БЕДНЫЙ ГЕНИЙ

АЛЕКСАНДР ЕГОРОВИЧ БАЛДЕНКОВ

Начало этих записок, так же как и их конец, — кладбище.

Если вы встанете у могилы близкого вам человека или человека, заслужившего себе чем-нибудь бессмертную славу, — не о прахе его будете думать вы. Перед вашими глазами сквозь шумящие ветки берез пройдет вся его жизнь. Вы вспомните, какие подвиги или преступления он совершил, вспомните его глаза, жесты, голос и вспомните, наконец, других людей, которые силою жизненных обстоятельств сталкивались с этим человеком. И как бы ни был ничтожен этот человек в жизни, вам, стоящим перед могилой его, он покажется главным героем жизненной повести, а все другие люди, как бы ни были они сильны и знамениты, — только подсобными, второстепенными персонажами. И вы поймете тогда, что жизнь каждого человека — неповторимая повесть.

Вот и перед моими глазами проходит сейчас неповторимая жизнь человека, которого я слишком мало знал и которому многого не хватает для того, чтобы получить бессмертную славу. И, несмотря на это, хочется мне рассказать об этом бедном, слишком бедном и несчастном человеке.

Силою житейских обстоятельств ко мне протянулись некоторые нити этой маленькой жизни.


* * *

Гуляя по тенистому палехскому кладбищу, я увидал на некоторых крестах стихотворные эпитафии. В одной из них говорилось о мальчике-пионере, к которому «горошинкой смерть подкатилась». Позднее я узнал, что мальчик этот умер оттого, что проглоченная горошинка попала ему в дыхательные пути. В другой эпитафии загадочно было сказано о ком-то: «Ты тайны смертной стал евнух». Еще одна эпитафия запомнилась мне. Неизвестный поэт скорбел о преждевременной смерти школьной работницы, которая «детей крестьян учила, тянула к свету их из тьмы» и за все получила в награду «удел могильной глубины». Эта эпитафия заканчивалась просветленно-грустными стихами:


Так спи же, труженица, с миром

Ты здесь, в могильной тишине!

Здесь шум берез подобно лирам

Петь будет гимн о вечном сне.


Одинаковая во всех эпитафиях неравноценность строк, своеобразное строение фраз и полное отсутствие знаков препинания, — все говорило о том, что эпитафии сочинены одним и тем же человеком. Кроме того, в стихах, таких безграмотных и неумелых, присутствовала та необъяснимая сила выражения, которая называется талантом.

Естественно, что я заинтересовался поэтом и стал расспрашивать о нем палешан.

Прежде всего я узнал имя поэта: Александр Егорович Балденков. Но кроме имени он имел еще и прозвище:

— Да ведь это наш стихоплет пишет — Сашка Балда, — сказал мне кто-то из палешан.

Далее я заметил, что одни говорили о Сашке Балде с явным презрением, другие с высокомерным равнодушием, третьи с злорадной улыбочкой, четвертые с мелочной осторожностью, в которой видна была робость, пятые, наконец, совсем отмахивались: «Стоит о ком говорить!»

Только библиотекарь палехский на мой вопрос, помещаются ли в стенгазете стихи Александра Балденкова, ответил мне:

— Он — друг мой. Он единственный из всего Палеха прочел весь философский отдел в библиотеке. Но стихов его мы не помещаем. Я не раз говорил ему: «У тебя, Егорыч, что-то чудно все получается. Человек ты вроде как и талантливый, а к стенгазете не подходишь».

Такие неожиданные мнения о поэте и почти полное отсутствие мнений положительных еще больше заинтересовали меня, потому что в эпитафиях, сочиненных им, светился большой ум, отзывчивое сердце и высокая честность.

Это было в лето двадцать седьмого года — за год до его смерти, — и мне почему-то не пришлось тогда увидеть его самого.

Зато я узнал некоторые черты из его жизни, некоторые особенности его характера.

Оказалось, что человек этот безмерно много пьет. Не раз были такие случаи, когда он, смертельно пьяный, валялся на снегу в морозный день и кричал: «Не уйду отсюда, пока не помру». Случайно проезжавший крестьянин взваливал поэта на дровни и отвозил домой. Пил он не только водку, а все, что, за неимением денег, попадалось под руку: самогон, денатурат, бензин.

Но причиной презрительного или насмешливого отношения к поэту была не только запойность его. Причиной, как выяснилось, было еще и то, что Александр Егорович Балденков не давал людям спокойно жить, то и дело просмеивая кого-нибудь в своих куплетах.

Женат он был на третьей жене — вдове Ираиде, имевшей от первого мужа сына-подпаска и двенадцатилетнюю девочку. На почве беспросветного пьянства у поэта все время происходили семейные раздоры.

Еще говорили про Сашку Балду, что был он в свое время одним из лучших мастеров по иконописному делу, что потом, во время революции, он был «партейный», вершил делами в комбеде, воевал с Деникиным, а вообще прослыл безнадежным чудаком.

Например, когда заговорили о новом быте, он первый решил октябрить народившуюся дочку. Это был слишком смелый шаг для степенного Палеха. Октябрины были, конечно, смешные, неудобные. Всем, собравшимся на октябрины в нардом, было в диковинку, и всем почему-то было стыдно не то за себя, не то за новорожденную, не то за отца с матерью, сидевших на сцене. Восприемниками младенца были предвик и женорганизатор. Девочку назвали Розой (имея в виду Розу Люксембург) и преподнесли ей отрез ситца. Поэт был очень растроган октябринами. В знак признательности он нарисовал масляными красками на холсте портрет Ленина и преподнес его волисполкому. Но вот прошло несколько дней, и тетка Ираида — жена поэта, должно быть, подговоренная бабами, крестила Розу в церкви и нарекла ее Тамарой. Отец Розы, узнав об этом, пришел в страшный гнев и запил на несколько дней.

Наконец, помимо всех этих фактов, я узнал еще, что Александр Егорович летними ночами несет пост пожарного наблюдателя на колокольне, иногда для заработков отправляется по деревням писать портреты или работать по крестьянству, а зимами сторожит кирпичный завод, расположенный верстах в двух от Палеха.


* * *

Через полгода, в ослепительный зимний день, я вновь приехал в Палех.

Библиотекарь, сидевший со мной за самоваром, протянул руку к окну:

— Вон идет Александр Егорыч Балденков.

И выбежал позвать его к самовару.

В окно я увидал: поэт был одет в холодную сермягу, на голову его была напялена глубокая ушанка. Он шел, раскачиваясь и широко вихляя ногами.

Через минуту передо мной предстал старик с длинными седыми волосами и небольшой бородкой, с неестественно румяным лицом, то и дело передергивающимся от нервических молний, с глазами, блестевшими, как у любопытного мальчика. Старик изысканно снял с правой руки большую безобразную рукавицу, как будто это была лайковая перчатка, деликатно раскланялся и вежливейшим тоном отрекомендовался. Говорил он мало и бессвязно, все время о чем-то как будто умалчивая, как-то болезненно жестикулируя. Он ограничивался больше скороговорочками вроде: «совершенно правильно, совершенно правильно».

Уходя, он сказал мне:

— Просмотрите, пожалуйста, мои поэмы, мои мемуары. Я принесу вам их. И не оставьте каким-нибудь ходатайствицем.

Для того, чтобы пожать на прощанье руку, он вновь надел рукавицу и деликатнейшим образом быстро опять снял ее с руки.

На другой день поэт пришел, бережно держа в руках ситцевый узелок. В узелке были бумаги. Он развернул их и положил на стол со словами:

— Жизнь моя течет вот здесь. Обратите внимание, как течет она. Небезынтересно, хотя, может быть, и прискорбно.

И тут же заторопился:

— Побегу к своим кирпичикам. Нужно отпустить подводу.

Вечером я разбирался в бумагах. Они состояли из нескольких документов, огромной растрепанной связки стихов и толстой клеенчатой тетради.

Документы (серая оберточная бумага) были драгоценными обрывками того вихря, который ввернул в свой круговорот каждого из нас. От них веяло бесшабашным теплушечным уютом, тифозными вокзалами, орудийным гулом, буксующими паровозами.

Среди документов были: протокол экстренного собрания ячейки в связи с мобилизацией партии; удостоверение о том, что «предъявитель сего действительно является председателем комбеда»; справка о том, что «гражданин Балденков собрал в пользу голодающих 9033 рубля»; военный аттестат, арматурный список и еще одно удостоверение, в котором подтверждалось, что «означенный товарищ в течение года был маляром при Вязниковском Укомгосооре» и что он, будучи маляром, «к делу относился добросовестно и сознательно выполнял обязанности, возложенные на него революцией»...

Отложив безобразный пук стихов, я раскрыл черновую клеенчатую тетрадь. На первой странице было написано:

«Мемуары малограмотного сочинителя-самоучки, факсимиле Александра Егорова Балденкова».


Тетрадь была заполнена прозой вперемежку со стихами. Исписана она была частью карандашом, частью чернилами самых различных цветов и оттенков, причем сразу бросалось в глаза непостоянство почерка: на одной странице почерк был круглый и мелкий, на другой — высокий и узкий.

Вернув старику документы, я увез с собой из Палеха и стихи, и тетрадь. Вскоре у нас завязалась с Балденковым оживленная дружеская переписка и к его увесистым рукописям прибавилась еще груда писем.

Умирая, Балденков просил меня не оставить без внимания его рукописей, и теперь я должен хоть сотую часть их пустить в свет. Я не знаю, честно с моей стороны или нет то, что к «мемуарам малограмотного» примешались и мои собственные вымыслы, созданные, впрочем, на основании его писем и рассказов о нем. Если бы Александр Балденков был жив сейчас, он, может быть, был бы на меня в обиде. А может быть — наоборот.


МЕМУАРЫ МАЛОГРАМОТНОГО СОЧИНИТЕЛЯ

В ЛЕСНОЙ СТОРОЖКЕ

Опять я здесь, вдали от села, в своей уединенной вилле, которую приютили сосны и ели. Насилу я добрался сюда — уж очень много снегу навалило, и, несмотря на лыжи, ноги мои увязали чуть не по колена. Портянки намокли, я сушу их у своего камина и ноги также держу у огня, чтобы не застыли.

Вилла моя дрожит от малейшего дуновения ветра. Ветер множеством невидимых змей врывается в обледеневшие щели, и паутина в углах слегка колеблется, будто живая.

Чтобы спастись от дыма, я наклоняюсь как можно ниже.

Лучше бы я пьяный замерз где-нибудь в лесу, чем блаженствовать в этой дырявой хибарке. Но как я могу бросить свою виллу? Мой светлый гений сроднил меня с этой грязью, копотью, лохмотьями и дырами. Когда я сочиняю куплеты, мне кажется, что один стих исходит вон из этой щели, другой из паутинного угла, третий — из моих портянок, а четвертый — из горлышка бутылки.

Как же мне не любить вдохновительное свое уединение? Нет, я не променяю сего угла ни на какие богатства. В период дружбы моей с музой заметил я, что дороже мне становятся те места, где что-нибудь сочинишь.

А здесь я сочинил не мало: много памфлетов и элегий вылилось из-под моего пера в долгие зимние ночи.

Конечно, никто не помянет меня в дальнейшем течении жизни человечества за культяпые мои стишки. Приходится мне самому быть и восторженным читателем своим, и беспристрастным критиком.

Сегодня я говею: спиртотрест в кредит больше не дает, говорит, с тобой в растратчики попадешь. Ничего не поделаешь. Буду я писать, что взбредет на ум, только чтобы заглушить алкогольную жажду невоздержанного организма.


ЯГОДЫ

Я рожден в 1872 году в деревне Маланьино, недалеко от Палеха. Отец был по профессии портной, мать тоже провинциальная швея. Только минул мне год, как отца сдали в солдаты. Прослужил он шесть лет, участвовал в Турецкой кампании.

Однажды, еще до возвращения отца из солдат, пришлось мне потерпеть незаслуженное наказание.

Жили мы на квартире у бабки Ксении, домик которой стоял на самом краю деревни. Бабка Ксения разводила в своем большом огороде малину и смородину. По праздничным дням у околицы собирались парни и девки, играли на гармошке, пели и плясали. В один такой праздничный, а для меня злосчастный день ни бабки Ксении, ни моей матушки не было дома. Гулявшие тут парни и девки забрались в огород и изволили оборвать все ягоды. Я же в это время со своими товарищами на речке ловил раков и пек их на теплине. Вот приходит хозяйка. Парни и говорят ей:

— Смотри-ка, — говорят, — Сашка Балда у тебя все ягоды общипал.

Поверив поклепу, возведенному на мою ни в чем не повинную голову, бабка Ксения тут же заявляет матери, что держать она нас на квартире больше не будет.

Матушка моя, не разобравшись в действительности, берет меня, как щенка, вволакивает на чердак и начинает пороть веревкой, чуть ли не канатом. Я долго верещал, молил о пощаде. Хотел доказать матушке фактически свою невиновность. Но деспотическая женская натура заглушала и материнское сердце.

Верещал я в продолжение часа, потом охрип и, наконец, совсем смолк, впавши, вероятно, в обморочное состояние. Может быть, матушка запорола бы меня до смерти, если бы не спасла меня одна женка, жившая на другом порядке. Услышав мой неистовый визг, женка не стерпела и пошла мне на выручку. Прибежала к чердаку и нашла его запертым. Неимоверным напряжением силы спасительница моя сорвала крючок, вбежала и оттолкнула мать, которая, в свою очередь, уставши меня пороть, не устояла на ногах и повалилась. Спасительница подхватила меня на руки и унесла к себе в дом.

Часа через два я очнулся, ощутив боль во всем моем детском теле. Оно было исполосовано рубцами с кровоподтеками. Целых два месяца я мог спать на одном боку, насколько сохранил я свою детскую память.

Спустя год одна девка сказала моей матушке, что прошлое лето я был побит напрасно. Матушка, конечно, много сожалела о невинном моем страдании, но уже, снявши голову, по волосам не плачут.

Случай этот я вспоминаю потому, что в последующем течении жизни моей не раз приходилось мне быть несчастным козлом отпущения, но уж такова, видно, моя судьба.


ПО ЛИЦЕВОМУ ДЕЛУ

На седьмом году отец стал меня обучать грамоте. Сам он выучился читать и писать на военной службе, и меня начал учить по-военному: бил за каждую запинку своей феноменальной дланью, чем хуже меня отуплял. За меня заступалась только бабка — отцова мать. Матушке моей не было возможности заступаться, так что за каждую защиту ей самой грозила пятерня отцовской руки.

Но меня все-таки вырвали из отцовских рук и отдали в своей же деревне на обучение крестьянской девушке, которая учила детей по-славянски: сначала азбуку, а потом псалтырь. В этой школе я оказался первым учеником и плюс к сему — не последним баловником. Весь университет я кончил в полгода. Пером обучиться не пришлось, так я и остался грамотей — читать по упокойникам.

Погуляв лето и осень, я был отдан в своей же деревне кустарю- иконнику писать лица — самую мелочь. (Нас, мелочников, называли тогда бруснижниками.)

Сначала мне нелегко давалось наше искусство. Помню, как, бывало, сработаешь свой образок-недомерок и несешь хозяину. Он возьмет дощечку за два нижних угла, посмотрит, посмотрит да как двинет ей:

— Где у тебя глаза-то, на заднице, что ли! Видишь, колоколенка-то косит.

Потом сотрет все написанное и велит писать заново.

С годами я наловчился и пристрелял свой глаз. Хозяин даже говорил отцу моему, что я далеко пойду по отрасли нашего искусства и что меня следует учить дальше.

На пятом году моего ученья хозяин помер, а сыновья его не захотели продолжать отцовское дело. Ввиду этого отец распорядился ехать немедленно мне с матерью в Москву, к ее родственникам, чтобы определить меня, как недоученного, в хорошую иконописную мастерскую.

И вот мы с матушкой приезжаем в виде субагентов в Москву. Здесь, в живой, шумной столице, на мою детскую натуру повеяло чем-то новым, невиданно-дивным. Все меня интересовало: от конки до керосинового фонаря, горевшего в ночное время на улице.

Через неделю я был устроен на Долгоруковскую улицу к нашему кустарю-хозяйчику. Мастерская была небольшая, но зато в ней работали по своей алкогольной слабости первые светила в Москве по лицевому делу.

Отправив маменьку обратно на родину, я ничуть не горевал, что остался одиноким. На Сухаревке я купил гражданскую азбуку, пропись и разные сказочные книги. Решил сам продолжать свое учение, благо меня взялся выучить живший вместе со мной ученик- москвич Алешка, прошедший сельскую школу. Через месяц я уже наваракал первое письмо моим родителям.

На втором году хозяин положил мне шестьдесят рублей, да по шабашам[16] я мог заработать более жалованья. Я экипировался, кое- что приобрел для дома и на годовой праздник — Ильин день — собрался домой побывать.


ПЕРВАЯ ОТРАВА

Здесь я должен остановиться на одном курьезном случае, происшедшем со мной в дороге. Случай этот сыграл, как говорят теперь, большую роль в последующей моей жизни, и, может быть — не будь этого случая, — я был бы сейчас здоров. Рак желудка преждевременно опутывает мое нутро своими клешнями благодаря разливанному морю алкогольных напитков, которые я пропустил через себя. Я знаю, что дни мои сочтены, и, смотря на кладбище, вспоминаю этот случай.

До Шуи я доехал благополучно. А в Шуе мне попалась случайно подвода: в Палех возвращался из отъездки один иконник, а возницей его был тоже палешанин — по фамилии Воробьев, а по прозвищу Летошний коровенник. В наших краях коровенником называется белый гриб, а возница действительно был похож на летошний, то есть на прошлогодний, коровенник: лицо у него было желтое и сморщенное, а бородка, цвета земли, моталась из стороны в сторону острым клином. И вот я срядился с оным грибом за целковый с тем, чтобы он ехал на нашу деревню.

Дорогой мне ужасно захотелось пить. Когда мы доехали до речки Внучки, я попросил остановить лошадь и хотел напиться. Но мои товарищи, возница и пассажир, были довольно под Бахусом и смогли остановить разгоряченную лошаденку только тогда, когда Внучка осталась далеко позади. Летошний коровенник вынимает бутылку водки, а пассажир достает складной металлический стаканчик. Появилась, конечно, и закуска.

— На, — говорят, — паренек, выпей.

— Как же, — я говорю, — явлюсь к суровому отцу пьяный? Он меня изобьет и из дому выгонит.

А Летошний коровенник опять увещевает меня:

— С такого, — говорит, — малюсенького стаканчика не запьянеешь. Зато, — говорит, — жажда мучать не будет. Да и ехать-то осталось еще больше половины. Вытрезвишься.

Я колебался, колебался и решился выпить.

Тут я в первый раз в своей жизни отравил свой организм алкоголем. И до того меня растащило, что я не мог опомниться. Да и они со мной опосля этого искушения намучились по ихним после рассказам. Несколько раз вылетал я из телеги, ревел, что называется коровой, кричал:

— Что вы со мной сделали! Ведь отец меня убьет.

Даже просил свалить меня на Воробьинском лесу до полного моего вытрезвления. Но они всячески меня успокаивали и всю вину перед отцом решились принять на себя. Ну и, конечно, обещание свое сдержали — отец меня не тронул. Быть может, он не тронул меня не потому, что его упросили, а совершенно по другим причинам: так что я вручил ему пятнадцать рублей денег, рублей на пять разных гостинцев и рублей на пять разных подарков ему и матери и, кроме всего этого, — бутылку смирновки. По тому времени такая сумма денег, да еще с ребенка, была очень максимальна.

После праздника я намерен был опять ехать в Москву. Но отец мой заартачился и не пустил, мотивируя, что ты один там избалуешься, и я остался при пиковом интересе. Из родительской воли в то время выйти было нельзя.

Отдали меня в Палех, в мастерскую Василия Евграфовича Белоусова, славившегося после расписания Грановитой палаты мастером, получившим большую серебряную медаль.


НА КРУПНОМ

С мелочи я уже перешел благодаря своему таланту на крупное и выучился писать масляными красками, а таких у нас называли маслятами или стеномазами, то есть могли работать в церквах, на стенном. Молодежь редко допускалась на такие работы. Если и удавалось одному из сотни переходить на крупное, так и то по какой-нибудь протектуре или фавору.

Первая работа моя на крупном запомнилась мне на всю жизнь.

Есть за Вязниками глухое село Березняки. Там была выстроена вторая церковь, и хозяин наш получил заказ расписать ее. Немедленно была отправлена партия мастеров. В оную партию попал и я, хотя еще и не считался мастером.

Отец мой, отправляя меня в Березняки, наказывал нашему главному мастеру, Семену Фомичу:

— Ты там не давай ему вольничать-то. Держи в ежовых рукавицах.

Приехали мы в Березняки в жаркий июньский день. Поп отслужил молебен, и мы принялись за работу. Семен Фомич распорядился, кому чего делать. На мою ученическую долю выпало: написать на боковой части арки лик Николая-угодника. Семен Фомич рассказал мне все по порядку, прочертил на стене размеры и дал образчик. Фигурист вывел платье, руки и ноги угодника.

Церковь была маленькая и темная. К тому же без росписи она выглядела совсем мрачно. А за решетчатыми окнами сияло солнце, пахло нескошенными цветущими травами, и невдалеке серебрилась речка. Ну и, конечно, меня тянуло на волю из этого холодного склепа.

Первые дни я крепился и старался не смотреть в окна. Я приставлял к стене свою лесенку и отмечал, где должны быть глаза, лоб, сияние... Семен Фомич изредка подходил ко мне и тыкал пальцем в рисунок, если находил что-нибудь не так. Все шло хорошо, глаз у меня был верный. Только один раз Семен Фомич рассердился на угодникову бороду, крупно выругался и стащил меня с лестницы. У Семена Фомича нрав был крутой, а глаз такой, что никакую мелочь не пропустит. Семен Фомич соскоблил намеченный лик, и я снова принялся за работу. Я уж работал кистью, а сам искоса посматривал в окно и завидовал ребятишкам, бегавшим по берегу речки с удочками. Краски мои никуда не годились перед теми, какие были за окном.

И, наконец, я не вытерпел и убежал из церкви на волю. Я убежал далеко по берегу речки и там, где речка уходит в лес, разделся и бухнулся в воду. Вылез на другой берег и развалился на песочке. Я стал смотреть в небо: по небу проплывало стадо белых тонкорунных облачков. Я заметил, что облачка играют со мной. Они увидали меня и стали то и дело бросать на меня свою тень.

Березка, растущая на берегу, выгнулась дугой к речке и ветками своими касается влаги. Вот какой-нибудь непонимающий человек скажет, что березка изогнулась так по причине отлогого берега. Нет, ей просто захотелось посмотреть на себя в зеркальце, и она подошла к воде.

Сколько кругом меня было разбросано ярких красок: таких живых красок нет в нашем лицевом деле...

Если бы написать на стенах церкви эту березку, речку и облачка. И птичек, летающих надо мной. Мысленно я окунал кисть свою в речку, чтобы взять самого светлого голубца, мысленно кончиком кисти дотрагивался я до цветочков и до изумрудной зелени листвы...

Пролежал я до тех пор, пока не стал засыпать. Потом опять переплыл речку, оделся и ушел в лес. Но вот наступил вечер и мне нужно было куда-нибудь деваться. Я отправился в село, на нашу квартиру, к крестьянину, у которого мы остановились.

Не успел переступить порог дома, как Семен Фомич, уже успевший напиться, но еще не успевший заснуть, набросился на меня с кулаками и пинками, мотивируя, что как это ты посмел удрать с работы. Он грозил отправить меня домой.

Со следующего дня я вновь взялся за Николая-угодника. Ну и намучился же я с ним! Сколько раз пришлось переделывать. Наконец я понял, что в искусстве нужно терпение, и вскоре до того увлекся, что меня не легко было оторвать от работы. Краски мне стали казаться живыми, будто по ним протекает кровь. Я старательно водил кистью по камню, я влюбился в этот загадочный для меня лик, а когда работа была окончена, мне было жалко расставаться со своим детищем.

Я не знал тогда, что через тридцать лет, после Великой Октябрьской революции, мне снова придется прикоснуться кистью к вышеуказанному лику.

Но об этом будет речь впереди.


ЦЕПИ ГИМЕНЕЯ

К девятнадцати годам я уже успел завербовать симпатии от прекрасного пола как на родине, так и по отъездкам, так что на романтической арене я был герой, почти Дон-Жуан. У меня уже и тогда проявлялись проблески поэзии, и я, хоть нескладно, переделывал чужое и примешивал свое. Еще плюс ко всему недурно играл на гармонике и умел удачно и вежливо поострить, что, конечно, прекрасному полу нравилось.

И вот, живя в Суздале целых три года, сделался уже приказчиком, но, к несчастью своему, стал зашибаться водкой. Тут я надумал жениться, веря старой пословице: «Женишься — переменишься». И вот, дорогой и неведомый друг мой, здесь я сковал себя цепями Гименея.

Дело произошло следующим порядком:

Во время моего трехлетнего пребывания в Суздале приехал туда коллега мой — Гаврила Григорьевич. Я знал, что он мастер очень хороший и мне можно у него подучиться по искусству. Хозяину я отрекомендовал Гаврилу Григорьевича, и тот взял его на работу. В дальнейшем я своих целей достиг даже с плюсом: многие знания и навыки Гаврилы перешли ко мне. Но я тогда никак не мог предполагать, что этот замечательный мастер-живописец окажется вскоре моим тестем. Я даже не знал, что у него есть дочери.

В один прекрасный, или, вернее будет сказать, в роковой для меня день — в субботу, когда в Суздале бывает базар, после шабаша, перед ужином, я захотел выпить. Квартировал я при постоялом дворе. Рядом был трактир. Прихожу туда, только что направился к буфету, вдруг слышу:

— Сашуха, присаживайся!

Гляжу: сидит Гаврила и с ним незнакомый человек тоже зрелого возраста, впоследствии оказавшийся коллегой — Носковым.

Сел я за один с ними столик. У них стояла одна бутылка пустая, другая только что подана. Значит, дружеская компания, новое знакомство. Гаврила Григорьевич хвалил меня чуть не до панегиризма коллеге Носкову. Пророчил во мне будущего светилу по отрасли нашего искусства, в чем его слова и оправдались.

Выпили. Гаврила по летам был слаб, и нам пришлось под руки вести его на квартиру, в Теремки (так называлось местечко на горке реки Каменки, состоявшее из восьми домиков). Теремки мне были давно известны, потому что у меня там была завербована симпатия... Но судьба предрешила иное.

Привели мы Гаврилу домой. Дома была только Лизутка — вторая дочь Гаврилы. Пришедши, будущий тесть мой заставил дочь поставить самовар и отрекомендовал меня, как говорится, в самых розовых красках. Самовар не замедлил явиться на стол. Значит, требовалась выпивка. Идти, конечно, пал жребий на меня, так как я был всех моложе и почти трезвый. Деньги пришлось получать у Лизутки, в маленькой кухонке, и тут впервые нам пришлось встретиться лицом к лицу и обжечь друг друга взглядами.

За бутылкой пошли оживленные разговоры о делах. Коллега Носков просил меня так же рекомендовать его моему хозяину. С разговоров о делах перешли к разговорам о жизни. И вот ни с того, ни с сего коллега Носков говорит мне:

— Тебя, — говорит, — женить надо.

Я, в свою очередь, стал навеселе.

— Так что же, — говорю, — ищи невесту и баста.

Гаврила тем временем совсем свалился, упал со стула, и мы его положили на кровать. Остались вдвоем. Коллега Носков опять говорит мне:

— Санька! А что — попросту, по-дружески — нравится тебе Лизутка?

Конечно, она сидела в это время за столом, как хозяйка, и угощала нас чаем. И я, и коллега Носков заметили, как она от времени до времени делала на меня обстрел глазами.

Я, конечно, сказал, что только не сейчас, а когда будем трезвые. Но дело вышло наоборот. Выпили мы еще по одной. Язык у меня развязался, и я сделал предложение. Она, в свою очередь, сделала такую реплику, что, мол, на это воля родителей. Но я уже перешел в генеральное наступление, обстреливал, что называется, и с тылу, и в лоб, и по всем флангам.

На другой день была назначена рандева на соборном валу. Я пришел туда первый и, конечно, с гармошкой. Победа полная оказалась за мной. На третий день полетели письма: от меня к родителям, а от нее во Владимир — к матери, и через неделю дело было слажено.

Свадьба была справлена на славу. За мной к номеру была подана пара купеческих лошадей, шикарная пролетка. Справив свадьбу, родители уехали, а мы с женой остались в Суздале до окончания работ в одной церкви.


ЗАОДНО С РАБОЧИМИ

Прошло два года. У хозяина случился перебой в работе, и он мне временно отказал. Я, конечно, уехал в Москву. Снял комнатку на Малой Андроновке, купил кое-какую мебель, выписал жену и успокоился.

Далее в Москве я очутился почти аборигеном. В деревню не ездил до самой смерти отца. А отец мой помер у казенки разрывом сердца с бутылкой в руках.

В то время правительство царское надумало открыть мощи Серафима Саровского, и поэтому, еще задолго до открытия, работа у нас закипела.

Мы, московские товарищи, объявили бойкот хозяевам и организовали артель. Пришлось мне ехать от артели в отъездку — в село Коринское, Александровского уезда, где я и взял все головы в своей церкви на отряд и зарабатывал по сто двадцать пять рублей на готовом содержании. Со мной работали еще четыре фигуриста.

В одной версте от села была фабрика купца Баранова. На этой фабрике в 1904 году вспыхнула забастовка, которая продолжалась три дня. Прислали, конечно, солдат и казаков. В Коринском было много рабочих с барановской фабрики. Я познакомился с некоторыми молодыми рабочими, от которых в дальнейшем получал различные нелегальные книжечки. Тут я в первый раз хватил революционного духа.

Наступил 1905 год.

Я продолжал работу и в артели, и у частных хозяев. Артель наша стала революционным очагом. В ней нередко у нас собирались конспиративные собрания. Во время осады университета — на вечернем конспиративном собрании — было постановлено: дать немедленную материальную помощь осажденным студентам, что и было сделано через одного нашего товарища — палешанина М. Маркичева, который в то время учился в школе живописи, ваяния и зодчества.

Многие из товарищей, и я в частности, по ночам бегали на баррикады — то на Тверскую, то на Долгоруковскую. На похороны убитого Н. Э. Баумана ходила вся наша артель.

Начались революционные действия и у нас в Рогожской — на заводах Гужон и Перенуд. Я участвовал в заграждении пролетов яузских мостов, в валке товарных вагонов с насыпи и опутывании проволокой.

Однажды вечером к нашим баррикадам подступил отряд драгунов. Доехав до заграждений, драгуны дали залп вверх. На этот залп с нашей стороны последовали револьверные ответы и революционные песни. Драгуны и казаки уехали ни с чем.

Два раза я был под ночным обыском и один раз в сыскном, и даже был общий обыск на квартире, но ничего не нашли. Ввиду «религиозной профессии» подозрений сильных на меня не было.

Вернулась семья — она была во Владимире. Я уж стал в полном смысле революционером, хотя ни в какой партии не функционировал. Крест был с шеи сброшен и образа только по просьбе жены были оставлены на местах. В церковь тоже перестал ходить. Одним словом, религия побоку. Портреты хорошей литографии царя и царицы были мной уничтожены.

На почве этой между мной и женой начался разлад. Продав кое-какие хозяйственные вещи, она удрала с семьей во Владимир. Я, конечно, отнесся к такой проделке хладнокровно, сказав, как в «Ухаре-купце»: «Нет, так не надо — другую найдем».

Прошло несколько лет.

После московского разгрома немецких магазинов я выбыл, пьяный, на родину и с тех пор там осел.


В ПОХОДЕ

Когда я стараюсь припомнить бурные годы второй моей юности, начавшейся с Октября семнадцатого года, разум мой путается в событиях, и я не в силах рассказать о них по порядку. Так бывает с похмелья: мелькают в уме призрачные картины, и никак не поймешь, было ли это на самом деле или только привиделось.

От славных московских баррикад Пятого года жизнь моя стала двулика и мучительна. Я все писал иконы. Я их написал сотни и тысячи. Они расходились по семейственным углам, перед ними зажигались лампадки, люди в церквах молились на честные произведения моей кисти, но совесть моя не была чиста. От московских баррикад Пятого года одной рукой я писал, а другой рукой готов был уничтожить написанное, ибо сам ни на грош не верил в то, что делаю. То есть я верил только в краску и поклонялся великому человеческому уменью оживлять мертвую краску, но сердце мне подсказывало, что бог тут ни при чем. Зачем же я так старательно заставлял верить в бога других людей? Сколько я ни думал об искусстве своем, о тяжелой человеческой жизни и о боге, я ни до чего не мог додуматься. И я пуще прежнего пил и в пьянстве забывался на время от мучивших меня мыслей. Я уж видел, что не кончится это добром, потому что нельзя обманывать самого себя и других людей.

Но тут-то и случился большевистский переворот.

С какой радостью окунулся я снова в политический омут. Мне уж смешным казалось, что всю жизнь я писал святых.

Да, это была вторая моя молодость, и до сих пор меня охватывает чувство справедливой гордости, что я не остался в хвосте у революционного человечества.

Пусть не подумает мой далекий и неведомый друг, которому придется читать сии записки, что я был нечестным или лукавил перед самим собой, и пусть он не подумает, что я рассказываю об этом в похвальбу свою.

Наша партийная большевистская ячейка состояла из тридцати пяти членов вместе с сочувствующими. Мы открыли Республиканский клуб в старом правленском помещении и чайную, реквизированную у местного кулака Дунаева. Организовали, кроме того, мясную лавку. Одним словом, не давали пикнуть частной торговле. Скупщикам-барышникам не давали скупать скот до двенадцати часов, а скупленный реквизировали.

И вот внезапно, по наступлении Колчака, пришла телефонограмма: мобилизовать пятнадцать процентов ячейки — молодых товарищей на фронт. Собрали экстренное собрание. Тут, не указывая никаких уважительных причин, весь молодняк убежал из партии, а те, кто обещался идти на фронт, — обманули. И вот из всей ячейки только мы с товарищем Маркичевым В. В. мобилизовали себя и уехали в Вязники. Товарища моего, как молодого и уже обученного военному делу, немедля отправили на колчаковский фронт, а меня перевели во Владимир — в 215-й запасной полк. Во Владимире я семь дён обучался военному искусству, а на другую неделю нам объявили высылку в Воронеж.

Через несколько дней мы были уже в Бутурлиновке. В это время по инициативе деникинских шпионов в трех больших селах вспыхнуло кулацкое восстание. К кулачеству примкнули и зеленые, как тогда называли дезертиров.

Ночью к нам прибежали из тех сел трое уцелевших партийцев. Сделали экстренное собрание под председательством политкома

Ушакова. Постановили: выступить ночью против кулацко-зеленых банд.

Бои происходили три дня, а на четвертый нас расквартировали в бунтовавших селах.

У Старой Криуши прорвалась мамонтовская конница и начала нас шугать от самого села Подгорного. Из Воронежской губернии мы были вытеснены в Тамбовскую.

В походе я заболел тифом, и на станции Жердевка комиссия назначила меня в глубокий тыл на излечение. Не буду описывать, как санитар, приставленный к нам, сбежал, как ехал я на платформах, буферах и цистернах.

В Москве прошел всякие комиссии и меня отпустили по чистой, ввиду непригодности к походной жизни и по летам.

Насилу добрался я до Палеха. От Владимира шел пешком через Ундол, Новки и Шую. Пришел в Палех ночью. Матушка не чаяла меня больше встретить живого.

На другое утро, позавтракав, иду скорее в волисполком, думая, что меня встретят товарищи — члены ячейки. Но, увы! Ячейки уже не существовало, и все товарищи разбрелись, кто куда. Некоторые ренегаты из бывшей нашей ячейки служили в исполкоме в писцах. Встретили они меня очень равнодушно.

Проболтался я месяца два-три и пошел искать работы в уезд. Там у власти были и наши товарищи — палешане. Я обратился к Никитичу, и он определил меня на должность маляра при уездном комитете государственных сооружений, или, как говорили тогда, — Укомгоссооре.


ПОСЛЕДНЯЯ ОТЪЕЗДКА

Уком получил известие, что в селе Калининском молодежь требует закрытия церкви и устройства в ней нардома. Немедленно же поехали туда наши агитаторы и организаторы. Вернувшись, они сообщили, что да, действительно, одна церковь там лишняя и что сами мужики не имеют ничего против. По словам командированных укомщиков, из церкви уже удалили всю утварь, сняли с глав кресты, и только еще не были замазаны святители, написанные внутри церкви на стенах. Вот тут-то и встала задача. Уком пригласил маляра и выложил перед ним суть дела.

— Что касается крыши или пола, — ответил товарищ маляр, — я, конечно, могу, а на святителей у меня рука не поднимается.

Во время сего разговора в уком явился мой начальник, заведующий Укомгоссоором.

— У нас же, — говорит, — свой есть маляр, Александр Егорыч Балденков.

Уком, конечно, постановляет: командировать меня в порядке боевого задания в калининскую церковь для окраски стен.

Явившись по срочной телефонограмме в уком, я стал возражать. К чему, — говорю, — замазывать святых — ведь они не мешают. Наоборот, — говорю, — темные несознательные массы скорее убедятся, что бога нет, если они увидят, как молодежь будет веселиться и прыгать на глазах у святых. И еще я сказал, что в дальнейшем течении жизни человечества, когда на всем земном шаре не останется ни одного верующего, тогда все равно не страшны будут эти святые, а, наоборот, — наглядно покажут коммунистическому человечеству, чему поклонялись их далекие несознательные предки. Хотя, — говорю, — мне ничего не стоит замазать, искусства тут большого не требуется.

Секретарь же укома, большевик старый и выдержанный, рассмеялся надо мной, похлопал меня по плечу и говорит:

— Потолок и своды покрой белилами, а стены суриком, чтобы светло и красно было в нардоме.

Раздобыл я материалы и поехал в село Калининское.

Сколько сел и деревень изъездил я на своем веку, но никогда раньше я так не волновался, ездивши в отъездки. Оно, пожалуй, и верно, думаю, замазать святителей нужно, не к лицу они нардому. И чувствую в душе все-таки жалость какую-то, не страх, а жалость.

— Куда мы едем? — спрашиваю я возницу. — Что-то не слыхивал я раньше села Калининского...

— Э-э, — говорит возница, — раньше-то оно Березняками звалось, в революцию переименовали.

Березняки! При этом слове я так и подпрыгнул в телеге.

Так вот куда я еду!.. Мне вспомнилось: тридцать лет тому назад ехал я сюда мальчишкой, и вся жизнь была у меня впереди... Там, между прочим, писал я и Николая-угодника. Сколько труда я положил на него. Тогда мне жалко было с ним расставаться. А теперь я еду его уничтожить. Тут мне почему-то вспомнилась картинка из жизни Гоголя: Тарас Бульба стоит перед своим сыном-изменником. И подпись под картинкой: «Я тебя породил, я тебя и убью».

К вечеру показалось и село. Возница поднимает кнутовище:

— Вон, — говорит, — та церковь, что поправее-то, и будет нардом.

И, действительно, я увидал, что крестов на оной церкви не было.

Приехавши в Калининское, когда уже стемнело, я получил от церкви ключи и расположился на ночевку. Комсомольцы меня уложили спать на сеновале. Но долго я не мог заснуть. Мне все вспоминалась молодость моя, и как я удрал из церкви, и как Семен Фомич набросился на меня за такое самовольство.

Ночью мне приснился сон. Будто из церкви выходит Николай- угодник, но я вижу, что это не Николай-угодник, а Семен Фомич. Глаза у него пьяные, и он прямо надвигается на меня. Он кричит мне хриплым голосом, мотивируя, что ах, ты, негодяй, ты от меня никуда не скроешься! Появляется большевик Никитич. Он ударяет мне малярной кистью в грудь, и кисть становится красной от сурика. И рубашка у меня вся в сурике. Я разрываю ее, хочу сбросить и тут замечаю на груди своей рану. Из раны течет сурик... Никитич пропал, а Семен Фомич, длинный, как жердь, все надвигается на меня, и я вижу, что лицо его мертвое и закоптелое. Тогда я поднимаю кисть и размахиваю ею во все стороны. И где ни взмахну, — там остается красная полоса. Весь воздух становится красным от сурика, и это уж не воздух, а красная стена...

Проснулся я на рассвете, когда в щели сарая пробивалась заря. Я взял свои материалы и отправился в церковь. Я сразу же бросился в правый придел, туда, где был написан мной Николай-угодник. Лик его едва можно было различить — за тридцать лет он сильно закоптел и потрескался.

Первым делом я растворил сурик в вареном масле.

Первый мазок кисти был похож на кровавую рану.

Когда утром пришли комсомольцы, они удивились, что я начал не с потолка, а откуда-то со стороны. Но я им ответил, что дело свое знаю и что приложу к нардому все свое уменье.

И действительно, нардом вышел замечательный. Я сделал все, что можно было сделать двумя красками. Под потолком я пустил орнамент из серпов, молотов и пятиконечных звезд.

Через несколько дней работа была окончена, и я ушел в лес справлять поминки по своей молодости. Справив поминки, я пешком двинулся в обратный путь. Я шел тихо и спокойно: теперь ничто не волновало меня.

Явившись к секретарю укома, я доложил, что боевое задание свое выполнил добросовестно, и секретарь укома поблагодарил меня от имени всего рабочего класса.

Но тут стряслась новая беда: пока я ездил в Калининское, Укомгоссоор ликвидировали. Мне выдали удостоверение, что я действительно был честным революционным маляром.

Вскоре я опять очутился в Палехе и стал жить вместе с матушкой. Матушка снискивала себе пропитание пряжей, хождением по миру и враньем на картах.

Я по вечерам сидел с ней долго. Керосину не было, сидели с лучиной. Она пряла, а я следил за освещением и вспоминал воронежские бои. И вот в эти моменты я занялся писанием различных каламбуров.


ВТОРАЯ ОТРАВА

В тот незабываемый вечер раздумался я о превратностях своей обманчивой судьбы. Я вспоминал всю свою чудную биографию от материнской порки за те фиктивные ягоды и до окраски стен Калининского нардома. Сквозь яркое пламя сурика и чистоту белил мне мерещилось будущее нардома. Комсомольцы украсят его плакатами и лозунгами. Вместо алтаря будет сцена, а на месте бывшего иконостаса повиснет занавес. На торжественное открытие приедут уездные вожди и будут произносить приветственные речи. И едва ли какой-нибудь оратор вставит в речь свою дружескую реплику, что, мол, окрашивал сии стены и потолок один неизвестный художник, всю жизнь писавший святых и честно замазавший прошлое свое суриком.

Я бы хотел быть там, вместе с комсомольцами, я бы и сам хотел быть комсомольцем. А теперь я одинок, как никогда. Все отвернулись от меня, и многие даже здороваться со мной перестали. Я слышал, как деревенские сплетницы нередко шептались по моему адресу, мотивируя, что приехал вот вояка-большевик на материну шею. Объясняю я сие обстоятельство тем, что многим насолил я согласно своему мандату, будучи председателем комбеда.

Еще раздумывал я о своем безделье. Совестно мне было жить трутнем, а работы для меня нигде не было. Лицевое дело наше погибло безвозвратно, и талант внутри меня тоже был безработным, как и я.

В таких плачевных размышлениях просидел я час-другой. Но незаметно мысли сии отбросил, потому что внимание мое остановило на себе матушкино веретено. Раньше я не находил никакой мудрости в этом человеческом изобретении, а тут вдруг постиг, как ловко бесформенная шерсть превращается в нитку. Так же вот, думал я, и бесформенная краска, растертая на желтке, благодаря человеческой смекалке и ловкости руки, вооруженной кистью, превращается в линию...

Вот тут-то и явилась ко мне запоздалая моя муза. Весь мой стареющий организм затрепетал, как во время первой юношеской любви.

Матушка моя давно уж легла спать, а я все сидел с карандашом в руке и за куплетом выводил куплет. Так я во второй раз в своей жизни отравил свой организм алкоголем, только уж не простым, а поэтическим, а этот последний, как я убедился в дальнейшем течении сочинительства своего, много мучительней того алкоголя, который продается в бутылках.

На другой же день я отправил в село Калининское запоздалый свой гимн:


На открытие в селе Калининском нардома в бывшей березняковской церкви

Старый мир с крестом идет.

Новый, красный мир — вперед!

Для гнилья — крест, как аншлаг,

Молодому ж — красный флаг!

В первом (прочь с лица забралы!) —

Род левитов, обиралы.

Во втором идут юнцы —

Мира нового творцы.

Здесь смутились богомольцы.

Им навстречу — комсомольцы.

Там с гнусеньем хоровым,

А здесь с маршем боевым.

Нет вождей, время не ждет, —

Сами двигайтесь вперед!

Без креста вам и без бога

Всюду торная дорога.

Комсомольцы всего мира!

Бренчит в струны моя лира!

Куйте, куйте новый мир!

В нем устройте братский пир!


Отправив куплеты сии в Калининское, я вздумал их обнародовать в нашем палехском нардоме, на торжественном собрании по случаю четвертой годовщины Октября. В сей радостный день, думал я, народ увидит во мне своего Гомера и принесет мне дань поклонения и хвалы. Как заправский театрал вышел я на сцену.

— Граждане, — сказал я, — позвольте обрадовать вас стишками собственного сочинения на тему наглядной стычки старого мира с новым...

Конечно, в ответ на прочитанные мной куплеты посыпались аплодисменты, но — увы! — радоваться мне еще было рано.

На следующий день я, в свою очередь, начал пожинать горькие плоды своей славы: так что все стали подсмеиваться надо мной, называть меня непутевым человеком, бездельником и стихоплетом, одним словом, не желали признать светлого моего гения.

Разочаровавшись в первых лаврах, понял я, что неуспех мой объясняется несознательностью темных масс, а также и тем, что муза моя держала себя слишком революционно.

Тогда мой гений решил пойти по другому руслу, а именно — я насочинял несколько десятков куплетов под заглавием: «Призывы к гражданам по поводу темноты и невежества». Про себя я решил куплеты сии отправить в газетную редакцию. Когда их пропечатают, — думал я, — все граждане поймут, что не смеяться следует надо мной, а, наоборот, поощрять. И все раскусят свою великую несознательность и будут стремиться к свету.

К сему — черновичок сохранившейся поэмы.


Мой призыв к прогрессу

Я, как артист, стою на сцене

В родной деревне, где рожден,

Как гладиатор на арене,

Печальной думой возбужден.

Сын девятнадцатого века,

Я изжил трех уже царей,

Три революции в полвека,

Но в нас все вижу дикарей.

Пора б нам выбраться из леса,

Хоть и тяжел нам новый путь —

Идти по эллипсу прогресса

И старый мир с себя стряхнуть.

Остатки жизни доживаю

Я, искалеченный судьбой.

Друзья! Вас к свету призываю!

Все к свету — молодой гурьбой!


Но — увы! — и тут мне пришлось жестоко разочароваться в своих надеждах. Загадочная редакция не соблаговолила удостоить меня ни приветом, ни ответом. На общем собрании граждан нашего села я хотел прочитать сии призывы, но председатель мне не дал слова, сказав, что это не по существу.

К тому времени в близлежащей деревне сильно развилось самогоноварение, и я здорово запил, мотивируя, что


От боли я своей души

Пропью последние гроши.


ЕХИДНЫЕ ПАМФЛЕТЫ

Протрезвившись, гений мой сказал мне: «Нет, Егорыч, не падай духом, мы еще с тобой поборемся в медлительном течении сей кратковременной жизни». И гений вручил мне новое оружие против несознательности темных масс, а именно — я принялся сочинять заместо гимнов и призывов ехидные памфлеты на наши волостные события больших и маленьких масштабов. Удары мои были безболезненные, но чувствительные, так что многие стали побаиваться меня даже из придержащих властей, не говоря уж о фанатических священнослужителях и прочих зловредных элементах.

Первым моим памфлетом был «Чертов уголок», как я назвал наше село. В сем памфлете перо мое коснулось тех, кто еще надеялся на возврат царя, чтобы им снова можно было писать святых. Отнес я памфлет в редколлегию нашей сельской стенгазеты «Красный Пахарь», но и тут мне суждено было потерпеть новую фиаску. А именно — высокопоставленная редколлегия ответила, что, мол, все это верно, только больно уж резко, и что мы не можем помещать в стенгазете такие суровые, хотя и справедливые выпады.

Получив такой ответ, решил я двинуть памфлет свой устным путем, рассчитывая на то, что из уст в уста скорее ехидные стрелы мои долетят до сердец людских, чем если бы красовались они в стенгазете, каковую вовсе почти и не читают. В предположениях своих я не ошибся.

Гражданам нашего патриархального села хорошо известна фигура с портфелью одного исполкомовского дельца, который, подобно хамелеону, умеет вовремя перекрасить свою физиономию. С мужиками он разговаривает как барин, а в своем кабинете пьет водку и шкалики выбрасывает из окна прямо на улицу. Вот как смотивировал я его подноготную:


Напишу статью безгрешную

На мотив, как «Дядя Влас»,

Про одну фигуру здешнюю

В селе Палехе у нас.

Был он сын эксплуататора,

Но вдруг стал он демократ.

Корчит из себя диктатора —

Нипочем ему наш брат.

На крестьянина с презрением

Он взирает сверху вниз

И со сдержанным терпением

Ждет царя из-за кулис.


Узнав о сем моем памфлете, указанный хамелеон пригрозил, что он меня со свету сживет за нанесенную мною ему обиду и сумеет отомстить мне почище моего памфлета. И, конечно, он привел бы месть свою в исполнение, если бы фортуне не заблагорассудилось отправить его на работу в другой уезд, и он поневоле оставил меня в покое.

Опосля этого случая я распустил вожжи и дал полный ход своему пегасу. Столько всякой нечисти налипло на мое перо за последние годы, что и припомнить невозможно.

С наступлением зимы двадцать четвертого года сельсовет назначил меня сторожем в лесной сторожке при кирпичном заводе (откуда я и начал свои мемуары). На сию незавидную работу никто, кроме меня, не желал идти. Однажды, находясь на дежурстве во вверенной мне сторожке, услышал я, что к заводу подъехала чья-то подвода, и чьи-то торопливые руки стали тихонько укладывать в дровни кирпич. Несмотря, что я был несколько под Бахусом, я успел сообразить, что таинственный посетитель — не иначе, как вор, потому что он не предъявил мне ордер от сельсовета на получение кирпича.

Недолго думая, я выхожу из своей виллы, и глазам моим представляется никто иной, как дьякон. Так и накрыл я его на месте преступления, и никак не мог он от меня отвертеться. Он уж было и смазать меня хотел, но нет, я сказал, шалишь, такими делами мы не занимаемся. Вскоре под моим конвоем дьякон был благополучно доставлен в сельсовет. А чтобы вперед была наука, а также чтобы подорвать в темных массах веру в служителей церкви, я пустил по селу новый памфлетик: «Посвящение отцу дьякону и прочим пастырям духовным насчет похищения оным кирпича».

К сему первый куплет (остальные запамятовал):


Дьякон местного прихода

Вздумал слямзить кирпичей.

Впряг свово он инохода,

Днем поехал (нет ночей!)...


Затем я взял на прицел небезызвестную учительницу нашу Людмилу Ивановну — фанатичку и изуверку.

К сему памфлет, из которого все ясно:


Не желает эта фея

В душу пахарю взглянуть.

У нее своя идея —

Херувимскую тянуть.

Раз в неделю просвещенья

Созван школьный был совет,

Ей в комиссью поощрения

Предлагали. Вот ответ:

А подите вы, мол, к черту

(У нее уж нрав таков).

Не такого я, мол, сорту,

Чтоб учила дураков.

Лучше буду петь я в уши

Им стихов святую ложь

И сбирать за это куши —

Денежки, овес и рожь.


Словно ласточка, памфлет сей облетел в какой-нибудь день все село, и вскоре палешане стали меня корить: как, мол, тебе не стыдно, такая, мол, хорошая учительница у нас Людмила Ивановна, ее, мол, и задевать не следует, тем более тебе. Всех больше усердствовал и кричал на меня наш кулак и церковный староста по прозвищу Ижица. Завидев меня на берегу речки, где я мирно сидел за любимым занятием, то есть за бутылкой водки, Ижица подошел ко мне и укоризненно проговорил: «Ах, ты, писака эдакий». И не дождавшись от меня должного ответа, он смазал кулаком своим по моей ни в чем не повинной физиономии, так что я развалился на травке наподобие трупа. Ижица пошел своей дорогой, а вдогонку ему я успел только крикнуть:

— У тебя кулак, а у меня гений! Мы еще посчитаемся!

И, в свою очередь, закончив сию невеселую трапезу и протрезвившись, я все косточки его пересчитал на своей лире и отнюдь не считаю себя побежденным, а совсем наоборот — победителем. Еще и теперь мои молодые поклонники (я знаю, что они у меня есть, хотя и не признаются во всеуслышание) цитируют иногда на улице под балалайку или под гармошку начальные куплеты:


Кулак много засевает,

А собрать не успевает.

Как же с горем этим быть?

К беднякам надо сходить.

Федор! Сидор! Тит Пахомыч!

Отпустите баб на помощь!

Всем скажите вы Аринам,

Дарьям, Марьям, Катеринам,

Самовар поставлю с дымом,

Напою чайком с ландрином!

....................


Но не удовольствовавшись этой справедливой местью, я придумал и еще одну затею. На чердаке я откопал старую иконную доску и нарисовал на ней портрет Ижицы, а вместо облаков, неба и сияния я хотел изобразить картинками, как кулак выжимает пот из бедняков в жнитво, в сенокос и в пахоту. Жалко, что намерение свое я не довел до конца и где-то затерял доску. Если найдется она после смерти моей, пусть тот, кому будет охота, доделает кругом готового лика вышеозначенные картинки по своему вольному усмотрению и вдохновению.

На шестом году революции своенравная судьба моя столкнула меня с теперешней женой моей — Ираидой, на которой я и решил жениться гражданским браком, чтобы доказать темным массам, что религия тут ни при чем. Как только весть сия облетела округу, начались, как и водится, бабьи сплетни и пересуды, чего мне и надо было. Женившись указанным образом, я не замедлил сочинить увесистую поэму, мотивируя, что


Раз стишки писать умею,

И себя не пощажу.


Называлась эта поэма: «Из решета да в сито. Куплеты на злобу дня. Переполох. Сам про себя». К сему — застрявшие в памяти стишки:


...И живу теперь я с бабой,

Задал звон на весь район!

Над дурацкой анфиладой,

Как набат, пронесся он.

Судомойкам всем, болтушкам

Разных возрастов, полов,

И всем сплетницам-старушкам

Я наделал переполох...


Но теперь уж стали смеяться не только надо мной, но также и над Ираидой. И благодаря куплетам с первого же дня между мной и Ираидой началась всяческая руготня, вследствие чего я и уходил в свою уединенную виллу.

В таких воинственных деяниях протекала жизнь моя в последние годы. Я написал куплетов в течение короткого сочинительства своего не меньше, чем написал святых, так что с прошлой жизнью своей поквитался. Единолично воевал я со всякими непорядками и злостными поступками людей, ускользавшими от близорукого ока стенгазетки. Я сам себе был и командир, и политком, и красноармеец.

Но чем больше я одерживал побед, тем сильнее чувствовал, как душно мне жить в этом маленьком мире человеческой злобы, бабьих сплетен, нашего волостного бюрократизма и религиозного дурмана. А силы мои все увядали, и я уж видел, что не выскочить мне из заколдованного круга. Матушка моя, в свою очередь, умерла, я растерял последних своих друзей и остался один.

И вот однажды я пережил ужасные минуты и чуть было не наделал всамделишный переполох. Это было с год тому назад, в летнюю ночь, когда я отправлял свою ночную пожарную службу.

Как всегда, залез я на колокольню. Стадо уже прогналось, и до слуха моего доносилась только симфония доимых коров. Вскоре и эта симфония смолкла, уступив место неудержимой трескотне кузнечиков и кваканью лягушек. Село уснуло.

Мне вдруг показалось смешным положение мое. Я подумал, что вот я нахожусь выше всех и не сплю, а они все спокойно спят в своих низеньких домиках. И мне пришла в голову шальная мысль — разбудить все село, встревожить сон людской, хотя и нет никакого пожара. Что, если я ударю в набат? «Граждане, — скажу я людям, — посмотрите на вашего певца, он один на колокольне, и ни одного человека нет у него на земле...»

Хотел уж я было дернуть веревку набатного колокола, но в эту минуту залаяла в Слободе собака, ей ответил петух. Гений мой встрепенулся, внутри меня все переворотилось, и я заплакал от прилива земной человеческой радости.

— Спите крепче, спите, дорогие мои, — тихо обратился я ко всему селу. — Сон ваш я храню и не позволю никому потревожить. Завтра вы проснетесь, солнце будет играть над землей, вы приметесь за работу, а я пойду проматывать свою непутевую жизнь.

Сказав сии слова, взял я карандаш и бумагу и при лунном свете написал:


Лай собаки вдруг, слышу, раздался,

И бессонный петух прокричал.

Бедный гений в мозгах застучался,

Сочинять я куплеты начал.


Целый день опосля этой ночи одиноко ходил я по Палеху, шепотом перечитывал написанные стишки и плакал оттого, что никто в мире не поймет, что это значит:


Бедный гений в мозгах застучался...


Есть древний город Москва, — думал я, — и много есть в Москве славных поэтов. Стишки у тех поэтов грамотные, не то, что у меня!..

С тоски я напился и спал где-то на задворке до самого того момента, как пришла мне пора опять отправляться в служебное свое восхождение на колокольню.


СКРОМНАЯ МУЗА

Сердце мое устает от неравной борьбы.

Люди считают меня пропащим чудаком, дотошным стихоплетом, ихней помехой и, может быть, даже злым человеком за мои ехидные памфлеты. Пусть. Я пройду свой тернистый путь до конца. Я радостно пройду свой житейский путь, потому что муза дарит мне не только тернии, но и цветы.

А именно бывают такие минуты, когда не желчь течет в моем пере, а светлая кровь бытия.

В редкие минуты перо мое прикасается к той заветной тетрадочке, которую я оставлю опосля себя на твой беспристрастный суд, мой далекий и неведомый друг. В редкие те минуты, насквозь проспиртованный, по уши увязший в житейской грязи, я кажусь самому себе чистым, как младенец, и светлым, как солнечный луч, упавший на зеркальную поверхность житейской реки.

О, если бы люди могли узнать, какие тогда трогательные хвалы бывают приготовлены у меня для них на сердце. Нет, люди никогда этого не узнают, может, разве ты, мой далекий и неведомый друг. В тихие часы полуночных вдохновений я бываю хозяином всей мировой атмосферы и ничего нет для меня недоступного и враждебного.

Я старик, но я люблю девические глаза, обращенные на зеленеющий луг, я люблю поднимающиеся стебли трав и звезды, мерцающие в полуночном небе.

К сему — стишки:


Я теперь в летах преклонных,

С поседевшей головой,

Жду я гимнов похоронных,

А душой, как молодой.

Я живу лишь скромной музой,

В ней вся жизнь моя течет,

Без нее мне жизнь обуза —

В мрак земной меня влечет.


Сколько разных невинных радостей доставляла мне моя скромница муза. Вот я вижу самого себя, как я сижу все на этой же колокольне и разговариваю со звездами. Я вспоминаю слова философа греческого Эдды: «Долог путь, далеки дороги, но еще дальше простираются мечты человеческие». И по ласковому заданию музы посылаю гения своего полетать по звездному океану, посетить Марс, Нептун, Созвездие Ориона, Трех Волхвов. Пусть гений полетает там, а вернувшись, ответит мне на мучительный мой вопрос:


Как там живут в надзвездном мире,

На Марсе и на Нептуне?

Мечты там есть ли о кумире

И есть ли нищие в стране?


А то я вижу себя свободным художником. Воскресенье. Я беру ящичек с красками, картонку и отправляюсь в соседнюю деревню. Меня сопровождают ласточки, они пересекают мне дорогу, взвизгивают над головой, почти касаются моих рук. А когда я прохожу лесом, кукушки, соловьи и разные другие птички приветствуют меня своими любовными песнями. Я прихожу в деревню. Парни и девки гуляют парами по улице. Я сажусь на бревнышко и раскладываю свои краски. Меня окружают. За полтинник я предлагаю написать портрет.

Однажды ко мне подошла девушка лет восемнадцати. На ней было простое ситцевое платье с цветочками, голубыми, как ее глаза. Она мне стала позировать. Ах, как она была красива в этот весенний день! И хотя рука моя под многолетним действием алкогольных ядов дрожала, портрет мне удался на славу. Все присутствующие при этом сеансе парни и девки изумлялись моему таланту, да и сам я растрогался от великой любви к этой девушке, наполнившей мое сердце.

Закончив, я сказал девушке, что доставлю ей портрет дня через три, когда подсохнет краска, и обещал сделать также рамочку с золотым орнаментом. Я нес из деревни портрет, словно дорогое существо. А вечером, глядя на него, сочинил следующие куплеты:


Гимн красе. К написанному мной портрету деревенской девушки

Перо с чернилами и ручка,

Пиши красе ты дифирамб!

Поэт, художник, самоучка,

Всего ты ложного не раб.

Красе природной, неподкупной,

Цветущей, юной и живой,

С портретом, с геньем совокупной,

Тебе и гимн составлен мой.

Цепляйтесь вы, куплетов звенья!

Катитесь, как струи ручья!

Краса дает вам вдохновенья,

Красе и льется песнь моя.

Я ухожу скоро из миру,

Осталось мне недолго жить.

Красе ж молюсь я, как кумиру —

Решил я гимн о ней сложить.


Когда вдохновение покидало меня, я понимал, как бедны и неискусны мои стишки. Мне было стыдно, что я оскорбляю музу такими стишками, и я всегда давал себе зарок — не сочинять больше, как нередко давал себе зарок и не пить больше. Я мотивировал, что недостоин сочинять стишки. Грязь налипла на мне, и темный мой разум не может принадлежать светлой музе. Но — увы! — как часто я нарушал свои пьяные зароки и опять начинал пуще прежнего пить, так и в поэзии зароки мои были весьма недолговечны, и вновь я исписывал листы бумаги, и опять негодовал на себя, рвал написанное, и снова начиналось то же.

К сему — стишок:


Давно забросил я поэзью,

Давно стишков я не писал.

Хотел идти другою стезью,

Но гений снова мне сказал:

Поэт, проснись! Вновь, самоучка,

Возьми ты в руку карандаш

(строка неразборчива)

Тебе немыслим саботаж.

Ты окрылил свои воззренья!

Пиши, без устали пиши,

Род молодого поколенья

Чтоб знал, что думал ты в тиши.


Так будет до последнего моего вздоха. Пока есть сила в руках, они будут всегда тянуться и к перу, и к бутылке. Оба алкоголя будут провожать меня в могилу. От первого алкоголя останутся никому не нужные осколки, от второго... от второго тоже осколки. Но бутылка жизни разбивается со звоном, и осколки светятся на солнце, как бриллианты. Подойди к ним, мой далекий и неведомый друг, взгляни, как сверкают они: в них слезы мои и вся моя разбитая жизнь. И не отшвыривай их презрительным движением ноги, а вглядись и снисходительно прочти сию хрупкую повесть о жизни. Ко всем тем, кому попадутся на глаза лирические мои поэмы, я обращаюсь с покорнейшей просьбой:


Все вы, судьи, не будьте так строги

К моей бедненькой музе простой.

Я в куплетах сведу с ней итоги.

Не Некрасов, не Лев я Толстой.

И не знатного я родословья —

По профессии был богомаз.

Из крестьянского, значит, сословья.

Аргументов довольно для вас?


Вернуть бы мне свою молодость! Икон бы я не стал писать. Заместо них много бы дивных поэм насочинял я людям... И может быть, не пришлось бы замазывать их суриком. А теперь я могу только с горечью воскликнуть:


Да, поздно постучалась муза

В мое разбитое окно!


НА КОЛЕБЛЮЩЕЙСЯ ПОЧВЕ

Жизнь моя в настоящем протекает на колеблющейся почве. На заводах службу кончил. Занимаю пост пожарного ночного наблюдателя на колокольне. Пост хотя и высокий, но не блестящий, так что приходится ночь не спать и день работать в огородах — ковырять земных червей. Все радости жизни временной улетели безвозвратно, и последнему удовольствию — выпивке — приходится поставить крест: так что на днях ходил к врачу, который признал рак желудка и посылал в уезд на операцию, но я его предложение отверг: лучше, мол, подохну с великим страданием добровольно, чем под ножом эскулапа.


КОНЕЦ

Конец этих записок, так же как и их начало — кладбище.

Отказавшись делать операцию, поэт все еще проходил ежедневно по Палеху — грустный, одинокий, трезвый. Взбирался на колокольню и ударял палками. И Палех, услышав стук, засыпал спокойно. Отсюда, с колокольни, Балденков видел кладбищенскую ограду и думал о смерти:


Гляжу на кущу я берез,

Оградой белой обнесенных.

Смотрю без страха и без слез,

Глубокой мыслью вознесенный.


Все напоминало ему о смерти — и колосившаяся рожь, и поднимающиеся травы на весенних гумнах, и речка Палешка. Бедный гений любовно прощался с природой. Все больше успокоенной нежности звучало в его весенних стихах.

Передо мной лежит обрывок махорочной бумаги, на котором слабым карандашом написано: «Обращение к травке»:


С светом вольным ты простилася.

Скоту на зиму ты сгодилася.

Ты прости меня, травка-милушка,

И твово врага ждет могилушка.

Вместо росыньки я облит слезой.

И ко мне придет также смерть с косой.

Подкосит меня, как и я тебя...

Создал песенку я тебя любя.


Весна прошла, и наступило дождливое лето. Поэт с каждым днем становился слабее. Но он все еще не оставлял своего «высокого поста». Задыхаясь, ползком, карабкался он мрачными переходами по гнилым лестницам — к колоколам.

Но, наконец, наступил вечер, когда сил не хватило, чтобы дойти до колокольни.

— Раида, — сказал он жене, — полезай ты заместо меня. А то в совете другого найдут, совсем не на что будет жить-то...

И тетка Ираида полезла на колокольню, оставив с больным мужем двух своих дочерей-малолеток.


* * *

В эти дни я снова приехал в Палех.

Избушка Александра Балденкова, самая маленькая в селе, стоит далеко от других домов, за гумнами, возле речки. В первое же утро я побежал к поэту.

Ираида, увидав меня, крикнула:

— Лександр Егорыч, к вам пришли!

И, обращаясь ко мне, сказала:

— На солнышко вылез погреться. Измотала его болезнь-то.

Тут я увидал поэта, лежащего на траве. Он приподнялся. На нем был дубленый тулуп, который все как-то слезал с него. Исхудавшими дрожащими руками поэт вновь натягивал тулуп на себя. Ноги Бедного гения были обуты в огромные серые валенки. Бедный гений стонал...

Теперь уж он не был похож на того розоватолицего старика с длинными седыми волосами, которого я видел зимой. Сейчас — остриженный, побледневший, он чем-то напоминал Достоевского. Лицо его не передергивалось, как прежде, от нервических молний, глаза не сверкали юношеским блеском. И в глазах, и в лице светились тихая умиротворенность, кротость и сожаление. Нежно трогал он пальцами цветочки ромашек и колокольчиков.

— В больницу-то вот не кладут меня, капли прописали. А ведь их тоже умевши надо пить... Средства не позволяют лечиться-то...

Поэт горько улыбнулся:

— Придется, видно, скоро расплачиваться за прежние свои грешки.

Он долго молчал, тяжело дыша, и напоследок проговорил:

— На чердаке у меня много черновиков лежит, я вам пришлю их, разберитесь, пожалуйста...

Я постоял около него еще минуту. Кругом пахуче дышали цветистые гумна. Солнце молодым жаром согревало увлажненные луга... Мне казалось, что передо мной лежит воистину гений — хозяин лесов, цветов, птиц, неба и солнца.

— Вы бы ему тюфячок подостлали, подушечку, — сказал я его жене, хлопотавшей около дома.

Женщина вынесла кое-какое тряпье, разостлала. Бедный гений перекочевал на эту постель и, стоная, зажмурил глаза от солнца.


* * *

На другой день вечером пришла ко мне Ираида.

— Что мне делать с Лександром Егорычем? — сказала она в дверях. — Доктора не идут к нему, говорят: мы не обязаны. А захворай кто побогаче, так пойдут. Жил-жил человек, а умирать собрался — никто и не навестит его. Сама я умаялась. На колокольню хожу заместо него, а детишек оставляю с умирающим человеком. В больницу его не кладут, — говорят, бесполезно.

Ираида поминутно всхлипывала и, наконец, совсем расплакалась.

— И похоронить-то некому будет. Гроб даже не на что справить. Только ведь один помощник у меня — сынишка, подпаском ходит... Висит у меня портрет Лександра Егорыча. Хочет он вам передать его, чтобы память была.

Женщина рассказала еще, как много пил Александр Егорыч, как прогонял он, пьяный, семью из избы, как по неделям он жил один в лесной сторожке кирпичного завода, как вновь приходил к семье и говорил: «Будем жить, Раида Евгеньевна, опять вместе».

— Я, конечно, всегда отвечала ему: «Разве я, Лександр Егорыч, отказываюсь? Пил бы только поменьше». Да он бы и рад не пить — нутро, говорит, требовало.

Я утешил, как мог, Ираиду, обещал достать врача, выхлопотать уплаты денег за время болезни.

Но после ухода женщины долго я не мог успокоиться. Я ходил по комнате и думал, что вот Бедный гений, замечательной души человек, умирает, презираемый всеми, в нищете, в беспризорности. Сколько мог, боролся он, пусть наивно и чудно, с человеческими пороками, с бездушным отношением к человеку и умирает побежденный.

Поздно вечером, когда уже прогналось стадо, когда я сидел на крыльце с «Неточкой Незвановой» в руках, читая как раз первую главу, в которой рассказывается об одном загубленном таланте, — поздним вечером прошла мимо крыльца Ираида. Она отправлялась на колокольню — дежурить вместо мужа. На ней был тот самый тулуп, которым он покрывался вчера. Остановилась на минутку у крыльца, сказала, что «фершал» не приходил и что мужу все хуже.


* * *

Наутро я отправился в больницу и уговорил фельдшера навестить поэта. Навестив больного, фельдшер зашел ко мне. Черная кожаная тужурка, редкостная в этих краях, придавала его облику военно-санитарную окраску...

— Прописал, — говорит, — я ему капли да микстуру. Только, конечно, это не поможет. Больше месяца все равно не протянет. Вот вы говорили насчет пособия по болезни. А застрахован ли он? Вот он где, вопрос-то!

— Но ведь вы же можете подтвердить, что человек не может выходить на работу, потому что болен.

— Э-э, видите ли... Нам нужна фактическая бумажка, что он работает там-то. Мы знаем, конечно, что он работает, но без фактической бумажки ничего сделать не можем.

Фельдшер ушел, и вскоре пришла Ираида. В одной руке она держала пузырек с коричневой жидкостью, в другой — бутылку с жидкостью мутно-молочного цвета.

— Усовестили, — говорит, — фершала-то. Вот и навестил. Может, хоть это и не поможет, а все-таки облегчение больному.

Отнесла лекарства и вновь пришла с автопортретом Балденкова.

— Этот портрет он писал выпивши. С зеркала списывал себя.

Взглянув на портрет, я вслух подумал: «Тут он даже в галстуке и не похож на деревенского жителя». Но Ираида объясняет: раза два в году у Балденкова наступали такие дни, когда он прихорашивался и приодевался. Даже в старости он любил форснуть. Но через два-три дня опять все пропивал с себя и ходил чуть ли не голый. Портрет написан как раз накануне такого дня, в который галстук и все прочее было пропито.

— И не сосчитаешь, сколько портретов он переписал, — добавляет Ираида, — одних Лениных не перечтешь. Во-от каких Лениных он писал... — Ираида широко развела руками.

— Завтра базарный день, — сказала она, устанавливая портрет на комоде. — Детишки сидят голодные, а жалованье в совете мне не дают, говорят, пущай муж придет расписаться. Я говорю им: «Он не то, что до совета, а и по нужде сил не имеет сходить». Так денег и не получила. Всего-то там три рубля... И не могут выдать...

Ираида вытерла косынкой слезы.

— Он ведь большевик бывалошний, попервее их был в коммунистах-то.

От имени «Рабочего края» я пишу записку в сельсовет, чтобы деньги выдали Ираиде. Вскоре Ираида с трешницей в руке побежала к себе...

...Сенокос приближался. Всякий был занят своим делом. В мастерской Древней живописи собирались художники, любуясь своими работами. Иван Иванович Голиков откопал где-то незаконченную картину Балденкова «Кулак», написанную на иконной доске. В исполкоме, как и полагается, заседали, обсуждали текущие дела, спорили. По вечерам палешане собирались у громкоговорителя. Жизнь Палеха шла своим чередом — медлительно и степенно.

Прошло несколько дней. В одно хмурое облачное утро пришла ко мне сероглазая веснушчатая девочка, чем-то похожая на Неточку Незванову — падчерица поэта, с малюсенькой сестрой на руках.

— Сколько время? — спросила она.

— Двенадцать.

— Ну вот... А он умер ровно в одиннадцать...

Тетка Ираида принесла предсмертные стихи мужа. Плачет. Рассказывает, как Александр Егорыч, лежа в постели, дрожащей рукой писал... Ираида говорит, что гроб стоит семь рублей, а денег нет. И на «ме́ткаль» нет денег. Мы отдаем ей деньги, собранные по подписному листу.

Через час она провезла мимо окон простой еловый гроб с резными украшениями в виде елочек.

Я роюсь в бумагах Бедного гения и нахожу последние строки поэта. Как это странно: человека уж нет на свете, а всего два часа назад он писал стихи.


Друзья, простите! Перед вами

Теперь уж труп безгласный мой.

Но я — живой — прощаюсь с вами,

Лежа в постели. Я — больной.

Кого обидел — все простите.

Меня уж с вами больше нет.

Еще пока вы здесь гостите,

А я покинул этот свет.


И еще одно обращение к друзьям, которого не удалось закончить Бедному гению:


Друзья! Меня похороните,

Я как товарищ вас прошу.

Повестки в колкол не звоните,

Наказ уж я больной пишу.

Попов отнюдь не допускайте

Со всей их глупой болтовней.

Я коммунар, вы это знайте

……………….


И на восьмой строке карандаш выпал из омертвевшей руки.

К вечеру весь Палех знал уже о смерти Балденкова. Пожарная дружина, вождем которой он был, решила похоронить его со всей пожарной торжественностью и в набат ударить три раза.

Иван Иваныч Голиков выставил картину «Кулак» в артели, на том шкафу, где покоятся готовые к далекому путешествию лаки «Made in Russia». «Кулак» Балденкова кажется не нарисованным, а вылепленным из разноцветных глин. Чистый белесовато-розоватоохряный цвет лица, умело оживленного морщинами, сметливые, хваткие глаза, каштановые волосы под кружку и окладистая каштановая борода, косоворотка под жилеткой, — все сделано твердой рукой, добротной краской. Иконописная строгость и параллельная частота линий плодотворно сочетаются с откровенностью житейски-правдивых красок. «Кулак» — единственный, такого кулака больше никто не напишет. Но как же быть с фоном? Он грязен и бесцветен.

Иван Иваныч, вертя цигарку, соображающе вглядывается в картину и полушепотом обдумывает композицию батрацких работ. Он хочет осуществить замысел Балденкова.


* * *

В день смерти поэта стемнело рано, потому что небо заволокли непроницаемые тучи. Грянул ливень, который не прекращался до следующего дня. Таких ливней давно не было в Палехе. Гумна превратились в озера. В Слободу пройти нельзя: Палешка вышла из берегов.

Тетка Ираида все хлопочет: покупает гвозди и миткаль для обивки гроба. Проносит полную корзину стружки: этой стружкой она набьет подушку, чтобы мягче было лежать поэту.

Сероглазая веснушчатая девочка принесла из лесу лапнику для венков.

Мы идем посмотреть на покойника. Еще не доходя до избы, слышим стук молотка. Подходим ближе. Двое людей в дверях, на крыльце, обивают гроб. Один из них — человек с черно-седой бородой, изрядно выпивший, натягивая миткаль, напевает: «Пущай могила меня накажет». Гвозди вбивает другой человек — угрюмый, трезвый. Лицо его покрыто седой щетиной... Мы перешагиваем через гроб, входим в комнату. Бедный гений лежит на лавке, на жалком тряпье, с выпученным животом. На лице его застыла та самая улыбка, с которой он несколько дней назад сказал мне: «Придется, видно, скоро расплачиваться за прежние свои грешки».


* * *

В день похорон солнце разорвало тучи в отчаянные клоки.

На кладбище, почти против наших окон, роют могилу.

В венок из лапника мы вплетаем ромашки, васильки, незабудки и колокольчики.

Иван Иваныч Голиков суетится, ахает, возмущается тем, что люди не понимают, что такое жизнь.

К избушке Бедного гения собираются люди. На бревне сидит художник Иван Петрович Вакуров — всегда грустный и молчаливый. Рядом другой художник — Дмитрий Буторин.

Старый иваново-вознесенский большевик Никитич, известный всей губернии, тоже здесь. Он знал Балденкова и сейчас пришел проводить его до могилы.

Никитич стоит среди людей — коренастый, крепкий, как дуб, большелобый и рано начавший лысеть.

Пожарники надули — в колокол не ударяют. Никто не знает, что делать.

Тогда Никитич, как и подобает ему, первый, просто и авторитетно, по-организаторски обращается:

— Ну, двигаемся, товарищи! Кто понесет?

Гроб выносят из избы. Никитич как-то естественно становится в центре людского круга и, дирижируя, запевает: «Вы жертвою пали». Немноголюдная процессия двинулась. Кладбище совсем рядом — только перейти гумно и прогон. Ираида идет за гробом в новеньком ситцевом платье, в черном платке.

На кладбищенских крестах — эпитафии, сочиненные Балденковым.

Гроб на земле. Никитич говорит речь.

— Балденков внес свою толику в дело закрепления победы пролетариата, но он был человек безвольный...

И еще много говорит Никитич о Палехе, о революции, о Балденкове.

— Позвольте мне, — говорит библиотекарь палехский, Сергей Дмитриевич, протискиваясь после речи Никитича сквозь толпу.

— Спи, дорогой друг, — картавит он, — ты жил. Ты жил честно. Мы вместе с тобой пили и вместе плакали над нашей судьбой...

Гроб опускают в землю. Люди бросают горсти земли. Старательные могильщики — друзья покойного — выравнивают могилу.

С кладбища идем на поминки, в домик, соседний с избушкой Бедного гения. Мужики приносят водку. Библиотекарь читает стихи разных поэтов, которые особенно любил Балденков. Я читаю бездну стихов Балденкова, и мужики напряженно слушают, громко одобряют, восхищаются и просят читать еще.

К вечеру мужики расходились по домам, тяжелые, пьяные. Когда я пришел к одному из своих палехских друзей, я застал его лежащим под столом — он запутался в ножках и перекладинах стола и никак не мог выбраться оттуда.

Стемнело. Бабы болтают о гражданских похоронах Балденкова. Художник Иван Иваныч Голиков — бедный и добрый — приходит ко мне на крыльцо.

— Посмотрел, — говорит, — сейчас на могилку. Потом пошел было к Ираиде и не застал ее: оказывается, она ушла на колокольню и забрала туда обеих девочек...

Иван Иваныч долго молчал, ворчал что-то невнятное себе под нос. Потом встал, протянул мне руку и трогательно проговорил:

— А все-таки им холодно на колокольне-то... До свидания.

* * *

Вот я и закончил свои беглые записки, и меня берет сомнение: нужно ли было так много писать о человеке, который ни в одной области своей деятельности не достиг вершины? Если он и был временами выше всех других людей, так в этом виноват был не он, а виновата была нужда, заставившая его лазить на такую высокую палехскую колокольню. Да, тут он поднимался действительно высоко — до самых колоколов, тогда как люди спали спокойно в своих низеньких домиках...

А в остальном? Удачливый иконописец, председатель комбеда, спившийся большевик, красноармеец, милиционер, малограмотный поэт, свободный художник, сторож кирпичного завода, сознательный маляр... Сколько различных людей совместилось в одном человеке, а цельного и большого не получилось. Зачем же было писать о нем?

Но сомнения мои быстро исчезают. Жизнь каждого человека, — думаю я, — неповторимая повесть, и почему не написать хоть раз даже и о самом обыкновенном человеке? А потом, — думаю я, — сколько бедных гениев, великих людей, обреченных на маленькую судьбу, встречаем мы в нашей жизни! Сколько Балденковых сгорает в нашей глуши! Они — пылающие костры, и в свете их загубленной жизни люди научаются честнее и лучше смотреть друг на друга.



Загрузка...