Ну как тут было удержаться, чтобы при случае не сыграть какую-нибудь забавную шутку с обитателями усадьбы на выселках Бакгора! У всех еще в памяти тот вечер под рождество, когда гробёлльские парни заклеили бумагой все окна в усадьбе, и обитатели ее проспали двое с половиной суток в убеждении, что на дворе еще ночь. Такую историю не вдруг забудешь. Однако и после этого Бакманам довелось немало претерпеть от всяких шутников, как, например, в тот раз, когда Крестен, старший сын, свалял дурака с этим новым конем, которого он купил на ярмарке. В ту пору он уже был полновластным хозяином усадьбы. Старый Бакман ушел на покой в положенное время, чтобы дать возможность хозяйствовать молодым, и теперь Крестен сам заправлял делами в усадьбе. Правда, Крестен был не так чтобы уж очень молод, ему было около тридцати, и особой предприимчивостью он сроду не отличался. Но когда он получил в собственность усадьбу, его обуяла лихорадочная жажда деятельности, он нипочем не хотел отставать от других молодых владельцев усадеб. К несчастью, не все у него получалось, как надо; он часто терпел неудачу, нередко оставался с носом, но утешал себя тем, что дела-то все больше были мелкие, а что до крупных, так на них он и не отваживался. Он все еще ходил в холостяках, и это было для него самой трудной проблемой. Всякое дело, которое он затевал, он считал как бы испытанием, которое должно было показать — дорос ли он уже до того, чтобы решить эту одновременно и заманчивую, и пугающую задачу — найти себе жену.
Крестен был из породы нерешительных. Таким он был всегда, и жизнь не раз подтверждала, что он вправе был сомневаться в себе. Как, например, в те горькие, плачевные дни, когда он, будучи в солдатах в Ольборге, получил отставку по причине своей непомерной робости… Воспоминание об этом постоянно мучило его, это было жестокое крушение его веры в себя. И так было всегда и во всем. Сил у Крестена было столько, что он мог бы взвалить на плечи быка, вот только веры в свои силы у него не доставало. И он сам хорошо это знал. Он хватался за любую возможность возвыситься в собственных глазах, ему непременно хотелось если не выделиться чем-либо среди односельчан, то хотя бы быть с ними на равной ноге, не отставать от них в самых обычных, повседневных делах.
И в тех случаях, когда ему это удавалось, когда он сам бывал доволен собою, он начинал думать, что вот теперь, пожалуй, он созрел для сватовства.
Первое, чего он постарался достичь, став хозяином усадьбы, это поднатореть в торговых делах. Это было крайне важно. Само собой, дело это непростое, но коль у других достает ума на торговые сделки, то и он эту премудрость одолеет. И Крестен стал потихоньку бродить по ярмаркам и по другим местам, куда крестьяне привозили на продажу скот и лошадей. Он решил прослыть опытным барышником. По первости он ничего не покупал и не продавал, лишь старался крутиться поблизости, когда совершались торговые сделки — приглядывался, прислушивался, смекал, что к чему. Выспрашивать, учиться у тех, кто был поумнее, поопытнее, Крестен не мог — робость мешала.
К тому же ему не хотелось выдавать свою неосведомленность; он, видно, чувствовал, что заимствованные знания не приносят радости. Для его самолюбия было бы куда лучше, если бы он мог проявить собственное уменье, чтобы все у него получалось вроде бы само собой, как у других его одногодков. Но задача эта была не так проста, как может показаться на первый взгляд.
Если другие хозяева приступали к делу спокойно, то Крестен всегда точно в воду с обрыва кидался. Можно сказать, с отчаяния собрался он, наконец, с духом и купил на вальпсуннской ярмарке коня. Он приступил к делу без обиняков, но никто не знал, чего стоила ему его невозмутимость. Одним словом, коня он все-таки купил.
Это был добрый конь-четырехлеток, великолепный экземпляр, из тех, которые радуют глаз, тешат тщеславие владельца и к тому же служат подмогой в хозяйстве. Он нисколько не походил на тех одров, что топтались в стойлах усадьбы, но Крестен хотел идти в ногу со временем. Все обошлось как нельзя лучше; вопреки своей нерешительности, он сумел-таки довести сделку до конца. Осторожности ради он постарался купить коня у человека из дальнего прихода, который не был знаком с Крестеном и, следовательно, не мог усомниться в том, что он знает толк в лошадях. Дело пошло как по маслу.
По сути дела, Крестен и впрямь разбирался в лошадях не хуже других, но, как уже было сказано, полагаться на себя самого он не привык. Случившееся казалось ему сном. Ему не верилось, что он провернул эту сделку, что это он, и никто иной, с холодной миной знатока подошел к хозяину коня и спросил о цене; что это он стоял, зажав трубку в зубах, и разглядывал коня чуть рассеянно, хотя и внимательно, и одновременно с видом человека, которому пальца в рот не клади, в то время как хозяин прогуливал коня перед ним взад и вперед; что это он собственноручно выложил за покупку громадную сумму денег, а потом обмывал ее с продавцом, как видавший виды барышник или могущественный богатей. А случись поблизости кто-либо из его односельчан, это было бы для него неосуществимо.
Но вот теперь все это стало явью, все это святая правда. Он идет домой по обочине дороги, ведя в поводу самого красивого коня, какого только можно было сыскать на ярмарке.
Поминутно оглядывался он назад, на своего коня, и в груди его все ликовало от радости при виде великолепного животного. Правда, вид у коня был какой-то необычный, но мудрено ли это, если Крестен только что купил его и еще не успел к нему привыкнуть? Впрочем, нужды нет! Крестен был уверен, что его не надули, что конь в полном порядке и у него нет никаких известных ему изъянов. Крестен уже мысленно видел его в паре с другим таким же конем, который наверняка будет куплен, видел, как эти лоснящиеся кони добрых кровей бегут бок о бок, запряженные в новехонькую рессорную коляску, которую, само собой, тоже придется купить. Все это появится исподволь, неприметно для чужих глаз; односельчане и не заметят ничего, а у него уже все это будет, и им придется принять это как должное, само собой разумеющееся. Все будет выглядеть так, точно Бакман с молодых ногтей шагал в ногу со временем и знает, что к чему, не хуже всех других в округе.
Помимо страха быть не таким, как другие, Крестена больше всего одолевала боязнь быть застигнутым на введении каких-либо новшеств у себя в доме или в усадьбе. Видно, в основе ее лежало все то же опасение привлечь к себе взоры людей. Для Крестена это был вопрос жизни и смерти. Что поделаешь, он не знал иной действительности, кроме того узкого мирка, в котором жил.
Но теперь он был вне себя от радости. Начало положено. Вот он идет со своим новоприобретенным конем, он справился с этим делом, и теперь у него лишь одна забота — при встрече с односельчанами выглядеть как можно равнодушнее. Немало знакомого люда попадалась ему на пути с ярмарки, и ко всем он обращал свое невозмутимое лицо, на котором и впрямь мудрено было что-либо прочесть.
А между тем душу его жгла одна и та же мысль — обращают ли люди внимание на его красавца коня, любуются ли им?
Многие проезжающие, ясное дело, обращали внимание на его коня и любовались им, однако они ничем не выдавали своего интереса и не пялили глаз на Крестена. А ему только того и надо было. Обрати они на него внимание, окликни его или, еще того хуже, попридержи они около него своих коней — и все пошло бы насмарку. Если учесть, что все крестьяне таковы, и, быть может, не без причины, то мудрено ли, что мы часто встречаем таких замкнутых, чувствительных, как мимоза, крестьян, у которых рот всегда за семью печатями? Поистине, они щадят чувства друг у друга, если уж другие их не щадят.
Между тем для Крестена день выдался на редкость удачный. Весь его путь домой с конем в поводу по проезжему тракту напоминал вылазку в неприятельский лагерь с постоянным риском быть обнаруженным. Но скоро он будет в полной безопасности. Вдали уже показалась колокольня гробёлльской церкви и слева от нее усадьба Бакгор…
И тут ему повстречался Андерс Миккельсен в своем шикарном экипаже, запряженном парой вороных. И он, Андерс Миккельсен, известный на всю округу лошадник и любитель розыгрышей, попридержал своих вороных и закричал с облучка:
— Ты никак коня купил, Крестен?
Крестен почтительно остановился, но не проронил в ответ ни слова, только лицо его слегка вытянулось. Впрочем, на нем по-прежнему ничего нельзя было прочесть.
— Знаю я этого коня! — громко продолжал Миккельсен, беспечно икая. На ярмарке он угостился несколькими чашечками «чая», и теперь в глазах его плясали чертики, а в уголках губ затаилась коварная усмешка.
— Этого коня я уже видел!
И Андерс Миккельсен назвал человека, у которого Крестен купил коня. Крыть было нечем, Андерс Миккельсен зря слов на ветер не бросал.
— На вид конь что надо! — сказал Миккельсен, помахивая кнутом. Затем он натянул вожжи, и когда лошади тронули с места, наклонился и закричал Крестену:
— Только имей в виду, что у коня твоего — доломит!
Крестен остолбенел. Он глядел вслед Андерсу Миккельсену, который с победоносным видом покатил дальше по большаку. Ах ты, прах его возьми! Доломит! Господи, это еще что за хворь? Крестен никогда прежде о такой не слыхал. Стало быть, в ногах у коня какой-то изъян. Тогда все пропало! И дело даже не в том, что в народе толки пойдут, потому что ведь Андерсу Миккельсену рот не заткнешь! Хуже всего, что Крестен опять почувствовал свою никчемность, свою неспособность вести дела. Раз он такой олух, так чего же он после этого стоит!
День для него померк. Он больше не оглядывался на коня, который, как оказалось, гроша ломаного не стоит. И вся-то эта затея была впустую.
В первые же дни после того, как Крестен привел в усадьбу коня, он то и дело прокрадывался в конюшню, внимательно, одну за другой, осматривал ноги коня, щупал бабки, но, хоть убей, не мог обнаружить ни малейшего изъяна. На его взгляд, конь был совершенно здоров, но это-то как раз больше всего удручало его — выходит, он не способен даже на то, чтобы обнаружить хворь у коня. Крестен укоризненно покачивал головой, дивясь собственной глупости и устремляя в пространство взгляд, полный отчаяния. Вот беда так беда!
Даже мнение отца о коне не могло успокоить Крестена, коль уж он собственным глазам не верил. А ведь старый Бакман в свое время знал толк в лошадях. Старик считал покупку сына удачной. Не то чтобы конь был ему по вкусу. Сам-то он предпочитал низкорослых лошадок с ушами, заросшими волосами, с копытами, похожими на огромные плевательницы. Но свое мнение он держал при себе, потому что жил у сына на хлебах и ему не хотелось лишаться рюмочки, которую Крестен иной раз придвигал к нему за столом. Он расхваливал покупку сына и считал, что конь стоит таких денег. Но, к сожалению, это не могло утешить Крестена, который все больше впадал в уныние.
Наконец Крестен принял решение. В глубочайшей тайне отвел он коня на ярмарку в дальний приход, мили за четыре от своей деревни, и там продал его. На этой сделке он потерял немалую сумму, так как продавал неумело и отнюдь не расхваливал свой товар. Но как бы там ни было, ему удалось сбыть коня с рук. Крестен вернулся домой один, и теперь, по крайней мере, все встало на свои места. Исход дела не прибавил Крестену уверенности в себе, но кое-чему все же научил. Теперь можно будет начать все сначала, и впредь он будет умнее.
Несколько дней спустя Крестен повстречал в трактире Андерса Миккельсена и еще нескольких барышников и сразу же присоединился к компании. Вел он себя на удивление бойко, можно даже сказать, нахально, и когда ему, таким образом, удалось привлечь к себе внимание, он хитровато подмигнул Андерсу Миккельсену и с хвастливой ухмылкой поведал ему следующее:
— А коня-то я продал…
Крестен говорил не на привычном своем наречии, но пытался изъясняться на жаргоне, принятом, как ему казалось, среди барышников, при этом он мучительно растягивал слоги. Услышав эти слова, Андерс Миккельсен крайне удивился и в ответ на сообщение Бакмана озадаченно промолчал, не понимая, о чем речь.
— Да, да, сбыл с рук одному дуралею из Хольстебро, — торопливо продолжал Крестен все на том же жаргоне. — Да… Продал… Всучил ему с доломитом и со всем прочим…
Крестен хлопнул себя по ляжке и захохотал так, что голос его сорвался на фистулу. Тут торговцы окружили его, явно забавляясь. Шутка удалась, и он решил, что надо ее повторить:
— Продал коня вместе с его доломитом и со всем прочим… Убей меня бог, продал!
Крестен снова захохотал. Он так веселился, что не замечал ничего вокруг. Но что это, кроме него, вроде бы никто не смеется?.. Они сгрудились вокруг него, смотрят на него холодно, а что до Андерса Миккельсена…
— У тебя самого, видать, в башке доломит! — грубо выпалил Андерс Миккельсен на чистом ютландском диалекте. Сегодня он трезв, как стеклышко, и, судя по всему, здорово разозлился на Крестена. Он слушал его и ушам своим не верил.
— Неужто ты продал того доброго конягу?
Крестен неожиданно согнулся в три погибели, точно его стукнули под дых. Глаза его сузились в щелки.
— Ты что, шуток не понимаешь? — с ухмылкой спросил Андерс Миккельсен, но лицо его тут же омрачилось от жалости к этому бедняге. — Я плету невесть что, а он и уши развесил!
И Андерс Миккельсен удрученно покачал головой, точно соболезнуя больному. Крестен тоже страдал неимоверно, из горла его вырвался короткий вскрик, но он не мог произнести ни слова.
— Ну и олух же ты! — сказал Андерс и снова участливо покачал головой. — Взял да и продал за здорово живешь хорошего коня! Ну да, сказал я, что у него доломит. Так ведь это шутка была! Я был тогда выпивши. А доломит — это камень такой, неужто не знаешь? Ну и темнота же ты! А ты и поверил, что конь хворый…
Андерс Миккельсен сокрушенно поцокал языком и отвернулся от него. И группа торговцев лошадьми, окружавшая Крестена, расступилась, а затем снова сомкнулась за его спиной, словно организм, отторгнувший инородное тело.
После этого случая Крестена, само собой, никто иначе и не называл, как «лошадник», хотя он был и остался Бакманом.
В доме у Андерса Эриксена, деревенского столяра, много лет подряд висела пара удивительных сапог. Не сбитые деревянными гвоздями или сшитые, а отлитые целиком из резины, они были до того длинные, что доходили до самых бедер. Это были сапоги Золотоискателя.
Столяр Андерс их не носил, иной раз его ребятишки надевали их, чтобы побродить по пруду, но и те могли выдержать в них лишь несколько минут. Деревенский лекарь говорил, что ноги в таких сапогах не могут дышать. К тому же сапоги отдавали не то каким-то ядом, не то лекарством, а когда вода прижимала мягкие голенища к ногам, человек начинал отчетливо чувствовать, что ноги у него немеют. Люди относились к этим сапогам весьма почтительно. Заходя в мастерскую столяра Андерса, человек глядел на висевшие на стене сапоги, и в голове у него возникала смутная мысль о далеких неведомых землях, где роют золото, о диких краях, от которых порядочные люди держатся подальше. А иной движимый ниспосланным нам богом любопытством нет-нет да и спросит про Лауста Эриксена, отца столяра Андерса, мол, куда он подевался, есть ли у Андерса вести от него, скоро ли сын получит от отца наследство…
Андерс в ответ каждый раз отрицательно мотал головой. Так Лауст Эриксен был предан забвению. Позабыли и про сапоги, они висели себе под потолком, покореженные, опутанные паутиной.
Столяр Андерс познакомился со своим отцом, «получил» его, как говорили шутники, на двадцать девятом году. До той поры он отца никогда не видел. Мать умерла, когда Андерс был еще мальчонкой, а отец к тому времени уже был в бегах. Когда Андерс ходил в школу, зловредные ребятишки с радостью дразнили его, повторяя, мол, был у тебя отец по имени Лауст, да только он удрал прочь со всех ног, бросив жену, дом и все, что было в доме. Когда же Андерс подрос и с помощью добрых людей обучился ремеслу, у него из благодарности вошло в привычку покорно слушать, как люди из сочувствия к нему поносят его скверного отца, сбежавшего в Америку.
Андерс был парень тихий, беззлобный, из тех, что мухи не обидят — сама благодарность, долговязый и тощий, будто вытянутый в длину, бледный и узкогрудый. В солдаты его не взяли. И теперь он мастерил гробы, словно мстил за себя тайком. Андерс был плодовит, каждый год его женщина, до которой никто другой и дотронуться не хотел, рожала ему по ребенку.
Лауст Эриксен был, можно сказать, типичное дитя своего времени. Сначала был в подмастерьях, потом вступил в долю с хозяином, наконец сам стал хозяином; дела у него шли хорошо, и он почувствовал в себе силу. Но вот в лихой час он соблазнил работницу и привязался к ней. Несчастье никогда не приходит одно. Лауст, можно сказать, полюбил девушку, вернее, принял это развлечение всерьез и решил взять на себя последствие греха, что чванливые люди с достатком ему не простили, ведь им хотелось, чтобы все были такие же грязные, как они. Лауст предпочел чувство, и они просто вышвырнули его из своего круга.
Пришлось ему начинать все сначала; по тем временам для него нашлось место лишь в вересковой пустоши. За сотню сбереженных риксдалеров Лауст купил клочок пустоши, и вот однажды воскресным днем люди увидели, как он с брюхатой невестой прохаживался по своему «имению», будто господин на прогулке. Они выбирали место для дома. К большой досаде обитателей Гробёлле, они выбрали место на пригорке, поросшем вереском, с красивым видом на окрестность, вместо того чтобы спрятаться в какой-нибудь сырой низине, где бедняки, не потерявшие чувства приличия, предпочитают сколачивать свои деревянные лачуги. Всю зиму Лауст собирал камни, бревна из старых срубов и складывал их на пригорке, а весной начал строить. Он вкопал дом в землю, потом сложил из валунов стены и покрыл крышу вереском, получилось что-то вроде землянки. И до чего же плохой у него был вкус — возле своего дворца он вздумал водрузить флагшток! Он купил его на аукционе и раскрасил белыми и красными спиралями; в тот день, когда молодые поселились в новом доме, на верхушке флагштока посреди пустоши развевался маленький флажок — этого им соседи никогда не могли простить.
Теперь Лаусту и Метте-Кристине предстояло двадцать-тридцать лет обрабатывать надел верескового поля своими руками. Все, на что они могли рассчитывать, — это пара коров да два десятка овец на скотном дворе. Но этого им нужно было дожидаться чуть ли не всю жизнь. А покуда у них в лачуге не было даже кота. Лауст ходил на поденщину в Гробёлле, зарабатывая на хлеб. А в свободное время занимался геркулесовым трудом — вскапывал пустошь лопатой; проку от этого было мало. То, что он не сдавался, раздражало людей, веди он себя иначе, они были бы не прочь одолжить ему при случае плуг или пару быков. Лауст был упрям, а упрямство не подмога нищему парню. Зажиточные крестьяне терпеть его не могли, а бедняки ненавидели за то, что он чурается их. Однажды в новогоднюю ночь они сговорились как бы в виде шутки стащить веревками крышу с лачуги новоселов. Лауст вышел из дома и отлупил нескольких шутников. После этого Метте-Кристину прогнали со дворов, куда она ходила за молоком. Но самое худое, что Лаусту мало-помалу в каждом дворе дали понять, что обойдутся без его помощи, коли он такой гордый. Дескать, не умолять же его, чтоб он пришел к ним заработать себе на пропитание. Последним, у кого Лауст мог получить работу, был Томас из Спанггора, да и с тем он однажды поспорил и вовсе лишился заработка. Теперь он остался один, свободный, не зная, какую работу дать своим огромным ручищам.
Тем не менее Лауст, ко всеобщему возмущению, сумел перебиться еще полгода. За ничтожную плату он купил право разрабатывать кусок торфяника на болоте; считалось, что торфяник этот никудышный, но Лауст придумал месить торф и лепить из него кирпичи, оттачивать их, как камни, покуда они не станут ровными. Тяжелая это была работа, но Лауст завязал знакомство в ближайшем торговом городке, стал вывозить туда торф и неплохо заработал. За день работы на торфе платили не более двух марок, а Лауст со своего торфяника выручал более шести. Но человек, у которого Лауст взял в аренду болото, никак не мог этого стерпеть. Он затеял судебный процесс и доказал, что Лауст имел право добывать торф только для своего хозяйства, а не налаживать здесь целую фабрику. Лауст проиграл дело. В ту зиму они сидели голодные в своей лачуге. Люди болтали, что у них от голода ребра трещали. Дыма над домишком, откуда открывался красивый вид, почти что никогда не видали. Раз в две недели или раз в месяц Лауст приходил к лавочнику купить фунт сала. Откуда он брал деньги? Свое изможденное лицо он укутывал большим шарфом. Чтобы заработать одну марку и два скиллинга, он ходил за четыре-пять миль на молотилку. Его видели на ярмарке, где он продавал щетки для чистки трубок, которые никто не желал купить. На пасху появился в округе проезжий мормон[16], а ближе к весне Лауст Эриксен пропал. Народ помирал со смеху.
Но ведь Метте-Кристина и мальчуган остались. И теперь, когда этот упрямец убрался восвояси, они могли вернуться в приход и снова жевать хлебушек. Люди из приходского совета, придя в лачугу, нашли их в неописуемо жалком состоянии. Метте-Кристина так и не могла оправиться; ни еда, ни уход не могли спасти ее, она умерла. Мальчишку определили жить в крестьянских домах мирским захребетником, а после обучили столярному делу. Он уже обзавелся домом в деревне и семьей, когда в один прекрасный день его отец снова появился в этих краях.
Однажды возле деревенского трактира остановился дилижанс, и из него вышел незнакомец с сундуком, обитым жестью. Никто его не знал, и он ни к кому не признавался. На сундуке была наклейка с надписью: «Red Star Line»[17], и потому люди точно решили, что человек этот приехал из Америки. Однако говорил он по-датски. В деревне только о нем и толковали и прозвали его Золотоискателем. Повсюду судачили о том, что, мол, объявилась какая-то личность в трактире, сидит себе и глазеет на людей. Люди осторожничали, побаивались его пронзительного взгляда, но в общем-то вроде бы ничего дурного не приметили. Одет он был на иноземный манер, хотя платье на нем порядком поистрепалось, лицо бритое, как и у всех людей, разве что на подбородке жесткий клок бороденки. Говорил он мало. Тут в трактир зашел один старик, который признал незнакомца. Пошла молва, что это вернулся домой Лауст Эриксен, тот, что двадцать девять лет назад удрал в Америку; и большинство людей были склонны этому поверить. В тот же день Лауст пришел проведать сына. Никак не скажешь, что встретили его ласково. Андерсу уже успели рассказать новость — мол, как бы чего не вышло. Андерс стоял у верстака и работать не перестал, просто поднял на секунду глаза и кивнул. Лауст Эриксен с минуту осматривал мастерскую, потом поглядел на сына и тихо сказал:
— Здравствуй, Андерс.
Андерс продолжал усердно строгать.
— Мда… я твой отец.
— Слыхал, — отрезал Андерс, бросив испуганный взгляд на отца, его неприятно задел чужой выговор старика, не понравилось ему и то, что отец говорит о себе — «я».
Затем наступило молчание.
Лауст смотрит на сына, а тот прилежно строгает доску рубанком, из-под которого с визгом вылетают длинные стружки. Андерс высок, худ, кривоног и сутул, с большими челюстями и больными глазами. Затылок у него тощий, как у ребенка, и с ямочкой. Вылитая мать. Взгляд Лауста то останавливается на сыне, то скользит прочь. Снова молчание. Жена Андерса открывает дверь и просовывает в комнату нечесаную голову, увидев незнакомца, она, не говоря ни слова, хлопает дверью.
Молчание.
— Откуда ты дерево берешь? — вкрадчиво спрашивает Лауст, глядя на связки досок и бруса, сложенные под потолком. Его внимание привлекает небольшая полка, на которой сложены несколько планок красного дерева и обрезки других ценных пород. Глаза у него влажнеют. Андерс продолжает работать, украдкой следя за взглядом отца, засовывает руку под передник и долго молчит, погруженный в свои мысли. Изредка он с каменным лицом бросает взгляд на отца, чтобы тот не вздумал на что-нибудь надеяться.
— Покупаю у Свенсена в Виресунне.
Совершенно равнодушный тон ответа буквально огорошивает старика. Он стоит молча еще несколько минут и задумчиво разглядывает разные предметы, потом малодушно говорит, обращаясь к спине сына:
— Да… так вот… Хочу потолковать с тобой, Андерс. Я собираюсь осесть наконец.
Тут за дверью, где стоит и подслушивает жена Андерса, слышится шум. Андерс продолжает строгать, потом берет доску и приглядывается, ровный ли край.
— Я худо поступил с тобой, — говорит Лауст Эриксен, и голос его слегка дрожит. Но Андерс делает вид, что не слышит и налаживает рубанок, постукивая по ножу, старик овладевает собой и смотрит на сына спокойно и испытующе. Наконец он сдержанно кивает и поворачивается к двери.
— Гуд бей[18]!
Выйдя за дверь, Лауст Эриксен стоит некоторое время, глядя на дом сына, словно измеряя его высоту, на кусты крыжовника в «саду» и штокрозу возле ограды. Потом он быстрым шагом идет назад в трактир.
Почти год Золотоискатель потешал людей во всей округе. Вовсе не потому, что он сам был человек веселый, напротив, из него тяжело было вытащить даже «да» или «нет», просто его чудной нрав забавлял народ. Никто не мог толком разобраться, есть ли у него деньжата. Одет Лауст был не ахти как, однако он мог все-таки оказаться человеком состоятельным. Руки у него заскорузли от грубой работы, этого люди не могли не заметить, — видно, жилось ему нелегко. Хоть волосы у него поседели, силен он еще был, как палач.
Прошло две недели, и Лауст Эриксен принялся за работу. Он был мастер на все руки, стоило его только позвать, он мог тут же исправить и переделать любой инструмент, наладить все, что надо по хозяйству. Ему казалось, что все делается не так, как надо, и не так быстро, как следует. Если ему поручали возить навоз, он гнал лошадь галопом, а пахал так, что от камней искры летели; двигался он столь быстро, будто бежал от пожара либо спешил за повивальной бабкой. И люди добродушно подсмеивались над ним. Подшучивали люди и над его нравом — положи ему хоть соломинку на пути, как он тут же рассвирепеет и будет ходить мрачный. Кое-кто в округе стал подражать его дерзкой манере отвечать, люди долго считали остроумным в ответ на вопрос резко бросить процеженное сквозь зубы «ага!». Он заметил, что его считают чудаком, и стал еще нелюдимее. Однако люди благоразумные уважали Золотоискателя — мол, судя по всему, он немалому научился в Америке, чего с первого взгляда не подумаешь. Однажды собрались срубить в одном дворе старое дерево; случайно здесь оказался Золотоискатель. Он взял топор — конечно, топор, по его словам, оказался никудышный, мол, вот так нужно его насадить!
— Ага! — Он сверкнул глазами, обошел вокруг дерева и свалил его точь-в-точь как великолепный фехтовальщик, меняющий позиции и гораздый на всякие ухищрения. Одно удовольствие было глядеть, как он орудует топором. Человек толковый, Лауст обучился всяким штукам там, где он жил. Он научил людей по-новому завязывать узлом веревку — этот узел в округе так и прозвали золотоискателевым узлом. Это был обыкновенный морской узел. Он был хорошим охотником, застрелил немало диких уток на фьорде; говорили, что он приманивает их, крякая по-утиному, чему многие дивились. У него были редкостные часы, которые показывали дни и месяцы года; люди никак не могли понять, как это можно завести часы, чтобы они ходили так долго.
Побыв месяц-другой дома, Золотоискатель занялся добычей мергеля. Испокон веков мужчины, что посмелее, занимались отхожими промыслами, но разработка мергеля была особо твердым орешком. Мергель добывают двумя способами: в открытом карьере, где всегда есть опасность оползня, или в закрытой шахте, что опытные люди считают более надежным. Для этого нужно вырыть тесный колодец в пласте мергеля. Старатель стоит внизу и долбит стены колодца со всех сторон. Подсобник стоит наверху и крутит ворот, поднимая бадью. Если эта могила обвалится, тому, кто стоит внизу, конец, но это случается нечасто. А ищут мергель так: двое опытных старателей, работающих на пару, ходят по округе и бурят на пробу землю длинным узким железным шестом с нарезкой на конце. На землю, застрявшую на шесте, капают азотной кислотой; если кислота зашипит — значит, это мергель. Золотоискатель вначале работал сдельно, с кем придется, вскоре его стали наперебой приглашать напарником, и он заработал немалые деньги. Лауст был отчаянный, не боялся рисковать жизнью, работал истово, и за ним не успевали два подсобника — один крутил ворот, другой откатывал мергель. Когда дело у Лауста пошло на лад, он приободрился, как говорится, нашел себя. Этому человеку, видно, на роду было написано: копать мергель.
Однако везение длилось недолго, жажда приключений взяла в нем верх. Он, разумеется, должен был показать себя предприимчивее других, вступил в компанию со шведскими бродягами и пьяницами, и они основали не больше не меньше как мергельные копи. Они купили участок с залежами мергеля и с месяц работали, как обычно, — надрывались, как великаны; уже на восходе солнца можно было увидеть, как здоровенные парни из этой компании шли по вересковой пустоши и исчезали в тумане. Они появлялись в деревне, заляпанные мергелем и глиной, чтобы прокутить все заработанные деньги. Люди просто немели от удивления, глядя на их расточительство, слушая, как они бахвалятся и богохульствуют. Однако до хорошего это не довело. На Золотоискателя просто удержу не было, из ближайшего портового городка, в пяти милях от их участка, он пригнал локомобиль; теперь четверо старателей начали возить мергель в вагонетке. Эту новомодную машину они без стыда и совести заставляли работать изо всех сил. Людям было невмоготу глядеть, как на пустоши из этой страшенной трубы беспрестанно валили дым и копоть, и дышать гарью; ладно, с этим безобразием еще можно было бы мириться, но ведь тут дело, видно, не обошлось без нечистого. До чего же отчаянно они гоняли свою машину, колеса крутились так быстро, что не видно было спиц. А ну как она разорвется на куски! Ведь тяжелые обломки могут далеко разлететься. К тому же как долго может это железное чудище продержаться, ведь железо ржавеет, навряд ли эта штука себя окупит! Но страшнее всего было глядеть, как эта «Объединенная компания по добыче мергеля» вгрызалась в землю. Эти компаньоны все время торопились — один здесь, другой там, черный локомобиль мчался, сотрясаясь, железные тросы скрипели, и крошечные вагончики с мергелем поднимались один за другим! Жители здешних мест до той поры и представить себе не могли столь грандиозного размаха в добыче мергеля.
Но как же смеялись люди над Золотоискателем, когда после двухнедельной работы на износ оказалось, что пласт мергеля истощился!
Лауст Эриксен, однако, не пал духом и нашел себе другое занятие. С сыном он еще не помирился.
Каждое воскресенье Лауст неизменно появлялся в деревне и навещал столяра Андерса. Однако ближе друг другу они не стали и задушевных разговоров не вели. Лауст Эриксен, войдя в мастерскую, стоял молча и смотрел, как сын работал, а столяр Андерс не обращал на него никакого внимания и спокойно занимался своим делом — возился с клеем и сажей, отливал в гипсовых формах скрещенные руки и ангельские головки, покуда не начинал звонить церковный колокол. Тогда столяр развязывал кожаный передник, а старик прощался и уходил. Случалось им обмениваться словом-другим, но о главном ни один из них речи не заводил. Столяр был всегда вежлив и сдержан, будто имел дело не с отцом, а с почтенным клиентом, пришедшим получить недавно заказанный гроб. А Лауст Эриксен не хотел предпринимать дальнейших попыток к примирению, раз сын не сделал ни одного шага навстречу. Отец предпочитал стоять возле двери у края верстака, к сыну не подходил и ничего не трогал. Ведь однажды, когда он стоял и вертел в руках циркуль, сын подошел к нему и, не говоря ни слова, взял у него эту штуку из рук. Стоя в мастерской, Лауст не сводил с сына глаз. Иной раз он пускал пробный шар, справляясь у сына, здорова ли его жена, или спрашивал доверительно, не беспокоит ли его грыжа. Но Андерс на примирение не шел. Однажды в воскресенье старик будто невзначай оставил на верстаке фунт шоколада, в следующее воскресенье шоколад лежал на том же самом месте. Лауста аж дрожь пробрала, когда он увидел эту плитку. Шоколад лежал там еще неделю, но на этот раз Лауст забрал его. В эти три воскресенья они не сказали друг другу ни слова.
Столяр Андерс, по рождению крестьянин, хорошо знал деревенскую привычку не показывать, что у тебя творится на душе, ему было не трудно понять, чего ждет от него отец, разгадать, что скрывается за непроницаемым выражением его лица. Все, чего хотел Золотоискатель, — это лишь обрести на старости лет капельку тепла, вернуть сына. Но столяр Андерс не считал, что ему нужно принимать отца с распростертыми объятиями. И вовсе не потому, что отец когда-то бросил его с матерью, убежал от них, ведь этого сын помнить не мог; к тому же, возможно к лучшему, чувство возмущения несправедливостью было ему не свойственно. Как-то раз отец обронил фразу о том, что, мол, приходится людям отправляться за счастьем в чужую страну, коли дома его не сыскать, и в этих словах была своя правда. Может, Лауст Эриксен вовсе и не собирался бросать жену и сына на произвол судьбы, а решил уехать, чтобы, если повезет, заработать денег и зажить вместе с ними в довольстве. Что до этой стороны дела, то сын, пожалуй, мог его понять. Но столяр Андерс выжидал, а времени ждать у него было довольно, чтобы отец поведал ему, с чем явился домой: станет он обузой сыну или нет. А об этом Лауст никак не желал заводить разговор. Видно, ему чутье подсказывало испытать сына и помалкивать про деньги. Оттого так и вышло, что они ни разу по душам не поговорили.
В будние дни Золотоискатель был полон сил и неутомим в работе, а по воскресеньям, когда Лауст приближался широким шагом к столярной, он казался стариком. К сыну он приходил с торжественным видом и не в американском рабочем платье — рубахе и брюках, сшитых в одну одежку, — а в синем пиджаке с блестящими пуговицами. Он появлялся в столярной ровно в девять утра, и люди видели, как он выходил оттуда ровно в десять, когда сын с семьей отправлялись в церковь. Лауст в церковь не ходил, он шел прямо домой, туда, где квартировал. Люди, которым он попадался навстречу, слышали, как он разговаривал сам с собой, уставившись на дорогу, но о чем шла речь, они понять не могли — Лауст говорил «по-аглицки». В тот год, что Лауст прожил в родных местах, он стал притчей во языцех. Никто с ним не подружился.
На людях Лауст надевал личину человека грубого и вспыльчивого, на самом же деле он был мягче и добрее многих крестьян. Это сказывалось и в том, что он каждое воскресенье верно и неизменно приходил в деревню и появлялся в маленькой столярной, где долговязый, худосочный гробовщик, работая за верстаком, поворачивался к нему задом, словно отца тут и вовсе не было.
Когда Золотоискатель подолгу стоял молча и сын почти что забывал о его присутствии, суровое лицо Лауста выражало чувство безнадежного одиночества. Этот старый бывалый человек как-то тоскливо оглядывался по сторонам и потирал руки до боли в суставах. Неужто для него не найдется здесь мирного пристанища? Неужто под конец жизни ни одна пара глаз не глянет на него без обмана?
В комнату сына он никогда не заходил. Но каждый раз, когда дверь приоткрывалась, старик заглядывал туда, затаившись, как мышь, и глядел, как вечно недовольная толстопузая жена Андерса то и дело ставила на огонь картошку, почесывала пальцем пробор, качала вечно мокрых и сопливых ребятишек, меняла им пеленки, утирала носы. Часы в маленькой комнатушке тикали ужасно важно. На комоде рядом с фарфоровой собачкой стояла фотография в рамке, и Золотоискателю каждый раз приходило на ум, что это, должно быть, портрет его возлюбленной покойной жены, которую он покинул. Лауст не смел двинуться с места, пройти в комнату, его туда не звали. Ага!
И вот однажды в воскресное утро, когда Золотоискатель, как обычно, появился в доме столяра, Андерса в мастерской не оказалось. Однако Лауст слышал, как сын разговаривал с детьми в комнате, как дети то смеялись, то плакали, слышал топот маленьких ножек по полу. Дверь была закрыта.
Золотоискатель постоял в мастерской на своем обычном месте с четверть часа, разглядывая убогую и обветшавшую утварь, которой его сын пользовался каждый день. Из комнатушки доносился скрип люльки, качающейся на засыпанном песком полу. Дверь была закрыта.
Золотоискатель потоптался на месте, чтобы сын понял, что он пришел. Покашлял разок-другой, чтобы его услышали. Но дверь оставалась закрытой, ее так и не открыли. Ага! И старик отправился восвояси.
На следующий день посыльный принес столяру Андерсу пару сапог и большой тяжелый конверт. Это были те самые сапоги Золотоискателя, в которых Лауст стоял на дне мергельной ямы. Письма в конверте не оказалось, вместо письма там лежали двести пятьдесят десятикроновых бумажек.
— Экое дело! — судачил народ. — Посылать такую уйму денег в простом конверте! Да за такую неосторожность прямо-таки наказывать следует! Однако этот Золотоискатель во всем таков: поспешает и не думает о том, что будет после.
После отъезда Лауста люди долго смеялись над этой компанией по добыче мергеля, над его «фабрикой». Ведь локомотив-то, поди, сожрал кучу денег! Не иначе как в Америке он обучился таким штукам. Кабы он копал мергель, как все, по старинке, этого пласта ему бы хватило на всю жизнь!
И вот в один прекрасный день Золотоискатель уехал. Лауст убрался незаметно, ухватив свой обитый жестью сундук огромными ручищами землекопа.
Он вернулся назад в Штаты к бескрайним прериям и дремучим лесам. В округе о нем больше никогда не слыхали.
Старые люди еще помнят эту историю, ее всегда рассказывают одинаково, с одними и теми же подробностями.
Среди холмов Химмерланда с запада на восток тянется долина. Река уютно и неторопливо извивается там словно змея, которая ползет в поисках чего-то и хочет захватить и унести все, что встречается ей на пути. На крутых берегах реки раскинулись луга, а на пологих склонах тянутся пашни. Выше всего ландшафт поднимается к югу. Почва там тощая, земля испещрена каменистыми грядами, поросшими вереском; там-то и лежит селение Гробёлле.
Два поколения тому назад стояла в Гробёлле усадьба Йенса Андерсена. Хотя никто об этом не знал, он был человек состоятельный. Правда, крыши построек на его усадьбе прохудились, обнажая стропила, похожие на ребра бедняцкой клячи.
Однажды утром Йенс Андерсен, будучи в дурном расположении духа, колотил своего мальчишку-работника.
Дочь его Карен, стоя у корыта, перемешивала «кислую глину» — глиняную кашу, чтобы залепить ею промежутки между балками фахверкового строения. Время от времени она посматривала со стороны на происходящее. Парень мотался туда-сюда и тихонько вскрикивал. Йенс Андерсен, держа парнишку за шиворот, прохаживался по его спине дубовой палкой. Парень извивался, его тупое лицо блестело от слез.
Глиняная каша была готова, Карен сунула в нее свои голые руки и принялась кидать большие горсти месива на стену дома. Это была рослая, кряжистая, ширококостная девица; из-под подоткнутой юбки виднелись стройные, твердо стоящие на земле ноги.
Йенс Андерсен выместил наконец весь свой гнев на работнике; парень, всхлипывая, заковылял в конюшню, а Йенс Андерсен побрел к дому, его длинные руки в кожаных нарукавниках еще дрожали.
Головной платок, который виднелся за мелкими квадратиками окна во время экзекуции, скрылся в доме. Йенс Андерсен поставил палку в углу галерейки, открыл дверь и вошел в горницу. Немного погодя испуганная и взъерошенная цепная собака вынырнула из бочки, куда она укрылась от бури.
Карен выпрямилась и, далеко отставив перед собой измазанные глиной руки, прислушалась: да, отец уже «хозяйничал» в доме, она слышала, как он ожесточенно бранился и ворчал.
Затем все стихло. Карен продолжала работать, она окунала пучки веревки в корыто и втыкала их между балками в те места, где были дыры и щели, после чего замазывала все отверстия глиной.
У колодца с журавлем кудахтали негромко куры, разгребая землю.
Через четверть часа в дверях конюшни появился работник, он огляделся по сторонам, намереваясь украдкой шмыгнуть за калитку усадьбы.
— Антон, — вполголоса позвала Карен. Парень медленно подошел к ней и грустно уставился светлыми глазами на здоровенную девицу, настороженно ожидая, что она скажет.
Карен выпрямилась и вытерла лоб тыльной стороной руки.
— Не горюй, заживет, — тихо сказала она.
Она утешала его совершенно спокойно. Парень снова расплакался и съежился, запахнув свою одежку, длинный и нескладный. Ноги его все еще дрожали.
Карен усердно шлепала глиняную кашу, мелкие пятнышки глины высыхали на ее нечистой коже и бесцветных волосах. На самом краешке нижнего века одного глаза сидела круглая капелька глины.
— А теперь ступай и приведи скотину, — равнодушно сказала Карен, подняв голову. Но сквозь это равнодушие явно сквозила доброжелательность.
— Наплюй на этого нищего.
Антон еще немного постоял, глядя, как руки Карен уверенно швыряют грязные комья глины так, что они расплющиваются там, где нужно. Он моргал водянисто-голубыми глазами. Под конец он глубоко и прерывисто вздохнул, повернулся и ушел.
Карен было немного жаль Антона, ведь это из-за нее так распоясался отец.
У нее был дружок, о котором отец ее и слышать не хотел.
Звали его Лауст, и жил он по другую сторону долины.
У Нильса Лаустсена, его отца, был маленький заложенный и перезаложенный арендованный хутор. Лауст был единственным сыном, но ему все равно ничего бы не досталось в наследство. Люди правду говорили, будто Нильс-старик был богат, но так прижимист и жаден, что в его усадьбе, бывало, хоть ты гори, даже колеса не подмажешь, если случится проезжать мимо. Так что Йенс Андерсен знал, должно быть, что делает, и ни о каких любовных шашнях дочери с этим парнем слышать не хотел.
Обстановка за обедом была тяжелой и зловещей. Йенс Андерсен сидел в конце стола и со злостью чистил картофелины, быстро сметая шелуху с края столешницы.
Никто не произносил ни слова.
Хозяйка, повязав голову и рот платком, ходила взад-вперед; ее старое лицо совершенно ничего не выражало.
Антон не смел протянуть руку к подливе, он молча ел картофелины с салом.
— Макай! — прорычал Йенс Андерсен, вогнав рукоятку ножа в столешницу.
Антон аж подскочил на скамье. Его нож с насаженным на него плоским ломтиком картофеля тут же осторожно окунулся в миску с подливой.
Карен ела с угрюмой решимостью. Всякий раз, когда она глотала, губы ее раздвигались, обнажая мелкие, крепкие зубы, а спина сгибалась, она заглатывала большие куски еды зараз.
Солнце скудно освещало герани на подоконнике. На дворе жалобно скулил голодный пес.
После обеда они принялись возить навоз. Карен, стоя у навозной кучи, загружала повозку. Она работала за двоих. Антон водил волов, а Йенс Андерсен сам разбрасывал навоз. Над усадьбой повис тяжелый запах аммиака, большие навозные кучи сыпались со старой повозки, камышовое ярмо волов поскрипывало.
К вечеру хозяин прекратил работу и коротко заявил, что хочет поехать в город. Натянув пальто, он заковылял вверх по холмам. Рот его злобно подергивался.
Через пять минут Антон с толстым ломтем хлеба из просеянной муки в руке вышел из калитки и спустился вниз к речке. Когда награда за труды была съедена, он пустился бежать сытой рысью и исчез внизу в долине.
Через полчаса появился Лауст, в чем был, в залатанном платье и деревянных башмаках. Это был высоченный, гвардейского роста парень в брюках, плотно облегавших его длинные тощие ноги, безбородый, с впалыми щеками и недовольным взглядом маленьких глазок. Карен взяла его за руку и повела в горницу.
— Добро пожаловать! — сказала хозяйка, какие-то признаки жизни появились в той крошечной части ее хитроватого лица, которое виднелось из-под платка.
Они молча уселись за стол. В горнице было почти темно. От кроватей в боковушах исходил сладковатый тошнотворный запах, запах обжитой горницы и уюта.
Хозяйка тут же перешла к делу, говорили они приглушенно, то громче, то тише.
Немного погодя она вышла и принесла насаженную на шпенек свечу, которую поставила на стол.
Они пришли к выводу, что с хозяином им не сладить.
Карен угощала своего друга пивом, водкой и выставила на конец стола хлеб, масло и баранину.
— Да, раз так, я пойду, — решительно заявил под конец Лауст и поднялся.
— Поешь, — удрученно произнесла Карен и положила как следует нож и вилку.
— Нет!
Лауст стоял, переминаясь с ноги на ногу и размахивая, словно маятником, шляпой. На толстых складках рукавов его рубашки играли тени; руки были широченные в запястье. Он был парень сильный, это читалось и во взгляде хозяйки, когда она щурилась, глядя на него. Время от времени старуха поправляла платок и смотрела попеременно то на него, то на дочь. Карен стояла, потупившись.
Они молчали в нерешительности.
Какие-то подергивания появились на невыразимо хитром лице хозяйки в тени платка. Подняв одну руку, она сказала:
— Вот что, Лауст, не хочу я так говорить, но все же попробуй, если не оробеешь.
Взяв их обоих за руки, она, прищурившись, переводила взгляд с Лауста на дочь. Карен снова потупилась, Лауст недовольно приподнял верхнюю губу и улыбнулся.
— Он сделает справедливое дело, — сказала хозяйка, многозначительно кивнув головой, и усердно стала пододвигать к нему посуду.
— Ешь-ка, Лауст!
Задумчиво сев за стол, Лауст принялся за еду.
Послышался тяжелый стук деревянных башмаков по камням.
— Хозяин! — в ужасе прошептала Карен, схватив Лауста за плечо.
Тут дверь с громким скрипом отворилась, и в горницу вошел Йенс Андерсен, пригнувшись под низкой притолокой. Лауст, отложив в сторону нож и вилку, прожевал пищу и посмотрел на него снизу вверх. Йенс Андерсен молча стоял в дверях, онемев от гнева. Жена начала тихонько убирать со стола, ее лицо по-прежнему ничего не выражало, словно лицо покойницы.
— Сидишь тут и жир нагуливаешь, дерьмо ты этакое! — дрожа от злости, разразился бранью Йенс Андерсен, — да я тебя… Вон отсюда! Тебе тут делать нечего, оборванец! Да такую козявку, как ты, пальцем можно убить. Чтоб тебя! A ну давай отсюда, да поскорее!
Войдя в горницу, Йенс Андерсен стал негромко стучать палкой по глиняному полу, он весь дрожал от ярости. Лауст надел шапку и, обойдя беснующегося старика, пошел к двери. Там он обернулся.
— Сам ты оборванец! Ты, верно, не станешь драться, — сказал он горячо. — Ясное дело, не посмеешь. Да я вообще не подойду больше к этой твоей дочери! Ха!
Он вышел, хлопнув дверью.
Тут настал черед домочадцев.
Йенс Андерсен ударил жену и наконечником палки сорвал с ее головы платок: ее почти лысая круглая голова предстала во всей своей жалкой неприглядности. Муж хорошенько отдубасил ее в полном молчании, она покорно принимала его побои, только время от времени коротенько покряхтывала, когда ей доставался слишком жестокий удар.
Карен со скучающим видом сидела на откидной кровати. Ей много лет приходилось присутствовать при подобных сценах, и при этом никогда и в голову не приходило вмешаться. Ведь этот человек приходился ей отцом.
Внезапно Йенс Андерсен отпустил жену и повернулся к Карен.
— А теперь ты получишь взбучку!
— Нет, отец! Не надо…
Здоровенная женщина дрожала с головы до пят.
Йенс Андерсен немного постоял, откашливаясь и испепеляя ее взглядом, потом презрительно фыркнул, вышел на галерейку и поставил палку, после чего подвинулся к концу стола.
— Только попробуйте позвать его еще хоть раз! — скрежеща зубами, сказал он. — Козявка! Чтоб я его больше не видел! Дрянь! Дерьмо!
Жена спокойно укутала платком свое лицо мумии и начала готовить ужин.
Она подрезала фитилек огарка свечи медными свечными щипцами, с заостренными в виде рожков кончиками, для того чтобы вытаскивать ими фитилек; она постояла немного, щипцы дребезжали у нее в руках.
Она ходила взад-вперед, грубые складки ее юбки были неподвижны, она походила на кеглю, поставленную на тонкие ножки.
Вошел Антон и как можно незаметней плюхнулся на скамью. Они сели есть молочную кашу, все до одного похожие на прожорливых, недоверчивых, кровожадных собак. Антон безостановочно моргал глазами.
После так хорошо удавшейся ему хитрости Йенс Андерсен внимательно следил за своими домашними. С Карен он вообще не спускал глаз. Антона прогнали, чтобы хозяину было легче наблюдать за дочерью; он вместе с Карен справлял всю работу и по дому, и в поле.
Так прошло два месяца; Лауст и Карен так ни разу за это время и не виделись.
Лауст понял, как обстоят дела, по-своему: он хотел заработать много денег, чтобы стать достойным женихом Карен.
Осенью он нанялся погонщиком волов одного из больших гуртов, который гнали в Голштинию. Собирали его в Хобро и перегоняли на большую ярмарку в «Иссехов»[19]. Там можно было заработать хорошие деньги, и кто знает, как еще все может повернуться. Кроме того, жизнь у погонщика веселая.
Они гнали длинными кнутами стадо волов днем и ночью и проходили мимо чужих городов. Бесконечными дождливыми ночами они медленно тащились по размытым дождем дорогам, маялись, топча сапогами на деревянной подошве пашни, рыскали в темноте по рвам и канавам, чтобы собрать отбившихся от стада животных. Товарищи Лауста были веселые парни с хриплыми голосами; черными, как вороново крыло, ночами они орали песни и перекликались друг с другом. Постоянно днем и ночью брели они, оглушенные топотом копыт, мычанием и маханием хвостов. Порой, в разное время, они отдыхали в кабачке, пили водку и спали в копнах свежей соломы.
Однажды поздней ночью они пришли в кабачок к северу от Сканнерборга. Стадо пригнали в поле и обвязали его длинной веревкой.
Лауст старался изо всех сил, щелкал бичом и хлестал волов по спинам; под конец он тоже управился и пошел к кабачку. Усталый и голодный, он вдруг услыхал дикую, грубую брань, пронзительные крики и побежал на шум. Перед кабачком он различил в темноте толпу людей. В тот же миг дверь кабачка отворилась и оттуда вышел какой-то человек с фонарем. Свет плясал по грязным лужам, и в самой слякоти лежал один из погонщиков в страшных судорогах.
Лауст поднял голову и услыхал отдаленный топот огромных сапог, которые быстро шлепали по дороге: то был преступник, убегавший во тьму.
Погонщика внесли в кабачок, и вскоре он умер. Делать было нечего. Устроили допрос и учинили розыск.
Однажды утром, несколько дней спустя, Лауст выбрался тайком из соломы и удрал. Два дня добирался он домой и наконец снова очутился в родных краях.
Прошло несколько месяцев, и все оставалось по-прежнему. Йенс Андерсен думал, что все обстоит хорошо. Он слегка ослабил надзор за дочерью и стал чуть более сносным, более покладистым. Мало-помалу он начал приглядывать лучшего мужа для Карен.
Однажды в ноябре вся семья отправилась в церковь.
Вот тут-то Карен после долгой разлуки снова встретила Лауста. Они украдкой долго толковали меж собой у ризницы, и отец ее ничего не заметил.
В следующее воскресенье Карен одна собралась в церковь, и Йенс Андерсен разрешил ей пойти.
Она долго беседовала с Лаустом, а потом он проводил ее вниз, к реке.
В воскресенье вечером Лауст поднялся в усадьбу. Кто-то видел, как он много часов подряд бродил в темноте взад-вперед по берегу бухты, прежде чем перебрался через гать.
Йенс Андерсен сидел один в горнице при свече и ужинал. Жена его вышла на кухню, он слышал, как она переламывала коленом плитки торфа. Свет падал на оконные стекла, за ними скрывался мрак, и они были похожи на черные доски.
Вдруг щеколда двери заскрипела, и когда Йенс Андерсен поднял глаза, в горнице он увидел Лауста, как-то чудно смотревшего на него.
— Ах ты оборванец! — в дикой ярости воскликнул хозяин. — Да я тебя…
Но тут Лауст вытянул из-за спины руку, в руке у него был зажат плотничий топор.
Лицо Йенса Андерсена застыло, глаза его словно приросли к топору, он протиснулся вдоль стола и толкнул кухонную дверь, благо она была совсем рядом. Только он повернулся к ней лицом, как получил удар по носу и по губам. Жена стояла во мраке, держа в руках кочергу.
— Иисусе Христе! — вскричал Йенс Андерсен и закрыл лицо длинными, волосатыми руками.
Лауст, выйдя вперед, замахнулся, чтобы ударить Йенса обухом по голове, но удар пришелся по шее, и Йенс склонился перед топором.
Издав громкий крик, Йенс Андерсен зашатался, втянул голову в плечи, ринулся к наружной двери и рванул ее на себя. Там во мраке стояла Карен с лопатой в руках; она ударила его под подбородок. В тот же миг Лауст кинулся на него и ударил острием по затылку.
Хозяин рухнул в дверной проем и издал тихий стон. Но стонал он только один миг. Потом он перевернулся на бок и затих.
Лауст отшвырнул топор, перешагнул через Йенса и схватил Карен. Правой рукой он обхватил одну ее ногу, окутанную юбкой, другой обнял ее за шею, поднял и быстро понес к сараю.
Жена Йенса Андерсена медленно вошла в горницу из кухни. Она смотрела на мужа, который лежал недвижимо. Она не подошла к нему, а лишь взяла свечные щипцы и отщипнула фитилек свечи. В горнице стало светлее.
Эти щипцы… Она остановилась, держа их в руках. Долгие, долгие годы господь искушал ее. Острие щипцов должно было пронзить его глаза, это было словно предопределено свыше. Но так никогда и не осуществилось.
А теперь, верно, уже поздно…
Немного подумав, она все же положила щипцы на подсвечник.
Долгое, бесконечное затмение разума не разрешилось ничем, ей стало так хорошо, и она так устала. Наверху, над столом, на полке стоял псалтырь, она потянулась за ним, взяла, села и стала читать.
Открытая дверь тонула во мраке галерейки. Свеча горела, словно маленькая желтая капля. Платок торчком стоял на голове старухи, бросая тень на ее лицо. Она дрожала и шептала слова псалма…
На следующий день всех троих арестовали и препроводили в Хобро. Убийство было совершено столь жестоко и безо всяких мер предосторожности, что дело можно было закончить в кратчайший срок; кроме того, все трое чистосердечно признались. Лауст Нильсен был приговорен к смерти, мать и дочь — к пожизненному заключению.
Тихим, белоснежным январским днем Лауст был казнен на вересковой пустоши в Гробёлле. Множество людей со всей округи собралось поглазеть на это зрелище.
Когда голова Лауста упала с плеч — а он безумно плакал последние часы перед смертью, — его отец, Нильс-старик, который был среди тех, кто стоял совсем близко, протиснулся к месту казни. Старик был одет в некрашеную сермягу, на голове — пожелтевшая войлочная шляпа. Он немного дрожал от старости.
Нильс-старик поднял свое заросшее седой щетиной лицо к уездному фогту и спросил тихо и вкрадчиво:
— А можно взять его деревянные башмаки?
Деревянные башмаки казненного были почти новые, с добротными шипами. Но, согласно обычаю, они достались палачу, которому оказались впору.
Не так давно умер человек, который был известен на весь Химмерланд своим неуживчивым нравом. В молодые годы Томас слыл задиристым парнем, и в округе долго ходили толки о том случае, когда он затеял драку из-за Йоргины, дочери Ханса Нильсена. Случилось это в вечер на Ивана Купалу.
Деревенская молодежь собралась на Мельничном холме, чтобы запалить там костер. Каждому из парней досталась его овечка; Йеспер, сын Пера Андерсена, прочел список под взрывы хохота. Паулю, сыну Сёрена-Кристиана, досталась Йоргина, так уж подстроил Йеспер. Пауль сел рядом с Йоргиной на траву.
Костер разгорался; он представлял собою поднятую на шест просмоленную бочку, которая пылала со всех сторон. Ветер с гудением врывался в отверстие для затычки, обручи раскалились добела, внутри плясали языки пламени. Огонь выбивался из бочки, лизал трещавшее дерево, и дым клубами поднимался во тьму.
Девушки рядком сидели на склоне холма, огонь освещал их, блики играли на передниках. Парни стояли группами, громко переговаривались, шутили; иные подсели к девушкам и принялись амурничать с ними. Ночь была темная и теплая, пропитанная влагой от росистой травы.
Когда парни затеяли хоровод вокруг костра, тени на склонах пришли в движение, и холм стал напоминать гигантское колесо с бликами вращающихся ступиц.
Молодежь затянула песню, парни громко закричали «ура», завидев костры, разгорающиеся в соседних деревнях. Они дурачились напропалую, один из парней схватил в охапку какого-то мальца и швырнул его, точно куклу, в стайку девушек; те завизжали, мальчонка угодил прямо на колени к Йоргине. Она похлопала его по спине, прижала к себе, хотя он всячески упирался и отбивался.
Один из парней, запыхавшись, с таинственным видом поднялся вверх по склону. Он нес что-то в шапке, чтобы показать Йоргине. Девушки снова подняли визг; в шапке, свернувшись клубочком, лежал еж. Когда все вдоволь натешились зверьком, парень положил его в сторонку на траву, и тот так и замер, лежа шариком и не смея шелохнуться.
Костер весело трещал, искры взлетали, уносились во тьму, падали, рассыпались и гасли.
— Вон еще кто-то идет с огнем! — закричали парни.
И верно, вдали показался красный огонек, который двигался среди других огней, горевших во всех деревнях. Все следили глазами за этой блуждающей звездочкой, которая явно двигалась по проселочной дороге. Немного погодя по колебаниям огонька стало ясно, что его кто-то несет. У развилки огонек свернул на боковую тропу и двинулся напрямик к холму, мало-помалу становясь все меньше и меньше, пока не превратился в огненную точку. И теперь все увидели человека, который нес огонь. Это был Томас из Спанггора. Он насадил на вилы просмоленную ступицу, запалил ее и нес горящую высоко над головой. Когда он поднялся на холм, его встретили радостными возгласами.
— Ура, вот это огонь! — закричали все.
Томас бросил взгляд в сторону Пауля и Йоргины и криво усмехнулся. Он потянулся и швырнул горящую ступицу в костер. На зубьях вил догорали остатки соломы, и он принялся колотить вилами по траве, чтобы сбить огонь.
— Что за костер! Вот так костер! — нараспев повторяли парни, обратив к огню сиявшие радостью лица.
А огонь выхватывал из-под косынок яркие, полные губы девушек.
После прихода Томаса настроение присутствующих изменилось; у всех пропала охота дурачиться.
Томас направился прямо к Йоргине и стал приставать к ней с любезностями и всякими намеками, несмотря на то, что рядом с ней сидел Пауль. Йоргина улыбалась, не зная, как ей себя вести.
— На кой шут тебе этот мозгляк? — сказал Томас и презрительно кивнул в сторону Пауля.
Пауль промолчал, а все остальные притихли. Дело было в том, что Йоргина поощряла обоих своих ухажеров, не зная, кому из них отдать предпочтение, и поочередно благоволила то к Паулю, то к Томасу; оба они были сыновьями зажиточных хозяев.
Но в последнее время она, похоже, все больше отличала Пауля, и теперь Томас тоже это заметил. Йоргина делала вид, будто все это ее не касается. Пауль сидел, хмуро уставившись в землю. После минутного молчания Томас разразился смехом и огляделся вокруг. Обручи на бочке лопнули, сгоревшие клепки развалились и стали распадаться во все стороны, костер почти догорел. На холме стало темно, и девушки засобирались домой. По всей округе один за другим стали догорать костры, они тлели и гасли, как глаза смертельно уставшего человека. Окрестность быстро темнела.
Молодежь разбрелась.
Тьма сгустилась над опустевшим холмом, лишь несколько дотлевающих углей еще лежали, потрескивая, на земле. Когда холм обезлюдел, еж нерешительно развернулся, показалась блестящая мордочка и черные бусинки-глаза. Затем зверек торопливо юркнул в траву.
Парни гурьбой провожали Йоргину. Пауль шел рядом с ней. Чуть позади шагал Томас и все остальные. Он говорил громко, в своей обычной презрительной манере, его злость словно бы передалась другим, и они тоже стали задираться.
— Неужто ты, черт возьми, уступишь ее ему? — спросил Йеспер на правах ближайшего друга Томаса.
— Ну нет, как бы не так! — ответил Томас. Немного погодя он внезапно ускорил шаг и вклинился между Паулем и Йоргиной.
— Я сам хочу проводить тебя, — сказал он, уже не владея собой, — а этот прилипала пускай проваливает.
И он схватил Йоргину за руку.
Но девушка разозлилась и вырвала руку.
— Да угомонись ты! — сердито сказала она.
— Знаю, чего ты добиваешься! — вдруг тихо проговорил Пауль.
— Ну да, я только одного и добиваюсь — рожу тебе расквасить, свинья ты этакая! — заорал Томас во всю глотку.
При этих словах все пришли в волнение. Парни зашумели, стремясь утихомирить ссорящихся. Но видно было, что Пауль наконец потерял терпение. Он огляделся, как бы ища сочувствия у окружающих.
— Да брось ты! — сказал один из парней, тронув Пауля за плечо. — Слышь, оставь его, не связывайся.
— А чего он! — высвобождаясь, упрямо пробормотал Пауль.
— Ну что ж, я готов! — заявил Томас и широко расставил ноги, готовясь к драке.
Они остановились на склоне. Занимался рассвет, и в его серой полутьме лица парней казались бесцветными и злобными. Где-то в усадьбе поблизости заголосил петух. В низине раскинулись посеребренные росой луга.
Йоргина стояла чуть поодаль. Вдруг она уронила голову на грудь и заплакала.
— Иди-ка ты домой, Йоргина, голубушка! — участливо сказал Йеспер и повернул девушку лицом в ту сторону, где находился ее дом. — Ступай, ступай, милая, нечего тебе тут делать.
Йоргина пошла, ни разу не обернувшись. Как только она скрылась из виду, Томас приблизился к Паулю и, погрозив ему кулаком, стал осыпать его оскорблениями. Пауль не отвечал ему, но снова огляделся вокруг в поисках поддержки.
— Я раздавлю тебя, как жабу! — выкрикнул Томас, надвигаясь на Пауля. Пауль попятился, но лицо его застыло.
— И ты стерпишь такое? — подзадоривал Йеспер.
Но Пауль все еще никак не мог решиться. Томас долго ходил вокруг него, всячески понося и осыпая насмешками.
И лишь когда Томас в качестве последнего оскорбительного выпада мазанул его рукой по лицу и наградил еще одним, особенно обидным, прозвищем, Пауль решился.
— Я не боюсь тебя! — с вызовом заявил он.
— Вот это дело иное! — воскликнул Йеспер и попятился назад, широко раскинув руки, оттирая остальных, чтобы высвободить место для драки.
Томас и Пауль, согласно старинному обычаю, начали с рукопашной. Они обхватили друг друга за плечи, каждый силился сбить противника с ног и повалить наземь. Но усилия их не увенчались успехом, им даже не удалось сдвинуть друг друга с места, лишь испарина выступила на лицах.
Оба напрягались изо всех сил, скользили, упирались ногами, штанины у них задрались, обнажив лодыжки.
Пауль все же был послабее, внезапно земля ушла у него из-под ног, башмаки мелькнули в воздухе, и Томас с гулким стуком повалил его на землю.
При обычных обстоятельствах драка на этом была бы закончена, Пауль оказался побежденным. Но Томас не отпускал его, он прижимал Пауля к земле и торжествующе пыхтел:
— А!.. А!..
Это взбесило Пауля, который вообще-то готов был признать свое поражение, и он ударил Томаса кулаком. Драка пошла по второму кругу, и теперь уж она, судя по всему, грозила окончиться кровью.
Все происходило в молчании. Йеспер стоял как на иголках, возбужденный увлекательным зрелищем. Все тумаки до единого достались Паулю. Томас долбил его костяшками пальцев по темени и наполовину оглушил; он гнул его в бараний рог, колотил по заду и по спине — словом, отделывал методически и основательно.
Видя, что Пауль уже не способен отражать удары и почти перестал сопротивляться, Томас слегка поостыл и сделал передышку. Пауль воспользовался этим и нанес Томасу несколько бессильных ударов по голове. Столь бессовестная плата за его великодушие взбесила Томаса и дала ему новый повод для мести. В конце концов Пауль остался лежать пластом на земле, избитый настолько, что не в силах был даже пошевелиться. А Томас, сидя на Пауле верхом, продолжал отделывать свою жертву. Пауль поднял на него затуманенный взгляд.
— Бей, подлюга! — затравленно прохрипел он, раскидывая руки по земле. — Забей меня до смерти, ты и так почти прикончил меня…
Томас снова заехал ему кулаком в лицо. Наконец зрители решили, что пора вмешаться.
— Будет тебе! — сказал Йеспер. — Не трожь его, пускай лежит, не надо больше, Томас…
Томас неохотно поднялся, ему явно хотелось продолжать избиение.
Наступил день, солнце уже высоко поднялось над лугами. Когда Пауль немного опамятовался, несколько парней помогли ему добраться до дома, сам он идти не мог.
Томас шел домой в сопровождении Йеспера. Он выступал важно, как лев, выпятив живот.
— Пускай знают, как задевать меня, мозгляки этакие, — похвалялся он.
Йеспер шел рядом; теперь, когда они остались одни, злобная похвальба друга угнетала его.
Об этой драке долго судили и рядили в округе, все жалели Пауля за то, что его так отколотили. Томас и впрямь не знает удержу в злобе.
Кончилось дело тем, что Йоргина все же досталась Паулю. Она предпочла его. После того избиения она думала о Томасе с отвращением и терпеть его не могла.
Пауль и Йоргина поженились. Поскольку ни он, ни она не были старшими в семье, им ничего не оставалось, как отделиться и купить небольшой надел у реки, как раз напротив усадьбы Томаса, находившейся на другом берегу. Им пришлось при этом залезть в долг, но они были молоды и надеялись отработать его. Пауль и Йоргина жили счастливо, и каждый год у них рождались дети.
Соседи не знались друг с другом; летом они убирали сено каждый на своем берегу, не обращая друг на друга ни малейшего внимания. Меж работниками также ладу не было.
Томас из Спанггора занялся торговлей лошадьми. Он превратился в угрюмого молчуна, которого в округе терпеть не могли.
Когда в его руки перешла отцовская усадьба, он женился. Прошло восемь лет после той Ивановой ночи, а Пауль и Томас с тех пор так ни разу и не встречались друг с другом.
И вот однажды к вечеру Томас явился в усадьбу Пауля. Он быстро вошел в дом. Горница была полна ребятишек мал мала меньше. Йоргина, сидя на лавке, укачивала новорожденного. Увидев Томаса, она съежилась на лавке и испуганно уставилась на него.
Томас сперва бросил взгляд на нее, затем на малышей и отрывисто спросил:
— Муж где?
Вошел Пауль и с удивлением воззрился на Томаса.
Но когда хозяин Спанггора минут пять спустя ушел, Пауль и Йоргина молча переглянулись и горестно поникли головой. Томас велел им немедля погасить очередной взнос по ссуде; заемные бумаги были теперь у него в руках, он выкупил их.
Эта история взволновала всю округу, Томаса осуждали за жестокосердие, но он стоял на своем, и Паулю пришлось продать часть земли, чтобы спасти семью от разорения.
С этого дня дела Пауля пошли все хуже, он не справлялся со взносами, а Томас не давал ему спуску. Пришлось Паулю как-то выкручиваться, чтобы выплачивать и основную ссуду; кроме продажи надела, он вынужден был занять денег наличными. Томас попытался было выкупить и векселя у кредиторов, но те отказались продать их ему. Тогда Томас затеял с соседом судебный процесс за право ловить рыбу в реке. После двухлетней тяжбы Пауль выиграл процесс, но к тому времени ему пришлось продать ту часть береговой луговины, из-за которой велся спор. Покупатель тут же перепродал участок Томасу.
Однако Томасу все было мало, и он потянул Пауля в суд из-за межевого раздела. Пауль выиграл и эту тяжбу, но она вконец разорила его.
К этому времени Пауль превратился в болезненного человека; на его бледном лице появилось выражение усталой покорности судьбе, за которой скрывались горечь и ожесточение. Иной раз, когда ему выражали сочувствие, он сперва принимался плакать, а потом начинал браниться. Он вновь судился с Томасом, на этот раз речь шла «о незаконном выпасе скота на чужой земле».
Дело было спорное, его разбирали уже целый год. Все лето Пауль был в большой тревоге. К осени намечался суд, и он знал, что если на этот раз проиграет дело, то лишится усадьбы.
Было это в год большой засухи, о которой люди вспоминают и по сей день.
Дождя не было с самой весны, если не считать двух-трех коротких грозовых ливней, которые смогли лишь прибить пыль на поверхности земли да изрыть ее всю, словно оспинами. И люди, и хлеба терпеливо ждали. Колосья все же росли, как-то ухитрялись тянуться вверх. Но виды на урожай были из рук вон плохие. К лету люди стали втихомолку прикидывать, можно ли будет хоть что-то спасти из урожая; это означало, что они уже смирились со всем и согласны на любую малость. А дождя все не было.
На полях тянулись кверху хилые стебли, овес был длиной с палец, рожь блеклая, как обесцвеченный волос, с наполовину пустыми колосьями. А у фьорда, на суходоле, и вовсе почти ничего не выросло.
Долго еще надеялись люди на спасительный дождь, но надежды их таяли, по мере того как редели колосья на полях.
В тот день, когда полил дождь — это было уже в середине июля, — солнце, как и все дни до этого, уже с самого утра жгло немилосердно, и люди совсем пали духом. Общая забота сблизила людей, они тянулись друг к другу. Перед домом старосты стояла группа крестьян, обсуждая положение. Разговаривали вполголоса, как говорят обычно в доме, где лежит покойник. Они стояли сгрудившись, лица были полны отчаяния, страха и растерянности, спины горбились больше обычного. Взоры то и дело поднимались к небу, но там не видно было ни единой тучки.
В каждом доме жила лихорадка обманутой надежды, скорбные лица выглядывали из окон на небо. Что же будет дальше?
Открывшееся взору зрелище могло хоть кого вогнать в гроб. Поля лежали жалкие и убогие.
Но к обеду в воздухе потянуло прохладой, тяжелые тучи быстро приближались с запада, они надвигались, как темные исполины с вытянутыми вперед руками. Люди не верили своим глазам, а когда стало ясно, что будет дождь, никто не смог усидеть на месте. И вот он полил. Вначале солнце продолжало светить и дождь падал с неба длинными золотистыми искрящимися струями. Водяные искры разлетались от колосьев, а над дорогой стояла дымка из водяной пыли. Шел слепой дождь, солнечный дождь, и каждая капля искрилась и переливалась на солнце.
И столь же искрящейся была всеобщая радость. Обычно спокойные, степенные люди выбегали из дверей и с криками «эгей!» мчались к соседу, чтобы поделиться доброй вестью. На полдороге они встречались и останавливались под проливным дождем. Дети, которые были подавлены молчаливостью взрослых, теперь точно с цепи сорвались. Отныне все будет хорошо. Люди пожимали друг другу руки, иные скрывались от посторонних глаз, чтобы поплакать от радости или возблагодарить бога. Но таиться им не было нужды, все как бы молчаливо согласились позволить друг другу излить свои чувства, а потом забыть об этом.
Пауль Сёренсен был на своем поле, когда начался дождь. Он несказанно обрадовался, его хлеба погибали. Пока светило солнце, он все еще сомневался, но когда тучи сомкнулись и хлынул обильный затяжной ливень, он дал волю своей радости. Он медленно шел домой под дождем, он запрокинул голову, подставляя лицо прохладным струям, которые текли по щекам и слепили глаза, он вытянул руки ладонями кверху, чтобы дождевые струи били и по ним! С неподдельным наслаждением чувствовал он, как промокает до костей.
Надел Пауля граничил с землей Томаса из Спанггора, и по пути домой Пауль столкнулся со своим врагом. Томас шел краем своего овсяного поля, где колосья клонились под дождем, впитывали влагу и зеленели прямо на глазах. Пауль, которого переполняла радость, при виде Томаса вдруг ощутил надежду, что отныне все должно перемениться к лучшему. И когда он поравнялся с хозяином Спанггора, то и сам не смог бы объяснить, что на него нашло. Должно быть, он жаждал встретить хоть одну живую душу, чтобы хоть с кем-то разделить свое ликование. Пауль остановился и посмотрел на Томаса сияющим взглядом, с выражением радостного смущения, Томас оглянулся на Пауля и прошел мимо, не замедляя шага.
— Мразь! — пробормотал он с лютой злобой в голосе. Он ощерился, глаза его загорелись ненавистью. С тем он и удалился.
И только теперь до Пауля дошло, что он почти готов был помириться с Томасом. Его затрясло от ярости. Он постоял под дождем, глядя вслед медленно удаляющейся широкой спине Томаса, и пошел к дому. Поднимаясь по склону, он вдруг остановился и зарыдал, а потом, понурив голову, поплелся дальше.
Осенью состоялся суд по делу о возмещении убытков. Пауль проиграл дело, и ему пришлось покинуть усадьбу. Никто не мог помочь ему, для него все было кончено.
Чтобы семью Пауля не пришлось взять на иждивение прихода, односельчане постарались приискать для него место арендатора с небольшим клочком земли. Надел был крошечный. Паулю предстоял тяжелый труд, но невзгоды сломили его, и он почти все время был прикован к постели.
Старшие дети пошли в услужение, но дома нужно было кормить еще пять ртов, и к тому же Йоргина снова была в тягости. И вот довелось ей, дочери Ханса Нильсена, ходить по дворам с подойником и просить у хозяек молока. Поначалу она обходила двор Томаса из Спанггора стороной, но вот случилось так, что ей нигде ничего не дали, и она зашла в Спанггор. После этого она часто наведывалась туда при крайней нужде; она знала, что Томас не откажет ей. Правда, о тех попреках и нравоучениях, которые ей при этом приходилось от него выслушивать, Йоргина умалчивала.
Однажды, при посторонних, Томас предложил ей денег, Йоргина взяла их, да еще с радостью. Томас же предложил в надежде, что она откажется, и потому, вынеся деньги, обрушился на нее и стал корить за беременность. Таким голодранцам следовало бы поостеречься и не давать себе воли, заявил он. Да и то сказать, обратился он к своим гостям, у этих бедняков только и радости, что детишек плодить…
Мало-помалу семья Пауля вконец обнищала, и довелось-таки им попасть на иждивение прихода. Но Томас не забывал о них, и когда Пауль ускользнул от него в могилу, он стал преследовать его детей. Он обвинил в краже одного из сыновей и подстраивал всяческие пакости другим. Впрочем, особо он в этом не преуспел, потому что односельчане его ненавидели. С большинством из них он враждовал, со многими вел судебные тяжбы.
У Томаса хватало наглости явиться к человеку в дом и обрушиться на него с бранью, любому он мог сказать грубость прямо в лицо. Его жена и дети тоже немало терпели от него.
Между тем жил Томас в большом достатке, он торговал скотом и напропалую обманывал покупателей. Ему ничего не стоило всучить бедняку арендатору корову, которая потом оказывалась хворой, и всем было известно, что он даже старика отца надул, когда тот, как водится, передал ему усадьбу и выговорил себе право доживать век у него на хлебах. Томас без промедления выставил его за дверь, и старику пришлось искать приюта у зятя, где он потом и умер.
Но и на Томаса нашлась управа. Людям довелось и над ним потешиться перед тем, как ему конец пришел. Томас стал кашлять; он кашлял всю зиму и сильно отощал. Жена долго приставала к нему, чтобы он сходил к доктору, и в конце концов Томас послушался ее.
— Чудной вы народ, мужики! — сказал доктор Эриксен, осмотрев Томаса. — Возитесь со своими коровами, пока чахотку не наживете. У вас легкие как решето. Ступайте домой и ложитесь в постель.
Томас ничего на это не ответил; он вернулся домой, стал принимать лекарства и сделался еще молчаливее. Но кашель становился все злее, болезнь совсем доконала Томаса. Он снова отправился к врачу и попросил основательно обследовать его.
— Сколько я еще протяну? — резко спросил он доктора после осмотра, глядя ему прямо в лицо.
— Год протянете, а то и два, ежели будете вести себя осмотрительно.
— Это как же — «осмотрительно»? — спросил Томас, криво усмехаясь.
— Вам следует соблюдать покой, и прежде всего — никаких простуд!
— Ну, тогда уж все одно, — сказал Томас, берясь за шапку.
Домой он вернулся туча-тучей. До этого Томас избегал всяких излишеств, но на другой день после визита к доктору он поехал в кабак — ходить далеко пешком ему уже было не под силу, — и оттуда его привезли мертвецки пьяным. Осунувшееся лицо его было бледно, как у покойника. Его внесли в дом, и столь велик был трепет перед этим богачом, что обращались с ним самым почтительным образом, хотя он и был пьян до бесчувствия.
С этих пор Томас из Спанггора пустился во все тяжкие, пил и кутил напропалую. И он ел, обжирался самым безбожным образом. Кое-кто из скототорговцев составлял ему компанию, они закатывали дорогостоящие пиры, где пили вино и съедали груды жареного филея.
Томас изменился до неузнаваемости, в его удальстве появился даже какой-то намек на юмор. Он пел и хлопал картами по столу.
— Так, по-вашему выходит, не жить мне на свете? Ну нет, я докажу вам, что буду жить! Хожу с козыря! Лучше уж я загодя слопаю свой поминальный ужин. Король треф; ну что, нечем крыть? Нет, нет, так дело не пойдет. Дама треф! Ну что? Бейте!
Собутыльники его помирали со смеху. Они пили и ели всю ночь напролет, а Томас — он уже не знал удержу — платил за всех. Так, в кутежах, минул целый год, а Томас все еще был жив; он разжирел, лицо его стало багровым, и силы вернулись к нему.
— Ну-ка, ну-ка, дайте я вас осмотрю! — с удивлением произнес доктор. — Как же так вышло, что вы еще живы?
И доктор стал осматривать его. Оказалось, что Томас из Спанггора здоров, как бык, от хвори и следа не осталось.
— Да вы, я вижу, любитель радикальных средств лечения, — заключил доктор Эриксен. — Но послушайте, что я вам скажу, Томас Спанггор. У вас вышло по пословице: одно лечишь, другое калечишь. Не пройдет и года, как вы помрете от белой горячки.
Томас ухмыльнулся и поехал прочь. Что он, ума решился, что ли, чтобы упиться до смерти? Некоторое время он воздерживался от попоек, но избавиться от привычки к вину оказалось нелегко, и Томасу так и не удалось вернуться к трезвой жизни; он зашел слишком далеко. Минул еще год, а Томас все продолжал свои кутежи. Однажды он вышел из своей спальни. Он был в одной рубахе, под жилетом выпирал огромный живот. По лицу его было видно, что он страшно встревожен и растерян, в глазах не было обычной свирепости.
— Господи, Томас!.. — воскликнула жена, с удивлением уставившись на него.
Томас ничего не ответил ей. Немного погодя выражение страха сошло с его лица, он выскочил в сени, схватил упряжь и швырнул ее во двор на булыжник.
— Запрягай! — свирепо заорал он работнику.
Томас поехал в деревню и вернулся домой пьяным. Несколько дней спустя Томас опять бражничал со своими собутыльниками. На сей раз он соблюдал меру и был лишь слегка навеселе. По дороге домой он окончательно протрезвел. Угрюмо сидел он в повозке, сжимая в кулаке вожжи.
Вдруг, подняв голову, он увидел в Вольструпе — это было в полутора милях от деревни — человека гигантского роста, который, наклонившись, скатывал ландшафт, словно ковер. Помогая себе ногами, он свертывал поля и дома, усадьбы и деревья. Позади него оставалось пустое серое пространство. Свернув все, что здесь было, он отошел на несколько миль и снова принялся скатывать окрестность. Солнце освещало его черную мохнатую голову.
Томас некоторое время наблюдал эту сцену, а затем недоверчиво усмехнулся:
— Перестань! — тихо, со смешком, сказал он.
Но в ту же минуту человек исчез. Томас посидел немного, потом лицо его прояснилось, он гневно скривил рот и вытянул лошадей кнутом. Лошади неслись во всю прыть, а Томас был охвачен тревогой, его огромные руки дрожали. Когда он начал съезжать с пригорка по дороге к Спанггору и ветер ударил ему в лицо, он вдруг увидел впереди на дороге нечто темное, похожее на шаль, развевающееся в воздухе и летящее прямо ему навстречу.
Во мгновение ока оно настигло его, угодив прямо в лицо, раздался резкий звенящий звук, словно стальным штырем ударили о камень, и голова Томаса раскололась, как яичная скорлупа…
Томас из Спанггора повалился навзничь, и лошади сами привезли его в усадьбу. Они направились прямо к водопойной колоде, и подбежавший работник увидел, что Томас лежит на дне повозки.
У Томаса из Спанггора открылась белая горячка, и народ, посмеиваясь, говорил, что, дескать, кому суждено быть повешенным, тот не потонет.
Но Томас все-таки еще раз поднялся на ноги. Во время припадков его приходилось удерживать вшестером, сладить с ним было нелегко. Оправившись от припадков, он на какое-то время присмирел и угомонился. Он предпринимал отчаянные усилия, чтобы бросить пить, и от воздержания потерял аппетит и сильно исхудал. Но вот однажды он не выдержал. Он метался, как бешеный бык, который, разнеся в щепки телегу, опрометью мчится вперед, прямо на торфяную избушку и наконец застревает, изувеченный, в огромном густом кусте бузины, и теперь его остается только прирезать на мясо.
Томас без конца сорил деньгами; в тот последний день, когда он был на ногах, он спустил тысячу двести крон. Он продал в Саллинге жеребца и получил деньги. По дороге домой он затеял скандал на пароме.
— Я хочу грести! — внезапно заявил он и с налитыми кровью глазами стал перелезать через сиденья. Было десять часов утра.
— Нет! — отрезал Лауст, один из паромщиков. — Это не дозволено.
Томас перелез через последнюю скамью и схватил Лауста за горло. Тот сидел под тяжелым веслом и подняться не мог, но потом резко откинулся назад и освободился от хватки Томаса.
— Греби, Кристиан! — закричал он товарищу, находящемуся впереди, а затем перелез через сиденье и обхватил Томаса руками. Томас свалил его на дно парома, да так, что вода заплескала о доски, но Лауст тоже был парень не промах: он вскочил на ноги, и они с Томасом схватились не на шутку.
Внезапно Томас стянул Лаусту исландскую куртку со спины на голову и хотел столкнуть его через перила прямо в воду. Но тут Кристиан бросил весла и кинулся товарищу на помощь.
Паром закачало, в проливе было сильное течение. Здоровяки паромщики боролись с Томасом, который вопил и отбивался; они возились с ним целых полчаса, и пот катил с них градом.
Между тем паром приблизился к рыбачьему поселку, и оттуда подоспела помощь. Четверо парней держали Томаса точно борова, а он хрипел, и пена шла у него изо рта.
Наконец он немного успокоился и сошел на берег. В придорожном трактире он потребовал вина, а когда ему отказали, вскочил на ноги, и ярость его была столь велика, что он готов был сокрушить все вокруг. Но, поднимаясь из-за стола, он опрокинул его, стол отлетел к стене и зашиб Томаса. Получив сильный удар в живот, Томас свалился без памяти.
Святой боже! Ему стали натирать уксусом виски и привели в чувство, но, едва опамятовавшись, он поднялся с пола и снова начал буянить. От растерянности его не успели удержать, и он учинил страшный разгром. Он крушил и ломал все, что попадалось под руку, в доме не осталось ни одной целой вещи. Один крестьянин, который подъехал с, поросятами к трактиру, рассказывал потом, что он видел, как огромные стоячие борнхольмские часы вылетели из окна; он долго не мог забыть этой картины. Было уже два часа пополудни, когда люди с опасностью для жизни наконец одолели Томаса. Его связали и повезли домой.
Когда его вносили в дом, Томас поднял связанные ноги, и так лягнул дверной косяк, что посыпалась штукатурка.
Он бушевал до самого вечера, а потом впал в забытье, которое длилось несколько дней и отняло у него последние силы. Но перед смертью он чувствовал себя счастливым.
Он был без памяти, бредил и никого не узнавал, но ему было хорошо. Он вырывал страницы из псалтыря, который ему вложили в руки, и хлопал ими по перине, воображая, что это карты, он выигрывал все игры и заливался счастливым смехом. Он сжимал в кулаке уголок перины и подносил его ко рту, словно бутылку, и повторял: «Твое здоровье, боженька!» И в то время как женщины, окружившие его постель, едва не падали в обморок, сокрушаясь о его заблудшей душе, он потел и хохотал, точно присутствовал на развеселой пирушке. Он так блаженствовал, что, казалось, ему становится лучше. Но посреди веселья он вдруг обессилел, лег немного передохнуть и почти сразу же умер.
Теперь он лежит на пустынном кладбище в Гробёлле, где один могильный холм почти ничем не отличается от другого.
Люди, проходившие по дороге мимо купеческого дома, могли видеть, как из окна, выходившего в сад, осторожно высовывается длинное дуло ружья. Кое-кто останавливался в сумерках, недоумевая, что бы это значило. В селении стояла мертвая тишина. Был сентябрьский вечер.
Раздался выстрел, и тут многие побежали в сад, посмотреть, что случилось. От скворечника шел купец, держа за крыло мертвую сову.
А подстрелил ее Нильс-Кристиан. Нильс, который еще недавно был солдатом. «Здорово!» — подумали все. На заборе палисадника висела клетка с живой совой. Купец поймал птицу в скворечнике, куда она залетела, чтобы разорить скворцов. Вот купец и посадил ее в клетку, приказав Нильсу-Кристиану встать у окна с ружьем и подстеречь самца, когда тот прилетит в усадьбу.
— Может, и эту убить? — сказал Нильс. — Она свое дело сделала.
Сунув руку в клетку, он вытащил подсадку. Они поглядели на грешницу, вращавшую в полумраке желтыми глазами и изо всех сил старавшуюся клюнуть Нильса. Он размозжил сове голову об угол дома.
К ним подошли четверо-пятеро парней; собравшись вместе, они не торопились вступать в беседу. Купец пошел в лавку и вскоре вернулся обратно с бутылками пива в обеих руках.
— Ну ты и мастер стрелять!
И все они, довольные, уселись на краю канавы.
— Да, ты малый не промах, стрелять умеешь, — сказал Йорген Порс Нильсу-Кристиану и чокнулся с ним.
— Ведь ты сразил ее прямо на лету. Нильс скромно кивнул головой.
— Думаю, теперь они оставят в покое скворечники, — заметил купец. Они потолковали о том о сем; так прошло полчаса. Время от времени то один, то другой прикладывался к бутылке.
Вдруг Якоб, трактирщик, закудахтал, как курица, он что-то вспомнил.
— А я, знаете ли, могу рассказать вам новость — ведь Кирстине, дочь Питера Бака, выходит замуж.
— Да ну! — с интересом воскликнул Йорген Порс.
Трактирщик Якоб внимательно посмотрел на Нильса-Кристиана, которого непосредственно касалась эта новость. Но на лице Нильса ничего нельзя было прочесть, он даже не произнес ни слова.
— Ведь эта невеста у тебя на мушке была, — продолжал Якоб.
Нильс-Кристиан поднял бутылку и прежде, чем поднести ее ко рту, негромко обронил:
— Кто рассказывал тебе эти басни?
Нильс отпил из бутылки и громко выдохнул воздух носом, затем осушил ее и долго вертел в руках.
— Нет, это вовсе не сплетни, — чуточку агрессивно настаивал Якоб. — Она выходит замуж за Пауля из Кьерсгора; говорят, он соблазнил ее. Уж я-то отлично знаю.
— Враки! — рассмеялся Йорген Порс, главным образом чтобы поддержать Нильса.
— Я тоже слыхал про это, — заметил купец.
Тут они замолчали. У Нильса-Кристиана никаких сомнений больше не оставалось. Он сидел глубоко несчастный, чувствуя их мысли, ему казалось, что на него нацелились открытые звериные пасти. Он знал, теперь эти люди будут злорадствовать, смеяться над ним. Стоит только подать знак, и все вцепятся в него, начнут издеваться, хохотать. У него не было сил перевести разговор на другую тему. Подняться и уйти он не мог, потому что в тот же миг его оглушил бы дикий хохот. Нильс напряженно пытался сообразить, что бы такое придумать, пока они еще молчат…
Йорген Порс был уже готов выпустить жало. В голове у него скопился целый ворох шуток; и тут Нильс инстинктивно нашел выход из положения. Ружье стояло рядом, за его спиной. Он потянулся за ним назад и положил его на колени. Один ствол был заряжен; все покосились на ружье. Нильс-Кристиан стал господином положения.
— Я видел на днях лисий след возле нашего Хольмгора, — совершенно спокойно сказал он. — Ну, прощайте, что ли.
Он медленно поднялся и еще немного постоял, чтобы это не выглядело так, будто он спешит удрать от них.
— Спасибо тебе за охоту! — сказал купец.
— И тебе спасибо!
Нильс зашагал прочь; делая первые двадцать шагов, он, казалось, настороженно прислушивался спиной. Но они молчали, опасаясь, что он услышит их хохот.
Нильс-Кристиан отправился вниз по тропинке, не желая ни в чем признаваться даже самому себе. Но вот его мысли приняли другой оборот. Ведь прошло не больше трех дней с тех пор, как он говорил с Кирстине, тогда он ничего не заметил. Ясное дело, она слушала его нежные слова, а в голове у нее было совсем другое; она отвечала Нильсу губами, а Паулю сердцем. Неужто ее и вправду соблазнили?
Нильс прибавил шагу, он пришел в страшное возбуждение от этих воспоминаний. Ведь не так давно он умолял Кирстине, он живо все помнил.
Но она стала его увещевать, так, мол, и так, надо не забывать про девичью честь, что скажут люди и тому подобное… И Нильсу пришлось согласиться с ее разумными речами. Теперь он видел перед собой Пауля из Кьерсгора, тучного, краснолицего, прыщавого. У него заныло сердце, и он еще прибавил шагу, пытаясь заглушить в себе эту муку. Нильс представил себе парней, которые сидели рядком на краю канавы, чуть не лопаясь от смеха. Он думал о Кирстине, рослой, разумной девушке, которая шла где-то далеко-далеко, прямо к воротам Пауля из Кьерсгора, она все шла и шла, не останавливаясь. И каждая картина, всплывавшая перед его глазами, была словно какая-то злая сила; она причиняла ему боль. Он досадовал, он отказывался ее видеть, гнал ее прочь. Он шел, а сознание постигшего его горя становилось все острее. Он шел, не разбирая дороги, обливаясь потом.
Нильс-Кристиан служил у Андерса из Хольмгора. Место было хорошее, и Нильс пользовался уважением на службе. Его и наняли, потому что он был работящим и честным, как, впрочем, и большинство парней в округе. Служить в усадьбе Хольмгор считалось делом почетным. Нильса-Кристиана ценили, и это способствовало тому, что он стал вежливым в обращении и уступчивым. В последнее время он к тому же был доверчивым и откровенным из-за того, что они с Кирстине поладили.
А теперь все разбилось вдребезги.
Нильс пересек жнивье, шмыгнул в узкую высокую садовую калитку прямо под самой крышей и завернул за угол конюшни. Он отворил обе створки дверей, лицо ему обдало теплым, сладким конским духом. В темноте лошади мерно жевали солому. Они, видимо, повернули головы в его сторону, так как он услышал, что они стали жевать громче. Узнав Нильса, они снова зарылись мордами в соломенную сечку и добродушно замахали хвостами.
Нильс-Кристиан ощупью пробрался в камору для работников и сразу же попал в сонное царство. Коротышка Антон храпел на все лады. И в бессознательном состоянии он продолжал жить своей обычной жизнью. Нильс достал спички, зажег фонарь, поставил его на стол и начал раздеваться; потом он повесил часы на стенку и положил шейный платок на подоконник, но, оставшись в одной рубашке, он вдруг решил, что ложиться спать рановато. Он оглядел камору.
Антон лежал, обливаясь потом, на перине и, широко разевая рот, с шумом всасывал воздух, как землечерпалка. В полумраке углов каморы висела паутина, на полу валялись деревянные башмаки и старые слежавшиеся пучки соломы. Картина была невеселая.
Нильс протянул руку к потолочной балке и достал оттуда шомпол, у которого был прикреплен с одной стороны стопор. Он разрядил ружье и повесил его. Что же дальше?
Теперь, когда делать было уже нечего, он снова с горечью подумал о своей беде. Он обошел конюшню с фонарем в руке, осветил ясли с соломенной сечкой, чтобы посмотреть, достаточно ли соломы нарезал Антон. А потом снова вернулся в камору и сел за стол, подперев щеку рукой.
Да, подперев щеку рукой. И у него стало так горько на душе. Гнев прошел, и он только вздыхал, борясь с самим собой. Его обуревали разные чувства, мысли начали перескакивать с одного на другое и путались все сильнее и сильнее. Этот бешеный ритм принес ему радость и облегчение, но в то же время совсем затуманил ему голову. «Ты, неверная девица, — подумал он, и его слова стали складываться в песню, — подло изменила мне…»
Нильс-Кристиан печально покачал головой; в нем внезапно зазвучала мелодия «Жил-был в Страсбурге богач…», которая тихо и успокаивающе подступала к горлу. Его охватили боль и отчаяние. И в мрачной, угрюмой душе Нильса-Кристиана сами собой возникли две строчки стихов. Они опьянили его; никогда прежде не сочинял он стихов, никогда.
Нильс сбросил с ног деревянные башмаки, поднялся и начал ходить взад-вперед по каморе. Слова сами собой ложились на мотив и сплетались в песню. Он словно плыл в каком-то забытьи; в голове у него рождались слова, которые сами собой ложились на музыку. Когда песня была готова, он искренне удивился, и сокровенные богатства его души подарили ему ощущение тепла и всепрощения. Он снова пропел сложенные им куплеты самому себе и нашел их превосходными. Вся боль, которую он вложил в них, вернулась обратно; но теперь уже ей сопутствовало чувство сладостного удовлетворения.
Но вот Нильс, очень разгоряченный и взволнованный, как бы очнулся и вновь пришел в мрачное расположение духа. Умирая от жажды, он надел деревянные башмаки и вышел во двор.
Вытащив из колодца ведро с водой и утолив жажду, Нильс на несколько минут обрел душевное равновесие. Но когда перед его внутренним взором снова предстал Пауль из Кьерсгора, ненависть седыми валами стала накатываться в его душе, а на верхушке каждого покрытого пеной гребня выступила сатанинская злоба. Нильс прокрался в камору, и тут его снова охватило отчаяние. Не вдруг вернулся он назад к тому странному состоянию, когда сознание словно засыпало в нем. И результатом этого явилось еще одно стихотворение. Нильс перечитал оба и сурово вздохнул. Немного погодя на сердце у него опять защемило. И так повторялось все снова и снова.
Антон упрямо продолжал потеть в своей постели. С громким сопением он всасывал воздух. Из конюшни доносилось ржание лошадей. Наверху, на холме, время от времени слышалось, как корова дергала цепь, привязанную к шесту. Во всей усадьбе и за ее пределами царила ночная тишина.
Когда за окнами стало светать, сидевший за столом Нильс-Кристиан поднял глаза и приятно удивился самому себе. Перед ним стоял пузырек с чернилами, и он писал при свете фонаря. Да, он писал. Чернила были светло-синие, и Нильс сочинил одиннадцать куплетов. Теперь он прочитал всю песню целиком, а закончив чтение, повернул голову и улыбнулся самому себе, глуповато и радостно. Пряча песню в шкатулку, он обнаружил осколок зеркала, вытащил этот осколок и глянул в него. И с таким чувством, будто с ним произошло нечто важное, он наконец улегся спать.
В дальнейшем Нильс-Кристиан почти все время сидел дома. После того, как Кирстине вышла замуж за Пауля из Кьерсгора, все очень скоро перестали насмехаться над Нильсом. Никому даже в голову не приходило подшучивать над унылым видом, который он напускал на себя. Напротив, его глубоко уважали. Ведь песня Нильса получила широкую известность. Сначала Нильс спел ее близким друзьям, а от них она пошла дальше. Переписчики распространили ее, и теперь почти все могли петь эти куплеты.
Когда юноши и девушки собирались вместе, они всегда пели эту новую печальную песню. Девушки, тронутые рассказом о томительной и горестной судьбе Нильса, сидели, потупив голову.
Вид у Нильса-Кристиана был вообще-то довольно заурядный. Казалось, люди только тогда по-настоящему ощущали его присутствие, когда его не было рядом, и наоборот. Когда люди распевали песню Нильса, они представляли себе, что у него тихое, спокойное лицо и бездонная глубина во взгляде.
Вполне возможно, что Нильс догадывался, как люди воспринимают его. Во всяком случае, он стал тихим человеком с каким-то кротким и вместе с тем тяжелым взглядом. Сказав «а», Нильс сказал также и «б» и продолжал нести в себе тайное горе из года в год. Но наряду с этим возле рта у него появились складки, свидетельствующие о том, что мир во многом перед ним в долгу. На людях Нильс-Кристиан всегда держался в сторонке, стоял, безвольно свесив руки. Лицо его при этом было исполнено той сердечной доброты, которая говорит о том, что в душе у этого человека сокрыты и мудрость, и тоска по иной жизни, и еще многое другое. «Я бы мог дать людям намного больше, — говорили его глаза, — если бы мне было дозволено прожить жизнь с более высоким предназначением…»
Когда к Нильсу обращались с просьбой разрешить переписать его песню, он искренне досадовал, что у него ее нет. Но все же через некоторое время отыскивал экземпляр, написанный синими чернилами, и давал его желающему.
Время шло, другие парни женились, но Нильс не предавал свою песню. Он смачивал волосы водой и расчесывал их на ветхозаветный манер. С годами Нильс растолстел. На лице его все более явственно проступала печать купленного дорогой ценой мира и покоя. Он родился в тесном углу, ну и что с того! Он научился благословенному искусству терпения и самоотречения. Он сам сказал, что очутился на задворках жизни.
Нильс-Кристиан теперь миссионер духа.
Однако именно поэтому так трудно решить, что было настоящим, а что поддельным в его прозябании.
В усадьбе на самом берегу фьорда жил человек по прозвищу Антон Коротышка. Старый и седой, он никогда не был женат. А все оттого, что по натуре своей Антон был человек медлительный и основательный. Не раз надевал он сапоги, чтобы идти свататься; за последние сорок-пятьдесят лет частенько случалось[20], что какая-нибудь вдовушка, владелица лавки, нуждалась в мужской опоре. Однако же…
Вскоре после войны шестьдесят четвертого года Антон Коротышка был много ближе, чем когда-либо, к решению жениться. Дело, почитай, сладилось. Вдовушка попалась бойкая и чистоплотная, и ничто, казалось, не могло им помешать. Но, как говорится, болото находилось слишком далеко от усадьбы, и по дороге вполне можно было растерять половину воза с торфом.
И вот теперь по усадьбе расхаживал молодой парень, племянник Антона Коротышки. Звали его тоже Антон.
Несколько лет назад брат Коротышки вернулся домой из Копенгагена, куда уехал еще в незапамятные времена. Это может показаться чудом. Но суть же дела в том, что жители полуострова кормились рыбной ловлей. В каждой зажиточной усадьбе можно еще сегодня видеть маленький, стоящий особняком домик из нетесаного камня с соломенной пирамидкой крыши. В стародавние времена крестьяне, жившие в достатке, большими партиями коптили тут угрей. Тогда владельцы усадеб сызмальства ловили рыбу, даже те, кто потом наследовал усадьбу и занимался земледелием. А когда молодые крестьянские сыновья рыбачили, случалось, что налетала буря и им приходилось искать прибежище в чужих краях. Так их заносило в Саллинг и Тю, а порой еще дальше. Да и поездки в Раннерс с копченым угрем сделали свое; неудивительно, что такой сорвиголова, как брат Антона Коротышки, исполнился жадной отваги и возомнил о себе бог знает что.
Но вот прошло лет двадцать-тридцать, и он вернулся обратно совершенно опустошенным. В Копенгагене он служил дворником, потом занялся мелочной торговлей, а под конец стал владельцем трактира. Это приносило ему приличные доходы. Были времена, когда у брата Коротышки водились бешеные деньги. Как же потом могло такое случиться?
Когда он вернулся в родную усадьбу, у него не было ничего и никого, кроме маленького сына. А сам он, этот громадный человек, распух и посинел от пьянства. Вот так оно все и случилось…
Два года Копенгагенец, как все его называли, слонялся по двору у брата в усадьбе. Он ничего не делал, только пил втихомолку. Когда он стоял на берегу фьорда, подставив лицо навстречу ветру, и беспомощно переводил дух, казалось, вся природа выражала тихое, неизбывное горе.
Однажды утром рыбаки, спускаясь к берегу, подумали было, что какая-то огромная диковинная рыбина сама по себе попалась в сети. Но это был Копенгагенец, висевший на одном из сушил; он был мертв, как дохлая сельдь.
Антон Коротышка забыл и думать о женитьбе, а сапоги его благополучно заплесневели на чердаке. Когда же племянник подрос, он усыновил его, пустив в ход тот самый таинственный механизм, с помощью которого, поместив в одном его конце банкнот, торжественно вытягиваешь на противоположном конце заверенную в нотариальной конторе нужную бумагу.
Антону, как его запросто называли, здоровенному парню с выпяченной нижней губой, было уже двадцать лет с небольшим. Работа в его руках спорилась, он вечно напевал, а на досуге курил табак. На вечеринках он плясал в поте лица до самого утра. Но люди его не очень-то жаловали — что-то безжалостное было во всем его существе.
Внезапно Антон Коротышка умер. И как только племянник унаследовал усадьбу, он начал напропалую свататься.
Для начала он услыхал «нет» от Сесили. Тогда Антон, служивший в драгунах в Раннерсе и учившийся у одного из товарищей английскому языку, сказал «ол райт»[21] и с трубкой в зубах направился в другие усадьбы. Но везде, даже в самых глухих медвежьих углах полуострова, он получал отказ. А ведь он был человек богатый.
Жители тамошних краев несколько отличались от других датчан. Этот полуостров расположен в глубине фьорда и заканчивается своего рода тупиком, похожим на слепую кишку. Две семьи, владевшие там большей частью земель, жили здесь с незапамятных времен. Вступая между собой в браки, они завязывали тесные узы в стольких поколениях, что теперь это, по существу, был уже только один род, хотя носил он два родовых имени. Одних звали Мадсены, а других — Бюргиальсены. Люди эти были богаты и учтивы, они не высказывали с бухты-барахты каждому того, что думают. То были молчаливые и норовистые люди. Но порой они совершенно неожиданно могли выложить все, что у них на уме.
Семейная сплоченность не нарушалась и теперь, когда Антон стал появляться на порогах родственных домов в своих наимоднейших, пружинящих на ходу ботинках. Однако ни одна из созревших для замужества дочерей не желала выходить за него замуж; и родители не принуждали их.
Но Сесиль пренебрегла им не только потому, что она терпеть его не могла: «Ну и хвастун!» На то имелась причина поважнее. Сесиль была дочерью Йенса Мадсена с Косогора. А чуть подальше к северу лежала огромная усадьба Лауста Бюргиальсена. Сын его, Кристен, приходился Сесили племянником, и эти двое встречались тайком. Может, Кристен и Сесиль еще ни о чем не сговорились, только они всегда держались вместе. Последнее же время они старательно избегали общества друг друга, а это кое-что да значит.
Сесиль была так хороша собой, что слава о ней долгие годы шла по всей округе. Теперь уже не очень молодая — лет двадцати четырех, двадцати пяти — Сесиль была статная, темноволосая, голубоглазая. Когда она сидела и вязала крючком, подбородок ее почти касался груди. Дышала она громко и ровно, ее так и распирала таившаяся в ней жажда жизни. Время от времени Сесиль вскакивала и улыбалась голубому небу или же находила причину взрываться от радости, бившей в ней ключом. Тем не менее это была холодная и скрытная натура.
Прежде чем посвататься к Сесили, Антон рассказал об этом кое-кому из друзей и со своей обычной непосредственностью пригласил их всей компанией на пирушку по случаю помолвки. Но когда дело кончилось отказом, Антон посадил всех своих приятелей на телегу и повез их к парому, и все они напились там до бесчувствия. А потом, получая новые отказы в других усадьбах, Антон все чаще и чаще пил кофейный пунш в кабачке на перевозе. Люди начали на него коситься. Больше всех насмехалась над Антоном Сесиль, она совершенно не щадила его, когда о нем заходила речь. Когда же пошли слухи про Сесиль и Кристена, про их любовь, Антон вовсе потерял голову, он начал пить чуть ли не каждый день и пристрастился с досады к бешеной езде. Он уже успел изуродовать двух лошадей рыжей масти. А ведь Антон Коротышка купил их еще жеребятами, кормил лишь отборным зерном и клал на подстилку ячменную солому. Таким поведением Антон уважения не завоевал.
Но тут произошло событие, само по себе, может, и не очень значительное. Дочь хусмана[22] с Косогора родила ребенка и объявила, что его отец — Кристен Бюргиальсен. Тот признался в своей глупости и обещал возмещение за позор. Десять крон в месяц никак не могли разорить Кристена. Да и в округе-то не очень много болтали об этом деле. Но Сесиль просто разъярилась. В воскресенье, когда Кристен, не подозревая ничего худого, явился в дом Йенса Мадсена, Сесиль принялась поносить и оскорблять его. Она безжалостно спрашивала его, скоро ли он женится на девчонке хусмана, притворяясь, будто не знает ни ее, ни того, что с ней приключилось. До чего, мол, та страшна, какие у нее безобразные ноги, и навозом-то от нее несет за версту. При этом Сесиль смеялась, бледная от злости. Она разложила карты на столе и гадала на эту парочку, а люди, находившиеся тут же в горнице, не знали, смеяться им или плакать. Это была старая карточная шутка, в которой главный козырь — туз червей. Нужно задать вопрос и выбрать один из перечисленных ответов.
— Где они встретились? На галерейке, в горнице, в каморе, в кровати, под кроватью?
— Под кроватью! — подстроила ответ Сесиль, громко захохотала и заставила других смеяться вместе с ней. Сесиль гадала дальше — а в горнице стояла немая тишина — о том, как Кристен с хусмановой девкой поедут в тачке, запряженной крысами, а потом будут жить в шалаше. А как они будут жить вместе: целоваться-ласкаться или царапаться-щипаться?
Все время, пока его поносили, Кристен Бюргиальсен сидел на скамье упрямый и злой. Но когда Сесиль успокоилась и в последний раз расхохоталась, он поднялся и вышел.
— Ты забыл свои варежки, — закричала ему вслед Сесиль, — ты ведь не можешь носить с собой ее подмышки и греть в них свои руки!
Об этой выходке Сесили ходило много разных толков и судили ее по-всякому.
Некоторое время спустя отправились Йенс Мадсен и Сесиль в Стас к родственникам. Путь их лежал мимо перевоза, и потому-то Йенс Мадсен захватил с собой несколько поросят, чтобы по пути доставить их в кабачок.
Только они свернули к дверям кабачка, как появился, шатаясь, Антон, жених, закаленный отказами, разгоряченный и ошалевший от выпитого спиртного. Увидев Йенса Мадсена и Сесиль, подъезжавших к кабачку со своими поросятами в повозке, он завопил, икая:
— Никак ты в город всей семьей собрался? И что это твои детки такие голые? Разве не из них варят молочный суп?
— Не суй нос, куда не следует, — негромко, но резко ответил Йенс Мадсен.
Раскаты громкого, как ружейный залп, смеха Антона послышались на галерейке. Но он тут же рухнул прямо на то место, где стояли телеги, и взгромоздился на облучок своей повозки. Ноги его лошадей рыжей масти дрожали от страха.
— А ну, поторапливайтесь! Чтобы пулей у меня летели!
Антон схватил вожжи. Нно-о! Он поднял плеть. И лошади со страшной скоростью понеслись по дороге.
Глядя на все это, Йенс Мадсен заскрипел зубами.
Левое заднее колесо Антоновой повозки сидело криво, к тому же оно шаталось, так что при этой дикой скачке движения колеса казались просто невероятными. Колесо ходило ходуном туда-сюда, словно хромой нищий, который спешит на пожар.
Сесиль, еще не успевшая зайти в дом, разразилась хохотом. Она хохотала безудержно, согнувшись в три погибели.
На повороте неукротимое колесо сорвалось с оси и покатилось вниз в канаву — уф! Всю повозку словно ветром сдуло — Антон, описав дугу, приземлился на пашне, повозка опрокинулась.
Йенс Мадсен, застывший было на мгновение, воскликнул:
— Господи Иисусе! — и пустился бежать.
Но Сесиль еще громче захохотала — внезапно ей стало дурно, и она, шатаясь, пошла к двери. Когда ей полегчало, она снова залилась хохотом.
Через несколько минут появились Йенс Мадсен и паромщик. Они несли Антона, который ударился о мерзлую землю и был в беспамятстве. Когда Антон пришел в себя, он схитрил и прикрыл глаза, продолжая притворяться слабым и обессиленным. Когда же он совсем открыл глаза, голова его покоилась на коленях у Сесили.
— Что это ты носишься, как сумасшедший? — сделала ему строгий выговор Сесиль, когда Антон пришел наконец в себя.
— Что такое ты говоришь, Сесиль? — уныло пробормотал Антон, — ведь надо же мне как-то избыть свое горе.
Ни слова больше не было сказано между ними. Йенс Мадсен собрался уезжать. Но когда Антон почувствовал себя совершенно здоровым и пошел провожать отца с дочерью, Йенс Мадсен подошел к нему вплотную и сказал:
— Запомни, свиньи у меня что надо, так что не смей поносить меня, вот так. Если ты в другой раз вздумаешь…
И, пристально глянув на Антона, он добавил пару крепких словечек…
И тут отец с дочерью укатили.
Во времена, последовавшие за этими событиями, Кристен Бюргиальсен дважды приезжал в дом Йенса Мадсена мириться и вернуть благосклонность Сесили. Но она, пылая от негодования, не пожелала с ним говорить.
Когда же на пасху к ним заявился Антон и снова, на сей раз трезвый, вполне пристойно посватался, Сесиль ответила ему «да».
Йенс Мадсен противился этому браку. Но осенью была объявлена помолвка, а свадьба назначена через месяц. Йенсу Мадсену пришлось уступить дочери, потому как ему всегда приходилось ей уступать.
После помолвки Антон и Сесиль уединились на ночь в алькове Сесили. Таков был обычай, и в патриархальном доме Йенса Мадсена никто не хотел нарушать традиции предков. Другие люди, более щепетильные, могли придерживаться обычая, отдаляющего сближение молодых, но уж им самим было это решать…
Через восемь месяцев после свадьбы Сесиль родила своего первого ребенка. В девушках у нее было стесненное дыхание — что-то вроде астмы, — теперь же она больше ничего такого не замечала.
В день свадьбы Антон был пьян. А потом промежутки между днями, когда он бывал трезв, становились все реже и реже. В то же время сам он становился все более и более незадачливым кучером, меньше чем за месяц он испортил передние ноги нескольким лошадям. Он и Сесиль лихо разъезжали верхом почти каждый день, не раз они переворачивались, навлекая на себя срам. Грубая натура Антона раскрылась на славу. На пирушках он вел себя так шумно и бахвалился сверх всякой меры так, что всем было стыдно за него. Он походил на бочку, из которой вынута втулка и пиво переливается через край. Люди пожилые то краснели, то бледнели от стыда за земляка. До чего же довело его богатство и благополучие.
Сесиль, гордая и чувствительная Сесиль, как могла она переносить этот срам — просто удивительно! Она подстрекала мужа, словно желая, чтобы он вовсе сошел с рельс, и находила прибежище в смехе, так как другого выхода у нее уже не было. Сесиль смирилась с такой жизнью и выдумывала еще более нелепые затеи. Да, все ее выдумки были просто сумасшедшие.
Но однажды в полдень, когда Антон лежал в каморе после ночной попойки и карточной игры, Сесиль вошла к нему, и люди в горнице слышали, что она принялась ему что-то говорить. Слов ее они не разобрали, но можно было догадаться, что она увещевала мужа. Ее неслышные им слова хлестали его точно плетью, а голос, полный ненависти, долго вибрировал и бичевал мужа.
Но вот послышалось глухое проклятие и оглушительный грохот — затем пронзительный визг и шум упавшего стула…
Молодые стали притчей во языцех по всей округе. Они же по-дурацки расточали и свое богатство, и добрую славу. Если Антон говорил «семь», Сесиль настаивала на своем: «четырнадцать», если же он правил лошадьми как сумасшедший, то она и вовсе отбрасывала в сторону вожжи.
На лотерее в соседнем селении Антон накупил билетов более чем на две сотни крон. Это было душераздирающее зрелище. Антон был пьян, его нижняя губа дрожала, с мундштука трубки стекала слюна. А рядом с ним в толпе стояла Сесиль, которая скупала билеты с номерами и пустые билеты так же бойко, как и ее муж. Она выиграла пару деревянных башмаков и делала вид, что ужасно рада. Лицо ее было покрыто холодным потом. Но Сесиль не желала сдаваться; вокруг стояли знакомые, готовые плакать из-за нее от горя. Она поступала так, чтобы спасти честь. Но смотреть на это было ужасно горько.
Проиграв уйму денег, они уселись в повозку. Хлам, который они выиграли, нагромоздили сзади. Но Антон ударом ноги снова сбросил его на землю. Затем он взялся за вожжи. И лошади задрожали!
Они помчались вниз по дороге! Повозка, дребезжа, катилась по дороге, словно это был гладкий пол. Антон бешено правил лошадьми, казалось, их гонит сам сатана. Стекла дрожали в окнах домов, мимо которых они проезжали. Сесиль в черной, расшитой жемчугом накидке сидела рядом с мужем, на ее непроницаемом лице невозможно было что-нибудь прочесть.
За полтора года Антон и Сесиль дружно промотали огромное, свободное от долгов состояние! Трудно в это поверить, но так оно и было на самом деле. И об этом немало толковали. Жители Саллинга видели своими глазами, как их имущество продавали с молотка.
Теперь они поселились в оставшейся у них половине усадьбы, и Сесиль родила третье дитя.
Однако Антон пил по-прежнему, так что можно было подумать, будто он совершенно свихнулся. Казалось, он хотел покончить с жизнью. Он словно швырял все, что имел, в мрачную пропасть, будто кто-то звал туда его самого. Волосы Антона от рождения упрямо стояли торчком; и теперь, когда и глаза у него постоянно были красные, он и в самом деле напоминал человека, снедаемого сверхъестественной силой. Никто не сомневался в том, что его звал к себе родной отец.
Муж с женой разделились и со второй половиной усадьбы. Антон, бросив Сесиль и детей, уехал в Скиве[23]. Там он был сначала портовым рабочим, потом опустился еще ниже и стал бродягой на железной дороге. Для Сесили, которая теперь жила с детьми дома, у своего старого отца, это был такой позор, который просто невозможно было перенести. Да и Антону было не лучше, хотя он завел себе сожительницу, какую-то женщину из Скиве.
Никто не мог понять Сесиль. Если кто-либо по доброте душевной пытался утешить ее, обвиняя Антона, этого жалкого негодяя, то получал от нее все равно что пощечину: она пронзала его злобным взглядом. А если кто жалел ее самое, она разражалась хохотом, пронизывавшим обыкновенного человека до костей.
Но однажды Антон вернулся домой. Он был трезв, но ей от этого было не легче. Ему не было еще и тридцати лет, а он, обрюзгший, отяжелевший, с одутловатым, словно обглоданным рыбой лицом, походил на утопленника, прибитого к берегу. Антон играл с детьми и плакал, как и положено раскаявшемуся отцу.
Но когда на другой день Йенс Мадсен, откашливаясь, решительно заявил дочери, что не желает видеть их обоих у себя в доме, Сесиль не ответила ни слова. Но две недели спустя, наперекор отцу, она переехала в один из домов усадьбы на Косогоре. Здесь Сесиль уселась за ткацкий станок, чтобы зарабатывать на пропитание. Антон стал при ней нахлебником. Сам он был уже ни к чему не пригоден.
Вот так и получилось с великодушной и усердной Сесилью; что бы там ни болтали люди, она сама выбрала мужа и сама захотела так жить.
Сесиль, верно, и сама не знала, как все произошло; упрямое сердце Сесили заставляло ее поступать по его собственным законам. Она не сознавала даже того, что она строптива и что впредь всю свою жизнь будет строптиво уничтожать свое счастье, вопреки всем доводам рассудка. Сесиль не задумывалась над тем, что человек живет всего лишь один раз, она ничего отчетливо себе не представляла, и она ничего не понимала. Но понимал ли кто-нибудь ее?
И так шло время.
Сесиль ткала. Ее полотна были сотканы на славу. Основа была крепкая и плотная.
В доме Ингвара Хансена стало темнеть, хотя было не больше четырех часов пополудни. Вошла служанка с ведром воды; голова у нее была повязана шерстяным платком.
Хусман[24], кончив работу на гумне и стоя в дверях, стряхнул с рукавов мякину, потом надел пальто и пошел наискосок через двор к дому.
— Мог бы и помочь мне наносить воды, Мортен, — глянув из-под платка, сказала служанка.
— Ясное дело, мог бы, — ответил Мортен, улыбнувшись, словно шутке. Он поднялся на галерейку, со стуком скинул деревянные башмаки и взялся за щеколду двери, ведущей в горницу.
Там было тепло, как в бане, и стоял запах благополучия; там годами ели хорошую, обильную пищу. Хозяйка месила тесто для эблескиве[25].
— Мортен пришел, — бросила она в открытую дверь спальни.
Оттуда вышел Ингвар Хансен в рубашке с короткими рукавами и в больших, плетенных из тростника башмаках.
— Тебе надо что-нибудь, Мортен? — спросил он и сел, зевая, в конце стола.
— Так что с работой я на сегодня управился… сметал столько стогов сена, сколько велено… А вообще-то я думал…
Ингвар Хансен курил трубку и ждал.
Мортен хотел попросить то, что ему причиталось…
— Я ведь плачу тебе раз в неделю, — сказал Ингвар Хансен.
— Ну да, вы так и делали, ваша правда. Так вот…
— Но ты можешь получить все, что тебе причитается, все свое жалованье. За четыре дня, — сказал Ингвар. — Бери, коли надо.
Ингвар вошел в спальню и забренчал ключами.
— Да, потому как я надумал отправиться в город, — громко вздохнув, с облегчением произнес Мортен, — за лекарствами в аптеку.
Ингвар вернулся в горницу и начал отсчитывать деньги на столе.
— Пожалуйста, — сказал он. — Не хватает всего одного эре, но у меня монетка только в два эре, можешь разменять ее?
Мортен этого сделать не мог, он лишь молча считал деньги.
— Так не можешь разменять монетку? Получил бы тогда свое эре.
Мортен замялся:
— Ладно уж, обойдусь.
— Не могу же я недодать тебе эре, — торопливо сказал Ингвар и пододвинул хусману монетку. — За тобой остается должок, одно эре.
Мортену надоели эти разговоры, он молча стоял с шапкой в руках…
— Вот что, когда придешь в город, — сказал Ингвар, — зайди к купцу Мёллеру и возьми кое-что для меня. Его люди знают, что да как. Значит, ты сейчас отправишься в путь…
— Ладно, зайду, — снова с облегчением вздохнул Мортен, — ладно, зайду к купцу Мёллеру, хорошо…
Мортен вовсе не собирался идти в город в тот же вечер, но теперь решил пойти. Он немного постоял, оглядывая горницу.
— Ну, счастливого тебе рождества!
— С рождеством тебя, Мортен! — сказала хозяйка.
Мортен надел шапку и вышел из горницы.
Монетка в два эре осталась на столе. Ингвар взял ее и положил в несгораемый шкаф.
Мортену надо было сперва попасть домой и предупредить своих, что уходит. Когда он собрался в путь, часы показывали пять. Идти до города было две мили, и Мортен рассчитывал вернуться домой к десяти, если поторопится.
Было довольно темно, но снег сверкал белизной; Мортен поднялся на проселочную дорогу и быстро зашагал вперед; ветер дул ему в спину. В семь часов вечера он добрался до города; мало-помалу начал падать снег.
Мортен закончил все свои дела — побывал в аптеке, купил в лавке четверть фунта кофе, сахар и другие мелочи. Он купил также на десять эре леденцов.
— Для девчонки, — пояснил он.
Потом он отправился за товарами для Ингвара Хансена. Купец Мёллер собрался было уже закрывать лавку, когда явился Мортен.
Приказчик выложил товары на прилавок — там было уже множество больших свертков, всего фунтов десять весом. Мортен взял бечевку, обвязал свертки и приподнял их. «Ничего, — решил он, — донесу».
— Ну а это? — спросил приказчик, швырнув на прилавок большую свернутую в рулон пластину листового цинка.
Мортен ошеломленно посмотрел на рулон и приподнял его. Рулон весил добрых полтора лиспунда. Мортен огляделся.
— Не найдется ли у вас для меня какой-нибудь старой веревки?
И Мортен принялся навешивать на себя свертки.
— Как же не найтись!
Приказчик обвязал толстой веревкой рулон и помог Мортену взвалить его на спину. Он торопился побыстрее выпроводить Мортена, и когда тот вышел из лавки, приказчик уже стоял на пороге с железным засовом, чтобы закрыть дверь, пока не явились новые покупатели.
Тяжело нагруженный Мортен вышел на улицу. И только очутившись за чертой города, на открытой проселочной дороге, он по-настоящему понял, как свиреп северный ветер, который дул ему теперь прямо в лицо. А ветер нес с собою еще и снег. Да, прогулка с такой поклажей, верно, будет не из легких.
Мортен быстро зашагал вперед; жгучий холодный ветер льнул к нему, прижимался к лицу, проносясь со свистом вместе с мерзкими снежинками мимо глаз и ушей. Ветер буквально завывал по обоим концам огромного рулона цинка. До чего же он был тяжел! Мортен остановился и переложил рулон на другое плечо. Он снова бодро зашагал вперед, но тут же заметил, что идет в обратную сторону. Ноги у него совсем закоченели…
Между тем снегопад прекратился, небо прояснилось, но ветер стал еще злее, колючее. Поднялась метель, мягкий свежевыпавший снег кружился вихрем вдоль обочин и мчался над голой проселочной дорогой. Здесь, на пустынных землях, лежавших под паром, ветер играл с длинными снежными полосами, скатываясь с них легкой поземкой, а за каждым маленьким бугорком, ища укрытия, толстым покровом ложился снег.
Мортен все шел и шел. Ветер страшно мешал ему идти; Мортен, сгибаясь в три погибели, отвоевывал у ветра каждый шаг. Мороз обжигал лицо, особенно нос и уши. Мортен останавливался, складывал свертки на дорогу и растирал уши, пытаясь смягчить боль. Потом он шел дальше. Веревка, на которой он нес рулон цинка, резала ему плечо, и он так часто менял плечи, что оба они одинаково стонали от боли. Изредка на пути попадались дома, но чаще дорога, чисто выметенная ветром и твердая, как пол в горнице, проходила по совершенно голой пустынной местности. То тут, то там на дороге небольшими сугробами, вытянутыми по направлению ветра, лежал снег. В гулкой зимней ночи не раздавалось ни единого звука, кроме тоненького посвиста ветра, гулявшего по заснеженным полям, посвиста, напоминавшего бессмысленный шепот, дикую одинокую песню снежной пыли и тихое прикосновение ветерка к увядшей соломинке, упрямо, вопреки всему торчавшей из снега. На севере небесный свод был глубок и ясен. Тучи исчезли, ночь стала светлой, звездной, и Большая Медведица сверкала, словно брошь из семи переливчатых камней; несколько других звезд мерцали голубыми огоньками в тихой ночи. Линия горизонта лежала совсем низко, она непрестанно, изо всех сил мчалась вперед вместе с ветром; колышущийся рыхлый снежный покров, рассыпаясь и играя, тянулся вдоль канав по обочинам дороги. На пересечении дорог ветер устраивал настоящую круговерть, образовывая пустоты, которые заполнялись снегом. В сугробах сами собой выдувались ямки. Там, где дорога шла под уклон или путь преграждали заборы, снег со страшной скоростью прорывался вперед и сыпался тонкими слоями поверх сугробов. Ветер играл в мертвой студеной пустыне, крался тайком, заметая снегом покинутую людьми землю.
Пройдя полпути, Мортен смертельно устал. Ветер не щадил его, приходилось все время пробиваться вперед навстречу ветру, а свертки стали еще тяжелее. В особенности рулон цинка. Некоторое время Мортен нес рулон под мышкой, чтобы отдохнуть, он нес его и перед собой обеими руками, как грудного ребенка, а под конец снова взвалил на ноющие плечи. Но вскоре ему стало уже безразлично, как нести рулон, — у него болели теперь и руки, и ноги. Мортен шагнул вперед и наклонился. Ветер раздувал штанины, прижимая их к его костлявым ногам. Ему показалось, что один деревянный башмак стал много ниже под пяткой — неужто он потерял набойку? Остановившись, Мортен снял башмак и, стоя на одной ноге, держа на весу другую, в одном лишь чулке, ощупал подошву. Ага, он потерял набойку — это худо: ведь деревяшку-то быстро расколотишь на твердом насте. Мортен снова навьючил на плечи свертки и повернул лицом к ветру. Он вдыхал ледяной воздух воспаленными ноздрями и моргал заболевшими от мороза глазами. А ведь он шел почти опустив веки.
Мортен снова переменил положение рулона, на этот раз он нес его совсем низко, на бедре. Позади осталось уже три четверти пути — долгий, пустынный отрезок дороги. Далеко-далеко по обеим ее сторонам можно было различить там и сям красные огоньки, повсюду праздновали рождество.
Тело Мортена не в силах было сохранять тепло, он исходил холодным потом, кожа на его заледенелых ногах местами облезла. Ему нужно было торопиться, но его охватило какое-то безразличие будь что будет. Он брел, покачиваясь, по дороге, снова неся перед собой обеими руками рулон цинка. Время от времени Мортен останавливался и застывал, отдыхая, и уже не опуская ношу на землю. Поднимать ее снова было трудно.
Какой длинной была эта ночь — нескончаемое странствие навстречу жадному, немому ветру! Холод пробирал его сквозь платье, заползал на грудь. Мортен несколько раз вспоминал о том, как хорошо ему было раньше и как он спал в тепле… Больше этому не бывать, никогда больше не доведется ему поспать, а как хочется спать, как хочется…
Снег кружился вихрем, застилая землю, словно белое полотняное покрывало, тонкая снежная пыль струилась над дорогой, и казалось, что дорога белыми полосами утекает прочь…
Когда Мортен увидел огоньки селения, он с минуту постоял, шатаясь на ветру. Ему вдруг почудилось, будто он побывал на том свете рядом с ней, старухой курносой. Сам того не ведая, он чуть было не пошел ко дну, не выскользнул из жизни. Пустота приняла его в свои цепкие объятия и принялась шептать на ухо, как прекрасен благословенный покой…
Мортену стало страшно, он снова двинулся в путь, напрягая последние силы. Его тело было влажным от пота.
Последнюю четверть пути Мортен шел мелкими скованными шажками, почти не сгибая колен. Он шел, согнувшись в три погибели, и нес рулон цинка, прижав его обеими руками к коленям. Из груди у него вырывалось шумное дыхание. Дышать по-другому он уже не мог.
На часах Ингвара Хансена был двенадцатый час, когда кто-то поднялся на галерейку и стал нашаривать ручку двери. Это был Мортен. Домочадцы еще не спали и играли в кости.
Мортен снял с себя свертки и выложил их на стол. Под конец он опустил на стол рулон листового цинка и поднял глаза.
И тут-то случилось невероятное.
— А это что?! — удивился Ингвар Хансен. — Это не мне.
— Нет, тебе, — сказал Мортен, будто надеясь, что рулон все же для Ингвара. Он удивленно оглядывался по сторонам.
— Нет, это, верно, ошибка, я ничего об этом не знаю, должно быть, купец Мёллер ошибся.
Мортен смотрел себе под ноги с таким выражением лица, которое заставило всех рассмеяться.
— Нелегкой получилась для тебя эта прогулка на морозе, — сказал Ингвар, — досталось твоим ушам.
Да, на ушах Мортена и вправду выступили желтые волдыри.
Весь следующий день после рождества Мортен пролежал в постели дома, больной от усталости. Но вообще-то ничего страшного с ним не приключилось.
Нынче в Ютландии царят мир и покой, в особенности под рождество, в эту пору у нас тишь да благодать. Однако всего два поколения тому назад в рождество церковь провозглашала мир до конца года. Неудивительно, что в старые времена рождественские дни нередко были беспокойными. Мне не раз доводилось слышать рассказы о том, как в сочельник, или в первый день рождества, даже в самой церкви вспыхивали ссоры из-за старых обид, сводились счеты между смертельными врагами! Видно, иные люди желали воспользоваться случаем, ведь все думали, что в эти мирные дни опасность им не грозит, тут-то кое-кто и лишал их мира, хотя это и запрещалось, так что рождественский покой как бы помогал совершить злое дело.
Жил в сённерупской пустоши человек по имени Тёрве Кристенс; люди его чуждались, хотя ничего дурного в нем не было, — это был умелый землепашец, владевший крохотным наделом земли на пустоши; приходилось ему ходить и на поденщину, чтобы заработать на хлеб насущный. Но Тёрве Кристенс был убийца. Он заколол Забулдыгу в сочельник. Тёрве полностью оправдали, но до конца его дней имя Тёрве Кристенс люди старались не произносить, ведь у него на руках была кровь.
Забулдыга, живший в той же местности, был вор, не вылезавший из тюрьмы. О его проделках рассказывают до сих пор. Все сходятся на том, что он был бездельник и нечист на руку. Невзирая на то, что Забулдыга был человек худой и люди его боялись, его имя овеяно некой грубой теплотой старых времен; над ним подсмеивались, ведь этот забияка много раз совершал преступления просто шутки ради, на шутки-то он был горазд. Видно, это был один из сбившихся с пути, из тех, что непременно должны растратить и погубить свой талант. О Забулдыге передавалось из уст в уста множество рассказов. У него хватало силы каждый раз сбегать из тюрьмы, он придумывал невероятные уловки, и удержать его было невозможно. Рассказывали, что у него были удивительно маленькие руки и ноги и что тюремщику не удавалось заметить, как он снимал с них кандалы. Неизвестно, что он там творил, какие штуки выдумывал, но неизменно каждый год его снова видели в родных краях. Его жена и дочь жили как раз неподалеку от дома Тёрве Кристенса.
Между этими двумя семьями лежала зияющая социальная пропасть, хотя условия, в которых они жили, были одинаково жалкими. К тому же Забулдыга много лет ненавидел соседа. И его, по правде говоря, можно было понять. Когда он каждый год с невероятным трудом вырывался из исправительного дома, как лесной зверь, преследуемый по пятам собаками, и приходил к себе домой, то прямо перед ним в окнах его домишки, которого все сторонились, маячило бедное, но опрятное жилище Тёрве Кристенса! Там жил Тёрве, чистенький нищий-апостол, который ни за что на свете не желал ссориться с тем, кто побогаче, который вел себя скромно и безупречно, никогда никому зла не причинил и был непоколебим в своем презрении к людям нечестным! По дому ковыляли трое малых детей, вроде ангелочков из царства божия, которых он нарожал, а сам Тёрве трудился день-деньской на своем клочке вересковой пустоши, согнувшись над лопатой. Забулдыга не знал покоя, до того ему хотелось обмазать смолой этого великодушного бедняка, поджечь ему макушку и превратить в дымящегося святого! Стоило ему появиться в родных краях, как он старался втянуть Тёрве Кристенса в драку, но рассудительный хусман[26] старался обходить его стороной и не проявлял никакого желания помериться силой с Забулдыгой.
Под конец Забулдыге хотелось воротиться домой из-за Тёрве не меньше, чем из-за своей собственной семьи, он ненавидел его и хотел лишить жизни. И пришел тот день, когда он больше не мог совладать с собой.
Был серый сумеречный день в канун рождества, когда люди во всем Сённерупе, даже в самых глухих углах, были напуганы топотом полуэскадрона раннерских драгун, проскакавших по городу, в котором ни один житель не предчувствовал никакой беды; темнота сгущалась, наивный и сладостный рождественский покой начал опускаться на провинциальный городок. Все звуки стали удивительно осторожными, каждая мысль о жизни за пределами города замерла, и тут по улицам промчалась целая туча всадников с палашами наголо, в синих мундирах и шлемах! С дороги во все стороны от них летели брызги талого снега и помета. Было жутко смотреть, как они мчались галопом сквозь зимний туман. У старых людей колени дрожали от страха. Им вспомнилось другое рождество, когда драгуны явились в Сённеруп. Было это много лет назад. А случилось это оттого, что уездный фогд[27] и четверо его людей прискакали сюда: тогда на пустоши жила еще худая семья — крестьянин с женой и двумя сыновьями, они стригли овец по ночам на пастбищах, и вообще здешние жители их побаивались. Фогд и его люди решили помочь жителям в Сённерупе, мол пусть мирно встречают рождество, они ворвались в домишко этого крестьянина и порешили всех четверых топорами. Да только они просчитались, не смогли доказать, что убили этих людей, защищаясь, и все пятеро были казнены.
На этот раз тут же стало известно, зачем сюда явились драгуны. Забулдыга снова убежал из тюрьмы, но при худших обстоятельствах, чем обычно: он нанес тюремщику удар, от которого тот умер. Оттого-то и было предпринято столько усилий, чтобы поймать Забулдыгу; решено было схватить его в собственном доме в ночь под рождество.
Выехав на пустошь, драгуны разделились, пустились карьером к дому Забулдыги и быстро окружили его. Но Забулдыги там не оказалось. Они обыскали, обшарили весь домишко вплоть до конька крыши, допросили жену и дочь, перебрали каждую соломинку, но Забулдыги не нашли. Когда они уже уехали, не сделав того, что им было велено, Забулдыга вылез из ямы под глиняным полом, который был хорошенько утоптан и посыпан торфяной крошкой, — для драгун он был слишком хитер.
Два часа спустя в Сённерупе зазвонили церковные колокола, возвещая, что наступило святое рождество. Вместе с темнотой пришла чуткая, настороженная тишина. В этой мягкой зимней ночи лишь колокол на церковной башне что-то лепетал на своем странном языке, и голос его летел над унылым городишком с низенькими домиками, затерянном в широком безлюдном просторе. Талая вода просачивалась и капала в канавы на слежавшийся снег. Церковный колокол говорил то устало, то нараспев, то уныло, то весело, громче и тише, словно старый, повидавший виды человек. Небо прояснилось, в бездонном пространстве зажглись звезды, они висели дрожащие, маленькие, холодные. Там и сям на земле слышались легкие потрескивающие звуки, вода сочилась медленнее, к ночи становилось холоднее. Вот пугливый говорок ледяной воды умолк, лишь время от времени, словно во сне, раздавался слабый треск — подмораживало, и морозец крепчал.
В этот час все были дома, под крышей. В уезде Сённеруп лишь один-единственный человек, отлучившийся по надобности из города, возвращался поздним вечером домой через пустошь. К своему неописуемому ужасу, он повстречал Забулдыгу, который шел с ведром смолы в руке.
— Добрый вечер! — весело сказал Забулдыга, по-видимому пребывая в хорошем расположении духа. — Тебе нечего меня бояться, Кнуд, тебя я не трону, милейший. Я иду поджечь волосы на башке у Тёрве Кристенса. Помогай тебе бог, светлого тебе праздника!
В доме у Тёрве начали праздновать рождество. Оно вошло к ним, когда в домишке воцарилась тишина. Жена Тёрве хлопотала, словно ждала гостей. Троим ребятишкам пришлось по очереди пережить тяжкую минуту возле треноги с умывальным тазом и мылом. Йеппе и Лаурина, двое старшеньких, позволили себя умыть, проявив большую силу воли, они понимали глубокое значение приближавшегося Святого Вечера. Йеппе было пять лет, Лаурине четыре года, они уже многое знали. Однажды они побывали в городе, бродили по улицам, держась за руки. Это было самое интересное событие в их жизни. Они поглядели на кладбищенскую ограду и прочие чудеса города, заглянули в большой тенистый сад, где высилась груша с сочными плодами, полюбовались чмокающими в жидкой грязи утками, которых было полным-полно на огороженной сеткой лужайке возле красивого дома, потом, подышав воздухом у ворот пасторского двора и подивясь на незнакомые цветы за блестящими оконными стеклами в глубине комнаты, они ушли из города, взявшись за руки, и воротились домой, когда стало уже темнеть. Карен-Марие было всего два года, совсем малышка, она плакала, когда ее мыли. Йеппе и Лаурина во всем ее превзошли. Они могли уходить из дома и немало повидали, им были знакомы все цветы и букашки на пустоши, они рвали камыш и блестящие метелки осоки, копили красные камешки и цветные черепки. Они собирали крошечные шишки восковника и играли ими, воображая, что это коровы, лепили возле дома пирожки из грязи и пускали щепки плавать по луже. Все лето они играли в крутом овраге, где теплый песок просачивался между маленькими пальцами босых ног. Теперь зима надолго заперла их в доме. Когда наступала оттепель, можно было просунуть в дверь красную от холода ручонку и ловить капли с крыши или лизнуть горькую водичку на оттаявшем стекле. Зимой их прибежищем была откидная кровать у окна, ночью она открывала им свои теплые пуховые объятия, день они проводили на ее истертой блестящей крышке. Все свое имущество они хранили на подоконнике — красивые камешки и прочие драгоценности, найденные в земле, принадлежали Йеппе, тут же лежали сокровища Лаурины — обрывки шерстяных ниток и бумага из-под цикория; у крошки Карен-Марии не было ничего.
Когда дети были умыты и облачены в купленные в городе блузки, мать принялась стелить на стол белую скатерть, а ребятишкам велела не нарушать праздничное настроение, вести себя послушно и не шуметь. Каша в этот вечер была довольно белая, из хорошей крупы, не из той, своей, что варили по будням, она пыхтела, будто изо всех сил старалась быть вкусной. А мать была такая тихая и ласковая. Когда высокий и сутулый Тёрве Кристенс окончил работу и, входя в дом, нагнулся под притолокой, то увидел в полутемной комнате трех своих отпрысков, сидевших в ряд на откидной кровати за белым столом, три пары крошечных деревянных башмачков, торчавших из-под стола, три намытые до румянца рожицы и три белобрысые макушки.
В доме воцарилась тишина. Пока еда поспевала, трое малышей глядели, как отец моется — ему тоже пришлось вытерпеть это наказание под праздник, готовясь прикоснуться к таинству. Потом они принялись трапезничать: сначала поели вкусной каши, а после — жареной свинины с картошкой. На душе у всех было светло. Повсюду в окрестных домах, даже в самых бедных, ярко светились окна, для каждого эти минуты были торжественными. Тёрве Кристенсу доставляло радость смотреть, как его ребятишки с блестящими, словно алмазы, глазами жадно уплетали лоснящуюся от жира свинину, ухватив куски маленькими пальчиками. В горнице стало тепло. Хозяйка собиралась еще чем-то порадовать их; за печной заслонкой что-то бурлило и пахло слегка подгорелым. Сальная свеча, стоявшая на столе, озаряла золотым светом горницу, в которой царил драгоценный покой.
И тут кто-то стукнул в оконное стекло. Осколки посыпались Лаурине на голову. Хозяйка закричала истошным голосом. Тёрве поднял глаза и увидел, как в разбитом окне блеснула торфяная лопата.
Он встал, выпрямился во весь рост, его небритое лицо смертельно побледнело.
За окном Забулдыга, как ни в чем не бывало, заорал:
— Сейчас я тебя, святой Бонифаций, намажу дегтем, черт бы тебя побрал!
Тёрве Кристенс давно смастерил копье на случай, если Забулдыга станет угрожать лишить его жизни. Он снял копье с притолоки и пошел к двери.
Они схватились в тесных сенях. Забулдыга распахнул дверь и ворвался в дом, но Тёрве, угрожая копьем, заставил его попятиться назад. Забулдыга обрушил на Тёрве град ругательств, но копье мешало ему достать соседа лопатой. Так продолжалось довольно долго. Под конец Забулдыга изловчился и нанес удар острой лопатой. Выпад был коварным, и тяжелый, неповоротливый Тёрве еле увернулся. Он все еще не думал, что Забулдыга всерьез задумал худое. Но его начал бить озноб.
— Берегись! — закричал он, плача.
И когда Забулдыга замахнулся снова, он печально повторил:
— Берегись, а не то заколю тебя насмерть!
— Не посмеешь, чертов пророк! — дразнил его Забулдыга. Он принялся ругаться, но теперь глаза у него горели неистовой ненавистью, а язык заплетался, так что слов было не разобрать. Внезапно он перестал извергать гнусные ругательства, замолчал и, ухитрившись подскочить боком поближе, чуть не задел его лопатой… Тут Тёрве Кристенс понял, что жизнь его в опасности. Голова у него пошла кругом, в ушах зашумело. Ясное морозное небо наверху, Дверь, путь к которой загораживал дышащий злобой человек с налитыми кровью глазами, охваченный страхом дом, откуда раздавались жалобные детские крики, — все это слилось и завертелось колесом. И когда вдруг Забулдыга с гримасой палача рванулся и прыгнул вперед, Тёрве Кристенс навалился на копье всем своим тяжелым телом и проткнул ему грудь. Кровь Забулдыги хлынула струей, словно горячий суп, на древко копья и обожгла Кристенсу руки. После короткой предсмертной судороги, во время которой Забулдыга блеял, словно овца, хватал руками древко копья, лежа на спине и пытаясь ногами достать пронзившее его железо, он испустил дух.
Когда все было кончено, Кристенс вздохнул и вытер слезы. Подумав немного, он оттащил труп подальше от дома и пошел к жене и детям. Через час он уже стоял перед фогдом и признался ему во всем. Кристенса отвезли в уездный город и посадили под арест. Однако после допроса его отпустили.
Молодые парни из Кьельбю веселились однажды в новогоднюю ночь — били, по старинному обычаю, глиняные горшки о двери домов; многие хозяева их уже поймали и угостили, так что они были порядком навеселе, когда решили заглянуть в дом на выселках.
С семьей, что жила в доме по другую сторону озера, у них были свои счеты. В прошлом году, когда парни пришли туда пошутить в новогоднюю ночь, с ними обошлись худо. И теперь с людьми, жившими на выселках, сыграли грубую шутку: они сидели за ужином, ели вкусную кашу, как вдруг дверь распахнулась и на стол грохнулся огромный глиняный горшок для обжигания краски, полный сухой золы, горшок разбился, и зола разлетелась по всей горнице. Вначале они ничего не могли понять, задыхаясь от злости и кашля, шаря в дыму по комнате наугад, мало-помалу они выбрались из дома, и уж вовсе не для того, чтобы пригласить парней в дом на угощенье, нет, — они вооружились длинными кнутами и здоровенными дубинами и бросились догонять озорников, а те, ясное дело, едва успев швырнуть горшок с золой, пустились наутек со всех ног. Сыновья из дома на выселках оказались проворней, чем можно было ожидать, они настигли деревенских парней на берегу озера и бросились на них, так что тем ничего не оставалось, как залезть в воду. У парней из деревни на ногах были у кого кожаные сапоги, у кого — сапоги с деревянными подошвами, ведь они в новогоднюю ночь могли ожидать чего угодно, а сыновья с выселок были лишь в носках да деревянных башмаках, и им было деревенских парней не достать. Но они по своей натуре были неторопливы, остались караулить на берегу и ждали добрых пару часов, устроившись поудобнее. Ночь стояла холодная, начало подмораживать, и парни, стоя по голенище в воде, зябли нещадно.
Чтобы немного позабавиться и к тому же согреться, сыновья с выселков принялись хлестать кнутами и колотить палками по воде, дувший с берега ветер понес брызги на парней и замочил их. Они разозлились и стали браниться, но сыновья не пожалели их, а, напротив, натаскали больших камней и комьев земли и начали кидать их в воду как можно дальше; теперь бедные парни промокли до костей и принялись сетовать. Но сыновья с выселков не торопились, знай себе стояли на берегу. Пришлось парням покориться и просить прощения; зато после, в дни праздника, они знатно повеселились, отомстив парням на выселках. Сильно подвыпив, эти весельчаки замыслили гнусное дело, которое с большим воодушевлением и принялись осуществлять.
Но для того, чтобы понять, что это была за шутка, нужно побольше узнать о доме на выселках, о его обитателях. Это была старая-престарая усадьба, она стояла поодаль на холме к северу от озера Кьельбю. И в былые времена эта усадьба лежала на отшибе, в стороне от старой, ныне уже исчезнувшей деревни, от которой сохранились лишь пастбища, поросшие шиповником огороды да запущенные цветники поодаль; влево от усадьбы Новая Кьельбю на южном берегу озера выстроили довольно современную деревню, в ней успело вырасти и состариться целое поколение, построили ее после того, как здесь проложили шоссейную дорогу. Люди в усадьбе на выселках не пожелали бросить родное гнездо, остались жить на старом месте и продолжали вести хозяйство по-старому, хотя теперь этого уже никто не понимал. Они всегда жили особняком, их не соблазняло ни оживление на новой дороге, ни разные новомодные штуки в Кьельбю. Между прочим, жили на выселках безбедно.
То, что обитатели этой усадьбы любили поспать и были ужасно медлительны, стало притчей во языцех. В усадьбе у них спали, как только выпадет свободный часок. В семье было много сыновей и дочерей, прислуги они не держали и потому вели себя как хотели, не стеснялись. Работая, они вечно зевали и передвигались не быстрее улитки, а в волосах, торчавших из-под шапок, у них виднелись застрявшие соломинки и пушинки, в любое время дня они поеживались, будто с недосыпу, даже если на самом деле только недавно успели прикорнуть; они просто ползали по земле, до ужаса усталые и невыспавшиеся. Даже если кого-нибудь из этой семьи заставали стоящим и заговаривали с ним, то он начинал моргать крошечными глазками и почесывать руки, будто только что проснулся и не знает, где находится.
За столом они сидели сощурив глаза в щелочки, а днем пахали или справляли еще какую-нибудь необходимую работу, словно в кошмаре или в страшном сне. В летнюю пору вся усадьба, казалось, вымирала, ее обитатели ложились позагорать на солнышке и подремать: хозяин, глядишь, растянулся во весь рост где-нибудь у стены дома, один из сыновей улегся в углу двора возле точильного камня, другой — на дне повозки, третий — на пороге гумна, словно не в силах через него перешагнуть, и все спят; а в доме храпят жена с дочерьми, и веки им облепил целый рой мух. Про людей на выселках говорили, что летом их одежда выгорает на одном боку, не на том, на котором они спят. Они так редко бодрствовали, что и выглядели не как все люди. У хозяина за ушами появились большие наросты, похожие на клешни омара, которые набухали, когда он спал; у хозяйки одна щека была толще другой; жир скапливался у них под кожей и оседал, выпирая, где ему вздумается, покуда они пребывали в царстве сна. Все сыновья были на удивленье волосатые, и волосы росли у них на тех местах, где у других людей их не было: на лбу и на ушах, — по приметам, это предвещало богатство, а тут ну разве что оно могло расти само по себе, как сорняки на заброшенной земле, покуда человек спит. Чудно было смотреть, как, например, эти рослые, сильные парни еле двигаются, запрягая лошадь, это могло занимать у них целый час. Когда наконец дело было сделано, они иной раз забывали, для чего запрягли лошадь, распрягали ее и укладывались спать в повозку. Кто-нибудь из них мог стоять, опершись подбородком о рукоятку лопаты, и дремать во время грозы; повсюду в усадьбе в них были укромные местечки, чтобы вздремнуть в ближайшем из них, когда захочется.
Старомодными, под стать самим отсталым и неповоротливым обитателям усадьбы на выселках были их двор и все хозяйство. Все строения были прямо-таки доисторические, с мазанными глиной стенами и соломенной крышей, спускавшейся чуть ли не до земли: они еще продолжали пахать землю деревянным плугом, и все их прочие орудия, какими они пользовались в хозяйстве, у других уже давно вышли из употребления. В последнее время они обзавелись приличной косой, ведь им, увальням, было слишком несподручно орудовать серпом; а глядеть, как они возятся с только что купленным сепаратором, было просто тошно. Тощую скотину у них на дворе племенной было назвать никак нельзя: низкорослые мохнатые коровенки, почти не дающие молока, да несколько захудалых кляч, у которых с морды вечно текла слюна, а на ногах можно было найти все изъяны, какие только встречаются у лошадей. Тем не менее похоже было, что дела у них шли совсем неплохо, ведь жили они безбедно. Они были нетребовательны. В большом котле, подвешенном на крюке над открытым очагом, мать почти всегда варила серую кашу из ржаной муки, ругмелсгрёд, единственное блюдо, составлявшее диету, на которой столетиями сидели наши предки, странствуя в этих краях, нищие и порабощенные. Говорят, что ржаная каша в доме на выселках была до того густая и застывшая, что хозяйка подвешивала ее на стене, а хозяин с сыновьями отгрызали по кусочку. Тот, кто видел, как старые люди варят кашу из ржаной муки (называя ее по-ютландски «ррровмлсгрёдд»), тот поймет, почему люди на выселках были такие сони и почему они не ждали с нетерпением наступления следующего дня.
Старший сын из дома на выселках отслужил на королевской службе, про него рассказывают удивительные истории. Когда на призывной комиссии с него стащили рубашку, он заплакал горькими слезами и плакал до тех пор, покуда его, этакого богатыря, не забраковали по причине умственной отсталости и истерии и не отправили домой. Его братья теперь со страхом ожидали, что придет и их черед. Единственный раз случилось им над кем-то посмеяться, когда они стояли на берегу, а деревенские парни мерзли до посинения в озере. Но теперь им за это собрались отомстить всерьез.
Очутившись на другом берегу озера, парни заметили, что в доме на выселках еще горит свет, стало быть, начинать было еще не время. Тогда они направились к маленькому одинокому домику, где жила старая вдова по имени Марен, и, чтобы как-нибудь скоротать время, устроили ей концерт, играя на «поющем горшке» расщепленными перьями. Старуха была счастлива, что молодежь ее не забывает, она вышла из дома, сказала им спасибо и пожелала счастливого нового года. Наконец можно было войти в дом. В маленькой горнице было по крайней мере тепло, на столе лежала книга с застежкой, а на ней — очки.
— Ах, дорогие мои сынки, мне и угостить-то вас нечем, — горестно воскликнула Марен, когда они вошли к ней. — Стыд-то какой! Никак не ждала, что кто-то придет поздравить с новым годом меня, одинокую старуху.
— Не печалься, — отвечал их главный зачинщик. — У нас есть бутылка водки, но если у тебя в доме найдется чуток дрожжей…
— Дрожжей? Неужто вы будете дрожжами водку закусывать?
— Да нет, Марен, что ты. Просто нам нужны дрожжи для одного дела, лучше бы совсем жидкие, чтобы ими можно было приклеивать.
— Так вот оно что, ребятки! — радостно закричала Марен. — Стало быть, вы задумали сыграть с кем-то шутку, благослови вас господи! Я дам вам дрожжи, коли они у меня есть. А что вы собираетесь ими приклеивать и над кем собираетесь подшутить?
Этого парни ей сказать не захотели. Просто-напросто напустили на себя таинственный вид. Старая Марен нашла дрожжи на дне полоскательной миски, их было довольно много, но они засохли и покрылись растрескавшейся коркой.
— Я плесну на них водички и разогрею их, — предложила она, изо всех сил желая им услужить.
Все шло отлично; пока дрожжи размякали в печке, выходящей в соседнюю комнату, парни выпили и набили трубки.
— Не знаю, — сказал главный заводила задумчиво, — открыта сейчас лавка у купца или нет…
— Ах, нет, — пояснила Марен. — Он уже давно закрыл ее.
Парень призадумался, не зная, что делать.
— Нам бы надо раздобыть бумагу. У тебя нет бумаги, Марен?
— А сколько бумаги вам надо? Ах вы озорники, озорники. Думаю, что сумею помочь вам.
— Только нам много надо. Хотя писать на ней мы не собираемся.
— Погляжу, сколько у меня есть, — восхищенно восклицает Марен и достает целую кипу бумажных обрывков из выдвижного ящика. Это оберточная бумага — упаковка для спичек, аккуратно разрезанные и расправленные кульки, тетради для чистописания, и Марен, участливо подмигивая, мол знаю я вас, проказники, хоть вы и не рассказываете, отдает им все это. Парни внимательно разглядели бумажки и нашли, что они сгодятся.
Однако решив, что нужно их склеить в большие листы — тут-то дрожжи и пригодились, — они сделали это с большим старанием. Марен стоит и смотрит с большим любопытством; увидев, какой величины листы им нужны, она вдруг догадывается, что они с этой бумагой станут делать, но не говорит ни слова, она предвкушает наслаждение от этой шутки, но как бы загоняет это чувство внутрь, у нее аж похрустывает в груди, а беззубые десны стучат, до того ей приятно. Ей нужно перевести дух, но она не подает виду, что обо всем догадалась, и, взвизгнув от восторга, опускается на стул.
Вот все готово, один из парней выходит на двор поглядеть, погас ли свет в доме на выселках, возвращается и молча кивает. С важным видом они желают старой Марен доброй ночи, говорят ей спасибо, а она молча провожает их до дверей. Но не успев отойти далеко от дома, они слышат, как одинокая старуха громко напевает от восторга, запирая дверь.
Парни подходят к дому на выселках, в нем тихо и темно. Сейчас тут все спят, как сурки, нужно по меньшей мере из пушки выстрелить, чтобы их разбудить. Однако парни ступают очень осторожно, не торопятся, на это грязное дело ушел у них целый час: они заклеивали окна бумагой. В этом старинном доме окон мало, и все небольшие, заклеить их дело пустяковое; две рамы в стене, выходящей в сад, и несколько маленьких окошечек, что смотрят в огород. Они не оставили ни одной щелочки, чтобы свет не проник в дом, заклеили каждую дырочку и даже замочную скважину в дверях; закончив работу, они так же тихо ушмыгнули прочь, беззвучно давясь от смеха.
В новогоднюю ночь семья в доме на выселках улеглась спать позднее обычного. Немудрено, что они спали без просыпа до полудня, как и собирались. Но когда в послеобеденное время они один за другим стали просыпаться, вроде бы выспавшись, вокруг было темно, как в могиле, поэтому они не стали вставать, а снова улеглись спать, сильно удивившись, с чего это им было просыпаться среди ночи. Так прошел первый день нового года, к вечеру хозяин опять проснулся, подумал, что вроде бы проспал дольше обычного и пошел к дверям поглядеть, скоро ли начнет светать. Но на дворе-то ведь снова стемнело, кромешный зимний мрак прямо-таки давил на глаза, он решил, что, верно, ошибся, и поплелся назад в спальню. Один из сыновей приотворил дверь боковуши, где стояла его кровать, и спросил, который час. Старик ощупал стрелки часов, было уже семь часов. Зимой в это время было одинаково темно и утром, и вечером.
— Неужто только семь? — посетовал сын. — Я уже выспался. Боюсь, что захворал. Давно уже не сплю, и в животе урчит, будто давно не ел.
— Гм, — утешил его старик, — ложись и не мешай спать другим. Наступит день, так полечим тебя, коли занемог.
С этими словами хозяин снова улегся в кровать. По правде говоря, он тоже проголодался, но, верно, это ему просто показалось. Хозяйка тоже не спала, когда старик вернулся, она зевнула аж с присвистом, но ничего не сказала. Немного погодя в доме все снова уснули.
Случилось так, что в новогоднюю ночь в доме на выселках заночевал странник по прозвищу Телец Громобой. Он и раньше бывал у них, ему нравились старые дома, к тому же хозяин всегда радушно принимал его.
Громобой пришел к ним в новогодний вечер, отужинав и расплатившись песней, он улегся спать на откидной кровати, где ему постелили. Он спал так же крепко, как и все остальные в доме. Когда хозяин встал и нашарил часы, Громобой бормотал что-то невнятное во сне, но когда в доме снова все затихло, он спал уже беззвучно.
Трудно было ждать, чтобы скотина целый день молчала. Но об этом деревенские парни тоже позаботились. Уж если шутить над кем-то, то надо делать все как следует, и парни из Кьельбю следили за домом, высматривая, не идет ли дым из трубы. Шутка удалась как нельзя лучше. Несколько парней загодя отправились в усадьбу на выселках и потихоньку накормили скотину, чтобы не разбудила хозяев раньше времени.
Люди на выселках проспали и вторую ночь, почти не переворачиваясь с боку на бок. Когда же они снова проснулись, то почувствовали себя бодрыми и голодными. Старик поднялся с постели и пошарил по стрелкам, часы показывали восемь, на этот раз точно — восемь утра; но они решили, что проспали всего один час, после того как проснулись в последний раз. Сыновья осоловели от сна и громко завопили, что их будят не вовремя, а потом ни с того ни с сего стали дурачиться в кромешной тьме боковуши. Дочери в другой боковуше метались на перинах и ржали, как молодые кобылки. Странник тоже очнулся от сна, слышно было, как он ворочался и чесался, словно здоровенный волосатый тролль, потом он стал что-то напевать, сначала как бы про себя, потом громче, для всей компании, сел в постели и от удовольствия щелкнул языком. Все же он еще не совсем пришел в себя после ночи и разговаривать ему не хотелось, хотя сыновья стали кричать, подзадоривая его, чтобы он спел им песню. Долговязые сыновья до того разыгрались в темноте, что стали выкидывать всякие штуки, поднялся хохот.
— Замолчите вы, наконец, или нет! — крикнул им сердито хозяин из спальни. — Что это вы вздумали безобразничать праздничным новогодним утром!
Они послушно замолчали. Но чуть погодя хозяин забылся и громко зашептал на ухо жене, которая давно проснулась:
— Мне есть и пить охота…
В ответ на эти слова в боковушах все дружно загалдели. Но хозяйка, женщина серьезная, считает, что они спятили.
— Заткните-ка глотки! — приказывает она.
Минуту-другую спустя она садится в постели, с замиранием сердца прислушиваясь к чавканью, которое слышится в боковуше. Неужто они посмели покуситься на заветную копченую колбасу и бараний бок, подвешенные к потолочной балке над кроватью? Так и есть.
— Ах вы бесстыдники! — обиженно и зло кричит она. — Что это вы там делаете? Лежите и жуете окорок? Удержу на вас нет!
Чавканье в боковуше стыдливо смолкает. Однако хозяйка, сидя в постели, начинает сомневаться. В самом деле, в желудке и у нее пусто, сосет под ложечкой. И, раз муж говорит то же самое… Что же худого в том, если они перекусят в постели ранним утром? Ведь сегодня все же праздник. Быстренько посоветовавшись с мужем, она встает и идет ощупью в кухню, набирает сладких пирогов и бутербродов. Света она не зажигает, ведь ей привычно двигаться здесь в темноте. Потом она наливает доверху большую кружку рождественского пива и несет все это в спальню. Довольно, чтобы заморить червячка. Лежа в постели, они едят, пьют и болтают без умолку. Никогда еще не было у них такого веселого утра. Они толкуют о том, как долго тянется новогодняя ночь, и удивляются этому. Они не забывают пожелать друг другу счастливого нового года. Никто не наелся досыта, и хозяйка обещала принести из кухни все, что пожелают. На ощупь она пробралась туда босиком и притащила большие ломти хлеба, сыр и мясо, и все это они съели, лежа на постели. В доме стало холодно, и все ужасно замерзли. Одна из дочерей хотела было встать и затопить печь, но по такой холодине вставать никак не хотелось. Они только что так славно поели и выпили, печь нагреется не скоро, не лучше ли сперва немного вздремнуть. Так они проспали до вечера.
Когда же они проснулись на третью ночь, то спать больше не смогли. Сыновья открыли дверь, вышли на двор и постояли на морозе в темноте, ища приметы наступающего дня, казалось, в их жизни еще никогда не было такой нескончаемой ночи. Хозяин накинул на себя кое-какую одежонку и вышел задать корму скотине; коровы лежали, жевали жвачку и чувствовали себя преотлично, будто не отходили от яслей. Лошади тоже были сытые и спокойные, но соломенной сечки в корыте намного поубавилось.
Хозяин ничего не сказал, но про себя решил, что тут не обошлось без ниссе — домового, но ведь его вслух поминать не годится.
Но раз на дворе ночь, им ничего не оставалось делать, кроме как войти в дом и снова улечься в постель. Сыновьям спать нисколько не хотелось, и они попросили зажечь свет. Они вздумали было поиграть в карты, сидя на кровати, этакие язычники, да мать им не позволила. Ни к чему жечь свет по пустякам!
Однако сыновья никак не могли утихомириться. Они так расхрабрились, что лежали, весело тараща глаза в сгущающуюся тьму. А один из них до того вошел в раж, что громко, во всеуслышанье выпустил ветры, остальные, поднатужившись, вторили ему громовыми раскатами, после чего начали судорожно хохотать. Старики принялись было их стыдить, но сами невольно рассмеялись, а дочери зарылись в перины, и их смех звучал, будто из-под земли. В темной горнице звенит смех, его никак не сдержать, это бессмысленный смех от души, так смеяться могут лишь отдохнувшие здоровые люди. Они лежат и громко хохочут, они фыркают, барахтаются на перинах, не зная, куда применить скопившуюся в них силищу. Сыновья дурачатся, как мальчишки, и вся семья хохочет до упаду. Дочери щекочут друг друга и хрюкают, как поросята, резвящиеся на воле по весне. От всего этого в горле у них пересыхает, они пьют взахлеб хмельное пиво, а после выдумывают новые забавы, чтобы скоротать длинную ночь.
Тельцу Громобою тоже приходится поддерживать компанию, но сейчас он с большой охотой принимает участие в общем веселье. Сперва он поет песню — это один из лучших его номеров, один из тех, за который иной раз ему дают целый скиллинг или пакет со щетками для чистки трубок; раздольная, за душу берущая песня в темноте звучит прекрасно. Она сулит несказанное счастье, но вот сыновья заржали и заглушили песню.
После странник начинает загадывать «загадки», хорошие это загадки, разгадка вроде вертится на языке, но никто не осмеливается разгадать их. Старый калека чувствует себя как нельзя лучше, он лежит на спине на откидной кровати, размахивая в темноте длинными руками, и без передышки рассказывает самые невероятные истории, ни разу при этом не засмеявшись. Он говорит так умно и красноречиво, в его голосе слышится какой-то мягкий оттенок, как звук шагов по мшистой, зыбкой трясине, — это поет его горб, вторя звукам, которые издают звонкие струны его голоса, а язык колотится и мягко щелкает в беззубом рту этого лохматого и волосатого старика — так журчит ручей на дне заброшенной, черной, как бархат, торфяной ямы.
Но странник скоро замечает, что здесь духовные богатства тратить ни к чему, никто его здесь не слышит из-за шума и смеха; он замолкает и долго лежит, пыхтя, как мехи, выпускающие воздух, покуда кузнец собирается снова ударить по наковальне. Здесь отдают предпочтение шуткам более основательным, чем те, которые можно облечь в слова, и странник долго лежит и думает об этом, а остальные обитатели дома резвятся, валяясь на кроватях, вовсе забыв про него. Никому из них нет дела до того, что на душе у этого старика, лежащего в темноте, чем он занят; они слышат его тихое бормотанье, похожее на урчанье в животе и ласковое причмокивание. Странник вовсю размахивает руками, случайно ловит воробушка, попавшего в дом через дыру в соломенной крыше, и прячет его в своих огромных ладонях; ласково и растроганно поглаживая птицу, он подходит к боковуше и ухитряется засунуть птицу в постель к девицам!
Воробей начинает трепыхаться, девушки визжат, до смерти перепуганные. Вдруг кто-то прыгает к ним на подушку — это кот, который проснулся в темноте и решил поохотиться за воробьем! Девицы кричат, потом приходят в себя и снова хохочут. Воробей крутится, как веретено, мечется из угла в угол в темной боковуше, а кот за ним в один прыжок — от одной стены к другой, выпустив все десять когтей! Наконец девушки хватают кота, дурачась, чуть не задушив его в темноте, они засовывают его под перину, ложатся на него и начинают ласкать и мучить его, отчего кот приходит в дикую ярость, мяукает и шипит, как подожженный фитиль у пороховой бочки. Теперь все начинают смеяться над котом, они с воем выталкивают воздух из горла, снова наполняют легкие и издают звук тоном выше, они кричат от восторга, будто от смертельной боли. Тем временем Телец Громобой снова уютно устраивается на откидной кровати и затевает новый концерт, из груди его вырываются низкие и ласковые звуки. Вот он кукует кукушкой, она летает росистым майским вечером и передразнивает собственное эхо, она кукует сладостно и неторопливо, а с приближением ночи умолкает и засыпает. А вот запела флейта, ее долгие звуки полны утренней сонливости и тепла первых солнечных лучей, она свистит, выводит рулады, завораживает, а старик, не переставая, машет в темноте длинными, как у тролля, руками. Вот он вспоминает свою юность, старый ольховый пень оживает и наливается соком; ему слышится шелест и отзвук великой весны, которую он утратил, но сохранил в сердце. Под конец он замолкает, переводя дух в темноте, забыв обо всем и обо всех вокруг.
Позабавившись с воробьем, они придумали себе новые развлечения. Они были рады любому поводу посмеяться, ведь веселого на их долю приходилось мало; они были благодарны любой радости, как бы груба и примитивна она ни была. Один из сыновей вздумал горланить и кричать петухом и находил в этом несказанное удовольствие, вся соль которого заключалась, вероятно, в ощущении того, что он ведет себя, как сумасшедший, будучи при этом в здравом уме. Младший из сыновей проявил не меньшую изобретательность в своем роде: он сполз на голый пол и стал представлять инвалида, подвязал одну ногу веревкой и молча скакал на другой в темноте, удовольствие при этом испытывал только он один. Хозяин лежит и рассказывает замечательные истории про мошеннические сделки в торговле скотом, о которых до этого не знала ни одна живая душа, но которыми сам он был ужасно доволен. Он всю жизнь помалкивал об этих темных делишках и тешился этим, и теперь впервые почувствовал, как сладко показать самые темные и безобразные стороны своей души. В этой оргии не принимала участия лишь жена хозяина, потому что мешаться в подобные дела хозяйке дома никак не пристало. Но она лежала и замечала все, что творилось вокруг, не переставая удивляться. Такой ночи ей еще не доводилось пережить. Она не узнавала своего мужа и не понимала детей; каждый из них решил себя показать. Она никогда прежде не слыхала, что людям нужно развлекаться. А тут они вовсе распоясались и были, видно, вне себя от радости. Не скажешь, чтобы это их украшало, но ведь прежде с ними такого не случалось. Потому все у них и выходит не по-людски, как у дураков, что бросают не круглый мяч, а квадратный. Хозяйке не до веселья. Она почувствовала, что родительская власть в доме пошатнулась. Придется помалкивать и, памятуя это безобразие, день за днем потихоньку восстанавливать родительский авторитет. Она предчувствовала, что ей не одну ночь придется плакать и вздыхать о том, как бы снова вернуть хозяина на землю с вершин этой беспечности.
Но сейчас никто не вспоминает о тех, кто молчит. Сейчас в доме царит веселье.
Так они дурачились до утра. Обитатели дома на выселках вошли в новый год с жизнерадостностью, присущей какому-то иному миру, и нерастраченной силой асов[28], способной сдвигать горы.
Поистине, сам Хольгер-датчанин[29] проснулся в это новогоднее утро.
Однако они все же чувствовали, что проспали слишком долго; когда же они наконец оделись и отправились в церковь, то поняли, что со временем происходит что-то неладное — церковь заперта на замок, и вокруг ни души.
Тут появился один словоохотливый человек из Кьельбю и рассказал им, что, мол, сегодня никакой службы в церкви нет и к тому же пошел уже третий новогодний день, а не первый. Тот же самый человек поведал им, что в Кьельбю люди удивляются, отчего это у них в доме на выселках уже два дня из трубы не идет дым. Он хотел было еще немало порассказать им, но они ответили, что спешат домой; стараясь не глядеть ему в глаза, они быстро попрощались и поспешно направились к дому, весьма удрученные. Да и немудрено, у любого пойдет кругом голова, когда он узнает, что живет не в то время, какое ему представлялось, что другие это время давно прожили. Им также показалось не слишком вежливым, что человек этот захохотал, как только они повернулись к нему спиной.
Придя домой, они оглядели окна, но не заметили ничего особенного, кроме чуть заметных следов дрожжей и бумаги. В это утро окна уже были чистые. Деревенские парни сняли бумагу в ночь на третий новогодний день. Они почти что испугались, не увидев на другой день никаких признаков жизни в усадьбе. Еще заспятся там до смерти! Вечером они прокрались туда, чтобы исправить дело. Но тут они услыхали, как семья буйно веселилась в темноте, словно у них был званый пир; и, воспользовавшись громом этой пирушки, они намочили бумагу и сняли ее с окон.
В оставшиеся дни праздника обитатели дома на выселках не показывались в деревне. Морозными вечерами они сидели дома, а из Кьельбю до них доносились взрывы смеха.
Кьельбю — поселок ремесленников, которые кормятся заработками от окрестных крестьян; он протянулся в виде длинного ряда небольших домишек по обе стороны проезжего тракта. На пороге каждого домика сидит маленькая собачонка самой дрянной породы, которая то и дело выбегает на дорогу и с лаем кидается под ноги прохожим.
Однажды летним днем по дороге через поселок двигался рослый крестьянский детина, сопровождаемый целой сворой дворняг; двигался он не шагом и не бегом, а прыжками, выделывая головокружительные сальто-мортале! Он совершал один гигантский прыжок за другим и, перекувырнувшись в воздухе, приземлялся на обе ноги, так что подковки его деревянных башмаков звенели, точно коровьи колокольчики, стукаясь о твердый грунт, а гравий фонтаном брызгал из-под каблуков. В промежутках между прыжками он громко вопил, любовно простирая руки к собачонкам, которые надрывались до того, что, казалось, вот-вот выплюнут вместе с лаем зубы и кишки.
В это время башмачник Антон сидел и киснул в своей мастерской. Скрюченная нога его была засунута под стол, нос был забит копотью от лампы. Он повернул свое бледное лицо к окну, чтобы взглянуть, кто это там «измывается над животными». Эге, да это, оказывается, вой кто! Полоумный из Гробёлле, Йенс-механик! Нынче он, кажись, вовсе не в себе!
Башмачник был недалек от истины. Нынче Йенс и впрямь узрел звезды и солнечные миры. Он побывал на почте и получил там письмо, очень радостное для него письмо. Было оно от некоего офицера из Копенгагена и извещало Йенса о том, что если он сможет прибыть в столицу, то получит пока что место служителя при лаборатории. А если в свои свободные часы он подучится и сумеет сдать вступительные экзамены, то не исключено, что ему удастся поступить в Политехнический институт. И еще писал офицер, что, хотя Йенсу уже за двадцать, он не теряет надежды дожить до того дня, когда Йенс станет профессором химии в Копенгагенском университете.
Прочитав письмо, Йенс разбежался и пустился выделывать сальто-мортале на проезжей дороге. Наконец-то, наконец-то он вырвется отсюда! Он увидел перед собой цель, увидел дорогу в мир света и чистоты, он увидел себя идущим в гору, далеко и высоко, увидел себя вознесшимся к чертогам Науки!
Знакомство с офицером относилось ко времени его солдатской службы. Он служил в Копенгагене сапером и с первых же шагов стал выделяться своей силой и ловкостью — качествами, которые весьма редко сочетаются в крестьянском парне. Он, который до рекрутской службы легко взваливал на спину мешок ржи, но не имел понятия о том, что такое стойка на руках, всего за несколько недель научился повторять все гимнастические упражнения, которые ему показывали. Взобраться по гладкому шесту с помощью одних лишь рук, перемахнуть через гимнастического коня, поверх которого укладывали еще четыре мата, вскоре стало для него пустяковым делом, а к концу солдатской службы он освоил сальто-мортале и проделывал кувырок прямо на земле, с полной походной выкладкой.
Солдатская жизнь была для него отнюдь не бременем, а счастливым существованием свободного человека, которое помогло развитию всех его блестящих задатков. Он стал первым заводилой в роте, потому что жизнь в нем била ключом, он был светел и приветлив, беспечно откровенен, в нем не было ни раболепия, ни заносчивости. Жизнерадостность его не знала границ, он либо работал, как одержимый, что-то весело напевая, либо давал выход своей энергии в грандиозных розыгрышах, которые сделали его любимцем всей роты. Парень он был наблюдательный, живой, бодрый, смотрел вокруг и впитывал окружающий мир всеми фибрами души, он соображал быстрее всех и делал все молниеносно. И он неизменно излучал радость, был напряжен, как струна, при первой возможности срывался с места и играл глазами, как жеребец, резвящийся на пастбище.
Но к концу службы Йенс сделался правой рукой и любимцем своего капитана еще и по другой причине. Обнаружилось, что, помимо необыкновенной сообразительности и умелых рук, он обладает и теоретическими познаниями в естественных науках. Однажды, когда у них были занятия по полевой связи, капитан стал вслух раздумывать, где бы ему отыскать место для отведения провода.
— Надо расщепить вон то дерево и вставить туда проволоку, поближе к влажной коре, — предложил номер двести семнадцатый.
Капитан последовал этому совету, и с той поры Йенс сделался его правой рукой во всех важных делах.
Но откуда же взялись у Йенса научные познания? Он приобрел их по чистой случайности. Один из его товарищей, студент медик, сильно нуждаясь в деньгах, сбыл услужливому Йенсу две чистенькие, нарядные с виду, но, впрочем, даже не разрезанные книги. Это были «Физика» Хольтена и «Химия» С. М. Йоргенсена. В первое же воскресенье Йенс принялся их читать. В то время его знания, полученные дома, ограничивались кусками из катехизиса, которые он, как старательный первый ученик, затвердил назубок в гробёлльской школе. Эти две новые книги распахнули перед ним врата Вселенной.
Вообще-то читать он не любил и ко всяким умственным занятиям относился с глубочайшим презрением, но здесь речь шла о Знаниях, и он читал эти книги, жадно поглощал их; все чувства его интенсивно работали, познание ощущалось в нем почти физически; он проникал в самую сердцевину написанных в книге слов, постигал их смысл до самых глубин; глаза его сквозь книгу устремлялись в бесконечность, и он впитывал в себя знания, как фитиль лампы впитывает керосин.
Разве не мог он ощущать знакомство с книгой, переживать его, как переживают бурю или лихорадку? Именно это и происходило с ним. Он насыщался новыми сведениями и великолепным чувством уверенности, он прыгал, он разом постиг высоту и глубину мира и свое место в нем; он узрел свои границы, и это помогало ему сконцентрироваться. И впервые в жизни он смутно почувствовал в себе титанические силы.
Сильнее всего его захватила химия, потому что в ней был притягательный интерес новизны. Физика же, напротив, лишь упорядочила нескончаемый мир наблюдений, которые он уже сделал сам.
Закон тяготения и действие капиллярных трубок были ему, в сущности, известны еще с тех пор, когда он подпаском взвешивал на ладони камешки или пускал щепки по воде. Более того, ему были известны вещи, о которых не говорилось в физике. Так, к примеру, работая на песчаном карьере, он убедился, что некоторые лежавшие на земле овальные камешки с коричневым слоистым ядром неизменно повернуты заостренным концом к определенной точке на небосводе, но объяснение этому явлению он напрасно искал в учебнике Хольтена.
Тем не менее поистине опьяняющим пиршеством души было для Йенса погружаться в учение об электричестве и в прочие чудеса физики. Восторг пробирал его до костей, когда он читал историю создания паровой машины, он жадно набросился на эту главу, проглотил ее с неописуемым наслаждением и интересом и почувствовал мучительный неутоленный голод, когда она была закончена. Он усвоил книгу, прочитав ее всего один раз. Но она приоткрыла дверь перед темной пропастью; то тут, то там ему приходилось перепрыгивать через эту пропасть; он знал лишь то, что она зовется математикой. Наверное, можно и такую книгу достать, об этом непременно должна быть книга.
Между тем, в свои свободные часы, он с пламенной страстью первооткрывателя погрузился в химию. Тот восторг, который он при этом испытал, то торжество, которое отныне и навсегда воцарилось в его сердце, могут понять лишь люди, сами пережившие нечто подобное, описать это невозможно. Все существо его впитало в себя химию с такой же быстротой и естественностью, с какой известь впитывает воду. Для этого имелись все предпосылки; Йенс был прирожденным любителем всего видимого и движущегося, с малолетства жаждал он слиться с природой и стать частью ее чудес. Он знал все, что может знать человек, умеющий смотреть на мир свежим взглядом; он не мог лишь уловить великой связи вещей. Запах чистого йода, который он раздобыл в аптеке, являлся для него средоточием всех морских запахов вселенной. Запах сивушного масла возвращал его к опыту детских лет, напоминал о пьяницах, похмелье, блевотине, крысах, вызывал в памяти зачумленный воздух домов призрения в Гробёлле и во всей округе.
Химия не высилась перед ним стеной, но была для него мощным источником света, питательной средой, мгновенно проникшей во все поры его охваченного жаждой существа. И потому не было для него более благозвучной и ласкающей слух мелодии, чем звучание бесконечной химической формулы, а ряд букв ее представлялся ему изящной композицией, тончайшей мозаикой облаченных в одеяние химических элементов. Поскольку никто не учил его правильно произносить слово «формула», он сам решил, что нужно говорить «формула» и употреблял именно такое ударение. И если бы когда-нибудь ему довелось стать начальником, всем пришлось бы произносить это слово так, как это угодно ему.
Жизнь приобрела для Йенса иной облик, в те времена он словно бы парил на крыльях в своем первом опьянении знаниями. Начитавшись, он выходил на улицу и постигал мир, открывая его заново и находя подтверждение прочитанному.
Он и прежде отличался большой наблюдательностью, но наблюдения его были поверхностными. Он обладал массой разрозненных знаний, почерпнутых из повседневной жизни. Копая торф, он непременно отмечал про себя, на что именно он наткнулся в болоте — на остатки березы или дуба; неинтересных вещей для него не существовало.
Завершенность и целесообразность всегда приводили в волнение все его существо. Он радовался от души, когда ему удавалось хорошо наточить нож или смазать как следует телегу. Просто обстрогать ножом кусок дерева и придать ему красивую форму было для него занятием, от которого он весь расцветал. Таким образом, его сознание уже само по себе было подготовлено к естественным наукам.
Но в тяжелых предметах, которые валялись на земле, он прежде никогда не видел ничего, кроме камней, хотя и относился к ним с любовью, оттого что они были тяжелые и твердые и оттого что они были именно тем, чем были. Теперь же простейшие законы природы предстали перед ним в своей бесконечной перспективе. Ржавчина! О, да поди ты к дьяволу!.. Это ведь окисленное железо, а не налет, который соскребают с лемеха.
Теперь Йенс не просто поднимал камень в поле. Он знал, что это кварц, полевой шпат и так далее. Йенс певуче произносил формулу. Он оглашал караульное помещение при казарме громкими и непонятными торжествующими воплями — ритмически выпеваемыми соединениями окиси хрома. Он приносил ведро воды и громогласно объявлял, что в нем — соединение двух газообразных тел. По воскресеньям можно было видеть в городе рослого, ладно скроенного солдата, который стоял, замерев, и с любопытством и увлеченностью исследователя рассматривал крышку канализационного люка на дороге или, наклонившись, ворошил пальцем кучку пыли между булыжниками. А Иене просто пытался определить на глаз массу этой железной крышки, восхищался ее массивностью и вспоминал все, что ему известно о ferrum[30], или думал о том, что если исследовать под микроскопом эту дорожную пыль, то можно будет обнаружить в ней частицы почти всех материалов, имеющихся в городе. Засунув на солдатский манер большие пальцы рук за ремень, бродил он по Копенгагену, обращая внимание на все приметные и неприметные вещи.
Вот таким его и следовало бы изобразить, чтобы навсегда запечатлеть для всех облик человека, обладающего подлинно живой душой и постигшего первозданность всего сущего.
Йенс не сразу привлекал к себе внимание, а между тем это был красивый малый. Он был рослый, крепкий, с могучими ручищами и чуть сутулыми плечами, несколько тяжеловатый, но подвижный и быстрый на ногу. Кожа у него была белая; широко раскрытые глаза, смотревшие доверчиво и смело, были синие, как небо, отраженное на поверхности моря. Нижнюю часть лица обрамляла золотистая раздваивающаяся бородка, мягкая как шелк и словно пропитанная солнечным светом. Волосы были такие же светлые и топорщились на голове ежиком. Весь он был олицетворением здоровья, мужества и презрения к смерти, которые как бы обновлялись в нем с каждым ударом сердца.
Но время солдатчины подошло к концу, а с ним окончились для Йенса и счастливые дни. Едва сдав военный мундир и переодевшись в куртку из домотканой шерсти, он поспешил домой в далекую деревню Гробёлле, увозя с собой свои сокровища — знания и уменье — и горя нетерпением поделиться своей мудростью с земляками и озолотить всю округу. Спустя месяц после его приезда домой за ним закрепилось прозвище «полоумный из Гробёлле».
Мудреного тут, впрочем, ничего не было, потому что при всех гениальных способностях Йенса у него начисто отсутствовало умение приспосабливаться к обстоятельствам, которое является прирожденным свойством крестьянина, а ведь он был крестьянских кровей.
В нем совершенно не было мужицкой робости, которая скорее всего есть не что иное, как трусость и страх перед недоброжелательством окружающих, но которая учит человека знать свое место и делает его уживчивым. Йенс не обладал бесконечно тонким уменьем подлаживаться под общий тон где-нибудь в сельской лавке, держать нос по ветру, подпевать всем и каждому, не набивать себе цену, не выпячиваться, но вместе с тем не давать о себе забыть. Однажды он с шумом ворвался к лавочнику в Кьельбю и огорошил его и всех присутствующих своей химией.
— Как, по-твоему, что это такое? — грозно вопросил он, вперив в лавочника пристальный взгляд своих синих, как небо, глаз и, схватив мешок с медным купоросом, приподнял его на вытянутой руке. Иисусе, ясное дело, это медный купорос, им известку подкрашивают перед тем, как стены обмазывать. Кто ж этого не знает? Но у Йенса был в запасе иной ответ:
— Это сернокислая окись меди, дурья твоя башка!
— Ишь ты! А мне и невдомек! — миролюбиво ответил лавочник.
Взгляды присутствующих расползлись по углам, едва заметная ухмылка обнажила зубы, сжимавшие трубки. А Йенс читал свою лекцию увлеченно и в полный голос, не обращая внимания на донимавших его мух. Люди, которые слышали его в тот раз, первыми распустили слух о том, что Йенс на солдатской службе повредился в уме. Толки о его полоумных речах дополнялись рассказами о его диких выходках, которые многие наблюдали собственными глазами. Йенс, стало быть, явился в Кьельбю малость позабавиться, и после того как он разобъяснил про все, что было в лавке, и отбарабанил подходящие к случаю химические прибаутки, он пристал к какому-то крестьянину в лавке с вопросом, может ли тот сделать прыжок, не касаясь земли ни головой, ни руками.
— Навряд ли! — ответил крестьянин, у которого к тому же в одной руке был узелок с дюжиной яиц, а в другой — горшок с маслом.
— А вот я могу, тощий твой зад! — объявил Йенс, презрительно фыркнув. — Гляди сюда, черт возьми!
С этими словами Йенс подпрыгнул высоко вверх, перекувырнулся назад так, что каблуки его деревянных башмаков мазнули по развешанным под потолком съестным припасам и льняному товару, и вновь опустился на ноги! Кирпичный пол в лавке треснул в двух местах. Какая-то старуха стала громко молиться. Остальные зажмурили глаза, как от яркого света, но не проронили ни слова. Затем Йенс в сопровождении молчаливой толпы любопытных отправился на гумно Ове Йоргенсена; там он, зацепившись пальцами ног за распорную балку, повис вниз головой и, вращая глазами, принялся объяснять стоящим внизу людям про относительность силы тяжести; он утверждал, что иной раз можно долго находиться вниз головой, ну, например, в космосе, где жалкая сила земного притяжения не имеет никакого значения. Народ, окончательно сбитый с толку, стал расходиться. Люди не знали что и думать об умственных способностях Йенса. Вот тогда-то он и получил свое прозвище, которое накрепко прилипло к нему.
Другое прозвище — Йенс-механик — он получил впоследствии из-за своих умелых рук. До солдатской службы Йенс батрачил во многих усадьбах и отличался в те времена старательностью и необыкновенной работоспособностью. Его светлый ум проявлялся в ту пору лишь в его озорном, проказливом нраве, что, однако, ни в коей мере не выделяло его среди односельчан, потому что молодые крестьянские парни вполне могут быть сверх меры наделены и жизнелюбием, и буйной веселостью; кроме того, он был необычайно изобретателен, и руки у него были ловкие и умелые. Но теперь Йенс захотел, чтобы его познания пошли людям на пользу, он мечтал стать изобретателем и поступил в ученье к кузнецу в Гробёлле. Тут он мало-помалу сделался мастером на все руки. Люди привыкли к мысли, что Йенс, даром что в голове у него клёпок не хватает, умеет делать все на свете; ему стали таскать старые испорченные часы, которые следовало пустить в ход, и Йенс освоил ремесло часовщика на первых же часах, которые попали к нему в руки. Он ремонтировал насосы, паял и лудил, крыл крыши, шлифовал камни, вставлял стекла в рамы, был столяром и каменщиком, мастерил замысловатые дверные замки, знал толк в шорном деле, плотничал и строил мельницы. Он смастерил для себя велосипед, это было время машин с громадными колесами, а его велосипед весил всего полторы сотни фунтов, но колеса исправно вертелись, и Йенс ездил на нем по проселочной дороге. Он запускал гигантских бумажных змеев, возился с каким-то летательным аппаратом… и, занимаясь всем этим, чувствовал себя на седьмом небе.
Новее это, само собою, было временно, только временно. В любую минуту Йенс был готов сорваться с места, он стремился прочь отсюда, мечтал вырваться в большой мир, где потребуются его талант, силы и ясный ум. Химия была его страстью, тут он чувствовал себя во всеоружии своих сил и способностей, и на этом поприще он намеревался поразить мир.
Каждое воскресенье торчал он в закопченной кузне и производил опыты с кислотами и газами, и люди, проходя мимо, слышали взрывы и видели внутри зеленое пламя. Йенс, стоя в кузне, бормотал бесконечные заклинания. Нос его не знал ни минуты покоя, он нюхал свои колбы, все еще влюбленный в самый запах химических веществ. Он окуривал себя парами сероводорода и наслаждался этим источником всякого гнилостного запаха, он производил гремучий газ и взрывал его с батальным грохотом и раз за разом испытывал элементарные радости химика, заключающиеся в словах: оказалось, что это так… что тут происходит то-то и то-то… что это так, а не иначе… Он чувствовал, что скоро наступит момент, когда он будет знать все, что уже известно, а затем он дойдет до того рубежа, за которым таится неизведанное. И он будет тем человеком, который явится в тот момент, когда у химиков что-то не будет получаться, и скажет примерно то же самое, что сказал когда-то своему капитану: «Надо расщепить вон то дерево…» и т. д.
О, терпения ему не занимать. Он подождет. То, что должно случиться, непременно сбудется. Это он знал твердо. И вот теперь — разве нет у него письма? Разве не получил он этого радушного предложения из того мира, куда он стремится всей душой? Разве не пригласили его в лабораторию?
Йенс подпрыгнул высоко в воздух, задрыгал ногами и руками, словно стремясь подольше задержаться в невесомом состоянии. Но, опустившись на землю, он широким, решительным шагом двинулся по дороге. Он спешил домой, в Гробёлле, чтобы уложить свой сундучок. А там — в Копенгаген!
Йенс зашагал напрямик через луга. Он шел в Гробёлле кратчайшим путем, ему незачем делать крюк, чтобы добраться к перекидному мостику. Он ведь может перебраться через речушку вплавь, положив одежду на голову. Некоторое время он шагал молча, преисполненный сдержанной решимости. Но вскоре не выдержал и затянул песню, простирая руки к сиявшему на небе солнцу. Он не шел, он парил; он запрокинул голову, подставив лицо летнему ветру, который шумел в ушах; он набрал побольше воздуху в легкие и закричал, давая выход своему ликованию.
Был чудесный июльский день. Сено стояло в копнах на лугу по всей долине, через которую протекала извилистая речка с многочисленными пологими спусками и излучинами. Небо было ярко-синее, и по всему небосводу, как знаки вечности, застыли куполообразные облака. Был полдень, солнце находилось в зените, кругом стояла тишина; от перезревшей луговой травы, от копен свежескошенного сена, от всего мироздания исходил полный сладости аромат, запах прогретой солнцем пыли, какой стоит на мельнице, когда мелют ячмень.
Йенс не обходил копны стороной, он прыгал на них и, постояв на верхушке, оставлял их позади себя полегшими, словно врагов на поле брани. Но вдруг, одолев прыжком одну из копен, он испуганно вскрикнул. Из сена выглянуло женское личико: какая-то девушка лежала и спала в сене. В ту минуту, когда она увидела Йенса, на лице ее появилось выражение безумного страха. И вот вышло так, что Йенс, быть может, в первый и последний раз в своей жизни поступил беспощадно. Он совсем потерял голову от дикого ужаса в ее глазах; они в испуге прижались друг к другу, и судьба их свершилась!
Когда Йенс на другой день укладывал свой сундучок, готовясь в дорогу, в кузню вошел человек, отец той девушки, и стал допытываться у Йенса о том, что произошло на лугу. Поначалу он говорил спокойно и миролюбиво. Но Йенс и не думал отпираться. И как только он во всем признался, в кузню вошли еще двое, которые стояли и слушали за дверью. Это были свидетели! Теперь отец девушки заговорил иным тоном. Речь зашла ни больше ни меньше, как о привлечении к суду за изнасилование. Йенсу предоставили выбирать — явка в полицию или женитьба на девушке. Йенс призадумался. Впрочем, стреножить его оказалось куда проще, чем они предполагали. Нет, нет, жениться, и только! Зовите сюда девушку и пастора! Ха! Девушка, насколько он успел заметить, очень пригожая, и он не станет отрицать, что она пришлась ему по душе. На свете такое не впервой случается, стало быть, покончим разом со свадьбой! А уж потом он займется другими делами.
Люди добрые, стряпчий тут без надобности; Йенс и сам был рад, что его задаром осчастливили женой. Кланяйтесь ей, как, бишь, ее зовут. Ура.
Вот так Иене и женился.
Во всем случившемся Йенс усмотрел лишь небольшую отсрочку. Пусть будет так. После он сможет выбиться в люди уже женатым человеком. Он сможет взять жену с собою в Копенгаген, если будет возможность, а то, глядишь, она возьмет да и помрет, или что другое случится… в общем, утро вечера мудренее.
Семейная жизнь пришлась Йенсу весьма по вкусу. Звали его жену Анна-София, но он называл ее не иначе как Копна — в память о том дне, когда он наскочил на нее, и с годами она стала все больше оправдывать это свое прозвище. Они прекрасно ладили друг с другом.
Йенс облучал ее своими синими глазами; он любил ее, как всякое другое творение Природы. Она была просто чудо. В его глазах все становилось прекрасным. Очень скоро обнаружилось, что Йенс должен зарабатывать на пропитание для них обоих. От него потребовали приискать жилье, чтобы они смогли жить, как все добрые люди. Что ж, тогда Йенс перебрался с женой в Кьельбю и сделался там кузнецом. Он собственными руками соорудил временную кузню и снял две комнатушки в доме у одного из ремесленников. Это был дом башмачника Антона! Когда молодые вселялись в новое жилье, собачонка, сидящая на пороге, злорадно заурчала. Спустя некоторое время Копна родила своего первенца.
В этот день Йенс вопил от радости, как оглашенный. И весь следующий год, который пронесся, как мякина, подгоняемая ветром, они прожили в добром согласии в своих двух комнатках. В семье царили мир и полное единодушие. Копна все с той же восторженной улыбкой и с тем же покорным взором влажных глаз слушала Йенса, когда он, крича на всю комнату, вдохновенно посвящал ее в свои радужные фантазии, которыми полна была его голова. Но со временем ей это начало надоедать, а когда Йенс вдобавок стал все меньше зарабатывать своим ремеслом кузнеца из-за того, что отвлекался на множество других дел, стало даже злить, и в один прекрасный день Йенс увидел, что жена слушает его восторженные естественно-научные откровения с мертвой улыбкой и потухшим взором. Но это, конечно, не остановило его.
А вот когда жена однажды в воскресенье заявилась к Йенсу в кузницу, где он занимался своими опытами, и выложила ему напрямик, что негоже мужику играть в игрушки с аптечными порошками, вместо того чтобы обивать железом деревянные башмаки, как другие кузнецы делают по воскресеньям. Йенс схватил тряпку, которая мокла в яме с водой у горна, и, отхлестав жену, выставил ее из кузни. При этом на лице его блуждала усмешка, заставившая женщину испугаться за свою жизнь. С той поры Йенс никогда больше не поднимал руку на жену, потому что в тот день она затеяла с ним ссору в первый и последний раз.
Вскоре появился на свет отпрыск номер два, и Йенс был вне себя от радости, созерцая этот новый росток жизни. Но теперь он и сам увидел, что пора всерьез приниматься за дело, если он не хочет, чтобы нужда постучалась в дверь. И он принялся за дело. Работник он был отменный, особенно когда прилагал к работе все свои силы, так что зарабатывать деньги он умел. Он бросил возню с механизмами, перестал заниматься тысячами всяких дел, которые до этого выполнял для людей задаром, решил отложить поездку в Копенгаген на год или два, чтобы тем временем подзаработать побольше денег с помощью кузнечного молота. Тесть с тещей не могли нарадоваться этой перемене к лучшему. По всему видать, чувство долга в зяте наконец одержало верх! Он перестал витать в облаках и понял, что нужно довольствоваться малым. Они надеялись в скором времени переехать из своей жалкой избенки арендаторов в Кьельбю и провести остаток жизни в доме дочери.
Йенс распевал во все горло, стоя у наковальни, чумазый, потный и восторженный. Но вот незаметно подкралось время, когда по утрам ему стало все труднее собираться с силами. Ему все чаще приходилось теперь заменять один молот другим, более легким. У него появилась рвота, он весь исхудал. Полный самых мрачных предчувствий, отправился он однажды к доктору, но вернулся домой повеселевший и успокоенный. У него всего-навсего туберкулезные бациллы в желудке. Болезнь затяжная, разве не так? Чахотка, притом ползучая; стало быть, история долгая! У него еще в запасе много времени. Йенс вовсе не пал духом. Еще все можно успеть. И, кроме того, он наверняка поправится.
У башмачника Антона была девочка-подросток, которая долгие годы лежала в чахотке и вот недавно умерла. В последнее время она лежала с огромными открытыми раинами на теле, и когда ее нужно было переносить с кровати на кровать, Йенс обычно приходил к башмачнику и нес ее на руках — он ведь был такой сильный. Вот тогда-то, видно, он и подхватил бациллы, которые сперва попали к нему на пальцы, а оттуда в желудок. Но он не уставал твердить самому себе, что с такой болезнью можно прожить долго.
За себя он не беспокоился и ни на миг не терял бодрости духа. Но он чувствовал болезненный укол в сердце всякий раз, когда со страхом думал о хлебе насущном, о пропитании для малышей. Теперь, когда силы его шли на убыль, перед глазами замаячила нищета, о которой он прежде и помышлять не мог, и не потому только, что был он мастером на все руки, но еще и потому, что в еде он был непривередлив, как пес. Кусок жареной грудинки с пахучей свежей ржаной лепешкой он обычно нахваливал так, словно это были невесть какие яства, которых он в жизни не едал. Из чистого любопытства он пробовал питаться корой, сырым овсом, и пришел к выводу, что съедобно все, что можно жевать. Так что ему самому голод не грозил ни в коем случае. Но страх за детей гвоздем буравил его сердце. При мысли о том, что его дети будут голодать, у него начинало огнем жечь все нутро. Детство Йенса прошло на вересковых пустошах Гробёлле, он не забыл эти чудесные годы, и в душе его всегда жила огромная нежность к детям. Да, тут надобно трудиться и трудиться!
И Йенс впрягся в работу. Тяжелый труд кузнеца был ему больше не под силу, и он нашел себе более легкие занятия. Он стал класть стены для односельчан, это была нетрудная работа, но и она вскоре оказалась ему не по силам. Тогда он засел дома, и здесь с утра до вечера лудил и паял жестяную посуду. Он слабел с каждым днем.
Жизнь коротка. Время бежит.
Однажды утром Йенс почувствовал, что не может спустить ноги с постели. Нет, не может. У него отнялись ноги. Его резвые ноги, его крепкие ходули безжизненно лежали на кровати и больше не слушались его. Вот когда Йенс притих. Да, да!
Йенс лежит, чертит пальцем по перине, изобретает мысленно такую коляску, которую можно было бы приводить в движение руками и которая двигалась бы с приличной скоростью.
Туберкулезный процесс в желудке развивается быстро. Йенс сгорел в несколько месяцев, ни минуты не веря в то, что умирает, и ни на миг не теряя своего жизнелюбия. Когда стало ясно, что конец близок, жена сказала ему об этом. И вот теперь наконец последнее слово осталось за ней. Йенс зарыдал, что было сил. Узнав, что конец неминуем, он очень скоро умер от горя.
Выходит, не сбылось то, что должно было свершиться…
Не суждено ему стать тем человеком, который появится как раз в тот момент, когда что-то не будет получаться, и скажет… Любое открытие совершается именно так… Но что это за языки пламени во тьме? Они надвигаются на него… Неужто смерть — единственное, что ему удалось открыть?.. Прощайте, солнце и звезды!
Во время агонии, которая была тяжкой и мучительной, он не терял сознания и смотрел на своих детей с любовью, которая, казалось, причиняла ему невыносимую боль. Его синие, полные муки глаза смотрели, смотрели до последнего мгновения, пока свет в них окончательно не померк.
Чуть южнее селения Гробёлле можно видеть в поле четырехугольную делянку, окруженную заросшей оградой. Место это скудно покрыто сорными травами — пижмой да солянками; кое-где можно видеть и пучки листьев хрена. Наверняка здесь был огород. А небольшие кучки щебня свидетельствуют о том, что тут, рядом возвышались строения. И полвека не прошло с тех пор, как снесли стоявшую на этом месте усадьбу.
Стрелок из Линнбю мог бы рассказать историю этого хутора.
Когда-то сюда перевезли дом из селения Гробёлле и хозяйничала здесь молодая пара. К усадьбе прилегали еще обширные угодья, но теперь кругом расстилались одни лишь вересковые пустоши. Однако века людского хватило бы, чтобы хорошенько возделать здешние земли.
Похоже, что Ханса, хозяина усадьбы, не привлекали столь далекие виды на будущее еще задолго до того, как он купил хутор. Верно одно: вскоре после свадьбы он пристрастился к спиртному. Поговаривали, будто молодая жена была слишком болтлива и выводила мужа из себя, может, так оно и было. Во всяком случае, он редко бывал дома.
Однажды осенью Ханс повстречался с несколькими дружками из Гробёлле. Они засели пировать, и прежде чем настало утро, Ханс продал усадьбу Андерсу Могенсену из Гробёлле за треть ее настоящей цены.
На другой день Андерс Могенсен явился со свидетелями, чтобы предъявить свои права…
Ханс не вышел к ним. За него это сделала его жена. В ту пору она была беременна. Стоя в дверях, она ругала мужчин на чем свет стоит, да так, как их никто никогда не ругал. Гадко и мерзко было слушать ее слова. Тогда они отправились восвояси, пошли прямо к сельскому фогду[31] и заявили на Ханса.
Надо заметить, что Ханс был не из здешних мест, он явился сюда молодым парнем из окрестностей Раннерса.
Через несколько дней Ханс и Андерс Могенсен встретились невзначай в поле. Ханс стал честить Андерса, и они сильно повздорили. Внезапно Ханс кинулся на Андерса Могенсена, собираясь расправиться с ним. Но Андерс быстро поднял палку и сунул ее Хансу в рот.
Теперь Ханс стал искать правды. Он мог предъявить длинную царапину на нёбе и поклясться на Библии. Но свидетелей у него не было. Суд вынес решение, что рана вовсе не обязательно была нанесена наконечником палки. На этом дело само собой прекратилось.
Вскоре «новосел» бежал в полной растерянности из усадьбы, бросил семью и снова осел в родных краях.
И тогда жене его пришлось отступиться. Она начала перевозить домашнюю утварь в родительский дом по другую сторону реки.
Но Андерс Могенсен не дремал. Однажды в полдень он, вместе с двумя свидетелями, явился в усадьбу — вырос там, словно из-под земли. И доказал, что бывшая хозяйка погрузила то, что принадлежит ему. Мол, она покусилась на недвижимое имущество.
На другое утро молодую женщину никак не могли отыскать. Но под конец ее нашли наверху, на чердаке. Она висела под самым коньком крыши, на ногах у нее были тяжелые деревянные башмаки. Страшно было смотреть, как она висит, ведь она была на сносях.
Родные похоронили ее, а Андерс Могенсен завладел усадьбой, о Хансе же ничего никогда больше не слыхали.
В первые годы Андерс Могенсен сам хозяйничал в усадьбе на выселках, посылая туда днем кого-нибудь из своих работников, которые вечером возвращались в Гробёлле. Но если в начале практические соображения диктовали правила игры, то, возможно, постепенно правила игры стали диктовать практические действия. Окончив работу, люди, разумеется, возвращались вечером домой. Так уж повелось. Долгие годы в усадьбе никто не жил. Домом, правда, пользовались днем, потому что там кормились работники. Но стоило им управиться, как они тут же торопились уйти домой, в Гробёлле.
Люди знали, что, как только зайдет солнце, ни одной живой души на хуторе не останется. Четыре мрачных строения под одной крышей стояли далеко от селения в открытом поле, словно четверо животных. Неловкие и неуклюжие, они будто бы устроились так на ночь и хотели согреть друг друга своими телами. В окнах не светилось ни огонька, и это казалось странным, ведь по вечерам люди привыкли видеть свет в усадьбе. На фасаде, обращенном к Гробёлле, было наверху два слуховых оконца, а посредине — окно со ставнями, напоминавшее человеческое лицо, и сходство это подчеркивало болезненное подслеповатое и ошарашенное выражение, какое появляется на лице, когда человека ударят по носу или по губам. Каждый вечер это вызывающее жалость лицо, одинокое и неизменное, мерцало в сумерках, не отрывая глаз от Гробёлле.
Все давным-давно знали, что в усадьбе на выселках бродят привидения.
Но через несколько лет после того, как Андерс Могенсен вступил во владение хутором, он решил дать его в приданое своей дочери Ане. Она собиралась замуж за сына Сёрена-рейтара, того самого, что служил в гвардии. Свадьба была назначена на весну. Им-то и предстояло поселиться в усадьбе.
Но зимой Андерсу Могенсену пришло на ум положить конец дурной славе, которая выпала на долю усадьбы. Для этого он послал туда стрелка из Линнбю и троих других парней — покараулить хутор ночью. Андерс Могенсен решил, что они вернутся оттуда утром и высмеют каждого, кто болтал про привидения.
Трое парней втайне струхнули, но стрелок из Линнбю посчитал, что это дело пустяковое. Он, охотник, привык полуночничать и не боялся темноты.
Когда стемнело, парни зажгли свечи в горнице, а стрелок из Линнбю швырнул со своей хорошо известной торжественной и беззаботной миной колоду карт на стол.
— Какая ставка?
Уверенность стрелка передалась парням, а игра поглотила вскоре все их мысли, так что никто и не заметил, как наступил вечер.
Было уже за полночь, когда один из работников вдруг прекратил игру и уставился прямо перед собой.
— Тссс! Тише!
И все четверо мигом стихли. Казалось, будто воздух внезапно стал густой, как простокваша. Страх немедленно сплотил их, они как бы слились воедино; у всех четверых перехватило дыхание. Стрелок поднял свою белокурую с проседью голову и посмотрел вверх. Заморгав глазами, они в страхе переглянулись. Потом все снова уставились прямо перед собой и прислушались. Один из парней облизал губы.
Наверху на чердаке творилось что-то странное. Кто-то протащил что-то тяжелое по половицам. Звук был долгий и устрашающий, исполненный тяжкого, надрывающего душу одиночества.
— Что это может быть? — шепотом спросил один из работников самого себя.
В тот же миг им показалось, будто кто-то снаружи быстро и грубо обшаривает дверь, сверху вниз, до самого замка. Потом дверь свирепо затряслась, и работники увидели, как раскачивается дверная ручка. Больше они ничего не увидели.
Все четверо просидели еще несколько минут. Потом поднялись, смертельно усталые и ослабевшие после пережитого страха. Стрелок взял ружье, стоявшее в углу, и все они, как можно теснее прижавшись друг к другу, вышли из горницы и поспешили в Гробёлле.
Андерс Могенсен был очень недоволен тем, что они вернулись так рано. Их объяснения он не принял во внимание и решил, что работники были пьяны.
— Истинный бог, нет! — уверил его стрелок. — Как можно? Ведь у нас и капли спиртного с собой не было. Посмотрите только на нас, мы трезвые, как молочные телята.
— Не очень-то вы храбры, чтобы посылать вас на выселки, — сказал Андерс Могенсен. — Но теперь поздно об этом толковать. Только не вздумайте болтать про хутор.
Нет, дело ясное, болтать они не станут.
На том пока что и порешили.
Но по весне Андерс Могенсен, как и собирался, сыграл свадьбу дочери, богатую и веселую. А так как дома было тесновато, пир устроили в усадьбе на выселках.
Поначалу такое решение показалось народу странноватым, но, поразмыслив, люди нашли его разумным и правильным.
К тому же на хуторе играли уже не первую свадьбу.
Настал день свадьбы, и с раннего утра на выселках поднялась суматоха. Андерс Могенсен сам стоял с непокрытой головой во дворе и принимал гостей, вручавших подарки новобрачным. Музыканты выстроились на камнях перед домом, где решено было пировать, и играли, стараясь изо всех сил. Народу набежала уйма, погода стояла хорошая, так что все было словно создано для веселья.
Новобрачные вернулись из церкви, и все сели за стол; пир продолжался с небольшими, короткими передышками до самого вечера. Народ разгулялся вовсю, а как начались танцы, превратился в одно большое целое. Ведь люди подобны всему, что есть в природе. Чтобы им слиться друг с другом, нужно тепло.
Стрелок из Линнбю, который тоже пировал вместе со всеми, рассказывал после, чем все это кончилось.
Гости наелись до отвала да и немало выпили, верно напились допьяна, так что о привидениях и думать забыли. Да и сам стрелок из Линнбю, по его собственным словам, позабыл о них.
Молодые танцевали в большой горнице, а в других веселились и болтали гости постарше, их тут было битком набито. Расположение духа у всех было преотличное. Все двери в доме распахнули настежь, из конца в конец.
Новобрачные еще не уединились, но уж пора им было об этом подумать. Сёрен Хансен как раз принялся болтать об этом, заставляя гостей смеяться. Ведь Сёрен всю свою жизнь слыл большим шутником. Время было уже за полночь, но никому и в голову не пришло спросить, который час, ведь пировать собирались два дня.
Когда это произошло, стрелок из Линнбю стоял в дверях большой горницы, прислонившись спиной к косяку. С одной стороны от него танцевали, а с другой — играли в карты и шумно чокались. В горницах горели свечи, а гости курили трубки, все было окутано дымом.
И вдруг раздался грохот, оглушивший хозяев и гостей. До чего же это было жутко! Никто не понимал, откуда этот грохот; можно было подумать, будто на чердаке колошматили длинными полозьями саней или деревянными досками. Причем так громко колотить было не под силу одному человеку; шум стоял такой, будто весь дом ломали на части. Кто-то явно мстил хозяевам и гостям.
Ну и напугались же люди! Андерс Могенсен стоял у изразцовой печки, и стрелок рассказывал потом, что хозяин рухнул на колени. До чего же отвратительное это было зрелище — ведь Андерс Могенсен был не из робких! Во всех горницах толпились ошалело люди. На миг воцарилась мертвая тишина. Но вдруг все разом опомнились, затряслись от страха и ринулись к дверям, толкая друг друга. А те, кому уже удалось выбраться из дому, помчались прочь очертя голову. Стрелок тоже старался изо всех сил поскорее убраться подальше, хотя он сам признавался, что был не из робкого десятка. Не прошло и двух минут, как в усадьбе не осталось ни души.
Вот так и кончилась свадьба.
Потом дом из усадьбы на выселках снова перенесли в Гробёлле. Казалось, наконец-то хутор переселенца добился своего.
В Ютландии долго вспоминали силача пастора из Ольбьерга и рассказывали о его могучем голосе. Легенды ходили о невероятной силе пастора, которую он нередко употреблял во благо других. Рассказывали, как он, бывало, словно бы невзначай подставлял свое плечо под тяжелый груз, заменяя двух-трех человек, как выволок из болота увязшую в трясине телегу с лошадьми, как он однажды до того глубоко засадил колун в полено, что ни одному смертному не под силу было его вытащить.
Однако о пасторе из Ольбьерга рассказывали еще и такое, чего не могли бы поведать ни о каком другом силаче на свете. Однажды он в гневе схватил свою жену на руки, поднялся с нею на колокольню и, высовываясь с женой на вытянутых руках из всех четырех проемов на все четыре стороны света, встряхивал ее, как бы стремясь вытряхнуть из нее нечто мирское и плотское. Истории этой никогда не давали особой веры, поскольку очевидцев не было, кроме одного случайного свидетеля, но все-таки о ней рассказывали, да и навряд ли такое можно было бы выдумать.
За исключением этого случая никто ни разу не слыхал, чтобы господин Йеспер употребил свою силу во зло. Как всякий благомыслящий человек, он не любил похваляться ею. О проповедях его слава ходила по всей округе, их можно было слушать не только в церкви, но и за добрых четверть мили от нее, до того поразительный голос был у пастора из Ольбьерга.
Было около четырех часов утра, занималось весеннее утро, уже жаркое, со слепящим солнцем и назойливым жужжанием ранних мух. Господин Йеспер расхаживал по своему рабочему кабинету и учил наизусть псалом Давида. В часы пасторских занятий из его комнаты доносились звуки, напоминавшие мушкетные выстрелы. Его тяжелые башмаки с пряжками и подошвами дюймовой толщины при каждом шаге опускались на пол с громким скрипом, возвещавшим одновременно и о внушительном весе пастора, и о спокойной размеренности, с какой он в уединении упражнял свое благочестие. Могучий монотонный голос пастора разносился из его кабинета по всей усадьбе все время, пока он, расхаживая от стены к стене, читал из Библии и экзаменовал сам себя.
Господин Йеспер способен был усваивать слово божие, только повторяя его вслух громким голосом, даже когда он бывал один. Ибо Слово, запечатленное в Писании, которое он с послушанием и силой воспроизводил собственными устами, являлось для него средоточием жизни, заключало в себе весь его мир. Смысл его часто оставался тайной для ольбьергского пастора, но тем с большим смирением склонялся он перед самим Словом, даже если и не признавался в этом.
Он был из крестьян, и родители, обрекая себя на лишения, отдали его в ученье, поскольку он еще смолоду отличался необыкновенно сильным голосом. Впоследствии ему пришлось претерпеть немало; годы прошли в почти безнадежных усилиях, поскольку от природы он был тугодум, и ученье давалось ему с трудом. И даже теперь, уже в пожилых годах, в должности приходского священника, он мог постигать Слово, только без устали твердя его наизусть, зубря прочитанное, добиваясь, чтобы оно как бы само собою просилось на язык и могло выговариваться гладко, без запинки. В этом его благоговейном отношении к слову божию да еще в его бесподобном могучем голосе, который проникал прямо в душу, независимо от того, пел ли пастор, служил ли обедню или говорил проповедь, и заключалось его жизненное предназначение, к которому сам он относился с глубокой, неподдельной серьезностью. И те же чувства усердия и истового служения своему призванию были причиной тому, что господин Йеспер уже с раннего утра, несмотря на жару в низкой душной комнате, расхаживал среди своих книг при полном параде, в большом пышном парике, в штанах до колен, в длинном черном сюртуке со стоячими, туго накрахмаленными белыми воротничками, упиравшимися ему в подбородок. Была суббота, господин Йеспер готовился к своей воскресной проповеди, и работа его заключалась в заучивании на память целых кусков из Священного Писания, с тем чтобы назавтра он смог повторить их с церковной кафедры без запинок и пауз. Это была поистине нелегкая работа, и господин Йеспер предавался ей со всем рвением. Все утро, с четырех и до двенадцати часов, из рабочего кабинета пастора слышались тяжело пружинящие шаги и раздавался его неутомимый голос. Затем подошло время полуденного отдыха, и пастор, вспотевший, с тусклыми от умственного напряжения глазами, вышел в столовую. Но взор его прояснился при виде жены, которая хлопотала у стола и как раз в это время бесшумно клала ложку у его прибора.
— Здравствуй, милая моя Биргитта, — сказал он самым благодушным тоном и пожаловался на утреннюю жару.
А Биргитта сновала взад и вперед, так же как и он, несмотря на почти летнюю теплынь, облаченная во множество одежд. Она ходила с низко опущенной головой, робкая, точно служанка, хотя и была здесь хозяйкой дома.
С особой радостью оглядывал пастор полудетский облик жены, однако позволял себе обращать на нее взгляд лишь в те минуты, когда она, повернувшись к нему спиной, отходила от стола. Трогательно было наблюдать, как это славное дитя силится скрыть свою молодость и придать себе степенный вид. Ведь фру Биргитте не было еще и восемнадцати лет, но темное платье из полушерстяной материи и повязанная под самым подбородком косынка помогли ей раз и навсегда преобразиться в почтенную пасторшу. С особым тайным удовольствием наблюдал пастор, как эта едва созревшая юность надевает на себя личину старости.
Сам он был уже немолод. Когда после многих одиноких лет самоотречения в должности домашнего учителя господин Йеспер получил наконец место приходского священника, ему было уже под пятьдесят, и на закате жизни провидение подарило ему Биргитту. Иные силы, несомненно, стояли за всем этим. Биргитта была дочерью пастора из соседнего прихода, человека, обремененного многочисленным потомством, которое нужно было прокормить, так что дело устроилось к обоюдному счастью и выгоде. Что до Биргитты, то могла ли она мечтать о большей удаче, чем сделаться пасторшей в свои неполные восемнадцать лет?
Моя Биргитта! Жизнь таит в себе немало неожиданностей. Когда господин Йеспер впервые увидел ее, это была долговязая нескладная девчушка в деревянных башмаках, вечно растрепанная и замерзшая до синевы от беготни с мальчишками по болотам и плескания в ручьях. На воле это была живая резвушка, но когда ее принуждали оставаться дома, у нее тут же закладывало нос и она становилась сонной и апатичной. Словом, девочка была довольно запущенная. При всем том была она смышленая и трудолюбивая и со временем могла превратиться в весьма умелую маленькую хозяйку дома.
Особой красотой Биргитта не отличалась, у нее было слегка заостренное личико и маленькие глаза, которых она почти никогда не поднимала. В ней было что-то диковатое, отчего она сама страдала; ей было трудно привыкнуть к обществу, она была чересчур застенчива. Иногда она вдруг принималась хихикать над чем-нибудь, а потом плакала из-за того, что не смогла себя сдержать. Ей требовались покой и время, чтобы повзрослеть. Господин Йеспер с тихой радостью принимал заботы своей венчанной жены и наблюдал, как она взрослеет; ему казалось, что в доме его распускается бутон, что в нем поселилось будущее.
Обед, состоявший из сосисок с капустой, показался пастору необыкновенно вкусным. После трапезы он громко и звучно прочел молитву, во время которой Биргитта стояла у другого конца стола, сложив свои красноватые детские ручки и, как всегда, низко опустив голову.
Рыжеватый завиток выбился у нее из-под чепца, пастор мимоходом любовно заправил его внутрь пальцем, и Биргитта еще ниже склонила голову.
После обеда господин Йеспер вышел за порог покормить кур. Он любил, стоя на крыльце, приговаривать «цып, цып, цып» самым нежным дискантом, на который только был способен, и наблюдать, как куры сбегаются к нему со всех концов усадьбы.
Явился работник, чтобы получить урок на день. Господин Йеспер умело распоряжался своим наделом; разумеется, сам он на земле не работал, хотя подчас и бросал тоскующие, завистливые взгляды на батрака в поле, — но пастору не пристало ходить за плугом или таскать на себе мешки с зерном.
Пастор оглядел небо, щурясь от солнца. Пора ему было идти в дом, вздремнуть после обеда, чтобы потом снова приняться за свои занятия. Но тут на дороге послышался грохот, и небольшая рессорная коляска, окутанная облаком пыли, свернула к усадьбе и въехала в ворота. В человеке на сиденье двуколки пастор сразу же узнал своего тестя, пастора из Сённербёлле, и радостно двинулся ему навстречу.
Старик направился на субботу в город, что для господина Йеспера было бы немыслимо, но тем не менее он радушно приветствовал гостя. Тот не хотел вылезать из коляски, но зять уговорил его войти в дом и посидеть с полчасика в гостиной с трубкой и кружкой пива, за приятной дружеской беседой.
Заехал он, собственно, лишь затем, чтобы спросить своего духовного собрата, не может ли тот сообщить ему что-либо об этом бесстыжем воре, который вот уже несколько месяцев орудует по ночам в округе и совершает набеги на амбары с припасами в усадьбах. Пора положить конец его бесчинствам, и потому пастор из Сённербёлле счел необходимым взять дело в свои руки — с тем большим основанием, что прошлой ночью вор наведался в его собственную усадьбу и почти опустошил кладовую. И вот теперь следует собрать доказательства и поймать наглеца, кто бы он ни был. С этой целью пастор решил объехать всю округу и собрать сведения у тех, кого преступник обворовал.
Господин Йеспер, разумеется, слыхал толки об этом воре, но, со своей стороны, ничем не мог помочь в выяснении дела, и речь пошла о другом. Они заговорили о вещах, которые обычно обсуждают пасторы, встречаясь, — о царстве божием, о ценах на ячмень, о жертвоприношении и церковной десятине. Об этом они могут говорить часами.
Между тем тестю было недосуг вести долгие разговоры, и он собрался уезжать. Вошла Биргитта и, опустив глаза, поставила перед отцом еще одну кружку пива; она как-то странно съежилась под его взглядом и при первой возможности поспешила уйти. Но едва за ней закрылась дверь, как старик обратился к зятю и, многозначительно кивая и подмигивая, поздравил его с тем, что было уже очевидно — Биргитта собирается благословить его дом.
Тут старик запнулся, несколько ошарашенный тем, как зять принял его поздравление, поскольку господин Йеспер сперва как бы в ужасе выкатил глаза, так что они почти выскочили из орбит, а затем побагровел, покачнулся на стуле и едва не свалился на пол. Старик знал, что зять его — человек со странностями, не редкими у людей сильных, и в этом усмотрел причину его волнения. Он улыбнулся еще лучезарнее и с видом человека, весьма сведущего в таких делах, принялся успокоительно похлопывать по плечу зятя, чрезмерно взволнованного мыслью о предстоящем отцовском счастье.
Но господин Йеспер вскочил со стула и оттолкнул тестя от себя; теперь он был бледен, губы его исказила гримаса, словно он не в силах был совладать с собою. Старик громко расхохотался — это и впрямь было забавно. Тогда господин Йеспер резко выпрямился, гигантским усилием воли взял себя в руки и, устремив загоревшийся взор прямо на тестя, стал громко читать… псалом, который он нынче утром учил наизусть.
Воздайте Господу, сына Божий.
Воздайте Господу славу и честь.
Воздайте Господу славу имени Его; поклонитесь Господу в благолепном святилище Его.
Глас Господень над водами;
Бог славы возгремел, Господь над водами многими.
Глас Господа силен, глас Господа величествен.
Глас Господа сокрушает кедры;
Господь сокрушает кедры Ливанские.
И заставляет их скакать подобно тельцу,
Ливан и Сирион — подобно молодому единорогу.
Старик замахал рукой. Хорошо, хорошо! Красивый псалом, но между прорицателями… к тому же он не совсем понимал уместность именно этого двадцать восьмого псалма в данную минуту. Господин Йеспер и сам не понимал этого, но псалом был ближе всего его сердцу, потому что он только что выучил его. Он возвысил голос, зазвучавший в комнате подобно трубному гласу в день Страшного суда:
Глас Господа высекает пламень огня.
Глас Господа потрясет пустыню; потрясает
Господь пустыню Кадес.
Глас Господа разрешает от бремени ланей и обнажает леса;
и во храме Его все возвещает о Его славе…
Теперь и старый пастор склонил голову. Ведь то было Слово! Господин Йеспер с силой фыркнул и, шумно вздохнув, дочитал псалом до конца:
Господь восседал над потопом,
и будет восседать Господь Царем вовек.
Господь даст силу народу Своему,
Господь благословит народ Свой миром.
— Аминь! — проговорил старик, опустив голову на грудь. Он не понимал толком вспышки зятя, но и не хотел ни о чем у него допытываться. Вскоре он уехал.
Господин Йеспер удалился в свою комнату и здесь несколько минут думал о постигшей его беде. Да, это правда, теперь он и сам видел, что господь благословил чрево Биргитты. Но ребенок был не его.
С той поры, как она была отдана ему, он втайне щадил ее молодость, он не хотел разом обрушивать на нее все бремя бытия, ведь она была еще совсем юная и хрупкая. Это он сознавал. Но он едва ли признавался самому себе в том — и это как раз больнее всего уязвляло его душу, — что отсрочка была дана им жене в тайной надежде, что она сама, по доброй воле, придет когда-нибудь в его объятья. Но до тех пор, пока она не в состоянии даже глаз на него поднять, пока она все еще трепещет от страха в его руках, как пойманная птичка, ольбьергский пастор не мог по праву считать данную ему богом и законом супругу своей; это была его причуда, странность, присущая только ему, в которой он не признавался даже самому себе, но которой следовал неукоснительно. И он был так счастлив этим! Он, сам погрязший в плотских желаниях, радовался и благодарил бога за дарованную ему силу быть милосерднее самой жизни. Но так же, как он верил в вечное блаженство, верил он и в то, что она непременно придет к нему, придет сама, по доброй воле, если только он даст ей время.
И вот теперь… как же это?.. Кто?.. О, смертная, адская мука!.. Как же это все случилось?
И из кабинета загремел голос пастора, подобный львиному рыку:
— Биргитта!
Она, едва переставляя ноги, шла по комнатам, повинуясь его зову, и когда проскользнула в дверь, то увидела его без сюртука и парика, потому что теперь ему было уже невмоготу терпеть жару; она увидела его в кожаных нарукавниках, могучего, с коротко, по-мужицки остриженной головой, почти касающейся потолка, и прочла свой приговор в его глазах. И тогда она упала и распростерлась на полу в ожидании грозы. Он, скрипя башмаками, приближался к ней, и она, перевернувшись на спину, лежала неподвижно, глядя на него; впервые подняв на него взгляд, она смотрела, как смотрит пойманная дичь в ожидании, когда охотник сжалится и добьет ее; это был тусклый, отсутствующий взгляд, в котором больше не было страха.
Некоторое время он молча стоял над нею. Если бы она шевельнулась или вскрикнула, он растерзал бы ее на куски. Но она лежала тихо, приготовившись к смерти. Громко застонав, он отошел от нее. Он ударил по раме и распахнул окно в сад.
— А! — снова громко застонал он.
Лицо его обдало волной медового запаха. Между яблонями в цвету, которые словно парили в огненном мареве, под жаркими лучами полуденного солнца, раздавалось ожесточенное, густое гудение на одной и той же высокой ноте. Это были пчелы. Да, пчелы. Они метались, суетились. Воздух был полон ими, они застилали солнце сплошным певучим облаком, роившимся тысячами взбудораженных пчел.
Но что это? Облако потянулось в одном направлении и сгустилось над маслобойней, стоявшей в отдалении, за горизонтом. Господин Йеспер высунулся из окна, так и есть:
— Биргитта, пчелиный рой вырвался на волю! — сказал он, повернувшись от окна. Голос его звучал спокойно, почти кротко, но с лица не сходило выражение страдания.
И вот пасторская чета, а за ними все, кто еще не спал в усадьбе в этот послеобеденный час, отправились на поимку пчелиного роя. Во главе процессии шел господин Йеспер с ульем и простыней, за ним прямо по зеленой ржи бежала Биргитта, без устали изо всех сил колотя в медную кружку, точно речь шла о жизни и смерти. Она неслась вприпрыжку по ржаному полю, так что только юбки разлетались, обнажая тонкие девичьи ноги. Ах, Биргитта, пусть бы вечно продолжалась эта погоня! Но вот все было кончено. В поле рой опустился на дерево, пастор прислонил к стволу лестницу и загнал пчел в улей, почти не пострадав при этом от их жал. После чего все возвратились домой.
Наконец у людей появилась надежда на послеобеденный отдых. Но после того как все улеглись, пастор повел жену за собой в церковь и там подверг ее допросу. Задавая ей вопросы, он был сдержан, а она отвечала ему, как школьница, стоящая перед учителем, ничего не утаивая. Дело обстояло куда хуже, чем он предполагал.
Пастор узнал, что ночной вор, который так долго наводил страх на всю округу, все это время прятался на чердаке его собственного дома и что именно ему обязана была Биргитта своим положением. Это был один из товарищей ее детства, вместе с которым она носилась по болотам и который впоследствии вырос таким непутевым, таким сорвиголовой, что его пришлось отдать в солдаты. Но он бежал из полка и вернулся в родные края, к Биргитте, которая все эти долгие месяцы прятала его на чердаке. И вот теперь они, стало быть, разоблачены.
Когда пастор постиг всю глубину своего бесчестья, впервые охватил его единым взглядом, кровь этого могучего человека закипела от гнева, но разум все же не покинул его. И вот тогда-то, в холодном отчаянье, он подхватил жену на руки и понес ее вверх по ступенькам на колокольню. Он нес ее на вытянутых руках, высовывался с нею наружу через проемы, и всякий раз его так и подмывало швырнуть ее с колокольни вниз, но он ограничивался тем, что встряхивал ее над бездной. Во время этой экзекуции она не издала ни единого крика, не проронила ни единой жалобы, потому что чувствовала свою вину. Именно это, должно быть, и спасло ее.
Но все-таки он заставил ее молить о пощаде, и при мысли о том, каким образом он этого добился, у него начинало саднить душу. Это случилось, когда они вернулись из церкви домой. В сенях пастор огляделся в поисках веревки и, взяв ее в руки, покосился на Биргитту, чтобы увидеть, какое это на нее произвело впечатление. Он понял, что сперва ей пришло в голову, будто он собирается удавиться, и при этой мысли ни одна черта не дрогнула на ее юном застывшем лице, а глаза по-прежнему оставались безжизненными.
Но когда он направился к чердачной лестнице и Биргитта внезапно поняла, что он идет наверх, чтобы связать того, кто скрывается на чердаке, ее вскрик заставил пастора обернуться. Это была первая искра жизни, проявившаяся в ней, — короткий, испуганный вскрик, похожий на звук треснувшего стекла. Биргитта стояла не сводя с него глаз, понимая, что он намерен сделать, и она, не проронившая ни звука ради своего спасения, не выказавшая ни малейшего сочувствия своему супругу, теперь дрожала с головы до ног при мысли о том, кто скрывался наверху, от страха перед ожидавшей его участью.
Пастор заколебался. Боль пронзила его. Он хотел стряхнуть с себя чувство жалости и вновь стал подниматься по лестнице, и тогда Биргитта в неодолимом ужасе закричала ему в спину: «Нет! Нет!» Что-то сильнее пастора заставило его обернуться и взглянуть на нее.
Она стояла, широко раскрыв рот, вся подавшись вперед, олицетворение отчаяния. Заметив, что он колеблется, Биргитта устремилась следом за ним, ломая руки, моля его влажными губами, стремясь пробудить в нем милосердие, ее маленькие, глубоко посаженные горящие глаза проникали ему прямо в душу. Никогда не видел он женщины, столь обезумевшей от горя, и словно каленым железом обожгла его мысль о том, что она убивается так из-за другого. Но он был сломлен. Он понял, что каждый удар, обрушенный на того, наверху, падет на нее, каждый веревочный след на руках того человека оставит кровавые отметины на ней, а она, несмотря ни на что, все еще была слишком дорога ему, чтобы он мог казнить ее, и притом за чужую провинность.
Пастор повесил на место веревку и, закрыв лицо руками, прошелся несколько раз взад и вперед, тяжело скрипя башмаками. Когда Биргитта поняла, что опасность миновала, она заплакала. Вся скорчившись, она облегчала душу подавленными глубокими гортанными звуками, похожими на блеяние овцы, когда та лежит со стянутой мордой, обреченная на заклание. Но для Биргитты этот плач означал возвращение к жизни.
Это, однако, не тронуло пастора. Он повернулся к жене спиной и ушел к себе в кабинет. Биргитта тихонько пробралась на чердак. Не было на свете человека более одинокого, чем господин Йеспер, когда он вошел в свой кабинет и закрыл за собою дверь. Некоторое время он с отсутствующим видом расхаживал по комнате, оглядывая корешки своих книг и взволнованно потирая руки. Он остановился у окна и взглянул в сад, где пчелы уже угомонились, а яблоневый цвет купался в солнечных лучах.
Что-то запело у рамы, это был едва слышный нежный звук; какой-то комар барабанил тонкими, как паутина, лапками по стеклу; он ползал взад и вперед, пытаясь преодолеть препятствие, которого не видел, но которое было где-то здесь и преграждало выход на волю. Отчего это крошечное божье создание лишено возможности выбраться к солнцу?
Пастор отворил окно; комар пушинкой вылетел наружу и взмыл вверх, растопырив лапки. Крылья его позолотило солнце, и он исчез в пламени его лучей.
Ах, как окутана дымкой земля — море цветов, солнце и безбрежное небо!
Что есть сущее? Весь мир, лежащий в благословенном летнем великолепии, или он, одинокий простак, узревший сладость жизни, но не сумевший увидеть ничего, кроме милосердия, и для которого действительность таит в себе лишь горечь и смерть? Ах, до чего хорош этот летний день!
Когда обитатели пасторской усадьбы пробудились от послеобеденного сна, они услышали доносившийся из кабинета голос хозяина, звучавший все так же монотонно, но, быть может, немного громче, чем утром.
Господин Йеспер учил наизусть псалом Давида:
Из глубины взываю к тебе, Господи!
Господи! Услышь голос мой.
Да будут уши Твои внимательны к голосу молений моих.
Если Ты, Господи, будешь замечать беззакония, — Господи! кто устоит?
Но у Тебя прощение, да благоговеют пред Тобою.
Надеюсь на Господа, надеется душа моя; на слово Его уповаю.
Душа моя ожидает Господа более, нежели стражи — утра, более, нежели стражи — утра.
Да уповает Израиль на Господа; ибо у Господа милость и многое у Него избавление.
И Он избавит Израиля от всех беззаконий его.
С этого дня никто в округе больше не слыхал о воре; он исчез, и теперь владельцы усадеб могли быть спокойны за свои амбары со снедью. В это воскресенье господин Йеспер сказал проповедь, какой прихожане доселе еще не слыхали; особенно два псалма Давида обрели в его устах мощь самого бога. Прихожане распростерлись ниц перед могучими звуками его пророчеств. Пастор ни разу не заглянул в книгу, текст его проповеди находился там, где ему и надлежало быть. Выученное Слово Божие исходило прямо от сердца.
Впоследствии, с годами, Биргитта, должно быть, сама, по доброй воле, отдала свою любовь венчанному супругу, если верить старой, намалеванной доморощенным художником картине, которая висит в ольбьергской церкви и изображает самого достопочтенного господина Йеспера, его жену и их одиннадцать детей, рожденных ими в добром и благочестивом супружестве.
Все дети почти одинаковые, и едва ли их можно было бы различить по возрасту, если бы все потомство не было выстроено в два ряда по росту, причем оказалось, что каждый последующий примерно на полголовы ниже предыдущего — и так вплоть до спеленатого до ручек младенца, который, точно кукла, сидит в нижнем углу картины; удивительно славные, красивые дети.
Счастливое семейство обращено лицом к зрителю, все смотрят из картины прямо на вас, за исключением старшего, юноши с непомерно большим кадыком, который нарисован в профиль.
Я никогда не рассказывал вам про мудрого пастора из Коурума? Вы наверняка видели старую надгробную табличку на хорах коурумскои церкви. Она из жести и изображает вроде как бумажный свиток, перевитый терновым венцом с малюсенькой косой наверху. Табличка сильно заржавела, но надпись различить можно, особенно если знаешь наперед, о чем речь. Она установлена в память об Эммануэле Повельсене, пасторе и владельце поместья Кнуструпгор. Старики еще помнят рассказы про него. Вообще-то, при жизни его звали господин Манволь. А поместье ему досталось необычным путем.
Вот что про это рассказывают. Господин Манволь был пастором в Коуруме. Человек он был незлобивый, тихий, и притом отличался большой ученостью. Говорят, что школу в Копенгагене он окончил с отличием. Память у него была что бездонный колодец; он мог без запинки перечислить всех пасторов во всех приходах по всей стране, мог сказать, сколько лет они правили свою должность, где родились, и назвать их всех по именам. Это ж какую голову надо иметь, чтобы все это запомнить!
Но в мирских делах он мало что смыслил, да и ждать этого от него не приходилось. Говорили, что все хозяйство держалось на мадам, хотя и то сказать, какое там хозяйство было в этом жалком, нищем приходе! Пастор был человеком чересчур добрым, мадам была сущая мегера. Рассказывали, что это мать господина Манволя приискала ее сыну в супруги, чтобы у того была дармовая экономка. Врать не стану, но люди поговаривали, будто пастор вообще чурался женщин. И будто в тот вечер, когда они вернулись домой после венца, пастор с плачем убежал на чердак и спрятался там, вне себя от страха, что невеста может покуситься на него.
С тех пор они жили на разных половинах. Правда, сам-то я не больно в это верю. Не сомневаюсь, что пасторы свое дело знают, не зря же они всегда бывают окружены многочисленным потомством. А не то при них непременно должен быть кто-то, кто помогал бы им выполнять эту их обязанность. Для того они, видать, и держат при себе иной раз капелланов. Господин Манволь был, как я уже сказывал, человеком доброты необычайной. Он готов был раздать все, что имел. Он ублажал кошек, собак и прочую живность, точно они были ему близкой родней.
Даже навозному жуку он старался сохранить жизнь. Ну, что до жука, так ведь у того тоже черное одеяние! Не однажды бывало, что пастор, отправившийся в поездку по приходу, останавливал коляску посередь дороги и кучер, усевшись на корточки перед лошадьми, начинал ковыряться в колее. Видя такую картину, народ с ухмылкой говорил, что не иначе как дело тут в навозном жуке, которого господин Манволь углядел в колее и теперь опасается раздавить колесами.
Вот такой это был человек.
Рассказывают, что был у господина Манволя работник, продувная бестия, и этот малый однажды задумал сыграть с хозяином злую шутку.
Пастор вел войну с кротами. Тут, сдается мне, он поступал не по справедливости, потому что уж кто-кто, а кроты наверняка сродни пастору. У крота такое же черное одеяние, он тоже наполовину слепой и к тому же, говорят, шибко ученый. Но как бы там ни было, а пастор задумал истребить кротов, которые портили ему грядки. Ну и вот, пастор объявил, что работник получит два скиллинга за каждого убитого крота, которого ему принесет. И вот работник явился к пастору в кабинет с огромным кротом, получил причитающуюся награду, и пастор выбросил дохлятину в сад. На другой же день работник опять принес убитого крота, на третий опять, — и так продолжалось целую неделю, пока крот не начал смердеть.
И все-таки пастор принял этого крота еще разок-другой. Но бесстыжий малый не угомонился. Постепенно дух от падали пошел непереносимый. Парень брезговал касаться крота руками и стал таскать его на веревке. Пастор почувствовал что-то липкое на пальцах и принюхался к кроту. Он призвал работника к ответу, и тому пришлось признаться, что он все время приносил одного и того же крота. И вы думаете, ему за это досталось на орехи? Какое там! Уж больно добрым человеком был пастор Манволь. Но над этой проделкой работника люди немало потешались.
Вот так-то. Впрочем, иной раз и глупая голова может сослужить службу человеку. Хоть пастор и натерпелся сраму, но чему-то он, видать, обучился в школе, потому что в конце концов пастор оказался тем, кто смеется последним.
В те годы, когда господин Манволь был пастором в Коуруме, там жил владелец поместья Раннхольм. А помимо Раннхольма все остальные большие поместья в округе тоже принадлежали ему. Звали его Йокум Стисен; это был могущественный человек, и богат он был несметно. Говорили, что он по рождению был из крестьян. Пастор охотно наведывался в Раннхольм, и не станем же мы кидать камень в человека за то, что его тянет к богатеям. В доме, где есть чем подкормиться, всегда толкутся те, кто только может придумать повод для визита. Но помещика всегда так и подмывало унизить пастора; он, например, заставлял пастора нести впереди себя свечу. А надобно признать, что приходская паства — это как раз те из малых сих, кого гневить не следует. В народе ходило много толков про то, как глумятся над пастором в поместье Йокума Стисена, когда он там бывает; это было просто непристойно. Его заставляли благословлять трапезу, когда собутыльники хозяина сидели за столом, обжирались и резались в карты. Ну, это ладно, благословение еще никому вреда не приносило, но они покушались на пасторское достоинство, а это уж непозволительно. Однажды они заставили одну из служанок опрокинуть пастора навзничь и усесться ему на голову — фу, срам какой! Обходить поместье Раннхольм стороной пастор не мог — не так уж он был богат. К тому же он не всегда и замечал, что над ним потешаются.
Но послушайте, что было дальше. Однажды в Раннхольме затеяли попойку. За столом были одни мужчины. Йокум Стисен всегда созывал полон дом барышников и тому подобного сброда; они пили и дулись в карты, пока не засыпали тут же, за столом. Оно, конечно, негоже пастору бывать на таких сборищах, так что оправдывать господина Манволя никто не станет, но все-таки он был там. Сперва все накинулись на еду, и пастор не отставал от других, а потом прочел молитву, держа в руках псалтырь Хольмблада. Тут помещику взбрело в голову похвастать перед честной компанией своим скотом, и все отправились на скотный двор. Йокум Стисен откармливал бычков; что ни год сотни голов скота переправлялись на юг из его поместья. На скотном дворе грязи было по колено, и пастор отказался идти туда в своих лакированных сапогах.
— Надевай тогда мои деревянные башмаки! — сказал помещик, усмехаясь. Он ткнул пальцем в башмаки, стоявшие в сенях, и вся компания пришла в восторг от этой шутки, потому что башмаки были непомерно большие, прямо-таки громадные были башмаки.
В нынешние времена деревянные башмаки, какие носили когда-то, почти нигде не встретишь. Теперь больше в ходу деревянные башмаки с кожаным верхом. Ну а тогда таких в помине не было. Башмаки были громадные, а чтобы они не растрескались, их оковывали железными скобами. Башмаки Йокума Стисена были особенно велики, потому что сам он был здоровенный детина с громадными ножищами. Башмаки его были ни дать ни взять деревянные корыта, обитые железом.
Пастор покосился на них. Отъевшиеся зубоскалы так и покатились от смеха. Но пастор все-таки надел башмаки! Он словно хотел преподать им урок кротости. Затем все отправились осматривать быков. Тщедушный пастор тащился и шаркал башмаками; он, точно ребенок, мог вертеть в них ногами во все стороны.
Шутки так и сыпались на пастора. Говорили, что падение в навоз ему не грозит, потому что ноги у него тяжелее туловища. Говорили, что в таких корытах он, дескать, сможет переплывать реку, как на плоту… В общем, глумились как только могли.
И тут Йокум Стисен закричал, что ежели пастор сможет дойти в таких деревянных башмаках до Гамбурга, то он отдаст ему поместье Кнуструпгор.
— Это пари? — быстро спросил пастор.
— Выходит, так! — загоготал Йокум Стисен, а остальные пришли в восторг, видя, как дурачат пастора.
— Вы слышали? Стало быть, вы все свидетели, — сказал господин Манволь.
Он вошел в сени, скинул с себя башмаки и отправился домой. Вся компания чуть не лопнула от смеха. Правда, Йокум Стисен был немного озадачен; ведь пастор ухитрился обернуть шутку в серьезное дело и с тем ушел.
И вот к вечеру, после того как гости просидели за картами часа четыре, они увидели господина Манволя, который въезжал во двор в своей голштинской коляске. Мадам тоже была тут! Пасторский батрак сидел на козлах за кучера. Что бы это значило? Когда все выбежали во двор, то увидели, что коляска набита хлебом, мясом и другими припасами; был тут и бочонок пива. Пастор потребовал, чтобы ему вынесли большие деревянные башмаки. Он готов отправиться в путь.
Йокум Стисен не на шутку растерялся. Сперва он стал просить прощения, потом предложил изрядный денежный выкуп, если пастор откажется от задуманного. Но господин Манволь твердо стоял на своем и не дал соблазнить себя синицей в руках вместо журавля в небе. Мы ведь всегда должны стремиться к большой цели. Отказаться от пари Йокум Стисен не мог, тому было слишком много свидетелей. Он надулся, как индюк, ругался, грозился и обзывал пастора самыми обидными словами. Что ж, и это иной раз приходится стерпеть, ведь верно? Тщедушный пастор твердо решил пройти свой крестный путь. Как ему удалось подбить на это мадам, сказать трудно, а может, она на сей раз и сама увидела, что не такую уж глупость затевает ее дуралей? Во всяком случае, она была так же непреклонна, как и он.
Ради имения Кнуструпгор можно было пойти на любую, даже самую сомнительную сделку.
Вот когда Йокум Стисен попался на крючок! Кое-кто пытался образумить пастора. Ну на что это похоже?… Какая странная причуда! Ведь он вмиг лишится своего места, предупреждали его. А он знай себе требовал деревянные башмаки, ему не терпелось приступить к самоистязанию. Тогда, чтобы поколебать его, присутствующие прибегли к насмешкам. Но тут на помощь ему пришла мадам. Она со своего места обрушила такую брань на собравшихся, что те смущенно потупились. Препирательства длились долго. Йокум Стисен от злости совсем потерял разум и накинулся на пастора с кулаками, но его удержали силой.
В конце концов он сдался и швырнул деревянные башмаки прямо в грязь, под ноги пастору. «Пускай этот служитель божий катится в них ко всем чертям!» — заорал он. Это было прямое поношение. Но ведь он сам приучил пастора сносить бесчестье. Господин Манволь даже не ответил ему, до того унижен он был в сердце своем. Он надел башмаки. Шутки шутить он не собирался. Он натянул на себя три пары толстых шерстяных чулок, чтобы хоть как-то заполнить «корыта». Откуда брались силы у этого слабого, тщедушного человека? От уверенности, сдается мне. Все так и покатились от смеха, увидев его в позе пилигрима, готового к своему тяжкому и долгому пути. Но тут все увидели, что придумали пастор с женой… Они велели кучеру ехать шагом, а пастор вцепился руками в задок повозки. Это поддерживало его, и подмога была нешуточная. Но все-таки он шел сам, тут придраться было не к чему. И вот таким манером они выехали из поместья.
Путь от Раннхольма до Гамбурга лежит почти через всю Ютландию! Господин Манволь проделал его за месяц и одиннадцать дней. Никто не верил, что он одолеет такой путь, но все-таки он его одолел! Пастор шагал в день по три-четыре мили, иной раз больше, иной раз меньше. Много тягот перенес он в дороге, и много натерпелся он от людей. Иные думали, что он не в своем уме, и требовали засадить его в сумасшедший дом, другие порицали его за грех, который он совершал. Чтобы священнослужитель позволил себе такое, слыханное ли дело? Но мне бы хотелось взять его под защиту. У многих ли хватило бы духу отважиться на такое безрассудство? По мне, так его бы за это следовало медалью наградить.
Не успевала процессия приблизиться к селению, как молва уже опережала ее. Люди сотнями окружали старого пастора. Они плевали на него. Зачем? Другого места, что ли, не было для этого? Они толпились вокруг и пели: «Мальбрук в поход собрался…» В Коллинге его и вовсе засадили в тюрьму, но вскоре выпустили.
Йокум Стисен послал верховых, которые должны были не отставать от пастора и следить, чтобы он не вздумал сесть в повозку. Они, само собою, пытались и вредить ему при случае. К югу от Фредеритса они разломали мост, чтобы помешать ему перебраться на другую сторону. Но это смогло задержать его лишь на короткое время, пока чинили мост.
Пастор страдал неимоверно. Последние десять дней он тащился с великим трудом. На ногах у него были волдыри, он весь исхудал, высох, как щепка. Но мадам восседала на сиденье, как ангел-утешитель, и подбадривала его, когда он почти терял силы. С каждым днем деревянные башмаки казались бедняге все тяжелее, он тащил их, как раб тащит кандалы на ногах. Перед самой Голштинией один из его башмаков развалился, и его скрепили у кузнеца железными скобами.
Это было искупление грехов для всех пасторов. Может быть, той ношей, что он взвалил на себя, он облегчил совесть многим! Все мы не без греха, и должны быть благодарны, если кто-то взваливает на себя крест и принимает страдание за всех нас. Господин Манволь совершил мученический подвиг, и за это мы его никогда не забудем. Его да еще пастора Мёллера из Хавдрупа — этих двоих я всегда ставил высоко.
Пастор Мёллер однажды в воскресенье столь истово служил обедню, что вывихнул себе челюсть, да так и остался с разинутым ртом. Он проглотил не одну муху, пока ему удалось вправить челюсть обратно. Он был истинно благочестивым человеком. Господин Манволь тоже истово вершил свой подвиг. Говорят, он не раз обливался горючими слезами, когда тащился по пустынной дороге, вцепившись в задок повозки. Правда, жена утешала его… Но его боль и его слезы благодатной росой должны пасть на наши грехи, а его скорбь должна стать нашим исцелением, ежели верить библейскому пророчеству. А в самые тяжкие минуты, сдается мне, помощь была рядом… он наверняка принимался тихо творить молитву. И к тому же он небось вспоминал про уготованное ему царствие небесное, то бишь про славное маленькое именьице…
До Гамбурга они все-таки добрались. Там пастор расхворался и много дней пролежал в постели. Когда он вернулся домой, то узнал, что лишен сана, но к этому он, само собой, был готов.
А имение Кнуструпгор все-таки досталось ему. Был суд, без этого дело не обошлось, но Йокуму Стисену пришлось уступить поместье.
Господин Манволь прожил в нем до конца своих дней. Этот отдых пришелся ему весьма кстати после путешествия в Гамбург. Вот так он заделался помещиком. Но говорили, что делами в поместье, которое они получили в полную собственность, скорее всего заправляет мадам.
На холме, там, где торговали скотом на вальпсуннской ярмарке, стояла старая женщина с коровой. То ли из скромности, то ли, наоборот, для того, чтобы на нее обратили внимание, она со своей единственной коровой держалась чуть поодаль, в сторонке. Она стояла совершенно спокойно, надвинув от солнца головной платок на лоб, и довязывала уже довольно длинный чулок, свернутый в толстый клубок. Одета она была старомодно и опрятно, в темно-синюю юбку, от которой так по-домашнему пахло чистым чугунком; ее тощее тело плотно облегал коричневый передник с лямками крест-накрест. Платок на голове старушки был мятый, весь выцветший, а деревянные башмаки сильно стоптаны, зато начищены до блеска. Кроме тех четырех спиц, которыми она вязала, в ее седых волосах торчала еще одна, запасная спица. Натруженные руки старой женщины прилежно работали. Она стояла, прислушиваясь к звукам музыки, доносившейся с ярмарки, где продавался разный мелочной товар, и оглядывала то скотину, то людей, теснившихся рядом. Вокруг нее, куда ни глянь, стояли шум и рев, на конской ярмарке ржали лошади, было слышно, как причаливают к берегу лодки. Рядом суетились жонглеры, гремели барабаны, она же тихо стояла на солнцепеке и вязала свой чулок.
А возле старой женщины, приткнувшись головой к ее локтю, стояла корова с отвисшим брюхом; широко расставив ноги, она жевала жвачку. Все же это была стоящая скотина, хоть и старая, но с выхоленной шкурой и очень ухоженная. Правда, зад у нее был чуть костлявый, да и ребра торчали, и все-таки это была добрая скотинка. Вымя ее распирало от молока, а колец на красивых черно-белых рогах было не слишком много. Уставившись влажными глазами в одну точку, она двигала лишь нижней челюстью, пережевывая корм и перегоняя его во рту слева направо. Наконец, проглотив жвачку, она повернула голову и огляделась. Немного передохнув, она отрыгнула жвачку обратно в рот. С огромной морды коровы стекала слюна, а когда она переводила дыхание, в брюхе ее раздавалось урчание, напоминавшее приглушенный звук органа. Корова была здоровая, полная жизни. Она уже вошла в года и пережила все, что корове на роду написано: она приносила телят, так ни разу и не получив дозволения полюбоваться на них и облизать, а потом снова поглощала корм и щедро давала молоко. Вот и сейчас она пережевывала свою жвачку так же усердно, как делала бы это в любом другом месте, и медленно, замысловатыми движениями кончика хвоста отгоняла мух. На одном из рогов висела привязь, тщательно свернутая в кольцо. Ведь корова была смирная, и хозяйка знала, что ее животина не станет ошалело носиться по ярмарке и ни на шаг не отойдет от нее. Деревянные кляпцы[32] были старые и истертые, без малейшего следа железа, деревянных палочек тоже не было. Да и какая нужда держать эту корову в узде!
Кстати сказать, веревка была новая в тот день, а не та старая, тонкая и длинная, которую надевали на нее, когда пасли на выгоне. Старуха Ане хотела, чтобы ее корова выглядела как можно лучше.
Это была стоящая корова, годная на убой, и потому прошло совсем немного времени, как к ней подошел какой-то человек. Он долго и пристально смотрел на нее, а потом грубо запустил кончики пальцев в ее шерсть. Такое оскорбление тем не менее ничуть не рассердило животное.
— Сколько стоит твоя корова, матушка? — спросил человек, переводя острый взгляд с коровы на старую Ане. Ане продолжала вязать.
— Она непродажная, — ответила старуха. И, желая как можно вежливее закончить беседу, она, держа спицы одной рукой, другой вытерла украдкой у себя под носом. Человек отошел, но, видно, огорчился, потому что даже на ходу не мог оторвать глаз от коровы.
Немного погодя нарядный, гладко выбритый мясник хлестнул бамбуковой тростью по рогам коровы, а его пухлая рука быстро заскользила по ее хребту.
— Почем корова?
Старая Ане сперва бросает искоса взгляд на корову, которая испуганно хлопает ресницами, глядя на бамбуковую трость, потом Ане отворачивается и делает вид, будто где-то вдали увидела что-то ужасно интересное.
— Говорю тебе, эта корова непродажная.
Ясное дело. Барышник в своем усеянном кроваво-красными искрами фраке мчится дальше. Но проходит совсем немного времени, и является новый покупатель. Старая Ане мотает головой.
— Непродажная эта корова.
Поскольку старуха таким манером отказала многим, о ней начинают говорить на ярмарке. Человек, который уже приценялся к корове, вернулся, чтобы наконец купить ее. Теперь он предлагает очень выгодную сделку. Старая Ане хотя слегка обеспокоено, но решительно говорит «нет».
— Она что, уже продана! — спросил покупатель.
— Нет, не продана.
— Тогда что же это, в самом деле, с какой стати ты выставила напоказ свою корову?
Старая Ане опускает голову и продолжает упорно вязать.
— Что ты сказала? Для чего ты стоишь здесь с коровой? — спросил оскорбленный до глубины души покупатель. — Твоя это корова?
Старуха подтвердила, что корова и вправду ее собственная. Она еще добавила, что взяла ее совсем молоденькой телочкой. Чистая правда! Она принялась рассказывать историю коровы, чтобы утихомирить покупателя.
Но он тут же прервал ее:
— Ты что это водишь людей за нос?
— О, господи боже мой!
Несчастная Ане замолкает. Она вяжет как одержимая, не зная, куда девать глаза от огорчения. А покупатель наступает на нее, яростно повторяя:
— Ты что, явилась на ярмарку людей за нос водить?
Вот тут-то старая Ане перестает вязать. И, снимая привязь с рога коровы и приводя себя в порядок, чтобы отправиться в обратный путь, она устремляет свой искренний и умоляющий взгляд на покупателя.
— Корова-то эта — одна у меня, — доверительно говорит она ему, — ей так одиноко! Стоит на крохотной делянке одна-одинешенька, и ей так редко доводится побыть вместе с другой скотиной. Я-то живу на отшибе, далеко от других людей. Вот и надумала: приведу-ка я ее на ярмарку, пусть постоит в компании с другой животиной, в кои-то веки немного развлечется, раз ей так тоскливо одной. Ведь вреда от этого никому не будет, подумала я. Вот мы и отправились сюда. Но мы непродажные. А теперь пойдем домой. Уж извини. Прощай. И спасибо тебе.