Евланьюшка гостила у Григория два дня. Но эти дни — цельные, не дробленные на минуточки! — показались длиннее всей ее жизни. «Ох, ошеньки-и! — вздыхала она. — Чужое-то добро — угнетливо, знать. Чужая-то радость — мытарствие, истязание…»
Попробуй-ка ответить: что́ она выходила? Горе-горькое, дулю с маслом. В справочном бюро узнала адрес Семена Алексеевича Копытова, да пойти к нему пока не решилась: и перед ним сильно она виновата. Из черного тупика помогла выйти Надя: пристроила Евланьюшку в школу ночным сторожем. Главная заманка — при школе давали комнатку.
Вышла Евланьюшка от бывшего мужа с таким чувством, словно выбралась из лап самой смерти, обманув и всевышнего. «Я жива-то живехонька-а, — ликовала душа. — Да никакой дальней дороженьки-и! Никто меня не убил, не порани-ил. Вот я, галочка вороненая! И вот моя дороженька да во свой закуток…
Ой ты, белый свет! С солнцем жарки-им, с ветром струйны-ым… Необъятный свет, неизбывны-ый. Я иного света не хочу: ты мне родны-ый. Я и ветер, я и солнышко. Вместе радости-и, вместе злобушка. Не гони ж меня, белый свет родной. Приласкай же меня, белый свет родной…»
Лишь одно теперь рыбьей косточкой застряло в горле Евланьюшки: Надюша-то — завуч, второй человек в школе, а она, первая жена Гришки, бросившая его, — по чину последняя. Такой больной контраст получался! Но не взбунтуешься: нет выбора. «О, хохлушечка сердобольная-а!..» — мучилась во гневе Евланьюшка. И вечерами, закрыв школу, на часок-другой приходила поплакаться под окна к Семену Алексеевичу: все облегченье. «Спаси хоть ты меня, сынок неродный, от гнету душевного…» Сидела Евланьюшка на лавке с птичьей боязливой оглядкой, готовая сорваться в любую минуту. Мимо проходили люди. Ба-ах, башеньки! Да сколько — счету им нет. И никого-то она не знает. Свои ли, чужие ли? Хлопает дверь тяжелая: гук! гук! гук! Говорит бездушная: нет тебе, Евланьюшка, сюда ходу! Заказан тебе, бедовушка, сюда путь!
Однажды она припозднилась. Что скрывать: привыкла глядеть на горящие окна да гадать, что же делает умный Сенечка. Книжки читает? Планы планует? И вдруг услышала рядом, рядышком:
— Что, мать, в гости решилась? Проходи…
Голос усталый. И походка человека, сказавшего это, усталая. Плешивый, сутулый, при очках — он, казалось, прогибался под тяжестью портфеля. Евланьюшка вскочила: Сенечка?! Ба-ах, да что ж ты мимо идешь? Остановись же, Сенечка! Погневайся! Порадуйся! А он шел и шел — топ! топ! топ! Тяжелая походка. Как будто весь Евланьюшкин грех взвалил на плечи. Топ! Топ! Топ! «Ох же, ошеньки-и! — взмолилась она. — Останови сыночка-а, матерь божия. И ты ж страдалица великая…»
Но дверь хлопнула. И вот уже шаги примолкли. Только в окнах — высоких окнах подъезда — колыхалась сутулая, беззвучная тень. «Что же мне делать, богородица-матушка-а? Вразуми и подскажи своей грешной дочери-и…»
Как-то само собой вырвалось:
— Да к лицу ли старой кобыле хвостом вертеть? — и Евланьюшка, умерившая норов перед Надей и Григорием, умерила его и перед Семеном. Побежала, приговаривая: — Погоди же. Погоди, сыночек…
Тот ждал ее у дверей своей квартиры. Пропустил вперед. В прихожей никого не оказалось, но он позвал:
— Встречайте, дети.
И к ним — на два-то словечка немудреных! — прыг да скок, прыг да скок зайчишки и белочки. Ох, ошеньки! Табунок целый. Ба-ах! А лобастые, а глазастые! Ждут словечка ее. Что сказать? Что же молвить им, конопаты-ым, озороваты-ым? Во рту-то солоным солоно. И язык почерствел — валек, валек рубчатый! — трет губы помертвелые всё без звука.
Спасибо Сенечке. Увел ее от огляда-обозрения. А в комнате, куда зашла Евланьюшка, на стене рамка с карточками. И новое удивление: Алешенька улыбается ей, поздней гостюшке. Ордена надел Алешенька. Ох, скромница! Красна девица! Никогда же он при ней не надевал наград своих важных. И словно говорит теперь:
«Ну, как я выгляжу, милая Евланьюшка?»
Она нехотя обратила свой унылый взор на другие фотографии: счастливый Гришка надоел до чертиков! Ой, ошеньки! Андрей Воздвиженский, «родительский комитет»… «Что, парень, — спросила Евланьюшка. — Не пожил? Не за то ли тебя боженька рано прибрал, что ты отнял, проказа турецкая, моего мальчика Сенечку, заступника единственного?»
Митька-казак с носом-сучком, его жена — несусветная толстуха — все тут в чести. Ба-ах, и собака есть, лохматый Барин, которого хотела она столкнуть в овраг. Замерла Евланьюшка, почернела. «Все-то здесь. А меня нетучки. И собака Барин во наличии, а меня нетучки… Это что же? Я хуже собаки дворовой?!»
Надо было уйти. Уйти, уйти, не мешкая. И Евланьюшка вроде б спохватилась:
— Ой, ошеньки! Деточки дорогие! Дырявая моя голова, полоумная-а… Стара-старица я совсем о гостинчиках при-забыла-а.
— Ничего, мать, не нужно. Они у меня — спартанцы.
— Не-ет, нетушки-и! Оделю я внучиков и пряничком, и сладкою конфеткою. Я тут рядышком живу, мигом обернуся.
На улице, закрыв лицо ладонями, Евланьюшка двигалась вслепую. И с причетом: «Хуже я собаки дворовой. И цена мне ниже полушечки-и».
Это был удар, от которого словно лопнул стержень, сдерживавший все пружины ее своенравной души.
— Рученьки вы мои милые, сделайте же задавочку. Дам я вам, рученьки, поясочек шелковый…
Нервный озноб потряс Евланьюшку: ой, ошеньки! горюшко мое горькое-и…
Метнулась она к перилам моста:
— Рыбки мои, рыбки! Примите меня-а, копеешную-у…
Но подумалось: «Съедят жадные раки мои глазоньки прелестные. Не взглянет потом, не пожалеет никто Евланюшку-у…»
И понесла она горе свое домой: рано порадовалась, выйдя от Гришки. Ох, ранешенько!
И дома Евланьюшка слезно жаловалась: «Я-то, святая мученица-а, самородная золотиночка, дешевле собаки… Ох, буки, букушки! Ох, сытые, самодовольные! Да мои глазоньки-и, мои смородинки-и, ох не хотят на вас, примерных, не глядеть, не смотреть».
Достала Евланьюшка платье из сумки. То, сердечное, в котором была с Хазарушкой на первом свидании. Оно так тронуло ее, что Евланьюшка и совсем впала в исступление: уткнулась в платье и ну целовать.
— Дорожинка моя, памяточек!.. Ты скажи, ты открой мне, былиночке: где дружок наш, где милый? А дружок наш, а милый замурован в красный камень. А и холодно ему, а и тягостно ему во том камне. Я наряжуся да приду к нему в тихую во полночь…
Попричитав, Евланьюшка принялась гладить платье: не в помятом же идти к Хазарушке на последнее свидание! А обида все жмет сердце. И слезы все кап да кап! «Дешевле… Дешевле я старой собаки…» Туман туманится перед глазами, а нервная рука словно месит его: шерьк! шерьк! И платье, дорожиночка, стало как новое. Мода, та давняя, ушедшая и столько-то лет бывшая в нетях, возвернулась, словно затем, чтобы Евланьюшка, никого не стесняясь, надела это длинное господское платье и с душевным облегчением порадовалась: «Ба-ах, башеньки! Да как хорошо-то! А я плачу… Вроде б и старости нет…»
Любимую янтарную брошь приколола Евланьюшка. И, стоя перед зеркалом, долго причесывала волосы. Они, как и в юности, были густы, пушились и пахли липовым медом. Лишь добавилась — одна-разъединая! — седая прядь. Евланьюшка заплела косу, как девушка. Духами окропила себя. И улыбнулась: да она ж красавица непомерклая-а…
— Мне бы, дурочке, не на Воронью гору лезть, а прямо к солнышку, во столицу многолюдную. Да сам турецкий хан-султан глаз не отнял бы, проезжаючи, от Евланьюшки…
О цветах — красных маках — в это позднее время и мечтать было нечего. На площади, рядом с мостом, перед большим красивым домом, возвышалась клумба, на которой цвели канны. Евланьюшка напластала большой букет и направилась к памятнику Хазарова. Идет Евланьюшка, идет да оглянется: не бегут за ней? Сенечка да его детки — зайчики, лисички. Пусть же он скажет только:
— Да куда ты, матерь, направилась? Да за что ты, матерь, на нас обиделась?
Она ответит ему. Она ответит!
«А я за то на тебя обиделася, что я для тебя дешевле собаки дворовой. Вот поплачь же теперь, погорюй, что вогнал ты меня во сыру землю…»
Но нет Сенечки. Редкие пары влюбленных встречались ей, провожали взглядом: вот платье-то! шик-модерн! А цветы…
Золотым светом, не скупясь, луна заливала и сквер, и памятник Хазарову. И подстриженные крохотные елочки — оградка сквера, и подстриженный кустарник, и березы, и липы — все здесь дремало, обласканное лунным светом. Евланьюшка положила букет к подножию памятника и сказала:
— Ой, милы-ый! Ой, желанны-ый! Хазарушка… Всем-то я поклонилася в ножки. Один ты остался. Паду я и ко твоим ногам: прости ты меня, суровы-ый, за любовь мою неладную-у…
Встав, как б церкви, на колени, Евланьюшка трижды ткнулась лицом в мягкую, пахнущую прохладой и прелью, землю. Тень от головы бесшумно скользнула перед ней на той же земле, по тем же цветам.
— И ты, боженька, каратель грешных, прости меня, — глянув на луну, проговорила она и пошла по клумбе, села возле постамента, как на лесной полянке, не стесняя себя. Взяла Евланьюшка горсть таблеток, что когда-то сердитая докторша дала Алешеньке — от болей великих по ночам спать не мог, — и ну кидать их в рот. Словно орешком забавлялась. Проглотит одну, другую и посмотрит: не спешит ли Сенечка? И вздохнет с огорчением: «Ой же, ошеньки-и! Запоздал…» И утешит себя: «Да не бойся ты, Евланьюшка! Отпоят, отводятся со врачами со скорыми…»
Из-за кусточков вывернулся мужичок коренастенький. Вот он, Сенечка!
— Теперь-то я не уйду от тебя, — проговорила Евланьюшка, обращаясь к Хазарову, громко проговорила. Хотелось, чтобы ее слова слышал сын. Но мужичок пробежал, промелькнул, на нее даже не глянув. Не Сенечка то…
Вдруг закуковала кукушка. Евланьюшка обрадовалась, забыв о всем на свете: «Ой же, милая-а! Тебя-то, кукушечка, я и звала сюда. Тебе-то, кукушечка, и жить тут…»
И спросила, глядя в ту сторону, откуда доносился ее крик:
— Скажи мне, вещунья, сколько ж я лет проживу?
— Ку-ку! Ку-ку! — летело бесконечно. Над сквером. Над спящим городом. Евланьюшка не считала. Веки, голова тяжелели — и голос кукушки удалялся все дальше и дальше. Вот Евланьюшка ткнулась лицом в землю. Виском задела о кромку постамента. Боль вернула сознание. Евланьюшка спохватилась: где же люди? Успеют ли спасти? Увидела человека, хотела встать, но тело-то уже закаменело. Хотела крикнуть: милы-ый, позвони сыночку… тут я… Но и язык, который так исправно служил ей, теперь не повиновался. Она опять ткнулась лицом в землю. И опять, ударившись виском, пришла в сознание, словно для того, чтобы вздохнуть: о-ой? доигралася я-а-а…
Косматый парень, к которому она хотела обратиться за помощью, подошел к ней и без зова. В руках держал кукующий ящик. Постояв, поглядев на Евланьюшку, буркнул:
— Т-тоже нахлесталась? — Евланьюшка не отвечала. — Спишь, что ль? Дура нарядная, нашла место. Д-да за эт-то место… двадцать суток не пож-жалеют т-тебе.
Он постоял, озираясь. А из ящичка все кричала кукушка, отсчитывая Евланьюшке бесконечные годы жизни…
Взволнованные, запалившиеся дети Семена подняли Григория Пыжова спозаранку:
— Баба Евланья померла! Папа прислал за тобой.
Григорий собрался быстро, по-военному. Весть принял спокойно, как должное. Ребята рассказывали наперебой: бабушка-то зашла вчера да глянула на фотокарточки — и побежала за гостинчиками, но заблудилась, наверно, и померла… а они ее искали, искали, утром только нашел папка…
До памятника Хазарову, где лежала Евланьюшка, было рукой подать. Минуту, другую Григорий шел спорым шагом, а потом все-таки побежал, и так, как уже давно не бегал, — не щадя больное сердце.
Он успел. Евланьюшку только-только положили на носилки. Ночью пала роса. Волосы ее были словно унизаны бисером, И она показалась ему удивительно красивой. Григорий даже поймал себя на мысли: вот сейчас она встряхнется, вздохнет и скажет всем собравшимся тут:
— Ба-ах, башеньки! Да куда вы меня несете? Меня и свои ноженьки еще носят.
Девушка, стоящая рядом с Григорием, спросила:
— Ой, какая благородица! Актриса, да?
И он ответил:
— Актриса, каких мало. Редкого таланта.
А носилки с Евланьюшкой задвинули в кузов. Как по сердцу, хлопнула дверца. У Григория вдруг навернулись на глаза слезы. И он отступал, отступал, стараясь, чтоб никто не видел его глупых, совсем ненужных слез. Люди уже сердили его, когда о чем-то спрашивали. И он снова отступал. Но вот машина рванулась с места. Поехала Евланьюшка в свою дальнюю дороженьку. Поехала…
Хотя все разошлись, Григорий долго еще стоял здесь, у памятника Хазарову.