этого их опять увлекало туда же, куда рано или поздно сворачивали все их разговоры последних недель — в водоворот мучительных противоречий. Из каждого слова профессора биением сердца звучал упрек, не слышать его и не ответить было невозможно. Но чуть позже ставшее вдруг чутким ухо Юли различило в его словах еще и другой, прежде ею не слышанный звук, напоминавший зубовный скрежет. Она прислушалась, но не поняла. И ничего не заподозрила до конца этого длинного, последнего их разговора, который, кружа среди разных тем, шел все время о них самих и, на что бы ни обращался, всякий раз опять возвращался назад, к ним. Необычное поведение профессора, его резкость, изменившая даже привычную манеру речи, проявлявшая себя в незнакомых Юли мимике, жестах, тщетно настораживала — Юли не могла понять главного смысла, и неожиданное откровение в конце разговора прозвучало для нее ошеломляюще, как удар по голове. Без раздумий, мгновенно она решила, что порывает со своим возлюбленным раз и навсегда, и потом ни разу не пожалела об этом, молча терпела раздирающую, почти невыносимую боль, молча, собственными силами справилась с нею, но та минута, когда она узнала, что профессор ей изменил, шипящим тавром палила ей душу и не изгладилась до конца жизни. Она не стала от этого трусливей или скупее, не утратила жизнерадостности, веры в себя, но, словно эхо, которое звучит чаще и дольше, чем самый зов, воспоминание продолжало отдаваться в ней болью до глубокой старости. Она извлекла из всего этого единственный осязаемый вывод, который в четырех стенах тюремной камеры постепенно сгустился до слепой веры и никогда уже не забывался: что партии она может довериться больше, чем самой себе.

— Так зачем же мне быть капризной, Зени? — спросила она.

Профессор по-прежнему стоял к ней спиной. — Настаиваю на моей терминологии. Чтобы быть естественней.

— Когда я не была естественна? — спросила Юли, и горло ее пересохло от волнения.

— Всегда, — отрезал профессор.

— Всегда?

— Вношу поправку… За исключением первых месяцев. Но с тех пор как стала читать мне лекции ради какой-то весьма благородной, но ничего общего с нашей любовью не имеющей цели, с этих пор ты играешь роль.

Девушка невольно бросила вопрошающий взгляд в спину профессора.

— Неправда, Зени, — выговорила она тихо, глубоким грудным голосом, так сгустившимся под давлением гнева, что профессор тяжестью ощутил его на затылке.

— Неправда? — переспросил он насмешливо. — А разве естественно с моим денежным мешком за спиной ужинать в грязных кафетериях, потому что там кофе на сорок филлеров дешевле? Естественно не садиться со мной в машину и заставлять меня тоже ездить трамваем? Естественно голодать, жить в холодной конуре, ходить в заштопанных чулках и отвергать самую малую, самую законную помощь, которая полагается женщине от того, кто делит с нею постель? Естественно отказываться от всех и всяких наслаждений жизни, от радости, испытываемой каждым нормальным человеком, когда он получает подарок? Не хочу продолжать.

— Почему вы не повернетесь ко мне, Зени? — спросила Юли.

— Глаз твоих боюсь, — сказал профессор. — Не выношу плачущих женщин.

Юли проглотила слезы. — Я не буду плакать.

— Есть в тебе какая-то непреклонность, — с раздражением продолжал профессор, — которая лишает тебя женственности, меня же — моего мужского начала, и принуждает обоих фальшивить. Эта непреклонность служит не любви твоей, потому что такое бы я понял, более того, даже одобрил бы, вероятно, но она служит иной цели, до которой лично мне нет никакого дела.

— Вы смело можете обернуться, — сказала Юли. — Я не плачу.

Профессор повернулся, подошел к своему столу, но не взглянул на девушку, которая, выпрямившись и вскинув голову, сидела на диване, рядом с кровавым пятном.

— Ты самолюбива, как человек, знающий, чего он хочет, — продолжал он сердито. — Но, повторяю, эту целеустремленность я оценил бы лишь в том случае, если бы она направлена была на служение твоим потребностям, то есть в данном случае на меня. Будь это так, ты оставалась бы естественной.

Девушка вдруг резко побледнела. — Зени, — сказала она, и ее голос сорвался, — вы меня уже не любите.

Профессор взглянул на нее, проглотил ком в горле.

— Спрашиваешь или утверждаешь?

— Не знаю, — опуская голову, проговорила Юли.

Тишина надвинулась так плотно, что стал слышен уличный шум под окном.

— Если вам не нравится, как я мыслю, значит, вы меня не любите. Я спрашиваю себя только, почему вы так отдалились от меня.

— От тебя нет, — сказал профессор. — От роли, которую ты себе придумала.

— Я и мои взгляды — одно, — тихо произнесла Юли.

— Не думаю, — проворчал профессор, уставясь на ее маленькие стоптанные туфли. — Твои взгляды только дополняют тебя, и, к сожалению, ты жаждешь меня тоже ими дополнить. Но главная беда не в том, что ты хочешь совершить насилие надо мной. Ты над собой совершаешь насилие!

— Если кто-то живет, подчиняясь дисциплине, это не насилие, — сказала Юли.

Профессор глубоко вздохнул, словно человек, после долгого, изнурительного пути наконец-то достигший цели.

— Вот и приехали! — сказал он, обеими белыми руками потирая лоб. Его указательный палец давно уже нервно подергивался, что в напряженные минуты предупреждало обычно о полной душевной неразберихе. — Дисциплина, сударыня, самое бесчеловечное изобретение человека, — заговорил он вдруг резким, срывающимся голосом. — Благоволите заметить, во имя дисциплины люди за один год совершают в десять раз больше преступлений против своих ближних, в десять раз больше убийств, обманов, растления душ и грубого насилия, в десять раз больше гадостей и подлостей, чем за целое столетие принесла бы вреда естественная недисциплинированность. Благоволите оглянуться вокруг: это дисциплина ввергла страну в ее нынешнее состояние, в нищету, рабство, болезни, дисциплина же отдала ее в руки господина Хорти и презренных его сотоварищей, а завтра та же дисциплина выдаст Гитлеру, если он ненароком обратит свое внимание на ее жир и кожу и кости. Границы естественной недисциплинированности, сударыня, определяются взаимными потребностями, границы же дисциплины — только милосердием, коего не существует. Венгрия стоит сейчас на краю могилы и благодарить за это должна дисциплину.

Юли медленно поднялась с дивана. Она ответила не сразу. Прижала руку к сердцу, столько раз оскорбленному треволнениями последних дней, непроизвольным движением одернула новый пуловер, обратила к профессору прозрачное от худобы лицо. Она не знала еще, что это окажется последней их встречей, но в глубине сердца поняла, что потерпела поражение. Когда полчаса спустя она повернулась к профессору спиной и выбежала из кабинета, ей казалось, это произошло потому, что ее любимый изменил ей, и понадобилось много времени, долгие недели, чтобы до конца разобраться в себе. Дверь за нею захлопнули ревность и оскорбленная женская гордость, но быть затем такой непреклонной, отражать все последующие попытки профессора к примирению, презрительно отвергать все его обещания, не отвечать на письма и, когда профессор подкараулил ее как-то перед домом на улице Изабеллы, повернуться и убежать от него она могла в конечном итоге лишь после этого разговора, который доказал ей крах всех ее любовных усилий и безнадежность любых подобных попыток в будущем.

— Дисциплина самое человечное из всех изобретений человека, — проговорила она, очень бледная, прижав руки к сердцу. — Вы сводите под одну крышу совершенно разные вещи. Дисциплина может быть насильственной, как у немцев, и может быть волей и желанием всего общества… Есть ведь и добровольная дисциплина!.. Вы говорите так поверхностно и безответственно, что я не в силах вас слушать. Мне кажется, вы хотите посмеяться надо мной. Без дисциплины общество погибло бы так же, как и жизнь отдельного человека.

Профессор молча смотрел на дрожащую девичью фигурку, с головы до ног одетую в черное, и не находил ее смешной; она была в сто раз трогательнее и чище, чем ее сложные заблуждения.

— Слушать это невозможно, — повторила Юли, гневно сверкая глазами. — Знаю, я бесконечно глупее и необразованней вас, но… В чем ваша цель?.. Хотите внушить мне к себе отвращение? Вы же знаете, ничто я не ненавижу так, как цинизм!.. Не понимаю. Хотите защитить себя, защищая недисциплинированность?

— Разумеется, — сказал профессор.

— Я верю в человеческий разум и с тем, кто эту мою веру хочет развеять, вместе быть не могу, — продолжала Юли, все более ожесточаясь. — Я верю в то, что человек может быть свободен, лишь добровольно подчиняясь дисциплине, и если вы смеете насмехаться над этой моей верой, тогда…

Ее глаза наполнились слезами, она отвернулась.

— Тот не человек, кто не знает дисциплины, — выговорила она сквозь слезы.

Профессор молчал. Юли подошла к дивану, достала из портфеля носовой платок, отерла глаза. И осталась у дивана, спиной к профессору.

— Я не верю, что ты любишь меня, Юли, — проговорил он, откидываясь в кресле.

Даже на расстоянии шести шагов он видел, как дрожат под юбкой ее колени.

— Не верю, чтобы ты любила меня… точнее сказать, ты любишь не меня, а вот эту так называемую твою дисциплину. И я для тебя более или менее приятный объект, чтобы испытать свои силы.

— Неправда, — прошептала Юли в платок.

— Ты беспощадна, — продолжал профессор. — У тебя уже не находится ни единого слова, которое было бы обращено непосредственно ко мне, а не куда-то мне за спину. Я уже не раз спрашивал себя, кто же может быть твой духовный отец, которому ты время от времени отчитываешься в моем духовном развитии. Подозреваю, но допытываться не буду.

Юли обернулась, посмотрела на профессора.

— В каждом твоем движении таится эта проклятая целенаправленность, — сумрачно продолжал он. — Ты несешь в голове своей оголтелое слепое рвение реформации. О чем бы ни зашла речь — о том, сколько получает моя секретарша, о захвате Прирейнской области, об официанте из «Геллерта», — в каждом твоем слове слышится все та же ликующая последовательность, которую я не могу одобрить хотя бы потому, что, пользуясь ею, ты нелояльна к тому, кто, как ты знаешь, не может отражать твои атаки или отражает их весьма сдержанно, потому что любит тебя.

— Любит? — повторила Юли чуть слышно.

— И у кого поэтому нет иного выбора, кроме как отказаться либо от себя, либо от тебя, — договорил профессор, глядя в окно.

— Любит? — повторила Юли во второй раз, из последнего приюта нежности.

— По-своему, — ответил профессор. Выражение его лица было так необычно, что Юли, потрясенная, некоторое время не могла отвести от него глаз.

— Где вы были вчера вечером? — спросила она совершенно неожиданно даже для себя.

Профессор медленно повернул к ней голову.

— Был занят.

— Где? Профессор не ответил.

— Вы были у Эстер? — спросила Юли и не узнала собственного голоса. У нее было такое чувство, как будто это спрашивает даже не она, а, независимо от ее воли и мозга, тело, язык, голосовые связки, которые, очевидно, в течение всего разговора думали свое и сейчас вдруг потребовали слова. — У Эстер?

— Ты о ней знаешь? — ошеломленно спросил профессор.

— Знаю. Вы были у нее?

— Да, — сказал профессор.

— Я ночью звонила вам на квартиру, — проговорила Юли после минутного молчания, и за это время вся кровь отлила от ее лица. — Вы у нее спали?

— Да, — сказал профессор.

Юли терзала платок. Она стояла посредине комнаты, и ей не на что было опереться, кроме как на этот маленький платок. Тот самый батистовый платок в коричневый горошек, который она купила в честь литературного вечера. Она не произнесла ни слова, машинально крутила и комкала платок; глядевшее в окно солнце освещало ее смертельно бледное лицо, поблескивало на тяжелом иссиня-черном узле волос.

— Даже откровенность ваша отвратительна, — произнесла она особенно глубоким голосом и, бросив последний взгляд на профессора, выбежала из кабинета.

До ее ареста прошел еще месяц. За этот месяц, самый мучительный в ее жизни, она во сне и наяву вновь и вновь прокручивала в душе свой последний разговор с профессором и всякий раз, произнеся эту заключительную фразу, продолжала вести его уже в одиночку, приводя один за другим все возможные доводы ума и все вообразимые упреки отчаявшегося униженного сердца. Собственно говоря, она не могла добавить ничего существенного к тому, что прозвучало в действительности, как будто их спор с величайшей интенсивностью переработал и подытожил все то, что можно было сказать об их незадавшейся любви. Но оскорбленной душе, чтобы не задохнуться, необходимо хоть какое-то удовлетворение: за неимением лучшего, хотя бы пронзить спицей сердце восковой фигурки неверного любовника. В первые последовавшие за разрывом дни, еще скользя лишь по самой поверхности горя, Юли, глотая слезы девственного гнева, всего более мучилась и страдала от того, что профессор позволил ей поцеловать себя в лаборатории — после проведенной с Эстер ночи! — и корчилась всем телом от неутихающего стыда, ибо за три дня до этого они провели ночь вместе. Но миновали дни, недели, обида мало-помалу улеглась, и рана во всю свою ширь заполнилась просто болью.

Она не находила себе места в мире. Из комнаты бежала на улицу, с улицы спешила домой, в темную каморку для прислуги, в постель. Город будоражила на диво прекрасная весна, по залитым солнцем улицам ходили веселые беспечные люди, но Юли брела среди них бездомная, словно внезапно ослепшая. Дома ее осаждали воспоминания. Зенон Фаркаш посещал ее редко, но он был такой большой, высокий и толстый, комнатка же такая маленькая, что он и теперь заполнял ее всю. Так как девушка постоянно о нем думала, ей то и дело мерещилось, что он вот сейчас повернул за угол — хотя ростом он был много выше, походкой — небрежнее, лицом — бледнее, больше и горше, чем тот незнакомец, которого она вдруг за него принимала. Был на лестнице темный закуток, подходя к которому Юли всякий раз ускоряла шаг, боясь — и надеясь, — что из него выступит Фаркаш и наяву продолжит с ней тот нескончаемый спор, который лишь формально оборвался захлопнувшейся за ней дверью лаборатории. Она так безумно о нем тосковала, что дома спешила спрятать лицо в подушку, чтобы не обмолвиться его именем.

Ее мужество цеплялось за гнев, а этот последний — за единственную мысль, как вцепляется в землю растение разветвляющимися корнями. Мысль же была совсем проста: ради этого человека я отошла от партии? Только и всего, но из этого можно было черпать столько сил, что хватило на целую жизнь. В конце воображаемого спора этот вопрос, как правило, уже так упрощался, что жаль было бы потратить на обоснование хотя бы лишнее слово (а через час или на другой день все повторялось сызнова); теперь на ринге сражались с профессором не она сама, но партия, и борьба между ними была столь же смехотворна, как борьба между сказочным великаном и Мальчиком-с-пальчик. Великан не был для нее отвлеченным понятием, его грандиозный и прекрасный образ питался не только ее восторженным воображением и пылким сердцем; у него было почти видимое глазом лицо, слышимый ухом голос, понятный во всех поворотах, ясный ход мысли, он весь был такой живой и реальный, что она могла спокойно довериться ему, словно дочь. И великан сдувал профессора прочь одним своим дыханием, хотя через час или на другой день профессор являлся опять, чтобы опять быть сметенным. И ради этого человека я отошла от партии, потрясенная, удивлялась Юли, не веря себе, сомневаясь в своих силах. Так удивлялась она, сперва в темной своей каморке, потом в камере пересыльной тюрьмы, пока наконец не поняла себя, и тогда мучительный вопрос стал уменьшаться, отступать, истлевать, пока вовсе не исчез в тумане прошлого.

Пока же гнев и отвращение помогали ей пройти через страдание. Человек, обвиняющий за ошибку себя, быстрее выздоравливает душой, чем тот, кто требует к ответу другого. У Юлии не было пока иного обвинителя, кроме самое себя. Но вскоре явился еще один нечаянный свидетель обвинения, который, усугубив ее гнев и отвращение, ускорил черепаший ход прозрения и помог пройти через кризис. Примерно через две недели после их последнего разговора в комнатушку на улице Изабеллы вторично явилась Эстер — явно не знавшая о разрыве — и на этот раз застала Юли дома. Все, что за какой-нибудь час узнала девушка от этой элегантной дамы о любовной жизни профессора, об их связи, продолжавшейся двадцать пять лет при взаимных изменах, о семейной ситуации Эстер, о кукушкином их птенце — Эстер рассказывала все непринужденно и без утайки, — вызвало у Юли отвращение до тошноты, она даже проветрила комнату после ухода Эстер и помылась сама, чтобы не ощущать на себе следа ее дыхания и духов. Отвращение терзало ее долго, обдавая холодом при одном лишь воспоминании об этой клоаке, для которой Юли не могла подобрать термина более точного, чем «буржуазный разврат»; наконец-то, казалось ей, она поняла это выражение, загрязнившее каждую складку, каждую морщину на лице Фаркаша. Образ профессора вдруг стал так безобразен и ненавистен, что Юли, обеими руками сжимая виски, громко рыдала от презрения к себе. Любовник жены нилашиста, твердила она, с ног до головы покрываясь гусиной кожей, а я — летнее приключение на время соломенного вдовства! Одна из сотни! И ради этого человека я отошла от партии!

В довершение всего она заболела. Это была одна из тех безымянных и бесформенных хворей, какими тело старается подыграть похоронным настроениям своего хозяина. Ей мерещились кошмары, заставлявшие по ночам вскакивать с постели, днем же одолевала такая свинцовая усталость, что Юли с трудом взбиралась на свой четвертый этаж. Ей не хватало воздуха, начались зрительные галлюцинации. Кое-как проглоченная пища тут же просилась вон из тела, на голодный желудок сразу становилось дурно. Однажды ночью ей привиделось со сна, что у постели ее сидит профессор. Она улыбнулась, счастливая, но, зная, что это лишь видение, отвернулась к стене и заснула опять. Днем постель становилась ей несносна, и до позднего вечера, когда уже запирали подъезды, она в одиночестве блуждала по улицам, чтобы усталостью приглушить отвращение, вымотать ненависть. Две недели, пока не явились за ней детективы, ни единой мыслью не пожелала она себе выздоровления или хотя бы какого-то утешения. Бродила по улицам, чтобы видеть людей, но, завидев знакомых, сворачивала в сторону. Ей казалось, след профессорской руки виден на ней. Она ощущала себя такой нечистой, что боялась загрязнить своих даже взглядом. Как помочь себе, она не знала, да и не хотела знать. И не видела для себя выхода.

Она была заперта в круг, очерченный отчаянием, и ни на что уже не надеялась.

Но прошло три недели, и Юли наконец взяла себя в руки. До сих пор она не смела и помыслить о том, чтобы поискать помощи, теперь думала об этом все чаще. Сперва робко, неуверенно, как человек не одобряющий собственные мысли, потом все жарче, с биением сердца и боязливой дрожью во всем теле. Она заметила вдруг, что осталась одна. Любовь к профессору, будто азотная кислота, вытравила ее из ее же мира. От знакомых она оторвалась, друзей потеряла из глаз. Ее лучшая подруга сидела в Марианостре[136], другую арестовали несколько месяцев назад. Венгерский молодежный комитет, где она могла бы встретиться с коммунистами, социал-демократы незадолго до того распустили, в профсоюзе, когда она заходила, посматривали на нее подозрительно. Нелегальные же связи оборвались совершенно; куда бы она ни обращалась, до партии добраться не могла. Но если бы и нашла кого-то, кому — поборов боль и стыд — могла доверить свою историю, он так же мало сумел бы помочь ей, как ветер — сорвавшемуся с ветки листу.

Арест оказался для Юли неоценимой поддержкой, ибо сразу вернул ее на прежнее место. Если у нее и были сомнения в том, нужна ли она еще, пригодна ли, полицейские агенты их развеяли, вернув к своим, и она тотчас почувствовала себя на месте. Больше не нужно было метаться в безнадежных поисках, ее буквально за руку привели к тем, из чьей среды она вышла, к кому принадлежала и сейчас. Когда в коридоре Главного полицейского управления Юли увидела товарища Маравко, а минутой позже Браника, ее охватило такое волнение, как будто нашлись давно и безнадежно утерянные родители. То, что ее арестовали вместе с ними, восстановило общность их судьбы, вернуло ей веру в себя. Этот арест как бы доказывал ей, что заслуги ее больше, нежели заблуждения.

Глубоко потрясенная, она была эгоистична в эту минуту и думала только о себе; удовлетворение от того, что она попадет на скамью подсудимых вместе с Браником и Маравко, ощущалось пока острее, чем новая тяжелая потеря, понесенная партией. Теперь я могу доказать им, что я все же с ними, думала она, и узкое измученное лицо ее под скособоченным узлом густых волос светилось счастьем. Она невольно привстала на цыпочки и над плечами полицейских еще раз увидела Браника, который на повороте улыбнулся ей из-под усов. Юли верила, что никого не подведет.

Конец
Загрузка...