Мои воспоминания о последних днях жизни Петра Алексеевича не внесут нового света ни в его социалистическое учение, ни в его философское мировоззрение: они могут быть ценны, лишь как последнее воспоминание о нем, об его обаяньи, силу которого, думаю, пришлось испытать каждому, кому посчастливилось знать его.
Я не могла непосредственно записывать все слова и рассказы П. А. за неимением свободного времени, но они хорошо сохранились в моей памяти, и я записала их тотчас после похорон П. А. Соблюдать хронологический порядок по дням мне не удалось, так как во время ухода за больным, когда ночи превращаются в день, представление о времени, о днях теряется.
Но мне кажется, это не так важно.
Я приехала в Дмитров 19 го января 1921 г. днем с дочерью П. А-ча Александрой Петровной, которая просила меня поехать в Дмитров в качестве сестры милосердия, на что я тотчас же согласилась. Накануне с П. А. было два сердечных припадка. Я думала, что найду его в очень тяжелом состоянии, совсем беспомощным, и была обрадована, увидав его, хотя и слабым, но в полном сознании, веселым и сравнительно бодрым. Он вспомнил меня и ласково встретил. С нами из Москвы, с тем же экстренным поездом, приехали врачи в числе шести человек, — количество, по словам одного из них, достаточное, чтобы отправить на тот свет кого угодно. В маленькой комнате П. А., где он лежал, при осмотре было так тесно, что решительно негде было повернуться. Осмотр, видимо, утомил П. А., но он терпеливо вынес его, благодарил каждого из врачей, извиняясь за доставленное им, против его воли, беспокойство. Выслушав П. А., профессор Плетнев был поражен совершенно молодой и свежей кожей П. А. и вспомнил по этому поводу знаменитое изречение о здоровом духе в здоровом теле. Выслушав утешительное заключение проф. Щуровского о состоянии своего здоровья, П. А. сказал, что до сих пор у него была уверенность, что болезнь его это приближение конца, а умирать ему еще не хотелось: хотелось еще работать. Он покорно согласился со всеми назначениями врачей (просил лишь не ставить ему мушек) и обещал во всем слушаться их и меня, как исполнительницу их требований, и энергично решил выздоравливать.
Первые дни болезни он был в довольно возбужденном состоянии, двигался порывисто, никак не хотел помириться с тем, что не может и не должен обходиться без посторонней помощи. Со мной он быстро освоился и привык ко мне. Звал он меня «Нерсинькой» (от Nurse) или «сестричка дорогая» или просто «Катей». По поводу моего имени он вспомнил, что мать его тоже звали Катей, и тут же рассказал о ней и попутно о жене Александра II, женщине, к которой, после матери, он испытал сыновнее чувство. Вот его рассказ, как я его помню, кажется, довольно точно; конечно, он был рассказан отрывками, прерываемый моими убеждениями меньше говорить, в чем ему трудно было помешать, да и лечивший П. А. проф. Плетнев разрешил с ним потом говорить на неволнующие его темы, так как принудительное молчание на него тягостно действовало, порождая навязчивые мысли…
«Мою мать тоже звали Катей, Екатериной Николаевной. Я был маленький, когда она умерла, — мне было 3 года, — но воспоминание о ней самое для меня святое. Она была красивая: темно-русая с карими глазами. Я на нее не похож. Любила танцовать, ездить по балам. У меня был ее портрет, писанный французским художником. Я его очень берег. К сожалению, его у меня взяла одна моя племянница. Сказала, что отдаст мне, когда я перестану кочевать, оснуюсь на месте. И у меня он был бы цел до сих пор, а у нее его теперь отобрали, и я хлопочу, чтобы мне его вернули.
Еще к одной женщине я испытал чувство сына к матери, это к жене Александра II-го Марье Александровне. Помните, у меня в воспоминаниях о ней есть? Я, маленький, был на придворном балу в костюме персидского принца. Должно быть, он шел ко мне. Я понравился Николаю, он поставил меня на стол, чтобы показать всем. А потом, как маленький ребенок без матери, я почувствовал себя одиноким, устал и искал, куда приютиться. Сидела тут же жена Александра II, тогда цесаревна; она в то время ждала сына. Я прикурнул у нее на коленях и заснул. Она просидела весь вечер, не сходя с места, чтобы меня не разбудить. Потом, когда я был камер-пажем царя, мне приходилось с ней часто встречаться. То время было время новых идей, новых исканий, новый мир открывался. Бог по боку, религия по боку… Александр для нас, мальчиков, еще был окружен ореолом реформ. Как-то, во время экзаменов, прибегает ко мне Штакельберг, камер-паж императрицы. „Кропоткин, милый, хороший, замени меня на дежурстве, мне еще столько вызубрить надо, милый, дорогой“. Ну, я за него и пошел. Царица должна была принимать американского посла. Ей надо было проходить через холодные комнаты, и на ней была накинута горностаевая накидка; я должен был снять ее с нее, а потом опять надеть, и когда я помогал ей ее накинуть, мне вдруг захотелось ей сказать, что я к ней привязан, как к матери, но подумал, — скажут, что я подлизываюсь, и промолчал… Другой раз, опять во время экзаменов, я заменял при ней Штакельберга, на приеме городских дам и девиц. Она так хорошо себя держала, — девицам позволила поцеловать руку, а дамам пожала, а поцеловать не дала. Я, кажется, должен был ей подать веер или что-то в этом роде. Она спросила, где Штакельберг, и, узнав, что он готовится к экзамену, сказала мне: „А вам, Кропоткин, верно, это ничего не стоит, вы так хорошо учитесь?“ Я ответил: „Мне тоже придется заниматься, но, чтобы оказать вам какую-нибудь услугу, я готов не поспать ночь“. Я видел, что ей было приятно, что такой молоденький мальчик ей так сказал. С ней очень плохо обращались. Когда Александр женился на Долгоруковой-Юрьевской, ее просто третировали. Когда до Александра II дошло известие о том, что она умирает в Сан-Ремо, он боялся ехать уже тогда и выписал ее. Ее привезли умирающей. Я слыхал от врачей, что на ней было грязное белье, комнаты ее не проветривались, не были убраны. Долгорукову описал Тургенев в „Дыме“. Она была хорошая наездница. Раз в манеже мне пришлось выезжать на ее лошади. Лошадь была очень выезжена, слабоуздая, слушалась малейшего движения. Я не знал ее, потянул повод. Она закинулась назад. Я понял, что, если не спрыгну, она убьет меня. Сбросился с нее, — ко мне бегут. А лошадь переломила спину. Ее пристрелили. Странная у меня была встреча с дочерью Долгоруковой. За границей (кажется, в Locarno) я встретился с ней. Мы с ней много говорили. Она не осуждала нас за то, что мы убили ее отца. Меня поразила ее рука. Я все припомнить хотел, где я видел эту руку? Очень широкая, короткая кисть. И вспомнил, наконец, что это рука Александра II, ее отца. Я когда-то так хорошо знал эту руку»…
Помню, я наливала горячий чай из термоса; П. Ал. рассказал о происхождении термоса: «Его изобрел один коммунар, когда коммунары жили в изгнании в Англии. Он изобрел его для Луизы Мишель. Луиза Мишель была и немолодая, и некрасивая, но такая добрая и хорошая, что все ее любили. Вот этот коммунар хотел сделать ей что-нибудь приятное. Она любила по утрам горячее кофе, и вот, чтобы Луиза могла утром в постели выпить горячего кофе, он выдумал эту бутылку. У него не было средств, конечно, для распространения своего изобретения. Его у него приобрел какой-нибудь богатый предприниматель и, верно, хорошо нажился».
Как-то П. А. рассказал историю своих зубов. Они выпали еще в крепости, после цынги. Цынга и потом его часто мучила. В Англии он решил однажды заказать себе челюсти; пошел к дантисту, тот дал ему укусить воск, чтобы примерить ширину…
Я кусал, кусал, — все мало. Никак он к моей славянско-монгольской челюсти подобрать не мог. Наконец, сделал он мне челюсть, привинтил. Я пришел домой, а Саша увидала меня и как закричит: «„Папа — Карьер!“ — знаете из „Домби и Сына“. Я их снял и отнес обратно. Так больше и не пробовал других».
П. А. говорил о своей любви к музыке. Он сам любил играть, когда его никто не слушал. Играл «Норму» Беллини. Ее играла его мать. Любил «Жизнь за царя». С восторгом вспоминал игру Б. Ф. Лебедева, этюды для левой руки Скрябина, которые тот играл в последний раз. Про свою игру сказал, что ему вредно много играть, так как игра его очень волнует: «Последний раз я играл почти два часа подряд и разволновался до слез. Верно играя и простудился». Когда в начале болезни наступило улучшение, он попросил меня ему поиграть, и хотя техника у меня очень неважная, музыка доставила ему громадное удовольствие и разогнала мучившие его навязчивые мысли.
Уже в конце болезни, когда он был очень слаб, ему вдруг захотелось, «чтобы Дунечка пришла и помурлыкала». К сожалению, Е. Д. Денисовой, исполнявшей роль курьера между Москвой и Дмитровом, уже не было в Дмитрове…
П. А. преследовали часто навязчивые мысли, которые утомляли его: то вдруг ему представлялся большой лист бумаги, на котором что-то написано прямым крупным почерком, и одно слово неразборчиво, — его надо разобрать. То преследовало его умственное «писание»… «Все пишу, пишу и все впустую, и такая чепуха в голову лезет». Это не давало ему спать иногда и ночью. Раз всю ночь он писал план анархической коммуны. Чтобы отвлечь его от этих навязчивых мыслей, я рассказывала ему сказки. Они ему очень нравились. Помню раз, когда я дошла в рассказе до места, где принц зеленой страны встретил принцессу голубой страны, — П. А. радостно воскликнул: «Ça у est!»
Е. Д. Денисова привезла П. А. звонок, чтобы он мог позвать, если бы ему понадобилось что-нибудь; это было, когда ему стало гораздо лучше и когда думали, что он поправляется окончательно, — поэтому я должна была уехать в Москву. Я его просила не пробовать самому брать что-нибудь и подниматься, а звонить, чтобы кто-нибудь подошел и помог. Он вспомнил, как в детстве у них был колокольчик, изображавший даму в широких юбках, и они, дети, звали ее «тетенькой Елизаветой Петровной», так как у тетеньки тоже были тяжелые юбки, и она также их с боков поддерживала, и П. А. представлял, как она это делала. Я уезжала в Москву, думая, что увижу Петра Алексеевича уже выздоровевшим. Мне было грустно с ним расставаться, так я к нему привыкла и столько в нем — и больном — было очарованья. Но было радостно видеть его поправляющимся. На прощаньи я с особой нежностью поцеловала его руку, а он поцеловал мою, и я обещала приехать через два дня. Пробыла я в Москве, кажется, шесть дней и вернулась в Дмитров, вызванная Софьей Григорьевной. С П. А. было что-то вроде нервного удара. Он потерял на несколько часов способность говорить. Но опять, как и в первый раз, я нашла его более бодрым, чем ожидала. Мне кажется, его необыкновенная душевная доброта давала ему эту бодрость из боязни огорчить других. Он встретил меня словами: «А я вас все ждал во вторник, а вы не приехали. А я без вас тут всех напугал, замолчал». Я спросила его о самочувствии. Потом, увидав звоночек на столе, спросила, пользовался ли он им? «Нет, конечно, — отвечал П. А., — ведь я анархист, а звонок — проявление власти».
Я имела дело со многими, многими больными, но совершенно беспристрастно могу сказать, что такого терпеливого, такого заботливого больного не видала. Во всю его тяжелую болезнь, я не слыхала от него ни одного раздраженного слова; постоянно он заботился о том, чтобы не доставить лишних хлопот, чтобы дать отдохнуть окружающим близким. Мне вспоминаются о нем слова старушки Марьи Филимоновны, дмитровской прислуги: «Такой хороший старичок был, всегда у него для всякого улыбочка найдется». Даже больной, он сохранил эту «улыбочку» почти до самых последних дней болезни. Как-то мы перекладывали его, меняли белье; он был уже очень слаб, и это перекладывание — всегда тяжелая для больного процедура. Он ни разу ни на что не пожаловался, только вздохнул и сказал: «Как тяжело, что стольким хорошим людям доставляю беспокойство». Вечером, выпив на ночь чаю, он укладывался спать. Ему нравилось, как я его укрывала: он просил: «ну, теперь уложите меня по-своему и шарф мне наденьте, который шведы прислали, и сами свернитесь в клубочек. Оттого казак гладок, что поел, да и на бок». Ночью я сидела на стуле около его кровати и иногда дремала, положа голову на край кровати у его ног. Раз, помню, я вижу, что он не спит, и лежит очень тихо, я встала, чтобы спросить, не хочет ли он пить? «А я все думаю, задремали вы или нет, вы так тихо дышите, и все боялся пошевелиться, чтобы вас не разбудить». Как-то в порыве нежности я сказала ему, что он «прелестное маленькое дитя». П. А. засмеялся, а потом сказал, что это великое свойство женщин видеть во всяком человеке ребенка. «Какие хорошие женщины — русские женщины», — и он вспомнил, что недавно перечитывал «Русских женщин» Некрасова.
В последние дни болезни на П. А. напало полное равнодушие. Ему было все равно. Он ни на что не жаловался, лежал, молчал, ничего не просил. И на вопрос, как он себя чувствует, отвечал: «Полное ко всему равнодушие». И все же и тут в нем сохранилось бережное отношение к окружающим. Раз я сидела у стола и, видя, что он лежит с открытыми глазами и не спит, я пододвинула стул к кровати, чтобы посидеть с ним рядом, и спросила: «Посидеть с вами или тоже все равно?» Он был уже очень слаб тогда, но взял мою руку, поцеловал и сказал: «Нет, совсем не все равно, а очень приятно». Как-то я спросила его, очень ли он устал лежать? Он ответил: «Нет, вот когда курьером, бывало, едешь несколько сот верст и нельзя вытянуться, тогда хуже бывало». Как-то незадолго до конца он долго лежал молча, потом промолвил: «Какой тяжелый процесс — умирание». При его нежной коже его очень мучили уколы. В особенности, когда их пришлось участить. Он жаловался, что доктора его мучат. «И вы тоже хулиганкой стали, — опять меня мучите». Я просила его за это на меня не сердиться. «Так я же знаю, вы не хотите меня мучить, а потому, что надо». А потом шутя прибавил: «А впрочем, женские уколы никого не ранят». Помню, меня и доктора Атабекьяна очень обрадовала эта шутка. Промелькнула надежда, что, может быть, еще не все кончено. Но это были проблески жизни в полном общем равнодушии к жизни, так замечательно описанном Толстым в смерти Андрея Волконского. И до самого конца, мучительно долгого, ни одной жалобы. Только в глазах все время была какая-то просьба и страдание. Я старалась угадать, что он хочет, но он все время молчал. Может быть, ему было тяжело видеть горе близких, дочери и жены, благородно мужественно переносивших свое горе…
Е. Линд.