Прием, это X. То есть это я, X, пишу тебе письмо. Ну что, стало тихо? Замороженный конфликт работает по тому же принципу, что и пассивный доход: меньше движений и шума, больше цифр. Может, ты уже стал статистикой. Так я учусь языку твоего владыки. У нас все так же: дорога до магазина, дорога до храма, прихожу в магазин за ответом, в храм за приобретением, на улице влажно и сухо, холодно и жарко, да какая, собственно, разница – всегда хуже, чем обычно. Мертвые листья и грязная земля. Пишу тебе это письмо своими руками, своими женскими руками, которые пишут это письмо прямо сейчас, то есть которые держат шариковую ручку, карандаш, стило, клавиатуру, пишу, как пишут прозу – это процесс постоянного упрощения. Поскребу по сусекам, повысасываю из пальца, растекусь чем попало по древу, размажу сопли по бумаге. Иногда письмо, то есть уже не письмо, а письмо – не то, что отправляют, а то, что длится, иногда письмо прекращается, и в моем рту, а я пишу с голоса, чтобы ты слышал, в моем рту что-то пересекается, пресекается, я не могу даже сглотнуть, как будто встал у горла какой-то ком, не то что ком, но что-то прозрачное, овальное, неосязаемое, оно торчит и все, такой рыбий пузырь, ты его достаешь, нагреваешь зажигалкой, и он затвердевает до каменного состояния, а внутри даже нет ничего, мутно. Я достаю этот пузырь изо рта и кричу, в себя ничего не проталкивается, только вовне, то есть и кричу я как не в себя. И смотрю я на твои фотографии в своей голове: ты, муж, мужчина, Y, стоишь, например, с мертвой рыбой в руках, такой водянистый сом, лещ, карп с раскрытой глоткой, а твоя глотка перекрыта зубастым таким оскалом, и этот твой оскал, и эта глотка, ненамеренный face-swap, тупое озеро, размывающее взгляд, и формат пережатый весь, разрешение, качество, я удаляю это фото из себя, но как бы не прожимается кнопка для очищения корзины, могу только поплевывать туда издалека – до того мне противно. Следующее фото – в каком-то заброшенном здании, но так кажется только на первый взгляд, ведь никакое оно не заброшенное, оно разрушенное, ошметки вокруг, какая-то бумага, пенопласт, бетон, штукатурка, а ты стоишь с автоматом наперевес, лицо твое на этот раз скрыто не оскалом, а смайликом – там то ли фиолетовый чертик с ухмылкой, то ли желтый пупс с забинтованной головой, и эта твоя поза расхлябанная, и помещение перевернутое с ног на голову, и смайлик этот – так обычно закрывают совсем маленьких младенцев в социальных сетях, чтобы не сглазили, но они-то еще не фиолетовые и не чертики, хотя кто их, малолетних, знает – ты это все делаешь для «безопасности», и от тебя это слово слышать, как пережевывать оскорбление. Кстати, очень мне нравятся твои ласковые слова, которые я ношу теперь, как жемчужное ожерелье – матовое, мутное, как озеро и как ошметки пространств. Я как бы тварь, я гадюка, я стерва, змея – все слова, которые ты мне дарил, чтобы что? Чтобы по-настоящему быть мужчиной, чтобы не ущемлять в себе мужское, чтобы скрепить наши отношения вдавливанием всего этого ТВОЕГО на все это МОЕ, женское, чтобы напомнить мне, где мое место, чтобы выебать себя в рот. И вот я стою в этом непроглядном ожерелье, неприглядная, а ты на этом фото так и отражаешься, неотразимый, так и пребываешь, прибыл когда-то и не убыл уже, а я, пока ты воюешь, я не воюю – я воооооооюююююююю.
Так вот, надо бы рассказать подробнее, что тут у меня происходит, а происходит ровным счетом ничего, пока ты с неба сбиваешь звезды, пуговицы, шевроны. Все всегда хуже, чем обычно. Ну, допустим, Джек Уайт и Мег Уайт разбивают бутылки о головы, ломают гитары, барабанные установки, перепонки, синтезаторы, орут и разводятся прямо у меня в квартире. Она в красной футболке, он тоже в красной. Они после этого садятся за стол, мирятся, пьют кофе в монохромной обстановке, задумчиво курят Мальборо, обсуждают электрические катушки и физику, что-то идет не так, и они снова бьют посуду, натравливают друг на друга киллеров, а именно семейную пару, мужа и жену из соседнего дома, которые убивают друг друга, не выполнив заказы, что уж там говорить о деньгах. Джек Уайт и Мег Уайт подают на развод, пока играют концерт длиной в одну ноту. Откуда они могли знать, что на том самом концерте, а именно в 2007 году, в маленьком городе со странным названием, которого я уже не помню, присутствовал Данила Козловский в роли известного революционера-анархиста: быть может, они бы вложили больше страсти в эту последнюю долгую ноту, еще долго звеневшую в ушах и зависшую, как оказалось, над головой Данилы Козловского, которому затем приходилось долго ходить с вжатой в плечи головой, как будто нависла над ним не какая-то последняя лебединая нота, а тяжелый шар для боулинга в своем бессрочном падении, но он все еще мог напевать песню про dead leaves and the dirty ground, хотя онлайн-премьеру собственного сериала пришлось проигнорировать. Когда этот сериал увидел Владимир Ленин, а он именно тогда сидел в «Кабаре Вольтер» и играл в шахматы с Тристаном Тцарой, он сказал, что из всех искусств для нас важнейшим является кино, поэтому поручил своему другу Сергею снять фильм «Октябрь», разделивший мировую историю на до и после. До этого люди смотрели на экранное прибытие поезда в электротеатре и разбегались по сторонам, будто поезд действительно едет на них, а теперь, посмотрев фильм об Октябрьской революции, люди автоматически шли делать Октябрьскую революцию, будто она действительно началась. Американский журналист приезжает на место разлома, видит людей, с чем они там стоят: с вилами, копьями, факелами, дубинками, журналист пишет об этом статью и замечает, что, конечно, дело не обошлось без любви, во всем этом замешана какая-то любовная история, которая остановит междоусобицу, а междоусобица, конечно, всегда страшнее, чем конфликт международный, ведь в первом случае убивают своих, а во втором не своих, других каких-то, чужих, и лица у них неясные, и слова, и помыслы, а любят они совсем по-другому. Так вот, любовь тут явно была замешана, пишет американский журналист в конце своей статьи, которая слишком скоро перерастает в экзотичную книгу с названием, вроде ДЕСЯТЬ МИНУТ/ДНЕЙ/ЛЕТ КОТОРЫЕ ПОТРЯСЛИ МИР, а завершающие слова там были убедительны и про любовь, которая это все дело начала и закончила. Кстати, о начале и конце: естественно, вся эта история подняла ненормальную шумиху, и поползли слушки, откуда это все пошло, где эта история началась. Кто-то говорил про слово, кто-то ссылался на Гераклита, согласно которому именно война – это начало всего, это отец/жрец/на дуде игрец, кто-то говорил про белый венчик из роз, стоящий как бы во главе всего дела. Не знали они, что именно из моей квартиры эта сумятица и вытекла, хотя, впрочем, туда-то и потянулись все вышеупомянутые, стоило взяться за дело профессионалам. Итак, Джек Уайт и Мег Уайт снова заходят в мою квартиру, на их пальцах кольца с гравировкой NEVER MORE, они стоят по разным углам моей комнаты и смотрят на меня, ничего не говоря. Происходит ровным счетом ничего, пока Данила Козловский тоже тянется через входную дверь, уже с прямой спиной, с разжатыми плечами, он тоже стоит, ничего не говоря, и на меня смотрит. За Козловским, который все еще не вышел из роли известного анархиста-революционера, проходит Владимир Ленин вместе со своими двойниками: Никандровым, Щукиным, со всеми, кроме Стычкина – ему поручили остаться в мавзолее. Все эти люди стоят и смотрят на меня, ничего не говоря. Сергей Эйзенштейн, Тристан Тцара, Джон Рид и т. д. – они явно оставили все свои разговорчики за дверью, ведь, пока они стоят в моей квартире, они ничего не высказывают, звуков не издают и на меня смотрят. Гераклит и Александр Блок уже не нажимают на круглый звонок, что вырван с мясом, они просто стоят за дверью и молчат, зная, что я выглядываю периодически на лестничную клетку, чтобы узнать, кто там стоит. Я делаю это по два раза каждой ночью, регулярно, как принимают таблетки, ведь в моих кошмарах ночь заливает уши пустынным и странным гулом, намекающим на сон всего дома (одна мысль об этом пугает), я концентрирую все свое внимание на этом гуле и думаю, что было бы безумно страшно, окажись в подъезде ты, Y, смотрящий безмолвно в глазок, тогда я сама смотрю в этот самый глазок и невольно плачу от ужаса, ведь вижу там тебя, пририсованного к тупому и плоскому изображению соседской двери напротив. Но это сны, ведь сейчас там стоят Гераклит и Александр Блок, они заходят в квартиру, останавливаются и устанавливают свои взгляды на мне, ничего не говоря. Что-то идет не так, когда один из вышеупомянутых, имя и лицо которого я не помню, но могу заверить, что это кто-то из названных, один из них подошел ко мне, дотронулся до плеча и сказал:
<нрзб.>
И вот я стою посреди всего этого одна, как стою посреди слез, посреди слов. Говорю с людьми, которым нечего мне сказать, и мне нечего им сказать. Вот такое не-говорение, такая тишина сильно давит на голову, влетает в нее или, как сказали бы, вставляет, действует. Я не пугаюсь, ведь интоксикация этой тишиной слишком напориста, она заливается в складки, в которых вырастает страх, если оставить их без внимания. Похоже на ощущение набитого живота, вызванное сильным голодом. А если у молчания этого есть губы, то я своими губами приближаюсь к ним на смертельно опасное расстояние, впритык стою и чувствую это мятное дыхание из ничего и из ниоткуда, но эта близость, в отличие от близости с человеческими губами и человеческим дыханием, которое пахнет табачно-перечным одеколоном и гречкой, эта близость ни к чему не обязывает – ни к инертному продолжению движения, ни к отторжению. Из этой точки я и говорю, из точки солнечного затмения на нашей свадьбе говорю, то есть я, мать твоя, дочь твоя, сестра твоя, которая ужас на что решилась, я жена твоя, Клитемнестра-дрянь, готовлю вооруженное нападение, восстание на тебя, жду, пока зажгутся костры, что сообщат о твоем приближении. Ты, вдоволь наубивавшись, наверняка едешь сейчас в бричке, бэхе, мерсе, плывешь на корабле, под рукой рыжая наложница, пророчица с кричащим ртом. Я задыхаюсь, теряясь в догадках, как именно ты нас друг другу представишь! Посадишь нас, допустим, в песочницу, полную снятых с мертвых пальцев колец, накладных ногтей, тканей, пахнущих недавно живыми телами, кожаных салонов угнанных автомобилей, слоновых костей, блистательных шлемов и щитов, не только заляпанных известно чем, но и пронумерованных белой замазкой для учета инвентаря, ты посадишь нас в эту песочницу и будешь пасти. Тогда я этими руками, этими женскими руками, что пишут сейчас письмо, утоплю тебя в своих подарках, ты будешь пускать пузыри со дна, голова закружится юлой по золотому блюду. Но что, как говорится, я слышу! Ты тут как тут, но не с рыжей пророчицей, а с отсутствующей ногой, и тебя уже жалко этими руками, этими женскими руками, ну, то самое и т. д. Песочница для меня, мой загон, в котором я была бы для тебя безопасна, полон вшей с униформы. Твое лицо – сплошная новостная сводка – ничего не выражает, ты, Агамемнон, Геракл, Улисс, Протесилай, Y, подходишь ко мне, дотрагиваешься до плеча и говоришь, что тебе за страну обидно.
Тогда я целую твои обескровленные пальцы, будто моей рукой пишет мужчина.
Я по-христиански тебя прощаю, будто моей рукой пишет мужчина.
Я заглядываю в твои глаза, приблизившись так плотно, что пахнет одеколоном и гречкой, будто моей рукой пишет мужчина.
Я иду в эти глаза, как шагаю через порог, будто моей рукой пишет мужчина.
Я бегу навстречу кипящей смоле, существам с вертикальными разрезами ртов, расцарапанному лицу луны, троящимся телам, будто моей рукой пишет мужчина. И далее по тексту.