«Царствие Мое не от мира сего…»
«Хм. Хотел бы и я так точно, как Иисус, определить местонахождение моего собственного «царства»: скорее всего, некие приграничные области вблизи неба, но на земле, серединка наполовинку между сермяжной правдой и радужной мыльной фантасмагорией. Это потому, что в юности я слишком долго и упоенно болел Идрисом, его выдумками, его идеями всеобщего братства и поголовной справедливости. Его личностью.
О, Идрис — это загадка для многих. Большинство полагает, будто он ущемлен природой. Неверно! Я не встречал смертного, который был бы одарен ею так богато. Красавец с умом острым и безжалостным, как его клинок. Несравненный певец и музыкант. Источник неиссякаемой плотской радости, одухотворенной чувственности, которая изливается на всех без разбора. Даже наездник: его коней специально обучают повиноваться малейшим оттенкам его интонаций и легчайшему нажатию колен, не бояться криков, грохота и огня и в сражении кусать лошадь противника. Идрис не знает, что такое быть слепым, ослепшим, как иные покалеченные или больные бедняги. Ему универсум дан в иных ощущениях, чем прочим, и он познает мир слухом сверхъестественной чуткости, обонянием хищного зверя, изощренным — чуть ли не на расстоянии — осязанием… Он узнаёт солнце, день, окраску вещей: сам не понимаю как, но это последнее проявляется и в темноте. Я всегда ощущал, что он слеплен из иной глины и обожжен на ином огне, чем все мы. Ты можешь коснуться его рукой, заговорить с ним и получить ответ, понудить его к плотской любви, как иные наши придворные дамы, — но оболочку, в которую он заключен, не прорвешь ничем. Она лишь упруго выгибается, ибо соткана из иного времени… У всех потомков Агари иное время и иная субстанциальная протяженность. Они сами смотрят на свою родословную по-иному, чем мы. Да, я полагаю теперь, хотя, безусловно, это ересь и дерзость, что поклонники Корана не нуждаются в Спасителе, быв полностью искуплены жертвоприношением Авраамовым, и семя первенца очистилось для них. Сами они называют этого первенца Измаилом, но… как бы это сказать… эти два легендарных родоначальника, еврей Исаак и араб Измаил, кажутся мне двойниками. Как пророк Иса и Мессия-Махди, что плечом к плечу сражаются на Страшном Суде против Антихриста Дажжаля. Как два воплощения Христа небесного… Двойственное в одном…
Ну и отъехал же я с сторону от первоначальной темы! Пустые мечтания. Идрис. Думай об Идрисе.
Да, так вот это человеческое создание, не помышляющее о бремени первородного греха, требует от мира, погрязшего в суетности и рабстве, чтобы он был достоин господа и чист от великого развращения: прямо здесь и немедленно. Именно поэтому Идрис пренебрег своим влиянием в Братстве Зеркала, боготворящем его; неуемная жажда создать новую и неоскверненную землю держала его в Лэн-Дархане; а когда он убедился, что леген Саир и не помышляет расстаться со своим шахством, — загнал себя в наш Гэдойн. И теперь уже здесь взыскует того, чего нет на свете.
Френсис, блаженный дурень, боится его прельстительных песен. А я готов биться о заклад на свою будущую кардинальскую скуфейку, что они, эти песни, не о человеческой любви, даже «Зейнеб», и совсем иной, не плотский хмель бродит в их ритме. Особенно в той, сложенной во имя моей Кати-Юмалы, Королевы Ужей:
«Я создан из огня, Адам — из жалкой глины,
И ты велишь мне пред Адамом пасть?
Что ж, сей в огонь листву сухой маслины,
Смиряй листвой его живую страсть.
О, не смиришь! Я только выше вскину
Свой алый стяг. Смотри: уж Твой Адам
Охвачен мной. Я выжгу эту глину,
Я, как гончар, и звук, и цвет ей дам.»
Видел я и кое-что похуже совместного музицирования. Уединившись в одном из малых покоев, они с непроницаемыми масками лиц, полузакрыв глаза, перебирают волосы друг у друга, сплетают и расплетают пальцы, складывая из них знаки некоей азбуки слепоглухонемых, словно им обоим в равной мере отказали все свойства обыкновенных людей.
Быть может, я святая простота, но всё же не страшусь нисколько. Ибо когда их отпускает, они говорят друг другу резкости.
— В этом доме, как и во дворце герцога, слишком много лишнего, — философствует Идрис. — Услады для всех чувств: звуки виол и лютней для слуха, тончайшие благовония для ноздрей; для услады языка — изысканные блюда; шелк, бархат и мягкий лен — нега для кожи. А человеку для жизни нужно лишь рубище — прикрыться от холода, корка хлеба — кинуть ее желудку и безграничный простор мысли.
— Для жизни? — возражает Кати. — Нет, для существования. Я имею в виду первые две вещи. Потому что вначале должна родиться жажда мышления, а уже потом — ощущение, что этот мир мешается, что от него надо освобождаться всё более и более: потом — безразличие, быть может… Но скорее — ощущение истинного мира под тленной оболочкой, которую мы склонны принимать за чистую монету, как бы — да! — «внешние ножны». А вы хотите втащить в рай за уши вечно несытое полуживотное.
— Которое прежде всего необходимо избавить от заботы о куске хлеба. Дайте человеку вдоволь того, что насущно, — и он устремит взор свой к звездам.
— Скорее — к большему куску хлеба в руках соседа.
— Адам по своей природе сходен с Богом.
— Странное рассуждение для мусульманина… Пусть так. Однако все его деяния упираются в невидимый потолок, и сфера его власти замкнута вокруг него. Он еще не сделался творцом на великой земле.
— Потому что над ним тяготеют и въедаются в его родовую память века нищеты. Освободите его, верните бедным то, что накоплено благодаря их усилиям.
— Допустим, я и мой Дэйн так и сделаем. Не будет моего дома и сокровищ, спасенных моим мужем. Не воплотится в явь новый Лэн: не сбросят свои покрывала колоссы в подземном зале. Искусство и культура держатся, грубо говоря, большими деньгами. А ваши любители корок и рогож… ах, это в идеале?… так вот, если им хватит разума не проесть деньги, понастроят себе хижины на месте дворцов. Чистенькие, светлые, просторные — но хижины! И не будет ничего, поднимающего душу ввысь. Так, как вы мечтаете, жили ученики мага Маздака. Такими были первые, самые лучшие из христиан, однако они к тому же видели Новый Иерусалим в небесах. Вы уверены, что ваши равные, равно бедные совершенные люди смогут увидеть там что-либо помимо большой хижины… или пустоты?
Она виртуозно корчит из себя аристократку, моя Катинка, так что моя внутренность не выдерживает и я вмешиваюсь:
— Говорят, что у некоторых народов Вест-Индии не было царей, но были дворцы и храмы, которые возводились во время, свободное от полевых работ.
— Царей не было — так были земные боги. Белые Инки эти. А это, кажется, еще хуже демонов, одухотворенных стихий вселенной, — легко парирует Кати мой неудачный выпад.
— Вот, вы признаете и сами, — Идрис поднимает на нас свои серебристо-серые глаза, полускрытые нежными веками. — Создает на земле грандиозное лишь владетель, царь, тот, кому под силу принуждать и грабить. Отдайте труженикам то, что они заработали, и у вас больше не будет возможности роскошествовать.
— Да зачем им оно всё до капельки, помилуйте, Барс, — Кати машет на него ладошками. — Что это за работник, если подчистую съедает плоды своего труда? А что на излишки всегда находится лишний рот или чужая цепкая горсть — таково земное устроение, увы; ибо миром овладела злая сила хаоса.
— Если таково мироустройство, почему бы не изменить его, чтобы в корне подсечь несправедливость? Вы помогаете нищим, лечите увечных, но это лишь благие порывы, капля в море, от которой его соленость не меняется. Даже здесь, в вольном Гэдойне, много несчастий. А ведь можно творить добро последовательно, целеустремленно — и разумно.
О, он умеет обаять, Идрис! Так он и меня обаял когда-то. Воплощение исконной христианской мечты — это всегда ошеломляет воображение настолько, что уже перестаешь понимать главное: Мир Божий — это не обстоятельства, а сами люди. Его кирпичи не из глины, его блоки не из кремнезема. Они — живые. Пастух Гермы это понимал получше иных прочих. Слава Богу, что из Барсовой риторики повыдохлась былая страсть, и пленяет он теперь голой логикой, которую выдает за истину. Ох! Сколько их, считающих, что истина прежде всего должна быть логичной, добро — рациональным. Но такими — их легко обратить в свои противоположности. Ведь по видимости нет ничего более неразумного, неуместного, шутовского, чем добро, настоящее бескорыстное добро. Ну, а величайший логик — это, как известно, дьявол, и неспроста его так именуют. Вот уж у кого всё взвешено, измерено и разложено по полочкам, в отличие от Бога, того Бога, одно из имен Которого — Истина, Истина ослепительная и провокационная, Истина, взламывающая наше сознание аки тать…
— Подсечь в корне, — задумчиво повторяет меж тем Кати. — Истребить семя зла. До чего легким это кажется! Вместо того, чтобы уничтожать болячки общества по одной, ликвидируем их первопричину… Знаете, какое самое радикальное средство от, простите, вшей? Голову отрубить. Вот именно. Как бы и ваши опыты мироустройства примерно этим прискорбием не кончились: жалко будет это самое устройство.
Ну как, похоже на флирт? Ничуть, говорю я. Только мне и еще кое-что приходит на память.
— Драгоценности, и те носят печать преступления, — говорит Идрис, касаясь ее ожерелья. — Белый жемчуг — слезы, рубин — кровь, алмаз — пот, что выступает от непосильных трудов…
— Пиитические сказки, мэтр. А что плохого вы углядите в сапфире? Или изумруде?
— Ты забываешь, что я не могу глядеть, как вы. Я слеп, Франка-кукен.
— Нет. Если бы я забыла, я сейчас подвела бы тебя к зеркалу и сказала: гляди! Ты кладешь на земную красоту клеймо позора, а сам — живое ее воплощение!
А теперь убеждайте меня, что я не законченный олух еще почище кое-кого из вышеупомянутых…»
«Прошлый раз я не описал музыкальную комнату моей госпожи, далеко не такую обширную и высокую, как зал в герцогской башне, но с не менее прекрасной акустикой. Ее поэтому именуют табернакулой, то бишь, дарохранительницей, или, по-простому, табакеркой. Потолок здесь украшен гипсовой лепниной, на стенах, обтянутых бледно-кремовым шелком, висят позолоченные бра, оснащенные витыми ароматическими свечками. Ясным зимним днем солнце проникает внутрь через три узких стрельчатых окна и кладет игривые блики на гнутую резную мебель, обтянутую вишневым бархатом, и на теплую белизну стен и потолка. Королевский клавесин, по-французски рояль, и тот здесь белый с переливом, как внутренность жемчужницы.
И вот именно тут, на одном из деликатно устроенных диванчиков, обычно восседает Идрис с лютней в руках и пощипывает струны, пока одна из фрейлин тренькает на клавесине какую-нибудь мелодию. Рядом с ним или напротив Франка подпевает ему, а на его лице различные мимики сменяют друг друга и скользят, подобно тучам на ветреном небе… Эти двое сами по себе — сущая раковина, замкнувшая створки, и, по-моему, им нет дела до того, что говорят извне.
А я-то знаю об этом побольше.
Гэдойн любил своего бессменного бургомистра и был вежливо безразличен к его жене, вечно где-то странствующей, хотя отблески любви ложились и на нее. Однако постепенно добрые граждане уразумели, что составляют одно целое с Даниэлевым герцогством и вот-вот потеряют свою вольность. И в этом ключе уже по-другому стала восприниматься слава, которую госпожа Франка снискала себе в чужих землях, и победа, что ее усилиями прошелестела мимо, и богатство, что потекло по усам, не попавши в гэдойнские ротики. Единственное, что утешало обывателя, — отсутствие наследника герцогского титула.
Счастье для ее светлости, что она неплодна!
Обо всем этом я размышлял, неторопливо бредя по комнатам и комнаткам дома Франки близ музыкальной табакерки. Скорее всего, дамы и кавалеры пребывали внизу, Идрис вообще там обитал (тюркская привычка: теплее зимой, прохладнее летом); ибо я никого не встретил. И никто, помимо меня, не слышал этого голоса, благодаря мягкой обивке кабинета почти не выходящего за ее пределы, голоса мне совершенно незнакомого и на диво чистого и светлого, как юношеский. Я узнал сто девятый сонет Уилла Шекспира, хотя перевод его на лэнский был, пожалуй, вольным:
Меня неверным другом не зови.
Как мог я изменить иль измениться?
Моя душа, душа моей любви,
В твоей груди, как мой залог, хранится.
Ты — мой приют, дарованный судьбой.
Я уходил и приходил обратно
Таким, как был, и приносил с собой
Живую воду, что смывает пятна.
Пускай грехи мою сжигают кровь,
Но не дошел я до последней грани,
Чтоб из скитаний не вернуться вновь
К тебе, источник всех благодеяний.
Что без тебя просторный этот свет?
В нем только ты. Другого счастья нет.
Я приоткрыл дверь. Комната была пуста, но в алькове, где за тонкой занавесью пряталась мягкая кушетка, явно были люди. Заметив меня, они встали, а мужчина оттянул желтоватый складчатый шелк в сторону.
Это был Даниэль! Я не верил глазам. Отродясь не слышал его не то что поющим и стихоплетствующим — и в прозе его были сплошные цифры и расчеты, перемежающиеся разве только жестким юмором.
Госпожа Франка с высоко поднятой головой, растрепанная и алая, как пион, подошла ко мне, теребя застежку на груди.
— Я же говорила вам когда-то, Френсис: музыку надо слушать, но не подслушивать!
Почему она так смутилась и разгневалась? Отповедь была ли положена господином Даниэлем на мелодию, исповедь — или молитва?
Да, он и впрямь любил ее, почти как Бога, до полнейшей открытости и беззащитности. И оставалось только каким-то уголком души надеяться, что она по-прежнему достойна такой любви.»
«Царствие мое не от мира сего»…
«Лорд Эйтель Аргалид, ограбленный равно католиками и приверженцами ислама, уязвленный в одинаковой степени тем, что от его владений как-то внезапно отломился Дивэйн, и черной изменой клеврета и родича сэра Джейка, замкнулся в остатке своих земель и решил создать в них воплощение идеала святой бедности и абсолютного равенства. Словом, царствие Христово для — не стада даже, а быдла. Это, пожалуй, похлеще идей моего Барса, которые, в конце концов, так и остаются в его мозгу и, к счастью, ни меня, ни первую даму Юмалы уже не соблазняют: мы это еще в приходском училище проходили. Начинается брезгливым очищением от всего земного, хулой на творение Божие — а кончается разгулом страстей и безобразием.
Самое страшное — не то, что «чистые» — вечный соблазн и укор для власть предержащих и воплощение ереси для попов (то бишь нас), и не то, что мятеж начинают укрощать, а ересь выжигать с такой ретивостью, что нередко посылают на небеса и своих, в надежде: авось Бог сам разберется. В конце концов на таких ревнителей и старателей находится управа в самом сенате и самой курии. Хуже другое. Смирение «чистых» — паче гордости; самоуничижение («я недостоин Господа») оборачивается у них наихудшей из гордынь — перед теми, кто не так беден, и не столь целомудрен, и не так преисполнен Духа Святого (как будто Он перед ними отчитывается, на кого снизойти), и еще менее достоин… «Чистым» постоянно не хватает мудрости и терпения для того, чтобы улучшать бытие людей внутри данного мироустройства, — непременно отгораживайся от грешного и гадкого мира стенками и ломай это «устройство» сначала у себя, а в случае успеха затеи — и снаружи, поголовно уничтожая тех, кто, по твоему мнению, не подходит. Здесь опять же срабатывает их преславная доктрина предопределения: если Бог заранее отметил, кто пойдет в рай и кто в ад, зачем стараться исправлять лживых, распутных и злых, а тем более входить в их положение: выплескивай их всех за борт!
Однако изменить историю они не в состоянии. Добрые вальденсы и чувственные провансальцы порождают катаров с их мрачной философией. Маг Маздак и исмаилиты, поборники равенства по труду и в труде, — асасинов Горного Старца из крепости Алухамут, ужас Азии и Европы. Гуманный Савонарола уничтожает во Флоренции прекраснейшие создания человеческих рук и духа и обучает отроков доносить на своих родителей. Болгарские богумилы…
Откуда они вообще взяли, что Божье Царство надо строить человеческими усилиями? Что дела добра важнее той внутренней перестройки, которой они являются знаком? А когда этим великим чтецам Библии (до одури!) указывают на известнейшие слова Христа, они отрицают — явно или про себя — и самого живого Бога, оставаясь при тощей и неплодной идее.
Клубок уязвленных самолюбий; змеиный котел неудовлетворенных страстей. Алпамут, Аргалид-пер, Аргалид-сон. Идрис?
Боже мой, как мы все фатально не умеем быть самими собой, в самом чистом своем тоне! Как послушно отдаемся на растерзание своим страстям!
О святой Томас Мор, знал ли ты, какого джинна выпускаешь из бутыли своими изысканными утопическими спекуляциями?»
«Эйтель Аргалид, приехавши из мест не столь отдаленных, испросил секретной аудиенции у герцога, а по причине мимолетного его отсутствия напоролся на меня. Я сижу на возвышении одна, без моих дам и кавалеристов… то есть кавалеров, однако до невероятия величественная, в алом платье и той самой бирюзовой горностайчатой мантии. Для сведения: эти черные хвостики на белом поле действуют на воображение одних европеизированных «англов». Те из них, кому случилось побывать хоть однажды при дворе нашего государя, накрепко запомнили его пелерину из черных соболей и такую же шапку, обложенную кованым золотым кружевом вперемежку с лалами и яхонтами.
Милый молодой человек, потомок иностранной блудницы и заезжего борзописца. По-динански до сих пор говорит, будто у него во рту горячая картофелина; во время своих молитвенных митингов вопиет, как на торжище; но привлекательней всего был тогда, когда я извлекла его из собственной его блевотины. Теперь он нахлебался уже не вина — крови, обжегся о наш огонь, потерял всё и вся — жену, друга, деньги и доверие большинства подданных. Обрел праведность.
Он преклоняет колено перед моим троном и тщится поцеловать мне руку. Я отнимаю ее по мере сил деликатно.
— Не впадайте в идолопоклонство, дорогой лорд, для пуританина это тяжкий грех.
— Вы исполнены Святого духа, — говорит, а сам зырится на мою округлую талию и налитые груди, — и я кланяюсь вашей красоте, подобной красоте Девы.
— «Но я не девушка, и не прекрасна я, и мне не надобно, чтоб руку целовали», — выскакивает из моих уст прежде, чем я успеваю поймать себя на анахронизме. Иоганн-Вольфганг Гете, кого я спародировала, он… гм… жил малость попозже. Юмор до моего поклонничка не дойдет безусловно. — Вообразите, что я — это мой супруг Даниэль.
Он вздыхает.
— Ваше светлейшество! Наша разоренная мирскими властями, но обретшая свет община просит позволения селиться в горах на границе наших земель с шахскими.
— Ну да, где было селение Далия.
— Не совсем: ближе к эдинской границе и дальше от города Дивэйна, который взят шахом под свою руку.
— Дивэйн — свой собственный, а не шахов. Саир в знак своего покровительства может прислать туда своего наместника, если город будет склонен такового принять. Приграничные земли тоже не гэдойнские и не герцогские, и мы там не властны.
— Вы можете говорить со стариком от имени его сына и как… вассал.
— Стагирит — побратим шаха. Этот путь короче.
— Да, но он отказал. Более того, после этого он отъехал от меня.
— Я знаю, и всё же спасибо за честность.
… Это будет ошибкой, ужасающей ошибкой с моей стороны. Но я должна это сделать: дать его начинаниям широкое поле, чтобы он развернулся во всей красе. И взять на себя вину за неминуемые последствия.
— Если шах и наш сын Яхья-Иоанн пожалуют мне — для вас, сэр, — эти земли, согласитесь ли вы признать мусульманина сюзереном? Согласно традиции, общей для всего Великого Динана, он отвечает перед другими властителями за ошибки и проступки вассала, защищает последнего от нападений и нападок — и не смеет отпустить от себя без выкупа или другого свидетельства самостоятельности… вас и вашей праведной общины.
— Это хуже папистского монастыря, но я соглашусь, потому что я стану непосредственно вашим… рыцарем, вассалом, рабом, чем хотите.
Теперь-то уж он дорвался до моей белой ручки и с благоговением касается влажными губами моих шершавых перстов.
И что у меня за характер такой поперечный? Перед антисемитом объявляю себя иудейкой, перед дворянином изображаю мужичку, а при виде сего новоиспеченного поборника эгалите, фратерните и иже с ними — вся моя легендарная голубая кровь взыграла!»
— Так вот, когда мой батюшка обмывал самую лучшую свою торговую сделку, тоже конфуз чуть не вышел. В лесном Эрке не принято молодых на свадьбе вином поить и сытно кормить, чтобы боевого пыла не теряли. А чтобы гостям не мешали разгуляться, их обоих пораньше в опочивальню спроваживают, с заходом солнышка и с первой звездой.
Ну, вытащили меня подружки и мамки из скорлупы. (А платье под венец идти жених подарил, уже и на самом деле модное и дорогое: две юбки крахмальных, две тонких шелковых и одна батистовая со вставкой из плетеного кружева, а поверх всего — фижмы из серебряной парчи, расшитой букетиками фиалок.) Переодели в ночную сорочку, уложили на простынь, свечу толстую зажгли, поклонились — и ходу назад за столы!
Жду лежу, немного погодя является мой суженый. А я — не то что боюсь, нас «этому» старшие в роде с малолетства обучают, но глаза вовсю слипаются. Вроде случается такое от сугубых переживаний. И говорю ему, дура молодая: «Давай поскорее сделаем что положено и хоть выспимся, больно меня укручиванье, и наряжанье, и отпевание это укатало». Даниэль смеется: «Девочка моя, да кто же в свою свадебную ночку спит?» Однако видит — не расшевелить меня ни в какую. «А, — говорит, — и в самом деле, зачем хватать со сковородки, вся жизнь впереди». Лежим без одеяла, под тонкими покрышками, потому что натопили жарко, и даже не милуемся, только живем обоюдным теплом. Поглядываем друг на друга в щелочку между снами, с головой нырнув под светлое покрывало. Он ведь красиво сложен, мой Дэйн, я после него на таких, как вы, Лео, и как Френсис, охламонов и не возгораюсь. Дразнить, грешна, — дразню.
Да, у нас ведь требуется, чтобы любовный поединок шел до первой крови. Так посреди ночи на гостей спьяну, что ли, стих нашел: проверить, хорошо ли жених справляется да честна ли молодая. Ну, ясно. Стучится к нам тетушка: простыню им подавай, иродам! Тут я и в самом деле перепугалась. Меня тут побоятся ославить, все эркени понимают, что я дева честная в мои небольшие лета; но вот Дэйну за всю жизнь насмешек не расхлебать. Здесь — что промедлил, а в Гэдойне, как Дэйн потом признался, его хотя… хм… числили за петушка, который любую курочку потопчет, но невесту ему прочили — чтоб без порока и трещинки!
И слава богу, увидел он, что нам на смену такое же белье положили, с теми же точно прошивками и вензелями… Словом, он один на весь Динан, наверно, был такой, что не новобрачную «проколол», а себя. Шрамчик на запястье до сих пор видать, если хорошо приглядеться… Не делайте круглые глаза, папочка, такую ранку заговорить — плевое дело, мы оба умели и кое-что похлеще.
А наиглавнейшее случилось у нас уже под утро, когда все поразъехались, да так легко и счастливо, что боли я и не заметила.
До его Гэдойна ехали мы по первому снегу: я в возке, он верхом и вокруг его конвойщики верхами. Приданое за мною дали сказочное, я такого от своего родителя и не ожидала: поезд растянулся на добрую милю. Только мы двое о нем не думали, не заботились, а всю дорогу, недели две кряду, миловались и целовались.
Ввел он меня в дом на правах полновластной хозяйки. Слуг немного, раз в десять меньше, чем у батюшки, кормится; однако чисто. Хожу по замку, будто по церкви или кунсткамере, и потрясаюсь. Особенно подействовала на соображение библиотека: в башне по всей круглой стене аж до сводов. У отца, кроме гроссбухов и «Календаря земледельца», отродясь ничего такого в заводе не было. Библия вообще-то имелась. Ценой в молочную корову с теленком и такая здоровущая, что клали ее на подставку двое мужчин, а пергаменты ворочали тростью. Это я ворочала, другие домочадцы и заглянуть боялись, даром что грамоте умели.
Молодожен, не успевши дом обогреть и молодую жену приветить, уехал снова в Эрк и опять с поездом, но много меньше, зато стражи еще больше захватил. А мне без него что делать? Хозяйство само по себе катится. Знай наряжайся и садись к окну, пусть горожане любуются, какая у бургомистра женка баская. Так ведь мне, мастерице и игрунье, оно скучно. И так вышло, что сидела я больше с книгой. Оттуда и проистекло все дальнейшее.
Наконец, возвернулся мой богоданный. Доволен! Я, говорит, на твое приданое себе герцогский титул купил, так что мы оба теперь светлости!
— Зачем? — спрашиваю. Умнее ничего в голову не пришло.
— Как зачем? Договор с твоим отцом и вашими старцами и старицами выполняю. Меха твои, да лен в трубах, да янтарь и иное прочее по всей Лесной Земле собирались, чтобы мне их в золото и серебро превратить и ее, эту землю, купить у короля.
— Так мы что же, крепостные твои получаемся? (Ха! Я себя тогда больше лесовичкой понимала, чем горожанкой и мужниной половиной, да и теперь тако же.)
— Нет, — отвечает. И тут я впервые услышала его любимое присловье, да еще полностью. — Убить человека дороже, чем купить, купить трудней, чем взять по доброму согласию, а держать в рабстве накладнее, чем отдать ему его волю и с ним торговать.
— Мы ведь и были вольные!
— Не вольные, как мой город, а королевские. Так?
— Ну, так.
— А Гэдойн — вольный, потому что силком выкупился у Лорда. Тот ведь не отпустил бы его от себя ни за какие посулы, если бы не обычай всей нашей земли. И стал наш город свой собственный, а эту честь нести непросто: только ты сам за себя в ответе, а больше никто. Поэтому и государь динанский не имел права отпустить лес от себя, как бы ему солоно от вас не приходилось: только отдать в хорошие, верные руки.
— А у тебя руки верные? — спрашиваю я.
— Надеюсь. Потому что придется мне теперь их к тому прилагать, чтобы дом содержать и жену кормить. Я ведь и все свои личные капиталы вложил в общее с Лесом дело, в будущие поставки леса круглого и пиленого, меда, воска и пушнины… Чтобы не хищничали второпях. Вот и будем отныне роскошествовать на мое бургомистерское жалованье, пока деньги обернутся. Я уж и слуг почти всех рассчитал, и драгоценности свои и твои заложил.
— Ладно уж, — смеюсь. — Платье подвенечное оставил хоть?
— Конечно. И то самое, с юбкой коробом, тоже.
Вот так и заделалась я хозяйкой герцогского замка! Полы драить, медяшку начищать, закупать съестное, штопать, чинить, собак кормить. Спасибо, мой умник повариху оставил и прачка была хотя и приходящая, но отличная.
А года через три, когда и деньги пришли, и удача в делах необычайная — нет детей. Я из плодоносного рода, а наши деревенские бабы ребят своих вообще на дюжины считают. Вот муж и надумал нам разойтись, чтобы дурная слава на меня не пала. В Лесу с этим просто: без ребятенка ты хоть и венчана, а не жена, так, полужёнка, к которой ночью в окошко шастают. Ну, а в Гэдойне все считали, что он о своей репутации заботится: выдохся в зрелые лета. Уже позже мусульманский лекарь ужасался: какое там плодоносный род, девочкой узкобедрой как была, так и осталась, натура твоя родов не вынесет. Но вот бабо Мара об ином обмолвилась. То не твоя натура, говорит, а вся живая натура, всё низшее Равновесие препятствует, ибо дитяти твоего устрашилось. Он себя над ним как есть поставит… Непонятно, правда?
Тогда же сразу, как муж меня отпустил и построил мне дом, пошла я к доманам и легену Юмалы и сказала им всем в сердцах: «У меня нет ни отца, ни матери, ни братьев, ни сестер, ни супруга любимого — прежде дела.»
— Да. Вот, значит, с каких пор вы за Смуглянкой числитесь.
— Смуглянкой? Ах, это вы так Золотую Богиню прозвали. Надо же! Нет, к Богине Равновесия не мы приходим: она сама зовет. Ее люди говорят: «Ты нам пригодна» — и всё. Бывает это лет с десяти-двенадцати. Но тогда, после моего крепкого слова, стали меня поневоле учить по-особому, благо я к тому времени многого начиталась, и испытывать на зрелость и стойкость.
«Я катастрофически не умею врать. Но поскольку человеку свойственно воспринимать изо всего, что ему говорят, лишь то, что он сам хочет услышать, — врать за меня будут другие. Себе самим.
Идрису я дам понять, что и мне не слишком нравится то, что у Даниэля вышло с Гэдойном. Горожане отъелись на торговых прибылях, обижены отъятием от них английской контрибуции и разозлены почему-то не на герцога, не на шаха и даже не на меня, а на своих инородцев. (Да, кстати. Деньги необходимы для хорошей жизни. Почему же их подателей обычно так ненавидят? Я имею в виду пуритан и евреев из гетто, которые нарастили свои стены еще на два вершка и из обоих своих углов хмуро взирают друг на друга и на город.) Но вот, скажу я Идрису, посмотри: Эйтель Аргалид, которого потеснили с его владений мусульманские поселенцы и христиане-полукровки, что были некогда изгнаны его отцом, жаждет построить новую жизнь на землях Однорукого Саира, которому ты дышишь в ухо. Эйту нужны чистые земли для чистого народа. Тебе не любопытно, сумеет ли он воплотить в жизнь твое заветное?
Стагирит получит через Идриса мое послание:
«Ваш родственник упрекает вас в том, что вы «передались» другому. Будто вы в его глазах — примерно то же, что шахская дань. Если бы он признавал в вас человека самостоятельного, он бы понял, что при дворе Саира вы можете принести ему куда больше пользы, чем держась за полу английского камзола. Ведь Эйтель подыскивает себе сюзерена.»
К Яхье — а он уже в Дивэйне наместником — я съезжу сама, пока я в силах. И переговорю наедине:
— Вот твоя Мариам имеет во чреве человека от Господа. Ты не огорчишься, если будет двойня?
— Что ты, матушка! Моя радость тоже удвоится.
— Даже если второй из близнецов появится на свет позже? На неделю… на месяц… на два?
Он поймет, конечно. Сплетни об Идрисе дошли и до него.
— Мама, да падут на меня твои грехи, — ответствует на тюркский манер. Этими словами он некогда признался мне в любви.
— Запомни, мой мальчик: дети не грех, а всегда счастье. Когда-то я учила этому твою будущую жену.
Вот так я сыграю. И только отцу Лео, самому любимому из иезуитов, скажу безусловную правду:
— Эта Этель мужского пола неколебимо верит в свою предназначенность. Не повезло в войне — тогда все равно избран Богом, но чтобы воплотить Утопию, построить Город Солнца… что там еще? Флоренцию времен Савонаролы или народно-трудовой Третий Рим? То будет фурункул, который высосет из наших герцогств и каганатов все соки, если не побудить его назреть до срока — и прорваться. Так вот, я беру на себя все убытки и всю грязь. Я — но не мой нерожденный сын.»
«Так уж повелось: говоришь людям одно, надеешься, что они поймут по-другому, а рассчитывать приходится на третье. Все они, конечно, сотворили не то, чего от них ожидала моя Франциска, моя Кати-Юмала. Правда, Стагирит склонил шаха принять нового вассала под свою руку (левую — то бишь несчастливую, по мусульманскому суеверию, но это один я тут знаю и помню) и подарить ему земли неподалеку от Дивэйна и страны Цианор, весьма тучные и изобильные, однако еще более бедные рудами, чем Северный Лэн. Часть ответственности за его поведение ложится на герцогиню, хотя, разумеется, не на герцога. Это сравнительное благо, будем иметь право вмешаться. Хотя вопрос: какими силами? Идрис не только поддержал в ходатайстве сэра Джейка, не только кликнул своих гябров, но и сам поселился в новых владениях Аргалида-юниор.
Яхья так глубоко прочувствовал свою роль в этой истории, что заставил свою Марию притащиться с кузовом в Гэдойн, под крылышко герцога, в которого она была некогда влюблена. Они с Иваном-дурачком подумали, видно, что герцогине вот-вот понадобится ширма для прикрытия родов, а ведь мы с Кати уезжаем в гости к Смуглянке… тьфу, в паломничество к Пресвятой Деве Равновесности, матери скотов и всего тварного мира.
И Френсис тоже уехал: в Дивэйн, прямо в объятия своего кузена Вулфа. Разъездились, понимаешь!»
«Мой кузен прочно сел на якорь в своем Дивэйне. Отъел крепенькое брюшко, завел жену и расплодился. Детки, мальчик и две девочки, здорово покосели по сравнению с ним, но прехорошенькие: желтокожие, плосконосые и с глазами-черносливинами. Построился он по гэдойнской моде, за городской стеной, сохранив, однако, и прежнюю «конурку», что помнил я: старомодного кроя, но очень даже сносную.
— На случай штурма сгодится, — пояснил он мне. — А для мира у меня дом на восемь комнат, не считая помещений для прислуги, и кругом розовые кусты, куртины и газоны. Торговля, да и жизнь тут стали вовсе неплохи. Из стороны шаха возвращаются наши каменщики и конские ремонтеры, невест привозят, как и мне еще раньше привезли, крестим их тут — и порядок. Муслимы к нам терпимо относятся, да и немудрено. Знаешь ведь, кто тут шахским наместником?
Я знал: Яхья. Он, конечно, самую малость заважничал и приосанился. В его положении свободно могло выйти так, что он сделался бы белой вороной и для тех, и для этих. Однако же не вышло. Как будто прежняя гэдойнская веротерпимость светлым облаком перенеслась и накрыла собой Дивэйн.
— Христианская община у нас богатая, — продолжал тем временем кузен.
— Христианская? Кальвинистская, что ли?
— Всякая. И мы, и римские католики, и даже не пойму, кто еще — эмигранты понаехали из-за моря, лесные люди подселились на окраине, эдинское арийское землячество — у них Сущий называется… ф-фу… Ехува-Дэви, хотя Сын, как и надобно, Исус-Мессия. Совместные молебствия устраиваем. Забавно бывает полюбоваться, как нашего пастора в алтаре окуривают кадильным дымом или архиепископа обставляют пряными сандаловыми свечечками. Католиков, кстати, у нас немного, поэтому пышность убранства сводится к двум-трем статуям или картинам. Но зато кресты! Посмотри на этот.
Широкое буковое распятие было насквозь проточено кружевом. Христос стоял как бы посреди виноградника, обращаясь сам в лозу, увешанную тяжелыми гроздьями, а у подножия горделивый лев возлежал рядом с круторогим архаром.
— Я себе такое же, только побольше и из мрамора, заказал на фамильную усыпальницу, — продолжил Вулф.
— Уже о смерти думаешь?
— Куда от нее, стервы, денешься! Время такое, зыбкое. То блуд войны, то блуд мысли… А род остается родом, и я хочу быть в этой земле. Я посажу в нее свое родословное древо! Роуверы Дивэйнские. Ничего звучит, а?
Отец Леонар в походной бурой рясе, Кати и бабо Мара в длинных белых рубахах распояской и наплечных склавских ожерельях осторожно спускались вниз по склону. Камешки и щебень то и дело срывались из-под мягких чарков, похожих на толстые носки из выворотной кожи, и слетали вниз, волоча за собой длинные струйки пыли. Там, на склоне холма, был старый цирк, похожий отсюда на позеленевшую, в пятнах окиси, старинную монету. Сквозь выщербленные ступени прорастала жухлая трава, обнажившуюся кое-где почву затягивали жесткие побеги с тускло-желтыми чешуйками листьев. Здесь было совсем тихо, только ветер пел что-то заунывное себе под нос, просачиваясь через обломки скал, и яркая звезда трепетала, чуть звеня, в густо-синем небе.
«И как ребенок после сна,
Горит звезда в огне денницы,
А ветер дует ей в ресницы,
Чтоб не закрыла их она»,
— торжественно продекламировал отец Лео. — Инэни Франциска, откуда этот стих пришел в мою бедную голову? Что здесь вообще находит на человека, скажите на милость: вроде бы и не утро и не вечер, не осень и не весна, не прошлое, не будущее и не настоящее, а некое междувременье и ничья земля. Какое нынче тысячелетье на дворе, не скажете?
— Второе от Рождества Христова, а вот начало, конец или середка — и сама не знаю. Одно точно: весна. Примавэра. Канун великого весеннего празднества в земле Цианор, где неизмерима глубь озерных вод и оранжевым огнем цветут дикие тюльпаны.
— Слушайте, а не стыдно ли католическому епископу подвергаться языческому обряду, этой несусветной чертовне, на которой вы обе настаиваете?
— Уж не стыдней, чем во все лопатки рваться на степное торжество в честь Единой Равновесности. А без первого не будет второго.
— Ну, на второе я иду с целью. Скачки, вольная борьба, охота с беркутом… На таких состязаниях отбираешь себе пополнение, оцениваешь выучку будущих рекрутов и так далее.
— Папочка Лев снова тщится сыграть папу Юлия.
— Ох, не желал бы. Только вон там, у нас под носом, — ленные земли нового шахского вассала. К нему, этому идеалисту в белых одеждах, уже побежал всякий черный сброд. Хорошие-то работники нынче в цене у шаха и в Дивэйне, что им там делать. И побежал в таком количестве, которого и эта жирная земля не прокормит. А окрестные князьки, вместо того, чтобы радоваться избавлению от охвостья, гневаются. Поэтому у Эйти уже и отряды бдительных возникли, стеречь границу.
— Школа Идриса.
— Вы уж простите, Кати, я о нем лучше думал.
— Я тоже лучше думаю. Впрочем, и англы у Аргалида что надо.
— Кузнецы, оружейники, литейщики пушек, объездчики лошадей… Ходко у него дела пошли, у воина Христова. Кто, любопытно, ему металл поставляет и иное прочее?
— Не будем о грустном, папочка. Кажется, это я ваше присловье переняла? Знаем ведь оба, что и гэдойнские старшины, и эдинские советники, и кое-какие владельцы рудников, заводов и мануфактур по всему Динану. А платят им подневольным трудом свободных во Христе людей. Не тех, кто заделался воякой или «бдительным»: их он бережет и кормит на убой. Ладно, мужайтесь — спускаемся!
Они оба начали под руку слезать по ступеням, бабо Мара чуть позади волокла по земле свою объемистую суму.
Дно амфитеатра оказалось на удивление ровным. Древние мастера так подогнали плиту к плите, что до сей поры в зазор нельзя было вставить и кончик ножа. От скамей его отгораживала невысокая балюстрада с четырьмя огромными базальтовыми чашами на столбах, смотрящими на все стороны света.
Стали в центре. Бабо Мара вынула из торбы и разместила на земле четыре же бронзовых сосуда с непонятным узором: стилизованные крылья, колосья злаков, глаза, напоминающие солнце с ресницами-лучами. Плеснула в каждую из баклаги. Высекла огонь: кресало было свое, кремень повсюду валялся под ногами. Над сосудами задрожало горячее марево, сладкий запах дыма окутал, повис над тремя актерами древней мистерии.
— Говори, Кати-Юмала, — приказала бабо. — Ну же!
— О Сияющий Путь, и Звездный Странник, и Дитя, Что-Играет-Во-Всех-Мирах…
Леонар слышал нечто подобное или ему казалось, что слышал.
— Как я кладу свои руки на его голову, так и вы войдите и овладейте его мыслью, — страстным полушепотом продолжала Кати. — Как я беру в свои ладони его ладонь, так и вы коснитесь его души и озарите ее.
Голос ее зазвенел и напрягся.
— Родительница Равновесности, пронижи его светом, как стекло, надень на руку, как перчатку! Вашим тройным именем заклинаю. Безымянным сыном моим от троих заклинаю. Пусть будет мысль его острей меча, и сила его — крепче камня, и душа — светлей звезды утренней. Пусть он стоит у начал и провидит концы; глядит сквозь тьму времен и соединяет ткань пространства. Пусть блюдет порядок среди безумия мира!
Она сложила руки как бы чашей, или раковиной, или цветком: мясистые части ладоней сомкнуты, пальцы раскрыты, как лепестки. Бабо Мара налила в узкую стопку темно-красной жидкости и поставила в сердцевину этого живого цветка так, что пальцы Кати сомкнулись вокруг сосуда.
— Пейте! — потребовала Кати.
Это оказалось вино: горьковатое, тягучее, с сильным запахом меда и смол. Отец Леонар пригнулся, стараясь его не расплескать, и коснулся губами теплых женских пальцев.
Сразу же ему стало жарко и радостно, однако голова распухла и всё кругом: скамьи, ступени, балюстрада и чаши, — начало раскачиваться взад-вперед и по дуге.
— Теперь ложитесь и спите прямо здесь. Может быть, вы увидите что-нибудь во сне, может — не увидите. Вам будет показан путь или он незаметно войдет в вас. Ни о чем этом не говорите, даже намеком и даже мне. Ясно вам?
Он кивнул непослушной своей башкой и улегся у ее ног, сквозь наплывший морок чувствуя, что его накрывают чем-то большим и уютным.
На следующее утро Кати, смеясь, тормошила его:
— Эй, соня! Поднимайтесь, а то придут убиральщики и наряжальщики.
Он выпрямился, таща за собой Франкину синюю меховую накидку и ошалело глядя на нее самое, как на привидение.
— Проспались? А теперь я дарю вам кое-что на память о прошлой ночи. Не бойтесь, не еретическое. Отец Тоша их даже святою водицей побрызгал. Склоните голову, закройте глаза и прижмите уши!
То были четки, по которым все католики читают розарий, но четки не совсем традиционные: бусины из кости были чуть сплюснуты, как речной моллюск, и иссечены полукружьями, образок Девы имел на обороте зеркальце, а лицо Распятого на кресте, завершающем цепочку, было обозначено тремя черточками: брови-нос-рот.
Праздник! Первейший для Влажной Степи и Южных Гор праздник в году! По всем трибунам и ступеням расселся народ: приехали и пришли сюда с подушками и корзинами, детьми и собаками и, конечно, с лошадьми, которых, стреножив, пустили за пределы арены пастись или, наоборот, нацепили на морды торбу с овсом, чтобы эту зелень не шибко травили. Жидкий огонь, налитый в огромные чаши, клубился феерическим косматым дымом.
Отец Леонар неожиданно для себя обнаружил, что сидит на одном из самых почетных мест балюстрады, да еще в окружении знакомых лиц. Некий средних лет чиновник «шаха гор и горных недр», что посетил однажды их сиротский приют. Старец, «правая рука и левый глаз» Идриса, еще до времен Эргашевых. Соучастники кое-каких его разбойничьих эскапад — доманы Озерных Братьев, или цианов.
А внизу пока толстомясые гиганты боролись по типу «кто кого подавит» — сидели, раскачиваясь, и внезапно бросались друг другу в смертельные объятия. Не очень-то увлекательное зрелище, если не знать, что главное для них — улучить момент резкого нагнетания силы «в самый низ» и в этом обогнать соперника. Затем вышли эдинские «подножечники» и эркские «стенка-на-стеночники», прибывшие в качестве гостей. Прошли в церемониальном марше, как гладиаторы, мастера клинка из Южного Эдина, стройные, как их шпаги, и в длинных, яркого цвета мантиях. Жестом матадоров перекинули их через низкую в этом месте перегородку — на сохранение дамам сердца. Это было уже серьезным делом: состязались на острых клинках до первой крупной царапины, соединяясь в новые и новые пары, пока из победителей не останется один, самый ловкий и стойкий.
Кати, которая восседала рядом с отцом Лео, что-то помечала стилом, острой палочкой, на восковой таблице: это зрелище, как и «гладиаторы» живо напомнило ему античность, но не очень вязалось с раздольной и пестрой стихией народного торжества. Вокруг Леонара все писали, показывали друг другу, черкали и вежливо переругивались тихими голосами. Этот подспудный торг был настолько азартен, что временами заставлял позабыть о происходящем на арене.
Поле сражений очистилось, и по нему прошли метельщики.
— Скачки, — ответила Кати на немой вопрос Лео. — Самое главное.
Сзади и по бокам их нетерпеливо задвигались. Внизу, горделиво развернув плечи, шествовал светловолосый, с прямым разрезом серых глаз, Джабир, победитель всех фехтовальщиков, одевшись алым плащом и положив левую руку на эфес своей «несравненной и великолепной». В правой руке его блестело нечто округлое, огнисто-рыжеватое.
Проходя мимо трибун, он оглядывал собрание: юных и зрелых дам, сильных мужей, пышнобородых старцев, — ища кого-то или что-то. Его провожали облегченными и в то же время разочарованными взглядами. Остановился под центральным балконом и поднял голову, улыбаясь. Подкинул в руке «ту штуку» — чорон, эдинский кубок в форме бутона лилии или тюльпана, с позолотой и яркой эмалью — и вдруг ловко метнул его в колени Кати.
Цирк зашумел.
— Придется сходить, — тихонько сказала она на ухо Леонару. — Поритуалить.
Она плавно тронулась к лестнице, очень прямая и статная в своих широких светлых одеждах, неся кубок в обеих руках, протянутых перед собою.
И снова фиал наполнился, но уже не вином, а кумысом, для чего и был предназначен. Кати опустила в жидкость кончики пальцев, кропя площадь крест-накрест и приговаривая:
— Северному ветру — чтоб пыль не вздымал! Западному ветру — чтоб в седле держал! Ветру с востока — чтоб сбруя не рвалась; южному ветру — чтоб жар унимал.
Отпила глоток и уже после этого вылила остаток наземь, говоря:
— А это Матери Земле, чтоб носила нас, и кормила нас, и убаюкала.
— Начинайте! — скомандовал властный голос, едва Кати покинула поле и поднялась на свое место той же горделивой и бережной поступью. Взвыли долгие прямые трубы, и изо всех проходов выехали нарядные наездники на рыжих, гнедых и караковых жеребцах — эти масти считали самыми выносливыми — подтягиваясь к той части цирка, где было отмечено пикой с синим флажком начало заезда, и сбиваясь здесь в разгоряченную толпу, всю нацеленную в одну точку. Резкий свист оборвал невидную для глаз струну, которая удерживала всех их на месте, и они рассыпались, как пестрые бусины, катясь вперед и по вытянутой дуге. Здесь, «на круге», они проходили разное расстояние, но, как и во всех исконно эдинских игрищах, побеждал не столько опередивший, сколько самый ловкий. Разрешалось и «придержать» скачущую лошадь, и перепрыгнуть через передних — только чтобы плетью не бить. Часть пути перекрывали барьеры: кто хотел выказать особую сноровку, пускал коня на них, и таких оказалось немало. Кое-кто, невзирая на обскакавших его соперников, бросал наземь платок и, повернув коня, подхватывал его с земли, подбрасывал кверху и ловил кинжал или топорик, умудрялся скакать, повиснув под брюхом своего скакуна или балансируя на седле в полный рост. Леонар дивился, как можно хоть что-то разобрать и хоть кого-то оценить по достоинству в этой круговерти, однако восторженные вопли на всех скамьях амфитеатра, черканье стилетов о дощечки и торг вокруг него показывали, что основной народ легко схватил суть дела.
С обратной стороны того места, где начались скачки, всю ширину беговой дорожки перекрывала цепь арок, поставленных на некотором расстоянии друг от друга и обмотанных тряпками. Около каждой стало с разных ее концов двое: один с бадьей, другой — с горящим факелом.
Когда наездники, вдоволь покуролесив и показавши себя, подошли к этому месту, служители одновременно подожгли всю галерею. Огонь был несилен, но для коней то всё равно был великий страх. Они захрапели и попятились. Лишь один верховой, почти не осаживая свою лошадь, набросил ей на голову свой войлочный кобеняк, до того, как и у прочих, свернутый и перекинутый поперек седла, и понесся сквозь горящие дуги. На выходе его окатили изо всех ведер, хотя пламя за него почти не зацепилось.
— Эввива! — крикнула ему Кати. — Вот лихой молодец. Как твое имя?
— Силбистр, — ответил он, отряхиваясь, точно утка, и сверкая зубами в улыбке, совершенно ослепительной на исчерна-смуглом лице. — Я друг и брат Джабира и знаю тебя, Катарина Юмалы.
— Пойдете ко мне доманами сотен, побратимы? — звонко спросила она.
— Я-то пойду, а Джабир еще погодит минуток пять, уж он у нас такой от природы — задумчивый!
— По какому праву Юмала выбирает раньше других ветвей Братства? — спросил тот же голос, который начинал состязание верховых.
— По праву, которое дает мне сын, пока я ношу его в себе, — ответила она просто. — Мне понадобятся лучшие птенцы из тех, что встают на крыло в этом году, чтобы отстоять вольные города и Лес.
— У вас есть предводители охот, старые матроны и такие Матери, как ты, но где вы найдете полководца для избранного войска? — снова раздался резковатый баритон.
— Так вот же он! Леонар — Сильный Лев, которого приняли все ветви и все земли, Лео, покажитесь!
Тем временем темноволосый Силбистр сошел с седла и поднялся к ним, перекинув через руку белый платочек, как это делают из уважения к сановной женщине. Кати положила на него ладонь и опять сошла вниз, где Джабир удерживал в поводу коней — своего и приятелева.
Под протяжный голос медных труб, победные клики и рокот сабельных и шпажных рукоятей о наручные щитки — выражение восторга и почитания — Кати вела обеих лошадей под уздцы вдоль всего круга.
— Вот и родила бы здесь, где ее дитя уже заранее так любят, — подумал Леонар, возвышаясь всем своим могутным телом над доманами, легенами, красотками и стариками. — Ну на кой этой полоумной возвращаться в Гэдойн, Господи мой милостивый, ну на кой?»
«Я стою у подножия выпуклого холма и смотрю, как умирает мой сын. Смертью мятежного раба и льва, которого крестьяне изловили на своих полях и теперь изгаляются. Чугунная гнусность обыкновенного плотского умирания… Странней всего, что я не плачу, только наливается болью старый, заплывший рубец над левым соском. Шрамы останутся у вас только внутри, сулил доктор Линни. Ну конечно…
Мириам кладет руку мне на плечо. Вот у кого слезы вовсю капают из широко отверстых глаз! Славная она девочка, в прошлом немного шлюшка, немного воровка, но всё это теперь как огнем выжгло.
Ты напрягаешься на веревках, которыми привязан, и что-то хрипловато бормочешь. Да, это указание на твой любимый мессианский псалом, который ты не в силах прочесть сейчас сам. «Сумна моя душа аж до смерти», — так, по словам твоих друзей, сказал ты вчера перед тем, как им тебя взять. «Мама, у меня дождик на душе, погляди на меня, сделай мне солнышко», — говорил ты в детстве, уперев мне в колени кучерявую головенку. И это, и прочие твои речения, такие простонародные по языку и незатейливые внешне, потом разукрасят стилевыми завитушками, вычеканят в словесной бронзе — но высокий и парадоксальный смысл будет пробиваться сквозь все наслоения и все переводы.
Бога казнят за богохульство. Свободного — за то, что посмел проповедать свободу в мире, где сверху донизу одни рабы. Льва — за то, что царствовал.
Ну вот, теперь тебя еще и добьют. Ты повисаешь на крестовине и из последних сил шепчешь нечто. Хмурый плащ окутывает небо, набегают волчьи тучи, поднимается хлесткий низовой ветер с пылью. Всё. Конец.
Сейчас нам уже наверняка позволят тебя снять. Я в последний раз коснусь твоих темно-русых кудрей, что слиплись от смертного пота и дождевых капель. А потом они заторопятся хоронить тебя — в пещере, похожей на ту, в которой я тебя родила, или на другую, с низким сводом и без выхода, где спит мой муж с серебристыми глазами, мой Волк… Впрочем, я путаюсь.
Уйдут все. Даже Мариам. Даже Яхья-Юханна: он так тебя любил, что немалая толика этого обожания перепала и мне.
Я останусь одна в доме. Запрусь и буду думать под шум обвального ливня, который хлещет по земле тугими бичами. Гроза обрушилась на мир, в котором уже нет никого, потому что нет тебя. Сейчас я не верю ни во что, даже в то, что ты воскреснешь. Быть может, и лучше тебе уйти, как уходим все мы — без возврата. Твоя церковь будет подавлена в самом начале, робка и медлительна в восхождении, печальна и смиренна. Она проникнется другими верованиями и мало-помалу проникнет в них. Не искушаясь ни земной властью, ни стремлением навязать свои духовные прозрения другим, она, вопреки всему, будет привлекать к себе лучшие умы и сердца именно этим. Кто-то будет чтить тебя как великого лекаря, которому подвластны все природные силы, или учителя нравственности, иные — как наиболее сильного и трагичного из пророков, иные — как самого человечного и совершеннейшего изо всех земных людей… Мы будем упрямо верить, что ты — это Ты и есть, и мечтать о том, чтобы в Тебе снова соединились все люди и все миры, как тогда ночью, когда ты сделал себя всем человечеством.
Каплют мгновения, текут часы, сливаясь в дни… На третий вдруг является ко мне Мариам, запыхавшаяся и чем-то по-доброму испуганная.
— Мама, мы с Марфой, и Иоанной, и Саломе пошли туда, а его нет. Украли, наверное. Или…
— Погоди. Одежда… ну, покров этот — он остался?
— Да, кажется. Тряпки какие-то. Нам было не до того.
— Тогда пойди скажи мужчинам. Это именно то, о чем ты побоялась намекнуть мне. Мужчины не поверят, но всё-таки скажи.
— А ты, мама, ты — веришь?
— Я знаю.
И впервые за эти дни я улыбаюсь.
Теперь всё пойдет как должно. Упоение нищетой и гонениями, потом силой. Жестокость и раскаяние в ней. Чистота и мудрость, накапливаемые с веками. А я — мне недолго остается жить здесь после тебя, и это хорошо. Только не сидится мне в царстве лучезарного Света и сияющих Истин. Я снова и снова прихожу на землю и зачинаю, и лежу в муках, чтобы родить тебя в мир и отдать миру — со смутной надеждой…
Может быть, в следующий раз они тебя не убьют, сынок?»
«Сколько раз хотел Я собрать чад твоих, как птица птенцов своих под крылья, и вы не захотели!»
«Соберешь этаких…
Нарыв созрел много раньше плода в лоне. Наш Эйтель быстро смекнул, что заделавшись вассалом шаха, получает некие права на былые свои земли, отторгнутые у него де-факто, а не де-юре, и на отколовшийся Дивэйн, куда Саир послал своего Яхью, хотя документально и не объявленного пока наследником (и потому даже, что не объявленного: иначе то было бы покушением на независимость города).
Шахский подданный требует от шаха, помимо жалованных земель, еще и исконные, отчужденные от него вопреки обычаю. Учтиво требует — пока всё чин чином. Однако эта история обретает дополнительный оттенок: государь Эрка и Эдина, чьи нерадивые слуги толпами бегут к Аргалиду, стеснен в проявлениях своего недовольства, ибо не хочет ссориться с шахом из-за пустяка. Его герцоги и графы пытаются обойтись своими скромными силами, ни в коем случае не преступая границ. Имею в виду — как моральных, так и географических…
Безнаказанность рождает веру в успех. Уверенность в собственной правоте — повышенную обидчивость. Малое недовольство — соблазн раздуть его внутри себя в большое.
И когда Дивэйн начал, по примеру короля, словесно воспрещать своим гражданам уходить к Аргалиду и торговать с ним оружием и металлами — Аргалид двинулся и осадил город.
Он всё знал и рассчитал. Как машина. Машина?
Я как-то сказал в споре с Френсисом:
— Мир — мозаика, в которой часть камней потерялась. Человек может с ним справиться, ибо он умеет мыслить с пропуском логических звеньев: мысль его крылата. Но иногда и он скатывается до уровня мыслящей машины, когда злоупотребляет рассудком, логикой и точными смыслами.
Он воззрился на меня, недоумевая:
— Машины не умеют думать.
— Ну… то была безумная машина.
Разумная машина. Безумная машина. Логика как разновидность безумия… Какая странная мысль для католического теолога!
Дивэйн, по сути, беззащитен перед Аргалидом. Стены его прочны, но люди за ними нынче мирные, долго не продержатся. Призвать герцога Гэдойнского — нужно время, пока он испросит у шаха позволения вмешаться в его внутренние дела. Скорее уж самого Саира позвать, только не успеет и он. Аргалид, уж конечно, узнал, что «зеленого огня» нет нынче во всем Великом Динане.
А если Яхья сдаст город его владельцу, это будет бесповоротно».
«Кузен Вулф поутру всполошил всех домочадцев.
— Наш душка Эйтель побесился и прет на Дивэйн церемониальным маршем, как свинья на полное корыто, — сообщил он, влезая в гремящий доспех. — Я пойду в ополчении, попытаемся его придержать, хотя на многое рассчитывать не приходится. Так что, братец Фрэнк, храни мое семейство на правах старшего!
Город выпустил войско, впустил беженцев и запер ворота.
Наше войско смели, как горстку пыли. Аргалид разорил пригороды, обступил город, и его кулеврины били по улицам и домам крепости навесным огнем. Снаряды у него были какие-то необычные: строение не разваливалось, а обрушивалось внутрь, в подвал, раздавливая и сжигая тех, кто в нем укрылся. Так, в первые же дни, погибла семья Вулфа. Некого мне стало хранить и оберегать… Не будет над могилой Вулфа узорного креста. И рода его в этой земле не будет.
Мельком я видел Яхью, в кольчуге, но без шлема. Лицо осунулось и как бы сгорело изнутри. Он подозвал меня:
— Хорошо, что Мариам в Гэдойне. Сунуться туда Эйт не посмеет, — сказал он вместо приветствия.
— А сам Гэдойн не придет на помощь?
— Не затевать же ему войну, по сути дела, с шахом, кэп Френсис! Здесь я, и это мое дело: улаживать отношения с отцовым вассалом. Если бы нам продержаться сколько-нисколько, пока отец или кто бы то ни было… Но ведь Аргалиду и не нужно штурмовать нас или брать измором. Достаточно немного пострелять! И еще. Умелые головорезы вашего названного брата легко перебираются ночью через стены и режут людей как баранов. Часовые боятся заступать на пост. Обыватели близки к бунту. И многие опять вспоминают, что этот, снаружи, — законный их владелец. А я не могу дольше губить людей во имя принципа, как может он. Поэтому он в выигрыше.
Я ответил:
— Всю жизнь мне было мало проку от моего мистического побратимства, наместник.
Ибо я прекрасно знал, куда он клонит.
Нас, жителей, выгоняли разгребать завалы и вытаскивать изувеченные, обгорелые тела взрослых и трупики детей. Чинить пробитые ядрами городские стены и подгонять друг к другу камни, чтобы они плотнее ложились в брешь. Так я вновь взял в руки тесло — и весь гнев, и скорбь, и ужас вкладывал в работу. Идрис — дьявол во плоти. Идрис — совратитель ины Франки. Идрис — Иблис. Идрис — Ирбис, хищный зверь. Но всё было обречено, всё напрасно, и моя злоба на него — тоже.
Днями я работал, ночью, кое-как проглотив сухой кусок, валился на матрас в подвальной каморе, единственном, что уцелело от дома моего брата Вулфа. Железная кованая дверь надежно закладывалась изнутри щеколдой: помимо гябров и под их прикрытием действовали свои, дивэйнские грабители.
В ту последнюю ночь люди Идриса тоже посетили город.
… Я проснулся оттого, что мне охватили ладонью рот и с силой встряхнули за плечи. Около моего ложа стояло двое: некто с головой, обмотанной черным шарфом по самые глаза, и с фонарем в руке, и… он, тот, кто приходит по ночам, как вор!
— Успокойся, побратим. Я не хочу тебе дурного, но мне надо сказать тебе несколько слов. Возьми свой нож назад, если тебе угодно.
Я сел, выпроставшись из чужих объятий. Третий человек отошел от матраса, бросив мне на одеяло кинжал, вынутый ранее из-под моего изголовья. Теперь я мог разглядеть и его: прядь, выбившаяся из-под обвязки на лоб, была светлой.
— Слушай, брат. Меня не устраивала ваша гэдойнская кормушка для богатых и тупой рай для бедняков. То, что было вначале у Эйтеля, нравилось мне куда больше — чистая жизнь в труде и молитве, как завещали нам праведные халифы. Но здесь, под стенами, куда я пришел по доброй воле и повинуясь разуму… Я не хочу того, к чему понуждают меня и моих стратенов, и кое-кто из них не хочет тоже. Мы знаем, как убрать отсюда Эйтеля. Если ты проводишь меня к наместнику…
Я перебил его. Яхья никогда ко мне особо не благоволил (почему — понятно: из-за госпожи). А теперь, когда я отказал ему в чем-то для меня не вполне ясном, — тем более. Заявись я ночью к нему с этакой черномордой свитой — повяжут без дальних размышлений. И разве я сам могу доверять ему, Идрису?
Изложил я это, понятно, чуть деликатней. Он печально улыбнулся в ответ.
— Я это заслужил. Вот что: скажи ему, пусть он не торопится выбрасывать белый флаг, а подождет хотя бы дня три.
Я саркастически заметил, что уж этой ночью мы вряд ли вывесим простынку — в темноте ее некому увидеть. А за утро не поручусь.
— Тогда придется делать сейчас. А ты, брат, пойдешь с нами, чтобы говорить тайные слова: мы больше не хотим рисковать. Так надо, и не заставляй меня грозить тебе силой!
Откуда-то он знал, что мне ведом пароль этой ночи: я должен был выйти с похоронной командой часа через два, в самую глухую пору, чтобы не увеличивать боязнь мирного населения… Мною овладела непонятная апатия. Ничего почти не соображая, я поднялся, поправил одежду (я так и спал в ней) и вышел за ними через дверь со сквозной дырой в косяке и аккуратно распиленной щеколдой.
Как удалось Идрису — не знаю, но на улицах нас не задержал никто. И прекрасно: я боялся, что не сумею ответить «друг» на вопрос «Кто идет?».
У стены один из них чуть слышно засвистел, и оттуда выкинули узловатый канат.
— Ступай вперед, брат. Ты моряк и сумеешь.
— Зачем я тебе? Отпусти!
— Тогда ты никогда не узнаешь, что мы задумали для спасения твоего города, потому что без тебя оно не состоится.
Он, как всегда, умел искушать! И вот мы перелезли через стену (я удивился ловкости Идриса и тому, что наш помощник остался невидимым, но как-то тупо), переправились через высохший еще до осады ров и вступили в пригороды, что за последнее время возникли на месте бедняцких кварталов. Здесь уже не было людей Яхьи — на заставы ему не хватало сил, — но и разъезды Аргалида попадались нечасто. Мои спутники спешно переодевали меня, смешивая свою тюркского образца одежду с моей. Краем уха я уловил их негромкую беседу.
— …не страшней, чем пузыри жечь на болоте.
— Пузыри — тоже жутко, когда вокруг огоньки пляшут, духи потоплых мертвяков. А ты чего, поджигал? — спрашивал варанг.
— Приходилось. В храмах есть такие скважины — по десятку лет, а то и по сотне. И прочищать было нужно — забивает песком: и новые сверлить.
— И здесь веками будет? Нет, ты спятил!
— Здесь, по слову хозяина, дня на три, от силы четыре. Я ж говорю — пузырь.
Странно — дома стояли во тьме по внешности невредимые. Видимо, ни недолета снарядов, ни мародерства и поджогов в своей вотчине их вождь не допускал. Лагерь его расположился в одной из рощ и выхлестывал на ее опушки. Мы обошли его с краю, мельком оглядывая чадящие костры, палатки и крытые фуры. Похоже, крыше над головой Эйтельред доверял менее, чем лесным чащобам. Вокруг огней сбивался военный народ. Кажется, я и самого Первого Лорда видел тогда, в золоченой кирасе и шлеме с поднятой стрелкой, но не знаю точно — и уже не узнаю никогда.
На нас никто не обращал особого внимания — видимо, Идрис и его подчиненные нередко путешествовали по ночам в Дивэйн и обратно. Так мы дошли до наружной линии часовых и переступили границу с мирной землей.
— Это здесь, — вдруг промолвил Идрис, указывая на обширную яму. — Не понимаю, отчего они стали рыть дальний подкоп — ведь вы ничего не могли бы поделать и с ближним. Может статься, хотели найти сеть подземелий древнего города, был, по слухам, здесь такой еще до англов: но вместо него наткнулись на мертвый воздух. Двое умерли, и подкоп был заброшен. Место тоже, ибо нагоняет на всех робость. Они не ощущают запаха, но я, единственный из людей, его чую. Это то самое, что выходит из глубин поверх земляного масла, побратим! И надо торопиться, пока оно не улетучилось.
Он и его люди вроде бы заспорили о чем-то, но наш предводитель повысил голос.
— Я сделаю сам и один, воины. Отойдите. А ты, Идрис, останься, но спрячься за дерево или большой камень. Если у меня удастся, попытаешься меня спасти.
Мы отошли от провала в земле футов на двадцать. Стратены подали ему лук с длинной стрелой, нацелили и подожгли паклю ее оперения, а сами канули в ночь.
Стрела пронзила воздух и впилась в самое устье. Тотчас же Идрис бросился ко мне, на мое дыхание; сбил с ног, и мы покатились под уклон, слыша спиной гигантский хлопок огня, грохот разверзшейся земли и совершенно жуткий вой. Кое-как мы поднялись на ноги, отвернув лица от света и жара, и побежали. Идриса, по всей видимости, успело ударить камнем либо воздухом — двигался он без прежней уверенности.
Спутников его мы больше не встречали. Может быть, они сгинули в толпе, которая ринулась на нас, увлекая с собой и беззвучно вопя. Потому что в мире не было звуков, кроме утробного рева, и темноты, помимо изжелта-белого клубящегося сияния, что начиналось на высоте человеческого роста, кружило в себе камни и древесные стволы и источало нестерпимый зной, от которого всё вокруг загоралось. «Палящий ветер — их доля из чаши», — повторял я внутри себя псалом, с трудом выбираясь из стада с Идрисом в объятиях. Здесь, чуть поодаль от сумятицы, уже можно было определить, целы ли мы оба.
— Я победил, брат! — услышал я (или прочел по его губам). — Я прогнал их. Этот летучий газ — он у нас смирный, мы умеем беречься. Поэтому его мощи устрашились не одни англы и их наемники, но и мои гябры. А теперь веди меня куда знаешь. Я уже исчерпал себя и более не вижу.
Тогда я счел, что он оговорился. Но он, общаясь со зрячими, отчасти перенял их способ выражать мысли. Видел он и в самом деле: хотя иначе, но не хуже их всех. Только вот теперь его чувства были низведены до уровня, присущего всем смертным…
В ту пору, однако, никто этого не подозревал.
До стен Дивэйна мы добрели без приключений. Мне пришлось объясняться с часовыми чуть ли не на пальцах — я оглох, а они были перепуганы. Впрочем, почти всё население столпилось на гребне стены, разбуженное ночным ужасом, и лишних слов не потребовалось. К наместнику нас проводили безропотно: здесь разговор был тоже сумбурным, но хотя бы по существу дела.
Чудовищный факел возносился к небу около недели. Пламя, дымное и смрадное, пока было чему гореть, вскоре очистилось и заострилось кверху. Мало-помалу оно начало опадать и, наконец, умолкло. Только тогда мы смогли подступиться к месту, где был вражеский стан. Войска уже в ту первую ночь покинули его, и можно было не убеждать их, что изошедший из глубей огонь — дело рук человеческих. Они твердо знали, что здесь нечто большее.
Неужели именно это предопределил господь рабу своему Эйтелю: на своем примере показать безысходность своего пути и навеки примирить всех чужестранцев с динанской землей?
Всё, что попало в круг бедствия, почернело и пахло жирным и едким. Люди, кони и оружие едва угадывались в головнях и бесформенных сгустках металла. Мы и не пытались захоронить их как подобает: что могли, сгребли в жерло, иное засыпали землей, и трое пасторов прочли молитву над свежим курганом.
— Деревьев жалко, здесь же корабельная роща стояла, — вздохнул кто-то вместо напутствия.
Идрис все эти дни был не в себе: нездоровье его усугубилось. Одно время он не слышал вообще ничего и лежал пластом. За ним ходили, как за младенцем, и кормили жидким отваром, потому что обычная человеческая еда в нем не удерживалась. Позже он стал понемногу оправляться, но близость смерти отпечаталась на нем неизгладимо. Внешне он мало изменился, только волосы на голове и бороде поседели гуще и лицо осунулось, но нечто разладилось в тончайших связях его души с миром.
— Я не могу больше быть доманом Зеркала, побратим, — сказал он как-то. — Меня не станут бояться.
Насчет последнего — не знаю. Бояться и его, и меня стали куда больше: даже Яхья. Наконец, Идрис почувствовал себя в силах ехать верхом, и мы смогли покинуть Дивэйн — сушей и на смирных конях: морской качки он бы не вынес.
Только во время долгого пути в Гэдойн выветрился у нас из ноздрей запах горелой плоти и перестал во сне уносить в безмерные дали гул гремучего воздуха, сжигающего все дотла. А вокруг сияло иное пламя, бесконечное и животворное: была в разгаре осень. И снова сентябрь был богат теплом, и янтарным солнцем, и багрянцем плодов и ягод.
Я вступил в Гэдойн, точно в знакомую с детства реку, забыв о том, что и в обычную воду нельзя войти дважды. То был уже иной город, не тот, в которой я мечтал остаться «надолго, навсегда». Наслышавшись сплетен о дивэйнском светопреставлении, гэдойнцы ожесточились и потеряли остатки былого благодушия. «Мало того, что нас ограбили и едва не сожгли на пару с Дивэйном, — говорили вслух и шушукались по закоулкам, — так еще, как и Дивэйн, под гябрского ублюдка норовят захомутать». Моя прежняя хозяйка с трудом и лишь по старой памяти согласилась принять меня к себе на квартиры: боюсь, ей мерещились рожки на моей тени или крылья летучей мыши за спиной.
Впрочем, я и не докучал ей своим обществом. Как и раньше, я ходил промеж двух государей (третий, отец Леонар, разъезжал по своим епархиям и усиленно вербовал новую паству). Дело это было для меня чреватое: в городе было неспокойно. Днем расхаживали по улицам некие молодчики в темном грубошерстном сукне и с топориками, подвешенными к поясу на петле — это вошло в моду после победы при Авларе, добытой стараниями «лесовиков». Были они явно, впрочем, не лесного корня, а из горожан и какого-то непонятного вероисповедания. Ночью католики учтиво резали пуритан, вымещая на них свой испуг перед покойным Эйтом, пуритане же оголтело защищались от католиков, их жен и малых детей.
Мирились все только затем, чтобы громить евреев. Почему иудейские юноши лишь защищали своих соплеменников, а не шли на христиан походом — не знаю. Кое-кого из них я мог оценить по достоинству во время прошлой кампании, позже герцог Даниэль охотно пополнял ими свою гвардию.
Самого герцога я заставал редко. Он был весь в хлопотах, и отнюдь не торговых: с небольшой охраной разъезжал повсюду, беседовал со своими сторонниками, умиротворял противников. Но то, что он тушил в одном месте, вспыхивало в другом, то, что он выпалывал — прорастало. Как известно, чиненое легко рвется, хотя зачастую не там, где поставлена заплата.
А в доме ины Франки, вокруг которого стояла двойная цепь ее охранников, было тихо, как на дне озера. В мыслях моих навечно запечатлелась картина: две женщины в широких светлых платьях сидят у распахнутого окна «музыкальной табакерки» и шьют, а палая листва влетает внутрь и, чуть покачиваясь, устилает вощеный паркет.
Удержать на цепи известного рода толки было невозможно, тем более когда Идрис поселился в своих старых комнатах рядом с «шахматным» залом. Зачем Франка ему позволила, будто нарочно искушая судьбу? Однако мне, когда я попробовал было вмешаться, сказали:
— Значит, тезка, вы тоже думаете, как все?
Я не посмел ответить.
— Ну, а тогда пусть я десять раз поклянусь, что мое дитя от Даниэля, а Идрис десять раз отречется от него — всё это будет напрасным колебанием воздуха!
Первой разрешилась от бремени Мариам. Ее Яхья, однако, не приехал поглядеть на первенца самолично. Умирал Саир-шах, и заботы государственного мужа вынудили его пренебречь тем, что он счастливый отец. Были присланы подарки: широкая колыбель из душистого можжевелового дерева, обложенная серебром, пуховые одеяльца, батистовые простынки, рубашечки и чепчики, игрушки из затвердевшего сока гевеи… Хватило бы на двойню.
Франке ее сын, появившийся месяцем позже, дался много труднее. Всё же она была старше, и силы ее во многом ушли на молчаливую борьбу с городом. Врач, который принимал роды обеих, говорил позже, что она, как ни странно, «переходила»: ребенок, только что появившись на свет, мог сразу же держать головку, поросшую темным пухом. Зато сама родильница долго еще не могла приподняться с подушек, и по-настоящему кормила обоих мальчиков Мариам, которая до того жаловалась втихомолку, что ее прямо-таки распирает от молока.
Герцог все те двое суток провел в здешней библиотеке, не показываясь никому из домочадцев на глаза, и сразу же объявил крепенького темнокожего младенца своим сыном. Это, разумеется, не поколебало общественного мнения: все знали, как он любил детей и как хотел иметь своего.
Идрис тоже имел дерзость прийти к ее ложу. Наклонился над запеленатым свертком, что лежал рядом с ней, провел рукой по крошечному личику и вывел с присущей ему четкостью мысли и с новым, застывшим выражением лица:
— Красивый мальчик. Хорошо, что ты не согласилась иметь его от меня. Я бы такого тебе не сделал.
Неужели он не кривил душой?
Теперь господин Даниэль навещал жену много чаще, хотя, по наружному впечатлению, не ради нее самой, а ради обоих детей, что теперь лежали рядышком в той самой дареной колыбели. Возился с ними, тряс погремушкой, и лицо его делалось грустным и нежным. Сын Франки был заметно крепче и живее своего «соколыбельника» и поэтому выглядел даже старше. Спал он сладко, плакал редко и по делу, а переливчатые, совсем материнские глаза смотрели на мир с улыбкой, удивительной для такого маленького человека. Впрочем, сын Мариам тоже был славный малыш, и незримый шахский венец ничуть его не тяготил.
Странное дело, но прошел уже месяц, и месяц тревожный, а матери и не задумывались о том, чтобы крестить младенцев. Отец Леонар по-прежнему пропадал где-то, а герцогу было недосуг вникать в эти вопросы. Может быть, на женщинах сказывалось влияние Идриса? Однажды я, к моему изумлению, был свидетелем их с Даниэлем разговора. Голоса были почти беззвучны, но можно было догадаться, что герцог в чем-то убеждает гябра, а тот резко, с видимой неприязнью, обороняется, Что было предметом их спора? Позже я думал о том непрестанно.
В тот злосчастный день, когда всё это случилось, горожане, видимо, сговорились и с полудня запрудили улицы и сады, прилежащие к особняку, а потом пошли сжимать кольцо, оттесняя охрану внутрь. Нашим гвардейцам дан был приказ никого не трогать, и верно: это бы распалило сброд еще пуще. (Кое-кто из наших спрашивал, где господин Дэйн. Но ведь «эти» пришли именно потому, что накануне он выехал встречать войска — по слухам, отряд эдинских драгун, конных пехотинцев. Пехотинцев «эти» не желали.)
И вот когда мирным жителям, наконец, обрыдло стоять, и орать, время от времени разбивая одно-два стеклышка в свинцовых переплетах бельэтажа, и мочиться в цветники, они начали требовать, чтобы бургомистерша вышла на балкон — был такой прямо над входом, едва в ширину ступни — и показала им того, кто, выросши, будет всем заправлять.
Всё это я пришел сказать обеим женщинам… и Идрису.
— Ладно, тезка. Пусть подождут. Я переоденусь, выну из бюро одну свою бумагу и выйду.
Воротилась она как-то очень быстро, будто готовилась к такому повороту событий заранее: в старом своем алом платье и синей мантии, уже потертой изнутри. Подошла к колыбели, где спали мальчики.
— Мариам, подай мне моего сына.
— Лучше возьми моего малыша Яхью, мама. Я верю, что с ним ничего плохого не случится, когда он с тобой.
— Если веришь — значит, и для моего нет опасности.
Франка нагнулась, легко подняла сына на плечо и пошла через все комнаты — не на антресоли, открывающиеся на балкон, как того с нее требовали, а на лестницу, которая вела вниз, в холл, мимо цветов и статуй, и — прямо на крыльцо. Идрис нашел мою руку и повел следом. Я понял, что это значит. Драться он мог и наугад, и голыми руками: впрочем, это я был в тот час без оружия, а он всегда прятал под кафтаном два тонких прямых кинжала.
Когда наша госпожа толкнула дверь свободной рукой, чернь инстинктивно отхлынула с крыльца: уважение к матери въелось в их плоть и кровь. Мы вышли сразу же после нее, остановившись по обе стороны арочного дверного проема.
Происходило нечто выше сознания этих людей; они это поняли и примолкли. И слова нашей Франциски пали в замершую толпу:
— Граждане гэдойнские! Посмотрите на меня. У меня две сути, и обе они истинны и не лукавы: я воин — и знаю, как легко можно отнять жизнь; я женщина и на себе испытала, как трудно получить ее от Бога и какое это непостижимое чудо. Вот он, мой сын. Герцог признал его, вы слышали об этом. Но от кого он, от мужа или от гябра — я вам не открою. Все дети в равной степени нуждаются в защите, все достойны любви и все — благодеяние Божие. И еще потому я держу это в тайне, что мой сын не будет здесь править. Вы устрашились того, что наш вольный город станет частью крепостной Лесной Земли? А вам не приходило на ум, что, напротив, всё герцогство, по завещанию моего супруга, будет вольной страной, не Даниэлевой и не королевской, а своей собственной? И тот, кто поселится на его земле и проживет год и один день, не будет уже ничьим рабом вовеки!
Стало совсем тихо. Я чувствовал, что мой ум мутится. Перед глазами плыли розовые пятна лиц, пестрые — одежды… Всю жизнь я провел рядом с ней, видел, как она, и Даниэль, и Лео, и… Идрис клали камень за камнем в фундамент грандиозного плана — и ничего не понимал!
— Смотрите все. Он, мой сын, еще не посвящен ни в одну веру. Он соединяет в себе все времена. И он — залог истинного времени и вашей свободы!
Мальчик, который до того спокойно глядел на заходящее солнце, видимо, устал и отвернул головку, приклонив ее на плечо матери. Она, легко вздохнув, заслонила ее рукой, будто от шума, или яркого света, или небесного ветра…
И кто-то, видимо, припомнив, как в былые времена присягали на верность, положил к ее ногам свой меч.
Набежали стражники, слуги, нянюшки, Мариам, ребенка бережно приняли из ее рук и унесли. Толпа стала понемногу таять. Наконец, на крыльце остались мы трое.
— Вот и всё. Ты победила, — сказал Идрис.
Она толкнула меч носком узкого башмака.
— Хорошая шпага. Что же хозяин ее не подобрал, постыдился? Тезка, возьмите пока себе, а то нынче безоружный что голый.
Я поднял меч и заткнул за кушак.
— Победила? — продолжала она. — Отец Леонар как-то сказал присловье. Дьявола надо убить трижды: в отце, сыне и мелкой поросли. Ты верно сосчитал наши победы, Барс?
Теперь мы почему-то вышли за ограду и неторопливо шествовали по пустынной улице: Франка в центре, мы — по краям, поддерживая ее. После родов, лежания в постели и сумятицы сегодняшнего дня она как-то сразу сникла.
— Напрасно мы вышли сюда, в парке за домом было бы уютнее, — помнится, начал я фразу.
И тут над нашими головами жестко просвистела стрела, положив нас наземь. Это было четверо молодчиков из тех, что расхаживали по городу с топорами, но сейчас секиры были у них на нарукавных значках, бело-красных, а в руках они держали взведенные арбалеты. Должно быть, прятали их в кустах, дожидаясь, пока люди разойдутся.
Всё бесполезно, всё прахом… Как никогда остро я чувствовал, что мы трое — одно: Франка — тезка — побратим. Меч у меня за поясом, ножи за пазухой Идриса — только уже не поспеем вытащить.
— Вот они, те двое жидов, что палили христиан у Авлара и в Дивэйне, а нынче всем нам приспособили своего сынка-жиденка, — заговорил один голосом ожившей пивной банки, подумал я чужую мысль. — И с ними еще третий, предатель своей нации, никудышный британец и слюнтяй. Сейчас мы вас будем убивать. Хотя ты, гнида белобрысая, — ты можешь протянуть еще часок. Поди сюда, будешь заложницей на время, пока мы не уберемся из города. Авось и нам, и тебе подфартит: чего доброго, даже отпустим на радостях!
Я увидел, что пальцы Франки и Идриса сплелись в мимолетных иероглифах. Прощанье? Она поднялась и пошла туда, склонив голову и чуть покачивая бедрами, как танцовщица. Я еще удивлялся, как неожиданно легка и безмятежна ее поступь, невзирая ни на что, как она дошла до арбалетчиков и слегка приподнялась на носках, будто начиная пируэт…
Сломанная спица. Мгновенно пережатая шейная артерия. Удар сабли, что раздвоил железный брус, — вспыхнуло в моем мозгу. Она раскрутила себя на одной точке, как волчок, и ударила одного из парней обоими кулачками в переносицу, а другого — ребром башмака в висок. Оба упали в корчах. Тогда она крикнула, резко, почти визгливо, и Идрис, почти еще лежа, метнул ножи с обеих рук. Двое других стрелков нажали на спусковые крючки — но тотчас же один покатился со сталью в горле. Его сотоварищ вскинул свое оружие, первая пара тоже кое-как поднялись против меня — но я уже был рядом, чтобы колоть и рубить.
Я гнал их, ошалевших от свинячьего ужаса, по переулкам, и тройная сила и ярость жила во мне, и кровь их пала на мою душу, но это было всё равно.
Потом я воротился. Идрис был давно мертв, и прежняя летучая улыбка застыла на его губах. Ина Франка была еще жива. Она стояла на коленях, как тогда у корабельной мачты, и кровь заливала ей подбородок и грудь. «Попадаешь, куда хочешь, быстрее, чем тебе хочется», — по-дурацки вертелось в моей голове, когда я пытался удержать ее огрузшее тело и скользил вместе с ним по мостовой.
— Френсис-Идрис, тезка, прощай пока и не тушуйся, — пробормотала она, придя в сознание на долю мига.
И добавила совсем уж непонятно:
— Вот и славно, что на сердце шрама не будет.
Когда явились люди, я лежал ничком перед моими мертвыми и кричал им что-то несвязное.
На следующее утро герцог Даниэль въехал в свой город бок о бок с епископом-кардиналом эркским, оба в панцирях и шлемах. Войско их вливалось в пригороды по всем улицам и в крепость — через все ворота. Стратены держались в седле с отточенной грацией, лица их были непроницаемо жестоки. Все они всё знали. Говорили, что отлов «топорников» начался еще на подступах к Гэдойну, но в нем самом они не тронули ни одного простого обывателя.
Мою госпожу и моего брата отчитали, отпели и похоронили в склепе со всеми возможными церемониями всех религий. Прощание заняло двое суток, шествие растянулось на полгорода. Я в них не участвовал, боясь, что меня одолеет не столько скорбь, сколько ненатуральное спокойствие обоих наших вождей. И всё же постепенно я опять потянулся к ним за беседой и утешением.
Господин Даниэль через неделю после похорон наткнулся на меня в окрестностях своей кунсткамеры и зазвал внутрь.
— Ну вот, — сказал он, вежливо глядя как-то и не мне в глаза, а в Божий свет. — Дела устроил, бумаги подписал. Имущество — меньшая часть мальчику, большая — духовной власти: церкви в лице нашего отца Леонара. Светская власть в городе — переизбранному совету купеческих старшин, в Лесу — старцам и старицам Юмалы. А сам в монахи постригусь либо в бродяги подамся. У нас, католиков, оба эти ремесла, к счастью, совместимы.
Я спросил, на кого он намерен оставить сына… госпожи Франки.
— Уж лучше опекуна и воспитателя, чем наш сановный иезуит, для детишек не придумаешь, — чуть улыбнулся он. — Так что впредь задавайте вопросы лично ему.
Что я и сделал, разумеется.
Отец Лео принимал меня в приснопамятном богатырском кабинете, который — хотя бы по наружному впечатлению — гораздо более подходил ему, чем прежнему владельцу. Мы много беседовали, вроде ни о чем, но всё же клубки противоречий как бы сами собой распутывались, болезненные складки на душе распрямлялись, и прежнее здравомыслие понемногу возвращалось ко мне.
Однажды, расхрабрившись, я спросил у него:
— Не пойму, как у ины Франки достало силы вырвать из груди стрелу. И зачем? Только ускорила свою кончину.
— Не стрелу, мастер Френсис, а метательный кинжал. И не достало бы духу, вы правы, если бы то не был один из Идрисовых. Она не могла позволить, чтобы он догадался, что убил ее, если паче чаяния сам останется жив.
— Идрис, оглохнув, мог бросить свое оружие только на громкий голос, и голос тот был ее, — вспомнил я.
Ну конечно, я ведь видел, как они договаривались. Ручная азбука слепых, последняя его выдумка.
— Конечно, они готовились, ибо угадывали оба, что могло на них обрушиться, — произнес мой собеседник. — И намекали мне об этом.
— Оба, — повторил я и по аналогии с ранее не высказанной мыслью спросил:
— Скажите, отец, а от кого всё-таки ее сын, от Идриса или от Даниэля?
— Хм. Что называется, вопросец в лоб, — он растерянно улыбнулся. — Любому, кроме вас, я бы отказался отвечать или попросту соврал, взял бы грех на душу. И не то чтобы я связан тайной чужого покаяния, на исповеди этот вопрос вообще не возникал. Госпожа наша не считала это — что бы это ни было — пятном на своей совести.
Однако оба они с герцогом не хотели ясности. Чтобы ее сын не числился ни наследником герцога, ни преемником Идриса. Теперь уже никто не оспорит завещания Даниэля, а то почитание, которое оказывали Идрису его огнепоклонники, естественно обратится на Яхью, сына властительной каханы из их народа. Вот и не будем вносить ее, эту ясность: пускай остается как есть.
— Да-да, я припоминаю одну оживленную беседу. Даниэль ссорился с гябром, точнее — гябр с Даниэлем. Из-за фальши своего положения, — пробормотал я. — И слова Идриса, что то не его дитя… Но ведь все знали, что герцог неспособен стать отцом.
— Экий вы навязчивый, сударь. Придется вам и последнее выдать. Уходя в монастырь, наш скромник сдал мне по списку десятка два своих добрачных бастардов, о которых они с женой пеклись до самого конца. В супружестве ничего на стороне уже не возникало, хотя виноватым он себя, я думаю, чувствовал.
— Да-да. Песня на слова Шекспира… Вот оно что. Но тогда почему его законный сын появился так поздно?
— Сам не знаю, что было на уме у Господа Бога, мой милый. Может быть, он заботился о том, чтобы проект Даниэля воплотился без сучка и задоринки. Или вот еще что. Я слыхал одну молитву, которую тогда не понял напрочь. Кати не хотела, боялась иметь сына по плоти: нечто удивительное, непостижимое должно было быть в нем. А когда он уже играл у нее внутри, она именовала его «мой сын от троих». От Даниэля, Идриса и меня, что ли, от троих ее паладинов? Или от Триединого Бога, Которого в Лесу чтят в виде двух рук, что держат дитя? Хотя он пока обыкновенный малыш, только очень крепенький и красивый, как сам Даниэль в юности. Странно: в нем и впрямь угадывается нечто от Идриса, а может, и от вас… Ладно, все это чепухня и досужие домыслы. Главная моя головная боль — что делать с верховной властью, что так вдруг и со всех сторон на меня свалилась.
Я не вполне его понял, однако выразил уверенность, что и с этим он совладает так же успешно, как и со всем в своей жизни.
— Да я и не пытался ни с чем совладать! — воскликнул он. — Напротив, жил во все тяжкие. Почти не думал о своем священстве, а если и приходило оно в голову, то в самые неподходящие и курьезные моменты. Изображал благородного разбойника. Побывал в няньках и свахах. Шаманил помаленьку. Носил доспех, и рубился, и лежал рядом с красавицей на белых простынях и в белых снегах. Куролесил, одним словом. И вот надо же — каждое мое деяние обрело смысл и каждая скрепленная мною клятва — завершение.
Он уже подзабыл о моем присутствии и вещал в пространство:
— Этот благословенный архипелаг, подчиняясь Святому Престолу духовно, светски будет от него независим. Мы задорого купили у Папы Римского соизволение сделать из Великого Динана — и Леса, и Гор, и Степи и даже Сухой Земли — ссылочное место для патеров, не поладивших с курией. Вот, к примеру, мой старший собрат по коллежу, преподобный Тейар Дешарден. Его намереваются упечь к сунам. Зачем? Он по наклонности рудознатец, ему самая отрада в лэнское недро погрузиться. Глядишь, выкопает новый минерал или новую теорию. Выпишу непременно!
Помолчал и продолжил, видимо, почувствовав, что я, как прежде, сижу и внимаю:
— Хотел бы я знать, понравится ли им то, что я буду здесь делать. Земная жизнь постоянно увечит прекраснейшие наши замыслы, и моя Кати, а особенно мой Барс вечно бились лбом об это несоответствие земной мечты ее воплощению. Быть может, поэтому их совместное пребывание в Гэдойне, а и еще раньше — в Лэн-Дархане и стало поединком двух воль, скорее — своеволий? При всей тяге друг к другу, которую они маскировали умными разговорами… Так и я — всю жизнь тянулся к нему, и спорил, и восставал, но любил, как никогда не любят женщину. Да ведь и вы тоже, Френсис?
Я не ответил. Как сейчас помню: мы с Леонаром восседали друг против друга в широкообхватных креслах, прислуга впервые растопила камин не бутафорскими дровами, а углем, и алые огоньки порхали между черных глыбок. А у меня волосы на загорбке поднялись дыбом от внутренней дрожи: как въявь, показалось передо мною молодое, изменчивое и пленительное лицо моего брата, моего «второго я», и иглой пронзила мое сердце невозможная и уже невоплотимая любовь».
«Ваше просвещенное преосвященство! Папа-Лёвушка!
Я напишу это послание, залью сургучом и пришлепну всеми имеющимися в моем герцогском распоряжении печатями. Если вам придется его читать, значит, меня уже не на этом свете и это моя последняя исповедь. Каюсь, я нарочно пренебрегала ею последние месяцы. Понятное дело, вы не растреплете моих секретов, только вам до поры времени и самому знать их не стоило. Чего уж там, смерть — дело житейское: в конце концов вы как раз ее — судьбу мою — и видели там, в древнем цирке, когда напились колдовского напитка и уснули близ моих ножек.
Моя беда в том, что на меня обрушились все мои лжи во спасение, все житейские ухищрения и политические уловки — и сразу. Мой уговор с мужем играть в нелюбовь, щадя то ли мою материнскую, то ли его отцовскую репутацию. Моя шальная влюбленность в Идриса. Пока это длилось, я не раз припоминала ваши слова о том, что истинная любовь не должна стремиться овладеть своим предметом. Но у женщины, в отличие от вашего пола, это отдача, расточительство, самозабвение дара — и поэтому куда больший соблазн: пусть даже он остается в мыслях, как у меня.
Что еще вменю себе в вину? То, что я когда-то всклепала на себя происхождение из «Народа Книги». И то, что я выменяла у гябров их секретное оружие на чужое побратимство и чужую душу — добро бы свою. Но хуже всего была игра против Аргалида на стороне Аргалида.
Если человек повинен впустить в мир зло, он должен быть готов и к тому, что оно обернется против него — и тогда ему придется бросить всё, что он имеет, — и любовь, и жизнь, и то, что дороже жизни, — дабы закрыть брешь. Это мне и предстоит.
А всё-таки я довольна тем, что сделала в здешнем непутевом мире, и более всего — своим тройным уловом. Вы с Яхьей разделите, наконец, светскую и духовную власть, которые не вполне по установлению держал в Горах Однорукий Саир. Вы притянете к себе Юмалу и цианов, он — гябров: и так будут соединены обе створки Раковины. И не будет у вас в будущем ни диктатора Эйтельреда Аргала, потомка проклятого рода, ни женщины, которая хотела творить добро, но всё совершаемое ею низвергалось в бездонную пропасть Хаоса…
Ох, простите, я подобралась к самому главному, к тому, о чем вы догадывались и во что никак не могли поверить; и, похоже, снова пытаюсь увильнуть от прямого объяснения. Вы ведь обращали внимание на эпитеты, которыми в Лесу, да и вообще в Динане, награждают Иисуса? Звездный Странник. Лунный Пастух. Небесный Бродяга. Он идет от одного мира к другому и во всех воплощается, соединяя их в Себе. А друзья Его, веселые нищие и отважные святые, получают свободу передвигаться в разных временах и протяженностях, которые для обычного человека намертво отгорожены друг от друга. Или он так думает, что отгорожены. Ну так вот, я тоже этот самый… Странник. Только не пугайтесь, папочка. В сущности, каждый из нас немножечко лошадь… тьфу, Бродяга и тэ дэ. И вы тоже. И Даниэль. И в потенции — наш Френсис-Идрис.
Штука в том, что жизнь человека — аккорд, в котором он, в силу своего несовершенства, слышит одну ноту. Мы живем во многих мирах, «верхних», «нижних» и просто земных. Может быть, это и есть чистилище — лестница Иакова и вдобавок Дантовы семь кругов ада, и семь небес — миров Аллаха. В смысле того, что так это отражается в грубом — и не очень грубом — человеческом восприятии. Так вот, Франка одновременно чувствует по крайней мере две ноты и два мира. Или, скорее всего, деревенская девочка там, под надвратной башней Лэн-Дархана, погибла, и от светлой нити, которой была ее жизнь, в ткани бытия осталась прореха, выдернутая, как в мережке, строчка, куда продели жизнь воительницы, оборвавшуюся от сабельного удара в сердце…. Но вот та воительница была из будущего, и притом — не вашего здешнего, иначе бы ничто не удалось. Франка-Танеис. Я это поняла, когда увидела Статуи. Только во времена Танеиды Эле, Кардинены, они были открыты. Поистине, сюжетец для шевалье Сирано, если не для сэра Джонатана Свифта: пришелица надевает на себя чужой облик и всё-таки чувствует, что он ее собственный аж до последней родинки!
Ф-фу. Ерунда, правильно? Это надо чувствовать в себе, а не рассказывать. В общем, считайте, я объяснила, как могла, а до непонятого сами авось дойдете.
Теперь о вещах приятных и успокоительных.
Я думаю, мы с Марией-Ноэминь верно сделали, что не окрестили своих сынишек почем попадя, а решили дождаться лично вас. Я лично, по своей религиозной неискушенности, вечно изумлялась, что попы, в равной степени католические и протестантские, крестят не столько во спасение и искупление грехов, сколько «в церковь», и хочу, чтобы в таком случае это была ваша личная, так сказать, церковь. Добрая и «всехняя», как мы говорили в детстве.
А теперь прощайте. Любите моего сына! Берегите побратимов: тезку — от беспутной чувствительности, Идриса, если приведется, — от слома его судьбы! Молитесь за моего любимого!
При сем остаюсь навеки ваша -