Светоний вошел в историю литературы как классик биографического жанра. Но его собственная биография известна очень мало. Из скупых намеков в его сочинениях видно, что он принадлежал к всадническому сословию и был подростком в правление Домициана, иначе говоря, родился в начале 70-х гг. н. э. В правление Траяна он уже обладает некоторой известностью как ученый. Плиний Младший называет его своим другом, торопит его с изданием первого произведения, устраивает для него покупку маленькой усадьбы, хлопочет при дворе о юридической привилегии ("право трех детей") для самого Светония и о военном чине для его родственника. По-видимому, у Плиния познакомился Светоний с политическим деятелем Септицием Кларом, которому он впоследствии посвятил свои "Жизнеописания двенадцати цезарей" (это посвящение не сохранилось). Около 119 г., уже при императоре Адриане, Септиций Клар становится префектом Претория, а Светоний получает должность императорского секретаря "по переписке": в его канцелярию сходятся донесения и отчеты со всех провинций империи. Занимая этот высокий придворный пост, Светоний имел доступ к государственным архивам и пользовался ими в своих исторических работах. Однако уже в 122 г., в результате какой-то неясной придворной интриги, Септиций Клар уходит в отставку, а вслед за ним и Светоний. После этого о его жизни мы ничего не знаем. Судя по количеству написанного им, он дожил до старости и умер около 140 г. н. э.
Светонию принадлежали четыре больших труда: "Жизнеописания двенадцати цезарей" (биографии императоров от Цезаря до Домициана), "О знаменитых людях" (краткие биографии римских поэтов, ораторов, историков, философов и грамматиков с риторами), "Рим" (по-видимому, нечто вроде энциклопедии римских древностей) и "Луга" (сочинение смешанного содержания, касавшееся, в частности, естественно-исторических тем). Кроме того, известны заглавия мелких его сочинений, но трудно сказать, какие из них были изданы отдельно, а какие входили составными частями в "Рим" и "Луга". Среди них — "О греческих развлечениях", "О критических знаках в книгах", "О телесных недостатках", "О сочинении Цицерона "О государстве"", "О видах и названиях верхнего и нижнего платья и всякой одежды", "Об общественных должностях", "О знаменитых гетерах", О бранных словах, или ругательствах, и о происхождении каждого", "О римском годе" и, наконец, "Разное". По-видимому, часть этих сочинений была написана на греческом языке.
Из этой пестрой массы трактатов сохранились только "Жизнеописания цезарей" и, в незначительной части, "О знаменитых людях". Этого недостаточно, чтобы представить содержание работ Светония, но достаточно, чтобы понять его метод.
Светоний — фактограф. История для него — ряд отдельных случаев, мир — совокупность отдельных достопримечательностей. Задача ученого — собрать как можно больше интересных фактов и тщательно расклассифицировать их. И в том и в другом Светоний достигает большого искусства. Он привлекает ценные, трудно доступные материалы, любит ссылаться на источники, с антикварским любопытством предпочитает частности целому, старину современности. Он располагает содержание своих биографий по строгому плану, выработанному еще в греческой литературе. Его язык — правильный, краткий и точный. Но в отношении к. источникам он неразборчив и некритичен, а его планы схематичны и абстрактны. Он не делает даже попытки к обобщению, к практическим выводам: не задумывается над историческими закономерностями, как Тацит, не извлекает из истории нравственных уроков, как Плутарх. Это и понятно: если история — не более, как цепь случайностей, зависящих от личных качеств того или иного императора, то изучение прошлого не поможет разобраться в событиях настоящего. Работа Светония чужда политических тенденций: он не осуждает и не превозносит современность, он ею просто не интересуется. "Scholasticus", "кабинетный ученый", — называет его Плиний. Это новый тип в римской историографии, и его появление свидетельствует о начинающемся упадке античной культуры.
При всем этом собранный Светонием материал представляет огромную ценность для историка. В частности, почти все то немногое, что мы знаем о жизни римских писателей, так или иначе восходит к сочинению Светония "О знаменитых людях". От этого сочинения сохранился, во-первых, большой отрывок, посвященный грамматикам и риторам; во-вторых, сухие выписки дат рождений и смертей, сделанные в IV в. Иеронимом для его "Хроники"; и в-третьих, жизнеописания поэтов Теренция, Вергилия, Горация, Персия и Лукана, переработанные позднейшими римскими комментаторами для вступительных заметок к сочинениям этих поэтов. Переработка коснулась их в различной степени: по-видимому, в биографии Теренция светониевский текст почти не изменен; биография Горация подверглась сильному сокращению; биография Вергилия, напротив, обросла дополнениями и вставками; биография же Персия, может быть, и вовсе не принадлежит Светонию. Не следует преувеличивать достоверность этих жизнеописаний: здесь многое — результат комментаторских домыслов, аллегорических толкований, хронологических подстановок. Все же для нас они незаменимы.
(1) Публий Теренций Афр, уроженец Карфагена, был в Риме рабом у сенатора Теренция Лукана; за одаренность и красоту он получил образование, как свободный человек, а вскоре и вовсе был отпущен на волю. Некоторые думают, что он был пленником, но Фенестелла[720] указывает, что это невозможно, ибо он и родился и умер в промежутке между концом второй Пунической войны и началом третьей[721]; не мог он также быть захвачен у нумидов или гетулов и попасть к римскому полководцу, потому что торговые сношения между италийцами и африканцами начались только шосле разрушения Карфагена.
Он был в дружбе со многими знатными людьми, особенно же со Сципионом Африканским и Гаем Лелием[722]. Думают, что он привлек их своей красотой; впрочем, Фенестелла и это оспаривает, утверждая, что Теренций был старше их обоих, хотя и Непот[723] считает их сверстниками, и Порций[724] подозревает их в любовной связи, говоря об этом так:
Он, похвал развратной знати лживых домогавшийся,
Он, впивавший жадным слухом мненья Сципионовы,
Он, обедавший у Фила и красавца Лелия,
Он, чьей на Альбанской вилле наслаждались юностью,
С высоты блаженства снова пав в пучину бедности,
С глаз долой скорее скрылся в Грецию далекую
И в Стимфале аркадийском умер, не дождавшися
Помощи от Сципиона, Лелия иль Фурия,
Между тем, как эти трое жизнь вели привольную.
Даже домика не нажил он у них, куда бы раб
Принести бы мог известье о конце хозяина.
(2) Он написал шесть комедий. Когда он предложил эдилам первую из них, "Девушку с Андроса", ему велели прочесть ее Цецилию[725]. Говорят, что он явился к нему во время обеда, бедно одетый, и, сидя на скамейке возле обеденного ложа, прочел ему начало пьесы; но после первых же строк Цецилий пригласил его возлечь и обедать с ним вместе, а потом выслушал все остальное с великим восторгом. Как эта, так и пять последующих комедий понравились также и публике, хотя Волкаций[726] и пишет, перечисляя их:
"Свекровь", шестая пьеса — исключение.
"Евнух" был даже поставлен два раза в один день и получил такую награду, какой не получала ни одна комедия — 8000 сестерциев, так что об этом даже сообщается в подзаголовке[727]..
А начало "Братьев" Варрон даже (предпочитает началу Менадра[728].
(3) Небезызвестно мнение, что Теренцию помогали писать Лелий и Сципион; Теренций и сам содействовал такой молве, почти не пытаясь этого отрицать, — например, в прологе "Братьев" он пишет[729]:
...А что твердят
Завистники о том, что люди знатные
Являются помощниками автору
И разделяют труд его писательский,
Им это бранью самой сильной кажется,
А автору — хвалою величайшею:
Для тех людей он, значит, привлекателен,
Которые и вам всем привлекательны
И городу всему, — ведь к их-то помощи
В войне ли, в мире, в важных ли делах каких,
Забывши гордость, всяк прибегнул в свой черед.
Как кажется, сам он защищался столь нерешительно только потому, что знал, что такая молва приятна Лелию и Сципиону; однако она распространялась все шире и дошла до позднейшего времени. Гай Меммий[730] в речи, произнесенной в свою защиту, говорит: "Публий Африканский, пользуясь личиной Теренция, ставил на сцене под его именем пьесы, которые писал дома для развлечения". Непот передает, ссылаясь на достоверный источник, рассказ о том, как однажды в Путеоланском поместье, в мартовские календы[731] жена Лелия попросила мужа не опаздывать к обеду, но он велел не мешать ему; а потом, войдя в столовую позже обычного, заявил, что редко случалось ему так хорошо писать; его попросили прочесть написанное, и он произнес стихи из "Самоистязателя"[732]:
Сир, обещав мне десять мин, завлек довольно дерзко
Меня сюда...
(4) Сантра[733] полагает, что если Теренций и нуждался в помощниках при сочинении, то он обращался не к Сципиону и Лелию, которые были еще юношами, а скорее к Гаю Сульпицию Галлу[734], человеку ученому, в чье консульство он впервые выступил с комедией, или к Квинту Фабию Лабеону или Марку Попилию, которые оба были консулярами и поэтами; потому-то он и указывает, что ему, по слухам, помогали не юноши, но зрелые люди, испытанные "в войне ли, в мире, в важных ли делах каких".
Издав эти комедии, в возрасте не более двадцати пяти лет, он уехал из Рима, — то ли избегая сплетен, будто он выдает чужие сочинения за свои, то ли для ознакомления с бытом и нравами греков, которые он описывал слишком неточно, — и более туда не воротился. Волкаций так сообщает о его кончине:
Поставив шесть комедий, Афр покинул Рим,
И с той поры, как он отчалил в Азию,
Его никто не видел: вот конец его.
(5) Квинт Косконий[735] говорит, что он погиб в море, возвращаясь из Греции со ста восемью комедиями, переделанными из менандровых. Остальные сообщают, что он умер в аркадийском Стимфале или на Левкаде, в консульство Гнея Корнелия Долабеллы и Марка Фульвия Нобилиора[736], заболев от горя и уныния, когда погибли его вещи, посланные вперед с кораблем, и среди них его новые пьесы.
Был он, говорят, среднего роста, стройный и смуглый. После него осталась дочь, которая потом вышла замуж за римского всадника, а также двадцать югеров[737] сада по Аппиевой дороге возле виллы Марса. Тем удивительней, что Порций пишет:
...не дождавшися
Помощи от Сципиона, Лелия иль Фурия,
Между тем, как эти трое жизнь вели привольную.
Даже домика не нажил он у них. куда бы раб
Принести бы мог известье о конце хозяина.
Афраний ставит Теренция выше всех остальных комиков, заявляя в комедии "Компиталии"[738]:
Теренцию не назову подобного.
Волкаций, напротив, считает его ниже не только Невия, Плавта и Цецилия, но и Лициния с Атилием. Цицерон в сочинении "Луг"[739] так восхваляет Теренция:
Также и ты, о Теренций, который, изысканным слогом
Преобразив и латинскою выразив речью, Менандра
К нам, сидящим вокруг, сдержав дыханье, выводишь,
Ты, который так часто изящен и всюду приятен.
А Гай Цезарь так:
Также и ты, о полу-Менандр, стоишь по заслугам
Выше всех остальных, любитель чистейшего слога.
Если бы к нежным твоим стихам прибавилась сила,
Чтобы полны они были таким же комическим духом,
Как и у греков, и ты не терялся бы, с ними равняясь!
Этого ты и лишен, и об этом я плачу, Теренций.
(1) Публий Вергилий Марон, мантуанец, происходил от незначительных родителей. В частности, отца его некоторые считают ремесленником-горшечником; по мнению же большинства, он служил поденщиком у рассыльного Магия, благодаря усердию вскоре стал его зятем и, скупая леса и разводя пчел, сильно приумножил небольшое состояние.
(2) Он родился в октябрьские иды, в первое консульство Гнея Помпея Великого и Марка Лициния Красса[740], в деревне, называемой Анды, неподалеку от Мантуи[741]. (3) Матери его во время беременности приснилось, что она родила лавровую ветвь, которая, коснувшись земли, тут же пустила корни и выросла в зрелое дерево со множеством разных плодов и цветов. На следующий день, направляясь с мужем в ближнюю деревню, она свернула с пути и в придорожной канаве разрешилась от бремени. (4) Говорят, что ребенок, родившись, не плакал, и лицо его было спокойным и кротким: уже это было несомненным указанием на его счастливую судьбу. (5) Другим предзнаменованием было то, что ветка тополя, по местному обычаю сразу посаженная на месте рождения ребенка, разрослась так быстро, что сравнялась с тополями, посаженными намного раньше; это дерево было названо деревом Вергилия и чтилось как священное беременными и роженицами, благоговейно дававшими перед ним и выполнявшими свои обеты.
(6) Детство до самого совершеннолетия провел он в Кремоне. Мужскую тогу он надел пятнадцати лет отроду, в год, когда вторично были консулами те, в чье первое консульство он родился[742]; и случилось так, что в тот же самый день умер поэт Лукреций. (7) Из Кремоны Вергилий переехал в Медиолан, а вскоре затем в Рим.
(8) Он был большого роста, крупного телосложения, смуглый, походил на крестьянина и не отличался крепким здоровьем; особенно страдал он животом, горлом, головной болью, а нередко и кровотечениями. (9) Умеренный в пище и вине, он питал любовь к мальчикам, и особенно любил Цебета и Александра, которого ему подарил Асиний Поллион и который во второй эклоге "Буколик" назван Алексидом; оба были хорошо образованы, а Цебег даже писал стихи. Распространено мнение, что он был также в связи с Плотней Гиерией[743]. (10) Но Асконий Педиан[744] утверждает, что она сама уже в старости часто рассказывала, как Варий[745] прямо предлагал Вергилию сожительство с нею, но тот категорически отказывался. (11) В остальном он был всю жизнь так чист телом и душой, что в Неаполе его обычно называли Парфением[746], а когда он, приезжая изредка в Рим, показывался там на улице, и люди начинали ходить за ним по пятам и показывать на него, он укрывался от них в ближайшем доме. (12) Он не решился даже принять по предложению Августа имущество одного изгнанника.
(13) Благодаря щедротам друзей, его состояние достигало десяти миллионов сестерциев; кроме того, у него был дом на Эсквилине, около садов Мецената, хотя он и предпочитал проводить время в Кампании[747] и Сицилии. (14) Уже в зрелом возрасте он лишился родных, и среди них — ослепшего отца и двух единокровных братьев, маленького Силона и взрослого Флакка, которого он оплакивает под именем Дафниса[748]. (15) В своих занятиях он уделял внимание. медицине и, особенно, математике. Вел он также и судебное дело, но только одно и только один раз, (16) потому что, по словам Мелисса[749], речь его была слишком медлительна, и оп даже казался невеждою.
(17) Обратившись к поэзии еще в детстве, он сочинил двустишие про школьного учителя Баллисту[750], побитого камнями за то, что он слыл разбойником:
Здесь, под грудой камней, лежит погребенный Баллиста —
Путник, и ночью, и днем стал безопасен твой путь, —
а затем — Каталепты, Приапеи, эпиграммы, "Проклятия" и, в возрасте шестнадцати лет, "Чайку" и "Комара"[751]. (18) Содержание "Комара" таково. Пастух, утомленный зноем, заснул под деревом, и к нему подползла змея. Комар прилетел с болота и ужалил пастуха между висков. Он тут же раздавил комара, убил змею и поставил комару могильный, памятник, написав на нем такое двустишие[752]:
Малый комар, по заслугам тебе воздает погребенье
Пастырь, блюдущий стада, тебе обязанный жизнью.
(19) Написал он также "Этну", о чем, впрочем, существуют различные мнения. Вскоре затем он начал римскую историю[753], но, не решившись на такой предмет, обратился к "Буколикам", желая, главным образом, прославить Асиния Поллиона, Альфена Вара и Корнелия Галла, которые спасли его от разорения, когда после битвы при Филиппах по приказу триумвиров производился раздел полей за Падом между ветеранами[754]. (20) Затем он сочинил "Георгики", в честь Мецената, который, еще мало его зная, помог ему защититься от насилий одного ветерана, который чуть не убил его, тягаясь за поле. (21) Наконец, он приступил, к "Энеиде", которая по сложности и разнообразию содержания не уступает обеим поэмам Гомера, а кроме того, повествует о героях и делах как греческих, так и римских, и в частности, о начале города Рима и рода Августа, к чему он особенно стремился.
(22) Говорят, что когда он писал "Георгики", он обычно каждое утро сочинял по многу стихов и диктовал их, а потом в течение дня переделками доводил их число до крайне малого, остроумно говоря, что он как медведица рождает свою поэму, облизывая стихи, пока они не примут должного вида[755]. (23) "Энеиду" он сперва изложил прозой и разделил на двенадцать книг, а затем стал сочинять ее "по частям, когда что хотелось, не соблюдая никакого порядка. (24) А чтобы не мешать вдохновению, он иное оставлял недоделанным, иное лишь как бы намечал в приблизительных выражениях, шутливо говоря, что ставит их вместо подпорок, чтобы поддержать свое произведение, пока не будут воздвигнуты крепкие колонны.
(25) "Буколики" он сочинял три года. "Георгики" — семь, "Энеиду" — одиннадцать лет[756]. (26) "Буколики", явившись в свет, имели такой успех, что даже певцы нередко исполняли их со сцены. (27) "Георгики" он читал Августу четыре дня подряд, когда тот, возвращаясь после победы при Акции, задержался в Ателле[757], чтобы полечить горло; а когда у него уставал голос, его сменял Меценат. (28) Читал Вергилий приятно и с удивительным изяществом. (29) По словам Сенеки, поэт Юлий Монтан[758] не раз говорил, что охотно похитил бы кое-что у Вергилия, если бы имел его голос, облик и жесты: ибо одни и те же стихи в его произношении звучали прекрасно, а без него были пустыми и вялыми.
(30) Слава об "Энеиде", едва им начатой, была такова, что Секст Проперций без колебания предрекал[759]:
Прочь отойдите, писатели римские, прочь вы и греки:
Нечто творится важней здесь "Илиады" самой.
(31) Сам Август, который в это время был в походе против кантабров[760], писал письма с просьбами и даже шутливыми угрозами, добиваясь, чтобы ему, по его собственным словам, "прислали бы хоть первый набросок, хоть какое-нибудь полустишие из "Энеиды‟"[761]. (32) Но даже много спустя, когда работа уже была завершена, Вергилий прочел ему только три книги, вторую, четвертую и шестую; эта последняя произвела сильнейшее впечатление на Октавию[762], присутствовавшую при чтении; говорят, услышав стихи о своем сыне — "Ты бы Марцеллом был"[763], — она лишилась чувств, и ее с трудом привели в сознание. (33) Читал он и более многочисленным слушателям, но лишь изредка, и главным образом то, в чем не был уверен, чтобы лучше узнать, каково мнение людей. (34) Говорят, что Эрот, его библиотекарь и вольноотпущенник, уже на старости лет рассказывал, как однажды Вергилий во время чтения сразу дополнил два полустишия[764]: читая "Сына Эола — Мисена", он добавил: "умевшего лучше всех прочих", а далее, произнося "Медью мужей созывать", движимый тем же вдохновением, он продолжал: "возбуждая Марса напевом", и тут же приказал Эроту записать оба полустишия в текст.
(35) На пятьдесят втором году жизни, собираясь придать "Энеиде" окончательный вид, он решил уехать в Грецию и Азию, чтобы три года подряд заниматься только отделкой поэмы, а остаток жизни целиком посвятить философии. Однако, встретив по дороге в Афинах Августа, возвращавшегося с Востока в Рим, он решил не покидать его и даже воротиться вместе с ним, как вдруг, осматривая в сильную жару соседний город Мегары, он почувствовал слабость; во время морского переезда она усилилась, так что в Брундизий он прибыл с еще большим недомоганием и там через несколько дней скончался, за одиннадцать дней до октябрьских календ, в консульство Гнея Сентия и Квинта Лукреция[765]. (36) Прах его перенесли в Неаполь и похоронили возле второго камня по Путеоланской дороге; для своей гробницы он сочинил следующее двустишие:
В Мантуе был я рожден, у калабров умер, покоюсь
В Парфенопее; я пел пастбища, села, вождей[766].
(37) Половину имущества он завещал Валерию Прокулу, своему сводному брату, четверть — Августу, двенадцатую часть — Меценату, остальное — Луцию Варию и Плотию Тукке[767], которые после его смерти издали по приказу Цезаря "Энеиду".
(38) Об этом есть такие стихи Сульпиция Карфагенянина[768]:
Быстрое испепелить должно было пламя поэму —
Так Вергилий велел, певший фригийца-вождя.
Тукка и Варий противятся; ты, наконец, величайший
Цезарь, запретом своим повесть о Лации спас.
Чуть злополучный Пергам не погиб от второго пожара,
Чуть не познал Илион двух погребальных костров.
(39) Еще до отъезда из Италии Вергилий договарился с Варием, что если с ним что-нибудь случится, тот сожжет "Энеиду", но Варий отказался. Уже находясь при смерти, Вергилий настойчиво требовал свой книжный ларец, чтобы самому его сжечь; но когда никто ему не принес ларца, он больше не сделал никаких особых распоряжений на этот счет (40) и поручил свои сочинения Варию и Тукке с условием, чтобы они не издавали ничего такого, что не издал бы он сам. (41) По указанию Августа, издание осуществил Варий, внеся в него лишь незначительные исправления, так что даже незавершенные стихи он оставил, как они были. Многие потом пытались их дополнить, но безуспешно: трудность была в том, что почти все полустишия обладали у Вергилия совершенно законченным смыслом, за исключением одного: "тот, кого в Трое тебе"[769]. (42) Грамматик Нис говорил, что, по рассказам стариков, Варий переменил порядок двух книг, и теперешнюю вторую поставил на первое, третью на второе и первую на третье место[770], а также исправил начало первой книги, отбросив следующие строки:
Тот я, который когда-то на нежной ладил свирели
Песнь, и покинув леса, побудил соседние нивы,
Да селянину они подчиняются, жадному даже
(Труд, земледелам любезный) — а ныне ужасную Марса
Брань и героя пою...
(43) В порицателях у Вергилия не было недостатка, и неудивительно: ведь были они даже и у Гомера. Когда появились "Буколики", некий Нумиторий[771] сочинил в ответ "Антибуколики", полные безвкуснейших пародий и состоявшие только из двух эклог, первая из которых начиналась:
Титир, ты в тогу одет: зачем же покров тебе бука?
А вторая:
Молви, Дамет: "кого это стадо" — ужель по-латыни?
Нет, ибо так говорят в деревне у братца Эгона[772].
Другой, когда Вергилий читал стих из "Георгик" — "Голым паши, голым сей"[773], — подхватил: "простудишься, схватишь горячку". (44) Против "Энеиды" также написана книга Карвилия Пиктора под заглавием к "Бич Энея". Марк Випсаний[774] называл Вергилия подкидышем Мецената, изобретателем нового "пустозвонства"[775], не напыщенного и не сухого, но слагающегося из повседневных слов и поэтому незаметного. Геренний собрал его погрешности, Переллий Фавст — его заимствования; (45) "Подобия" Квинта Октавия Авита в целых восьми книгах также содержат заимствованные Вергилием стихи с указанием их происхождения[776]. (46) Асконий Педиан в своей книге против порицателей Вергилия излагает лишь некоторые обвинения против него главным образом те, где речь идет об истории и о многочисленных заимствованиях у Гомера, но он говорит, что сам Вергилий обычно так защищался от этого обвинения: "Почему они сами не попробуют совершить такое воровство? тогда они поймут, что легче у Геркулеса похитить палицу, чем у Гомера стих". Тем не менее, уехать он решил для того, чтобы сократить все лишнее и этим удовлетворить зложелателей.
Квинт Гораций Флакк из Венузии был сыном вольноотпущенника, собиравшего деньги на аукционах, как сообщает сам Гораций; впрочем, многие считают его торговцем соленою рыбою, и кто-то даже попрекал Горация в перебранке: "Сколько раз видел я, как твой отец локтем нос утирал!" Будучи вызван во время филиипской войны командующим Марком Брутом, Гораций заслужил в ней звание военного трибуна[777], а когда его партия была побеждена, он, добившись помилования, устроился на должность писца в казначействе. И войдя в доверие сперва к Меценату, а вскоре — и к Августу, стал не последним другом обоих.
Как любил его Меценат, достаточно свидетельствует такая эпиграмма:
Если пуще я собственного брюха
Не люблю тебя, друг Гораций, — пусть я
Окажусь худощавее, чем Нинний[778],
а еще больше — такое выражение в его завещании, обращенное к Августу: "О Горации Флакке помни, как обо мне".
Август также предлагал ему место своего секретаря, как это видно из следующего письма его к Меценату: "До сих пор я сам мог писать своим друзьям; но так как теперь я очень занят, а здоровье мое некрепко, то я хочу отнять у тебя нашего Горация. Поэтому пусть он перейдет от стола твоих параситов к нашему царскому столу, и пусть поможет нам в сочинении писем". И даже когда Гораций отказался, он ничуть на него не рассердился и по-прежнему навязывал ему свою дружбу. Сохранились письма, из которых я приведу в доказательство небольшие отрывки: "Располагай в моем доме всеми правами, как если бы это был твой дом; это будет не случайно, а только справедливо, потому что я хотел, чтобы между нами были именно такие отношения, если бы это допустило твое здоровье". И опять: "Как я о тебе помню, можешь услышать и от нашего Септимня, ибо мне случалось при нем высказывать свое мнение о тебе. И хотя ты, гордец, отнесся к нашей дружбе с презрением, мы со своей стороны не отплатим тебе надменностью". Кроме того, среди прочих шуток, он часто называл Горация чистоплотнейшим распутником и милейшим человечком.
Сочинения же Горация так ему нравились, и он настолько был уверен в том, что они сохранятся навеки, что поручил ему не только сочинение юбилейного гимна[779], но и прославление победы его пасынков Тиберия и Друза над винделиками[780], и для этого заставил его к трем книгам стихотворений после долгого перерыва прибавить четвертую. А прочитав некоторые его "Беседы"[781], он таким образом жаловался на то, что он в них не упомянут: "Знай, что я на тебя сердит за то, что в стольких произведениях такого рода ты не беседуешь прежде всего со мной. Или ты боишься, что потомки, увидев твою к нам близость, сочтут ее позором для тебя?" И добился послания к себе, которое начинается так[782]:
Множество, Цезарь, трудов тяжелых выносишь один ты:
Рима державу оружьем хранишь, добронравием красишь,
Лечишь законами ты: я принес бы народному благу
Вред, у тебя если б время я отнял беседою долгой.
Телосложением Гораций был невысок и тучен: таким он описывается в его собственных сатирах[783] и в следующем письме от Августа: "Принес мне Онисим твою книжечку, которая словно сама извиняется, что так мала, но я ее принимаю с удовольствием. Кажется мне, что ты боишься, как бы твои книжки не оказались больше тебя самого. Но если рост у тебя и малый, то полнота немалая. Так что ты бы мог писать и по целому секстарию[784], чтобы книжечка твоя была кругленькая, как и твое брюшко".
Жил он обычно в уединении, в своей сабинской или тибуртинской деревне: дом его до сих пор показывают около тибурской рощи. В мои руки попали также и элегии под именем Горация, и послание в прозе, где он как бы представляется Меценату[785], но и то и другое считаю неподлинным, потому что слог в элегиях груб, а в послании даже темен; а этот недостаток меньше всего свойствен Горацию.
Родился он в шестой день до декабрьских ид, в консульство Луция Котты и Луция Торквата[786]. Умер в пятый день до декабрьских календ, в консульство Гая Марция Цензорина и Гая Асиния Галла[787], через пятьдесят девять дней после смерти Мецената, на пятьдесят седьмом году жизни. Наследником своим он вслух объявил Августа, так как, мучимый приступом болезни, был не в силах подписать таблички завещания. Погребен на окраине Эсквилина, подле гробницы Мецената.
Авл Персий Флакк родился накануне декабрьских нон в консульство Фабия Персика и Луция Вителлия[788], умер за восемь дней до декабрьских календ в консульство Публия Мария и Афиния Галла[789]. Родился он в Волатеррах, в Этрурии, был римским всадником, но родством и свойством был связан с высшим сословием. Умер в своем имении на восьмой миле по Аппиевой дороге.
Отец его Флакк умер, оставив его сиротой на шестом году отроду. Мать его Фульвия Сизенния вышла после этого за всадника Фузия, но и его похоронила через несколько лет. .До девятнадцатилетнего возраста Флакк учился в Волатеррах, а затем в Риме, у грамматика Реммия Палемона и ритора Вергиния Флава[790].
В шестнадцать лет он подружился с Аннеем Корнутом[791] так крепко, что нигде с ним не расставался. У него приобрел он некоторое философское образование. С отроческого возраста он был дружен с поэтом Цезием Бассом и с Калыпурнием Статурой[792], который умер юношей еще при жизни Персия. Сервилия Нониана[793] он почитал, как отца. У Корнута он познакомился с другим его учеником — Аннеем Луканом, своим сверстником[794]. Лукан был в восторге от сочинений Флакка, и на его обычных чтениях едва удерживался от возгласов, что это — истинная поэзия, а его собственные стихи-пустая забава. Впоследствии он познакомился и с Сенекой, но не стал поклонником его таланта. У Корнута он пользовался обществом двух ученейших и достойнейших тогдашних философов — врача Клавдия Агатурна из Лакедемона и Петрония Аристократа из Магнесии[795]; ими одними он восхищался и подражал им, потому что они были сверстниками Корнута, а он — моложе их. Почти десять лет он был большим любимцем Тразеи Пета[796], и они иногда даже путешествовали вместе; Пет был женат на его родственнице Аррии.
Он отличался мягкостью нрава, девической стыдливостью, красивой наружностью и образцовым поведением по отношению к матери, сестре и тетке; был добродетелен и целомудрен.
Он оставил два миллиона сестерциев матери и сестре, хотя его завещание было обращено только к матери. Он просил ее отдать Корнуту, по одним сведениям, сто тысяч, по другим, пятьдесят тысяч сестерциев, а также двадцать фунтов чеканного серебра и около семисот книг Хрисиппа[797], то есть всю свою библиотеку. Однако Корнут, приняв книги, оставил деньги сестрам[798], которых брат сделал наследницами.
Писал он редко и медленно. Эту книгу[799] он оставил недоделанной. Некоторые стихи в последней сатире были исключены, чтобы она казалась законченной. Корнут внес в книгу незначительные исправления и по просьбе Цезия Басса передал ему для издания. В детстве Флакк написал также претексту[800], книгу путевых записок и маленькое стихотворение о теще Тразеи, которая покончила самоубийством, опередив своего мужа[801], но Корнут посоветовал его матери уничтожить все это. Когда книга вышла в свет, все ею восхищались и раскупали ее.
Умер он от болезни желудка на тридцатом году жизни.
За сочинение сатир он взялся с большой горячностью, только что расставшись со школой и учителями, после того как прочитал десятую книгу Луцилия. В подражание началу этой книги, он порицал сперва себя, а затем и всех, с такой суровостью преследуя современных поэтов и ораторов, что нападал даже на Нерона, который был тогда императором. Его стихи о Нероне читались:
...я видел, я сам видел, книжка,
Что у Мидаса-царя ослиные уши...
но Корнут, переделав только имя, исправил его:
...что у любого из нас ослиные уши...[802]
чтобы Нерон не подумал, что это сказано о нем.
Марк Анней Лукан из Кордубы впервые доказал свое дарование похвалами Нерону на пятилетних состязаниях[803] и лишь затем выступил с "Гражданской войной" Помпея и Цезаря. Он был так легкомыслен и невоздержан на язык, что в одном предисловии, сравнивая свой возраст и первые опыты с вергилиевыми, решился сказать:
...Но как далеко мне
До "Комара"[804]!
В ранней юности, узнав, что отец его из-за несчастливого брака живет в отдаленной деревне...[805]
Нерон вызывал его в Афины, причислил к когорте друзей и даже удостоил квестуры, но он недолго пользовался этими милостями. Обиженный тем, что однажды император во время его речи покинул заседание сената только для того, чтобы освежиться, он с тех пор не стеснялся ни в словах, ни в резких поступках, против него. Однажды в общественном отхожем месте, испустив ветры с громким звуком, он произнес полустишие Нерона
Словно бы гром прогремел под землей... —
вызвав великое смятение и бегство всех сидевших поблизости. Кроме того, он поносил в язвительных стихах как самого императора, так и его влиятельнейших друзей. Наконец, он стал как бы знаменосцем Пизонова заговора, часто открыто провозглашал славу тиранноубийцам, был щедр на угрозы и настолько несдержан, что перед всяким приятелем хвастался головой императора. Однако по раскрытии заговора он вовсе не высказал такой твердости духа: признавшись без сопротивления, он дошел до самых униженных просьб и даже свою ни в чем не виновную мать назвал в числе заговорщиков, надеясь, что обвинение матери послужит ему на пользу в глазах императора-матереубийцы. Но добившись права свободно выбрать смерть, он написал письмо отцу с исправлениями к нескольким своим стихам, роскошно пообедал и дал свои руки врачу для вскрытия вен.
Я еще помню, как читались его стихи; издания же, выпущенные для продажи, не всегда сделаны усердно, и заботливо, но иногда и небрежно.
Плиний Секунд из Нового Кома усердно отслужил положенную всадникам военную службу, с замечательной честностью занимал несколько блестящих прокуратур подряд и, наконец, так ревностно отдался свободным наукам, что вряд ли кто и на полном досуге написал больше, чем он. Так, он собрал в 20 книгах описания всех войн, какие велись с германцами, а затем составил 37 книг "Естественной истории". Он погиб при кампанском бедствии. Командуя мисенским флотом, он при извержении Везувия поехал на либурнской галере, чтобы ближе разведать причины события, но противный ветер помешал ему вернуться, и он был засыпан пеплом и прахом, или, как полагают некоторые, был убит своим рабом, которого, изнемогая от жары, попросил ускорить его смерть.
Пассиен Крисп из муниципия Визеллия так начал свою первую речь в сенате: "Отцы сенаторы и ты, Цезарь!" — за это его лицемерная речь очень понравилась Тиберию. Он по собственному желанию вел несколько процессов перед центумвирами: за это ему поставлена статуя в базилике Юлия. Он два раза был консулом. Женат он был дважды: сперва на Домиции, потом на Агриппине; первая была тетка, вторая — мать императора Нерона. Его состояние доходило до двух миллионов сестерциев. Он приобрел благосклонность всех принцепсов, особенно же Гая Цезаря, за которым он следовал пешком во время его поездок. Когда Гай опросил его наедине, сожительствует ли Пассиен со своей родной сестрою, как он, тот ответил: "Еще нет", — весьма пристойно и осторожно, чтобы не оскорбить императора отрицанием и не опозорить себя лживым подтверждением. Он умер в результате интриг Агриппины, которую оставил наследницей, и был удостоен общественных похорон.
Ничего неизвестно о жизни Флора. О месте его рождения существуют различные мнения: одни называют его родиной Испанию, а его самого считают выходцем из фамилии Аннеев, т. е. Сенеки, другие полагают, что он был родом из Галлии. На основании последней фразы вступления к книге Флора "Сокращение" (эпитома римской истории Тита Ливия) можно заключить, что основная часть жизни этого писателя пришлась на время· династии Антонинов, а именно Траяна и Адриана, т. е. на II в. н. э. Этого Луция Аннея Флора (в некоторых рукописях он назван Юлием Флором), историка, некоторые исследователи склонны отождествлять с Публием Аннеем Флором, поэтом, автором шуточной стихотворной переписки с Адрианом и утерянного трактата "Вергилий оратор или поэт", от которого сохранился лишь фрагмент из вступления. Однако мнения ученых расходятся и по этому вопросу.
В своем "Сокращении" Флор излагает всю военную историю римского народа за 700 лет, начиная от царского периода и кончая Августом. Исторический процесс схематически делится им на четыре периода и рассматривается как жизнь отдельного человека: детство его — царский период, юность — от изгнания царей до покорения Италии, зрелость — от Пунических войн до Августа и, наконец, старость — эпоха империи. Таким образом, законы общественной жизни представляются Флору аналогичными законам биологической жизни человека. Эта теория четырех возрастов пронизывает все сочинение, часто прерывая течение рассказа своего рода, обобщающими литературными отступлениями.
Сжатый исторический очерк Флора написан на основе трудов предшественников, образцами для подражания ему служили: по содержанию — Ливий, по форме и стилю — Сенека Старший, Тацит, Лукан, Саллюстий. Он свидетельствует о вырождении историографии, отступившей уже во II в. н. э. от самостоятельного творчества в сторону подражания, эпитоматорства и компиляции. Флор не стремился к исторической достоверности, допуская порой погрешности в географии и в хронологии. Весь его труд носит не столько исторический, сколько риторический характер. Это панегирик римскому народу, воспевание его подвигов, величия его государства.
Флора увлекла идея исторически сложившегося величия римского народа, он пытался даже осмыслить причины его одряхления (в этом он стоит выше более поздних представителей историографии, таких, как Аврелий Виктор, Евтропий, писатели истории императоров и др.)· Однако, несмотря на попытку анализа событий по ходу их изложения, Флор не является историком в собственном смысле этого слова. Сочинение его похоже больше на литературную декламацию на исторические темы, чем на исторический очерк, стиль его носит яркую риторическую окраску, изобилуя антитезами, сравнениями, поэтическими оборотами, восклицаниями, рассуждениями этического порядка, восхищенными отзывами о политических деятелях, полководцах и т. д. Манера изложения Флора меняется в зависимости от содержания сочинения: в описании военных подвигов римлян, быстрого роста государства преобладает стремительность, торжественность, даже гиперболичность, столь свойственная панегирику и, напротив, в рассказах о неудачах римлян, которые порой намеренно замалчиваются, декламаторский пафос снижается. Такая тенденциозность в освещении событий, т. е. акцентирование одних фактов и пренебрежение другими, характерна для писателя панегириста, подчиняющего предвзятой цели прославления Рима объективность изложения.
Римский народ, начиная ют царя Ромула до Цезаря Августа в продолжении семисот лет, совершил столько дел во время мира и войны, что сравни. кто-нибудь величие его империи с продолжительностью ее существования, он счел бы ее древнее. Он так широко по свету распространил свое оружие, что те, которые читают о его деяниях, узнают историю не одного города, а всего человечества. Ведь столько он преодолел трудностей и опасностей, что кажется, будто сами Храбрость и Фортуна приложили усилия для установления его власти. Поэтому, хотя это наиболее важно, стоит узнать и прочее. Но, так как величина темы сама себе создает осложнение, а разнообразие фактов ослабляет остроту внимания, я поступлю подобно географам: изображу картину всего Рима как бы на небольшой табличке и, надеюсь, этим кое-что будет прибавлено к восхищению, внушаемому римским народом, если я разом продемонстрирую все его величие.
Итак, если бы кто стал рассматривать римский народ как одного человека[806] и беглым взглядом окинул всю его жизнь: как он ее начал, как подрастал и достиг цветущей юности, а затем словно бы состарился, то он нашел бы в процессе его развития четыре последовательные ступени. Первый возраст, при царях, насчитывает почти двести пятьдесят лет, в течение которых римский народ сражался с соседями у границ своей родины: это было его детством. Следующий возраст, от консульства Брута и Коллатина до консульства Аппия Клавдия и Квинта Фульвия[807], охватывает двести пятьдесят лет, в которые он покорил Италию: это был самый побудительный для героев и войн период, поэтому его можно назвать отрочеством. С этих пор до Цезаря Августа прошло двести лет, в течение которых он усмирил весь свет: это сам расцвет империи, подобный некоей могущественной зрелости. От цезаря Августа до наших дней немногим меньше двухсот лет, в продолжении которых из-за беспечности цезарей римский народ как будто состарился и обессилел; разве что в правление Траяна[808] империя напрягает силы и, сверх ожиданий, старость ее будто вновь обрела молодость и снова расцветает.
Вот первый возраст, и как бы детство, римского народа, в котором он находился при семи царях, наделенных, по какому-то особому стечению обстоятельств, различными талантами именно так, как того требовали интересы и выгоды государства. В самом деле, кто более горяч, чем Ромул? Такой нужен был, чтобы захватить царство. Кто более благочестив, чем Нума?[809] А обстоятельства как раз требовали смягчить суровый народ страхом перед божеством. Кто как не этот Туллий[810], создатель военного искусства, был нужнее воинственным людям, чтобы дополнить их храбрость разумом! А строитель городов Анк?[811] Он расширил город колонией, навел мост, защитил стеной. Далее: какую придали величественность великому народу украшения и отличия Тарквиния[812] одним своим внешним видом! Чего достигла произведенная Сервием перепись, если не того, что государство само себя узнало? Наконец, и ненавистное господство Тарквиния Гордого было кое в чем полезным, скорее даже очень во многом: ведь следствием его было то, что народ, мучимый несправедливостями, загорелся стремлением к свободе.
Далее следует тарентинская война-по названию война с одним городом, но в действительности со многими. Она как бы в одну общую лавину вовлекла кампанцев, апулийцев, также луканов и зачинщиков войны — тарентинцев, словом всю Италию, а с ними вместе Пирра[813], знаменитого греческого царя, чтобы в одно и то же время объединить Италию и предвестить победы за морями.
Тарент, сооружение лакедемонян, некогда столица Калабрии, Апулии и всей Лукании, славится как своей огромной территорией, стенами и гаванью, так и удивительным местоположением, так как, будучи расположен у самого залива Адриатического моря, он отправляет (отсюда) корабли во все страны: Истрию, Иллирию, Эпир, Ахайю, Африку, Сицилию. Над гаванью возвышается громадный, обращенный к морю, театр, что, разумеется, и было причиной всех бедствий несчастных жителей города.
Случилось так, что они праздновали игры, когда увидели римскую эскадру, гребущую к берегу; приняв ее за неприятельскую, они высыпали навстречу и, не разобравшись, принялись насмехаться: "Кто эти римляне? Откуда они взялись?" Мало того: когда к ним тотчас прибыли послы с жалобой, они их так же позорно оскорбили, осыпав гадкими и постыдными словами. Оттого и началась война. Приготовления к ней наводили ужас, когда столько народов вместе поднялись на Тарент, и всех их сильнее — Пирр, прибывший для защиты полугреческого, основанного лакедемонянами города с военной силой всего Эпира, Фессалии, Македонии, сушей и морем, с пехотой и конницей, оружием и, сверх того, с неизвестными в то время римлянам слонами, усугубившими ужас.
У Гераклеи и кампанской реки Лириса произошло первое сражение против консула Левина[814]; сеча была так яростна, что Обсидий, начальник Ферентинского эскадрона, бросился на царя, привел его в замешательство и принудил бежать с поля боя, сбросив украшения. Все было бы кончено, если бы не устремились вперед слоны, направленные к месту битвы; величиной их, уродливостью, непривычным запахом и ревом напуганные лошади, которым неведомые чудовища показались гораздо большими, чем были в действительности, обратились в бегство и повсюду произвели смятение.
Потом в Апулии, при Аускуле консулы Курий и Фабриций[815] сражались с большим успехом. К этому времени ужас, внушаемый чудовищами, уже рассеялся, и Гай Нумиций, стрелок четвертого легиона, отрубив у одного слона хобот, показал, что и они могут умирать. Поэтому и в них стали бросать копья, а факелы, метаемые в башни, покрыли все вражеское войско горящими обломками. Только ночь положила конец сражению. Сам царь, бегущий последним, был ранен в плечо и отнесен телохранителями на своем щите.
Последнее сражение произошло в Лукании, на так называемых Арусинских полях, под командованием тех же самых полководцев[816], но тогда случай решил окончательную победу, которую должна была обеспечить храбрость. Ведь, когда слоны были вновь выведены на переднюю линию, одного из них, совсем еще молодого, сильный удар копья в голову обратил в бегство; когда он, мчась сквозь гущу своих и сбивая их, издавал жалобный рев, мать узнала его и, словно желая отомстить, стала метаться из стороны в сторону, словно среди врагов, сея ужас и смятение. Таким образом, эти звери, которые первую победу у нас похитили, вторую сделали обоюдной, — третью отдали без боя.
Однако не только оружием и на поле боя, но также разумом и на родине, в стенах Рима, мы должны были сражаться с царем Пирром. После первой же победы, испытав храбрость римлян, хитрый царь потерял надежду на победу своего оружия, и прибегнул к козням: убитых он сжег, с пленными обошелся милостиво и без выкупа возвратил их, а потом отправил послов в Рим и всеми средствами старался добиться того, чтобы, заключив договор, мы ему вернули дружбу.
Но и в войне и мире, вне государства и внутри его, со всех сторон прославила себя римская доблесть и никакая другая победа, более чем тарентинская, не показала храбрость римского народа, мудрость сената, благородство полководцев. И что за люди были те, которые в первом сражении были раздавлены слонами! У всех в груди раны, некоторые умерли на трупах своих врагов, у всех в руках мечи и на лицах следы угрозы; и в самой смерти еще жил в них гнев. Пирр был до такой степени удивлен этим, что воскликнул: "О! как легко было бы овладеть целым миром или мне с римскими воинами или римлянам под моим царствованием!" А каково рвение у еще оставшихся в живых в пополнении войска! "Вижу я, — сказал Пирр, — что рожден под созвездием Геркулеса: ведь, словно у гидры Лернейской, столько сбитых вражеских голов возрождаются из своей крови!" А каков был тот сенат, когда, после речи Аппия Слепого[817], изгнанные со своими дарами из Рима послы на вопрос своего царя, что они думают о вражеском городе, признались: Рим показался им храмом, сенат — собранием царей. Каковы, наконец, сами полководцы! на войне ли, когда Курий отослал назад лекаря[818], предлагающего продать ему жизнь царя Пирра, а Фабриций отверг предложенную ему царем часть владений, или в мирное время, когда Курий предпочел свои глиняные сосуды самнитскому золоту, Фабриций же, облеченный цензорской властью, осудил, как бы за роскошь, консула Руфина[819], у которого было около десяти фунтов серебряной посуды! А потому удивительно ли, что с такими нравами, с такой воинской храбростью римский народ стал победителем и в одну только тарентинскую войну, за четыре года, подчинил своей власти большую часть Италии, наиболее сильные народы, богатейшие города и самые плодородные области?
Что более невероятно, чем эта война, если сопоставить начало ее с ее исходом? Победитель в первом сражении Пирр, приведя в трепет всю Италию, опустошив Кампанию, берега Лириса и Фрегеллы, взирал с пренестинской крепости[820] на Рим почти как на свою добычу, и с расстояния двадцати миль он веял в глаза встревоженных граждан дымом и пылью. А потом тот же самый Пирр, вынужденный дважды покинуть поле боя, два раза раненный, бежал через сушу и море в свою Грецию; наступил мир и покой. И так велика была военная добыча от столь многих и богатейших народов, что Рим не вмещал плодов своей победы. Не было ведь в городе ни одного более прекрасного или более блестящего триумфа. Что видел Рим до этого дня? ничего, кроме скота вольсков, стад сабинян[821], двухколесных повозок галлов, сломанного оружия самнитов; а теперь, если взглянуть на пленников: молоссы, фессалы, македоняне, бруттийцы[822], апулийцы и луканцы; если на великолепие: золото, пурпур, знамена, картины и роскошь Тарента! Но ни на что римский народ не смотрел охотнее, чем на тех зверей, наводивших страх своими башнями, которые теперь, почуя свое пленение, понурив головы, следовали за конями-победителями.
Это второй возраст римского народа и как бы его юность, он находился тогда в силе и расцвете, бурлил и кипел, сохраняя в го же время какую-то пастушескую грубость, он дышал неукротимой гордостью.
Италия покорена и подчинена, римский народ, существовавший уже почти пятьсот лет, с гордостью наблюдал рост своего могущества; и вот он, сильный и юный, стал помышлять об овладении вселенной. Удивительно и невероятно, что народ, который в течение пятисот лет воевал на родине, с большим трудом подчинив себе Италию, в эти последующие двести лет прошел войной и победами по Африке, Европе, Азии и затем по всему миру.
Подобно пожару, который опустошает стоящие на пути леса, но, дойдя до реки, внезапно затихает, римский народ, победитель Италии, дойдя до пролива, на короткое время остановился. Вскоре, увидев богатейшую добычу, находящуюся под рукой и как бы оторванную от его Италии, он загорелся страстью захватить ее и подчинить континенту, полагая, что война и оружие сделают то, чего не могли сделать ни мосты, ни дороги. Но вот случай представился, и сама судьба открыла путь в ту сторону, когда союзный город Сицилии Мессана обратился к нему с жалобой на деспотизм карфагенцев. Рим, так же как и Карфаген, страстно желал завладеть Сицилией, и оба, равные по стремлению и силе, одновременно домогались господства над миром.
Итак, под видом помощи союзникам, а на деле подстрекаемый добычей, невзирая на пугающую новизну предприятия (такова была уверенность в своих силах), этот грубый, этот пастушеский и поистине сухопутный народ доказал вскоре, что для храброго безразлично: воевать ли на лошадях или на кораблях, на суше или на море.
В консульство Аппия Клавдия римляне в первый раз вошли в пролив, пользующийся дурной известностью из-за баснословных чудовищ и бурных вод[823], однако они до такой степени были далеки от страха, что эту самую неистовую силу волн приняли за дар, устремились вперед и сразу, без промедления, с такой молниеносностью победили Гиерона Сиракузского[824], что по его собственному признанию он был побежден прежде, чем увидел врага.
При консулах Дуилии и Корнелии[825] Рим даже дерзнул сражаться на море. Тогда, пожалуй, сама быстрота сооружения флота была предзнаменованием победы. Ведь спустя шестьдесят дней, после того как был нарублен лес, на якоре стал флот в сто шестьдесят судов, так что казалось, будто не рукой человека они сколочены, а по какому-то благоволению богов деревья сами вдруг преобразились и превратились в корабли. Удивительным было зрелище битвы, когда эти тяжеловесные и неуклюжие суда останавливали те быстроходные и словно летевшие по волнам неприятельские корабли. Бесполезными для карфагенцев стали их приемы морского боя: ломать неприятельские весла и ловкой уверткой обманывать таран. Ведь на них обрушились железные крючья и тяжелые машины, осмеянные ими до боя и заставившие их теперь сражаться, как на земле. Итак, победитель при Липарских островах[826], римский народ, сокрушив или обратив в бегство вражеский флот, торжествовал свою первую морскую победу. Радость по поводу этого была столь велика, что командующий флотом Дуилий, не удовольствовавшись однодневным торжеством, приказал, чтобы в течение всей его жизни по дороге с ужина домой его сопровождали светом факела и звуком флейты, как если бы он торжествовал каждый день. По сравнению с такой победой ущерб от этого сражения был незначительным: Азина Корнелий, другой консул, вызванный будто бы для переговоров, был схвачен и таким образом побежден. Вот образец вероломства карфагенян!
Диктатор Калатин изгнал почти все карфагенские гарнизоны из Агригента, Дрепана, Панорма, Эрикса и Лилибея[827]. Один раз, все же, римская армия испытала затруднение близ Камеринских лесов, но и тут она была спасена отменной храбростью военного трибуна Кальпурния Фламмы[828], который с отрядом в триста солдат захватил занятый противником холм и до тех пор задерживал его, пока все римское войско не спаслось. Таким блестящим своим успехом он сравнялся со славой Фермопил и Леонида и был тем более знаменит, хотя ничего не начертал кровью[829], что в таком рискованном походе остался в живых.
Когда Сицилия была уже загородной провинцией римского народа, война распространилась дальше; консул Луций Корнелий Сципион перешел в Сардинию и прилегающую к ней Корсику. Он нагнал страх на жителей разорением городов Ольбии и Алерии[830] и столько повсюду, и на земле и на море, покорил карфагенян, что уж ничего для победы и не оставалось, кроме самой Африки.
Под предводительством Марка Атилия Регула[831] война, перейдя на воду, приближалась уже к Африке. Не мало было солдат, которые при одном только упоминании о Пуническом море теряли присутствие духа. Вдобавок и трибун Манний усиливал их робость: ему командующий грозил снести голову за отказ повиноваться, и он под страхом смерти отважился на морской поход. Вскоре затем с помощью весел и ветра была набрана скорость, и приход неприятеля внушил такой ужас карфагенянам, что Карфаген был взят чуть ли не через открытые ворота. Первой добычей войны был город Клипея, потому что он первый выступал на африканском берегу, являясь как бы крепостью и наблюдательным постом. И эта крепость и свыше трехсот других были опустошены.
И не только с людьми, но даже и с чудовищами происходило сражение: удивительной величины змеи, рожденные как бы для защиты Африки, то и дело тревожили лагерь нападениями у Баграды[832]. Но Регул был победителем всех, повсюду нагоняя ужас одним своим именем; множество молодых солдат и самих предводителей были или убиты им или закованы в цепи, в Рим он отправил флот, нагруженный богатой добычей и исполненный торжества, а сам в это же время осадил Карфаген, самый очаг войны, засев у самых его ворот. Тут счастье несколько переменилось, однако настолько, что бы еще более увеличить примеры римской доблести, величие которой лишь испытывается бедствиями. Ведь неприятели прибегнули к помощи иностранцев, и как только Лакедемон прислал к ним полководца Ксантиппа[833], мы были побеждены этим искуснейшим в военном деле человеком. В этом несчастном, еще не испытанном римлянами поражении, отважный наш главнокомандующий Регул живым попал в руки врагов. Однако он, по крайней мере, держался соответственно такому несчастью, его не поколебала ни карфагенская тюрьма, ни посольство[834], которым он был облечен: ведь он высказывал сенату мнение, противоположное тому, которое ему поручили неприятели, он внушал, чтобы не был заключен мир и не состоялся обмен пленными. Но ни добровольным возвращением к своим врагам, ни тюрьмой, ни пытками, ни казнью не было ущемлено его достоинство; напротив, удивительнее всего то, что побежденный был более велик, чем его победители, поскольку он торжествовал над своей судьбой, раз не удалось над Карфагеном. Римский же народ с большой ожесточенностью и неистовством добивался мщения за Регула, чем самой победы над ними.
И вот консул Метелл[835], в то время как карфагеняне стремились все к большему, а война уже перешла в Сицилию, поразил неприятелей у Панорма так, что они больше об этом острове и не помышляли. Доказательством грандиозности этой победы было около ста захваченных слонов, добыча настолько большая, что можно было подумать, будто не на войне, а на охоте взято это стадо.
Консул Аппий Клавдий был побежден не врагами, а скорее самими богами, предзнаменованиями которых пренебрег: его флот затонул вскоре в том месте, где он приказал побросать в воду священных цыплят, потому что они запрещали сражение.
Консул Марк Фабий Бутеон[836] на африканском море у Эгимура[837] наголову разбил неприятельский флот, плывущий по направлению к Италии. О, какой триумф пропал из-за бури, когда флот, нагруженный богатой добычей, гонимый неблагоприятными ветрами, наполнил обломками своего кораблекрушения Африку и Сирты и берега всех лежащих между ними островов! Великое несчастье, хоть и не без некоторой славы для римского народа, — отнятая бурей победа и триумф, погубленный кораблекрушением! И все же, когда карфагенская добыча носилась по волнам мимо всех мысов и островов, римский народ и тут торжествовал.
Наконец, при так называемых Эгатских островах консулом Лутацием Катулом[838] войне — был положен конец. Никогда морская битва не была более страшной. Вражеский флот, нагруженный провиантом, войском, военными машинами, оружием, казалось, вмещал в себе весь Карфаген, что и было причиной его гибели. Римский же флот, полный боевой готовности, проворный, ловкий, как будто дело было на суше, управлялся веслами, словно поводьями в конном сражении, а подвижные корабельные носы наносили удары так ловко, что казались живыми. Итак, в одно мгновение вражеские корабли, разбитые вдребезги, покрыли своим кораблекрушением все море между Сицилией и Сардинией. Словом, победа была столь полной, что римский народ и не беспокоился о разрушении вражеского города. Казалось ему излишним свирепствовать против крепости и стен, раз уж Карфаген истреблен на море.
Вот третий возраст римского народа, заморский, в котором он дерзнул выйти за пределы Италии, распространив по всему свету свое оружие. Первые сто лет этого возраста были священными и благочестивыми и, как мы уже сказали, золотыми, без позора и преступления, до тех пор пока подлинная и невинная честность этого пастушеского народа и постоянный страх перед карфагенским оружием поддерживали еще древнюю дисциплину. Последующие сто лет, прошедшие от разрушения Карфагена, Коринфа, Нуманции[839] и азиатского наследства царя Аттала[840] до времени Цезаря и Помпея и следующего за ним Августа (мы еще будем говорить о нем) прославились как великими военными событиями, так и внутренними бедствиями, достойными сожаления и постыдными. Несомненно, сколь славно и почетно приобрести Галлию, Фракию, Киликию, Каппадокию, эти плодороднейшие и сильнейшие провинции, и даже Армению и Британию, если уж не для пользы, то, по крайней мере, хоть для внушительности империи, столь в то же время позорно и унизительно вести у себя на родине гражданскую войну, сражаться против союзников, рабов, гладиаторов и даже целому сенату между собой. Я не знаю, не лучше ли было бы для римского народа довольствоваться Сицилией и Африкой или даже, обойдясь без них, господствовать над своей Италией, чем возвыситься до такого величия, чтобы пасть от собственной силы. В самом деле, какова другая причина гражданских распрей, если не чрезмерное благополучие? Первой нас испортила побежденная Сирия, потом азиатское наследство пергамского царя. Это богатство и изобилие развратили нравы времени и погруженную в свои пороки, словно в клоаку, республику привели к полному упадку. Ведь отчего римский народ требовал у трибунов земель и провианта, если не от голода, который произвела роскошь? Отсюда первое и второе возмущение Гракхов и третье Сатурнина[841]. Почему могло бы управлять судебными законами отторгнутое от сената сословие всадников, если не по причине алчности, чтобы доходы республики, а также и сам суд служили источником обогащения? Отсюда Друз[842] и право гражданства, обещанное Лациуму, и война с союзниками. À восстания рабов? Откуда они, если не от увеличения челяди? Как могли бы подняться армии гладиаторов против своих начальников, если бы чрезмерная щедрость, потворствующая зрелищам для того, чтобы снискать расположение народа, не превращала в искусство то, что служило некогда для наказания врагов? А если коснуться более существенных пороков, не это ли же самое богатство возбудило домогательство почетных должностей путем интриг? От него же разразилась марианская и сулланская гроза. Все эти великолепно обставленные пиршества и расточительные даяния, — не от богатства ли они, носящего в себе зачатки нищеты? Оно-то и толкнуло Катилину[843] против своей родины. Наконец, это самое стремление к первенству и власти, не исходит ли оно от безмерного богатства? Именно оно вооружило Цезаря и Помпея[844] ужасными факелами на погибель республики. Итак, все эти внутренние волнения римского народа, отделенные от внешних и справедливых войн, изложим по порядку.
Вдобавок ко всему, Риму пришлось перенести еще и позор вооруженного восстания рабов: хотя они по своей судьбе обречены на рабство и унижены во всех отношениях, все же они люди, пускай второго сорта, и причастны благам нашей свободы. Каким именем назвать войну под начальством Спартака, я не знаю. Так как ведь, когда рабы стали воинами, а гладиаторы стали предводителями, первые по положению люди низшие, а вторые наименее заслуживающие почтения, они своими надругательствами увеличили бедствия римлян.
Спартак, Крикс, Эномай, выломав двери гладиаторской школы Лентула[846], не более как с тридцатью[847] людьми такого же положения, вырвались в Капую. Они призвали рабов под свои знамена; и увидев, что к ним немедленно собралось более десяти тысяч, эти люди, которые только что были довольны бегством, уже захотели и мести. Первым своим местопребыванием они, словно звери, облюбовали гору Везувий[848]. Когда они там были осаждены Клавдием Глабром[849], то, спустившись по голым стремнинам горы на веревках, связанных из прутьев виноградной лозы, они сошли к самой подошве горы. И, выйдя незамеченными, разгромили внезапным нападением лагерь ничего подобного не ожидавшего вождя. Затем они разгромили другой лагерь, Вариния, а следом за ним и лагерь Торания[850]. Они растекаются по всей Кампании. Не удовлетворившись разгромом поместий и поселков, они, произведя страшное избиение, опустошают Нолу, Нуцерию, Фурий и Метанонт[851]. Когда со дня на день стекались к ним новые силы и когда у них уже образовалось настоящее войско, они из прутьев и из шкур животных сделали себе необычные щиты, а из железа в рабских мастерских и тюрьмах, переплавивши его, они сделали себе мечи и копья. И, чтобы придать достодолжный вид настоящего войска, они, захватив встречные табуны, сформировали конницу и приносили своему начальнику взятые от преторов знаки отличия и ликторские связки. От этих знаков отличия не отказался Спартак, этот солдат из фригийских наемников, ставший из солдата дезертиром, из дезертира разбойником, а затем, благодаря его физической силе, гладиатором. Даже и погребение вождей, павших в сражении, он справлял с торжествами, подобавшими полководцам. Он приказывал пленным сражаться с оружием в руках около погребального костра, как будто желая вполне загладить всякий позор прошедшего, если только он, сам бывший прежде гладиатором, будет устраивать похороны, как какой-нибудь вельможа, с гладиаторскими боями[852]. Затем уже, напав в Апеннинах на консула Лентула, разбил и его войско и у Мутины уничтожил лагерь Публия Кассия[853]. Окрыленный этими победами, он — чего уже одного достаточно для нашего позора — составил план нападения даже на Рим. Наконец-то римляне всеми силами государства поднимаются против этого гладиатора, и от этого позора освобождает римлян Лициний Красс[854]. Эти, стыдно сказать, враги, разбитые и обращенные им в бегство, убежали в крайние пределы Италии. Там, запертые в бруттийском углу[855], они стали готовиться к бегству в Сицилию и, не имея лодок, напрасно пытались переплыть через бурный пролив на плотах из бревен и на бочках, связанных ветвями; наконец, сделав вылазку, они погибли смертью, достойной храбрых людей, сражаясь не на жизнь, а на смерть, что было вполне естественно в войсках под начальством гладиатора. Сам Спартак, сражаясь храбрейшим образом в первом ряду, был убит и погиб, как подобало бы великому полководцу.
Ярость Антония, поскольку она не могла быть подавлена честолюбием, была погашена роскошью и распутством. Ведь он. после парфянской войны, возненавидев оружие, предался праздности и, охваченный страстью и Клеопатре, отдыхал, как будто после триумфа, :в ее царственных объятиях. Эта египтянка запросила у опьяненного любовью императора римскую империю как награду за ее ласки. И Антоний обещал, словно римляне были доступнее, чем парфяне. Итак, он открыто готовил тираннию, забыв свое отечество, имя, тогу и фаски, он стал похож на то чудовище (Клеопатру) как умом, так и сердцем и даже одеждой, Золотой жезл в руке, сабля на боку, багряница, стянутая огромными драгоценными камнями, и даже диадема, чтобы именно царь наслаждался царицей.
По первому слуху о новых волнениях, Цезарь отправился из Брундизия[856] навстречу надвигающейся войне. Разбив лагерь в Эпире, он окружил готовым к нападению флотом все побережье Акция[857], остров Левкаду, город Левкату[858] и оба мыса Амбракийского залива[859]. У нас было не менее четырехсот кораблей, у неприятеля не более двухсот, но недостаточность числа возмещалась их величиной. Имея от шести до девяти рядов весел, обремененные к тому же башнями в несколько ярусов, наподобие крепостей и городов, они двигались под шум моря лишь благодаря усилию ветров. Эта самая тяжесть и была причиной их гибели. Корабли Цезаря[860], имея от трех до шести рядов весел, не более, были, таким образом, приспособлены ко всему, что требовала необходимость: к натиску, отступлению, развороту; несколько кораблей вместе атаковали каждое из этих тяжелых и неповоротливых судов дротиками и одновременно поражали тараном, затем забрасывали их факелами и уничтожали. И никогда не были очевиднее размеры вражеской силы, чем после победы, так как обломки громадного, разбитого войной, как кораблекрушением, флота носились по всему морю. И море, волнуемое ветрами, беспрестанно выкидывало на берег сокровища арабов, сабеян и множества других народов Азии, а также пурпур и золото.
Первая обратилась в бегство царица, выйдя в открытое море на корабле с золотой кормой и пурпуровыми парусами. Вскоре последовал за ней Антоний[861], но Цезарь преследовал их по пятам. Таким образом и подготовленное бегство по океану и укрепленные гарнизоном оба мыса Египта, Паретония и Пелузия[862] оказались бесполезными. Вот-вот они должны уже были попасть в руки Октавиана. Антоний [тогда] первый пронзил себя мечом; царица же, бросившись к ногам Цезаря, тщетно пыталась пленить его, ибо красота имела для него меньшую ценность, чем скромность. И не только о жизни, которая была ей дарована, заботилась Клеопатра, но и о сохранении части государства. Когда же она отчаялась в своей просьбе и увидела, что оставлена лишь ради триумфа, то, воспользовавшись беспечностью стражи, проникла в мавзолей (так называли гробницу царей); здесь, надев, как обычно бывало, самый лучший наряд, она расположилась на благоуханном саркофаге рядом со своим Антонием, и, подпустив к жилам змей, умерла, как будто заснула.
Время жизни Авла Геллия приходится на середину II в. н. э. Год его рождения определяется лишь приблизительно и относится к 125-130 гг., место рождения, по всей вероятности, Рим. О жизни Геллия не сохранилось никаких свидетельств древних авторов. Единственным источником, откуда можно почерпнуть отдельные сведения о жизни, деятельности и взглядах этого писателя, является его собственное произведение — "Аттические ночи", написанное им в период с 169 по 175 г. н. э. в Афинах, где Геллий, после получения первоначального образования в Риме, продолжал свое риторическое и философское образование. Он провел там несколько лет в общении с учеными, риторами, философами (Антонием Юлианом, Кастрицием, Фаворином, Сульпицием Аполлинарием, Фронтоном и др.) и получил широкое философское образование, хотя оно и не было систематическим, так как учителями его были философы разных направлений: Тавр — последователь Платона, Перегрин — представитель кинической философии, Герод Аттик — софист. Не говоря о приверженности Геллия к определенной философской системе, все же следует отметить, что его мировоззрение в какой-то мере подверглось воздействию идеалистической философии Платона и Аристотеля. В Афинах Геллий приступил к выписыванию из множества прочитанной им литературы всего, что находил достойным внимания, а позднее, в Риме, он продолжал эту работу, делая извлечения разного рода и составляя из них сборник, который он назвал, по месту и времени самой работы, "Аттическими ночами".
Труд этот, состоящий из 20 книг и 434 глав, дошел до нас полностью (не считая восьмой книги, от которой остались лишь названия глав, и не считая несколько испорченных начала и конца). Он представляет собой обширный сборник заметок и выписок из античных авторов, в котором смешаны любопытные и весьма полезные сведения из самых разнообразных отраслей знания: литературы, грамматики, истории, юриспруденции, логики, музыки, геометрии, физики и др. Однако нетрудно заметить, что охотнее всего Геллий сообщает сведения историко-литературного характера, занимается критикой текстов, этимологией слов и выражений, рассуждает об употреблении, значении и происхождении слов, о свойствах ударений, приводит редкие грамматические обороты и т. д. Самым ценным в этом труде является то, что все эти сведения часто подаются в виде фрагментов и цитат, из утерянных произведений древних греческих и римских авторов. Сборник составлен без какого бы то ни было композиционного замысла, материал, отличающийся тематической пестротой, расположен в нем беспорядочно и как бы случайно, соответствуя, очевидно, порядку накопления его автором. Однако для удобства читателя сборник снабжен подробным оглавлением, помещенным непосредственно после предисловия. Обычно выписки оформлены в виде коротких, не связанных между собой рассказов из жизни образованных слоев общества Рима и Афин. Геллий использует различные средства художественной подачи собранного материала с тем, чтобы оживить его и заинтересовать читателя. Среди них монологи философов и писателей о языке, быте, нравах, диалоги и споры о различных предметах, сказки, анекдоты, пословицы и т. д.
Авл Геллий — писатель эпохи упадка римской империи, периода иссякания творческих возможностей римского общества. Литература этого времени, отчетливо свидетельствующая о снижении общего идейного уровня, аполитична, незначительна по тематике, замкнута в узкий круг бытовых интересов. Особенное развитие в ней получают архаические тенденции, повышенный интерес к памятникам старины, получившим теперь авторитет образцов, а также интерес к римским древностям в области права, морали, быта, языка. Вместо дальнейшего развития художественной литературы процветают ученые занятия в области грамматики, риторики, юриспруденции. Литература деградирует, переключаясь с самостоятельной, творческой мысли на разного рода компиляции и сокращения. Этому архаистическому направлению в литературе, возглавляемому Фронтоном, и следовал Геллий, отражая своей деятельностью состояние умственной жизни в рассматриваемую эпоху, состояние литературы этого периода с ее тяготением к старине. Труд его является ярким примером литературной компиляции, в которой собраны всевозможные антикварные сведения со ссылками на древних авторов. Выписки Геллия сохранили нам ряд важных для истории литературы сведений, например, о жизни Невия, Еврипида, о подлинности комедий Плавта, отрывки из речей Гракха, Катона, изречения из мимоз Публия Сира, канон римских комедиографов Вулкатия Седигита, отрывки из комедий Цецилия и Менандра, эпиграммы Варрона и поэтов доцицероновской эпохи и множество других не менее интересных сведений о театре, о библиотеках и т. д. Особенно много места уделяет Геллий таким писателям, тоже поклонникам старины, как Энний, Гракх, Вергилий, Кагон, Варрон, Плавт, Саллюстий, Лукреций. Авторы серебряной латыни большей частью обходятся молчанием (упоминаются лишь самые прославленные из них) или же подвергаются обвинениям Геллия, как, например, представитель "нового стиля" Сенека.
Едва ли можно говорить о каких-то определенных общественно-политических взглядах Геллия. Политические мотивы в его творчестве получили крайне слабое выражение. Он почти не касается вопросов социально-экономической жизни Рима, текущих политических событий и настроений, не выражает своих политических симпатий. При всем бесконечном разнообразии содержания сборника, идеологическая направленность его остается неизменной — на первом плане здесь тяготение к старине, уход от современности и насущных политических вопросов. Ритор по образованию, Геллий лишь излагает факты, не исследуя их. Всесторонние знания его поверхностны, энциклопедичны. К сообщаемому материалу Геллий относится недостаточно критически, не высказывая, обычно, своего к нему отношения. При постановке тех или иных вопросов он лишь сопоставляет противоположные точки зрения, уклоняясь от прямого ответа на них. Язык Геллия тяжеловесен, лишен изящества, насыщен архаизмами; местами встречаются и грамматические ошибки, что объясняется, видимо, тем, что Геллий брал сведения не только из первых рук, но и пользовался разного рода компилятивными сборниками, а кое-что даже записывал по памяти. Таким образом, имея лишь относительное значение в качестве литературного памятника своей эпохи, труд Геллия, тем не менее, представляет собой большую объективную ценность как неистощимый источник сведений о литературной, общественной и бытовой жизни древнего мира, как хранилище многочисленных фрагментов из утраченных произведений древних авторов.
...Можно найти другие, более привлекательные чем это, произведения[863]. Я же написал его для того, чтобы и для моих детей были готовы такого рода отдохновения, когда ум их в свободное от дел время смог бы развлечься и успокоиться. В расположении материала я следовал случайному порядку, который соблюдал раньше, при выписывании его из книг. Ведь всякий раз, как я брал в руки какую-либо, греческую или латинскую, книгу пли слышал что-нибудь достойное запоминания, я отмечал без разбора и подряд все то, что было мне желательно, какого бы оно ни было рода; и хранил это, для памяти, при себе, как бы некий литературный запас, чтобы я мог их легко там найти и взять, когда явится необходимость в каком-либо факте или выражении, которые я вдруг забыл, а книг, из которых их выбрал, не будет в моем распоряжении.
Итак, в этих записках представлено то же разнообразие материала, которое было в тех прежних выписках, сделанных мной на скорую руку, бессистемно и беспорядочно между занятиями, упражнениями и чтениями разного рода. Но поскольку, как я уже сказал, я начал для забавы составлять эти записки, в долгие зимние ночи в аттической деревне, то и озаглавил их "Аттические ночи", ничуть не подражая высокопарным надписям, сделанным большинством других латинских и греческих писателей в подобных книгах. В самом деле, собрав всевозможные, разнообразные смешанные по содержанию ученые сведения, они и надписи книгам дали самые вычурные, отвечающие их характеру. Так одни надписали "Музы", другие "Сильвы", этот "Покрывало", тот "Рог изобилия", иной "Соты", некоторые "Луга", а другие "Мои чтения", "Древние чтения", "Цветник" и "Открытия". Есть такие, которые назвали свои книги "Лампады" и, равным образом, "Ковры", а некоторые даже "Пандекты" ("Всесодержащие"), "Геликон", "Проблемы", "Учебные книги", "Краткое руководство"[864]. Некоторые дали названия: "Памятные книжки". "Реалии", "Прибавления", "Дидаскалии". Есть и такие, которые озаглавили книги: "Естественная история", "Всеобщая история", кроме этого, "Луг" и, подобным же образом, "Фруктовый сад" и "Общие места". Многие дали своим книгам названия: "Наброски" или "Нравоучительные письма", или "Эпистолярные вопросы", или же "Смесь" и некоторые другие[865], весьма остроумные и безусловно в какой-то мере художественные. Я же, по своему усмотрению, небрежно, без затей и чуть ли не по-деревенски озаглавил сборник "Аттические ночи" по самому месту и времени зимних бодрствований, настолько же уступая всем прочим авторам в привлекательности самого заглавия, насколько уступил в тщательности отделки и изяществе сочинения. И к тому же у меня не было того намерения в выписывании и изучении материала, какое было у большинства из них. Ибо ведь все эти авторы, и из них особенно греческие, читающие многое и разнообразное, отделяли, как говорится, "белой чертой"[866], без различия, что бы ни встретили, стремясь к одному лишь количеству; при чтении их ослабеешь от усталости или от скуки, прежде чем найдешь одну-две занимательные страницы, которые бы развивали ум или были бы полезны для запоминания. Что касается меня, то, помня изречение Гераклита Эфесского, столь известного мудреца, о том, что "многознание не научает быть умным"[867], и сам я, упражняясь усердно и до усталости в беглом чтении и просматривании огромного числа томов во все те часы досуга, которые я мог урвать у дел, немногое из них и лишь то отобрал, что или бы могло поддержать в умах склонность к честному познанию и наводило бы на размышления о полезных науках, или бы людей, уже занятых другими в жизни делами, оградило бы от постыдной, несомненно, и грубой невежественности в области словесности и истории.
Если же в этих заметках будет изложено несколько скрупулезно и затруднительно что-нибудь из грамматики, из диалектики или же из геометрии, а что-нибудь о праве авгуров[868] и понтификов — несколько отвлеченно, то не следует избегать этого, как бесполезного для знания или трудного для понимания; ведь я не вдавался в чересчур глубокие и темные исследования на эти темы, но лишь предлагал некоторые начала и как бы образчики свободных наук, о которых не слышать и не читать человеку и гражданину образованному, если и не вредно, то уж, во всяком случае, неприлично.
Итак, я хочу обратиться с просьбой и предупреждением к тем, у кого когда-нибудь будет время и желание ознакомиться с этими плодами бессонных ночей, чтобы, читая то, что они уже давно знают, они не отклоняли это с пренебрежением, как известное и заурядное; потому что есть ли что в науках столь сокровенное, чего бы многие не знали? (Достаточно приятно и то, что оно ни в школах не пережевано, ни в комментариях не затаскано.) А что случайно встретят новое для себя и неизвестное, пусть они по справедливости рассмотрят это без необоснованного недоброжелательства: неужели, все же, эти маленькие и скромные напоминания ни в какой мере не пригодны для распространения научных знаний или слабы, чтобы усладить и освежить ум? Скорее, напротив, они такого рода и характера, в силу которого легко могут развиваться или более деятельные человеческие умы, или более твердая память, или более гибкая речь, или же более чистый язык, занимательный в праздности и изысканный в литературных состязаниях. Если же что-нибудь покажется недостаточно ясным и не особенно полным, прошу при этом вспомнить, что оно, повторяю, написано более для напоминания, чем для наставления, а читатели, как бы довольствуясь указаниями следов, если пожелают, могут после пополнить это, отыскав книги или учителей. Если же они найдут что-либо достойным порицания, пусть, коль осмелятся, сетуют на источники, из которых я черпал это; а, если прочтут это у других авторов, в иной трактовке, то не должны тотчас же опрометчиво осуждать, но обдумать и доводы и преимущества писателей, которым они и которым я сам следовали.
Наконец, будет весьма справедливо, чтобы те, которые никогда не трудились и не имели удовольствия читать, сочинять, размышлять, никаких такого рода бессонных ночей не проводили и не были искушены в исследованиях и сочинениях, в каких-либо спорах и дискуссиях между сторонниками одной и той же науки, но поглощены своими беспокойствами и заботами, удалились бы от этих "Ночей" и искали себе других развлечений. Есть старинная поговорка:
Лира галке ни к чему, на что свинье амаракин[869].
И даже, чтобы еще больше раззадорить злость и завистливость некоторых недостаточно образованных людей, я позаимствую из хора Аристофана несколько анапестических стихов, и закон, который этот остроумнейший человек установил для просмотра своих комедий, я применю для чтения этих записок: чтобы не прикасался и не приступал к ним будничный и непросвещенный народ, чуждый общения с музами. Вот стихи данного закона:
...а вы прочь из нашего хора уйдите,
Все, кто этих священных речей не слыхал, да и в мыслях нечистым остался,
Те, кто в таинства не был еще посвящен и лихой не испробовал пляски;
Всем таким я велю и вторично велю, и еще раз велю непременно
Убираться совсем: здесь мистический хор. Ну, а вы начинайте же песню
И ночное служенье; пусть будет оно наших празднеств великих достойно![870]
До сего дня я написал уже 20 книг записок. А сколько по воле богов продлится еще моя жизнь и сколько у меня будет времени, свободного от занятий домашними делами и забот по воспитанию детей, все те последующие часы досуга я употреблю на собирание такого же рода воспоминаний и рассуждений. Итак, с продолжением, каково бы оно ни было с помощью богов, самой жизни, возрастет число книг, и я желаю жить не долее того, как буду способен к такому дару сочинения и размышления.
Оглавления материалов, содержащихся в каждой книге, я поместил здесь с тем, чтобы сразу же было ясно, что можно найти и в какой именно книге отыскать.
Философ Фаворин[871] сказал однажды юноше, большому любителю древнего языка, который употреблял в обычной повседневной беседе много отживших и неизвестных выражений: "Курий, Фабриций и Корунканий[872], наши древнейшие герои, и, еще древнее их, три Горация[873] объяснялись со своими современниками ясными и понятными словами; и говорили они не на языке Аврунков, Сиканов или Пеласгов, первых обитателей Италии[874], а на языке своего времени. Ты же разговариваешь, будто с матерью Евандра[875], пользуясь выражениями, уже много лет вышедшими из употребления, чтобы никто не сумел вникнуть в смысл твоей речи. Не лучше ли тебе, глупый, молчать, чтобы наверняка достигнуть своей цели? Ты говоришь, что тебе нравится древность, потому что она благородна, доблестна, умеренна, скромна. Вот ты и живи по старинным обычаям, а говори словами теперешними, и всегда храни в памяти и душе то, что написано в первой книге "Об аналогии"[876] Гаем Цезарем, человеком превосходного дарования и светлого ума: избегай, как подводного камня, неупотребительных и необычных слов.
Правильно говорят о легкомысленных, пустых и несносных болтунах, которые, не вникая в суть дела, расточают потоки бесцветных и необдуманных слов, что речь их исходит не из сердца, а рождается на устах; между тем как язык не должен быть своевольным и необузданным, напротив — он должен двигаться, как бы повинуясь нитям, протянутым от самого сердца. Между тем можно видеть, как некоторые расточают слова, лишенные всякого смысла, в таком изобилии и с такой глубокой беспечностью, что часто, кажется, они и сами себя не понимают.
Гомер сказал об Улиссе, этом одаренном разумным красноречием герое, что речь его исходит не из уст, а из сердца; это, разумеется, касается не столько свойства речи, сколько глубины мыслей, возникших в самом сердце. Для сдерживания своеволия языка, сказал он, поставлена преграда из зубов, чтобы безрассудные речи находились не только под наблюдением и под стражей сердца, но и удерживались некоторой, как бы расположенной во рту, охраной.
Вот эти стихи Гомера, о которых я только что сказал:
но когда издавал он голос могучий из персей
и
речи какие из уст у тебя излетают?[877]
Можно привести также слова из Марка Туллия[878], в которых сурово и справедливо осуждается пустое и глупое многословие: "Несомненно, — говорит он, — не заслуживает одобрения ни тот, кто знает дело, но не может объяснить его словами, ни тот, кто не понимает сути дела, а говорит о нем. Но если бы нужно было выбирать что-нибудь одно, я бы, конечно, предпочел бессловесное знание глупой болтливости". А вот что Цицерон написал еще в первой книге "Об ораторе": "Есть ли что-нибудь столь безрассудное, как пустой звон слов, пусть даже самых прекрасных и красноречивых, не содержащих ни мысли, ни знания?"[879]. Но особенно жестоким преследователем этого порока является Марк Катон. Ведь в речи, озаглавленной "Если бы Целий назвал себя народным трибуном", он говорит: "Как одержимый сонной болезнью беспрерывно пьет и спит, так никогда не смолкает охваченный недугом болтливости. Он до того жаждет произносить речи, что не соберись вы, когда он вас приглашает, — он сам наймет таких, которые бы его внимательно слушали. И так вы слушаете его, не внимая словам, как торговца зельем: ведь каждый слышит его слова, но пи один больной не доверится ему". В этой же самой речи Катон, укоряя того же Целия, народного трибуна, ничтожностью не только его слов, но и молчания, говорит: "За кусок хлеба можно заставить его не только говорить, но и молчать". По заслугам и Гомер одного из всех — Терсита — называет "празднословным" и "безумноречивым"[880]; речи его, говорит он, пространные и непристойные, подобны нескончаемому карканью галок. Что же еще может значит ἔκολῷα?"[881].
О такого же рода людях и Евполид сочинил весьма примечательный стих:
На болтовню горазд, на рассужденья слаб[882].
Наш Саллюстий, желая этому подражать, написал: "Больше болтлив, нежели красноречив"[883]. Потому и Гесиод, самый благоразумный из поэтов, сказал, что языком не нужно болтать повсюду — нужно прятать его, как сокровище, и если он скромен, умерен и сладкозвучен, речь его в высшей степени приятна.
Лучшим сокровищем люди считают язык не болтливый.
Меру в словах соблюдешь, — и всякому будешь приятен[884]
Неплохо написал и Эпихарм этот вот стих:
Говорить едва умеет, да молчать ему невмочь...[885]
Фаворин[886], я слышал, говорил об этих вот стихах Еврипида:
будто они не только к тем должны относиться, кто произносил нечестивое или недозволенное, но особенно к людям, болтающим безмерно много и попусту, язык которых так расточителен и необуздан, что беспрерывно движется и изливает поток самых мерзких слов; этому роду людей греки дали очень выразительное название κατάγλωσσοι[888].
Такого же рода болтливость и беспорядочное нагромождение слов пустых и бессмысленных описал остроумнейший поэт Аристофан в следующих замечательных стихах:
С упрямством он творит людей свирепых.
Ни обуздать, ни затворить нельзя
Уста его надменные безмерно[889].
Не менее замечательно и наши древние писатели этот род людей, не в меру говорливых, называли: locutuleios, blaterones, linguaces (неутомимые говоруны, пустомели, болтуны).
Надписи трех известных поэтов, Гнея Невия, Марка Плавта и Марка Пакувия, которые они сами себе сочинили и завещали высечь на своих гробницах, я счел нужным поместить в этих заметках — так они благородны, изящны и остроумны.
Надпись Невия, полная кампанской гордости[891], могла бы иметь значение справедливого свидетельства, не будь она высказана им самим:
Когда б бессмертным вместен был бы плач о смертных,
Оплакали б Камены Невия-поэта;
Как только к теням Орка он сошел в обитель,
Забыли вовсе в Риме все язык латинский[892].
Вот надпись Плавта, в принадлежности которой ему мы бы усомнились, не будь она помещена Варроном[893] в первой книге "О стихотворцах":
По смерти Плавта горестна Комедия,
Пустует сцена, Смех, Остроты с Шутками
И все безмерные размеры слезы льют.
Надпись Пакувия, весьма скромная и простая, достойна его утонченной степенности:
Хоть ты спешишь, однако просит камень сей:
Взгляни на надпись и прочти, о юноша!
Пакувия-поэта кости здесь лежат.
Вот это я хотел, чтоб знал ты. Будь здоров.
Когда в судебном процессе ставится вопрос о выборе обвинителя и решается кому из двух или многих претендентов всего лучше дать право на обвинение или подпись его, это размышление судьи называется гаданием[895]. Обычно спрашивают о происхождении этого слова.
Габий Басс в третьей книге "О происхождении слов" говорит: "Дивинацией суд называется потому, что судье надо некоторым образом предугадывать, какое он должен вынести решение"[896]. Конечно, в словах Габия Басса мотивировка весьма несовершенна или скорее она недостаточна и суха; но, по-видимому, он хотел дать понять, что этот суд называется гаданием потому, что в других делах судья обычно руководствуется изучением дела, доводами или показаниями свидетелей; в этом же деле, когда нужно выбрать обвинителя, доводы, которые могли бы убедить судью, незначительны и слабы, поэтому он должен как бы предугадать, кто более всего способен быть обвинителем.
Таково мнение Басса. Но другие думают, что гаданием назвали суд потому, что обвинитель и обвиняемый, будучи двумя сторонами как бы родственными и связанными, не могут обойтись одна без другой, а в этом роде суда обвиняемый есть, но обвинитель отсутствует — поэтому то, чего еще недостает и что неизвестно, приходится восполнять посредством предугадывания: кто же будет обвинителем?
Фаворин имел обыкновение говорить о Лисии и Платоне: "Если из речи Платона выкинешь какое-либо слово или изменишь его, и сделаешь это неплохо, — повредишь ее красоте, если же из речи Лисия — обеднишь смысл.
Федон Элидский[897], ученик Сократа, был близким другом Сократа и Платона. Его именем Платон назвал чудесную книгу о бессмертии души. Этот Федон был раб с красивой внешностью и богатым природным дарованием и, по сведению некоторых, он в отрочестве отдавался своим господином на разврат. Говорят, что его выкупил, по внушению самого Сократа, сократик Кебет[898] и обучил философии. Впоследствии он стал знаменитым философом, его речи о Сократе весьма изящны.
Немало было и других рабов, которые сделались потом знаменитыми философами. Из них особенно замечателен Менипп[899], сочинениям которого подражал Марк Варрон в своих сатурах, сам он называл их "Менипповыми", другие — "киническими".
Впрочем и раб перипатетика Феофраста[900] Помпил, и раб стоика Зенона[901], звавшийся Персеем, и раб Эпикура, по имени Мус, были позднее известными философами.
Киник Диоген[902] также был рабом, но он из свободного состояния продался в рабство. Когда его захотел купить коринфянин Ксениад и спросил, какое он знает мастерство, Диоген ответил: "Я умею управлять свободными людьми". Тогда Ксениад, удивленный его ответом, купил его и, поручая ему своих сыновей, сказал: "Возьми моих детей, которыми ты будешь повелевать".
Об Эпиктете[903] же, знаменитом философе, который тоже был рабом, память слишком свежа, чтобы нужно было вспоминать об этом.
Мы читаем комедии наших поэтов, взятые и переведенные с греческих комедий Менандра, Посидиппа, Аполлодора, Алексида[905] и также некоторых других комиков. Они, по правде сказать, доставляют нам немалое удовольствие и представляются настолько остроумными и привлекательными, что, кажется, ничего лучше и быть не может. Но вот если сопоставить их и сравнить с их греческими источниками, сличая рядом внимательно и тщательно отдельные части того и другого текста по очереди, то латинские комедии начинают уступать и становятся ничтожными; настолько они тускнеют перед остроумием и блеском греческих комедий, с которыми им не под силу соревноваться.
Совсем недавно нам пришлось в этом убедиться. Мы читали комедию Цецилия[906] "Ожерелье"; и мне, и присутствовавшим она очень понравилась. Захотелось прочесть и "Ожерелье" (Πλόκιον) Менандра, с которого Цецилий перевел свою комедию. Но после того, как мы взяли в руки Менандра, тут же сразу — благие боги! — каким вялым и холодным показался Цецилий и во что превратился он рядом с Менандром! Право, оружие Диомеда и Главка[907] не более разнилось по стоимости. Мы дочитали до того места, где старик-супруг жалуется на свою богатую и безобразную жену, из-за которой он был вынужден продать свою очень даже умелую и весьма недурную собой служанку, которую жена заподозрила в том, что она — его любовница. Я сам ничего не скажу о степени разницы; я приказал вынуть стихи из обеих комедий и предоставить судить о них другим. Менандр говорит так:
Во всю ноздрю теперь моя супружница
Храпеть спокойно может. Дело сделано
Великое и славное; из дома вон
Обидчицу изгнала, как хотелось ей,
Чтоб все кругом глядели с изумлением
В лицо Кробилы и в жене чтоб видели
Мою хозяйку. А взглянуть-то на нее —
Ослица в обезьянах, — все так думают.
А что до ночи, всяких бед виновницы,
Пожалуй, лучше помолчать. Кробилу я
На горе взял с шестнадцатью талантами
И с носом в целый локоть! А надменности
Такой, что разве стерпишь? Олимпийский Зевс,
Клянусь тобой с Афиной!.. Нет, немыслимо!
А девушку-служанку работящую —
Пойди, найди-ка ей взамен такую же![908]
А Цецилий так:
Да, жалок тот, кто скрыть своих несчастий неспособен:
Молчу, а все улика мне дела и вид супруги.
Опричь приданого — все дрянь; мужья, на мне учитесь:
Свободен я и город цел, а сам служу, как пленник.
Везде жена за мной следит, всех радостей лишает.
Пока ее я смерти жду, живу в живых, как мертвый.
Затвердила, что живу я тайно со служанкою;
Плачем, просьбами, мольбами, руганью заставила,
Чтоб ее продал я. Вот теперь, думаю,
Со сверстницами и родными говорит:
"Кто из вас в цвете лет обуздать мог бы так муженька своего
И добиться того, что старуха смогла:
Отнять у мужа своего наложницу?"
Вот о чем пойдет беседа; загрызут меня совсем[909]!
Помимо совершенно неодинаковой привлекательности содержания и выражений в этих двух произведениях, я, по правде сказать, постоянно обращаю внимание на то, что написанное Менандром очень ясно, уместно и остроумно, Цецилий не попытался передать даже там, где он мог бы сделать это, но опустил, как совершенно не стоющее внимания, и ввел что-то шутовское; а взятое Менандром из самой сущности человеческой жизни — простое, правдивое и увлекательное-зачем-то выкинул. Вот ведь, как тот же старик-супруг, беседуя с другим стариком-соседом и жалуясь на надменность жены, говорит:
Жена моя с приданым — ведьма. Ты не знал?
Тебе не говорил я? Всем командует —
И домом и полями — всем решительно,
Клянусь я Аполлоном, зло зловредное;
Всем досаждает, а не только мне она,
Нет, еще больше сыну, дочке.
(Сосед)
Дело дрянь,
Я знаю.
А Цецилий предпочел оказаться здесь скорее смешным, чем быть в соответствии и согласии с характером выведенного лица.
Вот — как он это испортил:
(Сосед)
Жена твоя сварлива, да?
(Супруг)
Тебе-то что?
(Сосед)
А все-таки?
(Супруг)
Противно вспомнить! Стоит мне
Домой вернуться, сесть, сейчас же целовать
Безвкусно лезет.
(Сосед)
Что ж дурного? Правильно:
Чтоб все, что выпил ты вне дома, выблевал.
А вот еще отрывок из обеих комедий, из которого ясно, как надо судить о нем. Смысл этого отрывка приблизительно такой: дочь одного бедного человека была обесчещена на ночном празднестве. Отец об этом не знал, и дочь считалась девицей. После бесчестия она понесла, и в положенный срок начались роды. Верный раб, стоявший у дверей дома и не знавший ни о том, что хозяйская дочь должна родить, ни о насилии над нею, услышал стоны и плач роженицы. Он испуган, рассержен, подозревает, жалеет, горюет. Все эти душевные движения и переживания сильны и ярки в греческой комедии, а у Цецилия все это вяло и лишено всякого достоинства и прелести. Затем, когда раб узнал из расспросов о случившемся, он выступает у Менандра так:
Злосчастен трижды тот бедняк, что женится
Да и детей рожает. Безрассуден тот,
Кому поддержки нет нигде в нужде его,
И кто, когда позор его откроется,
Укрыть его от всех не может деньгами.
Но без защиты продолжает жизнь влачить
Под вечной непогодой. Доля есть ему
Во всех несчастьях, ну а в счастье доли нет.
Один вот этот горемыка — всем пример.
Посмотрим, постарался ли Цецилий приблизиться к искренности и правдивости этих слов. Вот соответствующие Менандровым стихам стихи Цецилия; слова урезаны и сшиты из трагической напыщенности:
...тот несчастный, право, человек,
Который беден и детей на нищету обрек:
Его судьбина вся всегда открыта всем.
А вот позор богатых никому не зрим.
Итак, как я уже сказал, когда я читаю это отдельно у Цецилия, все кажется отнюдь не лишенным приятности и вовсе не вялым; когда же я сравниваю и сопоставляю его с греческим текстом, я думаю, что Цецилию нечего было гнаться за тем, чего догнать он не мог.
Мне кажется справедливым то, что я услышал от некоторых весьма образованных людей, пытливо и внимательно читавших комедии Плавта: они говорят, что склонны верить не сообщениям Элия, Седигита, Клавдия, Аврелия, Акция, Манилия[910] относительно так называемых "сомнительных" комедий, но самому Плавту, свойству его дарования и характеру стиля. Ведь мы видим, что этим же признаком руководствовался и Варрон. Кроме тех двадцати одной комедии, называемых "варроновыми", которые он выделил из прочих, как бесспорно и по общему признанию принадлежащие Плавту, он отметил и некоторые другие, по стилю и характеру остроумия показавшиеся ему сходными с манерой Плавта и эти, уже приписанные другим комедии, он также счел возможным отдать Плавту, так же как и ту, озаглавленную "Boeotia", которую мы читали совсем недавно. Хотя ее и нет в числе тех двадцати одной и приписывается она Аквилию[911], Варрон, тем не менее, нисколько не сомневается в ее принадлежности Плавту, да и всякий, кто усердно читает Плавта, не станет в том сомневаться, прочитай он из этой комедии хотя бы одни эти стихи, которые я вспомнил и привожу здесь, поскольку они "насквозь плавтовские", как сказал бы сам Плавт. Голодный парасит говорит там вот что:
Пусть сгинет тот, кто первый изобрел часы,
Поставил первый измеритель солнечный!
День раздробил на части он мне бедному!
В ребячестве часами было брюхо мне
Гораздо лучше и вернее этих всех:
Оно внушит тебе, бывало, — ты и ешь
(Не в счет идет то время, если нет еды):
Теперь, когда и есть еда, а не едят,
Покуда не позволит солнце этого,
И город так часами переполнен весь!
Иссох народ, чуть ползает от голода[912].
И наш Фаворин, когда я ему читал "Нерволярию" Плавта, находящуюся среди сомнительных пьес, услышав из этой комедии этот вот стих:
Лахудры, хромы, грязны и нечесаны, —
был восхищен древностью и комизмом выражений, обозначающих порок и безобразие блудниц. "Право, — воскликнул он, — один только этот стих может убедить, что комедия эта принадлежит Плавту".
Сам я тоже, читая недавно "Fretum", — так называется комедия. которую тоже не считают принадлежащей Плавту, — ничуть не сомневался, что это подлинная плавтовская комедия и даже подлиннее многих других. Из нее я выписал два стиха, пытаясь найти рассказ об Арретинском оракуле[913]:
А на Великих играх вот каков "ответ Арретия":
Погибну, коль не сделаю, коль сделаю, пропал я.
Марк Варрон в первой книге "О комедиях Плавта" приводит следующие слова Акция: "Комедии "Geminei‟, "Lenones‟, "Condalium‟, "Anus‟, "Bis compressa‟, "Boetia‟, "Agroecus‟, "Commorientes‟ никогда не принадлежали Плавту, а написаны Марком Аквилием".
В этой же книге Варрона написано, что существовал другой комический поэт по имени Плавтий. Так как его комедии были надписаны "Plauti", то они и были приняты за произведения Плавта и названы "плавтовские" вместо "плавтиевские".
Под именем Плавта ходило до ста тридцати комедий, ученый же Луций Элий полагает, что ему принадлежат только двадцать пять. Несомненно, однако, что комедии, которые носят имя Плавта, но подлинность которых сомнительна, принадлежали другим древним поэтам, а Плавтом были только переработаны и отделаны, и потому-то носят следы его стиля. Но что касается комедий "Saturio", "Addictus" и какой-то третьей, название которой мне сейчас не приходит в голову, то, как сообщает Варрон и многие другие, Плавт написал их на мельнице, когда все деньги, сбереженные им во время работы в театре, он потерял в торговле, вернулся в Рим бедняком и в поисках средств к существованию нанялся к мельнику ворочать жернова.
Слышал я, говорят и о Невии, что он написал две комедии — "Hariolus" и "Leon" — в тюрьме, куда он был брошен по приказу триумвиров за постоянную дерзость и резкое порицание высокопоставленных лиц. Оттуда он был выпущен народными трибунами после того, как в вышеназванных комедиях он искупил свои проступки и дерзкие слова, которыми раньше оскорбил многих.
О времени жизни Гомера и Геоиода нет единого мнения. Одни, среди которых Филохор и Ксенофан[914], писали, что Гомер старше Гесиода, другие, среди них поэт Луций Акций и историк Эфор[915], считают, что он младше. А Марк Варрон в первой книге "Портретов" говорит, что трудно решить, кто из двух поэтов прежде родился, но несомненно какое-то время они были современниками; это доказывает надпись на треножнике, который, говорят, ,на горе Геликон поставлен Гесиодом[916]. Акций же в первой книге дидаскалий пользуется крайне слабыми доводами, посредством которых пытается доказать, что Гесиод родился первым. "Гомер, говорит он, в первой книге "Илиады"[917] называет Ахилла сыном Пелея, а кто был Пелей не сообщает, об этом он, без сомнения сказал бы, не будь оно сказано уже Гесиодом. То же о Циклопе — что он был одноглазым: конечно, Гомер не прошел бы мимо такого в высшей степени замечательного штриха, если б об этом не было рассказано раньше в стихах Гесиода[918]. О родине Гомера еще больше разногласий. Одни говорят, что он был из Колофона, другие-что из Смирны; одни считают его афинянином, а другие — египтянином. Аристотель сообщает, что он родился на острове Иос[919]. Марк Варрон в первой книге "Портретов" к портрету Гомера приложил следующую надпись:
Гомера холм отмечен белой козочкой.
Иэты жертвой этой чтут покойника[920].
Я обратил внимание на различные мнения философов о сущности процесса зрения, и его свойствах.
Стоики говорят, что причиной зрения являются лучи, испускаемые из глаза и направленные на предмет, и вместе с тем напряжение воздуха.
Эпикур думает, что из всех тел истекают частицы, подобные им самим, сами проникают в глаза и, таким образом, возникает чувство зрения.
Платон считает, что из глаз исходят некоторого рода лучи огня и света, которые, непрерывно соединяясь со светом солнца или со светом другого светила, освещают собственной силой и при помощи силы посторонней все, на что наталкиваются, и заставляют нас это видеть.
Однако об этом не надо дольше говорить, а лучше воспользоваться советам того же вышеупомянутого Энниева Неоптолема, который полагает, что ознакомиться с философией нужно, но углубляться в нее не следует.
Некоторые думают, что история от летописи отличается тем, что хоть и /го и другое есть рассказ о происшедших событиях, однако история есть рассказ о тех собственно событиях, свидетелем которых был рассказчик. О том, что некоторые держатся такого мнения, говорит Веррий Флакк[921] в четвертой книге "О значении слов"; и хоть сам он в этом сомневается, однако полагает, что это мнение имеет какое-то значение, потому что ίστορία по-гречески означает рассказ очевидца событий. Мы же обычно слышим, что летопись — то же, что и история, но история — не совсем то же, что и летопись, это вроде того, как говорят: человек — животное, но животное — не обязательно человек.
Таким образом, говорят, история есть или изложение или описание, или, как вам будет угодно называть это, происшедшего, летопись же — когда события многих лет излагаются непосредственно год за годом, с соблюдением хронологического порядка. Когда же не по годам, а по отдельным дням описываются минувшие события, это называется у греков словом ἐφημερὶς латинское истолкование которого есть в первой книге Семпрония Аселлиона[922]; из нее я и привел несколько строк, чтобы показать вместе с тем, как он сам определил разницу между историей и летописью.
"Между тем, — говорит он, — которые предпочитали составлять летопись, и теми, которые пытались описать историю римского народа, существует следующее различие: летописцы рассказывали только о том, что произошло и в какой именно год, подобно тем, которые пишут дневник, по-гречески называемый ἐφημερὶς. Мне же кажется недостаточно только рассказать о происшедшем, но надо показать, какова цель события и причина его". Несколько ниже в той же книге Аселлион говорит: "Летопись не в состоянии ни побудить кого-либо к более горячей защите отечества, ни удержать от совершения дурных поступков. А писать, при каком консуле началась война и при каком окончилась, кто справил триумф и что случилось на войне, не упоминая между тем ни о постановлениях сената, ни о внесенных законопроектах, ни о целях, руководивших этими событиями, — это значит рассказывать детям сказки, а не историю писать".
Родосское государство[923] славилось и выгодностью расположения острова, и превосходным качеством сооружений, и искусством в мореплавании, и морскими победами. Это государство, хоть и было римскому народу другом и союзником, однако поддерживало дружеские отношения с царем Македонии — Персеем[924], сыном Филиппа, с которым римский народ воевал, и родосцы старались, часто отправляя в Рим посольства, эту войну между ними прекратить. Когда же это примирение не состоялось, многие родосцы на своих собраниях стали говорить народу, что если мир не будет заключен, то они будут поддерживать царя против римского народа. Тем не менее никакого публичного решения по этому поводу вынесено не было. Но когда Персей был побежден и взят в плен, родосцы забеспокоились о том, что неоднократно происходило и высказывалось на их народных собраниях, и послали в Рим послов попросить прощения за безрассудство некоторых их граждан и пообещать всеобщую верность и благоразумие. После того как послы прибыли в Рим и были допущены в сенат, после того как они смиренно изложили свое дело и вышли из курии, начался обмен мнениями; и когда часть сенаторов жаловалась на родосцев, говоря, что они были плохо настроены и с ними надо начать войну, тогда поднялся Марк Катон[925] и приступил к защите и ограждению лучших и вернейших союзников Рима, к расхищению и разграблению чьих богатств были устремлены алчные помыслы многих знатных лиц, и он произнес знаменитую речь "За родосцев", которая отдельно издана, а также помещена в пятой книге "Начал".
Тирон Туллий[926], вольноотпущенник Цицерона, был, бесспорно, человек недюжинного ума, сведущий в вопросах древней литературы; с детских лет тщательно обучив его, Цицерон использовал его как помощника и почти сотрудника в своих литературных занятиях. Однако он был дерзок больше, чем это можно стерпеть и извинить. Слишком смелое и опрометчивое письмо он написал Гаю Аксию[927], другу своего патрона, разобрав в кем эту речь "За родосцев" с остроумием и тонкостью суждения, как самому ему казалось. И мне вздумалось заняться некоторыми его порицаниями из этого письма с тем, чтобы осудить Тирона, с большей, разумеется, снисходительностью, чем он критиковал Катона.
Осуждал он прежде всего то, что Катон неумело и неискусно воспользовался в начале речи слишком высокомерным, слишком резким и порицающим тоном, выразив опасение, как бы сенаторы, потеряв голову от радости и веселья за благополучный исход войны, не оказались бы неспособными, будучи не в полном уме, здраво мыслить и принимать решения. Между тем, говорит Тирон, в начале же защитники обвиняемых должны расположить к себе судей и склонить их к милости, а их чувства, неопределенные и сдержанные в ожидании дела, должны смягчать учтивыми и скромными суждениями, а не раздражать несправедливыми и властными угрозами. Затем он привел и самое начало, вот его слова: "Я знаю, что у многих людей в счастливых, удачных и благоприятных обстоятельствах обычно поднимается дух, растет и усиливается гордость и высокомерие. Поэтому и теперь очень опасаюсь, как бы вследствие столь счастливого окончания нынешних событий в наше решение не вмешалось чего-нибудь дурного, что могло бы поколебать наше счастье, и как бы эта радость не вышла из пределов умеренности. Несчастье смиряет и учит тому, что нам следует делать; счастье же обычно отклоняет от правильного суждения и понимания. Вот почему я особенно настаиваю и советую отложить это дело на несколько дней, пока мы не придем в себя от столь великой радости".
Последующие слова Катона, говорит Тирон, являются признанием вины родосцев, а не их защитой, и не содержат в себе ни отклонения вины, ни попытки переложить ее на кого-то, а содержат лишь указание на причастность к ней многих других, что, конечно, вовсе не имеет значения для оправдания. И сверх того, говорит он, Катон признает, что когда родосцы обнаружили свое расположение к царю и поддерживали его против римского народа, то они делали это ради собственного интереса, чтобы римляне, победив царя Персея, не преступили бы меры "надменности, дерзости и высокомерия. Затем приводит и самые слова Катона так, как написано ниже: "Я также думаю, что родосцы не желали, чтобы мы так окончили войну, как она окончена, и чтобы мы победили царя Персея. Но этого не желали не только родосцы, не желали этого, я думаю, многие народы и племена; и я не знаю не было ли между родосцами таких, которые не желали нашей победы не только ради нашего бесчестия, но также из опасения, что, если нам будет некого бояться, и мы станем делать все, что нам вздумается, то они должны будут подпасть под нашу власть и сделаться нашими рабами. Ради своей свободы, думаю, они держались такого мнения. Родосцы, однако, никогда не помогали Персею от имени государства. Подумайте, насколько осторожнее поступаем мы в наших частных отношениях. Каждый из нас, если видит, что дело идет против его выгоды, старается всеми силами противодействовать этому. А они, однако, это допустили".
Что касается порицаемого "вступления, Тирону следовало бы знать, что Катон защищал родосцев как сенатор и как бывший консул и цензор, пекущийся о пользе государства, а не только как адвокат, выступающий за обвиняемых. Ведь одни вступления полезны обвиняемому, который ищет у всех снисхождения и жалости, другие — человеку авторитетному, когда он выступает перед сенатом, возбужденный несправедливыми суждениями некоторых сенаторов, и говорит откровенно и с достоинством, с негодованием и с болью, выступая за интересы общества и за спасение союзников. В самом деле, справедливо и полезно предписание риторических правил о том, что судей, обсуждающих чужую жизнь и чужое дело, в котором без всякой опасности или выгоды для себя они выполняют лишь служебную обязанность, нужно миролюбиво и мягко умилостивлять и склонять к благоприятному мнению о том, кого они судят. Но когда дело идет об общих для всех достоинстве, чести и интересе и надо или заставить принять решение или отклонить уже начавшееся дело, тогда тот, кто старается во вступлении к речи подготовить слушателей к доброжелательности и благосклонности, попусту тратит время на ненужные слова. Ведь уже давно само положение дел и общие опасности подготовили их к принятию советов и скорее уж они сами просят оратора о благосклонности.
А когда Тирон говорит, будто, по словам Катона, родосцы не хотели, чтобы война окончилась так, как она окончилась, и чтобы царь Персей был побежден римским народом и будто не только родосцы, но и многие другие народы не хотели этого (хотя все это ничуть не способствует оправданию родосцев или ослаблению их вины), — то уж здесь Тирон бесстыдно лжет. Он приводит слова Катона, а другими словами толкует его превратно. В самом деле, Катон не прямо сказал, что родосцы не хотели победы римского народа, а только сказал, что ему так кажется, что они, не хотели этого; это было, несомненно, выражением личного мнения, а не признанием вины родосцев. В этом, мне думается, он не только не виноват, но достоин даже похвалы и удивления, так как откровенно и чистосердечно высказывал против родосцев то, что чувствовал. А снискав себе доверие искренностью он, однако, все то, что считалось неблагоприятным, направил и повернул так, чтобы именно по требованию справедливости родосцы оказались более желанными и дорогими для римского народа, так как, .несмотря на выгоду и желание помочь царю, они все же ничего не сделали для оказания ему содействия.
Затем Тирон приводит из этой же речи следующие слова: "Неужели теперь вдруг мы должны оставить связывающие нас взаимно столь большие выгоды, столь большую дружбу? То, что мы говорим, они будто бы хотели сделать, мы поспешим сделать первыми?". Такая энтимема[928], говорит Тирон, негодна и порочна. Потому что можно ответить Катону: конечно, мы поспешим, ведь если мы не предупредим противника, то будем застигнуты врасплох и попадем в сети, от которых заранее не остереглись. И прав, говорит он, Луцилий[929], когда упрекает поэта Еврипида за сцену, где царь Полифонт[930] говорит, что убил брата потому, что тот сам намеревался раньше убить его, а Меропа, жена брата, возражает ему следующими словами:
Ты говоришь: он ждал, чтобы убить тебя.
Так почему же сам ты подождать не мог?
Это ведь, говорит Тирон, верх глупости хотеть что-нибудь сделать и сознательно старается не делать того, что хочешь. Однако Тирон, очевидно, не обратил внимания на то, что обстоятельства принятия мер предосторожности не всегда бывают одинаковыми и что занятия, действия и обязанности человеческой жизни, будь это опережение или отсрочка, отмщение или предосторожность, не похожи на гладиаторскую битву. Ведь гладиатору, готовому к битве, предложен в бою такой жребий: или убить противника, если он опередит его, или быть убитому, если придется отступить, и противник окажется опередившим. Но человеческая жизнь не ограничена столь несправедливой и неизбежной необходимостью, чтобы нужно было первому причинять обиду только потому, что можешь пострадать сам, если не сделаешь этого. Такой образ действия вовсе не согласуется с милосердием римского народа, который часто даже причиненные ему обиды оставлял без внимания и отмщения.
Затем, говорит Тирон, Катон в той же речи употребил недостаточно честные и слишком дерзкие доказательства, свойственные не такому человеку, каким он вообще был, но лукавые и обманчивые, подобные хитросплетениям греческих софистов[931]. Он говорит: когда упрекали родосцев в том, что они хотят воевать против римского народа, и Катан почти не отрицал этого, а только просил прощения для них, потому что они этого не сделали, хотя и очень хотели, то он представил тот род доказательства, который диалектики называют "индукцией", весьма коварный и софистический, с помощью которого можно доказать как истину, так и ложь, поскольку он пытался обманчивыми примерами установить и доказать, что несправедливо наказывать желавшего сделать зло, если он не исполнил своего желания. Вот слова Катона из этой речи: "Кто говорит против них с наибольшим ожесточением, тот говорит: ,,Они хотели сделаться врагами". Но кто из вас по отношению к самому себе считал бы справедливым наказание за то, что он обличен в желании дурно поступить? Я думаю никто. Я и сам не хотел бы такого наказания". Затем, немного далее, он говорит: "Так что же? Есть ли, наконец, столь жестокий закон, который бы гласил: если кто-нибудь сам захочет сделать что-то, заплатить должен тысячу мин, если вина члена семьи — половину; если кто захочет иметь более пятисот югеров земли, то должен быть наказан так-то; если кто захочет иметь большее количество скота, то должен быть приговорен к такому-то штрафу? Но ведь мы всего хотим иметь больше, и нас за то не наказывают". Дальше он говорит так: "Но если несправедливо, чтобы кому-либо оказывалась честь за то, что, по его словам, он желал сделать хорошее, однако не сделал, то неужели родосцы должны пострадать не за то, что поступили дурно, а за то, что будто бы хотели так поступить?" Этими доказательствами, говорит Туллий Тирон, Марк Катон убеждает и утверждает, что не нужно наказывать родосцев, так как, хоть они и хотели стать неприятелями римскому народу, однако же не стали. Нельзя, однако, говорит Тирон, умалчивать о том, что желание иметь пятьсот югеров земли, что, вопреки народному постановлению, совсем не то же самое, что желание предпринять несправедливую и нечестивую войну с римским народом, и нельзя также не признать, что основание для награждения бывает одно: — для наказания другое. Ведь обещанных благодеяний, говорит, нужно ждать и благодарить за них не раньше, чем они будут сделаны, а угрожающих обид следует не ждать, а остерегаться. В самом деле, добавляет он, высшее проявление глупости не противиться задуманным преступлениям, а оставаться в ожидании пока они не будут совершены и окончены, откладывая наказание до тех пор, когда уже сделанного не вернешь.
Эти упреки Тирона Катону не так уж слабы и не лишены, разумеется, основательности. Но ведь Катон эту индукцию представил не голой, не одинокой, не беззащитной, а подкрепил разными способами и усилил множеством других аргументов; и так как он заботился об интересах республики больше, чем об интересах родосцев, то не остановился ни перед каким словом или делом, лишь бы любыми средствами убеждения добиться сохранения союзников. Во-первых, он искусно отыскал (для примера) то, что запрещено не естественным или народным правом, но правом законов, продиктованных временем и частными нарушениями, как например, о числе скота и об определенной мере земли, а в той области хоть запрещенное и не позволяется делать по законам, однако, хотеть это сделать, если б было позволено, не бесчестно. А потом он мало-помалу сопоставил и смешал эти желания с тем, что и делать и желать само по себе нечестно. И чтобы скрыть неосновательность сопоставления, он привел в защиту этого множество аргументов. Это не значит, что он придает значение тем тонким и изощренным осуждениям недозволенных желаний, о каких на досуге рассуждают философы; просто он изо всех сил старается, чтобы дело родосцев, дружбу с которыми было полезно сохранить для республики, было признано правым, или, по крайней мере, достойным прощения. То он говорит, что родосцы не начали войну и не хотели начинать, а между тем заявляет, что рассуждать и судить следует только об одних поступках, одни же пустые намерения не подлежат ни законам, ни наказанию. А то вдруг он, словно признавая их виновность, просит простить их и доказывает, что прощение полезно человеку; если их не простят, он возбуждает страх за возможные перемены в республике, если же, напротив, простят, он обещает, что величие римского народа останется незыблемым.
Что касается обвинения в высокомерии, в котором тогда, помимо прочего, упрекали в сенате родосцев, он отразил и разбил его удивительным, почти божественным ответом. Я привожу слова самого Катона, поскольку Тирон пропустил их: "Говорят, что родосцы высокомерны. Такое обвинение я менее всего желал бы услышать по отношению к себе и своим детям. Но пусть они будут высокомерны. Что ж нам до этого? Неужели вы сердитесь на то, что есть кто-то более высокомерный, чем мы?" Решительно ничего нельзя высказать более веского, более сильного, чем этот укор, обращенный к в высшей степени гордым людям, которые в себе гордость любят, а в других осуждают.
Кроме того, можно заметить, что на всем протяжении этой речи Катона применены все средства и все силы риторики, но не так, как мы видим это в служащих для забавы турнирах или потешных сражениях, т. е. не слишком последовательно, красиво и стройно, но как бы, в сомнительном бою, когда боевой строй разъединен и сражение происходит во многих местах и с переменным успехом; так и Катон в этом деле, когда пресловутая гордость родосцев была предметом пламенной ненависти и зависти многих, использовал без разбора все способы поддержки и защиты: то он рекомендует родосцев за их большие заслуги, то оправдывает как якобы невиновных и осуждает римлян за несостоятельное домогательство их имущества и богатства; то умоляет простить родосцев, будто они совершили преступление, то объявляет, что они необходимы Риму как союзники; напоминает сенаторам то о милости, то о гуманности предков, то об общественной пользе. Все это, возможно, могло быть сказано последовательнее, благозвучнее, но с большей силой и живостью, мне кажется, не могло быть сказано. Поэтому несправедлив Тирон Туллий, когда из всех средств столь богатой речи, зависящих друг от друга и взаимосвязанных, он выбрал для осуждения нечто незначительное и обособленное: недостойно было для Катона то, что он не счел заслуживающими наказания преступные намерения, не приведенные в исполнение.
Удобнее и правильнее оценит и рассудит этот мой ответ Туллию Тирону тот, кто ознакомится с самой речью Катона и постарается отыскать и прочитать письмо Тирона, написанное Аксию. Таким образом он сможет более беспристрастно и верно или исправить меня или согласиться со мной.
Был в Греции знаменитый актер, который превосходил других ясностью голоса и красотой жеста; имя его, говорят, было Пол. Трагедии известных поэтов он представлял искусно и правдиво. У этого Пола смерть отняла горячо любимого сына. Когда, казалось, он уже достаточно погоревал над своей утратой, он вернулся к профессии актера. В это время в Афинах, представляя Электру[933] Софокла, он должен был нести урну с мнимым прахом Ореста. Эта сцена была задумана так, что Электра, неся как бы останки брата, горько оплакивает его погибель. И вот Пол, облаченный в траурные одежды Электры, обняв, как будто это урна Ореста, урну с прахом своего сына, которую он извлек из могилы, наполнил все кругом не призрачным и не показным, а настоящим страданием, плачем и вздохами. Таким образом, когда, казалось, исполнялась пьеса, была представлена подлинная скорбь.
Как в стихотворной, так и в поэтической речи есть, вероятно, три рода стиля, которые греки называют χαρακτῆρες и обозначают их: ἁδρὸς, ἰσχνὸς, μέσος. Так же и мы: первый род называем изобильным, второй — простым, третий — умеренным. Изобильному свойственны достоинство и величавость, простому — изящество и тонкость, умеренный находится посредине между ними, воспринимая часть качеств того и другого.
При каждом из этих хороших качеств речи возникло соответствующее число пороков, которые обманчивым сходством создают видимость их манеры и свойства. Так, большей частью, надутые и напыщенные речи обманчиво кажутся изобильными, неотделанные и сухие — простыми, темные и двусмысленные — умеренными. Настоящими же и специальными примерами каждого рода речи, говорит Варрон, в латинском языке являются: изобильного — Пакувий, простого — Луцилий, умеренного — Теренций. Но эти самые три рода стиля уже в прежнее время представлены Гомером в речи трех героев: блестящий и изобильный в речи Улисса, тонкий и сдержанный в речи Менелая, смешанный и умеренный в речи Нестора.
Это же самое тройное различие стиля замечено в речах трех философов, посланных афинянами в римский сенат и к римскому народу с тем, чтобы ходатайствовать об уменьшении штрафа, к которому они были приговорены за опустошение Оропа[934]. Штраф составлял приблизительно пятьсот талантов. Философами этими были: Карнеад-академик, Диоген-стоик, Критолай-перипатетик[935]. Будучи приведены в сенат, они, разумеется, говорили через переводчика, сенатора Гая Ацилия, однако еще до того сами, каждый отдельно, хвастовства ради, рассуждали перед многочисленным собранием римлян. Было удивительно различным красноречие каждого из трех философов, сообщают Рутилий[936] и Полибий. Карнеад, по их словам, говорил горячо и быстро, Критолай — искусно и плавно, Диоген — скромно и умеренно.
Каждый же из этих родов речи, как мы уже говорили, бывает замечательным, если украшается естественно и скромно, но если подделывается и подкрашивается — становится фальшивым.
Говорят, что тиранн Писистрат первый в Афинах основал публичную библиотеку из собранных им литературных и научных произведений. Потом сами афиняне увеличивали ее еще более заботливо и тщательно; однако все это множество книг, после захвата Афин и сожжения всего города, за исключением крепости, Ксеркс похитил и приказал вьгвезти в Персию. Спустя много лет царь Селевк[937], прозванный Победителем, позаботился о возвращении всех этихкииг в Афины.
Затем в Египте по воле Птолемеев было собрано и написан э огромное число книг — около семисот тьксяч томов[938]; но в первую Александрийскую войну, когда город был разграблен, все они, не по чьей-либо воле или умыслу, а случайно, были сожжены солдатами вспомогательных войск[939].
Гай Гракх считается оратором энергичным и сильным. Никто этого не отрицает. Но если некоторым он представляется более значительным, более пылким и более красноречивым, чем Цицерон-этого допустить нельзя. Мы читали совсем недавно речь Гракха об обнародовании законов[940], в которой он со всей ненавистью, на какую только способен, изъявляет свое неудовольствие по поводу того, что Марк Марий и несколько честных граждан из муниципальных городов Италии были несправедливо высечены розгами по приказу магистрата римского народа.
Вот они, его слова об этом: "Недавно в Теан Сидицинский[941] прибыл консул. Его жена сказала, что хотела бы вымыться в мужской бане. Сидицинскому квестору Марку Марию было поручено выгнать из бань тех, кто там мылся. Жена заявила мужу, что баня ей была предоставлена недостаточно быстро и что она была недостаточно чиста. Тогда на форуме был поставлен столб и к нему был приведен благороднейший человек этого города — Марк Марий. С него стащили одежды и высекли розгами. Каленцы[942], как только об этом услыхали, объявили, чтобы никто не посмел мыться в банях, когда в их городе находится римский магистрат. И в Ферентине[943] по той же причине наш претор приказал схватить местных квесторов: один из них бросился со стены, другой был схвачен и высечен розгами".
В деле столь жестоком, в засвидетельствовании публичной несправедливости столь горестной и печальной есть ли что-нибудь, что сказал бы он или горячо и замечательно или трогательно и страстно, или же с красноречивым возмущением и с суровой и проникновенной жалобой? Здесь есть разве что краткость, приятность, чистота речи — то, что свойственно легкому стилю комедии.
Тот же Гракх в другом месте говорит так: "Как велика распущенность и необузданность этих молодых людей, я покажу вам на следующем примере. Несколько лет тому назад из Азии бы послан в качестве легата молодой человек, который в то время еще не занимал никакой должности. Его несли на носилках. Встретился ему пастух из Венузии[944] и в шутку, не зная, кого несут, спросил, не покойника ли? Как только тот услыхал это, приказал опустить носилки и теми веревками, которыми они были связаны, велел бить пастуха до тех пор, пока он не испустил дух".
Эта речь о — столь насильственном и жестоком поступке в самом деле нисколько не отличается от обыденной речи. Наоборот, когда у Марка Туллия в речи на подобную тему[945] невинных римских граждан, вопреки праву и законам, секут розгами и осуждают на смертную казнь, то какое там горе! Какой плач! Какая картина всего дела стоит перед глазами! Какое море ненависти и горечи бушует! Когда я читал эти слова, передо мной словно носились видения, мне слышался шум ударов, крики, рыдания. Или вот его слова о Верресе, которые я привел здесь, насколько смог их припомнить: "Сам он в возбуждении от задуманного преступного злодейства вышел на площадь. Взор его пылал, все его черты носили отпечаток жестокости. Все ожидали на что он решится, что он намерен сделать? Как вдруг он приказывает. этого человека схватить, раздеть, привязать к столбу и чтобы приготовить розги". Действительно, одни уж эти слова "nudari et deligari et virgas expediri jubet" — столь волнующи и ужасны, что кажется будто не рассказ слышишь, а все видишь своими глазами.
Гракх не жалуется, не призывает на помощь, а только рассказывает: "На форуме, говорит он, был поставлен столб. С Мария стащили одежду. Он был высечен розгами". Цицерон же, прекрасно развернув картину, не говорит: "был высечен розгами", но: "Секли розгами на мессанской площади римского гражданина, но, несмотря на все страдания этого несчастного, ни один стон не прерывал свиста розог, кроме этих слов: "Я римский гражданин!‟" Он думал, что это упоминание о гражданстве отвратит все удары и избавит его тело от мучений". С какой энергией, с какой страстностью и с каким жаром он затем изливает свое возмущение столь жестоким поступком, возбуждая у римских граждан ненависть и отвращение к Верресу, восклицая: "О, сладкое имя свободы! О, великие права нашего гражданства! О, Порциев закон и законы Семпрониевы![946] О, трибунская власть, о которой с горечью тосковал наш плебс и которая, наконец, возвращена ему! До того дошло, что римский гражданин, в провинции римского народа, в городе союзников, привязанный на форуме, подвергается сечению розгами со стороны того, кто сам имеет фаски и секиры лишь милостью римского народа! Разводили огонь, приготовляли раскаленное железо, подносили прочие орудия пытки — и тебя не тронули не только его страдальческие мольбы, его трогательные возгласы, но и раздирающий плач и стоны присутствовавших на этом зрелище римских граждан?"[947].
С какой обстоятельностью и достоинством, с каким красноречием и сообразностью высказывает свое сожаление об этом Марк Туллий! Впрочем, если есть человек, слух которого столь груб и неотесан, что ему не доставляет удовольствия ясность и прелесть этой речи и правильная соразмерность слов, но он предпочитает речь первого оратора потому, что она безыскусственна, коротка, легко написана, обладает какой-то природной привлекательностью и сохраняет подобие и как бы оттенок темной старины, этот человек, если он способен рассуждать, пусть рассмотрит речь Катона, оратора более древнего, чем Гракх, на подобную же тему, силы и изобилия этой речи Гракх даже и не старался достичь. И тогда станет понятно, я думаю, что Катон не был доволен красноречием своего века и уже тогда пытался осуществить то, в чем позднее Цицерон достиг такого совершенства. Так, в речи под заглавием "О летних битвах" он таким образом негодует на Квинта Терма[948]: "Он сказал, что децемвиры мало позаботились о доставке ему провианта. Он приказал стащить с них одежды и сечь их ремнями. Децемвиров секли бруттийцы[949], видели это многие смертные. Кто может вынести это оскорбление, этот произвол власти, это рабство? Этого не осмелился сделать ни один царь; и это делается с людьми приличными, хорошего рода, благонамеренными? Где же союз? Где верность обязательствам? Самые унизительные обиды, удары, побои, рубцы, эти страдания и истязания ты осмелился позорным и самым оскорбительным образом обрушить на людей на глазах их собственных земляков и бесчисленной толпы? Но какую печаль, какой стон, какие слезы, какой плач я слышал! Рабы с трудом выносят обиды: что же, по вашему мнению, чувствовали и будут чувствовать люди благородные, наделенные великими доблестями?".
Катон говорит: "секли бруттийцы"; если кто, может быть, станет расспрашивать о бруттийцах, то вот что это значит. Во время пребывания в Италии Ганнибала Карфагенского с войском и после нескольких неудачных сражений римского народа, бруттийцы, из всей Италии первыми, перешли на сторону Ганнибала. Досадуя на это, римляне, после отступления Ганнибала из Италии и поражения карфагенян, не стали брать бруттийцев на военную службу, чтобы заклеймить их позором, не признавали за союзников, но приказали подчиняться отправляющимся в провинции магистратам и служить им в качестве рабов. Итак они, подобно тем, которые в комедиях зовутся lorarii[950], следовали за магистратами, и тех, кого им приказывали, связывали и секли розгами.
В древних сочинениях ни римские женщины не клянутся Геркулесом, ни мужчины Кастором. Почему первые не клялись Геркулесом — понятно: ведь они воздерживались от жертвоприношений Геркулесу. Но вот почему мужчины не называют имени Кастора, когда клянутся, — сказать трудно. Таким образом никогда вы не найдете у хороших писателей, чтобы женщина говорила "клянусь Геркулесом", а мужчина "клянусь Кастором"; клятва же Поллуксом — общая и для мужчин и для женщин. Между тем Марк Варрон уверяет, что в древнейшие времена мужчины не клялись ни Кастором, ни Поллуксом — это была только женская клятва, взятая из Элевсинских мистерий. Однако мало-помалу из-за незнания древности мужчины стали говорить: "клянусь Поллуксом"; и так эта клятва вошла в обычай; но ни в одном древнем сочинении не найти клятвы Кастором в устах мужчины.
Марк Катан, говорят, справедливо и остроумно укорял Авла Альбина[951]. Альбин, который был консулом с Луцием Лукуллом, написал по-гречески римскую историю. В начале его произведения написано примерно так: никто не должен сердиться, если что-либо в этих книгах будет написано не очень правильно или мало изящно; "ведь я, — говорит он, — римлянин, родившийся в Лациуме, греческая речь мне в высшей степени чужда" и потому, если в чем-либо будет погрешность, он просит милостиво простить его и не судить строго. Катон, прочитав это, сказал: "Ты, Авл, большой шутник, коли предпочитаешь извиняться в ошибке, чем избежать ее. Ведь обычно мы просим прощения, когда ошиблись, или по глупости или по принуждению. А тебя, хотел бы я знать, кто заставлял поступать так, что ты извиняешься в том, чего еще не сделал?" Написано это в XIII книге "О знаменитых людях" Корнелия Непота.
Слова, которые Критолай, как мы указали в предыдущей главе, приписал Демосфену, Гай Гракх, в речи против Авфеева закона, приписал Демаду[952]. Вот эти слова: "Если вы, квириты, захотите воспользоваться вашей мудростью и доблестью, то вы, сколько ни ищите, не найдете никого между ними, кто бы выходил сюда бескорыстно. Все мы, говорящие речи, домогаемся чего-нибудь, и никто не является перед вами с иной целью, как только чтобы унести что-нибудь. Я сам, который говорю перед вами о том, чтобы вы умножили ваши доходы и тем удобнее могли устроить ваши выгоды и выгоды государства, не даром выступаю: но я требую от вас не денег, но доброго мнения и почета. Те, которые выступают с намерением отсоветовать вам принять предложенный закон, домогаются не почета от вас, а денег от Никомеда[953]. Те же, которые советуют вам принять его, также ищут не доброго мнения у вас, но награды и платы от Митридата[954]. Ну а те, которые, будучи одного происхождения с нами и одного сословия, молчат, — те самые алчные: ведь они от всех берут деньги и всех обманывают. Вы, полагая, что они далеки от этих дел, наделяете их доброй славой, а послы царские, полагая, что они молчат в их интересах, доставляют им подношения и большие деньги; это как в Греции, когда один трагик стал хвастаться, что за одну пьесу он получил полный талант[955], то Демад, красноречивейший в своем городе человек, ему ответил, говорят, так: "Тебе кажется удивительным, что ты получил талант за то, что ты говорил? Я же получил от царя десять талантов за то, чтобы молчать". Так и эти люди получают наибольшую награду за молчание".
Те, у кого есть время и желание изучать и описывать жизнь и годы замечательных людей, написали о трагических поэтах Марке Пакувии и Луции Акции такого рода рассказ: "Когда Пакувий, говорят они, уже ослабленный старостью и продолжительной болезнью, уехал из Рима в Тарент, Акций, значительно моложе его, отправляясь в Азию, заехал в этот город, зашел к Пакувию и, радушно им принятый, задержался у него на несколько дней и прочитал по его желанию свою трагедию ,,Атрей‟. Пакувий, говорят, нашел, что эти стихи звучны и благородны, но, как ему кажется, несколько грубоваты и резки. "Ты прав, сказал Акций, и я вовсе не сожалею об этом, потому что надеюсь в будущем писать лучше. Ведь, говорят, таланты подобны плодам: те, которые рождаются грубыми и горькими, становятся потом нежными и сладкими, а те, которые сразу бывают мягкими и нежными и с самого начала сочными — не созревают, а быстро гниют". Следовательно, нужно, по-видимому, оставлять в природном даровании нечто такое, что возраст и время будут смягчать".
Оригинально и весьма справедливо мнение поэта Афрания[956] о возникновении и приобретении мудрости, согласно которому она является дочерью опытности и памяти. Ведь этим самым он показал, что кто хочет быть мудрым в жизни, тому нужны не только книги и обучение риторике и диалектике, но следует ему также обращаться и упражняться в познании и испытании практических дел и все эти дела и события твердо помнить; а затем — мыслить и поступать так, как учит самый опыт вещей, а не только так, как внушали книги и учителя при помощи пустых слов и образов, будто в комедии или во сне. Вот стихи Афрания из комедии, озаглавленной "Sella":
Отец мой — Опыт, мать зовется Памятью;
Софией грек меня зовет, вы — Мудростью[957].
Почти такая же мысль заключена в стихе Пакувия, который, по мнению философа Македона[958], человека достойного и моего приятеля, должен быть высечен на дверях всех храмов:
...Ненавижу я
Дела лентяев и слова философов[959].
Ведь ничего не может быть недостойнее и невыносимее, говорил он, чем когда люди ленивые и праздные, прикрывшись бородой и плащом, нравоучение и пользу философии превращает в искусное пустословие и весьма красноречиво осуждают пороки, сами будучи насквозь пропитаны ими.
Те, которые создали латинский язык, и те, которые хорошо говорили на нем, предпочитали, чтобы слово "humanitas" не имело того значения, которое за ним считают и которое соответствует тому, что у греков называется φιλανθρωπία и означает какую-то благожелательность и благосклонность ко всем людям без исключения; нет, они придавали слову "humanitas" почти что смысл того, что греки называют παιδεία, а мы — "обучением" и "познанием" благородных наук. Те, которые искренне расположены и стремятся к ним, более всего заслуживают названия "humanissimu". Ведь стремление к науке и к изучению её из всех живых существ присуще одному человеку и потому называется "humanitas". В таком именно смысле это слово употреблялось древними и в особенности Марком Варроном и Марком Туллием, .как показывают почти все их произведения. Поэтому я счел достаточным представить один пример. Я приведу здесь слова Варрона из первой книги "De rerum humanarum..."[960], начало которой гласит: "Пракситель, благодаря своему выдающемуся искусству, известен всем хоть сколько-нибудь образованным людям (,,humaniori")". "Humanior" не имеет здесь обычного значения снисходительного, сговорчивого и доброжелательного, хотя и несведущего в словесных науках человека — это ведь никоим образом не согласуется с мыслью автора, — но означает человека, образованного и знающего, который из книг и из истории узнал о существовании Праксителя.
Когда мы — я, Аполлинарий Сулыпиций[961] и некоторые другие мои или его приятели-сидели в библиотеке Тибериева дворца, нам случайно попалась в руки книга, на которой было написано: "Сочинение Марка Катона Непота". Мы стали спрашивать себя, кто же такой был этот Марк Катон. И тут некий молодой человек, не чуждый, как можно было судить по его разговору, литературным занятиям, сказал: этот Марк Катон не прозвище имеет Непот, а просто был внуком ("nepos") Марка Катона Цензора; и он же был отцом Марка Катона, претора, того, который в гражданскую войну в Утике бросился на меч. Цицерон о его жизни написал книгу под названием "Похвала Катону"[962] и говорит в этой книге, что он был правнуком Марка Катона Цензора. Итак, отцом того, которого восхвалял Цицерон, был этот Марк Катон, речи которого и сохранились под именем Марка Катона Непота.
Тогда Аполлинарий очень спокойно и мягко, в своей обычной манере возражения, сказал: "Хвалю тебя, сын мой, за то, что в столь молодом возрасте, хоть и не знаешь, кто был тот Катон, о котором сейчас идет. речь, однако понаслышке имеешь кое-какое представление о роде Катонов. У того Марка Катона Цензора был не один внук, а несколько, родившихся не от одного отца: ведь у Марка Катона, оратора и цензора, было два сына, от разных матерей и разного возраста. Дело в том, что когда один из них достиг уже юношеского возраста, мать его умерла, а сам Катон, хотя был уже очень старым, взял себе в жены дочь своего клиента Салония, и у нее родился Марк Катон Салониан; это прозвище ему было дано по деду, отцу матери. От старшего сына Катона, который, будучи назначен претором, умер при жизни отца и оставил замечательные книги о правоведении, родился вот этот, о котором идет речь: Марк Катон, сын Марка, внук Марка. Он был довольно сильным ораторам, и по примеру своего деда оставил много написанных речей, был он и консулом с Гаем Марцием Рексом и именно в это консульство поехал в Африку, где и умер. Но он не был отцом, как сказал ты, Марка Катона претора, который лишил себя жизни в Утике и которого хвалил Цицерон; из того, что один был внуком Катона Цензора, а второй правнуком, не следует, что первый был отцом второго. Ведь этот внук, речь которого мы только что видели, хоть и имел сына Марка Катона, но не того, который погиб в Утике, а того, который, будучи курульным эдилам и преторам, поехал в Нарбоннскую Галлию, и там скончался. От другого же сына этого Цензора, намного более молодого, которого, как я сказал, назвали Салонианом, родились двое: Луций Катон и Марк Катон. Этот Катон был народным трибуном и умер, когда домогался претуры; от него родился Марк Катон, претор, который во время гражданской войны в Утике убил себя и которого Цицерон, с похвалой описывая его жизнь, назвал правнуком Катона Цензора. Итак, вы видите, что та часть фамилии, которая ведет свое начало от младшего сына Катона, отличается не только ветвью рода, но также и большим промежутком времени, потому что этот Салониан родился, как я уже сказал, в преклонные годы своего отца и дети его также появились на свет значительно позднее тех, которые родились от его старшего брата. Эту разницу во времени вы легко заметите, прочитав самую речь".
Так говорил нам Сульпиций Аполлинарий, и мы слушали. Позднее мы убедились в справедливости его слов, когда читали надгробные похвальные слова и записки о фамилии Порциев.
В консульство Гая Фанния Страбона и Марка Валерия Мессалы[963] было вынесено следующее решение сената[964] о латинских философах и риторах: "Марк Помпоний, претор, доложил в сенате о философах и риторах. По этому делу сенат решил, чтобы Марк Помпоний, претор, в интересах республики и на свою ответственность позаботился о том, чтобы их не было в Риме".
Несколько лет спустя после этого сенатского решения Гней Домиций Агенобарб и Луций Лициний Красс[965], цензоры, издали следующий указ против латинских риторов: "Донесено нам, что есть люди, которые завели новый род учения, что в школу к ним собирается молодежь, что назвали они себя латинскими риторами и что у их молодые люди просиживают целыми днями. Наши предки установили, что их дети должны изучать и в какие школы ходить. Эти новшества, противные обычаям и нравам предков, нам не угодны и представляются безнравственными. Вследствие этого мы решили объявить о нашем мнении и тем, которым принадлежат эти школы, и тем, которые имеют обыкновение ходить в них: это нам не угодно".
И не только в те слишком суровые и еще не просвещенные греческим образованием времена были изгнаны из Рима философы, но и в правление Домициана[966] указом сената им было запрещено жить в Риме и в Италии. По этому указу и философ Эпиктет переехал из Рима в Никополь.
Мать поэта Еврипида, по сообщению Феопомпа[967], зарабатывала на жизнь продажей дикорастущих овощей. Когда он родился, халдеи[968] предсказали его отцу, что этот ребенок в пору своей юности будет победителем в боях. Это и стало судьбой мальчика. Отец, решив, что сын его должен быть атлетом, как только ребенок окреп и натренировал свое тело упражнениями, привел его на олимпийские игры для Состязаний с юными атлетами. Сначала его не допустили к состязанию из-за сомнительного возраста[969], а потом он участвовал в Элевсинских и Тезеевых играх и получил венок. Вскоре, однако, он перешел от телесных упражнений к занятиям по совершенствованию ума: он учился физике у Анаксагора, риторике у Продика[970], моральной философии у Сократа. В возрасте восемнадцати лет он начал писать трагедии. На острове Саламине, согласно Филохору[971], есть мрачная и отвратительная пещера, я сам ее видел, в которой Еврипид писал трагедии.
Говорят, что он ненавидел почти всех женщин: или потому, что от природы чувствовал к ним отвращение, или же потому, что женат был одновременно на двух женщинах (тогда это позволял афинский закон) и ему с ними надоело жить в браке. Об этой его ненависти к женщинам упоминает и Аристофан, в "Фесмофориазусах" в следующих стихах[972]:
Поэтому и я проект такой вношу:
Злодея наказать за все его грехи.
Не мало оскорблял он грубо, злостно нас.
Чего нам ждать еще? Питомец рынка он.
А Александр Этолийский[973] написал об Еврипиде такие стихи:
Анаксагора старого воспитанник
В речах мне показался и угрюм и груб,
И даже за вином, насколько помнится,
Он не смеялся; но зато в трагедиях
Сирен превосходил медовой сладостью[974].
Когда Еврипид был в Македонии у царя Архелая, обходившегося с ним по-дружески, то, возвращаясь однажды ночью с его ужина, он был растерзан собаками, которых натравил на него какой-то завистник, и погиб от этих ран. Гробницу же его и его память македоняне удостоили такой чести, что в прославление ему каждый раз говорили: "Гробница твоя, Еврипид, пусть никогда не погибнет": ведь знаменитый поэт был погребен на их земле. Поэтому, когда присланные к ним афинянами послы просили, чтобы они позволили перевезти останки поэта на его родину в Афины, македоняне остались непоколебимыми в единодушном отказе.
Историки Гелланик[975], Геродот, Фукидид процветали, овеянные громкой славой, почти в одно и то же время и не очень различались по возрасту. Ведь Гелланику в начале Пелопоннесской войны было, кажется, шестьдесят пять лет, Геродоту — пятьдесят три, Фукидиду — сорок.
Написано об этом в одиннадцатой книге Памфилы[976].
Седигит[977] в книге, которую он написал о поэтах, следующими стихами выражает свое мнение о тех, кто сочинял комедии: кого из всех он считает лучшими и кому какую отдает честь и место по порядку:
Мы знаем: спорят многие, не ведая,
Какое место дать какому комику.
Я помогу, скажу тебе решение,
А кто иначе мыслит — заблуждается.
Цецилию[978] мимисту — пальму первенства.
За этим — Плавту превзойти нетрудно всех;
На третьем месте Невий лихорадочный.
Четвертое придется дать Лицинию[979],
А за Лицинием Атилий[980] следует.
Затем шестая очередь — Теренция,
Седьмым Турпилий будь, восьмым будь Трабеа[981],
Девятое дарую место Лусцию,
Корнелий НепОт, хоть и был добросовестным историком и близким другом Марку Цицерону, однако в первой книге о его жизни он, кажется, ошибся, написав, что Цицерон в возрасте 23 лет вел первое дело в суде, защищая обвиняемого в отцеубийстве Секста Росция[984]. В самом деле, при исчислении лет от консульства Квинта Цепиона и Квинта Серрана[985], когда родился Цицерон, за три дня до январских нон, до консульства Марка Туллия и Гая Долабеллы[986], когда он выступил в частном процессе за Квинкция[987] перед судьей Аквилием Галлом[988], выходит 26 лет. И нет сомнения, что спустя год после речи за Квинкция, Цицерон, уже в возрасте 27 лет, в консульство Луция Суллы Феликса (вторично) и Квинта Метелла Пия[989], защищал дело Секста Росция, обвиняемого в отцеубийстве.
Асконий Педиан обратил внимание на то, что в этом вопросе ошибся и Фенестелла[990], написавший, что Цицерон произнес речь за Секста Росция в 26 лет. Ошибка Непота больше, чем ошибка Фенестеллы, если не учитывать того, что Непот скрыл четыре года из-за особенной любви и дружбы, с тем, чтобы увеличить восхищение оратором и показать, что Цицерон произнес блестящую речь за Росция, будучи еще очень молодым.
Любители того и другого оратора отметили даже и то, что Демосфен и Цицерон в одном и том же возрасте произносили в судах блестящие речи — один против Андротиона и против Тимократа[991], в возрасте 27 лет, другой — на год моложе за Квинция и в 27 лет за Росция. Да и прожили они почти одинаково долго: Цицерон 63 года, Демосфен 60 лет.
Имеется много слов, которые мы употребляем ежедневно, но относительно которых мы не знаем в точности, что именно они значат в действительности; мы следуем принятой без критики и общепризнанной традиции в вопросе темном и невыясненном, и, можно сказать, не столько владеем словами, сколько притворяемся, что владеем. Таково слово "vestibulum", столь часто и обычно попадающееся в речи и все же не в достаточной степени ясно всем, кто им пользуется походя. Так, я встретил людей, и притом не вовсе лишенных образования, которые считали, что вестибул есть ближайшая от входа часть дома, обычно называемая атрием. Гай Элий Галл[993] так выражается во второй книге своего труда "О значении слов, относящихся к гражданскому праву": "Вестибул не находится в стенах дома и не составляет часть его; этим именем обозначается свободное пространство перед входной дверью, через. которое проходят, чтобы с улицы попасть в дом; между правым и левым флигелями, которые с обеих сторон входа непосредственно выходят на улицу, оставляется пустое пространство, и самый вход удален от улицы, будучи отделен от нее этим пространством". Каково происхождение этого слова, об этом много рассуждали; но то, что я прочел в книгах по этому поводу, показалось мне почти во всех случаях необоснованным и нелепым.
Когда в старину строили дома, оставляли перед входом незастроенную площадку в качестве промежуточного пространства между домом и улицей. В этом месте собирались те, кто приходил приветствовать хозяина дома, прежде чем быть допущенными в самый дом; они, таким образом, не стояли на улице, но вместе с тем и не находились внутри дома. Вот от этого пребывания на Обширной площадке и как бы некоторой остановки на ней ("stabulatio") и получилось название "vestibulum" ("преддверие"), обозначающее широкое пространство, оставляемое, как я сказал, перед входом в дом, на котором собирались приходящие, прежде чем быть допущенными в самый дом. Однако нам следует помнить, что это слово не всегда употреблялось старинными писателями в его прямом значении, а принималось в некоем метафорическом смысле, не слишком, впрочем, уклонявшемся от того, о котором я говорил выше. Так, в шестой песне Вергилия имеются следующие стихи:
Перед преддверием самым Орка[994] в отверстиях первых
Ложа свои поместили и Плач и мстящие Думы.
Поэт не говорит здесь, что вестибул является первой частью подземной обители, хотя можно быть введенным в заблуждение и подумать, что он разумеет именно это. Он различает два. места, находящиеся вне подземного царства: vestibulum и fauces; из них первое обозначает пространство, находящееся перед входом в самую обитель и в глубины подземного царства, а второе — узкий ход, по которому доходят до вестибула.
Филемон[995], писатель отнюдь не равный по таланту Менандру, часто побеждал последнего в драматических состязаниях посредством заискиваний, лести и происков. Случайно встретив его, Менандр сказал: "Скажи пожалуйста, Филемон, неужели ты не краснеешь от стыда, когда одерживаешь надо мной победу?" Еврипид также, говорит Варрон, только в пяти[996] из написанных им 75 трагедий, одержал победу — наоборот, его часто побеждали самые бездарные поэты. Менандр оставил, по сообщению одних, 108, других — 109 комедий. Впрочем, в книге известного писателя Аполлодора[997], озаглавленной "Хроника", читаем мы следующие стихи о Менандре:
Сын Диопифа из села Кефисии,
Сто пять комедий написал и умер он,
Имея пятьдесят два года отроду[998].
Однако из всех этих ста пяти комедий, только восемь одержали победу, как пишет тот же Аполлодор в том же самом произведении.
Публилий писал мимы. Его считали почти равным Лаберию[999]. А Гай Цезарь был так оскорблен злословием и дерзостью Лаберия, что объявил во всеуслышание, что мимы Публилия более приятны ему и заслуживают большего внимания, чем мимы Лаберия. Большинство сентенций этого Публилия, говорят, забавны и весьма полезны для общего употребления в беседе. Из них следующие, заключенные каждая в отдельном стихе, я, право, охотно выписываю здесь:
Негодный план, который изменить нельзя.
Себе услужишь, услужив достойному.
Сноси, не обвиняя, неизбежное.
... ... ... ... ... ... ... ... .
В пути повозка — спутник разговорчивый.
Для доброй славы бережливость пагубна.
Наследника рыданья — смех под маскою,
Терпенье, лопнув, в ярость обращается.
При втором судна крушеньи нечего Нептуна клясть.
Коль имеешь друга, помни, недругом он может стать.
Снося обиду, навлекаешь новую.
Не одолеть опасность без опасности.
В чрезмерном споре истина теряется.
В просьбе учтивый отказ — доброго дела часть[1000].
Чтобы иметь какой-то краткий очерк о древнейших временах, а также о живших в эти времена людях и чтобы в разговоре случайно, по неосмотрительности, не сказать чего-нибудь наобум о временах и жизни знаменитых людей, подобно тому неучу софисту, который недавно публично рассуждал о том, что философ Карнеад получил от царя Александра, сына Филиппа, денежное вознаграждение[1001], а стоик Панетий[1002] был современником Сципиона Африканского Старшего; чтобы, говорю, уберечься от подобного рода анахронизмов, я сделал из книг, называемых летописями, выписки о времени процветания греческих и одновременно римских знаменитостей, прославившихся или умом или могуществом, со времени основания Рима до второй карфагенской войны, и эти мои выписки, сделанные в различных местах, я расположил теперь в надлежащем порядке. Конечно, я это предпринял не для того, чтобы с ревностным старанием и основательностью составить синхроники всех знаменитых того и другого народа людей, но только чтобы эти "Ночи" до некоторой степени, хотя бы слегка, были расцвечены и этими цветками истории. Мне кажется достаточным в этих записках сказать о времени и жизни лишь немногих людей, из чего и о времени прочих, не упомянутых здесь, можно будет без труда догадаться.
Итак, начну я с прославленного Солона, так как относительно Гомера и Гесиода мнения почти всех писателей сходятся в том, что они были современниками или, что Гомер жил несколько раньше Гесиода, однако оба они жили до основания Рима, во время царствования Сильвиев в Альбе[1003]; по сообщению Кассия[1004] в первой книге летописей о Гомере и Гесиоде, спустя более ста шестидесяти лет после Троянской войны; по сообщению же Корнелия Непота в первой книге летописи о Гомере, около ста шестидесяти лет до основания Рима.
Итак, мы знаем, что Солон, один из этого славного числа мудрецов, написал для афинян законы в 33-й год царствования Тарквиния Приска. В царствование же Сервия Туллия тиранном в Афинах был Писистрат; Солон, предсказавший его тираннию и не доверявший ей, был обречен на добровольное изгнание. Позднее Пифагор из Самоса прибыл в Италию, где царствовал сын Тарквиния, называемый Тарквинием Гордым; в то же время в Афинах был убит Гармодием и Аристогитоном Гиппарх, сын Писистрата, брат тиранна Гиппия. По сообщению Корнелия Непота, во время царствования в Риме Тулла Гостилия прославился благодаря своим сочинениям Архилох.
Затем, в 260-й год или чуть побольше от основания Рима, афиняне победили персов в знаменитом марафонском сражении под командованием Мильтиада, который после этой победы был осужден афинским народом и умер в государственной тюрьме. После этого стал известным в Афинах трагический поэт Эсхил. В Риме почти в этот же период народ, впервые взбунтовавшись, учредил для себя должности трибунов и эдилов; и немного позже Гней Марций Кориолан[1005], преследуемый и притесняемый народными трибунами, перешел к вольскам, которые тогда были врагами Риму, и начал войну против римского народа.
Несколькими годами позже, в морском сражении при Саламине, афиняне и другие греческие народы под командованием Фемистокла победили и обратили в бегство царя Ксеркса[1006]. Спустя примерно четыре года, в консульство Менения Агриппы и Марка Горация Пульвилла, в вейентском сражении у реки Кремере погибли со своими семьями, окруженные врагами, 306 Фабиев[1007] патрицианского происхождения.
Примерно тогда же прославился изучением естественной философии Эмпедокл Агритентский. В Риме же в это время были выделены для письменного изложения законов децемвиры[1008], которые написали сначала десять таблиц, затем добавили к ним две другие.
Затем, около 323 г. от основания Рима началась в Греции знаменитая Пелопоннесская война, историю которой описал Фукидид. В это время в Риме был диктатором Авл Постумий Туберт, приказавший отсечь голову собственному сыну за то, что тот воевал против неприятеля, вопреки его приказанию. Врагами римского народа были тогда фиденаты и эквы. В это время прославились трагические поэты Софокл и затем Еврипид, врач Гиппократ[1009], философ Демокрит: Сократ Афинский, хотя он и родился позже, был некоторое время их современником.
В то время, как военные трибуны[1010] осуществляли консульскую власть в Римской республике около 347 г. от основания Рима, лакедемоняне поставили для надзора над афинянами тридцать тираннов[1011], а в Сицилиии управлял Дионисий Старший; спустя некоторое время в Афинах был. осужден на смерть Сократ и в тюрьме отравился ядом.
Почти в то же время Марк Фудрий Камилл[1012] был диктатором в Риме и овладел Вейями. В скором времени последовала Сенонская война[1013], когда галлы захватили даже Рим, кроме Капитолия.
Вскоре прославился в Греции астролог Евдокс; афиняне под предводительством Формиона[1014] победили у Коринфа лакедемонян. Марк Манлий в Риме, который при осаде Капитолия[1015] отогнал галлов, уже взбирающихся на стену, был заподозрен в намерении захватить власть, осужден насмерть и, как сообщает Варрон, сброшен с Тарпейскожй скалы а по записям Корнелия Непота — до смерти засечен розгами. В тот же самый год, седьмой после освобождения Рима, родился, как гласит история, философ Аристотель.
Спустя несколько лет после Сеннонской войны фиванцы под командованием Эпаминонда при Левктрах победили лакедемонян, а немного позже в Риме, по закону Лициния Столона[1016], консулы стали выбираться из народа, в то время как прежде консулами могли быть только лица патрицианских фамилий.
Около 400 г. от основания Рима Филипп, сын Аминты, отец Александра, принял на себя македонское царство; в это время родился Александр, а несколькими годами позже философ Платон отправился к Дионисию Младшмему, сицилийскому тиранну; еще через некоторое время Филипп при Херонее в большом сражении побеждает афинян. Из этого сражения оратор Демосфен спасся бегством, а когда его за этот побег стаи укорять, он ответил следующим хорошо известным стихом:
Бежавший воин вновь сражаться сможет[1017].
Затем коварным образом был убит Филипп, а Александр, принявший царство, перешел в Азию с целью подчинения персов и Востока. Другой же Александру, прозванный Молоссом[1018], направился в Италию, чтобы воевать с римским народом (ведь уже тогда слава о римском мужестве и удачах стала проникать к иноземцам), но еще до начала войны скончался. Мы знаем, что этот Молосс, направляясь в Италию, говорил, что идет туда, как в обиталище мужчин, между тем как Александр Македонский шел к персам, как в обиталище женщин. Подчинив большую часть Востока, Александр Македонский, после одиннадцати лет царствования, скончался. Немного позже умер философ Аристотель, а за ним Демосфен; почти в этот же период римский народ изнывал под тяжестью длительной войны с самнитами[1019], и консулы Тиберий и Спурий Постумий, окруженные в опасном месте при Кавдинском ущелье[1020] самнитами, сдались в плен и, приняв постыдный договор, отступили. По этой причине они, по требованию народа, были переданы через фециалов[1021] самнитам и не приняты ими.
Спустя почти 470 лет от основания Рима началась война против царя Пирра[1022]. В это время получили известность философы Эпикур Афинский и Зенон Китайский, тогда же Гай Фабриций Лусцин и Квинт Эмилий Пап были в Риме цензорами и исключили из сената Публия Корнелия Руфина[1023], бывшего диктатором и дважды консулом. Причиной этого бесчестия было то, что они нашли у него серебряную столовую посуду весом в десять фунтов.
Около 490 г. от основания Рима, в консульство Аппия Клавдия, прозванного Кавдиком (брата известного Аппия Цека) и Марка Фульвия Флакка, началась первая война против Карфагена[1024]; немного позднее, при дворе Птолемея в Александрии, прославился киренейский поэт Каллимах[1025].
Через двадцать с небольшим лет, в консульство Клавдия Центона (сына Аппия Цека) и Марка Семпрония Тудитана был заключен мир с Карфагеном, а в Риме поэт Луций Ливий положил начало драматическому искусству, спустя более чем 160 лет после смерти Софокла и Еврипида, почти 52 года после смерти Менандра. За консулами Клавдием и Тудитаном последовали Квинт Валерий и Гай Манилий, при которых, по сообщению Варрона в первой книге "О поэтах", родился поэт Квинт Энний, написавший в возрасте 67 лет двенадцатую книгу летописи, как он сам говорит в этой книге.
В 511 г. от основания Рима, Спурий Карвилий Руга[1026] первый в Риме, по совету своих друзей, развелся с женой из-за ее бесплодия и поклялся перед цензорами, что он женился только для того, чтобы иметь детей; в тот же год читал перед народом свои драмы поэт Гней Невий, который, по сообщению Варрона в первой книге "О поэтах", служил в армии во время первой Пунической войны, что подтверждает и сам Невий в написанной об этой войне поэме. Порций же Лицин[1027] утверждает в следующих стихах, что поэтическое искусство началось в Риме позже:
При второй войне Пунийской окрыленною стопой
К воинам спустилась муза — грубым Ромула сынам.[1028]
Около пятнадцати лет спустя началась вторая Пуническая война, а вскоре прославились как оратор в республике Марк Катон, как поэт на сцене Плавт. В это же время стоик Диоген, академик Карнеад и перипатетик Критолай были посланы афинянами в качестве послов в сенат римского народа по государственным делам. Несколько позже процветали Квинт Энний, Цецилий, Теренций и за ними Пакувий, а уже в его старость — Акций и прославившийся критикой их сочинений Луцилий.
Но я зашел уже дальше своего намерения закончить эти примечания на второй Пунической войне.
Те, кто занимается метрикой, заметили, что в долгих стихах, называемых гекзаметром, как и в сенариях, две первые стопы и две последние могут содержать в себе, каждая в отдельности, целые части речи, средние же никогда не могут, наоборот, они всегда состоят или из разделенных или из соединенных вместе слов. Марк Варрон в трактате "О науках" также написал, что он заметил в гекзаметре, что пятая. полустопа всегда оканчивает слово и первые пять полустопий играют такую же важную роль в образовании стиха, как и другие, последующие семь; и это, говорит он, происходит по некоторому геометрическому расчету.
Черты упадка римской империи, затронувшие всю культуру последнего ее периода, обнаружились и в области историографической литературы. Искусство исторического повествования в этот период находится на довольно низком идейном уровне. Дошедший до нас сборник биографий императоров, сочинение так называемых "Scriptores historiae Augustae" ("Писателей истории императоров") служит тому убедительным примером. Составлен он шестью писателями, современниками Диоклетиана и Константина, о которых ничего неизвестно, кроме их имен. Элий Спартиан написал биографии Адриана, Элия Вера, Юлиана, Септимия Севера, Песценния Нигера, Каракаллы, Геты; Вулкатий Галликан — биографию Авидия Кассия; Требеллий Поллион составил жизнеописания императоров от Валериана до Клавдия II; Флавий Вописк из Сиракуз — автор биографий от Аврелиана до Нумериана; Элий Лампридий (иногда отождествляемый с Элием Спартианом) — автор биографий Коммода, Диадумена, Гелиогабала, Александра Севера; и, наконец, Юлию Капитолину принадлежат биографии Пия, Марка Аврелия, Вера, Пертинакса, Альбина, Макрина, двух Максиминов, трех Гордианов, Максима и Бальбина (некоторые рукописи приписывают часть этих биографий Спартиану). В большинстве случаев биографии посвящены Диоклетиану и Константину. Всего в сборнике 34 биографии императоров от Адриана до Нумериана, расположенные в хронологическом порядке и охватывающие, таким образом, период со 117 по 284 г., не считая пропущенных биографий императоров, правивших с 244 до 253 г. Сборник, вероятно, подвергался переработкам и дошел до нас в редакции конца IV в.
Не отличаясь ни глубиной содержания, ни оригинальностью литературной формы — в основном биографии построены по схемам Светония и написаны языком близким к вульгарной латыни — он представляет собой собрание компилятивных и часто панегирических жизнеописаний императоров и их соправителей, составленных на основании многочисленных и неоднородных по качеству источников. К сожалению, авторы собрания не всегда давали себе труд вникнуть в почерпнутый из источника материал и критически разобраться в нем, откинув сомнительное, противоречивое и явно недостоверное. Их привлекали не крупные исторические событии, не политическое и нравственное состояние эпохи в целом, а главным образом занимательные и малозначащие подробности из частной жизни императоров — их вкусы, привычки, интриги и т. п. Отдельные факты, сообщаемые авторами "Истории императоров", трудно поддаются критической проверке; вызывает сомнение и подлинность документального материала сборника, пользоваться которым можно лишь с известной осторожностью. Тем не менее для некоторых периодов истории сборник является почти единственным, а потому и ценным для нас источником; большое количество сведений, собранных в нем и засвидетельствованных так или иначе другими источниками, приняты за достоверные. Интерес этого памятника состоит в том, что он знакомит нас с материалами трудов, утерянных в оригинале, позволяющих судить об общем направлении творчества писателей историографов II-III вв., таких как Марий Септимий, Марий Максим, Лоллий Урбик, Дексипп, Элий Корд и многие другие.
I. (1). Я никогда не стал бы описывать жизнь Гелиогабала Антонина[1030], который назывался также Варием (пусть бы никто не знал, что он был римским государем), если бы раньше это же государство не имело Калигул, Неронов и Вителлиев[1031]. (2) Но так как одна и та же земля производит ядовитые травы и хлеб, а также другие полезные растения, одна и та же земля порождает змей и домашних животных, то прилежный читатель вознаградит себя, когда в противовес этим чудовищным тираннам будет читать об Августе, Траяне, Веспасиане, Адриане, Пии, Тите и Марке[1032]. (3) Вместе с тем он поймет и суждение о них римлян, так как эти последние императоры правили долго и умерли естественной смертью, а те были убиты, трупы их волокли по улицам, к тому же — они были прозваны тираннами, и даже имена их неприятно произносить. (4) Итак, после убийства Макрина[1033] и его сына Диадумена, который, разделяя с отцом императорскую власть, получил, кроме того, имя Антонина, императорское достоинство было перенесено на Вария Гелиогабала, благодаря тому, что он считался сыном Бассиана[1034] (5) Был он жрецом Гелиогабала, или Юпитера, или Солнца, и присвоил себе имя Антонина либо для того, чтобы доказать такое именно свое происхождение, либо потому, что, как он узнал, имя это было в такой степени дорого всем племенам, что благодаря этому имени был любим даже братоубийца Бассиан. (6) Прежде он назывался Варием, а затем Гелиогабалом, потому что был жрецом бога Гелиогабала, которого он привез с собой из Сирии и которому он воздвиг в Риме храм на том месте, где раньше был храм Орка[1035]. (7) Наконец, получив императорскую власть, он был назван Антонином и был последним в Римской империи, носившим это имя.
II. (1) Этот Гелиогабал был в такой степени послушен своей матери Симиамире, что во всех государственных делах руководился ее волей, а она жила во дворце наподобие блудницы и делала всевозможные мерзости: она находилась в позорной связи с Антонином Каракаллом, и таким образом, как обычно считали, был зачат этот Варий, или Гелиогабал. (2) Некоторые говорят, что и самое имя Варий[1036] было дано ему школьными товарищами по той причине, что, рожденный от блудницы, он, по-видимому, был зачат от семени разных отцов. (3) Когда считавшийся его отцом Антонин был убит приверженцами Макрина, сам он, говорят, бежал в храм Гелиогабала, как в убежище, боясь, как бы его не умертвил Макрин, который вместе со своим сыном, распущенным и жестоким, очень сурово, проявлял свою власть. (4) Но довольно говорить о его имени, хотя он так осквернил священное имя Антонинов, которое ты, святейший Константин[1037], чтишь так высоко, что сделал золотые изображения Марка и Пия и поставил их среди Константинов и Клавдиев, как твоих предков, приобщая себя к доблестям древних, которые находятся в соответствии с твоими нравами, близки тебе и дороги.
III. (1). Но возвратимся к Антонину Варию. Достигнув императорской власти, он отправил вестников в Рим. Все сословия, даже весь народ был воодушевлен именем Антонина, которое было у него не только титулом, как у Диадумена, но казалось переданным ему в силу кровного родства, так как он писал о себе, что он — Антонин, сын Бассиана; у всех явилось страстное желание поскорее увидеть его. (2) Шла о нем, кроме того, и слава — такая, какая обычно сопровождает новых правителей, которые сменили тираннов; однако она держится недолго, если они не обладают величайшими достоинствами, и многие посредственные государи быстро ее потеряли. (3) Наконец, когда в сенате было прочтено письмо Гелиогабала, тотчас же раздались возгласы с пожеланием счастья Антонину и проклятиями Макрину и его сыну. Антонин был провозглашен государем, все желали его и ревностно верили в него, как это всегда бывает с пожеланиями людей, готовых сразу поверить вследствие того, что свои пожелания они принимают за действительность. (4) Но как только Гелиогабал вступил в Рим (мы оставим в стороне все то, что делалось в провинциях), он освятил Гелиогабала на Палатинском холме, возле императорского дворца, и построил ему храм. Он стремился перенести в этот храм и лепное изображение матери богов[1038], и огонь Весты, и Палладий[1039], и священные щиты, словом — все, что глубоко чтят римляне. Он добивался того, чтобы в Риме почитался только один бог Гелиогабал. (5) Кроме того, он говорил, что сюда надо перенести религиозные обряды иудеев и самаритян, а равно и христианские богослужения для того, чтобы жречество Гелиогабала держало в своих руках тайны всех культов.
IV. (1) Затем, на первое же заседание сената он велел вызвать свою мать. (2) Прибыв туда, она была приглашена к сидениям консулов и присутствовала при редактировании, т. е. была свидетельницей составления сенатского постановления: Гелиогабал был единственным из императоров, при котором женщина вступила в сенат со званием светлейшей[1040], словно мужчина. (3) На Квиринальском холме он создал сенакул, то есть женский сенат; прежде там происходили собрания матрон, но только в торжественные дни и в тех случаях, когда какая-нибудь матрона наделялась знаками отличия супруги консула — прежние императоры предоставляли это право своим родственницам, особенно тем, чьи мужья не занимали высоких должностей, — для того, чтобы эти родственницы не оставались на положении незнатных женщин. (4) Под председательством Семиамиры составлялись смехотворные сенатские постановления, касающиеся законов о матронах: в каком одеянии должна ходить та или иная, кто кому — уступить дорогу, кто к кому подходить для поцелуя, какая должна ездить в парадной повозке, какая — на коне, какая — на вьючной лошади, какая — на осле, какая — в крытой повозке, запряженной мулами, какая — на волах, какая должна передвигаться в сидячих носилках — и в кожаных ли или в костяных, выложенных слоновой костью или серебром, какая имеет право носить на обуви золото или драгоценные камни.
VI. (1) Он продавал почетные должности, звания и полномочия как самолично, так и через своих рабов и служителей своего разврата. (2) Он набирал людей в сенат, не считаясь с их возрастом, цензом, происхождением, а лишь за полученные от них деньги. Он продавал также военные командные посты — места трибунов, легатов, военных начальников, также — прокураторства и места в дворцовых ведомствах. (3) Возницы Протоген и Кордий сначала были его товарищами в состязании на колесницах, а затем — спутниками всей его жизни и участниками его действий... Он позволил себе обесчестить деву-весталку. (6) Унеся внутреннее хранилище, он надругался над святынями римского народа. (7) Он хотел погасить вечный огонь. Он хотел уничтожить не только римскую религию, но и другие религии на всем земном круге; он стремился к единой цели — чтобы повсюду поклонялись богу Гелиогабалу. Оскверненный всякой нравственной грязью, он вместе с теми, кто его осквернял, ворвался в святая святых Весты, куда имеют доступ только девы-весталки и понтифики. (8) Он попытался унести священное внутреннее хранилище; схватив глиняный сосуд, который он считал подлинным (старшая дева-весталка умышленно указала ему на него как на подлинный), и не найдя в нем ничего, он бросил его на землю и разбил на куски. Этим, однако, он не нанес никакого вреда религии, так как, говорят, было сделано много похожих один на другой сосудов, для того, чтобы никто не мог когда-либо унести настоящий. (9) Все же он унес какую-то статую, которую он принял за Палладий и, связав ее золотыми цепями, поставил ее в храме своего бога.
VII. (1) Он принял затем посвящение в таинства матери богов и совершил тавроболии[1041], чтобы отнять ее лепное изображение и другие святыни, которые хранятся внутри святилища....Похищенную святыню богини он перенес во внутреннее хранилище своего бога. (3) Жалобными криками и воем сирийского культа он изображал из себя Саламбо[1042], тем самым давая себе знамение грозившей ему гибели. (4) Всех богов он называл служителями своего бога: одних он называл его спальниками, других — рабами, третьих — обслуживающими те или иные его нужды. (5) Он хотел доставить камни, называемые божественными, из их собственного храма, а изображение Дианы Лаодикейской из ее святого святых, куда поставил его Орест. (6) Говорят, что Орест поставил не одно изображение Дианы и не в одном только месте, но много и во многих местах. (7) Очистившись, на основании ответа оракула, у Трех Рек близ Гебра, он основал также город Оресту[1043], который непременно должен часто окропляться человеческой кровью. (8) Городу Оресте Адриан — в то время, как он начал страдать безумием — приказал дать свое имя: ему было сказано, чтобы он присвоил себе дом или имя какого-нибудь безумца. (9) И с того времени его безумие, говорят, стало ослабевать, а до этого он в состоянии безумия велел убить многих сенаторов. (10) Антонин, спасши их, заслужил имя Пия, так как он впоследствии привел в сенат тех, кого все считали убитыми по приказу государя.
VIII. (1) Гелиогабал приносил и человеческие жертвы, выбирая для этого по всей Италии знатных и красивых мальчиков, у которых были живы отец и мать, — думаю для того, чтобы усилить скорбь обоих родителей. (2) При нем находились и ежедневно действовали всякого рода маги, а он подбодрял их и благодарил богов, которые, по его представлениям, были их друзьями, и в то же время он рассматривал внутренности детей и мучил жертвенных животных согласно с обрядами своего племени. (3) Вступив в должность консула, он бросил народу на расхищение не деньги, не серебряные и золотые монеты, не лакомства, не мелких животных, а откормленных быков, верблюдов, ослов, оленей, повторяя, что это — по-императорски. (4) Он жестоко преследовал память Макрина, но гораздо более — Диадумена за то, что тот получил имя Антонина, называя его Лже-антонином, подобно тому, как был Лжефилипп, а также за то, что тот, как говорили, был сначала крайне распущенным, а потом стал человеком очень храбрым, превосходным, очень серьезным и очень строгим. (5) Гелиогабал заставил некоторых писателей рассказывать ужасные, вернее — бесчестные подробности об образе жизни и распущенности Диадумена, например в описании его жизни...
IX. (1) Когда он хотел начать войну против маркоманов[1044], ввиду того, что Антонин блистательно сокрушил их, кто-то сказал, будто Антонин Марк при содействии халдеев и магов достиг того, что маркоманы навсегда стали преданными друзьями римского народа и что это было сделано при помощи заклинаний и посвящения. Когда он стал доискиваться, что это за посвящение и где оно, от него это скрыли. (2) Было совершенно ясно, что он доискивается, где это посвящение, с целью уничтожить его в надежде вызвать войну. Он желал этого тем более, что он слыхал, будто был дан ответ оракула: война с маркоманами должна быть окончена Антонином, — хотя в действительности он назывался Варием и Гелиогабалом, и общим посмешищем, имя же Антонина, которое он захватил себе, он только позорил...
X. (1) Со своей стороны, воины не могли больше переносить, что такая язва прикрывается именем императора: они стали вести об этом речи сначала наедине между собой, а затем и в кружках, все более склоняясь на сторону Александра[1045], которого сенат к тому времени уже провозгласил Цезарем и который был двоюродным братом Антонина по матери: Вария была их общей бабкой, почему Гелиогабал и назывался Варием. (2) Зотик[1046] имел при нем такое значение, что все начальники дворцовых ведомств смотрели на него как на мужа их господина. (3) Это был, вдобавок, тот самый Зотик, который, злоупотребляя такого рода близостью, торговал словами и поступками Гелиогабала, накапливая огромные богатства преимущественно тем, что морочил людей: одним он угрожал, другим давал обещания, всех обманывал. Выходя от Гелиогабала, он подходил к отдельным лицам со словами: "О тебе я говорил то-то, о тебе я слыхал то-то, с тобой будет то-то". (4) Он был из тех людей, которые, вступив в чрезмерно близкие отношения с государями, торгуют репутацией не только дурных, но и хороших государей и, пользуясь глупостью или простодушием императоров, не замечающих этого, кормятся распространением позорящих слухов...
XI. (1) Гелиогабал делал вольноотпущенников наместниками, легатами, консулами, военными начальниками <и опозорил все великие звания, давая их подлым и развращенным людям. (2) Пригласив на праздник сбора винограда знатных друзей, он, сидя у корзин с виноградом, стал спрашивать наиболее почтенных людей, охотники ли они до утех Венеры, и когда старики краснели, он восклицал: "Краснеет: все в порядке!"[1047] — молчание и краску стыда он принимал за утвердительный ответ. (3) Затем он стал рассказывать о том, что он сам проделывал, без всяких покровов стыдливости. (4) Видя, что старики краснеют и молчат, так как им — ввиду их возраста или высокого положения — претили подобные разговоры, он обратился к молодым людям и стал расспрашивать обо всем. (5) Слыша от них ответы, соответствовавшие их возрасту, он начал радоваться и говорить, что это и есть подлинно свободный праздник винограда, который он таким образом справляет. (6) Многие рассказывают, что он первый ввел обычай, чтобы на празднике сбора винограда рабы в присутствии господ произносили множество шуток о своих господах; сам он сочинял эти шутки, по большей части по-гречески. Многие из них приводит Марий Максим[1048] в жизнеописании Гелиогабала. (7) Были у него непотребные друзья — в числе их и старики, и с виду философы; нося на головах сетки, они признавались, что предаются непотребствам и имеют мужей. По словам некоторых, они это выдумывали, чтобы — благодаря подражанию порокам — стать милее ему.
XII. (1) Префектом претория он назначил плясуна, который выступал в качестве актера[1049] в Риме; префектом охраны он сделал возницу Кордия; префектом продовольственного снабжения он поставил цирюльника[1050] Клавдия... (3) Посещая лагерь или курию, он привозил с собой свою бабку по имени Варию, о которой сказано выше, — чтобы благодаря ее авторитету стать в глазах людей достойным уважения человеком, так как сам по себе он быть им не мог. До него, о чем мы уже говорили, ни одна женщина не входила в сенат, не приглашалась присутствовать при редактировании постановлений и не высказывала своего мнения. (4) На пирах он помещал рядом с собой чаще всего продажных мужчин, находя особенное удовольствие в том, чтобы прикасаться и прижиматься к ним; из их рук он главным образом и принимал кубок, когда пил.
XIII. (1) Среди этих непотребств своей бесстыдной жизни он приказал удалить от себя Александра, которого он усыновил, говоря, что раскаивается в этом усыновлении, и поручил передать сенату, чтобы у Александра было отнято имя Цезаря. (2) Однако, когда в сенате было сообщено об этом, воцарилось глубокое молчание. Действительно, Александр был очень хорошим юношей, что впоследствии было доказано его правлением; своему приемному отцу он не нравился тем, что не был бесстыдником. (3) По словам некоторых, он был двоюродным братом Гелиогабала; он был любим воинами, мил сенату и сословию всадников. (4) Однако Гелиогабал в своей ярости не остановился перед попыткой осуществить свое подлое желание: он даже подослал к нему убийцу. Произошло это следующим образом. (5) Сам Гелиогабал удалился в сады древней Надежды[1051] и будто бы произносил там обеты, направленные против невинного юноши, оставив в Палатинском дворце мать, бабку и своего двоюродного брата; между тем он приказал убить этого превосходного, столь необходимого для государства юношу. (6) И воинам он отправил письмо, в котором требовал, чтобы они отняли у Александра имя Цезаря. (7) Он послал также в лагерь людей, чтобы они замазали глиной надписи на статуях Александра, как это обыкновенно делается по отношению к тираннам. (8) Он послал людей и к дядькам Александра и приказал последним, обещая им награды и почести, умертвить его каким угодно образом — в бане, ядом или мечом.
XIV. (1) Ничего не могут сделать бесчестные против невинных. Никакой силой нельзя было побудить кого-либо совершить такое преступление: то оружие, которое он готовил для других, обратилось скорее против него, и он был убит теми самыми людьми, которых он натравливал на других. (2) Как только были замазаны глиной надписи, все воины воспылали гневом; часть их устремляется в Палатинский дворец, часть в сады, где находился Варий, чтобы отомстить за Александра, а этого грязного человека, человека с душой братоубийцы, убрать, наконец, из государства. (3) Придя в Палатинский дворец, они затем увели с собой в лагерь Александра с матерью и бабкой, чтобы тщательным образом охранять их. (4) За ними последовала пешком и Симиамира, мать Гелиогабала, беспокоясь за своего сына. (5) Оттуда пошли в сады; там они застают Вария за приготовлениями к состязанию возниц, — и вместе с тем он с нетерпением ждал, когда же, наконец, к нему придет известие об убийстве его двоюродного брата. (6) Испуганный внезапным шумом, который производили воины, он спрятался в углу и укрылся за спальным занавесом, висевшим при входе в спальню. (7) Одного из своих префектов он послал в лагерь успокоить воинов, другого — умилостивить тех, которые уже пришли в сады. (8) Итак, один из префектов — Антиохиан, напомнив о присяге, умолил воинов не убивать Гелиогабала — пришло их немного, большинство же осталось при знамени, которое охранял трибун Аристомах. Вот что происходило в садах.
XV. (1) В лагере же воины в ответ на мольбы префекта сказали, что они пощадят Гелиогабала, если он удалит от себя грязных людей, возниц и актеров и исправится; особенно же, если он прогонит тех, кто, ко всеобщей скорби, оказывал на него наибольшее влияние и торговал всеми его поступками, с помощью ли пустых обещаний или без обмана. (2) Словом, от него были удалены Гиерокл, Кордий, Мирисм и двое негодных близких к нему людей, которые делали этого глупого человека еще более глупым. (3) Кроме того, воины дали поручение префектам не позволять Гелиогабалу жить дальше так, как он жил, также — охранять Александра и оберегать его от всякого насилия, а вместе с тем — заботиться о том, чтобы Цезарь не виделся ни с кем из друзей Августа и не мог в чем-либо подражать их позорному поведению. (4) Но Гелиогабал неотступно просил вернуть ему Гиерокла, этого бесстыднейшего человека, и каждый день строил козни против Цезаря. (5) Несмотря на то, что оба они были тогда намечены в консулы, он не пожелал в январские календы появиться вместе со своим двоюродным братом. (6) Наконец, когда бабка и мать сказали ему, что воины грозятся погубить его, если не увидят согласия между двоюродными братьями, он, надев претексту, в шестом часу дня явился в сенат, причем пригласил туда свою бабку и проводил ее до кресла. (7) Затем он не пожелал отправиться на Капитолий для произнесения обетов и выполнения торжественных обрядов; все это было совершено городским претором, как будто в городе не было консулов.
XVI. (1) Он не откладывал убийства своего двоюродного брата. Боясь, как бы сенат — в случае убийства им своего двоюродного брата — не склонился на сторону кого-либо другого, Гелиогабал внезапно приказал сенату удалиться из Рима. Даже те, у кого не было повозки или рабов, получили приказ выехать немедленно, так что одних несли носильщики, а других везли первые попавшиеся нанятые животные. (2) Позвав центуриона, Гелиогабал, пользуясь при этом мягкими выражениями, приказал ему убить консуляра Сабина, которому посвятил свои книги Ульпиану[1052] — за то, что он остался в городе. (3) Однако центурион, немного тугой на ухо, решил, что ему приказывают выгнать его из Рмма. Так он и сделал: недостаток центуриона послужил спасением для Сабина. (4) Гелиогабал удалил и знатока права Ульпиана, зная его как хорошего человека, и ритора Сильвина, которого он назначил учителем Цезаря. Сильвин был убит, Ульпиан же спасся. (5) Но воины, и главным образом преторианцы, — потому ли, что они знали, какую беду готовит Александру Гелиогабал, или потому, что они понимали, как он их возненавидел за их любовь к Александру, — сговорились между собой и составили заговор с целью освободить государство. Прежде всего были умерщвлены различными способами соучастники его разврата: одних убили, отрубив им необходимые для жизни органы, другим пронзили нижнюю часть тела, чтобы их смерть соответствовала образу их жизни.
XVII. (1) После этого бросились на Гелиогабала и убили его в отхожем месте, куда он бежал. Затем на виду у всех тащили его труп. Воины — в виде последнего надругательства — хотели кинуть его труп в клоаку. (2) Но так как оказалось, что эта клоака не могла вместить его, они сбросили его с Эмилиева моста в Тибр, привязав к нему груз, чтобы он не всплыл на поверхность и никогда не мог быть похоронен. (3) Но прежде чем бросить труп в Тибр, его протащили по всему пространству цирка. (4) Его имя, то есть имя Антонина, за которое он так упорно держался, желая считаться сыном Антонина, было, по приказу сената, отовсюду соскоблено и осталось имя Вария Гелиогабала. (5) После смерти его называли Тиберином, Протащенным, Грязным и многими другими именами — в зависимости от того, какое случившееся при нем событие хотели отметить. (6) Он — единственный из государей, чей труп тащили по улицам, кинули в клоаку и сбросили в Тибр[1053]. (7) Этот позор выпал на его долю вследствие общей ненависти, которой особенно должны остерегаться императоры, так как те, кто не заслуживает любви сената, народа и воинов, не заслуживает даже погребения. (8) Не имеется никаких общественных сооружений, которые были бы созданы им, кроме храма бога Гелиогабала, которого одни называют Солнцем, а другие — Юпитером; был восстановлен после пожара амфитеатр, и достроена баня на Сульпициевой улице, которую начал строить Антонин, сын Севера. (9) Баню открыл Антонин Каракалла[1054], он и мылся в ней, и пускал туда народ, но не было еще портиков, которые были впоследствии построены этим подложным Антонином и закончены Александром.
XVIII. (1) Гелиогабал был последним из Антонинов, хотя многие полагают, что это прозвание носили после него Гордианы[1055]. Они, однако, назывались Антониями, а не Антонинами. Его образ жизни, нравы и порочность навлекли на него такую ненависть, что сенат уничтожил даже его имя. (2) Я и сам не стал бы называть его Антонином, если бы не требования исследования, часто заставляющие приводить даже те имена, которые были отменены. Убита была с ним и его мать Симиамира, порочнейшая женщина, вполне достойная своего сына. (3) После Антонина Гелиогабала прежде всего были приняты меры, чтобы никогда больше женщина не вступала в сенат, причем голова того, по чьей вине это случилось бы, была посвящена и обречена подземным богам. (4) В описаниях его жизни сообщается много непристойного. Ввиду того, что все это недостойно упоминания, я решил сообщить только о том, что касается его любви к роскоши; кое-что относится к тому времени, когда он был частным человеком, кое-что другое он, как передают, делал уже в бытность свою императором. Сам он, будучи частным человеком, говорит, что подражает Апицию, а будучи императором — Нерону, Отону и Вителлию[1056].
XIX. (1) Он — первый из частных людей — стал покрывать ложа золотыми покрывалами, так как тогда это было уже позволительно на основании авторитетного разрешения Антонина Марка, который продал с аукциона всю пышную императорскую обстановку. (2) Затем, он устраивал пиры с сервировкой различных цветов, сегодня, например, зеленого, на другой день — бледно-зеленого, на третий — голубого и так далее, в течение лета каждый день меняя цвет. (3) Он первый завел серебряные самоварящие сосуды, первый — и серебряные котлы. Были у него и сосуды по сто фунтов весом, серебряные, с резными украшениями; некоторые из них были обезображены имевшимися на них сладострастными изображениями. (4) Он первый придумал приправлять вино душистой смолой или полеем[1057] и все то, что до сих пор сохраняется в быту роскошно живущих людей. (5) Вино, приправленное розами, которое было известно уже раньше, он сделал еще более благовонным, добавляя к нему растертые сосновые шишки. В сущности о такого рода напитках до Гелиогабала мы нигде не читали. (6) Смысл жизни состоял для него в придумывании каких-нибудь новых наслаждений. Он первый стал делать студень из рыб, устриц обыкновенных и с гладкими раковинами, а также из других такого рода раковин, из лангуст, крабов и скилл[1058]. (7) Он устилал розами столовые, и ложа, и портики и гулял по ним; также — всякого рода цветами: лилиями, фиалками, гиацинтами, нарциссами. (8) Он купался в водоемах только в том случае, если туда были влиты ценные душистые мази или эссенция шафрана. (9) Он не соглашался возлечь на ложе, если оно не было покрыто заячьим мехом или пухом куропаток, который находится у них под крыльями; подушки он часто менял [...]
XX. (1) По отношению к сенаторам он проявлял иногда такое презрение, что называл их одетыми в тогу рабами; римский народ он называл годным только для обработки земли, а всадническое сословие ни во что не ставил. (2) Городского префекта он часто после обеда звал на попойку, приглашая на нее и префектов претория. Если они отказывались пить, то начальники дворцовых ведомств принуждали их. (3) Он хотел поставить в отдельных районах города Рима отдельных городских префектов, так чтобы их было в Риме четырнадцать; и он сделал бы это, проживи он дольше, причем он намеревался выдвинуть людей самых порочных и самой низкой профессии. (4) У него были — как для столовых, так и для спален — ложа, сделанные из массивного серебра. (5) В подражание Апицию он часто ел пятки верблюдов, гребни, срезанные у живых петухов, языки павлинов и соловьев, так как считалось, что тот, кто их ест, не поддается моровой язве. (6) Его дворцовой охране подавали огромные миски, наполненные внутренностями краснобородок, мозгами фламинго, яйцами куропаток, мозгами дроздов и головами попугаев, фазанов и павлинов. (7) И что особенно удивительно, он велел подавать полными блюдами и тарелками столько бород краснобородок, что они заменяли кресс, мелиссу, маринованные бобы и пажитник[1059].
XXI. (1) Собак он кормил гусиными печенками. Были у него любимые прирученные львы и леопарды. Их, обученных укротителями, он неожиданно приказывал уложить за второй и третий стол, чтобы позабавиться страхом гостей, так как никто не знал, что звери — ручные. (2) Он сыпал в ясли своим коням грозди апамейского винограда; попугаями и фазанами кормил львов и других животных. (3) У него в продолжение десяти дней подавали вымя дикой свиньи с ее маткой — по тридцати штук ежедневно, горох с золотыми шариками, чечевицу с кошачьими глазам[1060], бобы с янтарем, рис с белым жемчугом. (4) Кроме того, жемчугом, вместо перца, он посыпал рыб и трюфеля. (5) В своих столовых с раздвижными потолками он засыпал своих прихлебателей таким количеством фиалок и цветов, что некоторые, не будучи в силах выбраться наверх, задохнувшись, испускали дух. (6) Он подмешивал в водоемы и ванны вино, приправленное розами и полынью, и приглашал пить простой народ; и сам он вместе с народом пил столько, что, видя, сколько он один выпил, можно было понять, что он пил из бассейна. (7) В качестве застольных подарков он давал гостям евнухов, давал четверки коней, лошадей с попонами, мулов, закрытые носилки, дорожные повозки; давал он и по тысяче золотых, и по сотне фунтов серебра.
XXII. (1) Жребии на пирах были у него написаны на ложках таким образом, что одному выпадало десять верблюдов, а другому десять мух; одному — десять фунтов золота, а другому — десять фунтов свинца; одному — десять страусов, а Другому — десять куриных яиц. Он делал это так, что действительно получались жребии, которыми испытывалась судьба. (2) Он проделывал это и на своих играх, так что в жребиях были и десять медведей, и десять сонь[1061], и десять стеблей латука, и десять фунтов золота. (3) Он первый ввел обычай такого рода жребиев, какие мы видим и теперь. Участвовать в таких жеребьевках он, действительно, приглашал и актеров, причем в числе выигрышей были и дохлые собаки, и фунт говядины, и тут же сто золотых, и тысяча серебряных, и сто мешков меди и тому подобное. (4) Все это народ принимал с такой охотой, что потом поздравляли друг друга с таким императором.
XXIII. (1) Передают, что он дал в цирке зрелище морского сражения в каналах, наполненных вином; что он окроплял плащи зрителей эссенцией дикого винограда; что он гнал на Ватикане четыре четверки слонов, разрушив стоявшие на пути гробницы; что он запрягал по четыре верблюда в колесницу, когда устраивал в цирке зрелище не для всех. (2) Говорят, он — с помощью жрецов племени марсов[1062] — собрал змей и еще до рассвета, когда народ обычно собирается на многолюдные игры, он внезапно выпустил их, так что много народу погибло от укусов и было задавлено во время бегства. (3) Он носил тунику — всю в золоте, носил и пурпурную, носил и персидскую — всю в драгоценных камнях, причем говорил, что он отягчен бременем наслаждения. (4) Он носил на обуви драгоценные камни, притом резные. Это вызывало общий смех: разве можно было видеть резьбу знаменитых мастеров на драгоценных камнях, приделанных к обуви? (5) Он любил надевать и диадему, украшенную драгоценными камнями, для того, чтобы от этого становиться красивее и больше походить на женщину; носил он ее и дома. (6) Говорят, он обещал своим гостям феникса или, вместо него, тысячу фунтов золота, чтобы отпустить их по-императорски. (7) Он устраивал бассейны для плавания с морской водой, притом далеко от моря, опорожнял их в то время, как некоторые его друзья плавали в них, и снова наполнял водой с рыбами. (8) В своем дворце, в саду он устроил летом снежную гору, привезя снег издалека. У моря он никогда не ел рыбы, а в местностях, очень удаленных от моря, у него всегда подавались всевозможные произведения моря; простых крестьян в таких местностях, далеких от моря, но угощал молоками мурен и морских окуней.
XXIV. (1) Рыб он всегда ел сваренных с приправой подходящего для них голубого цвета, словно в морской воде. В одно мгновение он наполнял водоемы вином, приправленным розами и цветами роз, и мылся со всеми своими приближенными, устраивая в то же время горячие ванны из нарда[1063]. В светильники у него наливали бальзам. (2) Он никогда не сходился с женщинами по два раза, за исключением своей жены. В своем доме он устроил лупанары[1064] для своих друзей, клиентов и рабов. (3) Его обеды никогда не стоили меньше ста тысяч сестерциев, то есть тридцати фунтов серебра; иногда стоимость обеда, если подсчитать все, что было израсходовано, доходила до трех миллионов сестерциев. (4) Своими обедами он превзошел обеды Вителлия и Апиция. Рыбу из его садков вытаскивали с помощью быков. Проходя по съестному рынку, он плакал о нищете народа. (5) Своих прихлебателей он привязывал к водяному колесу и путем вращения то погружал их в воду, то вновь поднимал наверх, называя их своими иксионоподобными[1065] друзьями. (6) Он вымостил лакедемонским и порфировым камнями дворы в Палатинском дворце и назвал их антониновскими. Эти камни оставались до нашего времени, но недавно их вырыли и раскололи. (7) Он решил поставить огромную колонну, внутри которой можно было бы подниматься по лестнице, и на вершине ее поставить бога Гелиогабала, но не мог найти такого огромного камня во всей Фиваиде, откуда он думал вывезти его.
XXV. (1) Часто он запирал своих пьяных друзей и ночью внезапно впускал к ним прирученных львов, леопардов, медведей, так что, пробудившись на рассвете или, что было еще страшнее, ночью, они находили в той же комнате львов, медведей, леопардов; многие от этого испускали дух. (2) Многим друзьям попроще он постилал вместо полукруглых лож, надутые мехи и во время завтрака выпускал из них воздух, так что не раз завтракавшие вдруг оказывались под столами. (3) Наконец, он первый придумал постилать сигмы[1066] не на скамейках, а на земле — для того, чтобы рабы могли потом развязывать мехи у ног пирующих и выпускать воздух. (5) ...Он часто выкупал блудниц у всяких сводников и отпускал их на свободу. (6) Когда в частной беседе зашла речь о том, сколько может быть в Риме людей, страдающих грыжей, он велел всех их переписать и привести к себе в бани и мылся с ними, — а среди них были и люди уважаемые. (7) Перед пиром он часто заставлял гладиаторов и кулачных бойцов сражаться на его глазах. (8) Он устраивал свою столовую на самом высоком месте амфитеатра и, когда он завтракал, для него выпускали на арену преступников, которые охотились на диких зверей. (9) Перед своими прихлебателями, находившимися за вторым столом, он приказывал ставить подобия кушаний, сделанные — то из воска, то из слоновой кости, иногда — глиняные, кое-когда — из мрамора или булыжника, так что им давалась возможность видеть воспроизведенные с помощью разного материала такие блюда, из каких состоял его обед; при перемене блюд они только пили и мыли руки, словно они в самом деле поели.
XXVI. (1) Говорят, он первый из римлян стал носить одежду из чистого шелка, — в то время уже употреблялись полушелковые. Он никогда не носил стираное белье и называл тех нищими, кто пользовался стираными полотнами. (2) После обеда он часто появлялся перед всеми в далматике[1067], называя себя Гургитом, Фабием и Сципионом[1068], так как в таком одеянии были выведены к народу родителями Фабий и Корнелий в дни своей юности, для исправления их нравов. [...] (6) Одна из его шуток с рабами состояла в том, что он, обещая награду, приказывал принести себе по тысяче фунтов паутины и, говорят, собрал десять тысяч фунтов; при этом он говорил, что уже по этому одному можно заключить, как велик Рим. (7) Он посылал своим прихлебателям в качестве содержания, вместо продовольственных запасов, сосуды, наполненные лягушками, скорпионами, змеями и тому подобными гадами. (8) В любого рода сосуды он помещал и бесчисленное количество мух, называя их прирученными пчелами.
XXVII. (1) Он всегда держал наготове в столовых и портиках во время завтрака и обеда четырехупряжные цирковые колесницы и заставлял управлять ими своих гостей-стариков, среди которых были и люди, занимавшие высокие должности. (2) Уже будучи императором, он приказывал доставить себе десять тысяч мышей, тысячу хорьков, тысячу крыс. (3) У него были такие мастера сладких и молочных изделий, которые умели с помощью сладостей или молочных продуктов воспроизводить все то, что повара, распорядители и люди, готовившие блюда из овощей, делали из разнообразных видов съестного. (4) Своих прихлебателей он угощал обедами из стекла, а иногда посылал им на стол столько украшенных вышивками скатертей с изображениями всех подававшихся на стол видов съестного, сколько бы у него ни было перемен блюд, причем все это было либо вышито иглой, либо выткано в виде рисунков. (5) Иногда перед ними ставились картины, так что им как будто подавалось все, а на самом деле они испытывали муки голода. (6) Он соединял с фруктами и цветами драгоценные камни. Он выбрасывал через окно столько же блюд, сколько их подавалось его друзьям. (7) Благодаря предусмотрительности Севера[1069] и Бассиана, в Риме имелся запас хлеба на семь лет; Гелиогабал приказал раздать годичный запас хлеба, принадлежащий римскому народу, блудницам, сводникам и продажным мужчинам, жившим в стеках города, пообещав другую такую же выдачу тем, которые жили за городом.
XXVIII. (1) Он запрягал в колесницу четырех огромных собак и так разъезжал по дворцу; то же он проделывал в своих имениях, когда был частным человеком. (2) На виду у всех он выезжал также на четырех запряженных огромных оленях. Запрягал он в свою колесницу и львов, называя себя Великой Матерью; запрягал и тигров, принимая имя Либера, — в этих случаях он надевал такую одежду, в какой изображаются боги, которым он подражал. (3) Он имел в Риме маленьких египетских змей, которых египтяне называют агатодемонами. Были у него также гиппопотамы, крокодил, носорог и все другие египетские животные, природа которых позволяет держать их. (4) Не раз у него за обедом подавались страусы; он говорил, что закон предписывает иудеям есть их. (5) Кажется удивительным то, Что о нем рассказывают, будто он устилал сигму шафраном, когда приглашал к себе на завтрак самых высокопоставленных лиц, говоря, что он употребляет такое сено, какое соответствует их достоинству. (6) Обычными дневными делами он занимался по ночам, а ночными — днем, считая и это условием роскошной жизни; таким образом, он просыпался и начинал принимать приветствия поздно вечером, а ложился спать утром. Своим друзьям он каждый день что-нибудь дарил и редко оставлял кого-либо без подарка; исключение составляли честные люди, которых он считал пропащими.
XXIX. (1) У него были украшенные драгоценными камнями и выложенные золотом повозки; выложенные же серебром, слоновой костью и медью он презирал. (2) Он запрягал в повозку самых красивых женщин — по четыре, по две, по три и более — и разъезжал таким образом; обычно он и сам бывал обнажен, и везли его обнаженные женщины. (3) Было у него и такое обыкновение: приглашать к себе на обед восемь лысых, восемь одноглазых, восемь подагриков, восемь глухих, восемь черных, восемь длинных, также восемь толстяков, которые не могли уместиться на одной сигме, — чтобы вызвать смех у всех присутствующих. (4) Он дарил своим сотрапезникам все серебро, бывшее на пиру, и весь набор бокалов, и делал это очень часто. (5) Первый из римских правителей он стал угощать на парадных пирах жидким рыбным соусом; прежде это было угощение для военных, которое впоследствии Александр немедленно восстановил. (6) Своим сотрапезникам Гелиогабал задавал — в виде тем для разработки — придумывать новые приправы к кушаньям; чье изобретение нравилось, тому он давал наибольшую награду; он дарил шелковую одежду, которая была тогда редкостью и потому высоко ценилась, (7) а тому, чье изобретение было ему не по вкусу, он приказывал все время есть кушанье самому, пока он не придумает чего-либо лучшего. (8) Он всегда сидел либо среди цветов, либо среди дорогих благовоний. (9) Он любил, когда перед ним преувеличивали цену того, что готовилось для стола, и уверял, что это усиливает аппетит во время пира.
XXX. (1) Он приказывал рисовать себя то в виде торговца деликатесами, то в виде продавца благовоний, то — трактирщика, то — лавочника, то — садовника, и у себя во дворце всегда выполнял такие обязанности. (2) Однажды у него за обедом было подано — на многих столах — шестьсот голов страусов, чтобы съесть из них мозги....(4) Справил он и такое пиршество, для которого каждая перемена кушаний была приготовлена отдельно у разных его друзей, и так как один жил на Капитолии, другой — на Палатине, третий — над валом, четвертый — на Целии, пятый — за Тибром, то где бы всякий из них ни жил, — отдельные блюда съедались по порядку в доме каждого из них, и пирующие ходили из дома в дом....(6) Он всегда заказывал сибаритское блюдо из масла и рыбного соуса; в тот год, когда сибариты придумали это кушанье, они погибли. (7) Говорят, что он выстроил бани во многих местах; помывшись в них один раз, он тотчас же приказывал разрушить их, чтобы не иметь бань, бывших уже в употреблении. То же, говорят, он делал и с домами, загородными дворцами, отдельными аппартаментами. (8) Но я думаю, что и это и кое-что другое, выходящее за пределы вероятного, придумано теми, кто хотел извратить поступки Гелиогабала в угоду Александру.
XXXI. (1) Говорят, он выкупил пользовавшуюся большой известностью красавицу-блудницу за сто тысяч сестерциев и оберегал ее как девственницу, не позволяя прикасаться к ней. (2) Когда он был еще частным человеком, кто-то спросил его: "Не боишься ли ты обеднеть?" Он, говорят, ответил: "Что может быть лучше, чем быть наследником самому себе и своей жене?" (3) Он имел большие средства, которые многие оставляли ему по завещанию в память его отца. Он говорил, что не хочет иметь детей, так как среди них кто-нибудь может оказаться честным человеком. (4) Он приказывал жечь для согревания своих аппартаментов индийские благовония без угольев. В бытность свою еще частным человеком он всегда брал с собой во время путешествий не меньше шестидесяти повозок; причем бабка его Вария кричала, что он растеряет все свое состояние. (5) Став императором, он, говорят, возил за собой даже шестьсот повозок, утверждая, что персидский царь совершает путешествие с десятью тысячами верблюдов, а Нерон отправлялся в путь, имея с собой пятьсот парадных колесниц. [...] (8) Он посыпал золотым и серебряным порошком портик, жалея, что не может употребить таким же образом и янтарь. И это он делал часто, когда приходил пешком к своему коню или к крытой повозке, как это делается теперь с золотым песком.
XXXII. (1) Он никогда не надевал два раза одну и ту же обувь; говорят, он не надевал по два раза даже кольца; драгоценные одежды он часто рвал. Он поймал кита, взвесил его и подал друзьям столько рыбы, сколько весил кит. (2) Груженые суда он топил в гавани, называя это проявлением величия духа. Он испражнялся в золотые сосуды, а мочился в мурриновые и ониксовые[1070]. (3) Он же, как передают, сказал: "Если у меня будет наследник, то я дам ему опекуна, который заставит его делать то, что делал и буду делать я". (4) Имел он также обыкновение устраивать себе такие обеды: один день он ел кушанья только из фазанов и все блюда приказывал делать только из фазаньего мяса, точно так же в другой день — из цыплят, в третий — то из одной рыбы, то, из другой, в четвертый — из поросят, в пятый — из страусов, в шестой — из овощей, в седьмой — из фруктов, в восьмой — из сладостей, в девятый — из молочных продуктов. (5) Часто он запирал своих друзей в спальных покоях вместе с эфиопскими старухами и держал их там до рассвета, говоря, что им предоставлены писаные красавицы. (6) То же он проделывал с мальчиками: тогда, именно — до Филиппа, это считалось позволительным. (7) Иногда он смеялся так, что в театре среди публики было слышно его одного. (8) Сам он пел, танцевал, читал под звуки флейты, играл на трубе, упражнялся на пандуре[1071], умел играть на органе. (9) Однажды он, говорят, набросив на себя, чтобы не быть узнанным, накидку с капюшоном, какую носят погонщики мулов, обошел всех блудниц цирка, театра, амфитеатра и всех других мест Рима; не тронув их, он одарил их всех золотыми монетами, добавляя: "Пусть никто не знает, это дает вам Антонин".
XXXIII. (1) Он придумал некоторые новые виды разврата, так что превзошел любимцев прежних императоров и хорошо знал ухищрения Тиберия, Калигулы и Нерона. (2) Сирийские жрецы предсказали ему, что он умрет насильственной смертью. (3) Поэтому он заранее приготовил веревки, свитые из шелка и багряного и алого материала, чтобы — в случае необходимости — окончить жизнь, удавившись в петле. (4) Заготовил он и золотые мечи, чтобы ими заколоть себя, если какая-либо сила принудит его к этому. (5) В кошачьих глазах, гиацинтах и изумрудах он заготовил себе яды, чтобы отравиться, если ему будет угрожать какая-нибудь серьезная опасность. (6) Выстроил он и очень высокую башню и поместил внизу, перед собой, золотые, украшенные драгоценными камнями плиты, чтобы броситься вниз; он говорил, что и смерть его должна быть драгоценной и роскошно обставленной: пусть говорят, что никто не погиб так, как он. Но все это оказалось ни к чему: (7) как мы сказали, он был убит щитоносцами, и труп его позорным образом волокли по улицам, тащили по клоакам и спустили в Тибр. (8) Таков был конец имени Антонинов в государстве, причем все знали, что это был ложный Антонин, как по своей жизни, так и по имени.
XXXIV. (1) Может быть, высокочтимый Константин, кому-нибудь покажется удивительным, что такой негодяй, жизнь которого я описал, занимал место государя, и притом в течение трех лет, и не нашлось никого, кто убрал бы его от кормила великого Римского государства, тогда как для Нерона, Вителлия, Калигулы и других подобного рода правителей всегда находился тиранноубийца. (2) Но прежде всего я сам прошу извинения за то, что я передал сообщения, найденные мною у различных писателей, хотя о многих позорных подробностях, о которых нельзя даже говорить без величайшего стыда, я умолчал; (3) но и то, что я сохранил, я прикрыл, насколько это было для меня возможным, покровом пристойных выражений. (4) А затем я поверил тому, что имеет обыкновение говорить твоя милость: всегда следует помнить, что быть императором — это зависит от судьбы. (5) Ведь были и менее хорошие императоры, были и совсем дурные. Следует думать о том, о чем имеет обыкновение говорить твое благочестие, — чтобы те, кого сила рока неизбежным образом призвала к управлению, были достойны императорской власти. (6) Ввиду того, что он был последним из Антонинов и впоследствии это имя не встречалось в государстве у императоров, — для избежания какой-нибудь ошибки, когда я начну рассказывать о двух Гордианах, отце и сыне, которые хотели называться членами рода Антонинов, надо добавить следующее: у них это было не главным именем, а предименем, (7) затем, как я нахожу в большей части книг, они назывались Антониями, а не Антонинами.
XXXV. (1) Вот сведения о Гелиогабале, жизнеописание которого я составил по греческим и латинским источникам неохотно и с чувством отвращения; ты пожелал, чтобы оно было написано и поднесено тебе, так как уже до этого мы принесли жизнеописания других императоров. (2) Теперь я начну писать о тех, которые пойдут за ним. Из них лучшим следует назвать, и притом подчеркивая это, Александра, который был государем тринадцать лет. Другие были государями по полгода, по одному или по два года. Выдающимся правителем был Аврелиан, а красой всех — тот, от которого идет твой род — Клавдий[1072]. (3) О последнем я боюсь рассказывать твоей милости истину, — как бы зложелателям не показалось, что я льстец; но я выполню свою задачу, несмотря на зависть бесчестных людей: они увидят, что и другие писатели прославляют его. (4) К этим императорам следует присоединить Диоклетиана, отца золотого века, Максимиана[1073], отца — как его обычно называют — железного века, и других — вплоть до твоего благочестия. (5) О тебе же, высокочтимый Август, будут говорить на многих страницах и притом более красноречиво те, кому позволят это их более счастливые природные дарования. (6) Далее, к ним следует добавить Лициния, Севера Александра и Максенция[1074]; права всех их на власть перешли к тебе, но доблесть их вследствие этого отнюдь не умалилась. (7) Я не буду поступать так, как делает большинство писателей, не буду унижать побежденных, так как понимаю, что твоя слава возрастет от того, что я правдиво расскажу об их достоинствах.
"Грек и бывший солдат", — называет себя Аммиан Марцеллин в заключительных строках своего сочинения. Родину грека называет его земляк Либаний — это Антиохия; путь солдата прослеживается по упоминаниям самого Марцеллина. В 353 г. он вступает в свиту магистра конницы Урсицина, одного из высших военных сановников империи; в 355-356 гг. он сопровождал Урсицина в Галлию, где в это время воевал с германцами Юлиан, будущий император; в 359 г. участвовал в войне с Персией и едва не погиб при осаде крепости Амиды. Затем Урсицин выходит в отставку, и след Аммиана теряется. В 363 г. он участвует в персидском походе императора Юлиана; по возвращении из похода он, по-видимому, оставляет военную службу, долгое время живет в Антиохии, совершает поездки в Грецию и Египет. После 378 г. Аммиан переезжает в Рим и приступает к работе над своей историей. Его публичные выступления с чтением отрывков имели большой успех. К 392 г. он, по-видимому, довел свое изложение до гибели императора Юлиана; это составило 25 книг. Потом он прибавил к ним еще 6 книг с описанием еще более близких к современности событий. Даты рождения и смерти Аммиана неизвестны: приблизительно можно отнести его жизнь к 330-400 гг.
История Аммиана Марцеллина носила название "Деяния". В окончательном виде она содержала 31 книгу и охватывала период 96-378 гг.: от смерти Домициана до смерти Валента. Материал распределялся по книгам неравномерно: события двух с половиной последних столетий, изложенные по сочинениям прежних историков, занимали тринадцать книг, события двадцатипятилетия 353-378 гг., о которых Аммиан мог писать по собственным воспоминаниям или по рассказам очевидцев, занимали восемнадцать книг. Сохранилась только эта вторая, наиболее ценная часть сочинения. Кругозор Аммиана широк: он описывает события в Риме, при дворе, в провинциях, на границах, войны, казни, интриги, мятежи. Историческое повествование перемежается характеристиками императоров, географическими и этнографическими экскурсами, описанием диковинных явлений природы.
Аммиан — последний крупный историк древности. В эпоху компиляторов и собирателей анекдотов он продолжал традиции лучших времен античной историографии. Его образцом был Тацит. История Аммиана начиналась с того момента, на котором кончалась история Тацита. "Бич тираннов" не случайно стал идеалом Аммиана. Молодость историка прошла среди зажиточного провинциального населения, недовольного произволом императорской администрации; зрелость — среди высшего офицерства, недовольного варваризацией армии; старость — среди римской языческой интеллигенции, недовольной упадком древней религии и культуры. Так складывалась в нем та сдержанная оппозиционность, которая чувствуется в его сочинении. Но эта оппозиционность была бессильной. Идеал Аммиана утопичен. Рим для него — вечный город, император — слуга государства, сенат — блюститель нравов. Современность ничем не напоминала этого идеала: Аммиану все в ней было одинаково враждебно. Отсюда — его бросающееся в глаза беспристрастие. Он язычник неоплатонического толка, но с уважением относится к христианству; он преклоняется перед императором Юлианом, но трезво замечает все его недостатки. В своем пессимизме Аммиан утешается лишь тем, что исход человеческих предприятий находится во власти божества, что Рим уже не раз терпел невзгоды, но всегда выходил победителем и что "за дурные дела люди получают воздаяние всегда, а за хорошие — по крайней мере, иногда".
Сочинение Аммиана обращено к римским читателям, и поэтому написано на латинском языке. Греческое происхождение автора чувствуется в его синтаксисе, военная служба — в следах народной, "лагерной" латыни, внимательное изучение классических писателей — в многочисленных заимствованных у них выражениях. Подражая Тациту, он стремится к предельной сжатости, подражая Цицерону — к ритму в окончаниях фраз. Напряженная цветистость его рассказа выразительна, но быстро утомляет; пестрота языка и вычурность слога делают его речь крайне темной. Аммиан — один из самых трудных для понимания латинских писателей.
В эту пору[1075] префектом Вечного города был Орфит, возносившийся в своей гордыне выше предела, положенного этим саном. Человек он был разумный и очень сведущий по судебной части, но в благородных искусствах менее просвещенный, чем это подобает человеку знатному. В его управлении возникли большие беспорядки из-за недостатка вина: чернь, склонная к неумеренному его потреблению, нередко бурно волнуется по этому поводу.
(2) А так как, быть может, иные, не живавшие в Риме из тех, кому доведется читать мою книгу, удивятся, почему это, когда мое повествование доходит до изображения событий в Риме, речь идет только о волнениях, харчевнях и тому подобных низких предметах, то я вкратце коснусь причин этого, ни в чем намеренно не уклоняясь от истины.
(3) В те времена, когда Рим, который будет жить, пока будет жить человечество, только начинал возвышаться до всемирного блеска, для его возрастания заключили союз вечного мира Доблесть и Счастье, которые обычно в разладе друг с другом, и если бы одна из них его покинула, то Рим не достиг бы вершины своего величия. (4) От самой колыбели и до конца детского возраста, то есть почти триста лет, римский народ выдерживал войны вокруг стен города. Затем, достигнув цветущего возраста, после многообразных невзгод на полях битв, он перешагнул через Альпы и через пролив; а став юношей и мужем, стяжал победные лавры и триумфы со всех стран, какие обнимает необозримый круг земной; но уже склоняясь к старости и нередко одерживая победы одним своим именем, он обратился к более спокойной жизни. (5) Поэтому-то достославный город, согнув гордую выю диких народов и дав законы, основы свободы и вечные устои, словно честный, разумный и богатый отец, предоставил управление своим имуществом Цезарям, как своим сынам. (6) И хотя трибы давно бездействуют, центурии умиротворились, нет борьбы при голосованиях и как бы вернулось спокойствие времен Нумы Помпилия[1076], — но по всем, сколько их ни есть, частям и странам света чтят Рим как владыку и царя, и повсеместно властная седина сената внушает уважение, а имя римского народа — почтительный страх.
(7) Но великолепный блеск этого общества омрачается невежественным легкомыслием тех немногих, которые, словно предоставлена свобода всем порокам, впадают в преступный разврат и не помышляют о том, где они рождены, — хотя, по слову лирика Симонида[1077], первое условие разумного счастья в этой жизни — слава отечества. (8) Иные из них, полагая, что они могут себя увековечить статуями, страстно этого добиваются, словно бесчувственные медные изображения дороже для них, чем сознание честности и справедливости своих поступков, и даже хлопочут о позолоте этих статуй — почет, которого первым удостоился Ацилий Глабрион, разумом и оружием победив царя Антиоха[1078]. А как прекрасно, пренебрегая этими мелочами, взбираться на вершину истинной славы по крутому и длинному пути, как сказал некогда Аскрейский поэт[1079], — это показал Катон Цензор. Когда его однажды спросили, почему нет его статуи среди множества других, он сказал: "Я предпочитаю, чтобы благомыслящие люди удивлялись, почему я этого не заслужил; хуже было бы, если бы они злословили насчет того, чем я это заслужил".
(9) Иные, усматривая высшее отличие в необычно высоких колесницах[1080] и великолепии одеяния, потеют под тяжестью плащей, окутанных вокруг шеи и застегнутых у самого горла, вскидывая и колебля их частыми движениями рук, особенно левой, чтобы видно было длинную бахрому и чтобы сквозь развеваемую ветром тончайшую ткань просвечивала туника, пестро расшитая разнообразными фигурами животных. (10) Иные, напуская на себя важность, безмерно похваляются своими вотчинами, хотя бы их о том и не просили, хвастаясь преувеличенными урожаями со своих плодородных полей, широко раскинутых, как они воображают, от восхода солнца до заката, и не знают, что предки их, благодаря которым достигло таких размеров римское государство, стяжали славу не богатствами, а жестокими войнами: ни в чем не отличаясь от простых солдат в средствах, пище и одежде, доблестью побеждали они всякое сопротивление. (11) Поэтому-то на погребение Валерия Публиколы собирали складчину, вдова Регула с детьми в нужде жила на пособия от друзей ее мужа, а дочь Сципиона получила приданое из государственной казны, так как знати было стыдно, что цветущая девушка остается не замужем оттого, что отец ее беден и в отлучке[1081].
(12) А теперь, если ты, достойный приезжий[1082], явишься для утреннего приветствия к какому-нибудь богатому и оттого зазнавшемуся человеку, то в первый раз он примет тебя как долгожданного гостя, осыплет расспросами, заставит лгать, и ты подивишься, что столь высокое лицо, впервые тебя видя, оказывает тебе, маленькому человеку, такое заботливое внимание, и, пожалуй, пожалеешь, что ради такого счастья не приехал в Рим на десять лет раньше. (13) Но если ты, обнадеженный такой обходительностью, сделаешь то же самое на следующий день, то будешь торчать как незнакомый и нежданный посетитель, а твой вчерашний любезный хозяин долго будет перебирать в уме своих клиентов, соображая, кто ты и откуда. Если же ты, будучи, наконец, признан и принят в число друзей дома, будешь три года подряд поздравлять хозяина по утрам[1083], а затем три дня проведешь в отлучке и вернешься опять к прежним отношениям, тебя не спросят, где ты был, и не беда ли какая заставила тебя уехать, а понапрасну будешь ты весь свой век унижаться перед высокомерным болваном. (14) А когда, спустя известное время, начнутся приготовления к долгим и несносным пирам или распределение праздничных подачек, то хозяева как бы с опаской раздумывают, стоит ли пригласить, кроме тех, кого приходится звать из благодарности, также и чужого человека. И если, зрело поразмыслив, они решатся на это, они пригласят того, кто ночует у дверей цирковых возниц, или мастерски играет в кости, или притворяется знатоком тайных наук. (15) А людей образованных и трезвых избегают, считая их бесполезными неудачниками; к тому же и номенклаторы[1084] обыкновенно продают эти и подобные приглашения, за известную мзду допуская к пирам и подачкам темных и безродных прихлебал со стороны.
(16) Чтобы не затягивать рассказ, я не стану описывать обжорство за столом и всякие соблазнительные наслаждения. Скажу теперь о том, что иные, не думая об опасности, разъезжают по широким городским улицам, погоняя лошадей, как гонцы, словно у тех, как говорится, копыта горят, так что камни выворачиваются из мостовой; а за ними несутся толпы рабов, словно какая шайка разбойников, и по слову комического поэта[1085], даже шут не остается дома. Подстать им даже многие матроны мечутся по всем концам города, закутав лицо и занавесив носилки. (17) Как опытные полководцы в первую линию ставят тесным строем людей посильнее, за ними легковооруженных, далее стрелков, а позади всех вспомогательные войска, чтобы они могли оказать помощь в случае надобности, — так и надсмотрщики, которых легко признать по жезлу в правой руке, тщательно и заботливо расставляют городскую челядь, и словно из лагеря по сигналу выступает впереди экипажа вся ткацкая мастерская, к ней примыкает закопченная кухонная прислуга, затем уже остальные рабы вперемешку, к которым: присоединяется праздный сброд из соседства, а позади всех толпятся евнухи всякого возраста, от стариков до детей, желтолицые, с безобразно искаженными членами: и в какую сторону ни пойдешь, наткнешься на толпы изувеченных людей и проклянешь память Семирамиды, знаменитой древней царицы, которая впервые оскопила нежных отроков, совершая как бы насилие над природой и отклоняя ее от предначертанного пути, между тем как природа уже при самом рождении живого существа, влагая ему источники семени, как бы молчаливо указывает на путь продолжения рода.
(18) При таких условиях даже немногие дома, некогда прославленные глубоким вниманием к наукам, погружены теперь в забавы тупой праздности, и в них раздаются звуки пения и звоны струн. Вместо философа приглашают певца и вместо ритора — мастера потешных дел; библиотеки заперты навек, словно гробницы, а сооружаются водяные органы, лиры величиной с телегу, флейты и всякие громоздкие принадлежности актерской игры.
(19) Дошло, наконец, до такого позора, что недавно[1086], когда грозил недостаток продовольствия и чужестранцев спешно высылали из города, представители благородных наук, хотя их осталось очень мало, были изгнаны без колебаний, но удержаны были прислужницы мимических актрис и те, кто временно выдавал себя за них; невозбранно остались также три тысячи танцовщиц со своими музыкантами и столько же хороначальников. (20) И в самом деле, куда ни кинешь взор, повсюду увидишь множество женщин, которые, будь они замужем, могли бы по возрасту быть матерями троих детей, а они, завив волосы, до изнеможения полируют ногами полы и порхают в хороводах, изображая действующих лиц, которых так несметно много в театральных представлениях.
(21) Нет сомнения в том, что некогда, пока Рим был обиталищем всех доблестей, многие знатные люди старались задержать при себе разными любезностями благородных чужеземцев, как гомеровские лотофаги сладостью своих ягод. (22) А теперь иные в своем надутом чванстве презирают всякого, кто родился за городской чертой, кроме бездетных и холостых, — просто невероятно, с каким изобретательным раболепием ухаживают в Риме за людьми бездетными! (23) И так как у них, в столице мира, сильнее свирепствуют болезни, которые все врачебное искусство бессильно хотя бы смягчить, то придумали спасительное средство не посещать друзей, постигнутых таким несчастьем, а самые осторожные добавляют к этому еще одно замечательно действенное средство: рабов, которых посылают наведаться о состоянии здоровья пораженных болезнью знакомых, не раньше пускают обратно, чем они очистят тело в бане. Так боятся заразы, даже когда ее видели чужие глаза. (24) Но если их пригласят на свадьбу, где гостям раздают в горсти золото[1087], то эти самые люди, соблюдающие такие предосторожности, готовы, даже если и плохо себя чувствуют, бежать хотя бы в Сполеций. Таковы нравы знати.
(25) Что касается до массы низшего и беднейшего населения, то иные целыми ночами пьянствуют в харчевнях, другие укрываются под сенью театральных навесов, которые, подражая кампанской распущенности, впервые стал натягивать Катул в свое эдильство[1088], или режутся в кости, с громким противным звуком втягивая воздух через ноздри, или же — и это самое любимое занятие — с рассвета и до вечера, в ведро и в дождь до изнеможения выискивают в подробностях достоинства и недостатки коней и возниц. (26) Удивления достойное зрелище представляет эта несметная толпа, ожидающая в страстном возбуждении исхода колесничных состязаний.
При такой обстановке в Риме не может происходить ничего достопримечательного и важного. Итак, возвращаюсь к моему повествованию...
(6) Теперь я хочу рассказать в беглом очерке, как уже не раз делал при случае, о пороках знати, а затем — простого народа.
(7) Иные, выставляя напоказ мнимую знатность своих имен, безмерно чванятся тем, что их зовут Ребуррами, Флабуниями, Пагониями, Гереонами или же Далиями, Таррациями, Перразиями и многими другими столь приятно звучащими и некогда славными именами[1089]. (8) Некоторые, блистая шелковыми одеяниями, выводят за собой шумящие полчища рабов, как будто идут на казнь или, чтобы не к худу сказать, замыкают строй в войске на походе. (9) Когда такие люди с полусотней служителей при каждом входят под своды терм, то грозно окликают: "Где наши?" Если же они вдруг заметят, что появилась незнакомая гетера, будь то блудница из простонародья или хотя бы девка, давно промышляющая своим телом, они сбегаются к новоприбывшей, тискают ее наперебой, превозносят ее отвратительными любезностями, как парфяне свою Семирамиду, египтяне — Клеопатру, карийцы — Артемисию, пальмирцы — Зенобию. И это позволяют себе люди, у предков которых цензор осудил сенатора, посмевшего поцеловать жену в присутствии собственной их дочери, что тогда считалось неприличным[1090].
(10) Некоторые из них, когда кто хочет их приветствовать объятием, отворачивают голову от поцелуя, словно бодающиеся быки, и подставляют льстецам для лобызанья свои колени или руки, полагая, что и этого довольно для их блаженства; а что до чужого человека, которому они, быть может, даже обязаны за что-нибудь, то они считают избытком вежливости спросить, какие термы он посещает, какой водой моется, в чьем доме остановился.
(11) Будучи столь важными и почитая себя хранителями доблестей, эти люди, стоит им от кого-нибудь узнать, что в Рим должны откуда-то прибыть кони или возницы, с такой поспешностью сбегаются, глазеют, расспрашивают, как их предки взирали некогда на братьев Тиндаридов, когда те в старину вестью о победе исполнили всех радостью[1091].
(12) Дома их посещают праздные болтуны, которые со всяческой изощренностью лести рукоплещут каждому слову высокопоставленной особы, подражая льстивому острословию параситов в комедиях. Как те подпевают хвастливым воинам, уподобляя их героям и приписывая им осады городов, битвы, тысячи убитых врагов, — так эти до небес превозносят знатных людей, восторгаясь высоко воздымающимися рядами колонн и любуясь стенами, блистающими разноцветным великолепием мрамора. (13) Иной раз среди пира требуют весов, чтобы прикинуть на них рыбу, птицу или соню[1092], и без конца расхваливают их будто бы небывалую величину, доводя гостей до изнеможения; а чтобы это записать, тут же стоят чуть не тридцать нотариев[1093] с ларцами и записными книжками, и для полноты картины не хватает только школьного учителя.
(14) Иные боятся науки, как отравы, читают со вниманием только Ювенала и Мария Максима[1094], и в своей глубокой праздности не берут в руки никакой другой книги; почему так, судить не моему слабому уму. (15) А между тем, людям такой знатности и славы следовало бы читать много сочинений разного рода: ведь они слышали, что Сократ, уже приговоренный и брошенный в темницу, просил одного музыканта, искусно исполнявшего стихи лирика Стесихора, поучить его этому, пока еще есть время; и когда тот спросил, какая ему от того польза, если завтра он умрет, Сократ отвечал: "чтобы уйти из жизни, зная хоть немногим больше".
(16) Немногие среди них умеют с должной строгостью взыскивать за проступки. Так, если раб запоздает принести горячей воды, приказывают дать ему тридцать розог; если же он намеренно убьет человека и все настаивают, чтобы виновный был наказан, то хозяин восклицает: "Чего же и ожидать от такого дурака и негодяя? Вот если он посмеет еще раз сделать что-нибудь подобное, то уж я его проучу".
(17) Теперь у них считается верхом хорошего тона, чтобы чужой человек лучше убил чьего-нибудь брата, чем отказался от приглашения к обеду: сенатору легче перенести потерю состояния, чем отсутствие человека, которого он однажды после зрелого размышления решился пригласить к столу.
(18) Некоторые из них готовы равнять свои путешествия с походами Александра Великого или Цезаря, если им пришлось проехаться подальше, чтобы посмотреть на свои поля или поохотиться чужими руками; если же они съездят из Авернского озера на расписных лодках в Путеолы, да еще в туманную пору, это для них — Дуилиев подвиг[1095]. Если при этом на край его шелковых одежд сядет муха, ускользнувшая от золоченых опахал, или тоненький луч солнца проникнет сквозь щель в свисающих покрывалах, они сетуют, зачем не родились они в стране киммерийцев. (19) Если кто выходит из бани Сильвана или целебных вод Мамеи[1096], то немедленно вытирается тончайшими льняными простынями, а затем пристально и подозрительно осматривает вынутые из-под пресса блистающие белизной одежды — а приносят их столько, что хватило бы на одиннадцать человек. Наконец, отобрав несколько одежд и нарядившись, он берет кольца, которые отдавал рабу, чтобы не попортить их сыростью, и, разукрасив ими пальцы, уходит.
(20) Вернулся кто-нибудь недавно со службы при особе императора или поездки, — в его присутствии никто не смеет раскрыть рот, он является как бы председателем. Все молча внемлют его словам — он один, как глава дома, рассказывает все, что ему угодно, хотя бы это и не относилось к делу, и сплошь да рядом обходит то, что действительно интересно[1097].
(21) Некоторые из них, пусть немногие, не желают, чтобы их звали игроками в кости и предпочитают называться "метатели зерни"[1098], хотя разница между этим не больше, чем между вором и разбойником. Но и то надо сказать, что если всякая иная дружба в Риме едва лишь теплится, то единственно между игроками существуют товарищеские связи, поддерживаемые с чрезвычайным рвением, словно они приобретены славными трудами. Иные участники этих компаний живут в такой близости, что впору назвать их братьями Квинтилиями[1099]. Поэтому иной раз приходится видеть, что какой-нибудь человек, безродный, но искушенный в таинствах игры, выступает с угрюмой мрачностью, словно Порций Катон[1100], который, не думав, не гадав, провалился на выборах в преторы, — и это потому, что на званом обеде или в собрании его посадили ниже какого-то проконсуляра.
(22) Иные заискивают перед богатыми людьми, старыми или молодыми, бездетными или холостыми, а то и перед теми, у кого есть и жена и дети, — все эти различия делает незаметными богатство, — и удивительными плутнями склоняют их составить завещание. Когда же те выразили свою последнюю волю и отказали имущество тем, в угоду кому написали завещание, тут они и умирают, как будто судьба только этого и ожидала от них[1101].
(23) Другой, хотя саном и невысок, выступает, выпятив шею, и лишь через плечо оглядывает своих прежних знакомых: можно подумать, что это Марцелл возвращается после взятия Сиракуз[1102].
(24) Многие из них отрицают существование высших сил на небе, а сами не решаются ни выйти на улицу, ни пообедать, ни выкупаться раньше, чем не изучат календарь, чтобы узнать, например, в каком знаке находится Меркурий, или какую часть созвездия Рака занимает, обегая полюс, Луна.
(25) Другой, если заметит, что его заимодавец настойчиво требует уплаты долга, прибегает к нагло готовому на все цирковому вознице и устраивает против заимодавца обвинение в отравлении, от которого тот. спасается не раньше, чем вернет расписку и сам поплатится тяжелыми расходами. Бывает еще и так, что кредитор попадает сам в тюрьму, как бы за долг ему, и его не раньше отпускают, чем он признает этот мнимый долг.
(26) С другой стороны, жена, по старой пословице, днем и ночью кует на одной наковальне, заставляя мужа составить завещание, а муж настойчиво требует, чтобы то же самое сделала жена. Каждый приглашает юриста — одного в спальню, другого — в обеденный зал, — чтобы составить враждебные друг другу документы. За ними следуют истолкователи знамений по внутренностям животных, и, противореча друг Другу, одни щедро сулят префектуры и погребения богатых матрон, а другие, вот-вот ожидая кончины мужей, уже велят делать необходимые приготовления...[1103] Как говорит Туллий, "ничего на свете не признают они хорошим, кроме того, что приносит выгоду, и к друзьям относятся, как к животным: любят больше всего тех, от кого надеются получить пользу"[1104].
(27) Когда они хотят занять денег, то ходят скромно, как на сокках, уподобляясь Миконам и Лахетам; а когда им напоминают об уплате, они надуваются, как на котурнах, подобно Гераклидам Кресфонту и Темену[1105]. Вот каков сенат.
(28) А теперь перехожу к праздной и ленивой черни. И здесь есть немало таких, кто блещет славными именами[1106], а сам ходит без сапог: Цимессоры, Статарии, Семикупы, Серапины, Цицимбрик, Глутурин, Трулла, Луканин, Пордака, Сальзула. (29) Всю свою жизнь они проводят за вином и зернью, в притонах, увеселениях и на зрелищах. Большой Цирк для них и храм, и жилище, и место сборищ, и предел желаний. Можно видеть, как на площадях, перекрестках, на улицах и в харчевнях сходятся они в кружки, ссорятся и спорят между собою, отстаивая, как водится, один одно, другой другое. (30) Те из них, кто пожил досыта и умудрен продолжительным опытом, то и дело клянутся Янусом и Эпоной[1107], что гибель грозит отечеству, если возница, за которого они стоят, на ближайшем состязании не выедет первым из-за загородки и пристяжной лошадью не обогнет меты вплотную. (31) Безделье здесь настолько въелось в нравы, что едва забрезжит желанный день конских ристаний, еще пока солнце не совсем взошло, все толпами спешат, сломя голову, чуть ли не опережая те самые колесницы, которым предстоят состязания: споря об их исходе, волнуясь за свои обеты[1108], многие здесь проводили ночи без сна.
(32) Теперь обратимся к жалкому состоянию театров, где актеров прогоняют свистом, если кто-нибудь из них деньгами не закупит себе расположение низменной черни. Если мало шуму, то начинают реветь гнусными и бессмысленными голосами, в подражание племени тавров[1109], что надо выгнать из Рима всех пришельцев, хотя Рим во все времена стоял и держался их поддержкою. Все это далеко не похоже на поведение и склонности древнего плебса, который оставил в памяти много остроумных и изящных изречений. (33) А в наши дни завелся новый обычай: вместо бурного плеска похвал, производимого наемными хлопальщиками, теперь на всяких зрелищах комедианту, гладиатору, вознице, всякому актеру, судьям, старшим и младшим, и даже женщинам настойчиво кричат: "У тебя ему учиться!", — хотя никто не может разъяснить, кто и чему должен учиться.
(34) Многие из них, предаваясь жирному обжорству[1110], с первыми петухами, среди пронзительных криков женщин, как павлины, кричащие от голода, бегут со всех ног, едва касаясь земли, на запах пищи и, толпясь по харчевням, грызут себе пальцы, пока остывают блюда; а иные с упорством выдерживают тошнотворный запах сырого мяса, пока оно варится, и можно подумать, что это Демокрит с анатомами разбирает внутренности вскрытого животного, поучая, какими способами потомство может лечить внутренние болезни.
(35) Пусть этого будет достаточно для рассказа о делах в городе Риме; вернемся теперь к многоразличным событиям, которые происходили в провинциях.
( 1 ) То был человек, бесспорно достойный быть причисленным к героям духа, выдававшийся славою своих деяний и прирожденной величавостью. Если, по определению философов, есть четыре главные добродетели — умеренность, мудрость, справедливость и храбрость[1111], к которым присоединяются другие, внешние — знание военного дела, авторитет, счастье и щедрость, — то Юлиан ревностно воспитывал в себе все их вместе и каждую в отдельности.
(2) Так, прежде всего, он блистал таким нерушимым целомудрием, что после смерти своей супруги он, как известно, не знал больше никогда никакой любви. Он ссылался на рассказ Платона[1112] о трагике Софокле: когда того, уже в старости, спросили однажды, водится ли он с женщинами, он сказал, что нет, и прибавил, что считает счастьем избавление от этой страсти, как от дикого и жестокого владыки. (3) Чтобы еще лучше обосновать такое свое поведение, он часто повторял изречение лирика Бакхилида, которого он любил читать, имевшее такой смысл: как хороший художник дает красоту лицу, так целомудрие украшает жизнь, направленную к высшему идеалу. В полной силе своей юности он с такой заботой хранил себя от этого греха, что даже ближайшие люди из прислуги не могли его заподозрить в каких бы то ни было его увлечениях, как это часто бывает.
(4) Воздержность такого рода он укреплял в себе умеренностью в пище и сне, строго соблюдая ее как дома, так и в разъездах. В мирное время простота его стола и пищи поражала даже близко знавших его людей: казалось, что он собирался снова вернуться к плащу философа. А во время различных его походов нередко можно было видеть, как он, по солдатскому обычаю, не присаживаясь, ел самую грубую и скудную пищу. (5) Подкрепив кратким сном свое закаленное в трудах тело, он тотчас по пробуждении самолично проверял смену постов и караулов, а после этих дел обращался к занятиям науками. (6) И если бы можно было призвать в свидетели ночной светильник, при свете которого он работал, то он бы, конечно, указал на великую разницу между этим государем и некоторыми другими, заведомо зная, что удовольствиям он не уступал даже в том, что является природной потребностью.
(7) Доказательства его мудрости настолько многочисленны, что достаточно будет привести лишь несколько. Глубокий знаток в науке военного и гражданского дела, он был так прост в поведении, что требовал к себе внимания лишь настолько, насколько считал нужным, чтобы избегать неуважения и дерзости. Будучи старше доблестью, чем годами, он тщательно вникал во все судебные дела и бывал непреклонным судьею. Строжайший блюститель нравов, спокойно презирающий богатство, равнодушный ко всему преходящему, он часто говорил, что постыдно для мудрого добиваться похвал своему телу, когда у него есть душа.
(8) Об его блистательной справедливости свидетельствует весьма многое. Прежде всего, он был, применительно к обстоятельствам и людям, весьма строг, но без жестокости; далее, карая немногих, он умел этим сдерживать пороки и скорее грозил мечом правосудия, чем пользовался им. (9) Наконец, не говоря о многом другом, известно, что он был столь снисходителен к некоторым, открыто злоумышлявшим против него врагам, что уменьшал по прирожденной своей мягкости строгость законной кары.
(10) Свое мужество доказал он множеством битв, военным опытом и выносливостью в сильнейший холод и зной. Хотя от солдата требуется работа тела, а от полководца работа духа, тем не менее, он сам, смело сойдясь однажды лицом к лицу со свирепым врагом, сразил его ударом, а иной раз он один сдерживал отступавших солдат, став грудью против них. Разоряя царства диких германцев и воюя в знойных песках Персии, он поднимал воодушевление своих, сражаясь в первых рядах.
(11) Его знание военного дела подтверждается множеством всем известных примеров: он предпринимал осаду городов и укреплений в самых опасных положениях, умел разнообразно строить боевую линию, избирал для стоянок здоровые и безопасные места, с правильным расчетом располагал передовые посты и караулы.
(12) Авторитет его был так велик, что солдаты горячо его любили и вместе с тем боялись. Разделяя с ними труды и опасности, он среди жаркого боя приказывал казнить трусов. Еще будучи цезарем[1113], он умел, даже не платя жалованья, держать солдат в повиновении, ведя их на войну с дикими народами, как я уже о том рассказывал. Вооруженный мятеж солдат он успокоил, пригрозив вернуться к частной жизни, если они не перестанут волноваться. (13) Достаточно, наконец, вместо всего другого указать на то, что простой речью на сходке он так подействовал на привычные к холодам и Рейну галльские войска, что увлек их за собою через отдаленные земли в жаркую Ассирию и к самой границе Мидии.
(14) Его счастье было чрезвычайно: как бы на плечах самой Фортуны, которая долго была его доброй путеводительницей, он преодолел в победном шествии невероятные трудности. После того, как он покинул западные области, и до тех пор, пока он был живым, все народы пребывали в спокойствии, словно под животворным жезлом Меркурия.
(15) Его щедрость с несомненностью доказывают многие его поступки, в том числе облегчение податей, отказ от коронного золота[1114], прощение обильных недоимок, накопившихся с давнего времени, беспристрастие в тяжбах казны с частными людьми, возвращение отдельным городам пошлин и земельных имуществ, кроме тех, которые были законным образом проданы прежними властями: он никогда не хлопотал о накоплении денег, полагая, что у собственников они находятся в лучшей сохранности, и часто напоминал, что Александр Великий на вопрос, где его сокровища, добродушно ответил: "у моих друзей".
(16) Изложив все, что я знал о его хороших качествах, перейду теперь к выяснению его недостатков, чтобы хоть вкратце сказать о них. Легкомысленный по природе, он смягчал этот недостаток хорошей привычкой: позволял поправлять себя, когда сбивался с доброго пути. (17) Он был словоохотлив и слишком редко молчал; отличаясь чрезмерной склонностью во всем выискивать предзнаменования, в чем он мог бы сравниться с императором Адрианом, он был скорее суевер, чем точный исполнитель священных обрядов, и без всякой меры приносил в жертву животных, так что можно было думать, что не хватило бы быков, если бы он вернулся из Персии. В этом отношении он походил на императора Марка, о котором сохранилось такое двустишие:
Белые шлют быки привет императору Марку:
Если ты вновь победишь, нам это верная смерть.
(18) Рукоплескания толпы были ему приятны: не в меру одолеваемый желанием похвал за самые незначительные поступки, он иной раз из стремления к популярности даже вступал в беседу с недостойными того людьми.
(19) Тем не менее, можно было бы согласиться с его собственным утверждением, что древняя Справедливость, которая, по словам Арата, поднялась на небо, оскорбленная людскими пороками[1115], в его правление опять воротилась на землю, если бы кое в чем он не проявлял произвола и не становился непохожим на себя самого. (20) Изданные им указы, в которых он безоговорочно что-нибудь повелевал или воспрещал, были вообще хороши, за исключением немногих. Так, например, было жестоко, что он запретил преподавание исповедовавшим христианство грамматикам и риторам, если они не перейдут к почитанию богов. (21) Равным образом было несправедливо, что он вопреки законам допускал в состав городских советов людей, приезжих или освобожденных от этой повинности привилегиями, либо своим происхождением.
(22) Наружностью и телосложением был он вот каков: среднего роста, волосы пушистые и мягкие, густая постриженная клином борода, глаза очень приятные, полные огня и выдававшие тонкий ум, красивые брови, нос прямой, рот великоватый, с отвисавшей нижней губой, толстый и крутой затылок, сильные и широкие плечи; отлично сложенный от головы до самых пят, он был крепок силою и быстр на бегу.
(23) Так как его хулители обвиняют его в том, что он возбудил на общую погибель новые бури военных предприятий, то пусть сама истина откроет им с очевидностью, что не Юлиан, а Константин зажег парфянский пожар, с жадностью ухватившись за выдумки Метродора[1116], как я подробно рассказал в своем месте. (24) Отсюда — истребление наших армий, целые полки иной раз в плену, разоренные города, захват или разрушение крепостей, провинции в истощении от тяжких поборов, и все более близкие к осуществлению угрозы персов оттягать все земли до самой Вифинии и берегов Пропонтиды. (25) А в Галлии все усиливались волнения варваров, германцы рассеялись по нашей земле, Альпы уже не препятствовали опустошению Италии; людям, претерпевшим уже бесчисленные и несказанные бедствия, предстояли только слезы да ужасы, и воспоминание прошлого было горько, а ожидание будущего еще тяжелее. И этот юноша, посланный в западные области с одним только именем цезаря, все это исправил с почти удивительной быстротой, обращаясь с царями, как с жалкими рабами. (26) И вот, чтобы таким же образом возродить Восток, он ополчился на персов и принес бы себе оттуда триумф и почетный титул, если бы его замыслам и блестящим деяниям благоприятны были решения неба. (27) И хотя, как мы знаем, люди бывают настолько безрассудны, что иные, словно в насмешку над собственным опытом, потерпев поражение, бросаются опять на войну, потерпев кораблекрушение, — опять в море и вновь возвращаются к трудам, под бременем которых так часто падали, — все-таки находятся люди, которые порицают государя за то, что он, всегдашний победитель, искал себе новых побед.
12. В это время Валент[1117], вдвойне раздраженный вестью о победе над лентийцами и письмом Себастиана, в котором тот словами раздувал свои дела, выступил из Мелантиады, спеша сравниться каким-нибудь славным подвигом с молодым племянником, доблести которого не давали ему покоя. Он вел с собою много разных войск, надежных и полных задора, так как он присоединил к ним много ветеранов; в их числе, вместе с другими высокими начальниками, вновь опоясался оружием и Траян, недавний магистр пехоты. (2) Усиленные разведки выяснили, что враг собирается преградить сильными сторожевыми постами дороги, по которым подвозилось продовольствие для армии. Против этой попытки немедленно приняты были должные меры: чтобы удержать ближайшие и важнейшие проходы, к ним поспешно отправили отряд всадников и пеших стрелков. (3) В ближайшие три дня варвары наступали медленно: опасаясь нападения в теснинах, они в пятнадцати милях от города[1118] повернули к укреплению Ника. Так как по какому-то недоразумению наши передовые войска определяли всю эту часть полчищ, которую они видели, в десять тысяч человек, император с дерзким пылом спешил им навстречу. (4) Наступая в боевом строю, он подошел к пригородам Адрианополя и там, укрепив лагерь валом, частоколом и рвом, с нетерпением поджидал Грациана, когда к нему прибыл от этого императора комит доместиков[1119] Рихомер, отправленный вперед с письмом, в котором тот сообщал, что скоро прибудет; (5) далее, он просил его немного подождать товарища по опасностям и не идти в одиночку и необдуманно на крайний риск. Валент собрал на совет различных сановников, чтобы обсудить, что нужно делать. (6) Одни вслед за Себастианом настаивали на том, чтобы немедленно вступить в бой, тогда как многие другие поддерживали магистра конницы[1120] Виктора, родом сармата, но человека медлительного и осторожного, который считал, что следует подождать соправителя, чтобы получить подкрепление от галльских войск и легче раздавить пылающее самомнение варваров. (7) Победило, однако, злосчастное упрямство императора и льстивое мнение некоторых придворных, которые советовали действовать как можно быстрее, чтобы не делить с Грацианом победу, которая им казалась почти одержанной.
(8) В ту пору, когда делались необходимые приготовления к решительному бою, пришел в лагерь императора посланный Фритигерном христианский пресвитер, — как они это называют, — с другими людьми из простонародья. Будучи ласково принят, он представил письмо этого вождя, который открыто требовал, чтобы ему и его людям, изгнанным из отеческих мест стремительным набегом диких племен, предоставлена была для обитания Фракия со всем скотом и хлебом, и только она одна, и на этом условии обязывался сохранять вечный мир. (9) Кроме того, тот же самый христианин, как человек надежный и посвященный во все тайны, передал другое, негласное письмо того же царя: в нем этот искусный и лукавый хитрец сообщал Валенту. как будущий друг и союзник, что он не в силах сдержать свирепость своих земляков и склонить их на условия, удобные для римского государства, если император, подступив ближе, не устрашит их видом своих войск и своим именем, чтобы угасить их гибельный боевой задор. Эти вестники слишком двусмысленных предложений были отпущены ни с чем.
(10) На рассвете следующего дня[1121], который по календарю числился пятым до августовских ид, войска были быстро двинуты вперед, а обоз и вьюки расположены у стен Адрианополя под охраной легионов. Казна и прочие отличия императорского сана, а при них префект[1122] и члены консистории находились в стенах города. (11) Долго шли по каменистым и неровным дорогам, и знойный день уже близился к середине, когда, наконец, в восьмом часу[1123] показались телеги неприятеля, выставленные и расположенные, по словам лазутчиков, в виде круга. Варвары по своему обычаю подняли дикий и зловещий вой; римские вожди тем временем стали выстраивать войска для боя. Правое крыло конницы было выдвинуто вперед, а большая часть пехоты оставлена позади в резерве. (12) Левое же крыло конницы сводили с большими затруднениями, так как эти всадники были еще рассеяны по дорогам и теперь торопились вскачь к полю боя. Пока это крыло вытягивалось, не встречая никакого сопротивления, варвары, которых пугал страшный лязг оружия и грозный стук щитов, так как часть их сил с Алафеем и Сафраком находилась далеко и еще не явилась на вызов, отправили послов просить о мире. (13) Император, с презрением глядя на их простое обличье, потребовал прислать к нему людей знатных, чтобы заключенный с ними мир был надежен. Готы нарочно медлили, чтобы среди этих обманчивых проволочек успела вернуться их конница, ожидаемая с часу на час, а также чтобы истомить жаждою усталых от летнего зноя солдат; для этого враги, подложив дров и всякого сухого материала, разожгли по всей широкой равнине пылающие костры. К этому бедствию прибавилось другое столь же тяжелое: голод мучил людей и лошадей.
(14) Между тем Фритигерн, тонко рассчитывая виды на будущее и опасаясь ненадежного боевого счастья, послал от себя глашатаем простого человека с просьбой прислать ему как можно скорее избранных заложников из числа знати, чтобы он мог без опасения выдерживать самые отчаянные угрозы своих воинов. (15) Это предложение грозного вождя встретило похвалу и одобрение, и с общего согласия решено было направить к готам заложником трибуна Эквиция, дворцового управителя и родственника Валента. Когда он стал отказываться, так как, однажды попав в плен к готам и убежав от них у Дибальта[1124], он теперь боялся их безрассудного раздражения, то Рихомер сам вызвался на это, заявив, что пойдет добровольно, считая такое дело славным и достойным храброго человека. И он уже отправился в путь, являя достоинства своего положения и происхождения...[1125]
(16) Он уже приближался к вражескому валу, когда стрелки и щитоносцы, которыми тогда командовали ибер[1126] Бакурий и Кассиан, дерзко выступив слишком далеко, завязали бой с противником, и как несвоевременно они вырвались вперед, так бессильно и отступили, осквернив этим позором начало сражения.
(17) Эта неуместная попытка воспрепятствовала храбрости Рихомера, и его уже никуда не пустили. А готская конница Алафея и Сафрака между тем вернулась вместе с отрядом аланов и как молния грянула с крутых гор, в стремительном нападении уничтожая все на своем пути.
13. Среди звона оружия и града стрел со всех сторон, среди неслыханного безумства Беллоны, чьи скорбные трубы возвещали гибель римлянам, наши воины дрогнули было, но устояли, удержанные криками многих уст; ужасом охватывала солдат все жарче пылавшая битва, когда по нескольку человек зараз пронзали удары копий и стрел. (2) Наконец, оба строя столкнулись, словно клювы кораблей, и тесня друг друга, колебались, как волны, то в одну, то в другую сторону. Левое крыло подступило к самому вражескому лагерю, и если бы получило поддержку, то двинулось бы и дальше; но, покинутое остальной конницей, теснимое полчищами врага, оно было опрокинуто и раздавлено, словно огромным обвалом. Отряды пехоты, оставшись без прикрытия, были так стеснены один к другому, что едва можно было обнажить меч и отвести руку. Неба не видно было за пылью, стоявшей в воздухе, оглашенном устрашающими криками. Стрелы, стремившие отовсюду смерть, разили неминуемо, потому что нельзя было ни видеть их, ни уклониться. (3) Когда же рассыпавшиеся несчетными отрядами варвары стали опрокидывать лошадей и людей, а в этой тесноте нельзя было очистить места для правильного отступления, и давка отнимала всякую возможность бегства, то наши, в отчаянном презрении к смерти, взялись опять за мечи и стали рубить наступавших, и удары секир с двух сторон разбивали шлемы и панцири. (4) Можно было видеть, как огромный разъяренный варвар с лицом, искаженным от крика, с подрезанными подколенными жилами, отрубленной правой рукой или разорванным боком, уже у самого предела смерти грозно озирался дикими очами; сцепившиеся враги вместе рушились на землю, сплошь покрывая простертыми телами убитых всю равнину; стоны умирающих и смертельно раненных вызывали ужас. (5) Среди столь великой и страшной сумятицы пехотинцы, истощенные от напряжения и опасностей, обессилев и утратив способность соображать, изломав почти все копья постоянными ударами, с одними обнаженными мечами стали бросаться в густые ряды врагов, не помышляя более о спасении и не видя никакой возможности уйти. (6) А так как покрытая ручьями крови земля делала неверным каждый шаг, то они старались как можно дороже продать свою жизнь, и с таким ожесточением нападали на противника, что иные гибли от оружия товарищей. Все кругом покрылось черной кровью, и куда ни обращался взор, громоздились кучи убитых, и ноги нещадно топтали бездыханные тела. (7) Высоко поднявшееся солнце, передвигаясь из созвездия Льва в обиталище небесной Девы, палило римлян, истощенных голодом и жаждой, обремененных тяжестью оружия. Наконец, напором силы варваров наши ряды были опрокинуты, и люди, обратясь к последнему средству в крайних положениях, побежали, кто куда мог.
(8) Пока все, рассеявшись, отступали по неизвестным дорогам, император, окруженный всеми этими ужасами, бежал с поля битвы, с трудом пробираясь по грудам мертвых тел, к ланциариям и маттиариям[1127], которые стояли твердо и непоколебимо, пока можно было выдержать численное превосходство врага. Увидев его, Траян закричал, что все погибло, если императора, покинутого телохранителями, не защитят хотя бы вспомогательные войска. (9) Когда это услышал комит по имени Виктор, то поспешил к расположенным неподалеку в резерве батавам, чтобы сейчас же собрать их для охраны императора, но никого не смог найти и на обратном пути сам ушел с поля битвы. Точно так же спаслись от опасности Рихомер и Сатурнин.
(10) Варвары продолжали преследование, и глаза их горели яростью, и у наших уже кровь холодела в жилах. Одни падали, неизвестно от чьего удара, других опрокидывала тяжесть напиравших, иные гибли от руки своих товарищей; варвары сокрушали всякое сопротивление и не давали пощады сдававшимся. (11) Кроме того, дороги были преграждены множеством полумертвых, жаловавшихся на мучительные раны, а вперемешку с ними заполняли равнину целые груды убитых коней. Этим ничем не вознаградимым потерям, которые так дорого обошлись римскому императору, положила конец ночь, не освещенная даже лунным блеском.
(12) Поздно вечером император, находившийся среди простых солдат, — так можно было только предполагать, ибо никто не заявлял, что сам это видел или был при этом, — пал, смертельно раненный стрелою, и вскоре испустил дух, а потом его нигде не нашли: шайки варваров долго бродили по тем местам, чтобы грабить мертвых, и никто из бежавших солдат и окрестных жителей не отваживался являться туда. (13) Подобная гибель постигла, как известно, Цезаря Деция[1128], сброшенного в жестокой сече с варварами взбесившейся лошадью, которую он не смог удержать, и попав в болото, он не сумел оттуда выбраться, так что потом нельзя было даже отыскать его тело. (14) Другие рассказывают, что Валент не тотчас испустил дух, но несколько кандидатов[1129] и евнухов снесли его в хорошо построенную деревенскую хижину и укрыли в верхнем помещении. Пока там ему делали неопытными руками перевязку, хижину окружили враги, но, не зная, кто он, они избавили его от позора пленения. (15) Когда они преследовали, то пытались взломать запертые двери и были осыпаны стрелами с навеса; и не желая из-за досадной задержки упускать случай пограбить, они нанесли вязанок соломы и дров, подложили огонь и сожгли здание вместе с людьми. (16) Один из кандидатов, выскочивший через окно и попавший в плен к варварам, рассказал им, как было дело; это их очень огорчило, так как они лишились великой славы взять живым правителя римского государства. Потом этот юноша тайком вернулся к нашим и сообщил об этом событии. (17) Такая же смерть постигла при отвоевании Испании одного из Сципионов[1130], который, как известно, сгорел, когда враги подожгли башню, в которую он укрылся. Во всяком случае, ни Сципиону, ни Валенту не выпала на долю последняя честь погребения.
(18) Среди многих высокопоставленных людей, которые пали в этой битве, наиболее видными были Траян и Себастиан; с ними погибли тридцать пять трибунов, командовавших полками и свободных от командования, а также Валериан и Эквиций, — первый заведовал императорской конюшней, а второй управлением дворца. Среди павших был трибун промотов Потенций, в самом цвете юности уже пользовавшийся уважением всех добрых граждан, выделяясь как собственными достоинствами, так и заслугами своего отца Урсицина, бывшего магистра армии. Уцелела, как известно, только третья часть войска. (19) По свидетельствам летописей, ни одно сражение, кроме битвы при Каннах, не было столь губительно, хотя не раз неблагосклонность судьбы и обманчивость военного счастья заставляла римлян временно отступать перед необходимостью, и хотя мифические песни греков также оплакали не одну битву.
О жизни Евтропия Флавия, римского историка IV в. н. э., известно немногое. Родился он около 316 г., в правление императора Константина. Место рождения точно не установлено: по мнению одних, это Греция, по мнению других — Рим. Есть ряд свидетельств древних авторов, сообщающих о том, что он занимал высокие должности в государстве; был личным секретарем Константина, в 373 г. императором Валентом был назначен проконсулом в Азию, а в 380 или 381 г. получил назначение от императора Феодосия на пост префекта претория (см. Аммиан Марцеллин, I, 29). Из слов самого Евтропия (X, 16) известно, что в 362 г. он принимал участие в экспедиции Юлиана против персов. Сохранилось только одно его произведение, а именно: "Бревиарий римской истории", написанный им по поручению императора Валента и посвященный ему. В то время были особенно популярны всяческие сокращения ранее написанных трудов и извлечения из них — бревиарии.
В бревиарии Евтропия, состоящем из 10 книг, содержится изложение истории Рима от его основания до времени императора Валента. При составлении его Евтропий пользовался надежными источниками, черпая из них необходимые сведения, хотя нельзя сказать, что к выбору материала он подходил достаточно критически: порой, обходя молчанием немаловажные события, он уделял внимание второстепенным вещам, например, деталям из частной жизни высокопоставленных особ, мелочам придворной жизни и т. д. Пренебрегая подчас описанием событий, не делавших чести Риму и его правителям, он особо останавливается на событиях, прославляющих Рим как мировую державу. Тенденциозность в освещении исторических фактов, свойственная Евтропию, еще более, впрочем, определенная у других историков его времени, показывает в нем выразителя идеологии придворных императорских кругов Рима. Даже сама история императорского Рима изложена им подробнее, чем история царского и республиканского периодов, что объясняется, вероятно, желанием угодить Валенту и, разумеется, восполнить некоторые пробелы, имеющиеся в изучении истории этого периода, по сравнению с предшествующими. Бревиарий написан простым, ясным и правильным языком, местами, правда, небрежным и довольно однообразным. У современников и в Средние века он пользовался большой популярностью, долгое время являясь общепринятым учебником римской истории, был переведен даже на греческий язык Пеаном и Капитоном (перевод последнего не сохранился) и часто цитировался Иеронимом.
Первое издание Евтропия появилось в Риме, в 1471 г., в течение последующих веков оно много раз перепечатывалось. Еще и по сей день Евтропий не утратил своего значения как исторический источник — он признается одним из наиболее правдивых историков своего времени, несмотря на наличие в его труде отдельных погрешностей в изложении событий и неточностей в их датировке.
1. В 850 г. от основания Рима, в консульство Ветера и Валента[1131], римская империя, столь счастливо доверенная благоразумным правителям, снова пришла в цветущее состояние. Ведь Домициану, ненавистному тиранну, наследовал Нерва; человек средней родовитости, скромный и предприимчивый в частной жизни, он уже в глубокой старости усилиями Петрония Секунда, начальника императорской гвардии, а также Парфения[1132], убийцы Домициана, был провозглашен императором и показал себя в высшей степени справедливым и кротким правителем. С божественной прозорливостью, усыновив Траяна[1133], он обеспечил благополучие империи. Умер в Риме спустя год, четыре месяца и восемь дней после своего вступления на престол, в возрасте семидесяти двух лет. И был причислен к богам.
2. Наследовал ему Ульпий Траян Криний, родившийся в Испании, в городе Италика[1134], в семье скорее древней, чем знатной; ведь только его отец первым получил в ней консульское звание. Императором он был провозглашен в городе Агриппине[1135] в Галлии; и так хорошо правил государством, что по заслугам его ставят выше всех других императоров. Он был человеком необыкновенной доброты и мужества. Границы римской империи, которая со времени Августа была скорее защищаема, чем увеличиваема, он расширил во все стороны. Он вновь приобрел лежащие за Рейном германские города, покорил Дакию, победив Децебала[1136] и превратив в римскую провинцию те лежащие за Дунаем земли, на которых теперь живут таифалы, виктофалы и ферунги[1137]; провинция эта занимает в окружности миллион шагов[1138].
3. Он взял назад Армению, которую заняли парфяне, убив Парфамазира, завладевшего ею. Дал царя албанцам; принял под свое покровительство царей иберийского, сарматского, боспорского, арабского, осроенского[1139] и колхидского. Он овладел кордуенами, амардами и медами[1140], а также Анфемузией, большой местностью Персии; победил и оставил за собой Селевкию. Ктесифон, Вавилон и Эдессу[1141]; проник до границ Индии и Красного моря и здесь образовал три провинции: Армению, Ассирию и Месопотамию с теми народами, которые граничат с Маденой[1142]. Потом он сделал провинцией Аравию и построил на Красном море флот, чтобы совершать набеги на индийские границы.
4. Однако его кротость и обходительность превзошли даже его военную славу. В Риме и провинциях он обращался со всеми как с равными: часто навещал друзей в дни их болезни или в праздничные дни, пировал с ними и сам их угощал, часто садился в их носилки; не оскорбил ни одного сенатора, не допустил никакой несправедливости в целях умножения своей казны; был щедр ко всем, публично и в частном порядке обогащая всех, наделял почетными должностями даже тех, с кем был связан хоть незначительной дружбой. Он украсил империю строениями, городам предоставил многие льготы, был всегда так тих и спокоен, что за все время его царствования был осужден лишь один сенатор[1143], и то сенатом, без его, Траяна, ведома. Благодаря этим свойствам по всей земле его уподобляли богу и ничего, кроме почтения, ему не оказывали и при жизни и после смерти.
5. Между другими памятными его словами приводятся следующие: когда друзья его упрекали в том, что он слишком обходителен со всеми, он им ответил: "Таким я должен быть императором для простых людей, какого бы я сам желал иметь, будь я простым смертным".
Итак, добыв огромную славу в войне и мире, он умер[1144], возвращаясь из Персии, около Селевкии в Исаврии, от желудочной болезни, в возрасте шестидесяти трех лет, девяти месяцев, четырех дней, процарствовав девятнадцать лет, шесть месяцев, пятнадцать дней. Почтен божеской почестью и один из всех императоров похоронен в черте города[1145]. Прах его, положенный в золотую урну, был погребен на площади, которую он соорудил, под колонной высотой в сто сорок четыре фута. Память о нем такова, что даже до наших дней при восшествии на престол императоров сенат приветствовал их именно такими словами: "пусть будет он счастливее, чем Август, и добрее, чем Траян". Он так прославился своим добросердечием, что его не льстиво, а искренно прославляют как совершенного и образцового правителя.
6. После смерти Траяна императором был провозглашен Элий Адриан, без всякой, однако, на то воли Траяна, но благодаря стараниям Плотины, жены его. Ведь при жизни Траян отказался усыновить Адриана, хоть тот и был сыном его двоюродной сестры[1146]. Родился он также в Италике[1147], испанском городе. Завидуя славе предшественника, он тотчас покинул три провинции, присоединенные Траяном, отозвал римскую армию из Ассирии, Месопотамии и Армении и хотел, чтобы Евфрат был границей империи. Он пытался таким же образом поступить и с Дакией, однако его удержали друзья, опасаясь, как бы многие римские граждане не остались добычей варваров: ведь Траян, покорив Дакию, отправил туда из всех областей империи множество народа, чтобы распахать земли Дакии и заселить ее города, обезлюдевшие в длительной войне с Децебалом.
7. В период всего царствования Адриана был мир, лишь однажды он вел войну[1148], и то через посредство наместника; он объездил все римские владения и много построил[1149]. Весьма красноречивый в латинском языке, он основательно владел и греческим. Хотя и не особенную славу он приобрел кротостью, зато усердно заботился о государственной казне и о поддержании воинской дисциплины. Умер[1150] он в Кампании, прожив более шестидесяти лет, после двадцати одного года, десяти месяцев и двадцати девяти дней правления. Сенат не хотел[1151] удостоить его божеской почести, но по настойчивому требованию Тита Аврелия Фульвия Антонина, его наследника, он был, наконец, почтен этой честью, хотя все сенаторы явно противились этому.
8. Таким образом, Адриану наследовал Тит Антонин Фульвий Бойоний, прозванный также Пием. Происходил он из знатного, хотя и не очень древнего, рода[1152] и был выдающимся человеком, который по праву может быть сравним с Нумой Помпилием[1153], как Траян с Ромулом. Глубоко порядочный в частной жизни, он оставался таким и на посту императора, ни с кем не был жесток, но со всеми милостив. В военном деле он не стяжал славы, стремясь больше к защите провинций империи, чем к умножению их числа; он старался приобрести для управления государством людей наиболее справедливых, оказывая честь людям порядочным и питая отвращение к дурным, не будучи, впрочем, жестоким с ними. Царям своих союзников он внушал столько же почтения, сколько и страха, так что многие варварские племена, сложив оружие, предоставляли ему решение своих споров и тяжб. Он был очень богат до того как стал императором, но значительно поистратил свое состояние раздачей жалования воинам и своими щедротами по отношению к друзьям; впрочем, он оставил после себя богатую государственную казну. За свое мягкосердечие он был прозван, Пием. Умер[1154] он на своей вилле, в Лории, в двенадцати милях от Рима, на семьдесят третьем году жизни и на двадцать третьем году правления. Был также, причислен к богам и по заслугам почитается за святого.
9. После него царствовал Марк Антонин Вер[1155], — без сомнения, из весьма знатного рода, потому что по отцовской линии он ведет свое происхождение от Нумы Помпилия, а по материнской — от салентинского царя;[1156] с ним вступил на престол Луций Анний Антонин Вер[1157]. Тогда впервые римская империя подчинилась двум правителям, наделенным равными правами, в то время как до этих пор всегда имела лишь одного Августа.
10. Оба были соединены между собой узами родства и крови, потому что Вер Анний Антонин был женат на дочери Марка Антонина, а этот последний был зятем Антонину Пию по жене, Галерии Фаустине, младшей из его двоюродных сестер. Они воевали против парфян, которые тогда в первый раз после победы Траяна возобновили войну. Вер Антонин отправился в поход против них; основавшись в Антиохии и близ Армении, он с помощью полководцев достиг больших и многочисленных успехов. Он взял Селевкию, самый знаменитый город Ассирии, с его сорокатысячным[1158] населением. Одержав победу над парфянами, он возвратился и торжествовал вместе с братом, который был также и его тестем. Наконец, умер он в Венетии, при возвращении из города Конкордия в город Альтин; сидя с братом в повозке, он внезапно был поражен кровоизлиянием — род болезни, который греки называют апоплексией. Человек не слишком приветливого нрава, он, однако, из уважения к брату, никогда не осмеливался на что-либо жестокое. Умер он на одиннадцатом году[1159] правления и был причтен к богам.
11. После него государством управлял один Марк Антонин, — правитель, достойный скорее изумления, чем даже похвал. С самого начала жизни он отличался таким спокойствием духа, что даже в детстве выражение его лица не менялось ни от радости, ни от горя. Преданный стоической философии, сам философ, не только по своему образу жизни, но и по образованию, он еще будучи юношей сумел внушить такое восхищение, что Адриан хотел оставить его своим преемником; но так как он усыновил уже Антонина Пия, то пожелал, чтобы Марк Антонин стал ему, по крайней мере, зятем и таким способом смог бы достичь власти.
12. Философии он выучился у Аполлония Халкедонского[1160], греческой литературе — у Секста Херонейского, племянника Плутарха, латинской же литературе его обучил знаменитый оратор Фронтон[1161]. В Риме жил со всеми на равных правах, высокое императорское достоинство не внушило ему никакого высокомерия. Всегда готовый к оказанию благодеяний, он управлял провинциями с необыкновенной добротой и умеренностью. Во время его царствования были достигнуты успехи в войне против германцев. Сам он участвовал только в одной войне против маркоманов[1162], войне самой ужасной из всех, которые сохранились в памяти людей, и сравнимой лишь с Пуническими войнами: она была даже еще более бедственной, потому что римская армия погибла в ней целиком. При этом свирепствовала такая моровая язва, что после победы над персами[1163] громадная часть населения в Риме, в Италии и в провинциях и почти все войско погибли от истощения.
13. Итак, с огромным напряжением и терпением, настойчиво простояв перед Карнунтом[1164] три года, император окончил войну против маркоманов, с которыми в союзе были квады, вандалы, сарматы, свевы, словом все варварские народы. Он уничтожил несколько тысяч человек, и освободив Паннонию от рабства, с торжеством возвратился в Рим[1165] вместе со своим сыном Антонином Коммодом, которого он уже сделал цезарем[1166]. Расходы на эту войну истощили государственную казну, и император не имел более средств для раздачи солдатам; но не желая облагать налогом провинцию или сенат, он распродал с торгов на форуме божественного Траяна предметы царского обихода: золотые сосуды, хрустальные и мурриновые кубки[1167], шелковую и златотканую одежду, принадлежащую ему и жене, и множество украшений из драгоценных камней; продажа длилась подряд два месяца, и было выручено много золота. Однако после победы он возвратил деньги тем из покупщиков, которые пожелали вернуть купленное, и не принуждал никого из тех, кто предпочитал сохранить за собой приобретенное.
14. Он разрешал наиболее знатным гражданам задавать пиры с той же пышностью и таким же обслуживанием, как это делал сам. В организации праздничных игр после победы он проявил такую щедрость, что, говорят, выпустил на арену одновременно сто львов. После того как он своей храбростью и кротостью привел государство в цветущее состояние, он умер[1168] на восемнадцатом году правления, шестидесяти одного года от роду, и по ревностному желанию всех обожествлен.
15. Его наследник, Луций Антоний Коммод, не имел никакого сходства с отцом[1169], за исключением того, что и он сам так же успешно воевал против германцев. Он задумал дать месяцу сентябрю свое имя: Коммод[1170]. Испорченный роскошью и развратом, он очень часто сражался гладиатором в училищах, а позднее часто даже в амфитеатре с настоящими гладиаторами. Он умер так внезапно[1171], что думали, он или задушен или отравлен ядом; царствовал он после отца двенадцать лет и восемь месяцев. Так он был ненавистен всем, что даже после смерти его объявили врагом рода человеческого.
16. Ему наследовал Пертинакс, уже престарелый, достигший семидесятилетнего возраста; он был префектом Рима[1172], когда сенатским постановлением был назначен императором и после восьмидесяти дней[1173] правления, во время мятежа преторианскои гвардии, был злодейски убит Юлианом.
17. После него захватил власть Сальвий Юлиан[1174], человек знатного рода и весьма искусный в правоведении, внук того Сальвия Юлиана, который при божественном Адриане составил вечный устав[1175]. Побежденный Севером у Мульвиева моста[1176], он был убит во дворце; жил семь месяцев[1177] после вступления на престол.
18. После него управление империей получил Септимий Север, происхождением африканец, из города Лептис[1178], Триполитанской провинции. Он — единственный африканец, который когда-либо на памяти человека, раньше или позже, сделался римским императором. Сначала он был инспектором государственной казны, вскоре после этого военным трибуном[1179], затем, пройдя через много различных чинов и почестей, достиг управления всем государством. Он пожелал называться Пертинаксом, в честь того Пертинакса, который был убит Юлианом. Был скуп и по натуре жесток; воевал много и успешно. Он убил около Кизика Песценния Нигра[1180], который восстал в Египте и Сирии. Покорил парфян, а арабов подчинил до такой степени, что даже обратил их страну в римскую провинцию: поэтому он прозван Парфянским и Аравийским. Он многое отстроил на всем протяжении римской империи. Во время его правления Клодий Альбин[1181], который был соучастником Юлиана в убийстве Пертинакса, объявил себя Цезарем в Галлии, но был побежден при Лугдуне[1182] и убит. Помимо воинской славы, Север отличался также знанием гражданского права, был искусен и в других науках, углубленно занимался философией. Его последняя война происходила в Британии, где он, чтобы лучше обеспечить полную безопасность завоеванных провинций, возвел от моря до моря земляной вал[1183] длиной в тридцать две тысячи шагов. Умер он в Эбораке[1184], в преклонном возрасте, после шестнадцати лет и трех месяцев правления, и был обожествлен[1185]. Он оставил наследниками двух своих сыновей, Бассиана и Гету, но предпочитал еще при жизни, чтобы сенат дал имя Антонина Бассиану. Таким образом, этот последний был назван Марком Аврелием Антонином Бассианом[1186] и наследовал отцу; а Гета, объявленный врагом отечества, вскоре был предан смерти.
Секст Руф (или иначе Руф Фест) жил во второй половине IV в. н. э. О жизни его известно еще менее, чем о жизни его современника Евтропия. Историки сообщают (см. Аммиан Марцеллин, I, 29), что в течение своей жизни он занимал ряд видных постов: наместника Сирии (368 г.), Сардинии и Корсики (366 г.), префекта претория (373 г.). Свой труд — бревиарий "О победах и провинциях римского народа" он составил по поручению императора Валента к концу 369 г. и посвятил ему. Сочинение Руфа носит такой же характер, что и сочинение Евтропия, написано оно, однако, более сжато, языком сухим и менее правильным. Это самое краткое сокращение римской истории, вернее хронологический перечень событий или краткий исторический справочник, дающей самое схематическое представление об исторических явлениях. Источниками Руфу, особенно для древнейшего периода, служили Тит Ливий и Евтропий. Можно также полагать, что в качестве образца использовано им и "Сокращение римской истории" Флора. Как и последнего, Руфа интересовал процесс роста римского государства и войны римлян на востоке. В тексте бревиария встречаются порой прямые заимствования из Флора. Как исторический источник сочинение Руфа представляет весьма малую ценность. Первое издание бревиария появилось в XV в. без выходных данных, в дальнейшем оно неоднократно переиздавалось под разными названиями. Руфу приписывается также небольшое сочинение "Кварталы Рима", содержащее каталог памятников и зданий города.
Нашему повелителю Валенту, императору, благочестивому бессмертному, вечно Августу[1187] Секст Руф, консул[1188].
1. Твоя царская милость предписала мне быть кратким. Охотно повинуюсь предписаниям, тем более что у меня нет склонности к более пространным речам; и по примеру калькуляторов, выражающих огромные суммы в немногих цифрах, я отмечу события, не излагая их. Итак, прими краткое обозрение, которое может быть прочитано еще короче, так что тебе, славный повелитель, предстоит не столько читать, сколько считать годы и возрасты[1189] государства и события былых времен.
2. Таким образом, от основания Рима до начала царствования твоей Вечности, когда судьбой тебе было определено застать римскую империю в более цветущем состоянии, насчитывается тысяча сто семнадцать лет. Под властью царей протекло двести сорок три года, под руководством консулов четыреста шестьдесят семь, под правлением императоров четыреста семь лет. Семь царей правили Римом в продолжении двухсот сорока трех лет: Ромул царствовал тридцать семь лет; сенаторы, каждый по пяти дней, один год; Нума Помпилий сорок три года; Тулл Гостилий тридцать два года; Анк Марций двадцать четыре года; Тарквиний Древний тридцать семь лет; Сервий Туллий сорок четыре года; Тарквиний Гордый изгнан с престола после двадцати пяти лет царствования. Затем были консулы, начиная с Брута и Публиколы до Пансы и Гирция[1190], числом четыреста шестьдесят семь, не считая тех, которые в один и тот же год по какой-либо причине были избраны дополнительно; они правили в течение четыреста шестидесяти семи лет. Совсем не было консулов в Риме в продолжение сорока девяти лет: два года прошло под властью децемвиров, сорок три под властью военных трибунов. Без магистратов Рим оставался четыре года[1191]. Императоры, от Октавиана Цезаря Августа и до Иовиана, в числе сорока четырех, правили на протяжении четыреста семи лет.
3. Я коротко набросаю[1192], насколько преуспел Рим под этими тремя формами правления, т. е. в периоды: царский, консульский и императорский. Под властью семи царей, в течение двухсот сорока трех лет римское могущество не распространилось за пределы Порта и Остии[1193], в восемнадцати милях от городских ворот Рима, который, еще слабый и основанный пастухами, со всех сторон осаждался соседними племенами. При консулах, среди которых порой были и диктаторы, в продолжение четырехсот шестидесяти лет была оккупирована Италия вплоть до той стороны реки Пад[1194], подчинена Африка, присоединена Испания, Галлия и Британия обязаны платить подати. Затем римляне покорили иллириков, жителей Истрии, либурнов[1195], далматов, перешли в Ахайю, подчинили македонян, воевали с Дарданом, с мезийцами[1196], с фракийцами, дошли до самого Дуная. После изгнания Антиоха[1197] римляне впервые вступили в Азию. Вслед за победой над Митридатом было занято Понтийское царство, и силой оружия захвачена Малая Армения, которой владел тоже царь; римская армия проникла в Месопотамию; был заключен договор с парфянами; велась война против кордуснов, сарацинов[1198], арабов. Была побеждена вся Иудея; Киликия и Сирия попали под власть римского народа. Египетские цари стали его союзниками. При императорах же, в течение четырехсот семи лет, несмотря на различную судьбу государства и многочисленных ее правителей, к римскому миру, между тем, прибавились Альпы Приморские, Альпы Коттийские, Ретия, Норик, Паннония, Мезия[1199]; берега Дуная были обращены в провинцию; весь Понт, вся Большая Армения, весь целиком Восток с Месопотамией, Ассирия, Аравия и Египет перешли под власть римской империи.
Сведения о жизни Амвросия Феодосия Макробия очень скудны и почерпнуты из его собственных произведений, главным образом из "Введения" к дошедшим до нас семи книгам "Сатурналий". Время жизни Макробия — около 400 года н. э.; это видно из того, что в своих "Сатурналиях" в качестве действующих лиц он выводит многих научных и политических деятелей, живших в середине и во второй половине IV в. н. э. Сам Макробий, как и большинство выведенных им лиц, принадлежал к высшие кругам общества и был, по-видимому, каким-то крупным чиновником. Кем он был по происхождению, точных данных нет, но что он был не римлянином, а греком, об этом говорит он сам в своем "Введении". Заметка на одной рукописи, называющая его Sicerinus, указывает на то, что его родиной был греческий островок Сикера в Эгейском море.
От Макробия до нас дошли "Сатурналии", незаконченное произведение из семи неполных книг, написанное в форме застольной беседы. Из скольких книг состояло все это сочинение Макробия — точно неизвестно. В "Сатурналиях" приводится много ценного материала из древнеримской литературы. Особенно широко использованы замечания Сервия, известного комментатора произведений Вергилия. В пятой книге "Сатурналий" систематически проводится сопоставление "Энеиды" Вергилия с его греческими источниками, главным образом, с Гомером. Кроме вопросов литературного порядка в "Сатурналиях" приводится ряд замечаний археологического, исторического и мифологического характера, собранных из различных античных авторов.
Другое произведение Макробия — это "Комментарий ко "Сну Сципиона"". Здесь мы находим подробный, но не глубокий комментарий работы Цицерона, составлявшей заключительную книгу трактата "О государстве". В этой работе Макробий излагает свои философские взгляды, во многом близкие неоплатонизму.
От третьего сочинения Макробия — "О различии греческого и римского языка" до нас дошли лишь незначительные отрывки.
Макробий является одним из последних представителей языческой знати, получивших широкое литературно-историческое образование, которое, почти не изменяясь в своей форме, в течение многих веков питалось трудами предшествующих поколений.
Я хочу, чтобы настоящая работа была вот какой: в ней должно быть много практических знаний, много наставлений и примеров из различных эпох, но объединенных в одно целое.
В них, если ты не будешь презирать то, что уже тебе знакомо, и избегать того, что неизвестно,^ ты найдешь очень много такого, что прочтешь с удовольствием или выберешь для своего образования или запомнишь с пользой. Ведь я считаю, что в этом труде нет ничего лишнего или бесполезного для познания или трудного для понимания, а есть только то, что делает твой ум более деятельным, память более твердой, стиль более искусным, язык более безупречным, — конечно, если нам, рожденным под чужим небом, поможет сам характер латинского языка[1200]. Что касается тех, у кого случайно окажется время и охота узнать этот труд, то мы хотим просить и достигнуть того, чтобы они отнеслись к нам благосклонно и снисходительно, если в нашем стиле не найдется врожденного изящества речи римлянина.
Впрочем, я поступаю явно опрометчиво, навлекая на себя остроумное порицание, некогда высказанное Катоном по отношению к Авлу Альбину, который был консулом вместе с Луцием Лукуллом[1201]. Этот Альбин писал по-гречески римскую историю. В начале его истории говорилось о том, что никому не следует сердиться на него, если в его книгах будет написано что-либо недостаточно стройно и безукоризненно: "Ведь я, — говорит он, — римлянин, рожденный в Лациуме, и греческая речь мне совершенно чужда". Поэтому он просит снисхождения и милости в оценке, если им будет допущена какая-либо ошибка. Когда Марк Катон прочел это, он сказал: "Ты, Авл, — ужасный пустомеля, раз ты предпочитаешь просить прощения за ошибку вместо того, чтобы не делать ее. Ведь мы обычно просим прощения или когда мы ошибаемся по незнанию, или когда мы допускаем проступок, побуждаемые приказанием. Я спрашиваю, говорил он, кто заставляет тебя делать то, за что ты просишь извинения, прежде чем ты это сделал?"
"Тулл Гостилий, третий царь римлян, победив этрусков, первый постановил, чтобы в Риме были курульное кресло[1202], ликторы, вышитая тога и претекста, которые были знаками отличия этрусских магистратов. Но в это время претекста не была приметой детского возраста, а была, как и прочее, что я перечислял, только почетным знаком. Но позже Тарквиний Приск[1203] (которого, как говорят, также называли Лукумоном), сын Демарата, изгнанный из Коринфа, третий царь после Гостилия, пятый после Ромула, одержал победу над сабинянами. В этой войне он похвалил на собрании своего четырнадцатилетнего сына, который собственной рукой убил врага, и одарил его золотой буллой[1204] и претекстой, отмечая мальчика, храброго не по летам, наградами мужественности и почета. Ведь как претекста служит украшением магистратов, так булла украшает получивших триумф. При триумфе они носят ее на груди, поместив в буллу разные средства, которые они считали самыми сильно действующими против зависти. Отсюда появился обычай, чтобы претекста и булла присваивались для пользования знатным мальчикам как предзнаменование и торжественное обещание того, что они проявят храбрость подобно тому, кому эти дары достались в раннем возрасте.
Другие думают, что тот же Приск, когда он с изобретательностью предусмотрительного правителя приводил в порядок сословия граждан, считая одежду свободнорожденных детей также одним из важных преимуществ, — установил, чтобы золотой буллой и тогой, окаймленной пурпуром, пользовались только те дети патрициев, отцы которых занимали курульные должности[1205]. Остальным же разрешалось пользоваться лишь претекстой, но и то только тем, чьи родители отслужили должный срок военной службы в коннице; вольноотпущенникам же никоим образом не позволялось носить претексту, а еще менее — чужеземцам, не имевшим никакой родственной связи с римлянами. Но после претекста была разрешена также и сыновьям вольноотпущенников по той причине, которую выдвинул авгур Марк Лелий. Во время второй Пунической войны[1206] он сказал, что вследствие многочисленных чудесных явлений, дуумвиры[1207] по решению сената обратились к сибиллиным книгам и, рассмотрев их, объявили, что следует вознести моления в Капитолии и сделать лекстистерний[1208] из снесенных в одно место пожертвований и чтобы вольноотпущенницы, носящие длинную одежду, также предоставили деньги для этого дела. Тогда было совершено публичное молебствие мальчиками благородного происхождения и сыновьями вольноотпущенников, а также были исполнены гимны девушками, имеющими в живых отца и мать. С тех пор было разрешено, чтобы также и сыновья вольноотпущенников, но только те, которые были рождены в законном браке, носили претексту и кожаный шарик на шее вместо буллы.
Веррий Флакк[1209] говорит, что когда римский народ страдал от повальной болезни, оракулом было сказано, что это происходит потому, что на богов смотрят "сверху вниз". Город находился в тревоге, так как не могли понять оракула. Случилось так, что в день цирковых зрелищ один мальчик смотрел вниз из верхнего этажа дома на торжественное шествие и рассказал отцу, что он видел, в каком порядке предметы священных обрядов лежали в ковчеге главной повозки. Когда отец доложил об этом сенату, было постановлено покрыть те места, где проходила процессия и таким образом болезнь была приостановлена. Мальчик же, который разгадал двусмысленное изречение оракула, получил в дар пользование тогой претекстой.
Люди, хорошо знакомые с древностью, рассказывают, что при похищении сабинянок одна женщина по имени Герсилия, которую не могли разлучить с дочерью, была похищена вместе с нею. Ромул отдал ее в жены некоему Госту из Лациума, укрывавшемуся в его убежище, за его исключительную храбрость. Герсилия родила сына раньше, чем какая-либо другая из сабинянок произвела потомство. Так как ее сын был первым рожден в неприятельской стране, то он был назван матерью Гостом Гостилием и его же Ромул почтил знаками отличия — золотой буллой и претекстой. Ведь он же, как говорят, созвав похищенных женщин, чтобы их утешить, клятвенно обещал, что ребенку той, которая первая родит ему римского гражданина, будет дан выдающийся подарок.
Некоторые считают, что предоставленное свободнорожденным детям право носить на груди буллу в виде сердца, было дано для того, чтобы они смотря на нее, считали себя мужчинами, конечно, лишь при том условии, если они проявляли мужество; а тогу претексту добавляли им для того, чтобы красным цветом пурпурной одежды напоминать им о чувстве чести, признаке знатного происхождения.
Мы сказали, откуда мы получили претексту и почему она считается предоставленной детям. Теперь же мы должны объяснить в немногих словах, на каком основании это название одежды стало употребляться как имя собственное. Раньше у сенаторов был обычай ходить в курию с сыновьями, одетыми в претексту. Когда в сенате обсуждался какой-либо важный вопрос и он откладывался на следующий день, то существовало решение, чтобы об этом деле, которое обсуждалось, никто бы не разглашал прежде, чем оно не будет утверждено.
Мать юноши Папирия, который со своим отцом был в курии, расспрашивала сына, что же обсуждают отцы? Мальчик ответил, что он должен молчать и что об этом не позволено говорить. Женщину охватило еще большее желание узнать: таинственность дела и молчание мальчика еще больше подхлестнули ее для расспросов. Итак она уже более строго и резко требует от него ответа. Тогда мальчик под давлением матери решился на остроумный и забавный обман.
В сенате, сказал он, обсуждают, что из двух будет полезнее и лучше для республики, чтобы каждый мужчина имел двух жен или каждая женщина была замужем за двумя мужьями. Услыхав об этом и ужасаясь в душе, она в волнении уходит из дома и рассказывает другим матронам. На другой день к сенату стеклись огромные толпы матерей семейств. Плача и заклиная, они просили, чтобы пусть лучше у каждой женщины будет по два мужа, чем по две жены у одного мужчины. Сенаторы, идущие в курию, удивлялись, что обозначает такая невоздержность женщин и чего они хотят от них таким требованием. Они испугались этого бесстыдного безумия у скромного пола, считая такое событие делом не малой важности. Мальчик Папирий избавил их всех от страха: выйдя на середину курии, он рассказал, как мать приставала к нему с просьбами и как он притворился перед матерью и сказал, что будто бы так было. Сенат был восхищен твердостью и остроумной выдумкой мальчика и вынес решение, чтобы после этого мальчики не ходили в курию с отцами, кроме лишь одного Папирия.
После этому же мальчику постановлением было дано как почетная награда прозвище Претекстат за его рассудительное поведение — уметь молчать и говорить в возрасте, когда носят претексту. Это прозвище после закрепилось за родовым именем нашей семьи.
То же произошло и со Сципионами. Корнелий, нося одно имя со своим отцом, лишенным зрения, служил ему вместо посоха и вследствие этого прозванный Сципионом (палкой) дал своим потомкам имя от этого прозвища.
Так, Авиен, и твой Мессала, названный фамильным именем Валерия Максима, после того как он взял Мессану, самый известный город Сицилии, был прозван Мессалой. Не удивительно, что из прозвищ появились имена, когда наоборот и прозвища выводились из собственных имен, например, от Эмилия — Эмилиан, от Сервилия — Сервилиан".
Здесь возразил Евсебий: "Мессала и Сципион, как ты говоришь, приобрели прозвища — один за сыновье почтение, другой за храбрость. Но Скрофа (свинья) и Азина (ослица), которые являются прозвищами людей незаурядных, откуда они получились? Я хочу, чтобы ты это сказал, так как прозвища кажутся более похожими на насмешку, чем на выражение почета".
Тогда Претекст сказал: "Не почет и не оскорбление, а случаи создали эти имена. Ведь "Азина" было дано Корнелиям потому, что глава рода Корнелиев, купив землю или отдав замуж дочь, когда от него торжественно потребовали поручителей, привел на форум ослицу, нагруженную золотом, как явную гарантию вместо поручителей.
Тремелий же был назван "Скрофа" вот по какому случаю: он вместе с домашними и детьми был в загородном доме. Когда у соседа заблудилась свинья, то рабы Тремелия, украв, убили ее. Сосед, позвав стражу, окружил дом Тремелия со всех сторон, чтобы нельзя было ее никуда вынести, а сам обратился к хозяину, чтобы ему вернули животное. Тремелий, который от управляющего знал о случившемся, спрятал труп свиньи под покрывалами, а поверх них легла его жена, и разрешил соседу поиски. Когда тот вошел в спальную, Тремелий произнес клятву, что в его доме нет ни одной свиньи, кроме той, сказал он, которая лежит на постели. И показал на кровать. Эта забавная клятва и дала Тремелию прозвище ,,Скрофа"".
Ту область, которая теперь называется Италией, держал в своем владении Янус, который, как передает Гигин[1210], наследовал Траллиану Протарху. Он владел этой землей совместно с Камезом, также коренным жителем, на равных правах, так что эта область называлась Камезеной, а город Яникулом. Позже власть была передана одному Янусу, о котором говорили, что у него было два лица, чтобы внимательно глядеть и вперед и назад. Это, без сомнения, относилось к рассудительности и ловкости правителя, который знал прошедшее и предвидел будущее, подобно тому, как богини Антеворта и Постворта[1211] почитаются у римлян, конечно, как самые подходящие спутники божества.
Этот Янус, оказав гостеприимство Сатурну, приехавшему к нему на корабле, и узнав от него искусство земледелия, улучшил пищу, которая была простой и грубой до того, как они узнали употребление плодов. Он наградил Сатурна, сделав его соучастником своего правления. Когда Янус впервые начал чеканить из меди монеты, он и в этом проявил уважение к Сатурну. Так как тот приехал на корабле, то на одной стороне монеты было отчеканено изображение головы Януса, а на другой — корабль для того, чтобы увековечить в потомстве память о Сатурне. Что монета была отчеканена в таком виде, узнается из того, что и теперь при игре в кости дети, подбрасывая вверх монеты, громко кричат, свидетельствуя о прошлом: "Голова или корабль?"
Они правили в согласии и совместными усилиями основали города по соседству друг от друга, по словам Вергилия, который говорит: "Этому было дано имя Яникул, тому Сатурния".
Это было очевидно также из того, что потомки посвятили им два месяца, следующих непосредственно друг за другом: декабрь, посвященный Сатурну, и январь, ведущий свое наименование от Януса. Потом, когда Сатурн внезапно исчез, Янус, что бы еще больше почтить его память, прежде всего назвал принадлежащей Сатурну всю землю, находившуюся в его, Януса, владении. Затем ему как богу он воздвиг алтарь с жертвоприношениями (священными обрядами), которые назвал Сатурналиями. Сатурналии на много столетий по возрасту старше самого Рима. Итак, Янус приказал почитать Сатурна как бога за то, что он помог людям лучше жить. Доказательством этого служит его изображение: Сатурн держит косу (серп) — символ жатвы. Этому богу приписывают внедрение саженцев, разведение фруктовых деревьев и все наставления подобного рода, связанные с земледелием. Киренейцы, когда приносят ему жертвоприношения, украшаются свежими ветвями смоковницы и посылают друг другу пироги, считая Сатурна изобретателем меда и фруктов. Римляне называют его также "навозником", потому что он первый установил удобрение полей навозом. Времена его царствования были самыми счастливыми как вследствие изобилия всего, так и потому, что еще не различались свободные и рабы; поэтому можно понять то обстоятельство, что во время Сатурналий рабам разрешалось всякое своеволие.
Рассказывают и другую причину Сатурналий. Одни говорят, что Геркулес, разгневанный тем, что крупный скот находится без присмотра, оставил некоторых людей в Италии. Другие говорят, что они были оставлены им умышленно, чтобы оберегать его алтарь и храм от набегов. Эти оставленные и преследуемые разбойниками люди, заняв возвышенный холм, назвали себя "сатурновыми", ибо этим именем прежде назывался самый холм, и так как они чувствовали себя в безопасности из-за имени этого бога и веры в него, то, говорят, они учредили Сатурналии, чтобы соблюдение установленного праздника вызывало в грубых душах соседей большее уважение к богу.
Мне известно и иное начало Сатурналий, о котором упоминает Варрон[1212]. Когда пеласги, прогнанные из своих жилищ, устремились в разные земли, то большая часть их кинулась в Додону. Им, не знающим в каких местах остановиться, был дан от оракула ответ такого рода: "Ищите с рвением посвященную Сатурну землю сицилийцев и Котилу[1213] аборигенов, где носится на поверхности остров. Когда вы овладеете ими, принесите десятину Фебу, голову Аиду, а людей отцу".
Когда они, получив изречение оракула, после долгих скитаний пристали к Лациуму, то заметили на Кутилиевском озере выплывший остров. Это был весьма обширный луг, покрытый дерном, или сплошная тина болота, укрепленная сцеплением кустарников и деревьев, образующих подобие леса. Он блуждал, колыхаясь на волнах по всему озеру, вероятно, созданный так же, как и Делос, который со своими высокими горами и обширными лугами все же двигался по морям. Обнаружив это чудо, они узнали в нем предназначенное им местопребывание и, покорив жителей Сицилии, заняли страну. Посвятив десятину добычи, согласно оракулу, Аполлону и воздвигнув небольшое святилище Диту, а жертвенник Сатурну, они назвали его праздник Сатурналиями. Так как они думали в течение долгого времени умилостивлять Дита человеческими головами, а Сатурна человеческими жертвами, согласно предсказанию, в котором говорилось: "Принесите головы Аиду, а людей отцу", то рассказывают, что Геркулес впоследствии, проходя по Италии со стадом Гериона, посоветовал их потомкам изменить несчастливые жертвоприношения на более благоприятные, принося Диту не головы людей, а маленькие восковые изображения, сделанные наподобие людей, и почитать алтари Сатурна не человеческими жертвами, а горящими факелами, так как φως иоозначает не только человека, но и факел. Отсюда повелся обычай посылать во время Сатурналий восковые свечи. Другие считают, что свечи зажигаются лишь потому, что в правление Сатурна мы как бы перешли от грубой и мрачной жизни к свету и знанию полезных наук. В письменных памятниках я нахожу также, что когда многие по случаю Сатурналий из-за жадности настойчиво взимали с клиентов напоказ подарки, и это бремя отягощало простых людей, то народный трибун Публиций[1214] предложил, чтобы более богатым посылались только восковые свечи.
...Из тех причин, которые относятся к происхождению праздника Сатурналий, ясно, что они более древни, чем город Рим. Луций Акций[1215] в следующих своих "Анналах" передает, что этот торжественный обряд начался в Греции раньше, чем в Риме: "Большая часть греков, а больше всего афинян совершают в честь Сатурна священные обряды, которые называются ими "Кронии". И они празднуют этот день: в деревнях и почти во всех городах, веселясь, они занимаются пирами; каждый ухаживает за своими рабами так же, как и мы. И обычай, переданный оттуда, таков, что слуги пируют вместе со своими хозяевами".
2. Карфагенянин Ганнибал, бежавший к царю Антиоху[1216], высмеял его весьма остроумно по следующему поводу: Антиох показывал ему на открытой равнине бесчисленные войска, которые он собрал для войны с римлянами, и заставил пройти перед ним эту армию, разукрашенную золотыми и серебряными значками. Он вывел также и повозки с косами, слонов с их башнями и конницу, сверкающую удилами и попонами, ожерельями и металлическими бляхами на лошадях. А потом царь, исполненный гордости при виде столь великого и пышного войска, обратился к Ганнибалу: "Не находишь ли ты, что этого всего хватит для римлян?"
Тогда пуниец, насмехаясь над трусостью и слабостью этих солдат, столь великолепно одетых, ответил ему так: "Без сомнения, я думаю этого будет достаточно для римлян, хотя они и очень жадны". Действительно, нельзя было сказать ничего более остроумного и в то же время язвительного. Царь спрашивал о численности своего войска и об его дорогом вооружении, а Ганнибал говорил о добыче [для римлян].
У наших предков было жертвоприношение, которое называлось "на дорогу". Этот обычай состоял в том, что если что-нибудь оставалось после обеда, то оно сжигалось. Это дало повод Катону для его шутки. Когда некий Гай Альбидий, проев все свое состояние, напоследок сжег и дом, который у него остался, то Катон сказал, что он это сделал "на дорогу": то, что он не мог проесть, он сжег.
...После бегства при Мутине[1217] на вопрос, что делает Антоний, говорят, что один из его друзей ответил: "Как египетская собака: бежит и пьет". Известно, что в этой стране собаки, боясь быть схваченными крокодилами, пьют на бегу.
...Публий, видя Муция, весьма недоброжелательного человека, более грустным, чем обыкновенно, сказал: "Или с Муцием случилось что-нибудь неприятное, или, не знаю с кем, — что-либо хорошее".
3....Однажды, когда Цицерон ужинал у Дамасиппа, тот, угощая его посредственным вином, сказал: "Выпей этого фалернского, ему сорок лет". "Право, — сказал Цицерон, — оно не по летам молодо".
Он же, увидя, что его зять Лентул, человек маленького роста, опоясан длинным мечом, сказал: "Кто привязал моего зятя к мечу?"
...По случаю консульства Ватиния, которое продолжалось всего несколько дней, передавалась известная острота Цицерона: "В год Ватиния было великое чудо: ведь в его консульство не было ни зимы, ни весны, ни лета, ни осени". В другой раз, когда Ватиний жаловался, что Цицерон отказался прийти к нему, больному, домой, тот ответил: "Я хотел прийти в твое консульство, но до ночи не поспел". Очевидно, Цицерон мстил, так как он помнил, что сказал ему Ватиний, когда Цицерон хвастался, что он из изгнания вернулся на плечах народа: "Откуда же у тебя расширение вен?"
Каниний Ребилий, который был консулом один лишь день, как об этом уже говорил Сервий, взойдя на ростральную трибуну[1218], одновременно принял знаки консульства и сложил их. Цицерон, обрадовавшись случаю сострить, сказал по этому поводу: "Каниний — это консул в теории". Он говорил также: "Ребилий так ловко устроился, что приходится спрашивать, при каких консулах он был консулом". Что впрочем не мешало ему добавлять: "В лице Каниния мы имели неутомимого консула, который не сомкнул глаз во время своего консульства".
Помпей не переносил шуток Цицерона. Вот что последний говорил на его счет: "У меня есть за кем бежать, но нет за кем следовать". А когда Цицерон прибыл к Помпею, то тем, кто говорил, что он пришел поздно, он ответил: "Совсем не поздно, ведь я вижу, что здесь ничего не готово".
Когда Помпей спросил Цицерона, где находится его зять Долабелла[1219], Цицерон ответил: "С твоим тестем". Когда Помпей наградил одного перебежчика римским подданством, Цицерон заметил: "Какой учтивый человек! Галлам он обещает чужое государство, а нам не может вернуть наше". Поэтому ясно, что Помпей говорил с полным основанием: "Я очень хочу, чтобы Цицерон перешел к нашим врагам, для того, чтобы нас бояться".
Своим язвительным остроумием Цицерон задевал и Цезаря. Когда его спрашивали вскоре после победы Цезаря (при Фарсале), как он мог ошибиться в выборе партий, Цицерон отвечал: "Меня обманул пояс", подшучивая над Цезарем, который так подпоясывал тогу, что, таща за собой платье, ходил с видом изнеженного человека. В связи с этим Сулла почти пророчески говорил Помпею: "Берегитесь этого распоясанного юноши!".
В другой раз, когда Лаберий[1220], в конце общественных игр удостоенный Цезарем золотого кольца, тотчас же пошел, чтобы сесть среди зрителей четырнадцати рядов к возмущению сословия всадников, куда он, отвергнутый как римский всадник, возвратился как актер, Цицерон сказал Лаберию, когда тот проходил мимо него в поисках места: "Я бы пустил тебя, если бы мне не было так тесно сидеть", одновременно отвергая с презрением и его и вышучивая новый сенат, численность которого Цезарь увеличил сверх дозволенной. Но он не остался безнаказанным, так как Лаберий ответил: "Я удивляюсь, что тебе тесно сидеть, ведь ты имеешь обыкновение сидеть на двух стульях". Этим он упрекал Цицерона в непостоянстве, из-за которого этот достойный гражданин незаслуженно пользовался дурной славой.
4. Пакувий Тавр, настойчиво добиваясь подарка от императора Августа, сказал ему, что уже масса народа говорит о том, что он якобы получил от Августа немалую сумму денег. "А ты, — сказал Август, — им не верь".
Известна его же острота о Гереннии, юноше, предавшемся порокам, которого Август приказал выгнать из своего лагеря и который, умоляя о прощении, говорил: "Как я вернусь к себе домой, что я скажу отцу?" "Скажи, что я тебе не понравился", — ответил Август.
Узнав, что среди мальчиков моложе двух лет, которых Ирод? царь иудейский, велел умертвить в Сирии, был убит также и собственный сын царя, Август сказал: "Лучше было бы быть свиньей Ирода, чем его сыном".
Однажды, когда ему рассказали об огромных долгах (более двадцати миллионов сестерциев), которые один римский всадник скрывал при своей жизни, он велел купить на аукционе подушку с его постели. Тем, кто удивлялся подобному приказанию, он объяснил: "Как хороша должна быть для сна эта подушка, на которой человек, имеющий столько долгов, мог спокойно спать".
Нельзя обойти молчанием и то, что Август сказал в защиту Катона. Однажды, когда он случайно пришел в дом, где жил Катон, Страбон, желая польстить Августу, начал порицать упрямство Катона. "Тот, кто не хочет изменять существующее в государстве правительство, — тот хороший гражданин и честный человек", — ответил Август. Тем самым он и Катона похвалил и о себе самом позаботился, чтобы никто не пытался совершить переворот.
Хорошо известен остроумный ответ одного провинциала. Он приехал в Рим и, будучи чрезвычайно похожим на Августа, привлекал к себе все взгляды. Август приказал привести его к себе и, разглядывая его, спросил: "Скажи мне, юноша, твоя мать была когда-нибудь в Риме?" — "Нет, — ответил тот, и добавил с досадой, — но отец мой часто".
Когда Август с триумфом вернулся после победы при Акциуме, то навстречу ему среди поздравляющих поспешил человек, держащий в руке ворона, наученного говорить: "Привет Цезарю, победителю, императору". Цезарь в восторге купил приветливую птицу за двадцать тысяч сестерциев. Приятель этого ремесленника, который ничего не получил от щедрости Августа, заверил императора, что у того есть и другой ворон и просил, чтобы заставили принести и его. Принесенный ворон ясно произнес заученные слова: "Привет Антонию, победителю, императору". Август, нисколько не рассердившись, ограничился тем, что приказал виновному разделить полученные деньги с приятелем. Приветствуемый подобным образом попугаем, он приказал и его купить. Он же, восхищаясь сорокой, также приобрел и ее.
Эти случаи внушили бедному сапожнику мысль научить ворона подобному приветствию. Часто, сильно устав, он имел привычку обращаться к птице со словами: "Погибли и труд и деньги". Наконец, ворон начал говорить часто повторяемое приветствие, но Август, услыхав его, когда шел по улице, сказал: "У меня дома достаточно с такими приветствиями". Внезапно ворону пришло на память то, что он обычно слышал от своего хозяина, когда тот жаловался: "Погибли и труд и деньги". Август рассмеялся и приказал купить птицу дороже, чем он платил за других.
Когда Август выходил из своего дворца, то некий грек каждый раз протягивал ему какую-нибудь хвалебную эпиграмму. Так как он часто делал это без всякого основания и Август увидел, что он не перестает это делать, то он сам быстро написал своей рукой на клочке бумаги эпиграмму по-гречески и потом дал ее в свою очередь греку, идущему навстречу. Грек и голосом и лицом выразил полный восторг при чтении. Затем он подошел к императорскому креслу и, опустив руку в свой тощий кошелек, вынул несколько денариев и предложил их принцепсу, говоря: "Клянусь, государь, если бы я имел больше, я бы дал больше". При дружном смехе всех присутствующих Август позвал казначея и приказал выдать греку сто тысяч сестерциев.
Боюсь, что когда я захочу раскрыть, насколько наш Вергилий обязан чтению древних, и указать на все те цветы, которые он срывал повсюду, на те украшения, которые он извлекал из различных произведений для придания прелести своей поэзии, — я боюсь, что этим я дам возможность глупцам или невеждам упрекать такого мужа в присвоении чужого. Они не понимают, что польза от чтения состоит в том, чтобы подражать тому, что ты одобряешь у других, тому, чем ты больше всего восхищаешься в чужих произведениях, и переделывать это на свой лад подходящей заменой слов. Так часто делали и наши писатели, заимствуя друг у друга и у греков, и лучшие из греческих часто поступали таким же образом.
Не говоря уже об иноземных, я мог бы доказать на многих примерах, как авторы нашей древней литературы взаимно присваивали работы друг друга. А что это было удачно, я докажу вам в другой раз, если вы хотите. Теперь я приведу пример, которого почти достаточно для доказательства того, что я отстаиваю.
Афраний[1221], автор национальных драм, в своей пьесе, названной "Компиталии", следующим образом скромно отвечал на упреки, что он много заимствовал у Менандра: "Признаюсь, что я брал не только у него одного, но у всякого, где я находил что-либо для себя подходящее, даже у латинских авторов. И я думаю, что я не мог лучше поступить". И если подобное товарищество, подобная общность всего приняты среди поэтов и всех писателей, то кто посмеет упрекнуть Вергилия в обмане, если он кое-что заимствовал у древних для своего совершенствования. Мы должны быть ему благодарны за то, что некоторые из их отрывков он перенес в свои работы, которые сохранятся навеки, чтобы не погибла совсем память о древних поэтах, к которым, как показывает современное признанное мнение, мы начинаем уже относиться не только небрежно, но даже с насмешкой. Наконец, его способность к заимствованиям, его особая манера подражать таковы, что, когда мы читаем у него чужое, мы предпочитаем, чтобы оно было именно таким, или восхищаемся, так как оно звучит у него лучше, чем там, где оно было создано.
Итак, прежде всего я скажу о тех стихах, которые он перенял от других или наполовину переделав или почти нетронутыми. Потом — о целых отрывках, перенесенных с некоторыми незначительными изменениями, но так, что по смыслу ясно, откуда они взяты; и, наконец, о стихах, не измененных, но происхождение которых очевидно. После этого я скажу о тех стихах, что были взяты у Гомера и покажу, что не один Вергилий заимствовал у Гомера, но и раньше его оттуда брали и другие и что он взял у тех, кого он, несомненно, читал.
"Так как от шуток разговор перешел к серьезным предметам, то я хочу, — сказал Евангел, — чтобы мне дали правильное объяснение того, что меня давно беспокоит. Недавно мне из моего Тибуртинского имения были присланы кабаны, которых лес доставил охотникам. Поскольку охота продолжалась довольно долго без перерыва, то одни кабаны были доставлены днем, другие ночью. У тех, которых доставили днем, мясо сохранилось свежим, а у привезенных ночью при полном сиянии луны оно испортилось. Когда это стало известно, то при перевозке в следующую ночь в каждую часть туши были воткнуты медные острия, и мясо кабанов было доставлено свежим. Вот я и спрашиваю, почему убитым животным не причинили вреда лучи солнца, а свет луны повредил им?"
"На это, — сказал Дизарий, — легко и просто ответить. Ничто не может подвергнуться никакой порче, если не соединятся вместе жар и влага. А гниение туш есть не что иное, как некое скрытое истечение влаги, которая разрыхляет плотность мяса в жидкость. Ведь жар, если он умерен и незначителен, поддерживает влажность, а если он чрезмерен, то он высушивает и уменьшает объем мяса. Следовательно, солнце, так как оно имеет больший жар, поглощает влагу из мертвых тел; а лунный свет, в котором не явный жар, но скрытая теплота, еще больше распространяет влажность. Отсюда из-за проникновения теплоты и увеличения влажности и происходит гниение".
..."Все, что говорит Дизарий, — сказал Евстафий, — ясно и верно, но хорошо было бы рассмотреть более определенно, является ли причиной гниения сила жары, так как говорится, что оно происходит не при большей жаре, а при меньшей и умеренной. Ведь жар солнца, которое больше всего греет в летнее время и охладевает зимою, подвергает гниению мясо летом, а не зимою. Следовательно, и луна распространяет влажность не вследствие более слабого жара, а благодаря какой-то неизвестной особенности, которую греки называют ἰδίωομα (своеобразие), присущей свету, истекающему от нее, увлажняющему тело и как бы пропитывающему его скрытой росой. Тепло от луны, смешавшись с росою, подвергает порче мясо, на которое оно довольно долго распространялось. Ведь всякий жар имеет не только то свойство, что отличается друг от друга большей или меньшей степенью тепла; но, как доказывается явными фактами, в огне имеются самые различные свойства, не имеющие между собой никакой связи. Золотых дел мастера для обработки золота пользуются огнем только от сжигания соломы, так как всякий другой считается непригодным для ковки этого металла, врачи для приготовления лекарств больше нуждаются в огне от сухого хвороста, чем от другой древесины; те, кто заботится о плавке стекла и о придаче ему формы, доставляют в пищу своему огню дерево по имени тамариск. Жар от полен оливы будет целебным для тела, но опасен для бань и еще более вреден для мраморных строений, так как способствует их расшатыванию. Следовательно, учитывая своеобразие, присущее каждому виду жары, не приходится удивляться, что солнечное тепло высушивает, а лунное тепло увлажняет. Оттого и кормилицы при свете луны закрывают грудных детей покрывалом, чтобы лунный свет не увлажнил бы еще больше их, полных влажности, естественной для их возраста, и чтобы увеличение влаги не искривило бы члены детей, подобно тому, как зеленые влажные деревья сгибаются под влиянием жары. Оттого и человек, который долго спит под луною, встает больным и похож на безумного, подавленный обилием влаги, разлитой и рассеянной по всему его телу благодаря воздействию луны, которая раскрывает и расширяет все его поры, чтобы наполнить тело. Отсюда и происходит, что Диана, являющаяся луной, называется Артемидой, как бы из ἀερότενις, что значит "рассекающая воздух". Родильницами она призывается как Луцина, так как обладает свойством расширять отверстия тела и давать дорогу движению, что полезно для ускорения родов. Именно об этом с изяществом говорит поэт Тимофей[1222]:
...Через небо, сверкающее звездами,
с помощью луны, ускоряющей роды...
Не в меньшей степени свойство Луны проявляется и на неодушевленных предметах. Ведь деревья, срубленные в полнолуние или когда луна еще прибавляется, не пригодны для обработки, как бы размягченные полученной влагой. Земледельцы заботятся о сборе хлеба с гумна, для того, чтобы он был сухим, только тогда, когда луна на ущербе.
Наоборот, при луне, когда она прибавляется, делай то, для чего тебе требуется влага. Тогда лучше сажать деревья, особенно если она светит прямо на землю, потому что для роста молодых деревьев необходимо питание влагой.
Сам воздух испытывает на себе и выявляет свойство лунной влажности. Ведь при полной луне или в новолуние (тогда ведь луна со стороны, обращенной кверху, кажется полной) воздух или превращается в дождь, или, если он безоблачен, то выделяет много росы. Поэтому лирик Алкман[1223] и называет росу дочерью воздуха и луны. Итак, со всех сторон мы видим доказательства, что в лунном свете есть свойство увлажнять и растворять тела, и это обнаруживает скорее опыт, чем умозаключение. А насчет того, что ты, Евангел, сказал о медных остриях, то мое предположение, если я не ошибаюсь, не уклоняется от истины. Ведь в меди есть довольно сильное свойство, которое врачи считают вяжущим, почему они и прибавляют медную окалину к средствам, к которым они прибегают для уничтожения гниения. Затем и те, кто долго работает в медных рудниках, всегда отличаются здоровьем глаз, а у тех, у кого раньше вылезли ресницы, они там отрастали снова: ведь воздушное испарение, исходящее из меди, попадая в глаза, вбирает в себя и высушивает вредную жидкость. Потому и Гомер на этих же основаниях называет медь то укрепляющей, то сверкающей. А у Аристотеля мы находим, что раны, полученные от медного оружия, менее опасны, чем полученные от железного, и легче излечиваются, потому что в меди, говорит он, есть какая-то целебная и высушивающая сила, которую она оставляет в ране. Значит, рассуждая так, медь, вонзенная в тело животного, противодействует лунной влажности".
6. Не все вымыслы философия отвергает, но и не все она принимает. Чтобы можно было легко отделить те, которые она от себя отвергает и как недостойных не допускает даже в переднюю науки, внушающей уважение, от других, которые она легко и часто допускает до себя, то их надо изложить в том порядке, который им подобает.
7. Сказки, самое имя которых указывает на официально признанную в них ложь, были выдуманы или для того, чтобы услаждать наш слух или для того, чтобы направить нас ко благу.
8. Слух веселят, например, комедии Менандра и его подражателей, или рассказы, переполненные выдуманными историями о влюбленных. В них много упражнялся Петроний, и Апулей подчас развлекал нас своими шутками.
Все выдумки подобного рода, единственная цель которых была услаждать наши уши, были изгнаны из святилища мудрости и отосланы обратно в колыбель к кормилицам.
9. Что же касается другого сорта выдумок, то их можно разделить на две части: в одних и сюжет выдуман и с помощью вымысла создается развитие рассказа. Таковы, например, басни Эзопа, замечательные по искусству выдумки; а в других сюжет основан на истине, но эта истина дается, прикрытая выдумкой и измышлениями, и произведение называется уже сказочным повествованием, а не сказкой. Таковы тайны священных обрядов, рассказы у Гесиода и Орфея о происхождении и деятельности богов, так же, как и мистические изречения пифагорейцев.
10....Дионисий, самый жестокий тиранн Сицилии, желая рассеять заблуждение одного из своих друзей, считающего жизнь тиранна сплошным удовольствием, и показать, насколько она жалка из-за постоянного страха и полна беспрестанных опасностей, — приказал среди пира повесить над головой этого друга меч, вынутый из ножен и держащийся на тонкой нити. Когда тот, находясь среди сокровищ Сицилии, был угнетен опасностью предстоящей смерти, то Дионисий сказал: "Вот какова жизнь, которую ты считаешь счастливой, я всегда вижу перед собою неминуемо угрожающую мне смерть. Так вот суди, насколько может быть счастлив тот, кто не может никогда перестать бояться".