Всякий, кто приступает к изучению латинской литературы раннего средневековья, встречается на первых же шагах с рядом трудно разрешимых, но требующих немедленного разрешения вопросов: во-первых — с какого момента можно говорить о «средних веках» и по каким признакам эта эпоха отличается от «древнего мира»; во-вторых — на какой почве и в каких общественных условиях зародилась и стала развиваться та культура и та литература, которую мы можем характеризовать как средневековую, не античную, хотя она пользуется тем же латинским языком, что и ее предшественница; в-третьих — каково ее соотношение с этой предшественницей, с той античной латинской литературой, которую принято называть не латинской, а римской?
Первый вопрос — какую дату можно считать началом средних веков — наиболее просто разрешался в старых школьных учебниках: такой датой считался 476 г., когда германец Одоакр, командовавший западноримской армией (состоявшей в основном из наемных германцев различных племен), лишил императорской власти малолетнего императора Ромула Августула, сына другого военачальника, римлянина Ореста. Армия провозгласила Одоакра королем, однако титула римского императора он себе не присвоил, отослал от имени сената знаки императорского достоинства константинопольскому императору Зенону, а сам удовлетворился полученным от Зенона званием «римского патриция» и «блюстителя власти». В этом звании он управлял Италией до 493 г., когда был побежден и убит остготским королем Теодорихом, новым завоевателем Италии.
Итак, эта общепринятая дата — 476 год — отмечает только политический рубеж между древностью и средними веками: изменение формы верховной власти в западноримской империи, факт, конечно, не лишенный значения, но не раскрывающий тех коренных внутренних изменений, которые постепенно превращали западные римские провинции в средневековую Европу.
Самым глубоким, как бы подпочвенным слоем, в котором совершались важные изменения, был экономический уклад западноримской империи. Рабский труд уже в первые века н. э. стал менее продуктивным, менее выгодным для владельца и уступал место системе колоната. Резкие различия между рабами и колонами, особенно в сельском хозяйстве, стали стираться — многие рабы получали во владение небольшие земельные участки, а колоны, напротив, со времен Константина Великого были прикреплены к тем имениям, в которых они арендовали участки. В крупных земельных владениях постепенно совершался переход к натуральному хозяйству, вследствие ненадежности торговых сношений и трудности подвоза из дальних провинций. Процесс закрепощения проник и в город: члены городских советов (куриалы) потеряли право свободного выбора занятий и превратились в помощников императорских чиновников по сбору налогов, а ремесленники различных специальностей (пекари, плотники и пр.) оказались прочно приписаны к своим «коллегиям» — своеобразным цехам, или группам взаимопомощи.
Слабость центральной императорской власти уже с III в. повела к усилению власти крупных землевладельцев, бравших на себя и поставку рекрутов в армию, и сбор податей, а нередко и суд и расправу по своим местам. Таким образом, уже в недрах Римской империи исподволь слагалась новая экономическая система: феодальный строй. Рабовладельцы превращались в феодалов-крепостников, рабы — в «свободных» крепостных.
Другой важной новой чертой во всем облике западноримского мира было резкое изменение его этнографического состава. Еще до начала военных вторжений и нашествий «варварских» племен на Римскую империю многие германские отряды нанимались на римскую службу, чтобы сражаться против своих же одноплеменников. Такие отряды расквартировывались в римских провинциях, иногда надолго, и пользовались одной третью доходов своих домохозяев, — это было узаконено и не вызывало протеста со стороны местного населения. Многие германские военачальники занимали в IV—V вв. крупные посты и в восточной и в западной части империи. Наиболее видным был вандал Стилихон, на дочери которого был женат (в конце IV в.) сам император Гонорий. Только после беспорядков в Константинополе, вызванных столкновением наемных германцев с населением, и после казни Стилихона, оклеветанного личными врагами, отношение к германским поселенцам ухудшилось, тем более, что уже с начала V в. они стали выступать не как воины на службе у Рима, а как завоеватели и полноправные владыки занимаемых ими земель. Более всего это насильственное расселение пришельцев коснулось Галлии и Италии. В Галлии, где уже с I в. до н. э. складывался особый слой галло-римской знати и где кельтское население было в значительной степени романизовано, на новых германских насельников смотрели как на варваров и дикарей. Немногим лучше было отношение к ним и в Италии.
В течение всего V в. и большей части VI в. карта Западной Европы непрерывно менялась. Из прочно организованных римских провинций Европа превратилась в подвижный конгломерат неустойчивых варварских государств, пытавшихся закрепиться то в той, то в иной части Западноримской империи как в последние десятилетия ее почти призрачного существования, так и после ее крушения. В начале V в. осесть в Италии попытались вестготы, занимавшие до этого Балканский полуостров; в 410 г. их вождь Аларих впервые захватил Рим, давно покинутый императорами (обосновавшимися в Милане, а при приближении опасности — в окруженной болотами Равенне). Но после безвременной смерти Алариха его преемник Атаульф вывел свое племя из Италии и сперва занял галльские земли к югу от Гаронны, а потом — и всю Испанию, вытеснив оттуда другое племя германских завоевателей — вандалов. Вандалы продвинулись через Гибралтарский пролив в Африку, захватили ее вплоть до Гиппона и Карфагена, король их Гейзерих добился признания независимости своего молодого государства, а в 455 г. даже сделал через море набег на Рим. В то же время продолжается наступление германцев и со стороны Рейна. Здесь на территорию империи вторгаются сперва бургунды, получившие в надел земли между Женевским озером и средней Роной, а потом — франки, то племя, которому была суждена наиболее долгая и блестящая судьба. Их король Хлодвиг, внук легендарного Меровея и основатель династии Меровингов, правил первоначально лишь небольшой областью на нижнем Рейне, но затем в течение трех десятилетий завоевал почти всю территорию современной Франции; а преемники его, подчинив государство бургундов, раздвинули франкские владения до самого Средиземного моря.
Такова суммарная история этнических передвижений V в.: на первый взгляд, они кажутся беспричинными и непонятными, особенно если вспомнить, что эти племена, преодолевавшие такие огромные пространства с женами, детьми и всем скарбом, не были настоящими кочевниками и уже несколько столетий жили земледелием и скотоводством. Причины этого «великого переселения народов» были двоякие: во-первых, неумение вести сельское хозяйство настолько интенсивно, чтобы прокормить численно выросшие племена в суровых северных условиях; и во-вторых, натиск с востока, со стороны кочевых племен аваров и гуннов, оказавших давление на остготов и вестготов и принудивших их искать новых земель во владениях Римской империи; а затем уже передвижение одного тронувшегося с места племени приводило в движение и другие.
К середине VI в. положение в Западной Европе несколько стабилизировалось: вся бывшая Западноримская империя перестала принадлежать римлянам и романизованным галлам, иберам, пунийцам; владыками и хозяевами всюду стали короли германских племен-покорителей. Надо было волей-неволей ужиться с ними и создать какой-то новый образец и материальной жизни и духовной культуры. И здесь, хотя и в несколько измененном виде, произошло то же самое, о чем за шесть веков до того писал Гораций:
Греция, взятая в плен, победителей диких пленила...
Только в данном случае роль Греции сыграл Рим.
Переходный период от античного мира к средним векам закончился, началось подлинное раннее средневековье, в котором движущими культурными факторами были христианская церковь и античная литература. Из параллельного сосуществования и взаимодействия этих двух факторов и родилась латинская литература средних веков.
На протяжении IV и V вв. изменились не только экономические и политические условия жизни общества, но и душевные и умственные настроения и интересы его представителей, особенно в высших культурных слоях. В большой степени это было следствием смены господствующей религии, смены официального государственного римского культа богов и императора (последний в I—III вв. стал едва ли не важнее) христианским вероучением, обрядами и обычаями.
Христианство начало распространяться все шире уже в течение II и III вв., но в ту пору оно было по существу еще только одним из многих религиозных течений и группировок, противопоставлявшихся официальному культу; притом за открытое сопротивление его сторонников некоторым обязательным обрядам римского культа — участию в жертвоприношениях и курению ладана перед статуей императора — оно скоро навлекло неодобрение римских властей и стало если не совершенно запретным, то лишь едва терпимым, а порой и сурово гонимым. Только в IV в. (за исключением краткого правления Юлиана Отступника) оно стало сперва дозволенным и узаконенным, а к концу века — поощряемым и господствующим; при Феодосии гонения обрушились уже на языческие культы, и в начале V в. христианизацию Римской империи можно считать уже повсеместной.
Ослабление центральной власти в западной половине империи и ярая, часто необдуманная, прохристианская деятельность правителей восточной половины империи вели на деле к одним и тем же результатам — к усилению христианской церковной организации, к ее обогащению, к росту ее авторитета. Завоевание больших областей «варварами» и их прочное распространение в этих областях не задержало распространения христианства, а скорее содействовало ему. У германских племен, пока они оставались язычниками, не было единого официального религиозного культа, за который они бы упорно держались и который могли противопоставить усердному и убежденному миссионерству христианской церкви. Более того, те из них, кто некоторое время были расселены на землях восточной империи, успели принять христианство еще в IV в. Вестгот Ульфила, воспитанный при византийском дворе, епископ и первый переводчик Библии на готский язык, обратил в христианство своих соплеменников. Такую же деятельность развернул среди остготов король Теодорих. От вестготов после их переселения в Иберию христианство перешло к вандалам и укрепилось на месте их нового поселения в Африке, где среди местного населения оно было распространено уже давно.
Своеобразным фактом является то, что эти племена, обращенные в христианство в разгар столкновений между «ортодоксальными» католиками и «еретиками»-арианами, приняли христианство в арианской форме и стали настолько ярыми приверженцами арианства, что в их новых государствах начались конфликты между арианами и католиками, а у вандалов дошло до гонений на католиков, напоминавших времена языческих гонений.
В VI в. улеглись и эти страсти: франкский король Хлодвиг принял христианство уже в его католическом варианте, поняв удобство и выгоды союза с римским папой, пользовавшимся большим влиянием на всем Западе. В конце VI в. его примеру последовали короли вестготов и бургундов, отказавшиеся от арианства и присоединившиеся к католической церкви. Вандальское государство к этому времени пало под ударами Византии, и Африка вновь стала католической. Почти в те же годы посланный папой Григорием I в Британию монах Августин обратил в христианство многих англо-саксов. Таким образом, католическая церковь распространила свое вероучение и закрепила свою власть на всем пространстве бывшей западной Римской империи.
Теперь ей предстояла особенно трудная работа — создать свою систему образования и обучения, в первую очередь — для своих служителей, духовных лиц (клириков), и поддерживать христианскую веру в многих тысячах мирян. Перед церковью встали новые вопросы: где учиться, чему и на каком материале учиться, кто и как должен преподавать, кого и в какой мере следует обучать. И чтобы понять, как ответила католическая церковь на эти вопросы, надо прежде всего установить, сохранилась ли преемственность между римскими риторическими школами, существовавшими уже более пятисот лет, и теми новыми школами, которые предстояло открыть для выполнения новых задач, стоявших перед церковью.
Систему образования, принятую с I в. до н. э. в римских школах, историки литературы не раз подвергали резкой критике и даже насмешкам: приводились примеры упражнений в фиктивных судебных процессах, в разрешении конфликтов, оторванных от реальной жизни и заимствованных из истории незапамятных времен; но, по-видимому, упускалось из вида, что школа, не имевшая ничего общего с жизнью и не помогавшая достижению каких-то практических результатов, не могла бы просуществовать в течение стольких веков. Число риторических школ было, как можно предположить, очень значительно: в I в. на первое место выдвигается Галлия с ее знаменитыми школами в Бурдигале (Бордо) и Августодуне (Отёне). Об этих двух школах мы можем составить себе достаточное представление по сборнику составленных там латинских панегириков III—IV вв., по стихотворениям Авсония, не только окончившего школу в Бурдигале, но и оставшегося до конца жизни ее виднейшим преподавателем.
В течение V в. риторические школы еще существовали, несмотря на тяжелые испытания, выпадавшие на долю Италии и Галлии. Вряд ли можно сомневаться, что виднейшие писатели V—VI вв. получили в них свое образование, судя по их отличному владению формами латинского языка и ораторскими приемами. Таковы Сидоний Аполлинарий, Эннодий, Кассиодор, Боэтий и даже папа Григорий I; правда, «Диалоги» Григория I, написанные для широких кругов полуграмотной и вовсе неграмотной публики, не раз вызывали упрек в примитивности языка, но другие его произведения подобного упрека ничуть не заслуживают. Однако наряду с названными авторами выступает такой видный писатель, как Григорий Турский, очевидно, уже не получивший хорошего образования и сплошь и рядом нарушающий нормы классического латинского языка. Притом некоторые из упомянутых писателей были в то же время духовными лицами (Сидоний Аполлинарий, Эннодий, Кассиодор) и прилагали свой труд уже и к духовному просвещению и наставлению своих опекаемых, составляя для них уставы и правила благочиния, моральные поучения, молитвы, толкования к Библии и переводы греческих отцов церкви. Им приходилось, конечно, вырабатывать другую терминологию, пользоваться иной манерой изложения и иными приемами, чем те, которые они могли заимствовать из классической римской литературы. Тем более они не могли использовать всей той системы литературных образов, общих мест и риторических приемов, какими щедро снабжали их языческие прозаики и поэты: ведь вся эта система была насквозь пропитана языческой мифологией.
В этой сложной ситуации возникали подчас странные литературные гибриды, ярким примером каковых могут служить «Три книги мифологических рассказов» Фульгенция, где к каждому мифу присоединено моральное поучение, для которого используются самые фантастические этимологические экскурсы (этот тип литературной композиции послужил образцом для многих позднейших средневековых сочинений — например, «Римских деяний», «Морализованного Овидия» и т. п.).
Однако более распространенным в эту раннюю пору приемом было резкое отделение сочинений светских от духовных и совершенно понятно, что важное значение, придававшееся духовному, религиозному элементу, стало преобладать, и вместе с этим стала падать «выучка», которую давало изучение античных авторов. Прежние риторические школы перестали отвечать потребностям времени и постепенно стали заменяться духовными училищами при епископатах, церквах и особенно при монастырях, число которых непрерывно росло. В эти училища набирались преимущественно подростки и юноши, готовившиеся стать духовными лицами, «клириками». Курс обучения, необходимый им, все сокращался — в него входило знание молитв и песнопений богослужебного чина, который к тому же в эту эпоху был еще не совсем твердо установлен, знакомство с библейской историей и умение приводить из нее некоторые цитаты для доказательств основных положений христианского вероучения. При пестроте этнического состава новых западных государств приходилось считаться и с тем, что для многих учащихся в церковных школах сам латинский язык представлял уже немалые трудности, что вело к формальному заучиванию богослужебных текстов, иногда неправильно переписанных или неверно понятых. Знание греческого языка на Западе отмирает совсем.
Именно в VI—VII вв. складывается двоякое отношение к произведениям римской литературы: это — либо полное отрицание всякой языческой литературы как чуждой и греховной, либо попытки извлечь из нее отдельные произведения и цитаты, которые могли быть истолкованы как пророчества или как доказательства несостоятельности и ложности языческой религии, какую бы форму она ни принимала. Этим отношением к ней и можно объяснить, что после стараний некоторых писателей IV и V вв. удержать интерес и любовь к «великому вечному Риму» и произведениям его писателей в VI и VII вв. этот интерес падает, и первые признаки его возрождения вспыхивают уже только в конце VII в. Тем не менее литературная деятельность, конечно, не прекращается совсем. Напротив, развиваются новые литературные жанры, более тесно соприкасающиеся с жанрами классической литературы, чем это может показаться на первый взгляд.
В классической античной литературе понятие поэтического «рода», «жанра» сложилось само собой — в силу того, что произведениям эпическим, лирическим и драматическим был присущ и свой собственный способ исполнения и свои особые стихотворные размеры. Слушатель, воспринимавший то или иное поэтическое произведение, не должен был задумываться над тем, к какому роду поэзии его отнести. Даже исторические сочинения воспринимались на слух. Известно, что Геродот читал свою «Историю» перед слушателями.
Однако чем больше вступало в силу письменное закрепление сочинений любого жанра, в стихах и в прозе, и чем больше становилось людей, уже не слушающих, а читающих произведения литературы, тем более шаткими становились границы как между родами произведений поэтических, так и между поэзией и прозой вообще. Смешение жанров было знакомо уже эллинистической литературе. Так, например, трудно сказать, к лирике или эпосу причислять буколический жанр (позднейший теоретик литературы и комментатор «Буколик» Сервий изобрел для них термин «промежуточный род»). Еще больше сдвинуты границы в «Менипповой сатуре», смешивающей прозу и стихи, или в «Александре» Ликофрона, излагающей длинное эпическое повествование размером, свойственным драме.
Римская литература, тоже попытавшаяся в свой классический период провести точное разделение между эпической поэмой, одой и драмой, уже в I в. н. э. создала особый, греческой литературе неведомый, род «драмы для чтения», какими являются, по признанию большинства исследователей, трагедии Сенеки. Такое же взаимопроникновение разных жанров произошло и в области прозы. Исторические сочинения, развившиеся из записей логографов и анналистов, приняли в себя настолько мощную струю ораторского искусства, что у поздних историков она оказалась едва ли не основной в их писаниях.
Такое положение дел на поприще литературы надо все время иметь в виду, приступая к знакомству с латинской литературой раннего средневековья, когда одни авторы, пытаясь удержать какие-то традиции и пережитки античной литературы, хватались то за один, то за другой поэтический или прозаический жанр, другие же, либо недостаточно искушенные в античном наследии, либо сознательно боровшиеся против него, создавали произведения, к которым можно полностью применить Сервиев термин «промежуточный род».
Начнем с тех, которые стоят ближе к эпическим поэмам. Может быть, именно этому роду пришлось пережить наиболее резкие изменения при переходе на новую идеологическую почву. Античный эпос был всецело связан либо с героическим прошлым Греции и Рима, либо с общеизвестными мифологическими сюжетами. Хотя поэты II—III вв. не раз сами высказывали мнение, что вся эта тематика устарела и приелась (об этом говорили, например, греческий поэт Оппиан и римский Немесиан, пытаясь заменить мифологические темы естественнонаучными), но освободиться от всей системы эпических сюжетов и приемов никому из позднейших поэтов не удалось. Даже те, кто лишь номинально примкнул к победоносному христианству, как Авсоний, сохранили в своих сочинениях набор античных языческих эпитетов и сравнений.
Совершенно иным путем должны были пойти те, кто принял христианское вероучение во всем его внутреннем содержании. Им пришлось создать и использовать в своих сочинениях новую систему понятий (например, «Адамов грех», «искупление», «благодать», «искушение») и образов («тьма и свет», «священное древо креста», «житейское море», «буря страстей», «Страшный суд» и т. п.). Одним из моментов христианского учения, особенно трудно воспринимавшимся образованными язычниками, было учение о сотворении мира и его личном творце. В большинстве господствующих философских систем космос не был создан единым божеством, а существовал извечно в той или иной форме, и конца мира в буквальном смысле слова ожидать было нельзя. Легче воспринималось учение о личном бессмертии человеческой души и о посмертном воздаянии за совершенные в жизни дела — оно проповедовалось не только христианством, но и многими более древними мистическими культами.
Именно на ознакомление многих тысяч мирян, принявших христианство, но совершенно не осведомленных в нем) с ветхозаветной и новозаветной историей и направили свои усилия новые христианские поэты раннего средневековья. Почти все они начинают свои поэмы с истории сотворения мира и продолжают повествование о последующих судьбах рода человеческого, иногда завершая его концом всемирного потопа, иногда гибелью Содома и Гоморры, иногда доводя его до рождения Христа.
Таковы посвященные Ветхому Завету поэмы Киприана, Мария Викторина, Илария Арльского, Драконтия, Авита (наиболее талантливого из этих перелагателей Библии). Другие поэты пеоесказывали стихами евангельский рассказ о земной жизни Христа (Ювенк, Иларий из Пуатье), а поэт VI в. Аратор — «Деяния апостольские». Большинство этих поэм пользовалось успехом и сохранило свою славу вплоть до эпохи Возрождения. При недоступности для широких кругов полного текста Писания эти поэтические переложения служили нетрудным чтением, сообщавшим основные факты библейской истории. Наряду с поэмами, авторы которых нам известны, имелось немало анонимных стихотворений, пересказывавших отдельные эпизоды ее («Гибель Содома», «Пророк Иона, поглощенный китом» и др.).
Однако эпические поэты, конечно, не могли ограничиться только пересказом уже установленных традицией и канонизированных священных книг, от которых они порой, правда, слегка отклонялись, внося или опуская некоторые подробности, но изменять которые в чем-либо существенном было недопустимо. Больше свободы поэтическому вымыслу давали повествования об отдельных деятелях христианской церкви, прославивших себя либо твердостью во время гонений и мученической смертью, либо долгой подвижнической аскетической и человеколюбивой жизнью. Эти мартирологи и жития пришли на смену поэмам о победах героев над сказочными чудовищами и над врагами отечества, прославляя не столько боевую храбрость, сколько мужественное терпение при телесных страданиях и самоотверженность.
Из библейских материалов почерпнут рассказ о казни семи братьев Маккавеев (поэма Викторина); четырнадцать стихотворений испанца Пруденция, первого крупного латинского поэта-христианина, посвящены прославлению испанских мучеников и мучениц (Лаврентия, Романа, Фруктуоза, Агнии и др.). Более мирные образы защитников и проповедников христианства являются в житиях Мартина Турского (в прозе оно было составлено в начале V в. Сульпицием Севером, лично знавшим Мартина, и переложено в стихи в конце V в. Павлином из Перигё, а в конце VI в. Венанцием Фортунатом) или святого Феликса Ноланского, героя эпохи гонений (о котором написал 15 стихотворений его поклонник Павлин Ноланский). Наконец, уже в VI в. папа Григорий I Великий во второй книге своих «диалогов» передал ряд рассказов об основателе первого монашеского ордена (бенедиктинцев) Бенедикте Нурскийском, основателе монастыря Монте-Кассино.
Таков краткий обзор литературного эпического творчества раннего средневековья. И хотя в общем в нем, несомненно, преобладает чисто эпический элемент, однако то с большей, то с меньшей силой проявляют себя в нем и другие течения. Первое, что имеет огромное значение в большинстве этих поэм, — это догматические моменты вероучения и его морализующие выводы. Эти поэмы хотят не только рассказывать, они хотят путем рассказа учить. В первую очередь — догматам веры (троичности, искупления мира смертью и воскресением Христа, ожидания Страшного суда), во вторую — правилам христианской нравственности (мужественному перенесению преследований, презрению к материальным благам, борьбе со страстями). Эти как бы побочные, по существу же основные, цели поэм придают им то характер личной исповеди, изложения своей собственной веры (например, в стихах Павлина о св. Феликсе), то характер дидактической аллегории (таковы поэмы Пруденция «О рождении греха» и «Психомахия», поэма Седулия «Пасхальная песнь», поэма Драконтия «Хвала Господу»).
И наконец, в спокойном повествовании о библейских событиях или о жизни святых все сильнее подчеркиваются и выступают на передний план рассказы о событиях сверхъестественных, о чудесах. Вера в прочный незыблемый порядок мира в это время уступает место вере в всегда возможное нарушение его по воле личного божества или любого человека, служащего ему верой и правдой. С течением времени эта вера в чудеса все усиливается, и растет поток рассказов о случаях чудесных исцелений, воскрешения умерших, освобождения узников, ослепления злодеев, явления душ из загробного мира и т. п. Впоследствии вера в чудеса становится неотъемлемым признаком христианского вероисповедания, заслоняя собой как догматическое, так и нравственное его учение.
Эпические произведения допускали выражения личного религиозного чувства лишь в качестве отдельных отступлений от основной линии повествования. Но одновременно с ними расцвели и другие жанры, в которых лирический момент мог найти более яркое выражение. На первом месте здесь стоят церковные гимны, стихотворения, предназначенные для хорового пения верующих во время богослужения. Первым и наиболее знаменитым творцом их был епископ Амвросий Медиоланский. Достоверно принадлежащих ему гимнов немного, но они вошли прочно в чин церковной службы, а многие гимны, слагавшиеся позднее, приписывались ему и тем самым входили в прочный фонд церковных песнопений.
Образцами гимнов, по-видимому, сперва послужили псалмы, древнее наследие иудейского вероисповедания, но христианские поэты сумели создать и свою систему образов для выражения религиозных чувств благоговения и восторга. В гимны вносились, конечно, и некоторые догматические моменты — учение о троичности, о рождении Христа от девы Марии. Уже на первых шагах гимнотворчества заметен рост преклонения перед матерью Христа, впоследствии превращающегося в западной церкви в экстатический культ Мадонны. Заботы римских пап и местных епископов об упорядочении церковной службы содействовали распространению гимнов как литературной формы, легко запоминающейся на слух, среди широких кругов населения.
Более узкому кругу образованных людей, среди которых уже с конца IV в. имеется много представителей высшего духовенства, были доступны для изображения своей личной душевной жизни и более сложные литературные формы — поэтического или прозаического письма, или послания. Раннее средневековье — время, богатое эпистолографическими произведениями. Наибольшее впечатление на современного читателя может произвести интереснейшая стихотворная переписка между Авсонием и его любимым учеником Павлином Ноланским, сменившим «блестящую», по мнению Авсония, карьеру учителя риторики на аскетический образ жизни сперва в горах Испании, потом в маленьком италийском городке Ноле около гробницы особо им чтимого святого Феликса. В этой переписке живо отражена теплая взаимная любовь учителя и ученика при полном взаимном же непонимании. Из писем прозаических много интересного дают письма Иеронима и Сидония Аполлинария, а стихотворные послания к франкским королям и высокопоставленным «варварам» использует для самой беззастенчивой лести искусный версификатор Венанций Фортунат.
Наконец, в это же время создаются произведения автобиографического характера в невиданном до той поры размере и ни с чем не сравнимые по глубине — знаменитая «Исповедь» Августина и полупрозаическое, полустихотворное предсмертное сочинение последнего античного философа, негласного стоика Боэтия — «Утешение философией».
Все перечисленные выше произведения можно отнести с большим или меньшим правом к произведениям художественным. Не следует, однако, проходить мимо тех, которые, по мысли их авторов, должны были послужить к повышению образования и просвещения тех, к кому они обращались. На первом месте в ту пору христианские писатели заботились о религиозном воспитании читателей и слушателей, поэтому наибольшее значение приобретают в это время сочинения религиозно-дидактические. Они, если можно так выразиться, носят либо отрицательный, либо положительный характер. Первые — это произведения полемические. Более ранние из них посвящены борьбе с язычеством вообще или с отдельными лицами, упорствующими в своих языческих верованиях, более поздние — опровержению еретических учений, отвергнутых решениями вселенских соборов. Эта литература, которой придавалось в свое время большое значение, представляет интерес с точки зрения истории развития церкви и роста ее влияния. Вторые — положительные — это проповеди, моральные наставления и сочинения, истолковывающие отдельные книги Библии. Особенно большое внимание уделялось книгам ветхозаветных пророков, трудным для понимания из-за символики и сложной системы образов, свойственных восточным религиям и чуждых Западу. Нередко таким же, по существу, чисто экзегетическим целям посвящались и письма крупных церковных деятелей (таковы, например, многие письма папы Григория I).
Радея особенно усердно о религиозном воспитании своей паствы, многие руководители церкви, сами еще получившие широкое, но уже не всегда глубокое образование и видевшие, как общий образовательный уровень населения, и коренного и нового, катастрофически падает, старались сообщить тем, кто несколько владел латинским языком, основные сведения по истории, географии, естественным наукам и создавали труды энциклопедического характера. Известнейшими деятелями на этом поприще были Кассиодор и Исидор Севильский, оставившие ряд трудов по разным отраслям наук, в основном — компилятивных, но заслуживших широкую известность и пользовавшихся ею вплоть до эпохи Возрождения, когда все сведения, сообщенные в них, оказались безнадежно устаревшими. Только для одного раздела науки как таковой раннее средневековье дало ценные работы. Этот раздел — история. Интерес к конкретным историческим событиям, не угасавший никогда у людей наблюдательных, привел к созданию таких важных исторических произведений, как «История готов» Иордана (недавно вышедшая в научном издании на русском языке и потому не включенная в наш сборник), «История франков» Григория Турского и «Церковная история народа англов» Беды Достопочтенного. Эта линия продолжалась с успехом и в дальнейшие века и, несмотря на хроникальный характер и рассеянные тут и там дидактические рассуждения, дала основу для знакомства с подлинной историей этого смутного времени.
Вероятно, ни одна историческая эпоха не получала впоследствии столь различных и даже противоречивых оценок, как раннее средневековье. Его то изображали временем сплошного невежества и мракобесия, то превозносили как время, когда зарождалась новая культура Западной Европы. Исторические оценки, делаемые с точки зрения оценивающей эпохи, всегда шатки. Это время было таким, как могло и должно было быть, и следует высоко оценивать не его, а тех людей, которые искренно прилагали свой усердный труд к тому, чтобы дать своим современникам такое просвещение, какое они сами считали полезным и нужным. Но что надо особо высоко оценить и чему всякий историк и литературовед должен воздать благодарность — это та роль, которую сыграл в эти века латинский язык, уже сильно отклонявшийся от норм не только «золотой», но и «серебряной» латыни. Он тем самым сохранил свою жизнь на многие века, и до того момента, когда национальные языки окрепли и стали создавать свою собственную литературу, он один служил связующим звеном между многоязычными племенами новой Европы, и на нем была рождена литература, выполнявшая по мере сил те задачи, которые ставило перед ней ее время.
Один из так называемых «отцов» западной церкви и христианский писатель Амвросий Медиоланский прожил не слишком долгую (340—397 гг.), но насыщенную событиями и весьма деятельную жизнь. Он происходил из знатного рода. Отец его был префектом Галлии, которая объединяла тогда помимо Галлии еще Испанию и Британию. Главная резиденция его находилась в Трире, где, по-видимому, и родился Амвросий. Отец рано умер, и семья переехала в Рим. Там Амвросий получил обычное для его времени и его социального положения образование, подготавливающее его к государственной карьере. Это был непременный тривиум: грамматика, юриспруденция и риторика. В программу образования входило чтение языческих авторов, греческих и латинских, из которых самым любимым у Амвросия был, по-видимому, Вергилий.
Свою служебную карьеру Амвросий начал с адвокатской деятельности. Знатность происхождения и его способности содействовали тому, что уже в 30 лет (в 370 г.) он становится правителем Лигурии и Иллирии с главной резиденцией в городе Медиолане (Милане), а через четыре года (в 374 г.) — епископом. Приняв сан епископа, он углубляется в изучение богословской литературы и Священного Писания. Его богословские сочинения показывают, что он многим обязан Дидиму и Василию Великому.
Церковная деятельность Амвросия относится к тому периоду истории Рима, когда христианство, став государственной религией, уже не только пользовалось поддержкой государственной власти, но и само начинало оказывать влияние на государственную политику, отстаивая в то же время свою автономию в государстве. Амвросий был как раз таким церковным деятелем. Отвергая притязания светской власти, он сам влиял на политику правивших в его время императоров. С ним считался даже Феодосий Великий, которого Амвросий принудил к церковному покаянию за кровавую расправу над восставшими в Фессалониках.
Внутри церкви Амвросий вел борьбу с арианами, партия которых, несмотря на то, что Никейский собор (в 325 г.) признал учение Ария ересью, имела много сторонников.
Решающую роль сыграл Амвросий и в деле об алтаре Победы. Жертвенник с золотой статуей богини Победы, находящийся в курии сената, стал в IV в. яблоком раздора между язычниками и христианами, а отношение к нему императоров — показателем их религиозной политики. Константин Великий не трогал статуи, Констанций ее из сената удалил. Юлиан Отступник восстановил, Валентиниан I не трогал, а Грациан, по совету Амвросия, удалил опять. Партия язычников, которую возглавлял Симмах, дважды (в 382 и 385 гг.) обращалась к императорам Грациану и Валентиниану II с просьбой восстановить статую. Основная идея прошения, написанного Симмахом, — идея свободной веры. Понимая, что при силе новой религии бессмысленно требовать возврата старой и видеть такой возврат в восстановлении статуи, Симмах отстаивал свободу вероисповедания и предлагал рассматривать статую как реликвию славного прошлого, как символ веры, связанной с судьбой Рима. Амвросий же, пункт за пунктом отвечая на прошение Симмаха, говорит об упадке Рима, который не смогли предотвратить языческие идолы, критикует языческие обряды и прославляет христианство как более высокую ступень развития человеческого разума и верований. Четырнадцатилетний Валентиниан II по совету Амвросия отверг петицию язычников.
Амвросий был плодовитым писателем. Все его многочисленные произведения можно разделить на несколько категорий: 1) произведения, посвященные разъяснению церковных догм (трактаты «О вере», «О святом духе» и т. п.); 2) произведения, содержащие толкование Священного Писания, вроде «Шестоднева» или трактата «О рае»; 3) произведения, разбирающие вопросы церковной и вообще христианской этики; основным среди этого рода произведений надо считать трактат «Об обязанностях священнослужителей». В нем Амвросий сознательно перенимает форму трактата Цицерона «Об обязанностях», отдает должное Цицерону и его источнику — Панэтию, но решает все нравственные вопросы по-новому, исходя из христианских верований. Он сопоставляет мораль христианскую с моралью языческой философии, стараясь доказать превосходство первой.
Красноречие Амвросия проявилось, главным образом, в трех надгробных речах: на смерть брата Сатира, на смерть Валентиниана II и на смерть Феодосия Великого. Эти три речи представляют собой самые ранние образцы речей этого типа в христианской литературе.
Любопытны многочисленные письма Амвросия; некоторые из них имеют исторический интерес (например, письмо к Феодосию о кровопролитии в Фессалониках или два письма об алтаре Победы). Амвросий, кроме того, автор нескольких церковных гимнов. Язык его, по мнению знатоков, содержит уже значительные отклонения от классического.
Господь, создатель сущего,
Зиждитель звезд, сменяющий
Полудня светлость ясную
Полночной тихой дремою,
Дабы тела усталые
Вернуть к трудам окрепшими,
Унять ума терзание,
Унять печаль дрожащую!
За день сей, ныне гаснущий,
За ночь, в наш мир грядущую,
Пылая благодарностью,
Поем мы песнь уставную.
Тебе молитва теплая,
Тебе напевы звучные,
К тебе любовь безгрешная
И ум стремится бодрственный,
Дабы, когда глубокая
Поглотит мгла сияние,
Не гасла вера бодрая,
И ночь сияла верою.
Не дай забыться совести,
Грех учит нас забвению;
Для чистых верой строгою
Дремота растворяется.
Совлекшись блудных помыслов,
Тобой да грезит сердца глубь,
И враг лукавый кознями
Не возмутит спокойствия.
Отцу и Сыну молимся,
Христову Духу отчему —
Единству всевладычному:
Помилуй верных, Троица!
Дары Христовы вечные,
Святых страдальцев подвиги
Хвалой величим должною
В победном ликовании.
Церквей вожди высокие,
Полков святых начальники,
Небесной рати воины,
Благие мира светочи!
Вы плоти страх осилили,
Превозмогли терзания
И, смертью освященные,
Вошли в сиянье вечное.
Огню тела подставлены,
Зубам зверей неистовых,
Лихой руке палаческой,
Крюкам, клещам и лезвиям.
Висят утробы голые,
Кровь льется доброчестная,
Но пребывает мученик
Недвижным в стойкой доблести.
Святых любовью преданной,
Непобедимой верою,
Надеждой неизменною
Князь мира побеждается!
В страдальцах слава Отчая
И Духа изволение,
В них Сына ликование,
В них рая радость вечная.
Тебе, Спаситель, молимся:
Да с мучеников воинством
Рабов, к тебе взывающих,
Вовеки упокоишь ты.
Час третий, время дивное:
Христос на крест подъемлется.
Наш ум вне мыслей суетных
Да прилежит к молениям!
Кто принял в сердце Господа,
Стал чист и ясен в помыслах,
Молитвенным усердием
Стяжав дары духовные.
Вот час, в который древняя
Избытка скверна мерзости,
И жало смерти вырвано,
И вины мира отняты.
Епископ Амвросий благочестивейшему принцепсу и всемилостивейшему императору Валентиниану Августу[2].
1. Когда славнейший Симмах, префект города, обратился к твоей милости с просьбой вернуть на прежнее место алтарь, удаленный из курии сената города Рима, ты, император, ветеран веры, несмотря на свою молодость и неопытность, не одобрил просьбы язычников. Как только я узнал об этом, я послал тебе письмо[3], в котором, хотя и высказал все, что мне казалось необходимым, однако, просил дать мне экземпляр реляции Симмаха.
2. Поэтому, не подвергая сомнению твою веру, но проявляя предусмотрительность и уверенный в доброжелательном внимании, я отвечаю в этом документе на доводы реляции, обращаясь к тебе с единственной просьбой не искать здесь изящества выражений, а принимать во внимание лишь силу фактов. Ибо, как учит Священное Писание, язык мудрых и ученых людей — золото; он сверкает красивыми, звонкими фразами, как бы отражая его драгоценный блеск, пленяя глаза видимостью красоты и ослепляя их этим внешним сиянием. Но золото это на поверку оказывается ценностью только снаружи, внутри же оно — простой металл. Прошу тебя, взвесь и исследуй высказывания язычников; они говорят весомо и возвышенно, но защищают то, что далеко от истины. Они говорят о боге, а поклоняются идолам.
3. Итак, славнейший префект города в своей реляции выдвинул три положения, которые он считает неоспоримыми: он говорит, что Рим требует исполнения своих старых обрядов, что весталкам и жрецам нужно платить жалованье и что отказ платить жрецам повлечет за собой всеобщий голод.
4. Рим, как говорит Симмах в первой части своей реляции, истекает слезами, жалобно моля восстановить старые обряды. По его словам, языческие святыни отогнали Ганнибала от стен города и не допустили галлов в Капитолий. В действительности же, пока проявилась сила святынь, слабость предала их. Ганнибал долго оскорблял римские святыни и, хотя боги боролись с ним, дошел завоевателем до самых стен города. Почему боги допустили, чтобы Рим подвергся осаде? За кого они сражались?
5. В самом деле, что мне сказать о галлах, которым римские реликвии не помешали бы проникнуть в святая святых Капитолия, если бы их не выдал испуганный крик гусей?[4] Какие великолепные защитники у римских храмов! А где тогда был Юпитер? Или это его голос слышался в гусином крике?
6. Но зачем мне отрицать, что их святыни сражались за римлян? Однако ведь и Ганнибал поклонялся тем же самым богам! Стало быть, боги могут выбрать, кого хотят. И если святыни победили у римлян, то, следовательно, у карфагенян они были побеждены, и если они торжествовали победу у карфагенян, то, значит, они не принесли удачи римлянам.
7. Итак, эта отвратительная жалоба римского народа исчерпана. Рим не поручал язычникам ее произносить. Напротив, он обращается к ним с совсем иными словами. Для чего, — говорит он, — вы ежедневно обагряете меня кровью, принося в жертву целые стада невинных животных? Не в гаданиях по внутренностям, а в доблести воинов залог вашей победы. Иным искусством я покорил мир. Моим солдатом был Камилл[5], который оттеснил победителей — галлов с Тарпейской скалы и сорвал их знамена, уже вознесенные над Капитолием: тех, кого не одолели языческие боги, победила воинская доблесть. А что мне сказать об Аттилии[6], самая смерть которого была исполнением воинского долга? Африканец[7] добыл свой триумф не среди алтарей Капитолия, а в боевом строю, сражаясь с Ганнибалом. Зачем вы так настаиваете на религиозных обрядах наших предков? Я ненавижу веру, которую исповедывал Нерон. А что я могу сказать об императорах на два месяца[8] и о конце их правления, столь близком к началу? И разве для варваров это ново — выйти за пределы своих границ? Ведь не христианами были те двое[9], с которыми произошел беспримерно несчастный случай, когда один из них, попавший в плен император, и другой, получивший власть над миром, заявили, что обряды, обещавшие победу, оказались ложными. Разве тогда не было алтаря Победы? Я сожалею о своих заблуждениях: на моей седой голове красный отблеск позорного кровопролития. Но я, старик, не стыжусь переродиться вместе со всем миром. Учиться истине никогда не поздно. Пусть стыдится тот, кто не в состоянии исправиться на старости лет. В преклонном возрасте похвалы достойна не седина, а характер. Не стыдно меняться к лучшему.
В одном только я был подобен варварам, что до сих пор не знал Бога. Ваше жертвоприношение есть обряд окропления кровью животных. Почему вы ищете глас божий в мертвых животных? Придите и присоединитесь к небесному воинству на земле. Здесь мы живем, а там будем сражаться. Тайнам небесным пусть учит меня сам Бог, который меня создал, а не человек, не сумевший познать самого себя. Чьим словам о Боге я могу верить больше, чем самому Богу? И как я могу поверить вам, которые признаются сами, что не знают, кому поклоняются?
8. К познанию великой тайны, утверждает Симмах, можно прийти не одним путем. Я же говорю: всему, что вы знаете, научил нас сам Бог. То, что вы силитесь разгадать, нам открыла сама воплотившаяся Божественная Премудрость. Ваши пути отличаются от наших. Вы просите у императора мира для своих богов, мы же испрашиваем у Христа мира для самих императоров. Вы поклоняетесь деянию рук своих, мы же считаем оскорблением видеть Бога в том, что может быть сделано человеческими руками. Бог не хочет, чтобы его почитали в камне. В конце концов, даже ваши философы смеялись над этим.
9. Поэтому, если вы отрицаете, что Христос есть Бог, поскольку вы не верите в его смерть (ведь вам неведомо, что умерла лишь плоть, а не божество, и что теперь уже никто из верующих не умрет совсем), то кто может быть неразумней вас, чье почитание содержит оскорбление, а оскорбление — почитание? О, это почитание, полное оскорбления! Вы не верите, что Христос мог умереть. О, это полное почитания упрямство!
10. Нужно вернуть, говорит Симмах, идолам — алтари, а храмам — их древние украшения. Пусть они требуют этого, но лишь от тех, кто разделяет их суеверия: христианский император привык почитать алтарь одного Христа. Затем они принуждают благочестивые руки и верные уста пособничать им в их святотатстве? Пусть голос нашего императора произносит имя одного Христа и говорит только о нем, которого он чувствует, ибо «сердце царя в руке Господа»[10]. Разве какой-нибудь языческий император воздвигал алтарь Христу? И, пока язычники требуют восстановить то, что было, их пример напоминает нам, с каким уважением христианские императоры должны относиться к религии, которой они следуют; ведь некогда языческие императоры все приносили в жертву своим суевериям.
11. Мы начали свое дело давно, а они уже давно хватаются за то, чего нет. Мы гордимся пролитой кровью, их волнуют расходы. То, что мы считаем победой, они расценивают как поражение. Никогда язычники не принесли нам большей пользы, чем в то время, когда по их приказу мучили, изгоняли и убивали христиан. Религия сделала наградой то, что неверие считало наказанием. Какое величие души! Мы выросли благодаря потерям, благодаря нужде, благодаря жертвам, они же не верят, что их обычаи сохранятся без денежной помощи...
1. Хотя писать о том, о чем скорбишь, значит лишь увеличивать скорбь, мы часто, однако, находим утешение в воспоминаниях о человеке, чью потерю мы оплакиваем. Так как, пока мы пишем, устремляя к нему свой ум и заостряя на нем свое внимание, он кажется нам ожившим в нашей речи. Написать о последних днях Валентиниана Младшего было долгом сердца, чтобы не показалось по нашему молчанию, что мы либо предали забвению нашего возлюбленного сына и благодетеля и не почтили его память, либо что мы намеренно избегаем повода для скорби, тем более, что самая скорбь часто служит утешением для скорбящего. И когда я говорю о нем или обращаюсь к нему, я говорю как бы о присутствующем здесь, или как бы для присутствующего здесь.
2. Итак, что мне оплакивать прежде всего? На что мне прежде всего горько сетовать? Дни, к которым были обращены наши желанья, обернулись для нас слезами, так как Валентиниан вернулся к нам, но не таким, каким мы его ждали. Однако даже своей смертью он пожелал исполнить обещание, хотя и до предела горьким стало его присутствие здесь, которое было таким желанным. О, пусть бы его не было с нами, лишь бы он был еще жив! Но он не стерпел, когда услышал, что итальянским Альпам угрожает враг — варвар, и предпочел подвергнуть себя опасности, оставив Галлию, чем быть вдали от нас во время нашей беды[12]. Мы сознаем свою великую вину перед императором, потому что он хотел прийти на помощь Римской империи и это стало причиной его смерти, причиной, достойной славы. Воздадим же нашему господину дань слезами, потому что он заплатил нам дань своей жизнью.
3. Однако взывать к слезам нет необходимости. Плачут все: плачут те, которые не знали его; плачут те, которые боялись его; плачут те, которые не хотят плакать; плачут даже варвары и даже те люди, которые, казалось, были его врагами. Сколько рыданий исторгнул он у народов на всем пути из Галлии сюда! В самом деле, все оплакивают его по-родственному, как будто это умер не император, а их общий родитель; все скорбят о его смерти, как о своей собственной. Ибо мы потеряли императора, скорбь по которому усугубляют две вещи: молодость его лет и зрелость его ума. Потому я и плачу; как сказал пророк, «око мое изливает воды, ибо далеко от меня утешитель, который оживил бы душу мою»[13]. Затуманились глаза не только телесные, но и духовные, и каждое чувство притупила некая слепота; ведь меня лишили того, кто преобразил мою душу, вырвав ее из глубин отчаяния и обратив к высокой надежде.
4. «Послушайте, все народы, и взгляните на болезнь мою: девы мои и юноши мои пошли в плен!»[14] Но когда стало известно, что они из областей, подвластных Валентиниану, то они вернулись свободными. Враг-варвар вел войну с юношей-императором и, забыв о своей победе, помнил об уважении к нему. Он по своему собственному побуждению освободил тех, кого взял в плен, сказав в свое оправдание, что он не знал, что они из Италии. Мы готовы были отгородить Альпы стеной, но достоинство Валентиниана не позволило ему положиться ни на эту ограду, ни на речные потоки, ни на глубокие снега, и он, перейдя через потоки и Альпы, защитил нас стеной своей императорской власти. Поэтому я бы привел здесь начало «Плача» пророка о том, как одиноко сидит Италия, некогда полная радостей[15]: «Горько плачет она ночью, и слезы ее на ланитах ее! Нет у нее утешителя из всех, любивших ее; все друзья ее изменили ей, сделались врагами ей»[16].
5. И как об Иерусалиме сказано: «плачет», наш Иерусалим, то есть церковь, тоже «плачет ночью», потому что опочил тот, кто служил ее славе своей верой и благочестием. По справедливости она «горько плачет» и «слезы ее на ланитах ее». Обильный плач обычно виден по увлажненному лицу, когда щеки орошены слезами; но так как в Писании сказано: «Щеки его — цветник ароматный, гряды благовонных растений; губы его — лилии, источают текучую мирру»[17], — то имеется в виду таинственная благодать плачущей церкви, которая изливает благотворные ароматы печали на могилу Валентиниана, прославляя его добродетельную жизнь. Ему не могла повредить смерть, потому что аромат всеобщих похвал развеял зловоние тления.
5. Итак, церковь оплакивает своего возлюбленного сына и «слезы ее на ланитах ее»[18]. Но послушай, какие ланиты: «Ударившему тебя по щеке подставь и другую»[19], ибо она так терпелива к страданиям, что тот, кто их причиняет, раскаивается. По одной щеке ты получила удар, церковь, когда потеряла Грациана; ты подставила и другую, когда тебя лишили Валентиниана. По справедливости, слезы у тебя не на одной, а на обеих щеках, так как ты благочестиво оплакиваешь обоих. Итак, ты плачешь, церковь, и ланиты твои утопают в слезах, как бы в неких потоках благочестия. Каковы же у церкви эти ланиты, о которых в другом месте говорит Писание: «Как половинки гранатового яблока — ланиты твои»[20]. Ланиты эти сияют скромностью и красотой, что означает либо цветущую юность, либо совершенную зрелость. Поэтому в смерти верных императоров есть некий упрек церкви: столь безвременная смерть благочестивых правителей омрачает ее красоту.
13. В самом деле, великий подвиг — либо вообще воздержаться от пороков юности, либо оставить их у самого порога юности и обратиться к серьезным вещам; ибо запутаны и полны соблазнов дороги юности. И, наконец, Соломон говорит: «Три вещи непостижимы для меня, и четырех я не понимаю: пути орла на небе, пути змея на скале, пути корабля среди моря и пути мужчины к девице»[21]. Давид же говорит: «Грехов юности моей и преступлений моих не вспоминай»[22]. Потому что юноша впадает в грех не только из-за свойственной молодости неустойчивости характера, но и из-за незнания небесных предначертаний; однако тот, кто грешит по неведению, быстро получает прощение. Поэтому пророк и говорит: «Грехов юности моей и преступлений моих не вспоминай»[23]. Он не говорит: «Грехов старости моей и мудрости моей не вспоминай», но как пророк, который быстро исправил грехи своей юности, сославшись на возраст и незнание, так и Валентиниан говорил о грехе подобное пророку: «Грехи юности и неведения моего не вспоминай». Он не только говорил, но и исправлял свои ошибки прежде, чем узнавал, что впал в грех. Поэтому он говорит: «Исправления ошибок юности моей не вспоминай». Ошибаются многие, но не многие исправляются.
15. Что мне сказать о других его поступках, если он считал, что следует воздерживаться даже от детских игр, что нужно сдерживать свойственное молодому возрасту своеволие, что должно смягчать строгость общественного наказания и быть снисходительным к старикам, когда их обвиняют в каком-либо преступлении. Вначале говорили, что ему нравятся зрелища в цирке; но он отступился от них настолько, что считал необязательным устраивать их даже в дни рождения вельмож, хотя бы это и делалось в честь императора. Некоторые говорили, что он увлекается охотой и тем самым отвлекает свой ум от общественных дел; но на это он незамедлительно приказал перебить всех своих зверей.
16. Он умел слушать дела в совете так, что если старики сомневались или кто-то руководился предвзятым мнением, он духом Даниила, будучи юношей, выносил справедливое и достойное старика решение. Завистники болтали, что он любит рано обедать; тогда он стал так часто поститься, что, даже устраивая торжественные пиры для своих сподвижников, сам не ел, в угоду святой вере и приличествующей правителю обходительности.
17. До него дошла речь о том, что знатные римские юноши пропадают от любви, пленившись красотой какой-то актрисы; он приказал привести ее ко двору. Посланный был подкуплен и вернулся, не исполнив поручения; тогда он послал другого, чтобы не оказалось, что он хочет исправить пороки юношей, но не может этого сделать. Кое-кому из завистников он дал этим повод для клеветы. Однако эту женщину он никогда прежде не видел ни на сцене, ни наедине. После этого он приказал возвратить ее и для того, чтобы все узнали, что его поручение не было напрасным, и для того, чтобы дать юношам поучительный пример того, как воздержаться от любви к женщине, от которой он сам отказался, хотя она была в полной его власти. И он сделал это, когда у него еще не было жены; однако он проявил целомудрие, словно связанный узами брака. Кто настолько властен над своим телом? Кто может быть таким судьей других, каким был он в своем молодом возрасте?
18. Что мне сказать о его благочестии? Когда ему донесли, что некоторые богатые и благородного происхождения люди уличены в злоумышлении на его престол, он попросил, чтобы не устраивали никакого кровопролития, особенно в святые дни. И через несколько дней, прочтя записку доносчика и усмотрев в ней клевету, приказал до выяснения не лишать обвиненного свободы. Ни до, ни после этого при молодом императоре никто не боялся быть оклеветанным в таком преступлении. Он смеялся, когда ему говорили, что сильные боятся императоров.
19. Рим отправил к нему послов, требуя восстановления прав храмов, привилегий языческих жрецов, культа своих святых, опираясь при этом — что самое главное — на поддержку сената[24]. И когда все христиане, находящиеся в собрании, наравне с язычниками, высказались за то, чтобы вернуть привилегии, Валентиниан один, возбудив в себе дух божий, обличал христиан в вероломстве, а возражая язычникам, сказал: «Как же я могу вернуть вам то, что отнял у вас мой благочестивый брат? Ведь в этом случае будет оскорблена и религия, и брат, а я не хочу отставать от него в благочестии».
20. И когда ему привели в пример отца, говоря, что при нем никто ничего не отбирал, он ответил: «Вы хвалите моего отца за то, что он не отбирал, но ведь и я не отбирал. А разве отец что-нибудь возвращал, чтобы вы могли требовать того же от меня? Наконец, даже если бы отец и вернул, то брат отнял, а в этом случае я предпочитаю следовать примеру брата. И разве только отец мой был императором, а брат им не был? Равное тому и другому полагается почтение, как равны и благодеяния, оказанные тем и другим государству. Поэтому я буду следовать и тому, и другому: не отдам того, что отец мой не мог отдать, так как никто у него этого не требовал, и сохраню то, что установлено братом. Пусть Рим требует от меня чего-нибудь другого: я должен родителю любовь, но виновнику спасения я должен больше — послушание».
21. Что мне сказать о любви к Валентиниану жителей провинций, или о том, как он сам их любил, или о том, как он не позволял налагать на них никаких новых податей и налогов? Прошлых долгов, говорил он, не могут они отдать, так смогут ли они выдержать новые? За это же самое провинции хвалят Юлиана, но тот поступал так в зрелом возрасте, а этот — в ранней юности; тот, многое получив, все растратил, а этот, не получив ничего, изобиловал всем.
22. Находясь по ту сторону Альп, он услышал, что варвары приблизились к границам Италии; тревожась, как бы неприятель не напал на государство, он поспешил приехать, оставив спокойную жизнь в Галлии и желая принять на себя нашу беду.
23. Это у меня с другими общее. Относящееся же ко мне лично состоит в том, что он часто вспоминал обо мне, когда я отсутствовал, и предпочитал принимать священные таинства только от меня. А когда до Виенны дошел слух о том, что я еду туда с целью пригласить его в Италию, как он радовался, поздравляя себя с тем, что я поступаю по его желаниям! Задержка с моим приездом показалась ему слишком долгой. О, если бы никакой вестник не предвещал о его прибытии!
24. Я уже обещал ехать префекту и другим должностным лицам, полагая, что хотя я по скромности и не хотел бы вмешиваться в посторонние дела, однако не могу не думать о спокойствии Италии и не помочь ей в трудных обстоятельствах. Это было уже решено, как вдруг на следующий день пришло письмо о подготовке квартир, прибыли царские украшения и другие вещи, свидетельствующие о находящемся в пути императоре. По этой причине мое посольство было отменено теми же, кто его требовал.
25. Я винил себя в том, что ты надеялся на мое присутствие, а я не оправдал твоей надежды. О, если бы я испытывал вину перед тобой живым! Я сказал бы тогда в свое оправдание, что ничего не слышал о твоих бедах, что не получал никаких твоих писем, что не смог бы встретить тебя на своих лошадях, даже если бы выступил в путь. Итак, пока я, не беспокоясь о прощении, медлю с отъездом, я получаю письмо, где читаю о твоем приезде. Письмо содержит предписание выехать навстречу немедленно, так как ты хотел иметь меня своим заступником перед твоим придворным[25]. Разве я колебался? Разве я медлил? Я спешил тем сильнее, что причиной моего путешествия был не собор галльских епископов, от которого из-за постоянных разногласий с ними я часто отказывался, хотя и считал, что он пригодится для твоего крещения.
26. В самый момент отъезда я мог видеть признаки свершившегося, но из-за спешки ничего не заметил. Я уже преодолевал Альпийские горы, когда получил горькую для меня и для всех весть об ужасной смерти императора. Я возвратился назад, омыв свой путь слезами. По всеобщему желанию я выехал, под всеобщий плач вернулся, ибо все думали, что они лишились не императора, а своего спасения. Сам же я терзался невыразимой печалью, потому что великий император был моим вожделенным залогом и перед смертью страстно желал меня видеть. Узнал я, каким волнением горел он в те два дня, когда, будучи еще жив, послал ко мне письмо. Вечером послан был гонец, а на третий день поутру он спрашивал, не вернулся ли гонец и не приехал ли я: он думал, что мой приезд будет для него спасением.
27. О, прекрасный юноша! Если бы я еще смог застать тебя в живых! О, если бы какая-нибудь заминка сохранила тебя до моего приезда! Я совсем не рассчитываю на свою добродетель, разум или жизненный опыт, но с какой заботой и каким рвением я попытался бы восстановить согласие и дружелюбие между тобой и твоим придворным. За твою верность я поручился бы сам, принял бы под свое попечение тех, которых он опасался, а, если бы он не склонился к согласию, я бы, конечно, остался с тобой. Надеялся я, что ты меня послушаешь, если окажется, что другие не будут слушать меня, защищающего твою сторону.
28. Многое я мог бы иметь, теперь же ничего не имею, кроме плача и слез. С каждым днем все усиливается моя скорбь по тебе, умножаются рыдания. Все свидетельствует о том, как сильно ты любил меня, и все называют мое отсутствие причиной твоей смерти. Но я не Илия и не пророк, и не могу познавать будущее; но есть глас вопиющего в слезах, которыми я могу оплакивать прошлое. Что я могу сделать лучше, чем отплатить тебе слезами за такую твою любовь ко мне? Я принял тебя маленького, когда ехал послом к твоему врагу; мне вверили тебя материнские руки Юстины[26]; и я снова ездил твоим послом в Галлию, и мне была приятна эта обязанность и радовала возможность сделать что-то, во-первых, для твоего благополучия, во-вторых, для мира и благочестия. Ты благочестиво требовал останки моего брата и, хотя сам не был еще в безопасности, но уже заботился о том, чтобы воздать брату погребальные почести.
29. Но возвратимся к пророческому плачу...
79. «Как пали сильные»?[27] Как пали оба «при реках Вавилона»[28]? Течение их жизни было стремительнее вод самого Родана. О, прекрасные и любезные мне Грациан и Валентиниан, как тесны были границы вашей жизни! Грациан, говорю я, и Валентиниан, мне приятно сближать ваши имена и находить успокоение в их упоминании. О, прекрасные и любезные всем Грациан и Валентиниан! «Согласные в жизни своей, не разлучились и в смерти своей»[29]. Могила не разделила вас, соединенных любовью. Смерть не может разъединить тех, кто связан воедино благочестием. И различие добродетелей не разделило вас, вскормленных одной верой, вас, которые были простодушней, чем голуби, быстрее, чем орлы, кротки, как агнцы и невинны, как тельцы. Стрела Грациана не возвращалась назад и правда Валентиниана не была тщетной и не был напрасен его авторитет. Как пали сильные без битвы!
80. Скорблю о тебе, любимейший сын мой Грациан, ты дал нам много доказательств своего благочестия. Ты устремлялся ко мне среди своих бед, ты звал меня в крайних обстоятельствах, сожалея больше всего о моей печали по поводу твоих дел. Скорблю и о тебе, сын мой Валентиниан, «ты был очень дорог для меня; любовь твоя была для меня»[30] как любовь залога. Ты думал, что мое присутствие поможет тебе избежать опасности; ты не только любил меня, как отца, но полагался на меня, как на своего избавителя. Ты говорил: увижу ли я отца своего? Благими были чаяния твои по отношению ко мне, но, увы, — безуспешны. Тщетно уповать на человека! Но ты в лице священника искал Господа. Горе мне, что я не знал твоей воли раньше! Горе мне, что ты не послал за мной тайно раньше! Горе мне, потерявшему такие залоги. «Как пали сильные, погибло оружие бранное»![31]
81. Господи! так как никто не имеет столько, чтобы другому он смог дать больше, чем желает самому себе, не разлучай меня после смерти с теми, которые были дороги мне в этой жизни. Господи, «хочу, чтобы там, где я, и они были со мною»[32], чтобы хотя бы там наслаждаться вечным их союзом, так как здесь я не мог более общаться с ними. Молю тебя, великий Боже, любимых юношей возбуди скорым воскресением и вознагради их тем самым за недолгую жизнь! Аминь.
Одним из самых плодовитых христианских писателей был Иероним, богослов и эрудит, автор канонического латинского перевода Библии. Иероним родился около 340 г. в городе Стридоне на границе Далмации и Паннонии. Юношей он приезжает в Рим, где завершает начатое дома образование, состоящее из традиционного цикла трех гуманитарных наук: грамматики, диалектики и риторики. Иероним много читал и хорошо знал классическую литературу — поэтов «золотого века», из которых особенно любил Вергилия и Горация, комиков, историков, ораторов и прежде всего Цицерона. Среди его учителей был известный комментатор Теренция грамматик Элий Донат. Кроме литературы, Иероним проявляет интерес к философии и прилежно занимается риторикой. Хорошая подготовка, особенно знание классической литературы и любовь к ней, которую Иероним сохранил на всю жизнь, оказали благотворное влияние на его сочинения.
Неизвестно, знал ли он греческий язык с детства или стал изучать его в Риме, однако к тому времени, когда он приступил к работе над толкованием Библии, он уже мог назвать себя trilinguis — трехъязычный, имея в виду свое знание латинского, греческого и еврейского языков.
После завершения образования в Риме Иероним отправляется в путешествие по Рейну и Галлии. Во время путешествия у него укрепляется интерес к богословию и возникает стремление к аскетическому образу жизни. К этому времени относятся и его первые литературные опыты (около 370 г.). Побывав во Фракии, Понте, Вифинии, Галатии, Каппадокии, он останавливается в Антиохии, откуда в 374 г. удаляется в Халкидскую пустыню. Четыре года в Халкиде он посвящает изучению Священного Писания и занятиям еврейским языком. Однако отзвуки яростных богословских споров, идущих тогда вокруг арианства, нарушают отшельничество Иеронима.
По активности и страстности своей натуры Иероним не остается от них в стороне. Он покидает Халкиду и едет сначала в Антиохию, где принимает сан пресвитера, а затем в Константинополь. Там он общается с Григорием Назианзином (Богословом) и Григорием Нисским, переводит «Хронику» Евсевия с греческого на латинский, снабжая ее своими дополнениями, а после второго Вселенского собора отправляется в Рим по делам церкви. В Риме его приближает к себе папа Дамас, который, зная эрудицию Иеронима, обращается к нему за консультациями по поводу толкования различных мест Священного Писания.
Именно папа Дамас поручает Иерониму сверить с греческим оригиналом бывший тогда в ходу латинский текст Нового Завета. Для Иеронима это было поводом сделать новый перевод. Так появилась на свет новая латинская Библия, получившая название «Вульгаты». Впоследствии «Вульгата», официально принятая для обучения в школах и в церкви, много веков служила католической церкви. Современные ученые не считают безупречной слишком свободную интерпретацию Библии Иеронимом и его филологические позиции, однако они воздают должное его усилиям.
Тогда же Иероним начал работу по сверке и переводу Ветхого Завета, которая продолжалась до 405 г. Наряду с этими трудами Иероним занимается в Риме также переводами из Оригена и Дидима, пишет разные сочинения на богословские темы. Помимо всего он руководит кружком знатных и образованных женщин, занимаясь с ними изучением и толкованием Библии. Этим своим сподвижницам Иероним адресовал целый ряд трактатов в виде писем, из которых наиболее значительно письмо к Евстохии о сохранении девства. Оно сильно критическим изображением различных слоев римского общества, в том числе и духовенства. Письмо к Евстохии находили богохульным и считали, что Иероним дал в руки врагов христианства оружие против него. Пафос всеобщего обличения, пронизывающий это письмо, вызвал вражду к его автору.
Лишившись со смертью Дамаса высокого покровительства, Иероним в 384 г. был вынужден покинуть Рим. Он отправляется на Восток. Вместе со своими римскими сподвижницами он посещает Палестину, Египет, а с 387 г. окончательно поселяется в Вифлееме. Здесь он опять обращается к изучению еврейского языка, к переводам и толкованию Библии, к богословским сочинениям, ведет обширную переписку. Около 393 г. Иеронимом была написана книга, не потерявшая своей ценности до настоящего времени, — это сочинение «О знаменитых мужах», представляющее собой хронологически расположенный каталог христианских писателей, заканчивающийся биографией и перечислением работ самого Иеронима. Живя в Вифлееме, Иероним принимает активное участие в богословских спорах, которые велись тогда вокруг учения Оригена, щедро расходуя на них свое красноречие и темперамент.
Умер Иероним в 420 г., пережив известие о падении Рима перед Аларихом и гибель близких ему людей. Потомки высоко ставили его подвижнический труд и писательский талант.
Экзегетические работы Иеронима компилятивны и иногда отличаются поспешностью, толкования нередко фантастичны, но они обнаруживают образованность Иеронима, его живой ум, содержат немало ценных археологических и географических сведений и написаны хорошим языком.
Иеронима ценили в средние века и в эпоху Возрождения. Гуманисты (Эразм Роттердамский) чтили его особенно как эрудита и стилиста. И, действительно, среди христианских писателей Иероним, язык которого близок классическому, занимает первое место по языку и стилю. Среди особенностей его языка — неологизмы, либо взятые из народной латыни, либо образованные самим Иеронимом, грецизмы — в технической и церковной терминологии и слова-гибриды — дань времени. Речь его, живая и страстная, не укладывающаяся в периоды, как бы отражает неукротимый темперамент Иеронима и его вечно боевой дух, неожиданные в богослове и писателе, избравшем стезю отшельничества.
Я, Иероним, сын Евсевия из города Стридона, разрушенного гетами, который некогда находился на границе между Далмацией и Паннонией, до настоящего, т. е. до четырнадцатого года царствования императора Феодосия, написал следующее: житие отшельника Павла, одну книгу писем к разным лицам, увещательное письмо к Гелиодору, книгу о споре между последователем Люцифера и православным, хронику всеобщей истории, двадцать восемь бесед Оригена на книги Иеремии и Иезекииля, которые я перевел с греческого на латинский, послание о серафимах, послание о слове «Осанна», послание о бережливом и расточительном сыновьях, послание о трех спорных вопросах, касающихся Ветхого Завета, две беседы на книгу «Песнь Песней», книгу против Гельвидия о приснодевстве Марии, послание к Евстохии о сохранении девства, одну книгу писем к Марцелле, утешительное послание к Павле о смерти ее дочери, три книги толкований на послание Павла к галатам, три книги на послание к ефесянам, одну книгу на послание к Титу, одну книгу на послание к Филимону, толкование на книгу «Екклезиаст», одну книгу еврейских преданий на книгу Бытия, одну книгу о местностях, одну книгу об еврейских именах, одну книгу Дидима о Духе Святом, которую перевел с греческого на латинский, тридцать девять бесед на Евангелие от Луки, семь трактатов на псалмы — от десятого до шестнадцатого, житие пленного монаха Малха и житие блаженного Иллариона. Я сверил Новый Завет с греческим подлинником, а Ветхий перевел с еврейского. Число писем к Павле и Евстохии, так как они писались ежедневно, точно неизвестно.
Кроме того, я написал толкований на Михея две книги, на Софонию одну книгу, на Наума одну книгу, на Аввакума две книги, на Аггея одну книгу и много других толкований на книги пророков, которые сейчас у меня на руках и еще не завершены. А также две книги против Иовиниана и две к Паммахию — «Апологию» и эпитафию.
2. Я пишу это, госпожа моя Евстохия, — ибо я должен называть госпожой невесту Господа моего, — чтобы с самого начала чтения ты знала: я не буду восхвалять девства, которое ты признала наилучшим состоянием и которому ты последовала, не буду перечислять тягот брака, не стану говорить о том, как полнеет чрево, кричит ребенок, сокрушает разлучница, тревожат домашние заботы и, наконец, смерть пресекает все, что казалось благом. Имеют и замужние свое достоинство, честный брак и ложе нескверное; но ты должна понять, что тебе, исходящей из Содома, следует страшиться примера жены Лотовой[33]. В моем сочинении нет лести, ибо льстец — это угодливый враг. Не будет здесь и риторических преувеличений, которые бы поставили тебя в ряд ангелов и, показав красоту девства, повергли мир к твоим ногам.
3. Нет, я хочу внушить тебе не гордость твоим девством, но страх. Ты идешь с грузом золота — тебе следует избегать разбойников. Здешняя жизнь — поприще подвигов для смертных: здесь мы прилагаем усилия, чтобы там увенчаться. Никто не ходит в безопасности среди змей и скорпионов.
6. Так как невозможно, чтобы врожденное сердечное влечение не врывалось в чувство человека, то восхваляется и называется блаженным тот, кто при самом начале страстных помыслов поражает их и разбивает о камень. Камень же есть Христос (1 Кор., 10, 4).
7. О, сколько раз, уже будучи отшельником и находясь в обширной пустыне, выжженной лучами солнца и служащей мрачным жилищем для монахов, я воображал себя среди удовольствий Рима! Я пребывал, в уединении, потому что был преисполнен горести. Истощенные члены были прикрыты вретищем, и загрязненная кожа напоминала кожу эфиопов. Каждый день слезы, каждый день стенания, и всякий раз, когда сон, несмотря на мое сопротивление, сваливал меня, я слагал свои едва держащиеся в суставах кости на голую землю. О пище и питии умалчиваю, потому что даже больные употребляют холодную воду, а иметь что-нибудь вареное было бы роскошью. И все-таки я — тот самый, который из страха перед геенной осудил себя на такое заточение в обществе только зверей и скорпионов, — я часто был мысленно в хороводе девиц. Бледнело лицо от поста, а мысль кипела страстными желаниями в охлажденном теле, и огонь похоти пылал в человеке, который заранее умер во своей плоти. Лишенный всякой помощи, я припадал к ногам Иисусовым, орошал их слезами, отирал власами и враждующую плоть укрощал воздержанием от пищи по целым неделям. Я не стыжусь передавать повесть о моем бедственном положении, а, напротив, сокрушаюсь о том, что теперь я уже не таков. Я помню, что я часто день и ночь взывал к Богу и не переставал ударять себя в грудь до тех пор, пока по гласу Господнему не восстанавливалась тишина. Я боялся самой кельи моей как сообщницы помышлений. В гневе и досаде на самого себя, я один блуждал по пустыням. Где бы я ни видел горные пещеры, крутые утесы, обрывистые скалы — там было место моей молитвы, острог для моей окаянной плоти. Господь свидетель — после многих слез, возведя глаза на небо, я иногда видел себя среди сонмов ангельских и в радостном восторге пел: «Влеки меня, мы побежим за тобою» (Песнь Песней, 1,3).
8. Если же такие искушения терпят те, которые, изнурив тело, обуреваются одними помыслами, то что сказать о девице, которая наслаждается утехами? Остается повторить изречение апостола: «заживо умерла» (1 Тим., 5, 5—6). Поэтому, если я могу давать советы, если моя опытность заслуживает доверия, то прежде всего напоминаю тебе и умоляю о том, чтобы невеста Христова избегала вина, как яда. Это первое оружие демонов против молодости. Не так сокрушает скупость, надувает спесью надменность, увлекает честолюбие. Мы легко лишаемся других пороков, но этот враг заключен в нас самих. Куда бы мы ни шли, он везде с нами. Вино и молодость — двойной огонь желания. Зачем же подливать масла в огонь? Зачем подносить трут к пылающему телу?
10. В Святом Писании есть бесчисленное множество изречений, осуждающих излишество и одобряющих простоту в пище. Но так как мы не намерены рассуждать о постах, ибо рассматривать этот предмет всесторонне было бы делом особого трактата и отдельной книги, то достаточно и того, что сказано: малое из многого. В дополнение к изложенным выше примерам можешь и сама припомнить, как первый человек, служа более чреву, чем Богу, был низвергнут из рая в сию юдоль плачевную. И самого Господа сатана искушал в пустыне голодом. И апостол говорит: «Пища для чрева, и чрево для пищи; но бог уничтожит и то, и другое» (1 Кор., 6, 13). О чревоугодниках же говорит он, что для них бог — чрево (Фил., 3, 19). Ибо, кто что любит, тот то и чтит. Поэтому должно тщательно заботиться, чтобы мы, изгнанные из рая невоздержанием, были возвращены туда постничеством.
11. Если же ты станешь возражать, что ты, происшедшая из знатного рода, всегда жившая в удовольствиях и в неге, не можешь отказаться от вина и изысканной еды и подчиняться суровым законам воздержания, то я скажу тебе: живи же по своему закону, если не хочешь жить по закону божьему. Для Бога, творца и владыки вселенной, не нужно ворчание во внутренностях, пустота в желудке и жар в легких; но без этого не может быть безопасно твое целомудрие.
12. Хочешь ли убедиться в истине моих слов? Обрати внимание на примеры. Самсон, который был храбрее льва и тверже камня, который один безоружный преследовал тысячи вооруженных, потерял силу в объятиях Далилы[34]. Давид, избранник сердца господнего, часто воспевавший грядущего святого Христа, после того, как, прогуливаясь на кровле дома своего, пленился обнаженной Вирсавией, вслед за прелюбодеянием совершил убийство[35]. Заметь кстати при этом, что ни один человек, имеющий зрение, не безопасен от обольщения даже у себя дома. Поэтому Давид, раскаиваясь, говорит Господу: «Тебе, тебе единому согрешил я, и лукавое пред очами твоими сделал» (Пс. 50, 6). Ибо, кроме Господа, царь никого не боялся. Соломон, устами которого гласила сама мудрость, познавший все от кедра ливанского до иссопа, исходящего из стены, отступил от Господа, поскольку был женолюбив. И чтобы никто не надеялся на себя при сношениях с кровными родственниками, пусть придет ему на память Амнион, воспылавший преступной страстью к сестре Фамари[36].
19. Быть может, кто-нибудь скажет: «И ты осмеливаешься говорить против брака, благословенного богом?» Но предпочитать девство браку — не значит еще порицать брак. Никто не сравнивает худое с добрым. Да будут досточтимы и вышедшие замуж, хотя они и уступают первенство девам. Сказано: плодитесь и размножайтесь, и наполните землю (Быт., 1, 28). Пусть растет и множится тот, кто желает наполнить землю. А твое воинство — на небесах!..
30. Расскажу тебе свою несчастную историю. Много лет назад, когда я хотел ради царства небесного отказаться от дома, от родителей, сестры, знакомых и, что еще труднее, от привычки к роскошной жизни и собирался отправиться в Иерусалим, — я не мог вовсе оставить библиотеку, с таким старанием и трудом составленную мною в Риме. И таким образом я, несчастный, постился, стремясь вместе с тем читать Туллия. После многих бессонных ночей, после слез, исторгнутых из самой глубины души воспоминанием о прежних прегрешениях, рука моя все-таки тянулась к Плавту. Иногда же я приходил в себя и начинал читать пророков, — меня ужасала необработанность их речи; слепыми глазами, не видя света, я думал, что виною этому не глаза, а солнце. Пока таким образом играл мною древний змий, приблизительно в середине Великого поста, на мое истощенное тело напала, разливаясь по внутренностям, лихорадка и, не давая отдыха, — невероятно сказать, — она так пожирала мое несчастное тело, что от меня остались почти одни кости. Уже близка была могила: в моем уже совершенно остывшем теле дыхание жизни билось в одной только едва теплевшей груди; как вдруг внезапно, восхищенный духом, я был представлен к престолу Судии. Там было столько света, столько сияния от блеска его окружающих, что, пав ниц, я не осмелился взглянуть наверх. Спрошенный о том, кто я такой, я назвал себя христианином. Но тот, кто восседал, ответил: «Лжешь! ты цицеронианин, а не христианин; ибо где сокровище твое, там и сердце твое» (Матф., 6, 21). Я замолк, и под бичами (ибо он велел бить меня), еще больше мучимый огнем совести, я мысленно повторял стих: «Во гробе кто будет славить тебя?» (Пс. 6,6). Потом я начал кричать и рыдая говорить: «Помилуй меня, Господи, помилуй меня!» Звуки эти раздавались среди ударов бичей. Наконец, присутствующие, припав к коленям Восседавшего, умолили, чтобы он простил грех юности и взамен заблуждения дал место раскаянию, с тем, чтобы наказать меня впоследствии, если я когда-нибудь стану читать сочинения языческих писателей. Я же в отчаянном моем положении готов был обещать гораздо больше и, призывая имя Божие, начал каяться и говорить: «Господи, если когда-нибудь я буду иметь светские книги, если я буду читать их, — значит, я отрекся от тебя». Отпущенный после этих клятвенных слов, я возвращаюсь на землю, к удивлению всех раскрываю глаза, так обильно наполненные слезами, что даже люди недоверчивые, видя мою печаль, должны были поверить моему рассказу. Это был не обморок, не пустой сон, подобный тем, над которыми мы часто смеемся. Свидетель — тот престол, пред которым я был распростерт, свидетель — суд, которого я испугался; да не случится мне более никогда подвергнуться такому испытанию! Плечи мои были покрыты синяками, я чувствовал после сна боль от ударов. И с тех пор я с таким усердием стал читать божественное, с каким не читал прежде светского.
34. Так как я упомянул о монахах и знаю, что ты охотно слушаешь о том, что касается святости, то останови не надолго свое внимание. В Египте три рода монахов. Первый — киновиты, называемые у туземцев «саузы»; мы можем назвать их совместно живущими. Второй — анахореты, живущие по одному в пустыне и называемые так потому, что уходят далеко от людей. Третий — так называемые ремоботы, угрюмые, неопрятные; они исключительно, или преимущественно, находятся в нашей стране. Они живут по два, по три вместе, но не более, и живут по своему усмотрению и своими средствами; а из того, что они зарабатывают, вносят часть в складчину, чтобы иметь общий стол. Живут же они по большей части в городах и замках; и как будто должно быть священным их ремесло, а не жизнь, — что бы они ни продавали, все стоит дорого. Между ними часто бывают ссоры, потому что, живя на своем иждивении, они не терпят подчинения кому бы то ни было. Именно они чаще всего спорят из-за постов, дела домашние делают предметом тяжб. Все у них вычурное: рукава широкие, как кузнечные меха, сапоги, грубейшая одежда, непрерывные вздохи; они часто посещают девиц, поносят священнослужителей; а когда настает праздничный день, то пресыщаются до рвоты.
35. Оставим же их, как какую-нибудь заразу, и перейдем к тем, которые во множестве живут общинами и называются, как мы уже сказали, киновитами. Первое условие у них — повиноваться старшим и исполнять все, что бы они ни приказали. Они делятся на десятки и сотни, так что у десяти человек десятый — начальник; а сотый имеет под собою десять начальников. Живут они отдельно, но в соединенных между собою кельях. До девяти часов, как положено, никто ни к кому не ходит, исключая упомянутых выше начальников; так что если кого-нибудь обуревают мысли, то он утешается их советами. После девяти часов сходятся вместе, по обыкновению поют псалмы, читают Писание. По окончании молитв, когда все сядут, тот, кого они называют отцом, встав посредине, начинает беседу. Во время его речи бывает такая тишина, что никто не смеет взглянуть на другого, никто не смеет кашлянуть: плач слушателей служит похвалой говорящему. Тихо катятся по щекам слезы, и скорбь не прорывается даже стоном. Когда же он начинает вещать о царстве Христовом, о будущем блаженстве и о славе, ты увидишь, как все слушающие сдерживают дыхание и поднятые к небу их глаза как бы говорят про себя: «Кто дал бы мне крылья, как у голубя, я улетел бы и успокоился!» (Пс. 54, 7). Затем собрание оканчивается, и каждый десяток со своим старшим отправляется к столу, за которым и прислуживает чередуясь по неделям. Во время еды нет никакого шума; никто не разговаривает. Питаются хлебом и овощами, которые приправлены одной солью. Вино пьют только старики; для них и обед готовят общий с отроками, чтобы поддержать преклонный возраст одних и не препятствовать раннему росту других. Затем встают разом и, пропев гимн, расходятся по кельям.
36. Хотя в письме моем о девах я заговорил теперь почти без нужды о монахах, все же продолжаю рассказ о третьем роде их, называемых анахоретами. Выходя из киновии, они, кроме хлеба и соли, ничего более не выносят с собою в пустыню. Основатель этого образа жизни — Павел, учредитель — Антоний, а если пойти еще выше, то первым в нем был Иоанн Креститель. Их подвиги и образ жизни, не плотский во плоти, я опишу, если захочешь, в другое время. Теперь же возвращусь к своему предмету, так как от рассуждений о любостяжании я перешел к монахам. Представив их тебе в пример, я говорю: презирай не только золото, серебро и прочие богатства, но даже самую землю и небо, и тогда в единении только со Христом ты воспоешь: «Часть моя — Господь».
39. Все рассуждения наши покажутся тягостными для той, которая не любит Христа. Но кто всю пышность мирскую считает прахом, все, что под солнцем — суетою, кто умер со своим Господом и воскрес с ним, кто распял плоть свою со страстями и похотью, тот охотно воскликнет: «Кто отлучит нас от любви Божией: скорбь, или теснота, или гонение, или голод, или нагота, или опасность, или меч?» (Римл., 8, 35).
40. Ничто не тяжело для любящих. Никакой труд не труден для благорасположенного. Посмотри, какую участь принял Иаков из-за своей жены Рахили[37]: «И служил, — говорит Писание, — Иаков за Рахиль семь лет, и они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее» (Быт., 29, 20). Затем и сам он упоминает: «Я томился днем от жара, а ночью — от стужи...» (Быт., 31, 40). Станем же и мы любить Христа, станем искать постоянно его объятий — и нам все трудное покажется легким, все долгое — коротким; и, уязвленные копием его, будем говорить каждую минуту: «Увы мне, яко пришествие мое продолжися»... (Пс. 119, 2).
41. Всякий раз, как будет прельщать тебя мирское тщеславие, сколько бы ни казалось тебе что-нибудь славным в мире, — переносись умом в рай; начинай быть тем, чем намерена быть в будущем, и ты услышишь от своего жениха: «Положи меня, как печать на сердце свое, как перстень на руку твою» (Песнь Песней, 8, 6), — и, огражденная телесно и духовно, ты воскликнешь и скажешь: «Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее» (там же, 7).
1. Сегодня, около трех часов, когда мы начали читать семьдесят второй псалом, т. е. начало третьей книги псалмов, и старались показать, что часть этого названия относится к концу второй книги, а часть — к началу третьей, а именно, что слова: «Кончились песни Давида, сына Иессеева» (Пс. 71, 20) составляют конец предыдущей, а псалом Асафу (72, 1) — начало следующей книги, и когда мы дошли до того места, где праведный говорит: «Но если бы я сказал: «буду рассуждать так», — то я виновен был бы перед родом сынов твоих» (Пс. 72, 15) (что в латинских рукописях читается иначе) — вдруг нас известили, что блаженнейшая Лея рассталась с жизнью, и тогда-то я увидел, что ты очень побледнела; да и подлинно, едва ли найдется душа, у которой печаль не прорвалась бы через разбившуюся хрупкую оболочку! Впрочем, ты скорбела не потому, что не предвидела этой потери, а потому, что не отдала усопшей печального погребального долга. Впоследствии, во. время беседы, мы узнали, что останки Леи уже отнесены в Остию.
2. Ты спросишь, к чему клонится это воспоминание? Отвечу тебе словами апостола: «Великое преимущество во всех отношениях» (Римл., 3, 2). Во-первых, я хочу показать, что должно напутствовать всеобщей радостью ту, которая, поправ дьявола, получила уже венец упокоения. Во-вторых, я желаю кратко изобразить жизнь ее. В-третьих, я намерен показать, что нареченный консул, кончивший век свой, находится в аду.
Но кто может достойно восхвалить жизнь нашей Леи? Она так была предана господу, что будучи начальницей монастыря казалась матерью девиц; она, носившая прежде легкие одежды, обременила члены власяницею; она проводила бессонные ночи и поучала своих соратниц более примером, чем словами. Она была так смиренна и так покорна, что будучи некоторым образом госпожою многих, она казалась служанкою всех, — быть может, для того, чтобы, не считаясь госпожой людей, быть больше рабою Христовой. Одежда ее была не изысканная, пища простая, голова без убранства; при всем том она избегала чьей бы то ни было похвалы, чтобы не получить в этой жизни своей награды.
3. Поэтому теперь она за краткий труд наслаждается вечным блаженством, приемлется ликами ангелов, покоится на лоне Авраамовом и с бедным Лазарем видит, как порфироносный богач и консул, одетый только в траур, а не в тогу с вышитыми пальмами, просит капли с мизинца. Какая перемена положения! Тот, кто за несколько дней до этого достиг вершины своего положения, кто входил в Капитолий, как бы торжествуя победу над врагами, кого с плеском рук и топотом ног принял народ римский, кончиною кого был потрясен весь город, — он теперь, обнаженный и беспомощный, находится не в млечном дворце неба, как воображает его несчастная жена, но среди тьмы и смрада. А та, которую окружала таинственность одинокого ложа, которая казалась бедною и незнатною, жизнь которой почиталась безумием, та идет за Христом и говорит: как слышали мы, так и увидели во граде Господа Сил, во граде Бога нашего (Пс. 47, 9) и прочее.
4. Поэтому увещеваю и со словами и мольбой заклинаю тебя: не будем, проходя по путям этого мира, облекаться двумя туниками, т. е. двоеверием, не станем отягощаться кожаною обувью, т. е заботами о смертном, пусть нас не давит к земле ноша богатства; не будем опираться на тростник, т. е. на мирское могущество; не пожелаем почитать одинаково и Христа, и мир. Место скоропроходящего и тленного пусть займет вечное; и ежедневно умирая (я говорю о теле), не будем считать себя вечными и в остальном, чтобы иметь возможность стать действительно вечными.
5. До сих пор я говорил так, как если бы я изменил что-нибудь в письме; ибо даже такое изменение в простом переводе могло бы быть ошибкой, но не преступлением. Теперь же мы видим из самого письма, что ничего не изменено в смысле, что ничего к нему не прибавлено и не присочинено никакой догмы; а если так, то «не доказывают ли они своим пониманием, что они ничего не понимают и, желая обличить чужое неуменье, обнаруживают свое»[38]. Ибо я не только сознаюсь, но и заявляю во всеуслышание, что при переводе с греческого, исключая Священное Писание, где и самый порядок слов есть тайна, я передаю не слово словом, а мысль мыслью. И в этом я имею наставником Туллия, который перевел «Протагора» Платона и «Домострой» Ксенофонта, а также две превосходные речи Эсхина и Демосфена, направленные одна против другой. Не время теперь говорить, сколько он в них опустил, сколько добавил, сколько изменил, чтобы своеобразие чужого языка выразить через своеобразие своего. Для меня довольно авторитета самого переводчика, который в прологе к тем же речам говорит так:
«Я полагал, что должен был предпринять труд, полезный для учащихся, хотя для меня самого он не был необходим. Поэтому я перевел две самые знаменитые, произнесенные с двух противоположных точек зрения речи красноречивейших из греков — Эсхина и Демосфена; и перевел их не как переводчик, а как оратор, передавая те же мысли выражениями и оборотами, свойственными нашей речи. Я не считал нужным переводить их слово в слово, но сохранил в общей совокупности смысл и силу слов. Ибо я полагал, что должен подавать их читателю не по счету, но как бы по весу».
«Речи их, — говорит он опять-таки в конце своего рассуждения, — я надеюсь переложить, воспроизводя все их достоинства, т. е. мысли, их выражение и чередование, держась за слова лишь в том случае, если они не противоречат нашему обычному употреблению. И хотя не все из греческого текста окажется в переводе, я постараюсь воспроизвести его смысл»[39].
Ведь и Гораций, человек ученый и умный, дает в «Поэтике» такое же наставление образованному переводчику:
...Не старайся
Словом в слово попасть, как усердный толмач-переводчик...[40]
Теренций переводил Менандра, Плавт и Цецилий — древних комиков: разве они сковывали себя словами? Но тем большую красоту и изящество сохраняют они в переводе. То, что вы называете точностью перевода, люди образованные называют буквоедством. Вот почему и я, когда почти двадцать лет назад переводил на латинский язык «Хронику» Евсевия, как ученик таких уважаемых учителей, впал в подобное же заблуждение и, конечно, не предвидя ваших возражений, в предисловии среди прочего написал такие слова: «Следуя за чужими строчками, трудно что-нибудь в них не пропустить; точно так же трудно, чтобы хорошо сказанное на другом языке сохранило тот же блеск в переводе. Подчас какая-нибудь мысль бывает выражена одним особенным словом, а у меня нет своего слова, чтобы ее перевести; когда же я пытаюсь выразить ее с помощью длинного оборота, то едва постигаю лишь малый отрезок пути. Добавьте сюда сложности в перестановке слов, различие в падежах, разнообразие фигур и, наконец, само, так сказать, природное своеобразие языка! И вот, если я перевожу слово в слово, — звучит нелепо; если же по необходимости меняю что-нибудь в расположении или в стиле, — оказывается, что я отступаю от обязанностей переводчика». И после многих рассуждений, которые здесь приводить излишне, я добавил еще следующее: «Поэтому если кому-нибудь кажется, что при переводе не изменяется красота языка, то пусть он слово в слово переведет Гомера на латинский язык, более того, пусть изложит его прозой на греческом языке, — и он увидит, как вся расстановка слов разом окажется смешна, и что, стало быть, самый красноречивый поэт едва умеет говорить».
6. Но чтобы авторитет моих утверждений не оказался слишком слабым (хотя я хотел доказать только то, что я всегда, с молодых лет, переводил не слова, а мысли), посмотри, какое рассуждение об этом предмете содержится во введении к книге, в которой описана жизнь святого Антония.
«Сделанный слово в слово перевод с одного языка на другой затемняет смысл, подобно тому, как обильно разросшийся сорняк заглушает посеянное. Ибо когда речь находится в подчинении у падежей и фигур, то она едва может выразить длинным оборотом то, что можно было бы выразить кратко. Избегая этого, я, по твоей просьбе, переложил житие святого Антония таким образом, чтобы ничего не потерять в смысле, если и будут какие-то потери в словах».
Пусть же другие занимаются словами и буквами, ты заботься о мыслях. У меня не хватит времени, если я буду приводить свидетельства всех, кто переводит по смыслу. В настоящее время достаточно назвать Илария Исповедника, который перевел с греческого на латинский беседы на Иова и очень много трактатов на псалмы; он не корпел над мертвой буквою и не мучал себя дотошным переводом невежд, но как бы по праву победителя перекладывал плененные мысли на свой язык.
О том, что наш Себезий исправился, мы узнали не столько из твоего письма, сколько из его раскаяния. И, удивительно, насколько приятней стал исправившийся, чем был неприятен заблуждающийся. Снисходительность отца и благонравие сына соревновались между собою: в то время как один не помнил прошлого, другой давал добрые обещания на будущее. Потому и мне, и тебе нужно радоваться вместе: я снова получил сына, ты — ученика.
В конце письма ты спрашиваешь, зачем я в своих сочинениях иногда привожу примеры из светских наук и белизну церкви оскверняю нечистотами язычников. Вот тебе на это краткий ответ. Ты никогда бы не спрашивал об этом, если бы тобою всецело не владел Цицерон, если бы ты читал Священное Писание, и, оставив Волкация[41], просматривал его толкователей. В самом деле, кому неизвестно, что и у Моисея, и в писаниях пророков есть заимствования из языческих книг и что Соломон предлагал вопросы и отвечал философам из Тира?[42] Поэтому в начале книги Притчей он увещевает, чтобы мы понимали премудрость, лукавство слов, притчи и темные речи, изречения мудрецов и загадки — что преимущественно свойственно диалектикам и философам. Но и апостол Павел в послании к Титу употребил стих из поэта Эпименида: «Критяне всегда лживы, злые звери, утробы праздные» (Тит., I, 12)», полустишие, впоследствии употребленное Каллимахом. На латинском языке буквальный перевод не сохраняет ритма, но это и неудивительно: даже Гомер бессвязен в переводе на прозу того же самого языка. В другом послании он приводит также шестистопный стих Менандра: «Злые беседы растлевают добрые нравы». И, выступая перед афинянами в Ареопаге, приводит свидетельство Арата: «его же и род есмы», что по-гречески читается: τού γάρ καί γένος έσμεν и составляет полустишие гекзаметра. И, кроме этого, вождь христианского воинства и непобедимый оратор, защищая перед судом дело Христа, даже случайную надпись употребляет в доказательство веры. У верного Давида научился он исторгать меч из рук врагов и голову надменнейшего Голиафа отсекать его собственным мечом[43]. Во Второзаконии (гл. 21) он читал повеление Господа, что у пленной жены нужно обрить голову и брови, обрезать все волосы и ногти на теле и тогда вступать с нею в брак. Что же удивительного, если и я за прелесть выражения и красоту членов хочу сделать светскую мудрость из рабыни и пленницы израильтянкою, отсекаю или отрезаю все мертвое у ней, — идолопоклонство, сластолюбие, заблуждение, разврат — и, соединившись с ее чистейшим телом, рождаю от нее детей Господу Саваофу?..
Против нас писали Цельс[44] и Порфирий[45]; весьма мужественно противостояли им: первому — Ориген[46], второму — Мефодий[47], Евсевий[48] и Апполинарий[49]... Почитай их — и ты увидишь, что я в сравнении с ними очень мало знаю, и, проведя столько времени в праздности, как сквозь сон припоминаю только то, чему учился в детстве. Юлиан Август во время парфянского похода изблевал семь книг против Христа, и, по басням поэтов, умертвил себя своим мечом[50]. Если я попытаюсь писать против него, неужели ты запретишь мне бить эту бешеную собаку палкой Геркулеса — учением философов и стоиков?.. Иосиф, доказывая древность иудейского народа, написал две книги против Апиона, александрийского грамматика[51]; в них представляет он столько свидетельств из светских писателей, что мне кажется чудом, каким образом еврей, с детства воспитанный на Священном Писании, перечитал всю библиотеку греков. Что же сказать о Филоне, которого критики называют вторым, или иудейским, Платоном[52]?..
Перехожу к писателям латинским. Кто образованнее, кто остроумнее Тертуллиана[53]? Его «Апологетик» и книги «Против язычников» включают в себя всю языческую ученость. Минуций Феликс[54], адвокат с римского форума, в книге под заглавием «Октавий» и в другой, «Против математиков» (если только надпись не ошибается, называя автора), что оставил нетронутым из сочинений язычников? Арнобий[55] издал семь книг против язычников и столько же опубликовал его ученик Лактанций[56], написавший еще две книги: «О гневе» и «О деянии Господа». Если ты захочешь прочитать эти книги, ты найдешь в них не что иное, как сокращение диалогов Цицерона...
Иларий[57], исповедник и епископ моего времени, и в слоге и в числе сочинений подражал двенадцати книгам Квинтилиана, и в коротенькой книжке против врача Диоскора показал, что он силен в светских науках. Пресвитер Ювенк[58] при Константине в стихах изобразил историю Господа Спасителя: не побоялся он величие евангелия подчинить законам метра. Умалчиваю о других как живых, так и умерших, в сочинениях которых очевидны как их познания, так и их стремления.
И не обманывайся ложной мыслью, что это позволительно только в сочинениях против язычников и что в других рассуждениях нужно избегать светской учености — потому что книги всех их, кроме тех, которые, как Эпикур, не изучали наук, изобилуют сведениями из светских наук и философии. Я привожу здесь только то, что приходит на ум при диктовке, и уверен, что ты сам знаешь, что всегда было в употреблении у людей ученых. Однако я думаю, что через тебя этот вопрос предлагает мне другой, который, может быть, — припоминаю любимые рассказы Саллюстия — носит имя Кальпурний, по прозванию Шерстобой. Пожалуйста, скажи ему, чтобы он, беззубый, не завидовал зубам тех, кто ест, и сам, будучи слеп, как крот, не унижал бы зрения диких коз. На этот счет, как видишь, можно рассуждать долго, но по недостатку места для письма пора кончать.
Ровесник Павлина Ноланского, младший современник Иеронима и Амвросия, Аврелий Августин, так же как и они, принадлежал к той римской интеллигенции, которая, получив высшее образование в языческой школе, достигнув возможного в те времена уровня философской и литературной культуры, порывала с язычеством и переходила в христианство.
Августин родился в 354 г. в Африке, в маленьком городке Тагасте на территории современного Алжира. С Африкой почти целиком связана вся его жизнь и церковная деятельность. Он учился в Мадавре и Карфагене, в Карфагене же около десяти лет преподавал риторику, а затем, после немноголетнего пребывания в Риме и Милане, почти сорок лет был епископом Гиппона — до самой своей смерти в 430 г. Провинциализм Августина, возможно, помог ему в гораздо большей мере, чем остальным церковным писателям его эпохи, освободиться от античной традиции и стать у истоков средневековья.
В его интеллектуальном развитии как бы повторен путь всей эллинско-римской философии: он увлекался сначала Цицероном, скептиками, стоиками, манихейством, потом — неоплатонизмом с его учением о гармоническом миропорядке, о бытии как высшем благе и о зле как о простом отсутствии добра. От неоплатонизма был уже нетруден переход к христианству, которое, вводя понятие греха и духовного обновления, превращало неоплатоническую схему в глубинную основу личной, эмоциональной жизни человека.
Все дошедшие до нас сочинения Августина написаны в христианский период и посвящены по большей части двум главным задачам — развенчанию скепсиса и утверждению нового взгляда на мир, на человека, на историю. При этом в центре внимания Августина оказались не вопросы церковной догматики, в достаточной мере уже разрешенные тогда на двух Вселенских соборах, а вопросы антропологии, культурологии и социологии, вопросы о том, что такое человек, как он должен воспитываться, как он должен жить.
На рубеже IV—V вв. н. э., когда варварское нашествие грозило гибелью римской культуре, новозаветная тема «нового» человека приобретала особую актуальность, и в творчестве Августина она получила свое раскрытие в трех его важнейших произведениях — «Исповеди» в 13 книгах (400 г.), «О христианской науке» в 4 книгах (397—426 гг.) и «О граде божием» в 22 книгах (410—428 гг.), в которых дается новое понимание человека, предлагаются новые духовные ценности и строится новая картина мира.
Избранная Августином художественная форма «Исповеди» напоминала о бытовавшем в IV в. обычае публичного, всенародного покаяния и сама по себе уже предполагала самоанализ, самоосуждение, столкновение старого и нового. У Августина она стала формой рассказа о прожитой жизни, формой оценки этой жизни. В жанр античной автобиографии августиновская «Исповедь» внесла и новый взгляд на человека, и своеобразные приемы его изображения, поместив своего героя сразу в три измерения. Наряду с внешними событиями и поступками она раскрыла движение его воли, а затем и то и другое поместила как самостоятельную часть в общую систему вечного миропорядка, где любая кажущаяся случайность находит свое оправдание и назначение.
Для соединения этих трех планов в единое целое та классическая латинская словесность, на которой воспитан был Августин, не давала ему достаточно экспрессивных средств. И он нашел эти средства в Библии, в религиозной поэзии псалмов. «Исповедь» превратилась в молитву, в «жертву хвалы». Благодаря лирическим строкам псалмов, щедро рассыпанным по всей «Исповеди», в голосе героя зазвучала торжественно интимная интонация, он как бы вступил в задушевное общение с тем вечным благим миропорядком, который управляет его существованием. Язык библейских образов помог Августину описать собственную жизнь как детерминированный процесс, полный смысла, хотя и не осмысленный в начале, как победу всесильного добра и одновременно как разоблачение тончайших психологических изгибов зла. И в этом описании главное место занял поворотный период ломки мировоззрения, «обращения» к христианству (VIII книга).
Мотив «обращения» был довольно обычным литературным приемом и у языческих и у христианских авторов: мы встречаемся с ним и в кинико-стоической легенде о Диогене («письма» Диогена, речи Диона Хрисостома), и в апостольских посланиях («Обращение» Павла), и в житиях, однако нигде не играл он такой композиционной роли, как в «Исповеди» Августина. Более ранние, гораздо более спокойные описания этого периода у того же Августина позволяют оценить все нарочитое мастерство созданной им в «Исповеди» картины, где «обращение» показано как потрясающий по своему драматизму конфликт воли, как перестраивание всей внутренней структуры личности. События жизни до «обращения» описаны как подготовка к этому кульминационному моменту, жизнь после «обращения» — как раскрытие его смысла и значения. Этим объясняется и диспропорция разных хронологических отрезков рассказа и тон подчеркнутого самобичевания, которым Августин говорит о своих былых привычках, светских развлечениях и занятиях в языческой школе.
Школа, которую так резко осудил Августин в «Исповеди» и в которой сам он провел долгие годы как ученик и как наставник, была носительчицей почти тысячелетних традиций гуманитарного, филологического образования в греко-римском мире. Она воспитывала в своих питомцах словесную виртуозность (блестящее владение литературной речью), тренировала их ум на запоминание множества диковинных подробностей, внушала преклонение перед древними классиками. Ее учебным материалом служили главным образом тексты Гомера и Вергилия, Горация, Теренция и Цицерона, о чем мы можем судить по дошедшим до нас от IV—V вв. «Сатурналиям» Макробия и комментариям Доната и Сервия. Эстетское любование словом сочеталось здесь с утилитарным отношением к тексту, в котором видели источник всевозможных практических сведений, а не художественную условность. Разрыв Августина с этой традицией был бегством от тесноты сложившихся авторитетов, от безнадежности скептицизма. И он был исторически неизбежен в преддверии новой эпохи. Упреки, которые бросал Августин поэзии, говоря о безнравственности и недостоверности сообщаемых ею данных, были не новы. Они были общим местом христианской патристики и были заимствованы ею у Платона.
В противовес эллинско-римской классике христианство предлагало свой текст, чтением и комментированием которого оно занималось. Этим новым по содержанию и по художественной форме текстом была Библия. Как показывают широко распространенные в IV в. толкования на Шестоднев, на книги псалмов, пророков, апостольских посланий, и т. п., в библейской критике применялись разработанные в древности приемы грамматических и аллегорических объяснений. Существовали даже особые школы (в Александрии, Антиохии, Нисибии), где обучались чтению Библии. Такие школы, однако, были только на Востоке, в Западной же империи их не было, и Августин здесь первый взял на себя задачу осмыслить и описать принципы и методы толкования Библии. По мере того, как книги Ветхого и Нового Заветов входили в духовную жизнь различных народов, их интерпретация становилась все более «многослойной», многозначной, не буквальной. Чтобы оправдать подобный подход к ним, Августин в сочинении «О христианской науке» разработал специальную теорию иносказания, положив в основу ее стоическое учение о знаковых свойствах языка.
Подобно тому, как софисты V в. до н. э., открывшие знаковые качества речи, превратили ее в источник эмоциональной услады слуха, Августин в V в. н. э. сделал словесные образы источником интеллектуального наслаждения. Если софисты, обнаружив способность языка по-разному изображать один и тот же предмет, приходили к выводу, что «человек есть мера всех вещей» и стремились использовать речь как орудие субъективного убеждения, для чего всячески совершенствовали ее технику, то Августин, заведомо признавая мерой всех вещей не человека, а объективную, не зависимую от него истину, смотрел на библейский текст как на зашифрованную информацию об этой истине и главную цель толкования видел в том, чтобы выявить ее сквозь различные покровы иносказания. Он дал подробную классификацию знаков, встречающихся в природе и человеческой деятельности, и одной из их разновидностей признал словесную речь. И именно характер слов-знаков сделал критерием ценности языческих и христианских текстов, заявив, что в первых заключены бесполезные знаки, не помогающие найти истину, а вторые содержат знаки полезные, раскрывающие подлинный серьезный смысл произведения.
Сущность художественного восприятия свелась тем самым для Августина не к любованию красотами слога и стиля, а к постижению истины, к угадыванию ее сокровенного смысла за оболочкой иносказаний. Чтобы понимать тексты таким образом, читателю, естественно, нужна была учебная подготовка, и Августин не преминул указать, в чем она должна заключаться. Он приспособил к христианскому пользованию весь основной цикл школьных дисциплин (риторику, диалектику, музыку, математику), добавив к ним еврейский язык. Отказ от религиозного и эмоционального наследия языческой культуры вовсе не вылился у Августина в разрушение ее научных достижений — логических методов, фактических познаний и выразительной техники. Напротив, им была построена иерархия ценностей, включившая в себя античное наследие и сделавшая возможным сохранение его для последующих эпох. В этой иерархии все вещи оказались поделенными на две категории: на предметы, которыми следует пользоваться только ради определенных целей, и предметы, заслуживающие любви сами по себе. В первую группу у Августина попали античная наука и все то, что относится к материальной жизни, во вторую — откровения христианской веры. Словесная красота, утратив в этой схеме свою абсолютную ценность, получила новое назначение — служить средством, которое помогает истине проявлять себя.
Превращение Библии в «учебную книгу» неизбежно должно было изменить общее, «космическое» миропредставление античного человека. Если для эллинско-римской философии макроструктурой мира служил физический космос, с его гармонической согласованностью частей и повторяемостью движений, а микроструктурой — аналогичное ему устройство полиса (см. «Государство» Платона), то в христианской патристике IV в. разработана была совершенно иная аналогия — макромиром здесь стала общая цепь мировой истории, как она представлена в Библии, ее отражением — жизнь человеческой души. Этот новый способ видения мира лег у Августина в основу осмысления не только жизни отдельного индивида, но и всего человечества в целом, т. е. в основу новой концепции истории.
Посвященный этой теме огромный труд «О граде божием» написан им как отклик на трагическое событие эпохи — захват Рима Аларихом в 410 г. — и как оправдание христиан от обвинений в подрыве римского могущества. Августин смотрит на происходящее глазами уже средневекового человека и в падении великого города не видит мировой катастрофы. Он развенчивает то историческое прошлое, с его государственностью и культурой, перед которым привыкла благоговеть римская аристократия (кн. I—X), и в противовес ему выдвигает новую «модель» социальной жизни, назвав ее «градом божиим». Авторитету Варрона и Цицерона противополагается здесь авторитет Библии, политеизму язычества — монотеизм христианства. В отличие от восточнохристианских писателей с их пространными объяснениями Шестоднева, Августин опускает вопросы космологии и в общей картине мироустройства, которую он рисует, точно следуя библейскому тексту, рассматривает по преимуществу ее этический план, выделяя как некую движущую силу действие свободной воли.
Волевой акт, по мысли Августина, лежит в основе возникновения мира (мир творится соизволением Творца), он же объясняет происхождение зла (злая воля ангелов) и служит причиной грехопадения Адама. Устремленность воли характеризует и человеческие общества в истории: общество, которое сообразуется в своих поступках с абсолютом, с вечной истиной, оценивается Августином как вечное, небесное, как «град божий». Общество, сообразующееся лишь само с собой, осуждается им как «земное», «гибнущее». При таком подходе несущественными делаются все племенные, географические, языковые различия, и идеальное государство описывается как правильный способ социальной жизни, эпизодически встречающийся в разные времена и у разных народов.
Авторитет веры и признание целесообразности мироустройства заставили Августина смотреть на историю как на постепенное развитие от зла к благу, от смерти к жизни, от бедственного состояния, вызванного преступлением первого человека, к идеальному, блаженному бытию, когда все человечество в совокупности составит единый «град божий». «Золотой век», который для древних лежал всегда где-то в прошлом, переносится Августином в будущее и становится для него не только благим обетованием, но и конкретной целью истории. Отличительной чертой идеального общества он называет соблюдение уже упоминавшейся иерархии ценностей, между вещами «для пользования» и вещами «для наслаждения». Иначе говоря, Августин предписывает строгое подчинение всей практической жизни общества единому религиозному авторитету и реальную возможность осуществить этот идеал видит в церкви, в тех принципах, на которых зиждится ее устройство.
В творчестве Августина, таким образом, наметился широкий путь средневековой эстетики и философии. Язык его «Исповеди», классически правильный по грамматическим формам и прозрачно ясный по своему синтаксису, стал литературной нормой церковной латыни. Его учение об иносказаниях позволило средневековью аллегорически переосмыслить античную поэзию и мифологию (Фульгенций) и создать свою собственную сложную символику. Его призыв любить истину, а не слова, призыв искать в словах сокровенный смысл неоднократно повторялся в филологических трудах Беды, Алкуина, Храбана Мавра вплоть до Иоанна Скота Эриугены. Его концепция «небесного града» вошла неотъемлемой частью в духовный мир средневекового человека.
I, 1. Велик и всеславен ты, Господи[59]: велика сила твоя и мудрости твоей нет предела. И тебя желает славить человек, частица творения твоего, человек, носящий в себе мертвенность свою, печать греха своего, знак того, что ты противишься гордым. И все же хочет восславить тебя он, частица творения твоего. Ты возбуждаешь его так, что ему приятно хвалить тебя, потому что для себя создал ты нас, и сердце наше не расстается с тревогой, доколе не найдет успокоения в тебе. Господи, даруй мне узнать и разуметь, что должен я делать прежде — призывать или славить тебя? Или сначала надо познать тебя, а потом уже призывать? Но не зная тебя, кто станет звать? Если звать, не зная, то можно иного призвать вместо тебя. Но как станут звать того, в кого не уверовали[60]? Или как поверят, если нет благовествующего? Ищущие Господа восхвалят его. Господи, я искать тебя стану, взывая к тебе, и призывать тебя стану, веря в тебя. Ведь о тебе проповедано нам. Господи, к тебе взывает вера моя, которую ты дал мне, которую внушил мне человеколюбием сына твоего, служением благовестника твоего…
5. Кто даст мне найти успокоение в тебе? Кто сделает так, что ты придешь в сердце мое, опьянишь его, и я, забыв о всех неправдах моих, восприиму тебя, благо мое единственное? Чем же стал ты для меня? Благоволи, и я скажу это. Но чем сам я стал для тебя, если ты требуешь от меня любви к тебе и за непослушание гневаешься и грозишь великими несчастиями? А разве малое несчастье, если я не люблю тебя? Увы мне! Господи, Боже мой, скажи мне по милосердию твоему, чем ты стал для меня? Скажи душе моей: «Я — спасение твое»[61]. Скажи так, чтобы я услыхал. Господи, вот уши сердца моего пред тобою, открой их и скажи душе моей: «Я — твое спасение». Я побегу на этот голос и обрету тебя. Не скрой от меня лица твоего. Я умру, но пусть умру не прежде, чем увижу его.
Тесен для тебя дом души моей, расширь его. Он обветшал — восстанови его. В нем есть мерзкое для очей твоих — знаю, не таю. Но кто очистит его? Или к кому, кроме тебя, воззову: «Господи, от тайных дел моих очисти меня и от чуждых пощади раба твоего»? Говорю так, потому что верю. Господи, ты сам это знаешь. Боже мой, не тебе ли я исповедал грехи мои и не ты ли простил нечестие сердца моего? Не вхожу в суд с тобой, который есть истина. Не хочу обманывать себя, чтобы неправда моя не лгала сама себе. Поэтому не сужусь с тобой, ведь если ты, Господи, станешь взирать на беззакония, то кто устоит [пред тобой]?
6. Позволь мне, однако, говорить пред милосердием твоим; мне, земле и пеплу, позволь говорить, потому что речь мою я обращаю к милосердию твоему, а не к человеку, насмехающемуся надо мной. И ты, возможно, посмеешься, но потом сжалишься. Господи, лишь потому хочу говорить, что не ведаю, откуда пришел я в эту то ли мертвенную жизнь, то ли жизненную смерть. Не ведаю, откуда пришел. И встретили меня твои утешительные милости[62], как слыхал я от плотских родителей моих, от отца и матери, из которых ты произвел меня в срок. Сам я не помню этого. Первым утешением моим было женское молоко. Ни мать, ни кормилица мои не наполняли сами себе сосцов, но ты, как установлено тобою, чрез них подавал мне детскую пищу и богатства, заложенные в глубине вещей. Ты внушил мне не желать большего, чем подавал ты мне, а кормильцам моим — желание отдать мне то, что они получили от тебя. Ведь они по естественному побуждению хотели подарить мне то, чем ты щедро оделил их. Для них благом было благо, которое из них, нет, не «из них», а «через них» приходило ко мне. Потому что все блага из тебя исходят, Боже, и от Бога моего все спасение мое. Я понял это позже, когда ты звал меня с помощью того самого, что ты вложил во внутрь меня и чем окружил извне. А сначала я умел только сосать, нежиться от удовольствий и плакать от огорчений плоти моей, больше ничего не умел я.
Потом я начал улыбаться, сначала во сне, затем и наяву. Так мне говорили обо мне, и я верю этому, ведь и у других детей наблюдаем мы то же, сам же я не помню себя таким. И вот постепенно я начинал ощущать то, что было вокруг меня, и мне хотелось открыть свою волю тем, кто бы мог исполнить ее, но на это у меня не хватало сил, потому что желания пребывали внутри меня, а люди находились вовне и ни одним своим чувством не способны были они проникнуть в душу мою. Я делал движения и телом, и голосом — это были знаки, схожие с желаниями моими, — то немногое, что я мог сделать, такое, что я мог сделать. Но эти знаки не были по-настоящему схожи. А когда мне не повиновались, либо не поняв меня, либо боясь навредить, то я негодовал на старших, не послушавших меня, и на детей, не угодивших мне. Своим плачем я мстил им. Мне довелось наблюдать младенцев, и я узнал, что они ведут себя так. Несмысленные, они лучше, чем сведущие кормильцы мои, уверили меня в том, что и я был, как они...
I. 12. В пору отрочества, которое вызывало меньше тревог за меня, чем юность, я не любил науки и ненавидел, когда меня заставляли учиться. Но меня все равно заставляли, и мне это служило во благо, хотя вел я себя дурно, учась лишь по принуждению. Когда человек делает дело неохотно, он всегда поступает плохо, даже если само дело доброе. Добро творили не те, кто понуждал меня, но ты сам, Боже мой, превращал все во благо. Ведь те, кто заставлял меня учиться, видели в этом лишь средство, открывающее мне путь для насыщения ненасытных пожеланий богатства и постыдной славы. Ты же, у которого сочтены волосы головы нашей[63], обратил мне во благо заблуждение тех, кто заставлял меня учиться. А меня, противившегося учению, ты подвергал наказанию, и оно было заслужено мною, еще маленьким мальчиком и уже великим грешником. Итак, из поступков недобрых ты устраивал благо для меня и за согрешение мое праведно взыскивал с меня. Ведь ты повелел некогда, и так оно и есть, что всякое беспорядочное стремление становится наказанием само себе.
13. Что за причина была, отчего я ненавидел греческие уроки, я и сейчас не совсем понимаю. Латинские я очень любил, но не те, которые ведут самые первые учителя, а занятия с «грамматиками»[64]. Ведь учиться читать, писать и считать было для меня столь же тяжело и неприятно, как и сам греческий язык. Иным ли чем это было вызвано, как не грехом и суетою жизни? Был я тогда «плоть, дыхание, которое уходит и не возвращается»[65]. Ведь те начальные знания достоверны. Благодаря им я теперь могу прочесть то, что вижу написанным, могу и сам написать любую вещь. И поэтому они лучше тех занятий, при которых я должен был, забыв о своих заблуждениях, помнить о блужданиях неведомого мне Энея и оплакивать смерть Дидоны за то, что она убила себя из-за любви[66]. Свою же собственную смерть вдали от тебя, Боже, жизнь моя, я, несчастный, переносил с сухими глазами...
Итак, согрешил я мальчиком, предпочитая пользе пустяки, это любя, а то ненавидя. Ненавистен был мне припев: «Один да один — два, два да два — четыре», нравилось же больше всего суетное зрелище — деревянный конь, полный вооруженных воинов, пожар Трои и самой Креусы тень[67].
III, 1. Я прибыл в Карфаген, и там все вокруг стало звать меня к утехам постыдной любви. Я еще не любил, но любовь мне нравилась, и в затаенном желании своем я ненавидел себя за недостаток желаний. Любя любовь, я искал предмета любви и ненавидел безопасный и открытый путь, потому что внутри меня жил голод внутренней пищи, тебя самого, Боже мой, но я не терзался от этого голода и не алкал пищи нетленной, не потому что был сыт ею, а потому, что был слишком пуст, слишком мерзок. Больна была душа моя. Покрытая струпьями, она устремлялась к внешнему миру, желая соскоблить свои струпья чувственными предметами. А они, если бы не имели души, не вызывали бы любви к себе. Любить и быть любимым приятно было мне, особенно если я наслаждался и телом любимого человека.
Естественное свойство дружбы я пятнал грязью страсти, на чистоту ее наводил тень из Тартара похоти, а сам в избытке тщеславия кичился своей благовоспитанностью и остроумием, гнусный и бесчестный. Я ввергся, наконец, в любовь, которой хотел предаться. Боже мой, спасение мое, сколько желчи примешал ты к этой сладости во благо мне! Я был любим, связь была скреплена наслаждением, но в этой радости меня опутывали сети бедствий: будто розги каленого железа, секли меня зависть, подозрения, страхи, гнев и ссоры.
2. Меня влекли к себе зрелища в театре, где все изображало мои несчастья и раздувало жегший меня огонь. Почему там человек охотно мучается, глядя на печальные и трагические события? Сами они для него не желанны, а вот боль от них желанна и сама боль для зрителя — наслаждение. Не жалкое ли это безумство? Ведь чем понятнее человеку такие чувства, тем сильнее они волнуют его, хотя если страдает он сам, зовут это бедой, а если состраждет другим — называют милосердием. Но какое тут милосердие, когда события выдуманы и происходят на сцене? Слушателя приглашают здесь не на помощь спешить, а лишь скорбеть, и чем сильнее он скорбит, тем больший успех встречает творца этих картин. Когда бедствия, очень давние или вымышленные, показаны на сцене так, что их вид никого не огорчает, то автор, бранясь с досады, уходит из театра, а если зритель печален, то автор радуется и смотрит представление до конца[68]. Стало быть, слезы и страдания услаждают? Радоваться, конечно, хочет всякий, несчастным же быть никому не мило, но приятно быть сострадательным, что невозможно, однако, без скорби. Не поэтому ли мы и любим скорбь? Производит это живущая в нас жизненная сила дружбы.
Куда, однако, это ведет? По какому пути? Не поглощается ли здесь сострадание потоком кипящей смолы — пылающим жаром театральных страстей, в котором оно меняется, извращается по доброй воле, отторгшись и отпав от небесного света? Так что же, из-за этого надо отвергнуть сострадание? Вовсе нет! Пусть и скорби иногда будут нам приятны. Но бойся нечистоты, душа моя, имея покровителем «Бога моего, Бога отцов наших, славимого и превозносимого во все века»[69].
Мне и сейчас знакомо сострадание, но тогда, в театрах, я сочувствовал восторгу влюбленных, радовался их непристойным радостям, хотя это была только актерская игра и выдумка. Когда влюбленные разлучались, я из жалости к ним грустил, и мне была приятна эта печаль. Теперь же я больше болезную о том, кто весел, утопая в пороке, чем о человеке, который, словно это беда какая-то, лишился гибельных утех и потерял свое ничтожное счастье. Вот такое сострадание более истинно, но оно не услаждает скорбью. Милосердие велит печалиться о несчастье, и это похвально, но человек вдвойне милостивый предпочитает вовсе не иметь причин для горя. Если бы существовало зложелательное доброжелательство, совершенно невозможное, то тому, кто способен на искреннее, глубокое соболезнование, могло бы захотеться, чтобы всегда были страдальцы и ему было бы кого жалеть. Поэтому похвальна бывает иногда скорбь, но она никогда не должна быть любима. Боже и господи, ты один любишь наши души сильнее и чище, чем мы сами, и жалеешь их без лукавства, не причастный печали. Но на это кто способен?[70]
А я, бедный, любил тогда горевать и искал, о чем бы поскорбеть. Игра актеров на сцене, где изображались чужие, лживые невзгоды, была для меня тем приятнее, чем сильнее я плакал, глядя на нее. Удивительно ли, что я, несчастная овца, отбившаяся от твоего стада и лишенная твоего надзора, покрывалась мерзкой паршой? Поэтому-то и жила во мне любовь к страданиям, хотя и не проникала в меня глубоко. Ведь я не любил сам терпеть то, на что смотрел, и, слыша о вымышленных страданиях, получал как бы легкие ссадины, от которых, однако, как от царапания когтями, воспалялась опухоль и гноилась страшная язва. Боже мой, разве это была жизнь?
3. Но с высоты осеняло меня твое неизменное милосердие! Во многие беззакония погружался я, предавался кощунственному любопытству, оставлял тебя, из-за него, устремлялся в глубины лжи и к пагубному служению бесам, приносил им в жертву свои злые дела, и ты меня за все это бичевал! Даже во время торжественных празднеств твоих, в стенах твоего храма, я не боялся предаваться страстным желаниям и затевать дело, коего плоды — смерть. За это ты предавал меня тяжелым карам, ничтожным, однако, в сравнении с моей виной. Боже, сколь велика твоя милость ко мне! Ты — защита моя от тех страшных опасностей, среди которых я бродил, высоко подняв голову, вдали от тебя, полюбив пути свои, а не твои, полюбив непрочную свободу.
Даже в тех науках, которые назывались благородными и применение имели в судебных тяжбах, я мог отличиться, лишь заслужив похвалу умением обманывать! Настолько люди слепы и хвалятся своей слепотой! В школе ритора я был уже первым учеником, очень радовался и гордился этим, хотя и вел себя сдержанно, ты знаешь это, Господи. Я не участвовал в «ниспровержениях», затеваемых «ниспровергателями»[71], — этим именем, диким и диавольским, обозначается изысканная светскость. Я не был таким, как они, и стыдился бесстыдства, живя среди них. Бывая в их обществе, я иногда дружил с ними, но всегда гнушался их поступков, т. е. «ниспровержений», которыми они нагло преследуют скромных новичков, осыпая их насмешками и теша свою злокозненность. Тут очень много похожего на бесовские действа. Можно ли дать этим людям лучшее имя, чем «ниспровергатели»? Ведь очевидно, что духи лжи уже давно ниспровергли их и совратили, а теперь смеются над ними, когда те насмешничают и обманывают.
4. В том неразумном возрасте я вместе с ними изучал сочинения по красноречию, в котором хотел всех превзойти, преследуя цель предосудительную и пустую, ища суетной славы человеческой. Держась принятого порядка, я, наконец, приступил к чтению одной книги Цицерона, которого почти вce прославляют за его слог, но мало кто — за чувство. Книга эта была «Гортензий»[72], и в ней Цицерон призывает заниматься философией. Она изменила все мое душевное расположение, заставила меня молиться тебе, Господи, вселила в меня новые желания и стремления. Потеряли для меня свою прелесть все прежние пустые надежды, и с небывалым жаром сердца я страстно возжелал бессмертной мудрости. Я начал тут понемногу приподниматься [от земли], и возвращаться к тебе. Не ради красоты слога читал я эту книгу, купленную на деньги матери, ведь мне тогда было девятнадцать лет, и отец уже два года как умер. Не языком ее я восхищался, а тем, что в ней говорилось.
Боже мой, как рвался я, как рвался, я перенестись с земли к тебе, и не ведал я, что ты станешь делать со мной! Ведь у тебя обитает мудрость. А любовь к мудрости называют греческим именем «философия». Вот ее-то и зажгла во мне эта книга.
IV. 1. В продолжение девяти лет, с девятнадцатого года жизни по двадцать восьмой, я обольщался сам и обольщал других, бывал обманут и обманывал, утопая в страстях. Делал это и открыто — занимаясь «свободными» науками, и тайно — радея о ложной религии[73]. В науках был тщеславен, в религии — суеверен, и там и тут служил суете. Ученостью снискал себе пустую славу у людей, так что мне даже хлопали, как в театре. Любил поэтические состязания, венки из травы, вздорные зрелища и разнузданную похоть. В религии же думал смыть с себя эту грязь и носил поэтому яства так называемым «избранникам» и «святым», чтобы они в своих желудках состряпали для нас ангелов и богов-освободителей. И исполнял это я не один, а с друзьями, которых тоже завлек в эту неправду. Боже, пусть те, кто уверен в себе, кто не падал и кого ты не исцелял, насмехаются надо мной, я же ради славы твоей исповедую тебе позор мой. Молю, позволь мне и дай сейчас снова пройти в воспоминаниях путь прежних блужданий моих и вознести тебе жертву хвалы[74]. Что я без тебя, как не путник у края пропасти? А если благоденствую, то разве не молоко твое сосу и не услаждаюсь тобой, пищей нетленной?[75] И любой человек, когда он просто человек, что он такое? Пусть смеются сильные и могучие, а мы, слабые и немощные, будем исповедываться тебе.
2. В те годы я преподавал риторику, из корысти торговал искусством победоносного суесловия. Господи, ты знаешь, что я любил хороших учеников, их так теперь зовут — «хорошие». Бесхитростно обучал я их хитростям, но не с тем, чтобы они вредили невинным, а для того, чтобы иногда щадили и виноватого. Боже, ты видел издали, как изнемогала моя честность на этом скользком пути, как еле светилась она в сплошном чаду, но не отказался я от нее на этой должности, среди людей, любящих суету и ищущих лжи[76]. В те времена у меня была подруга, которую связывал со мной не брак законный, а пылкая, безрассудная страсть. Однако женщину эту я имел одну и хранил верность ложу. На своем примере убедился я, сколь отличны друг от друга законное супружество, заключаемое ради чадородия, и союз чувственной любви, при котором дети рождаются нежеланными, хотя, родившись, заставляют любить себя.
V. 8. Ты сделал так, что мне вздумалось отправиться в Рим и там давать уроки, которые я вел в Карфагене. А почему мне вздумалось это, я не премину исповедать тебе, потому что и тут должно разуметь и восхвалять тайну величия твоего и твое всегдашнее к нам милосердие. Не потому захотел переселиться я в Рим, что он, как внушали мне друзья, сулил больше доходов и почестей, правда, и это манило меня тогда, но главная и почти единственная причина была та, что в Риме, по рассказам, юноши на уроках вели себя пристойнее, не вторгались нагло в чужую школу и вообще не допускались туда без позволения учителя.
В Карфагене, напротив, гадкая разнузданность школяров не знает преград: как взбесившиеся, они без всякого стыда врываются на уроки и переворачивают порядок, заведенный каждым наставником для пользы учеников. Свои преступные шалости они творят с такой удивительной тупостью, что закон непременно карал бы их, если бы не обычай, привыкший смотреть на них как на людей до того никчемных, что им разрешаются вещи, совершенно не дозволенные твоим вечным законом. Они мыслят, что ведут себя безнаказанно, тогда как наказываются той самой слепотой, с какой они действуют, и зло терпят безмерно худшее, чем причиняют сами. Я чуждался этих нравов в годы своего учения, а вот теперь, когда сам вел занятия, становился их жертвой. Хотелось уехать туда, где ничего этого нет, по словам людей, знавших дело. Ты же, упование мое и доля моя на земле живых[77], перемену мест делал для меня источником душевного спасения. Ты гнал меня стрекалом из Карфагена и в Рим завлекал приманками. Делал ты это через людей, преданных временной жизни, поступавших здесь неразумно и там суливших пустое. И их и мою порочность ты тайно употреблял для исправления моих путей. Ведь слепы были те, кто с безобразной яростью нарушали мой покой, но о земном мудрствовали и те, кто советовал мне ехать. Тяготясь подлинной бедой здесь, я стремился туда, к мнимому счастью.
Боже, ты ведал, для чего нужно мне было ехать отсюда туда, но ты не открыл этого ни мне, ни моей матери, горько плакавшей о моем отъезде и провожавшей меня до самого моря. Она не отступала от меня, вынуждая либо остаться, либо взять ее с собой. Но я обманул ее. Я притворился, что не могу расстаться с другом, пока он не уплывет при попутном ветре. Солгав матери (и какой матери!), я бежал от нее. Это тоже простил ты мне, скверному, и от морских вод спас меня для вод благодати твоей, которые омыли меня и осушили потоки материнских слез, всякий день орошавших землю пред лицом твоим. Без меня она не соглашалась вернуться домой, и я с трудом уговорил ее провести ночь недалеко от корабля, в доме, посвященном памяти блаженного Киприана[78]. Сам я тайком тогда отплыл без нее, а она, оставшись, молилась с плачем. Боже, не просила ли она у тебя, вся в слезах, чтобы ты помешал моему морскому странствованию? Но ты, в высоком твоем замысле, внимал самому большому желанию ее и чтобы сделать со мной то, о чем она привыкла просить, не исполнял тогдашней ее просьбы. Подул ветер, натянул паруса — и берег скрылся от наших взоров. А наутро мать моя предавалась там безумному горю, оглашая уши твои укорами и стоном. Но ты не слушал ее. Ты попускал мне увлекаться страстями, чтобы положить конец самим страстям, ей же — терпеть справедливые удары страданий, чтобы утихло ее плотское желание. Как мать, сильнее, однако, чем многие матери, она хотела, чтобы я был при ней, и не знала, в какую радость для нее ты превратишь мое отсутствие. Она рыдала и плакала и этими муками обличала в себе наследницу Евы, со стоном требуя то, что родила со стоном. Жаловалась на мой обман и жестокость, потом, однако, стала по-прежнему молить тебя обо мне и возвратилась к обычным делам, А я плыл в Рим.
12. В Риме я с любовью занялся тем, ради чего туда прибыл, — обучением риторике. Я стал на первых порах собирать у себя в доме лиц, доставивших мне известность. Но я узнал, что в Риме творятся вещи, недопустимые в Африке. Здесь, правда, негодные юноши не устраивают «ниспровержений».. Однако, как мне рассказали, многие из них договариваются друг с другом и переходят от учителя к учителю, чтобы не вносить платы. Забывают о честности и ценят правду дешевле денег. Сердце мое возненавидело их, но не полной ненавистью, ненавистна была обида, которую они могли причинить мне, а не само их беспутство, вредящее каждому. Эти испорченные люди развращаются вдали от тебя, любят мимолетный задор и грязную корысть, пятнающую ту руку, к которой она прикасается. Они прилепились к миру временному и небрегут о тебе, когда ты зовешь их, ждешь и прощаешь человеческую душу, если она, блудница, возвращается к тебе. Я и теперь ненавижу их, ленивых и развращенных, хотя очень хочу, чтобы они исправились и деньгам предпочли науку, которую изучают, а науке — тебя самого, Боже, — истину, полноту благ и совершеннейший мир. Тогда, однако, я ради себя самого больше хотел, чтобы они не поступали дурно, чем желал им стать добрыми ради тебя.
13. Поэтому, когда префекту Рима пришло поручение найти учителя риторики для Медиолана[79] и отправить его туда на казенный счет, я добился, чтобы Симмах, в то время бывший префектом, согласился назначить и послать в Медиолан именно меня. Я прибег для этого к заступничеству лиц, преданных манихейской суете, и ни я, ни они не догадывались, что я уезжаю, чтобы навсегда порвать с ними. И вот я прибыл в Медиолан, в город, где жил Амвросий, один из лучших людей на земле, благочестивый твой служитель, чья проповедь в ту пору щедро питала народ твой туком пшеницы твоей[80], елеем радости и вином целомудрия. Этот человек божий принял меня, как отец, и по-епископски благожелательно отнесся к моему прибытию. Я полюбил его сначала не как наставника истины, которую уже не думал найти в твоей церкви, а просто как человека, благосклонного ко мне. Я старательно вслушивался в его поучения народу, но не с тем вниманием, с каким должно, а как бы проверяя, заслужена ли слава о его красноречии, не слишком ли велика или мала она. Я приковывал свое внимание к его словам, а к тому, о чем он говорил, был не любопытен и небрежен. Я наслаждался приятностью речи, более ученою, чем у Фавста[81], хотя менее радующей и ласкающей слух своим слогом. По содержанию, однако, они несравнимы: ведь Фавст предан был ложному заблуждению манихеев, а Амвросий здравомысленно учил спасению. Но спасение далеко отстоит от грешников, к которым принадлежал и я в то время. Мало-помалу все же я, сам того не ведая, становился к нему все ближе.
VIII. 6. Господи, я исповедую имени твоему и расскажу тебе, помощник мой и искупитель, как ты спас меня от рабского служения заботам житейским и избавил от уз плотских вожделений, крепко державших меня. Я занят был обычными делами, но во мне росла тревога, и каждый день я воздыхал пред тобою. Я часто посещал твой храм, в то свободное время, которое у меня оставалось от работы, своим бременем доводившей меня до стонов. Со мной вместе жил Алипий[82], не имевший тогда казенной должности. Опытный юрист, он уже три раза занимал ее и теперь ждал, кому бы снова начать продавать свои советы, как я продавал словесное искусство, если только ему можно обучить. Небридий же уступил нашей дружеской просьбе и стал помощником у нашего общего приятеля Верекунда, медиоланского гражданина и учителя грамматики. Верекунду очень нужен был верный сотрудник, и он, по праву друга, требовал себе одного из нас. Не корысть привлекла к нему Небридия, который, если бы хотел, мог больше стяжать своей ученостью, а долг благожелательства, потому что он, милый и нежный друг, не желал пренебречь нашей просьбой. Он вел себя очень осмотрительно, остерегаясь знакомств с сильными мира сего и уклонялся от всего, что нарушало спокойствие духа. Он искал свободы духа и досуга, чтобы иметь время расспрашивать, читать и слушать о мудрости.
Однажды, когда Небридия почему-то не было с нами, в наш дом, ко мне и к Алипию, пришел некто Понтициан: он был, как и мы, африканец и занимал во дворце высшую должность, а чего он хотел от нас тогда, я не знаю. Чтобы поговорить с ним, мы все трое сели рядом. Случайно Понтициана привлекла к себе рукопись на игорном столе возле нас. Он берет ее, раскрывает и находит апостола Павла, неожиданно для себя, конечно; ведь принял-то он ее за одну из книг моего ремесла. С улыбкой глядя на меня, Понтициан обрадовался и удивился тому, что такие и только такие книги лежат предо мной. Человек этот был христианин и очень ревностный, часто подолгу простирался он с молитвой в храме пред тобою, Боже наш. Я открыл ему свою привязанность к этим книгам, и он тогда повел беседу об Антонии, египетском отшельнике, чье имя славилось среди рабов твоих, нам же было неизвестно до того часа. Многое рассказывал Понтициан, повествуя нам, невеждам, о таком муже и дивясь нашему невежеству. Затаив дыхание, слушали мы о столь близких, чуть ли не современных нам «чудных делах твоих», засвидетельствованных в правой вере и вселенской церкви. И мы и они были изумлены: мы — тем, сколь велики эти дела, Понтициан — тем, что мы о них не слыхали.
Потом речь пошла о сонмах монастырских насельников, об их нравах, благоухающих пред тобою, о плодах, приносимых бесплодной пустыней. Об этом мы тоже ничего не знали. Не ведали и о монастыре в самом Медиолане, за городской стеной, где жило множество доброчестных братьев, которых наставлял Амвросий. Понтициан все рассказывал и рассказывал, и молча мы внимали ему. Наконец, и сам про себя рассказал он вот что.
Как-то раз в Треверах[83], после обеда, пока император смотрел зрелище в цирке, Понтициан с тремя товарищами отправились на прогулку в сады, прилегающие к стене. Здесь они случайно разлучились. Один пошел с Понтицианом, а двое других уклонились в сторону. Блуждая, эти двое набрели на хижину, в которой жили какие-то рабы твои, нищие духом, те, кто наследует царство небесное. В той хижине нашли они рукопись с житием Антония. Один из них взял и стал ее читать и, пока читал, изумленный, его все больше охватывало пламенное желание самому начать жить так же и служить одному тебе, покинув светские должности, а по должности оба они были чиновниками. Он поднял, наконец, глаза, посмотрел на друга и, горя священной любовью и благоразумным стыдом, негодуя сам на себя, промолвил: «Скажи мне ты, к чему мы стремимся, снося все наши тяготы? Чего мы ищем? Ради чего боремся? Мы станем друзьями императора, — вот и все, чего мы достигнем во дворце? А там не все ли зыбко, не все ли полно опасностей? А сколько опасностей нас ждет на пути к этой должности, столь опасной! Божиим же другом я сразу могу стать, как захочу». [Затем], весь в смятении от зачинавшейся в нем новой жизни, он снова перевел взор на страницы, продолжал читать и менялся внутри, где ты видел его. Ум его совлекал с себя все мирское, как выяснилось вскоре. В сердце его бушевали волны, читая, он издавал порою возгласы, порывая [со старым] и одобряя лучшее. Он был уже твоим, когда сказал другу: «Прочь отметаю прежние надежды! Богу решил я отныне служить и приступаю к этому сейчас, на этом самом месте. Можешь не подражать мне, но мешать не смей». Тот ответил, что и сам хочет быть соучастником столь высокого служения и столь высокой награды. Оба они уже стали твоими и воздвигали крепость, имея потребные на то средства — оставление всего своего и последование тебе.
Тем временем в хижину вошли Понтициан с товарищем. Они искали друзей по всему саду и теперь, найдя их, стали звать с собой, так как уже близился вечер. Но те открыли им свое решение и намерение, поведали, как родилось и возросло в них это желание, и просили не докучать им, если сами не хотят последовать их примеру. Понтициан и его спутник, не пережившие изменения, оплакали себя, благоговейно поздравили тех двух и, вверив себя их молитвам, возвратились во дворец с сердцем, привязанным к земле, а оба друга остались в хижине, прилепившись сердцем к небу.
Оба они имели невест, и девицы эти, узнав обо всем, так же принесли тебе обет девства.
7. Таков был рассказ Понтициана. Господи, его словами ты обращал мой взор на меня самого. Ты извлек меня из-за спины моей, куда я давно запрятал сам себя, не желая внимать себе. Ты поставил меня теперь лицом к лицу самого перед собой, чтобы я разглядел свою мерзость, уродливость и нечистоту, свои пятна и язвы. С ужасом видел я это, порывался бежать, но не мог, хотел отвести взгляд свой от себя, но Понтициан продолжал рассказывать, и ты снова ставил меня перед самим собой, снова приковывал ко мне взор мой, чтобы нашел я в себе неправду и возненавидел ее. Я знал о ней и раньше, но был беспечен и забывал. Теперь же чем больше нравились мне эти здравомыслящие люди, всецело отдавшие себя тебе для исцеления, тем нещаднее я ненавидел сам себя, сравнивая себя с ними. Ведь уже давно, двенадцать полных лет тому назад, на девятнадцатом году жизни я прочел «Гортензия» Цицерона и проникся любовью к мудрости, но до сих пор не решался презреть земное счастье и свободно посвятить себя ее исследованию, хотя даже поиск ее, а не только обретение должно ценить выше всех наслаждений плоти и царств и сокровищ земных. Я был скверным, скверным, особенно в ранней юности, однако уже тогда просил у тебя чистоты и говорил: «Даруй мне чистоту и воздержание, но не подавай их теперь». Боялся я, что ты пошлешь их слишком скоро и исцелишь недуг похоти, которую хотелось мне тешить, а не гасить. И я ходил неправыми путями святотатственного заблуждения, но не потому, чтобы доверял ему вполне, а потому, что предпочитал его другим учениям, не рассматривая их по совести, а враждебно оспаривая.
Я полагал, что день за днем медлю оставить надежду на этот мир лишь потому, что мне неясно, куда направить путь. Пришел, однако, день, когда наг стоял я перед самим собой, и совесть во мне обличала меня: «Где твой язык? Не ты ли говорил, что сбросить суетное бремя тебе мешает неуверенность в истине? Что же, теперь ты уверился, а суета по-прежнему давит тебя своим грузом! Люди же, не изнурявшие себя исканиями, не тратившие больше десяти лет на размышления, расправляют свободные плечи, будто крылья!» Вот так угрызался я внутри и от ужасного стыда был сам не свой, пока слушал Понтициана. Он, наконец, кончил беседу, уладил нужное ему дело и ушел. А я, чего только не наговорил я себе после его ухода! Какими мысленными плетьми ни бичевал я свою душу, чтобы она стала заодно со мной, когда я пытался следовать тебе. Она упорствовала, не соглашалась и не оправдывалась. Были уже исчерпаны и отвергнуты все доводы, оставался один немой трепет. Как смерти, боялась она оторваться от потока привычек, в котором чахла и гибла.
8. Во внутренней моей обители велась страшная борьба, на которую я вызвал свою душу в опочивальне нашей, в сердце моем. С тревогой на лице, с мятущимися мыслями подошел я к Алипию и воскликнул: «Что творится! Слышишь? Невежды встают и берут себе небо, а мы с нашей ученостью погрязли тут в плоти и крови! Неужели стыдно идти по их стопам, если они опередили нас? Неужели не стыдно вовсе не подражать им?» Наговорив не помню что еще в таком роде, весь охваченный волнением, я кинулся прочь от него. Он же смотрел на меня безмолвно, с удивлением, пораженный столь непривычной речью. О чувстве моем больше, чем слова, говорили лоб, щеки, глаза, цвет лица, голос.
Около нашего жилища был небольшой сад, которым мы пользовались, как и всем домом, потому что хозяин дома не жил там. Туда, в этот сад увлекла меня буря, кипевшая в груди. Здесь никто не мог помешать мне в той ожесточенной схватке, в которую я вступил с самим собой, схватке, которая длилась, пока не был найден выход, уже тогда ведомый тебе, но не мне. Я страдал целительной болезнью и умирал живительной смертью, ощущая зло, но не постигая, какое благо придет вскоре. Итак, я ушел в сад, а следом за мной Алипий. Он ведь не был помехой моему одиночеству, а разве мог он бросить меня в таком состоянии? Мы сели с ним подальше от строений. Дух трепетал во мне, страшно негодовал я на себя за то, что не вступал в союз с тобою, в союз, угодный тебе, Боже мой. Все мои кости звали меня вступить в него, к небу возносились они в хвалениях. Не нужны были для этого ни корабли, ни колесницы, не надо было проходить даже того расстояния, какое прошли мы пешком от дома до места, где сидели. Не только «пойти», но и «достичь» означало здесь «захотеть идти», захотеть сильно и искренне, а не кидать из стороны в сторону свою полуискалеченную волю, которая то встает, то падает в борьбе.
Раздраженный своей нерешительностью, я совершал много действий, которые не всегда люди властны выполнить, если стремятся к тому, но не имеют членов тела или они у них связаны оковами, расслаблены и неподвижны. Я рвал на себе волосы, бил себя по лбу, сцепив пальцы обнимал колена и делал все это потому, что хотел. «Хотеть» я мог бы и тогда, когда не в силах был бы поступать так, не имея послушных членов тела. «Хотеть» и «мочь» здесь разные вещи, тем не менее я действовал тут и бездействовал в том, что мне было несравненно приятнее и для чего нужно только желание, но желание бесповоротное. Возможность совпадала здесь с волей, и «хотеть» уже значило «делать». Этого, однако, не происходило, и телу легче было покорствовать слабейшей воле души и заставить члены двигаться, чем душе подчинить одну лишь волю своей великой воле.
9. Что за странное явление! Откуда оно и в чем его причина? Озари меня твоим милосердием, чтобы я мог вопросить об этом! Быть может, ответ дадут тайники страданий человеческих и самые непроницаемые глубины мук сынов Адама? Что за странное явление! Откуда оно и в чем его причина? Когда дух приказывает телу, оно повинуется тотчас, а когда приказывает самому себе, то сам же противится. Дух велит, чтобы рука двигалась, и все тут так просто, что приказ едва отличим от исполнения. При этом дух — это дух, а рука — тело. Но вот дух велит духу захотеть, дух остался прежним, однако не повинуется теперь. Что за странное явление! Откуда оно и в чем его причина? Хотеть требует тот, говорю я, кто не стал бы принуждать, если бы не желал того, и вот сам же он не слушается приказа!
Не весь объят он желанием, вот почему и веление его не всесильно. Он требует в той мере, в какой желает, и настолько не исполняется приказ, насколько не достает ему желания. Ведь воля сама себе, а не другому кому-то повелевает, чтобы родилась воля. Когда не вся она целиком требует, то и не наступает то, чего она требует. Если бы действовала вся она, то ей не пришлось бы приказывать, она уже была бы исполнена. Итак, вовсе не странное это явление частью «хотеть» и частью «не хотеть», а это болезнь духа, когда он, отягощенный привычками, не весь возносится ввысь, легкий благодаря истине. Существуют две воли, и раз одна из них неполная, то у второй есть то, чего не хватает первой.
11. Так томился я и мучился, обвиняя себя строже, чем обычно, крутя и вертя себя в своих оковах, чтобы, наконец, расторглось то, что меня слегка удерживало. Что-то все еще не пускало меня. Господи, ты нападал на меня в тайниках моих, с суровым милосердием ты удваивал удары страха и стыда, чтобы не отступил я вспять, чтобы остающееся, малое и тонкое, оборвалось, а не усилилось снова и не связало меня еще крепче. Я во внутренней глубине своей говорил себе: «Пусть будет, пусть будет!» и уже готов был принять решение, уже почти делал это, но все еще не делал. Я не катился назад к прошлому, но близок был к тому и едва переводил дыхание. И снова совершал усилие, был совсем уже недалеко, вот-вот уже прикасался, уже держал, однако не достигал, не прикасался, не держал, не соглашаясь умереть для смерти и жить для жизни. Зло, укоренившееся во мне, было сильнее непривычного добра. Чем ближе придвигалось мгновение, в которое я стал чем-то другим, тем в больший ужас повергало оно меня. Но не толкало назад, не оборачивало вспять, а лишь останавливало в нерешительности. Держало меня пустяковое легкомыслие и суетное тщеславие — мои древние подруги. Теребя за одежду плоти, они шептали мне: «Неужели ты уйдешь от нас?» и «С этого мгновения мы уже не будем вечно сопутствовать тебе!» и «С этого мгновения запрещено тебе будет и то и то!» Боже мой! Что разумели они под словами «то и то»? Они хотели, чтобы отвратилось милосердие твое от души раба твоего. Сколько постыдного, сколько нечистого разумели они! Им внимала меньшая часть моя и не как явным противникам, стоящим лицом к лицу, а как ворчунам за спиной, которые щипали меня, уходящего от них, чтобы я оглянулся. Все же они не отступали от меня. Я медлил порывать с ними, не стряхивал их с себя и не бросался туда, куда был призван, потому что жестокая привычка спрашивала: «Неужели надеешься обойтись без них?»
Но голос ее звучал уже очень тихо. А с той стороны, куда обращено было мое лицо и где я страшился сделать решительный шаг, мне открывалось великолепие чистого воздержания, светлое, веселое без развязности. Оно честно манило меня идти к нему без опасений. Протягивало святые руки, чтобы принять меня в свои объятия, руки, полные многих благих примеров. Сколько там отроков и отроковиц, какое число юношей и людей всех возрастов! Там и строгие вдовы и старые девственницы! И у всех одна и та же воздержанность, не бесплодная, а плодовитая мать, чьи сыновья — это радости о супруге, о тебе, господи! Она подсмеивалась надо мной ободряющим смехом, словно говоря: «Ты ли не сумеешь поступать, как они? Неужели своей силой, а не силой господа они стали способны на это? Господь Бог дал меня им. Почему ты верен и не верен себе? Прострись пред ним, не бойся, он не даст тебе упасть. Смело прострись пред ним, он примет тебя и исцелит». А я густо краснел, потому что до сих пор прислушивался к тому вздорному жужжанию и прозябал в медлительности. И снова они как бы говорили: «Глух будь к зову этих нечистых членов твоих, чтобы они отмерли совсем. Они толкуют тебе об удовольствиях, но не как о законе господа и Бога твоего!» Так шел в моем сердце спор обо мне самом против меня самого. Алипий сидел бок о бок со мной и молча ждал, чем кончится столь необычная возбужденность.
12. Пристальное всматривание вывело наружу из бездонных глубин все мое убожество и поставило на вид сердцу. Какая буря тут разразилась! Какой ливень слез она принесла! Желая весь предаться стонам, я поднялся и ушел от Алипия: плакать удобнее одному. Я искал места, где бы он не тяготил меня своим присутствием. Вот в каком состоянии был я, и Алипий понимал это! Вставая, я произнес что-то со слезами в голосе, думаю. Он остался сидеть, весь замерший. Сам не знаю как, я бросился на землю под каким-то смоковным деревом и дал волю слезам. Из глаз моих хлынули потоки — жертва, угодная тебе. Не совсем с такими словами, но с такими мыслями я обращался к тебе: «Господи, доколе? Господи, доколе ты все гневаешься? Перестань вспоминать наши прежние неправды!» Путы их я ведь ощущал на себе. Вопил жалобно: «До каких пор все «завтра, завтра», почему не теперь? Почему не кончить в сей же час с моим непотребством?»
Так говорил я, плача в горестном сокрушении сердца. И вдруг из соседнего дома зазвучал напевный голос то ли мальчика, то ли девочки, голос, повторявший все время: «Возьми и читай, возьми и читай». Я изменился в лице и начал раздумывать, не поют ли так дети в каких-нибудь играх, но не припомнил ничего. Подавив слезы, я встал, принял эти слова за повеление взять рукопись и прочесть в ней первую же главу, которую увижу. Мне знаком был рассказ об Антонии, о том, как он был вразумлен неожиданно во время евангельского чтения, когда слушал так, будто к нему относились слова: «Иди, продай твое имущество и раздай нищим, и будешь иметь сокровище на небесах; и приходи, и следуй за мной»[84]. Вняв им, он тогда же обратился к тебе.
Итак, я поспешил туда, где сидел Алипий, где, когда вставал, я положил книгу апостола. Я схватил ее, раскрыл и молча прочел главу, которая попалась мне на глаза: «Не в пиршествах, не в пьянствах, не в сладострастии и распутстве, не в спорах и зависти [проводите жизнь свою], но облекитесь в господа Иисуса Христа и попечения о плоти не превращайте в похоть»[85]. Дальше читать я не захотел, да и нужды не было. Лишь только прочел я это, как мирный свет точно влился в мое сердце, и вся тьма облегавших меня сомнений рассеялась.
Заложив палец или сделав иную, не помню какую, отметку на том месте, я со спокойным лицом все открыл Алипию. Тут и он мне открыл, что с ним творилось и о чем я не ведал. Для этого поступил он вот как: пожелал видеть прочитанное. Я показал ему, он обратил внимание на слова, следовавшие дальше и не замеченные мной. Слова эти такие: «Немощного в вере принимайте». Алипий отнес их к себе и сказал мне об этом. Увещание придало ему твердости, и без тягостных колебаний он присоединился к благому намерению и решению (самому пригодному для его нравов, намного лучших, чем мои). С ним вместе мы пошли тогда к моей матери и возвестили ей обо всем. Она обрадовалась. Рассказали, как все свершилось, она торжествовала победу и благословляла тебя, который силен посылать больше, чем мы просим и разумеем. Теперь видела она, что ты даровал мне много больше того, о чем в мечтаниях и с горьким плачем привыкла просить она у тебя. Ты так обратил меня к себе, что я отказался и от супружества и от всех надежд века сего и твердо стал на тот путь веры, на котором видела она меня за столько лет до того по твоему откровению. И ты обратил слезы ее в радость, намного большую, чем она желала, радость более чистую и драгоценную, чем принесли бы ей внуки моей плоти.
Аврелий Пруденций Клемент родился в Испании в 348 г., а умер после 405 г. Никаких сведений о его жизни, кроме того, что сообщает он сам в «Предисловии» к своим стихотворениям, не имеется.
«Предисловие» — краткая автобиография. Написана она исключительными по благозвучию трехстрочными строфами, ранее в латинской поэзии не употреблявшимися: гликоней, асклепиадов стих, большой асклепиадов стих.
Двенадцать «Повседневных гимнов» (из которых здесь приведен «Гимн на пение петуха») относятся преимущественно к тем часам дня, в какие предписывались молитвы в воспоминание событий, о которых говорится в Новом Завете, а также к некоторым событиям обыденной жизни. Написаны они девятью различными лирическими размерами.
В поэмах Пруденция излагается учение о богочеловечестве Иисуса Христа и обличаются учения еретиков и иудеев. Поэме «О божестве» предшествует небольшой гимн «О Троице», написанный дактилическим гексаметром. «Борьба в душе» («Психомахия»), самая известная из поэм Пруденция, изображает борьбу добродетелей и страстей в душе человека. Эта поэма в литературном отношении очень интересна тем, что это первый пример чисто аллегорического произведения в латинской литературе. «Психомахия» вызвала много подражаний на протяжении средневековья. Поэма «Против Симмаха» в двух книгах — подробное обличение языческих верований, направленное против современника Пруденция, знаменитого оратора Симмаха.
«Книга о венцах» — гимны о мучениках и мученицах первых веков христианства. При составлении этих гимнов Пруденций пользовался как устными преданиями, так и сочинениями церковных писателей. 14 гимнов этой книги написаны двенадцатью стихотворными размерами (см. «Мучение Агнии»).
Совсем особое место занимают 49 четверостиший, относящихся к событиям Ветхого и Нового Заветов. Четверостишия носят общее название — «Двойное подкрепление» и снабжены особыми заглавиями. Вероятнее всего, это — подписи к изображениям для украшения стен храма. Все они написаны дактилическим гексаметром.
«Послесловие» заканчивает весь цикл стихотворений Пруденция и примыкает к заключительным словам «Предисловия». Написано оно двустишиями из усеченных трохаических диметров и усеченных ямбических триметров.
Пруденций писал в то время, когда, несмотря на официальное признание главенства христианской религии, римская поэзия была всецело проникнута языческими традициями, которым следовал не только такой номинальный христианин, как Авсоний, но и сам Пруденций. Однако Пруденций был убежденным и ревностным христианином, и его поэтические произведения носят, по существу, характер страстной проповеди новой религии; его справедливо следует считать создателем латинской христианской поэзии, а его «Повседневные гимны» представляют собою новый, особый вид литературы, который впоследствии завоевал себе первенствующее место в произведениях христианских стихотворцев. Вместе с тем Пруденций не только не порывает связи с языческой римской литературой, но, будучи верным поклонником лучших ее произведений, продолжает следовать их поэтике. Главными образцами для него служат Вергилий и Гораций. Две основы миросозерцания Пруденция — христианство и уверенность в могуществе и величии Рима — определяют содержание его творчества. Пруденций богато одарен творческой фантазией и, даже перефразируя римских поэтов, создает свои собственные живые и яркие картины. Пруденций оказал огромное влияние на латинскую поэзию средневековья, но средневековые авторы были уже не в силах опираться на те античные основы, на которых твердо стоял вдохновенный Аврелий Пруденций Клемент.
Пятьдесят миновало лет.
И, коль верен мой счет, сверх того год седьмой
Неба круговорот мне подает быстрого солнца свет.
Близок жизни предел, и дни,
Что мне богом даны, — это дни старости.
Но какую же я пользу принес в этот свой долгий век?
Во младенчестве плакал я,
Школьной розгою бит. Тога потом меня
Совратила, и лгать не без греха я научился в ней.
10 После буйный разгул и с ним
Дерзкий вместе разврат (стыдно и горько мне!)
Юношу запятнал и осквернил грязью и мерзостью.
Скоро тяжбы судебные
Захватили меня, и неуемная
Страсть к выигрышу дел мне принесла тяжкие горести.
Дважды мне привелось затем
В славных быть городах права блюстителем,
Защищая в суде честных людей, карою злым грозя.
Государь, наконец, мне дал
20 Высший воинский чин[86] и приобщил к своим
Приближенным меня и приказал в свите своей мне быть.
Пролетели года и жизнь,
Поседели мои к старости волосы,
И уж я позабыл давние дни консульства Салии —
Год рождения мой. С тех пор
Много зим протекло, много и роз в лугах
Расцвело, как о том мне говорит снег головы моей.
Но какой же тут в этом прок,
Будь то благо иль зло, после телесной мне
30 Смерти, если мою бренную плоть смерть уничтожит всю?
Я скажу: «Кто бы ни был ты,
Мир ты тот потерял, что был тебе так мил.
Не от бога, чьим ты будешь теперь, все, что влекло тебя».
Скинет перед кончиною
Все безумье свое грешная пусть душа
И, коль нет добрых дел, голосом пусть богу воздаст хвалу.
Днем пусть гимны поет душа,
Да и каждую ночь славит пусть господа,
Исповедует пусть без ересей веру вселенскую,
40 Рушит храмы язычников,
Повергает во прах, Рим, твоих идолов,
Воссылает хвалу мукам святых, славит апостолов
Мне ж да будет дано писать,
Узы тела забыв и уносясь душой
Ввысь, куда полетит, с уст исходя, слово последнее.
Пернатый провозвестник дня
Рассвет грядущий нам поет,
И пробудитель наших душ,
Всех к жизни нас зовет Христос.
«Бросайте ложа, — он гласит, —
С дремотой, ленью, немощью;
И с чистым сердцем, бодрые,
Смотрите: я уже в дверях».
С восходом солнца светлого
10 Уж поздно покидать постель,
Коль не до поздней ночи вы
Усердно поработали.
Птиц громкое чириканье
Под самой нашей кровлею,
Что пред восходом слышится,
О нашем говорит Судье.
Объятых ночи сумраком,
Укрытых одеялами,
Торопит пробудиться нас
20 При самом наступленье дня,
Чтоб с ветерком, повеявшим
В зари мерцанье утреннем,
Мы бодро принялись за труд
С надеждою на светлый день.
Сон, временно даруемый,
Есть вековечной смерти знак:
И, точно темной ночью, мы
Храпим, в грехах погрязнувши.
Но глас Христа, с высот небес
30 Раздавшись, предвещает нам
Дня наступленье светлого,
Чтоб мы не предавались сну
И чтобы нерадивыми
Мы жизнь свою не кончили
В греховных заблуждениях,
Забыв о свете истинном.
Известно ведь, что демоны
Ночами рыщут темными,
А с пеньем петуха вразброд
40 Со страху разбегаются.
Их сонму ненавистен свет
Божественный Спасителя,
Что, прерывая ночи мрак,
Разит ее приспешников.
Им ведомо, что это знак
Надежды, нам обещанной,
И, бремя сна откинув прочь,
Мы Бога ждем пришествия.
Открыл же этой птицы смысл
50 Спаситель, предсказав Петру,
Что трижды отречется он
До крика петушиного[87].
Содеян был грех, прежде чем
Глашатай дня грядущего
Людскому роду свет явил
И положил предел греху.
Отступник горько плакался
На уст своих нечестие,
Хотя душой и мыслию
60 Хранил он веру чистую.
И никогда впоследствии
Он так уж не обмолвился
И, пенье петуха познав,
Безгрешным стал и праведным.
С тех пор мы твердо веруем,
Что в час покоя нашего
Гласит петух нам радостно
Христово воскресение.
Власть смерти ныне свергнута
70 Власть Ада уничтожена,
Власть света победила тьму,
И день изгнал ночную тень.
Пусть смолкнет все нечистое,
Пусть сон объемлет черный грех,
Пусть преступленье смертное
Заснет и не пробудится.
И пусть на смену дух живой
Весь промежуток времени,
Для ночи остающийся,
80 За труд принявшись, бодрствует.
И с плачем Иисуса мы
Все призовем молитвенно:
Усердное молебствие
Сердца пробудит чистые.
Довольно спать, свернувшися:
Глубокое забвение
Гнетет нас, давит, мучает
Пустыми сновиденьями.
Ничтожной ведь и вздорною
90 Мы, будто в непробудном сне,
Мирскою грезим славою.
Проснитесь! Зрите истину!
Утехи, радость, золото,
Успех, богатство, почести,
Все зло, что соблазняет нас,
На утро уничтожится.
Развей же ты наш сон, Христос,
Разбей оковы ночи нам,
От древнего греха избавь
И озари нас светом вновь.
Троица вышняя — Бог, животворная сила в трех лицах.
Мудрость Бога Отца — его явление в Сыне;
Дух же святой бытие из уст его вечных имеет,
Но и не старше Отец, и его божество не превыше.
Ибо премудрый господь всегда источал неизменно
Слово, которым творит от века веков поколенья.
Слово идет от Отца, остальное исходит от Слова:
Во человека оно облекаясь, его оживляет
И обращает к Отцу и на правильный путь наставляет.
10 Дух же божественный все завершает, сам будучи Богом:
Верным народам готов он подать благодатную милость
И переносит во плоть Отца и Христа совершенство.
В гробнице римской Агнии прах сокрыт,
Бесстрашной девы, мученицы святой.
Вблизи от башен дева в земле лежит[88],
Храня квиритов и благодея им,
И защищает также и странников,
Коль с чистым сердцем к ней обращаются.
Двойной венчает девы чело венец:
В награду девства честных ложесн ее,
Во славу смерти самоотверженной.
10 Гласит преданье, что с юных лет она,
Едва достигнув возраста брачного
И возлюбивши всею душой Христа,
Не поклонялась идолам, ревностно
Храня святую веру в Спасителя.
Хоть искушали всячески Агнию,
Но, не поддавшись льстивым словам судьи,
Ни пытке страшной, коей грозил палач,
Она осталась неколебимою,
Отдавши тело на истязания,
20 И не пугала даже и смерть ее.
Тогда свирепый грозно сказал тиран:
«Коль, презря муки, кару легко несет
И жизнь не ценит вовсе она, то ей,
Себя обрекшей девству, дороже стыд.
Так пусть же ввергнут прямо в притон ее,
Коль не склонится пред алтарем она
Богини-девы и оскорбительно
Минерву дева не прекратит хулить.
Толпой сейчас же юноши бросятся
30 С рабыней новой там позабавиться».
«Христос, — сказала Агния, — чад своих
Не забывает: он охранит златой
Стыд, данный свыше, и не оставит нас.
Он страж невинных и не допустит мой
Пятнать священный дар целомудрия.
Коль хочешь, кровью ты запятнаешь меч,
Но плоти блудом не осквернишь моей».
Услышав это, повелевает он
Поставить деву на угол улицы.
40 Но, отвернувшись, мимо толпа идет,
Чтоб взглядом дерзким не оскорбить ее
И не увидеть места позорного.
Один, однако, из проходивших там
Не постеснялся, всякий отбросив стыд,
Святую деву нагло разглядывать.
И вот летучий, словно как молния,
Огонь сверкает прямо в глаза ему.
Он, ослепленный пламенем, падает,
Дрожа и корчась там в площадной пыли.
50 И поднимают тут полумертвого
Друзья, рыдая, как над покойником.
Но, как на праздник, дева торжественно
Шла, воспевая Бога Отца с Христом,
За то, что чистой и непорочною
Из нечестивых рук она вырвалась,
Победоносно девство храня свое.
Передают нам, что, по мольбе людей,
Она просила, чтобы вернул Христос
Слепому зренье и не карал его.
60 И ожил дерзкий, снова увидя свет.
То было первым шагом для Агнии
В чертог небесный. Вскоре дается ей
Ступить и дальше: в гневе воскликнул враг
Ее кровавый: «Я побежден? Иди
И обнаженным, воин, мечом приказ
Исполни властный ты повелителя!»
Но лишь узрела Агния грозного
С мечом солдата, радостно молвила:
«Как я ликую, что появился здесь
70 Воитель дикий, мрачный и яростный,
А не бессильный и не изнеженный
И раздушенный, женственный юноша,
Который мог бы похоронить мой стыд.
Вот мой желанный, вот мой возлюбленный!
К нему я кинусь, брошусь в объятия
И пламя страсти я утолю его:
Приму я грудью все его лезвие,
Глубоко в сердце острый я меч вонжу.
И, став Христовой верной невестой, ввысь
80 Из тьмы взнесусь я в области горние.
Владыко, двери неба отверзи мне,
Для земнородных раньше закрытые,
Христе, прими же душу рабы твоей
Как жертву Богу, девство хранившую».
Потом смиренно молит она Христа,
Чтоб ей на шею, долу склоненную,
Скорей смертельный пал роковой удар.
Ее надежду воин рукой своей
Исполнил тотчас, сразу ей сняв главу,
90 И муку казни предупредила смерть.
Освобожденный ввысь воспаряет дух.
Летя на волю в воздух; и ангелы
Ведут на небо светлым путем ее.
И удивляет Агнию дольний мир:
С высот небесных зрит она тьму внизу,
С улыбкой видя солнца вращение,
Все, что объемлет в круговороте мир.
Что вихрем мрачным жизни уносится,
Что суетою века охвачено:
100 Царей, тиранов, власть и достоинства,
Почет и чванство, глупо надутое,
И к серебру и золоту злую страсть,
Что всех доводит до преступления.
Дворцы со всем их великолепием.
Одежд расшитых роскошь презренную,
Досаду, ужас, похоть, опасности,
Унынье в смену радости временной,
И гнев, и пламя дымное зависти,
Что помрачает честь и надежды все,
110 И то, что хуже всяческих бед людских, —
Весь мрак тумана грязный язычества.
И попирает все это Агния
Пятой и топчет змея главу ногой;
И он, который в ярости ядом все
Земное полнит и погружает в ад,
Теперь, стопою девственной попранный,
Поднять не в силах огненный гребень свой,
Не смеет гордо голову вскинуть вверх.
И вот невинной мученицы чело
120 Двумя венцами ныне венчает Бог.
И шестеричным светом немеркнущим
Награды вечной блещет один из них,
В другом сторичный плод заключается[89].
О дева, славы новой сияние,
В небес чертоги ныне вселенная,
Склонись к нам ликом, дважды увенчанным,
Воззри на злое наше нечестие!
Тебе одной ведь Вышний Создатель дал
Соделать чистым даже блудилище.
130 Очищен буду, коль твоего лица
Сияньем сердце ты просветишь мое.
Пребудет чистым, что посещения
Ты удостоишь, тронув благой стопой.
Некогда Ева была голубицею белой, но черной
Сделалась, впав в соблазн и вкусив змеиного яда,
И непорочного тут и Адама она запятнала.
Листьем смоковным нагих прикрывает змей победитель.
Не одинаково Бог к приношеньям относится братьев,
Жертву животную взяв, но плоды отвергая земные.
Брат земледел пастуха убивает из зависти: Авель —
Образ нашей души, образ тела — Каина жертва.
Вестницей спада воды на ковчег летит голубица,
В клюве своем принося зеленеющей ветку оливы.
Ворон же, быв соблазнен отвратительной падалью, больше
Не возвратился, но мир опять голубица приносит.
Дважды коров семерых и по семь дважды разных колосьев
Видел во сне фараон, и они для земли предвещали
Семь урожайных годов и столько же с ними бесплодных.
Это толкует ему патриарх по Христову внушенью.
Бога приход возвестить с Отца престола нисходит
Вестник его Гавриил и, нежданно явившись в обитель
Девы, вещает: «Зачнешь ты от Духа Святого, Мария,
И породишь ты Христа от него, благодатная дева».
Господу Творцу несет
Кто честен, верует, стыдлив, невинен
Совести своей дары,
Которыми душа его обильна.
Деньги отдает иной
На пропитанье беднякам и нищим.
Мы же ямбы быстрые
И легкодвижные несем трохеи,
Раз мы чужды святости
10 И неимущим помогать не в силах.
Но угодно Господу
Внимать не величавой нашей песне.
В доме у богатого
По всем углам стоит повсюду утварь:
Кубок золотой блестит,
Начищенных тазов там много медных,
Есть и глиняный горшок,
Тяжелое серебряное блюдо,
Есть и кость слоновая
20 И кое-что из дуба или вяза.
Все бывает надобно,
Посуда всякая нужна в хозяйстве;
Дом ведь обставляется
И ценным так же, как и деревянным.
В Отчем доме я Христу
Служу сосудом только жалким, бренным
Для ничтожных нужд его,
И он стоять в углу мне позволяет.
Так что только глиняным
30 В чертог спасенья даром мы вступаем.
Но ведь и презренное
Всегда для Бога ценно приношенье.
В помощь да послужит то,
Что я всегда Христа устами славил.
Понтий Мероний Павлин, один из выдающихся латинских христианских писателей конца IV и начала V в., родился в 353 и умер в 431 г. Павлин происходил из знатной и богатой римской семьи. Родился он в городе Бурдигале (Бордо) в Аквитании, где и получил первоначальное образование, обучаясь затем риторике и поэтическому искусству под руководством знаменитого Авсония, бывшего затем учителем и будущего императора Грациана (367—383 гг.). Будучи одним из любимых учеников Авсония, считавшего его исключительно даровитым поэтом, Павлин в первый период своей жизни начал блестящую светскую карьеру, но затем, женившись на богатой и усердной христианке Терасии, сделался и сам ревностным христианином. Потеряв сына, умершего через несколько дней после рождения, Павлин удалился вместе с женой в Испанию, принял монашество и в конце 393 г., распродав все свое имущество и раздав деньги бедным, стал священником в Барциноне (Барселона). Решительный отказ от светской жизни и строгий аскетизм Павлина были горячо одобрены такими прославленными деятелями христианской церкви, как Августин, Иероним, Амвросий и Мартин. Когда Павлин приехал в Рим, он был с почетом принят там и народом и знатью, но, почувствовав недоброжелательство к себе папы Сириция и некоторых служителей римской церкви, переселился в Нолу (в Кампании), где и оставался в сане епископа до самой своей смерти. Жена его Терасия с ним не рассталась, но, посвятив себя монашеской жизни, была ему верной помощницей в его христианской деятельности, о чем свидетельствуют некоторые из посланий Павлина, написанные от лица их обоих и подписанные «Paulinus et Terasia peccatores» (грешные Павлин и Терасия). Своей усердной деятельностью и милосердием Павлин заслужил глубокий почет и любовь не только окружавших его христиан, но и язычников и евреев, глубоко огорченных его смертью. О жизни и подвигах Павлина сложилось немало рассказов и легенд, далеко не всегда достоверных. Одна из таких легенд передана Григорием Великим (Диалоги, III, гл. 1); в ней рассказывается о том, как Павлин, не имея возможности освободить сына одной женщины, попавшего в плен к вандалам в Африке, дал продать себя самого в рабство.
Из произведений Павлина дошли до нас только те, какие были написаны им во второй половине его жизни, а из более ранних сохранились лишь шуточные записки co стихами о посылке некоему Гестидию птиц и устриц, да несколько строк из стихотворной перифразы утраченного сочинения Светония о царях (в 19-м письме Авсония Павлину). Все прочие сочинения Павлина написаны им уже после его обращения в христианство.
Из прозаических сочинений Павлина наибольший интерес представляют его 50 писем, или посланий разным лицам, в числе которых мы находим Сульпиция Севера и Августина. В них он рассуждает о промысле, о повреждении человеческой природы, о ходатайстве святых пред богом, о молитве за умерших, об иконопочитании и др., но избегает касаться более сложных вопросов христианского богословия. В письмах Павлина находятся и ценные сведения из области гражданского и церковного быта. Среди этих писем выделяется письмо Лицентию, в котором он убеждает Лицентия пренебречь мирскими соблазнами и стать истинным христианином. Большая часть этого письма написана в стихах, которые, как, очевидно, думает Павлин, лучше могут убедить Лицентия, чем прозаическая проповедь; заканчивается это письмо таким искусным дистихом:
Будь же здоров, но живи, посвящая жизнь Богу, не миру
Смертному: истинна жизнь, если для Бога живешь.
Из дошедших до нас более чем тридцати стихотворных произведений Понтия Меропия Павлина видно, что он обладал крупным поэтическим дарованием. Поэтическим искусством Павлин владел в совершенстве и, без сомнения, научился в совершенстве сочинять такие фокусные стихи, какими умел писать его учитель Авсоний; но в своих глубоких и серьезных произведениях он совершенно чужд какого бы то ни было вычурного мастерства.
Из классических латинских поэтов основными образцами для стихов Павлину служили Гораций и Вергилий. Особо следует отметить стихотворные парафразы 1, 2 и 136 псалмов (стихотворения 7, 8 и 9-е по счету Миня). Начало первой парафразы взято прямо из начального стиха второго эпода Горация («Beatus ille qui procul negotiis...»):
Beatus ille qui procul vitam suam
Ab impiorum segregarit coetibus...
(по славянскому переводу: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых»).
Здесь печатаются два письма из стихотворной переписки Павлина с его учителем Авсонием. Огорченный тем, что Павлин отказался от блестящей риторской карьеры и поселился монахом в Испании, Авсоний послал ему несколько писем в стихах, которые дошли до Павлина с большим опозданием. Павлин отвечал длинным посланием, три части которого написаны тремя разными стихотворными размерами.
Вот и в четвертом письме я несу к тебе те же упреки,
Твой охладелый слух тревожа ласковой речью.
Но ни единый доселе листок от друга-Павлина
Мне не порадовал глаз начертаньем приветного слова.
Чем заслужили отверженье это несчастные строки,
Долгим таким и надменным таким презреньем казнимы?
Недруга недруг — и тот на своем привечает наречьи
Грубом, и слово привета звучит средь лязга оружий.
Камни дают человеку ответ; от сводов пещеры
10 Звук отлетает; леса оглашаются призрачным эхом;
Стонет прибрежный утес; ручей лепечет журчащий;
Колкий кустарник шумит жужжаньем гиблейского роя;
В береговых камышах пробегает мусический трепет[95]
И с верховым ветерком сосновая шепчется хвоя.
Стоит чуткой листвы коснуться летучему Эвру,
Как Диндимейский напев огласит Гаргарийские рощи[96].
Нет в природе немот. Ни одна поднебесная птица,
Зверь ни один не лишен языка: шипят, пресмыкаясь,
Змеи; подобием голоса дышат подводные твари;
20 Звоном удару ответит кимвал; проснется в подмостках
Гул под пятой плясуна; взревут тугие тимпаны;
Мареотийские систры поднимут Изидину бурю[97];
И не умолкнет вовек в сени додонской дубравы[98]
Меди бряцающий звон, которым тяжкие чаши
Мерно дают послушный ответ ударяющим прутьям.
Ты же, словно рожден в безмолвном Эбаловом граде[99],
Словно мемфисский тебе Гарпократ уста запечатал[100],
Ты, Павлин, молчишь и молчишь... Твой стыд мне понятен:
Чем промедление дольше твое, тем глубже провинность,
30 Чем стыднее молчать, тем труднее нарушить молчанье,
Долгом долг отплатив: так праздность питает пороки.
Что же мешает тебе написать хоть два краткие слова,
Только «привет» и «прощай» — два слова, несущие радость?
Я не прошу, чтобы ты расшивал на длинных страницах
Ткань бесконечных стихов иль сплетал многословные речи.
Разве лаконяне встарь одной-единственной буквой,
Хоть и скрывавшей отказ, не смягчили царского гнева?[101]
Дружба и в краткости есть — Пифагор, многократно рожденный,
Так говорил; и когда перед ним со спорщиком спорщик
40 В долгих тягались словах, ответ он давал односложно:
«Да» или «нет». О, лучший предел любых красноречии!
Нет ничего короче и нет ничего полновесней
Двух этих слов, чтоб принять, что надежно, отвергнуть, что зыбко.
Только молчание — зло, а краткость — залог убежденья.
Впрочем, тогда зачем же я сам пишу так пространно?
Две несхожие есть ошибки, и обе опасны:
Много болтать и много молчать: виновны мы оба.
Но не могу я молчанье хранить, потому что свободна
Дружба моя, и правда для нас дороже ласкательств.
50 Милый, милый Павлин, ужели ты так изменился?
Так изменило тебя чужое далекое небо,
И Пиренеев снега, и васконские дикие чащи?
О, иберийцев земля, какою проклясть тебя клятвой?!
Пусть пунийцы тебя разорят, Ганнибал тебя выжжет.
Пусть с войною к тебе вернется изгнанник Серторий!
Как! неужель отчизны красу, сената опору
Скроет навек бильбилийская глушь» калагуррские скалы
Или сухая Илерда, над пенной водой Сикориса[102]
По каменистым холмам разбросавшая груды развалин?
60 Вот где решил ты, Павлин, зарыть и сенатскую тогу,
И остальные дары, какими почтен ты от Рима!
Кто ж, разрушитель дружб, запретил тебе вымолвить слово?[103]
Пусть за это язык его будет вовек бессловесен,
Будет безрадостна жизнь, пусть сладкие песни поэтов
Слух не ласкают его, ни скорбная нега свирели,
Крик зверей, мычание стад, щебетание птичье,
Или же та, что скрылась из глаз в пастушьей дубраве
И утешает людей, повторяя их жалобы, — Эхо!
Скорбен, нищ, одинок, пусть бродит он, речи лишенный,
70 В корчах альпийских хребтов — таков, как по древним преданьям
Некогда Беллерофонт блуждал, обезумлен богами,
По бездорожным путям, где ни люда, ни следа людского.
Вот пожеланье мое! беотийские музы[104], услышьте
Эту мольбу, и певца воротите латинским каменам.
Вот уж ко грубым жнецам подошло и четвертое лето,
Да и мороз леденил столько же раз все кругом,
Но от тебя не читал я за это же время ни слова
И не видал я совсем рукописаний твоих,
Вплоть до того как пришло, на счастье мне, снова посланье
И долгожданные вновь я получаю дары.
Правда, из разных цветов тройное письмо твое свито,
Но во единую ткань сплел ты страницы его.
Всяческих горечь твоих упреков мне подсластила
10 Искренность их, и любовь строгость смягчила судьи:
Мягкое слово отца мне умерило резкость укоров
Ласкою, и приговор твой не обидел меня.
К выговору твоему я вернусь однако, но веский
Пусть героический стих будет меня защищать.
Опережают его теперь только несколько ямбов
И отвечают тебе разным посменно стихом.
Я посылаю привет стихом элегическим; дальше
Путь уступая другим, он замолкает сейчас.
Зачем велишь ты к музам, мной отвергнутым,
20 Отец мой, снова прибегать?
Каменам, право, с Аполлоном места нет
В сердцах, Христу приверженных.
С тобой в согласье прежде, в меру сил своих,
Но не с твоею мощью, звал
Глухого из пещер Дельфийских Феба я,
А с ним и муз божественных
И Бога даром слова одарить меня
В нагорьях и лесах просил.
Теперь с иною силою сильнейший Бог
30 Мне нравы изменить велит,
За дар свой с человека ныне требуя,
Чтоб жизнь Отцу мы отдали.
Делам ничтожным предаваться в праздности
И вздорным сочинениям
Он запрещает нам законом собственным.
И зреть велит нам свет его,
Какой уловки мудрецов и риторов
Да и поэты нам темнят,
Сердца пустыми заражая мыслями
40 И оснащая лишь язык.
Не направляют нас они к спасению
И к истины познанию.
Но кто способен правду иль добро познать,
Не зная блага высшего,
Огня добра, истока правды — Господа,
Который зрим лишь во Христе?
Он — истинный нам светоч, наш жизненный,
Мощь, доблесть, ум, рука Отца,
Он солнце правды, благ источник, Бога цвет,
50 Создатель мира, Божий сын,
Податель жизни смертным людям, смерти смерть,
Наставник добродетели.
Он — Бог наш, человеком ставший ради нас,
И, дав свою одежду нам,
Людей навеки сочетавший с Господом
Взаимным единением.
И вот, когда он озарил сердца людей,
Блеснув с небес сиянием,
Смывает злую грязь он с тела нашего
60 И обновляет души нам.
Родник утех бывалых заменяет он
Водою чистой радости,
Себе ж велит отдать, по праву Господа,
Сердца, уста и наши дни.
Стремится мысли, веру обратить к себе
Со страхом и любовию.
Пустые бури, что вздымает жизни труд
В путине века нашего,
Смиряет вера в Бога и в грядущий век.
70 Что нами, видно, презрено,
Не отвергает вера как ничтожное,
Но убеждает, что ценней
На небе отданное Господу Христу,
Который большим нам воздаст,
Чтоб то, что дали мы иль, лучше, вверили,
Нам возместить сторицею.
Должник надежный, он своим верителям
Долги отдаст с избытками,
И с прибылью от Бога тот окажется,
80 Кто пренебрег имуществом.
Того, кто Богу предан честно, искренне
И кто ему доверился,
Ты совращенным не считай бездельником,
Не обвиняй в нечестии.
Христианину можно ль нечестивым быть?
А благочестье свойственно
Лишь христианам, ибо нечестив лишь тот,
Кто во Христа не верует.
И, в благочестьи наставляемый, могу ль
90 Я не считать отцом тебя,
Кого я почитать и восхвалять всегда
Обязан волей Господа?
Ты воспитал, возвысил, научил письму
И слову, тогу дал мне, честь,
Ты вывел в люди, ты кормил и пестовал,
Патрон, учитель, мой отец.
Но вот за то, что долго я отсутствую,
Коришь меня и сердишься.
Но, по нужде ли это, иль по прихоти,
100 Все это извинительно.
Прости же другу, коль живу я с пользою,
Поздравь, коль всем доволен я.
То, что отсутствую я из отечества целых три года,
Что для блужданий своих я другие края себе выбрал,
Вовсе о нашем забыв содружестве в годы былые,
Сердит тебя, и меня отечески ты упрекаешь.
Я понимаю твои задушевные чувства и мысли
И благодарен тебе за гнев, порожденный любовью,
Я бы хотел, чтоб просьба твоя о моем возвращеньи
110 Мне исполнимой была. Но могу ль я подумать об этом,
Если молитвы свои воссылаешь ты вовсе не к Богу,
Но в своей тщетной мольбе обращаешься к музам Кастальским?
Волею их не вернешь к себе ты меня и в отчизну:
Вздорную просьбу твою, с какой прибегаешь ко вздорным
Музам глухим, унесет у тебя дуновение ветра.
Эти пустые мольбы развеются вихрями бури
И в облаках пропадут, коль не Богу ты их посылаешь,
Не проникая в чертог царя небесного звездный.
Ежели ждешь ты меня, воззри на того ты с молитвой,
120 Кто потрясает грозой небес огневые высоты,
Молнией блещет тройной и вотще не грохочет громами,
Кто ущедряет с небес дождями и солнцем посевы,
Кто надо всем и во всем нераздельно всегда и повсюду —
Сей вездесущий Христос, управляющий всем мирозданьем,
Тот, кто и держит и движет умы, кто и время и место
Определяет всем нам. А коль его воля желаньям
Нашим противна, склонить к измененью ее помогает
Наша мольба. Что меня укорять? Коль тебе не угодно
Дело мое, то оно, не во грех будь сказано, божье:
130 Богу угодно мои направлять и улаживать мысли.
Ибо, коль вспомнить, каким я был в предыдущие годы,
То я сознаюсь тебе, что теперь совершенно иным я
Стал, чем в то время, когда не считали меня совращенным,
Хоть я и был совращен, туманами лжи ослепленный,
Бога не ведал, глупец, и питался тлетворною пищей.
Это простительно мне, ибо тем скорее дано мне
Было познать, что меня обновляет верховный Создатель.
И по-иному совсем я живу; не увидят, надеюсь,
Здесь поврежденье ума, в заблуждение впавшего, раз я
140 Сам откровенно признал и сознался по собственной воле
В том, что я жизнь изменил не по собственному разуменью.
Мной руководит теперь новый разум, не прежний мой разум,
Но обратившийся в мой по воле Бога, и если
Видит достойными он и мысли мои и поступки,
Благодарю я тебя и тебя первым делом я славлю
За наставленье тому, что Христу оказалось угодным.
Вот почему поздравлений я жду от тебя, а не жалоб,
Раз твой питомец Павлин, взращенный твоими трудами,
Бывший за сына тебе, чего отрицать ты не станешь,
150 Даже считая меня совращенным, так изменился,
Что угождает Христу, оставаясь, однако, при этом
Верным Авсонию; он прославит тебя непременно
И принесет тебе плод с твоего же дерева первый.
Так что не сетуй, прошу, не губи величайшей награды
И не гнушайся добром, которого сам ты источник.
Нет, не мятежен мой ум, но ведь также я чужд одинокой
Жизни, которую вел, как ты пишешь, в Ликийских пещерах
Всадник Пегаса[105]; хотя иные, ведомые волей
Бога, в пустыни идут, подобно философам древним,
160 Для размышлений и муз, как и ныне те, кто душою
Чистою принял Христа, усердствуют, так поступая.
Не скудоумие их и отнюдь не врожденная дикость
Гонит в пустынных местах обитать, но стремление к вышним
Звездам небесным влечет взирать на Бога, глубины
Истины зреть и досуг, без всяких забот, безмятежный
Предпочитать, а шум площадей и хлопот беспокойство,
Все, что враждебно дарам, посылаемым Господом Богом,
Воле Христа и любви к спасению, их ужасает.
Следуют Богу они, на дар уповая, который
170 Всем, кто надежду хранит, Создатель воздаст непременно,
Если мирской суете их никак одолеть не удастся
И коль их пламенный ум доступное взорам отвергнет,
Чтобы проникнуть он мог в незримые таинства неба.
Видимо тленное нам, а вечное скрыто от взоров,
И мы надеждой живем на то, что лишь мысли доступно:
Но что является нам под разными видами в мире,
Что соблазняет наш взор телесный, мы презираем.
Мненье, однако же, тем присуще такое, которым
Истины свет и добра уже воссиял и открылась
180 Века грядущего жизнь и дней ничтожество наших.
Но коли слава моя не столь велика, то зачем же
Славиться мне? Я по вере своей уповаю. Однако,
Если живу я еще на таком прелестном и щедром
Взморье, откуда ж к нему явилась внезапно такая
Ненависть? Пусть бы мое к нему отвращение стало
Праведным! Ради Христа возлюблю я свое униженье.
Богом мой дух укреплен: малодушию он не поддастся,
Презрел я здешнюю честь, но Христос мне ее возмещает.
Не поноси же моих, почтенный родитель, занятий,
190 Будто бы ложных; меня попрекать перестань ты супругой,
Иль сумасбродством: мой ум смятением Беллерофонта
Не поражен, а жена мне Лукреция, не Танаквила[106].
Не забывал я, как ты говоришь, и отчего неба:
Кто созерцает, как я, единого вышнего Бога,
Помнит о небе всегда. И мы, отец мой, поверь мне,
Не забываем о нем, да и разума мы не теряем,
Живучи в людных Местах. И труды наши, право, достойны
Благочестивых людей; ни один ведь народ нечестивый
Бога не может познать. Хотя и многие страны
200 Без просвещенья живут, никаких не зная законов,
Где же обычаев нет, хоть и диких? Иль чем нечестивость
Может чужая во вред быть честным? Зачем же твердишь ты
Мне о васконских глухих ущельях[107], домах в Пиренеях
Снежных, где будто бы я прикован к испанской границе,
Где мне пристанища нет ни в городе или в деревне
Этой богатой страны, простертой до края земного,
Где виден солнца закат в глубины вод океана?
Но, коль судьбой занесен я в берлоги разбойников, все же
Не огрубел я у них, обратившись в такого же точно,
210 Как и они, дикаря, и свирепости их не набрался.
Чистого сердца никак порок не коснется, зараза
Не запятнает души благочестной; и кто беспорочно
В дебрях Басконии жизнь проводит среди нечестивых,
Нравов не портит своих, находясь между этих жестоких
Жителей. Но почему ж васконцем меня обозвал ты,
Если живу, как и жил, не у них, а в соседстве прекрасных
Я городов, на местах цветущих и полных народа?
Но, если мне бы пришлось в краю поселиться васконцев,
То почему же тогда это племя, узнав мои нравы,
220 Зверский свой норов сменить на наш не могло бы обычай?
Если жилище мое в городах иберийских далеких
Ты помещаешь, в стихах отводя ему лишь захолустье,
И попрекаешь меня Калагуррой гористой и в скалах
Бильбилой скрытой, и холм ты поносишь пологий Илерды[108],
Будто бы в этих краях я живу, как изгнанник бездомный,
Вне и дорог и домов, не считаешь ли это богатством
Ты Иберийской земли, по незнанью Испанского края,
Где пресловутый Атлант стал когда-то поддерживать небо
И, возвышаясь теперь горой на земельных пределах,
230 Против Кальпы стоит, двойным омываемой морем?[109]
Бильбила и Калагурра с Илердою малого стоят
Тем, кто привык к Барциноне и Цезарьавгусте прелестной[110]
И к Тарраконе, с высот взирающей гордо на море.
Что исчислять города, укрепленные в землях прекрасных,
Служит где гранью двойной счастливой Испании море,
Бетис течет в океан, Ибер — в Тирренские волны[111],
Соединяя в одно разделенные воды морские
Там, где по кругу земли мировая проходит граница?
Иль, коль описывать ты принялся бы, мой славный наставник,
240 Области, где ты живешь, замолчишь ли ты блеск Бурдигалы[112],
Вместо нее предпочтя закоптелых описывать бойев?[113]
А проводя свой досуг и нежась в маройальских термах[114],
И наслаждаясь житьем под сенью тенистого леса,
Где полюбился тебе уют прекрасного места,
Разве ты в курной избе или в хижине, крытой соломой,
Там обитаешь в глуши, как бигерр, одетый овчиной?[115]
Разве, о консул, презрев своего горделивого Рима
Стены высокие, ты пески отвергаешь вазатов?[116]
Если поместье твое процветает в пиктонских угодьях[117],
250 Мне ль горевать, что в Равран перешло авсонийское ныне[118]
Кресло курульное, иль что уж ветошью стала трабея[119],
Блеск коей все же горит в столице латинской Квирина[120]
И среди цезарьских тог, расшитых пальмами также,
Все продолжает сиять не тускнеющим золотом вечно,
Твой охраняя почет, который не может увянуть?
Или когда ты живешь в своем луканском поместье,
В доме, который готов со строеньями Рима поспорить[121],
Скажет ли кто, перепутав места соседние, будто
Переселился теперь в кондатскую ты деревушку[122]?
260 Хоть надо многим шутить и выдумывать всякое можно,
Но ведь чесать языком да и злобно еще зубоскалить,
Иль оскорбительно льстить, отпуская коварно остроты,
Их приправляя притом ядовитою желчью насмешки,
Это поэтам идет, но ничуть отцу не подходит.
Ибо и честь и любовь стремятся к тому, чтоб наветы
Сплетен, до чистых ушей проникающих, добрым отцовским
Уничтожались умом и чтоб он в сердцах вкорениться
Им не давал и отверг зловредные вымыслы черни.
В том, чтобы жизнь изменить и оставить привычные нравы,
270 Нет вины: что ведет нас к лучшему — благо. И если
Я изменился, то знай, что это мой долг и желанье.
Если добро на порок, на нечистое то, что священно,
Скромность на роскошь, и честь на постыдную ложь я меняю,
Я малодушен, отвержен и слаб: пожалей же ты друга,
Столь развращенного: гнев в душе да пробудит отцовской
Нежность, которая вновь образумить должна непременно
Блудного сына, на путь наставляя суровым внушеньем.
Но, коль ты слышишь, как я иду по пути, что избрал я,
Сердце свое посвятив благому Богу и чтимой
280 Власти Христа, как за ним я следую с полною верой,
Как убежден я, что Бог уготовил навеки награду
Смертным за зло, что они при жизни своей претерпели,
Я полагаю, отцу разумному это по сердцу:
Он не сочтет заблуждением жить по заветам Христовым
Христианину. И мне по душе эта жизнь и нисколько
Не досаждает: глупцом для идущих другою дорогой
Пусть буду я, коль решенье мое для предвечного Бога
Будет разумным. Ведь век человеческий краток, и тело
Бренно, а сам человек вне Христа — лишь призрак и пепел:
290 Что одобряет он или хулит, ничтожно, как сам он;
Гибнет он сам, и его заблуждения с ним погибают,
И приговоры его умирают вместе с судьею.
Но, если мы в отведенный нам срок не заботимся вовсе
С должной тревогою жить по премудрым Христа наставленьям.
Поздно будет о том горевать человеку по смерти,
Что, опасаясь пустых человеческих бредней зловредных,
Грозного он суда, ни судьи не страшился, который
Вечного Бога престол одесную Отца занимает
И, надо всеми царя, придет по скончании века,
300 Чтобы свой суд беспристрастный творить над нарсудами всеми
И чтобы каждому мзду воздать по делам и поступкам.
Верую я и страшусь; и спешу, коли будет дано мне,
Все прегрешенья свои искупить до смертной кончины.
И, в ожиданье ее, содрогается полное веры
Сердце мое, и душа ожидает грядущего в страхе,
Как бы в заботах пустых о теле она не погрязла
И не осталась к нему привязанной в час, как в разверстом
Небе труба возгремит, а ей невозможно подняться
Будет на легких крылах, навстречу царю улетая
310 В сонмах блаженных святых в пространства небесного выси,
Где они все воспарят, мирские сбросив оковы;
К звездам высоким стремясь и, летя к ним без всяких усилий,
По облакам пройдут они легким между созвездий,
Чтобы царя воспевать небесного в безднах воздушных,
Воинством славным своим Христа восхваляя и славя.
Но опасаюсь того и боюсь я, что день мой последний
Сонным застанет меня и погрязшим в бесплодных заботах,
Если я жизнь проводить буду, тщетными занят трудами.
Как же мне быть, если вдруг, пока я, как во сне, забываюсь,
320 Передо мною Христос засияет в чертогах эфирных
И, пораженный лучами его, нисходящего долу
С неба отверстого, я, ослепнув от света, унылых
Буду убежищ искать в ночной темноте непроглядной?
Чтоб не явились во мне недоверие к истине, или
К нынешней жизни любовь и к мирским влеченье утехам,
Или тревоги забот, я решил все эти соблазны
Предотвратить и конец положить им в оставшейся жизни;
Богу на будущий век я вверил все, что имею,
И ожидаю теперь со спокойною совестью смерти.
330 Коль ты доволен, поздравь ты друга с богатой надеждой,
Если же нет, то Христу предоставь ты все это одобрить.
Гай Соллий Сидоний Аполлинарий родился в 430 или 431 г. в Лугдуне (Лион), где и получил начальное образование, которое продолжал в Арелате (Арль), где его отец был одним из высших должностных лиц. По окончании учения, главными предметами которого были грамматика, риторика и поэзия, а затем философия и правоведение, Сидоний женился на дочери знатного уроженца Арвернской области (Овернь) Авита, провозглашенного в 455 г. римским императором. Вслед за Авитом Сидоний отправился в Рим, будучи уже известным поэтом, главную славу которому принес его панегирик Авиту в честь получения им консульского звания. Но осенью 456 г. Авит был свергнут с престола, и Сидонию пришлось вернуться в Галлию, где на исходе 458 г. императором был провозглашен Майориан, в честь которого Сидоний опять написал панегирик. В 461 г. Майориан был убит, и Сидоний, опасаясь распоряжавшегося римским престолом свева Рицимера, отстранился от политической деятельности и около семи лет провел в занятиях литературой; жил он в это время в своем имении Авитаке (Эйдат) и часто путешествовал по Галлии. В этот период своей жизни Сидоний все больше и больше сближается с представителями высшего духовенства Галлии (см. благодарственное послание епископу Фавсту). В 471 г. Сидоний возводится в сан епископа главного города арвернов (ныне Клермон-Ферран). Вскоре этот город был взят королем вестготов Эйрихом, и Сидоний отправился в ссылку в крепость Ливию около границ Испании. К концу 476 г. Сидоний получил относительную свободу и в 476 или 477 г. снова вернулся на свою епископскую кафедру. Умер Сидоний около 486 г.
До нас дошли только те произведения Сидония, какие он сам подготовил для издания. Это 9 книг писем и 24 отдельных стихотворения, не считая еще тринадцати стихотворений, входящих в письма.
Сидоний Аполлинарий жил в то время, когда Римская империя доживала свои последние дни. Он всеми силами старался охранить римскую культуру в Галлии, прибегая для этого ко всем, бывшим в его распоряжении, средствам и не считаясь с тем, что для этой цели ему приходилось подчиняться тем представителям верховной власти, какие в его время постоянно сменяли один другого. Но, при всей неустойчивости политической деятельности Сидония, при всем стремлении к личному благополучию, он руководился желанием или, лучше сказать, мечтою о восстановлении могущества римской державы, при котором, как ему казалось, только и возможно процветание Галлии и, особенно, родной его Оверни.
Феба и всех девять муз с десятою к ним и Палладой,
Да и Орфея с водой баснословного конского тока[124],
С лирой фиванской[125], какой внимали послушные камни
И воздвигали под звук ее песни высокие стены,
Презри, струна; и теперь к святого отца прославленью
Ты вдохнови меня, Дух[126], вошедший некогда в сердце
Древней Марии, когда, схватив тимпаны, Израиль[127]
Посуху путь совершал по впадине грозной пучины,
И, в ограждении стен водяных проходя безопасно,
10 Пыльные толпы людей твое торжество воспевали;
Руку Юдифи ведь ты укрепил, когда ей обезглавлен
Был Олоферн и лежал на земле с перерубленной шеей,
Скрытую женщины мощь обнаружив при этом ударе;
Ты же росой из руна наполнил доверху чашу,
После ж, росою покрыв всю землю, руна не затронув,
Мощь в Гедеона вселил, ты, Дух, явившийся в звучных
Трубах, которых один лишь гром обеспечил победу;
Из Иесеева ты, скотовода богатого, рода
Одушевил и царя, когда был без вожатых отослан
20 На колеснице ковчег завета врагом, пораженным,
Что на заду у него желваки отвратительно вспухли;
Некогда также ты пел и трех отроков голосом, коих,
Ввергнутых в жаркую печь халдейского волей тирана,
Пламя не жгло, а росой орошало в огненном пекле;
Был и Иона тобой вдохновлен, когда он, пробираясь
В чреве кита, воспевал поражавшие чудище песни
Так, что от этих псалмов, из уст исходивших добычи,
Или от тяжести той, что в его животе очутилась,
Кит заикал и, хотя был голоден, но песнопевца
30 Вырыгнул он, наконец, из пасти, зубами не тронув;
Силой двойной вдохновил ты некогда грудь Елисея,
В день как на огненной был колеснице взнесен фесвитянин
Старец и, милоть свою разорвав, одарил ей пророка,
В пламенной сам улетев косматым возницей упряжке;
И, вознамерясь послать Илию второго на землю[128],
Праведного ты лишил Захарию благостно речи,
Вплоть до того как старуха-жена родила ему сына,
Повелевая молчать о пророчестве этом пророку
Так же, как Ветхий Завет умолкает в лучах Благодати;
40 Ты же в явленьи своем от девы, без семени рождшей,
Бог до начала времен и Христос во времени сущий,
В плоть облаченный, но сам себя во плоти сотворивший,
Зренье даешь ты слепым, хромым исцеляешь ты ноги,
Слух возвращаешь глухим, немых одаряешь ты речью,
И для того ты пришел, дабы умершие люди
Встать с постели могли или даже оставить могилы;
И во плоти перенес ты также телесные муки
И заушенья терпел, насмешки, удары и тернья,
Жребий, оковы и крест, желчь, гвозди, и раны, и уксус,
50 Смерть, наконец, но пришел для того, чтобы после, воскреснув,
Вырвать все то, что себе наш враг исконный присвоил
Нашего в силу греха, свершенного первой женою,
Строгий презревшей наказ и связавшей виною нас вечной.
Но, когда враг захотел тебя погубить, не нашел он
Вовсе в тебе ничего своего: потерял он
То, что Ева дала во грехе своем; рукописанье,
Коим введен был в соблазн человек, искуплено было.
Ты, непричастный греху, принес за грешников полный
Выкуп и, новый Адам, своей собственной ветхою смертью
60 Ты похищаешь и нас у смерти: смерть попрана смертью,
И оказалась она в свои же запутанной сети;
Ибо, преследуя всех без разбора — невинных, виновных,
Освободиться дала возможность даже преступным.
Праведных праху велел восстать совместно с тобою
Ты в положенный срок, когда к давно погребенным
Вдруг искупленье пришло, и жизнь, в них влитая снова,
Выбросила из могил облеченные плотью останки.
Дай же мне Фавста хвалить твоего, дай излить благодарность.
Коей и впредь я ему обязан. Ты же, святитель,
70 Будь воспеваем моей, пусть тебя недостойною, лирой.
Первой причиной хвалы, да и первым к ней побужденьем
Служит мне то, что мой брат в его опасные годы
Был охраняем тобой и, с помощью Господа Бога,
Был безупречен и чист; всем этим всецело обязан
Он попеченьям твоим, ему это будет во благо,
Но это благо твое. Хвала, что с пути он не сбился,
Но, что и сбиться не мог, всецело твое это дело.
Кроме того же, когда пришлось побывать мне у Рейов[129],
В пору как там бушевал Прокион[130], а знойное солнце,
80 Все иссушая поля, их покрыло извивами трещин,
Гостем твоим оказался я там, истомленный, и встретил
Мир, дом, воду и тень, стол, благословенье и ложе.
Но превосходней всего было то, разумеется, благо,
Что до святыни тобой святой матери был я допущен[131].
Оцепенел, сознаюсь, считая себя недостойным,
И покраснел я, главу склонивши благоговейно;
Вострепетал я тогда, как будто меня иль Израиль
Вел, сын Ревекки, иль влек Самуил длинновласый, сын Анны[132].
Вот потому-то, тебя поминая немолчно в молитвах,
90 В малых стихах любовь великую мы возглашаем.
В Сиртах[133] ли пламенных иль в песках неприютной пустыни,
В зеленоватой ли ты грязи болотной, иль скалы
Черные держат тебя одного в глубоких пещерах,
Где ты, как узник, живешь одиноко во мраке без солнца;
Иль как отшельник ушел ты в Альпы под грозные скалы,
Сном забываясь на миг, и дрожишь на дерне холодном
(Но и жестокий мороз никогда в тебе не осилит
И не умерит в тебе Христом зажженного пыла),
Всюду идешь ты, куда Илия, Иоанн повелели,
100 Иль два Макария, иль позвал достославный Пафнутий,
Или же Иларион, Ор, Аммон, иль Сармат приказали,
Или Антоний нагой в своей знаменитой тунике,
Что ему сделал его наставник из пальмовых листьев;
Или, как старый отец, ты приходишь в объятья Лирина,
Где ты, хотя утомлен, без отдыха снова и снова
Служишь наставником всем, о покое и сне забывая;
Пищи вареной почти не вкушаешь в своем воздержанье,
Только лишь туком псалмов облегчая свой пост непрестанный,
Братии всей говоря, какие сей низменный остров
110 В небо высоты вознес[134], каково житие на нем было
Старца Капрасия, как на нем прославились юный
Луп и честной отец Гонорат и достойнейший Максим,
Коего городом днесь и обителью правишь вторично,
Как настоятель и как епископ, немолчно хвалами
Славя Евхерия путь и Гилария вновь возвращенье;
Иль тебя держит народ, тебе вверенный, и, как ни мал он,
Смеет, когда ты при нем, противиться даже сильнейшим;
Иль ты тревожно следишь, какою больной иль пришелец
Пищей питается, как утоляет жажду и голод
120 Тот, кто томится в тюрьме и чьи ноги сжимают оковы;
Иль ты, печалясь о том, что останки нищих усопших
Без погребенья в земле загнить и заплесневеть могут,
Сам их в могилу несешь, не гнушаясь несчастного трупом;
Или же, видимый всем, с высоты ступеней алтарных
Проповедь ты говоришь, и народа тесные толпы
Внемлют тебе, услыхав целебное слово закона, —
Всюду в деяньях своих благим ты пребудешь мне Фавстом,
Чтимым, как Гонорат, и великим так же, как Максим[135].
Просишь ты, но мне, право, не под силу
Воспевать фесценнинскую Диону[137],
Раз живу я средь полчищ волосатых,
Принужденный терпеть германский говор
И хвалить, улыбаясь против воли,
Обожравшихся песенки бургундов,
Волоса умастивших тухлым жиром.
Хочешь знать, что стихам моим мешает?
Грубым сбитая варварским напевом
10 Шестистопный отвергла стих Талия,
Поглядев на патронов семистопных[138].
И глаза твои счастливы и уши,
Да и нос назову я твой счастливым,
Коль с утра в твоем доме не рыгают
Чесноком отвратительным и луком
И к тебе на рассвете, будто к деду
Иль к супругу кормилицы и няньки,
Не врываются толпы великанов,
Для каких Алкиноя кухни мало.
20 Но, потешив себя, умолкла муза,
Стих оставив одиннадцатисложный,
А не то его примут за сатиру[139].
Как утучняют посев, какая пора плодотворней
Для урожая и стад, для винограда и пчел,
Было поведано встарь Меценату в особой поэме;
После ж посмел ты, Марон, брани и мужа воспеть.
Мне же теперь будет Петр Меценатом нашего века:
Я под звездою его по морю славы плыву.
В свет он выпустит то, что одобрит, негодное скроет,
Да и не фыркнет на нас носом он, что носорог.
В путь, моя книга! Поверь: он честь мою охраняет;
10 Отзыв такого судьи, даже нелестный, польстит.
Ежели наш Авитак почтишь ты своим посещеньем,
То не хули ты его: каждому любо свое.
Так воздымается он, что и с конусом в Байях поспорит,
А на его высоте так же верхушка блестит.
И говорливей воды, по склону сбегающей Гавра,
С ближнего гребня холма весело струи журчат.
И опротивел бы пруд Лукрина Кампании пышной,
Коль увидала б она озера нашего гладь.
Красными берег ее украшен морскими ежами,
Но и у нас ты, мой гость, рыб красноперых найдешь.
Если захочешь со мной поделить ты сердечную радость,
То приходи: отдохнешь, словно бы в Байях, у нас.
В струи холодной воды окунитесь из бани горячей,
Чтоб разогретую в ней кожу свою освежить;
Но и в одну погрузясь лишь эту студеную влагу,
В озере плавать моем будете взорами вы.
Близится день моего рожденья — ноябрьские ноны[143],
И не прошу я, велю: в гости ко мне приходи
Вместе с женою своей. Не медлите оба! Но после
Этого года втроем вы посетите меня.
Первыми мне в эту ночь четыре рыбы попались;
Двух я оставил себе, двух и тебе я дарю,
Больших тебе отдаю и правильно я поступаю,
Ибо в душе у меня большая доля твоя.
Сидоний приветствует своего Петрея.
1. Безмерно удручен я потерей нашего века, недавней утратой дяди твоего Клавдиана[144], равного которому нам вряд ли отныне придется увидеть. Ведь был он мужем заботливым, мудрым, ученым, красноречивым, проницательным из людей своего времени, своей страны, своего народа; он неуклонно философствовал, не оскорбляя религии, и, хотя не отпускал бороды и, бывало, посмеивался над плащом и посохом, а то и возмущался ими, он, однако, отличался от приверженцев Платона только обликом и верою.
2. Боже мой! что же это было, когда мы постоянно собирались у него для того только, чтобы посовещаться! Как он тотчас же без всякого колебания и досады принимал всех, считая лучшим для себя удовольствием, если случалось ему, при всей безвыходности из лабиринта каких-нибудь вопросов, обнаруживать сокровища своих знаний! А если сидело нас вокруг него много, то, давая всем возможность слушать и только одному, кого мы и сами, пожалуй бы, выбрали, право говорить, он каждому по очереди, а не беспорядочно и не без соответствующего изящного движения, предоставлял богатства своей учености.
3. Затем каждый его довод мы тут же встречали опровергающими его противоположными силлогизмами. Но он отражал все наши безрассудные возражения. Таким образом, ничто не принималось не взвешенным и не доказанным. Причиной нашего глубочайшего к нему уважения было то, что он без малейшей досады сносил косное упрямство иных людей. Для него оно было виною вполне простительной, а мы восхищались его неподражаемым терпением. Кто не пожелал бы посоветоваться по затруднительным вопросам с человеком, не гнушавшимся совместного исследования их даже с людьми невежественными и несведущими?
4. Вот немного о его науке. А найдется ли достойный глашатай прочих достоинств того, кто, постоянно памятуя об участи человека, утешал священнослужителей своим трудом, речами народ, ободрением удрученных, покинутых сочувствием, пленных выкупом, голодных пищей, нагих одеждой? Напоминать об этих и еще больших его заслугах я считаю излишним. Ибо свои благодеяния, какими он, совершенный бедняк, обогащал свою совесть, уповая на грядущее вознаграждение, он всячески старался утаивать.
5. Всем сердцем заботясь о своем старшем брате епископе, которого он любил, как сына, он почитал его, как отца. Но и тот взирал на него с великим уважением, находя в нем советника на судах, помощника в церковных нуждах, поверенного в делах, управителя поместий, сборщика податей, спутника при чтениях, толкователя при объяснениях, сотоварища в путешествиях. Так, неустанно соревнуясь, действовали они вместе, взаимно оказывая друг другу братскую доверенность и внимание.
6. Но к чему нам, в стремлении умерить нашу скорбь, всем этим разжигать ее еще сильнее? Поэтому, как мы и намеревались сказать, сложили мы, по слову Марона, «бездушному праху»[145], т. е. не смогущему душевно отблагодарить, печальную и горестную песнь, не без труда, поскольку нам мешала долгая отвычка от сочинения стихов; однако нашу крайнюю прирожденную леность воспламенила тяжкая и слезная скорбь. Вот это грустное стихотворение:
Честь и скорбь принеся Мамерту брату,
Всех епископов славой изумлявший
Клавдиан здесь под дерном похоронен.
Он тройным озаряет нас сияньем —
Рима, Аттики и Христовой веры;
Все постиг он еще монахом юным,
Припадая в тиши к истокам знанья.
Диалектик, оратор, стихотворец,
Геометр, музыкант, знаток Писанья,
10 Разрешавший труднейшие вопросы
И словесным мечом разивший ересь,
Угрожавшую вере православной;
Знал гласы он псалмов и, брату в радость,
Обучал он их пенью хор церковный,
Чтобы все согласованно звучало.
Учреждал он для праздников годичных
Весь порядок и чин церковных чтений.
И, второй лишь имея сан священный,
Он епископу брату был помощник,
20 Ибо тот, при своем верховном сане,
Возлагал на него свои заботы.
Ты же, друг мой читатель, огорчаясь,
Что он будто бесследно нас оставил,
Орошать перестань слезами мрамор:
Схоронить невозможно ум и славу.
Вот какие стихи я написал на смерть нашего общего брата, как только я прибыл. Ведь на похоронах его я не был; и я, однако, не совсем утратил возможность горько его оплакать. Ибо, пока я все размышлял и мне удалось облегчить свою томившуюся душу, дав волю слезам, я и сделал в эпитафии то, что другие делали на могиле. Итак, я написал тебе это, чтобы ты как-нибудь не подумал, будто я ценю содружество с одними лишь живыми, и чтобы ты не осудил меня за то, что я будто бы не вспоминаю постоянно о покойных друзьях так же, как о здравствующих. А, по правде сказать, из-за того, что у нас едва сохраняется смутная память даже и о живых, ты не без основания можешь заключить, как ничтожно мало найдется таких, кто любит умерших. Будь здоров.
Сидоний приветствует своего Кальминия[146].
1. Если до вас редко доходят наши письма, причиной тому не наша гордость, но непомерное могущество другого. Не расспрашивай об этом, потому что ваши собственные опасения могут объяснить наше вынужденное молчание. Я могу, однако, сожалеть открыто только о том, что, отделенные друг от друга столкновениями враждующих сил, мы не можем насладиться взаимным свиданием. Ты являешься беспокойным взорам отечества только тогда, когда страшная воля чужеземца заставляет прикрываться вас латами, а нас укреплениями. Тебя приводят сюда пленником, и ты принужден опорожнять свой колчан стрел, а глаза наполнять слезами; мы, однако же, не виним тебя, потому что твои желания направлены не туда, куда стрелы.
2. Но так как по временам, если не вследствие прочных договоров, то по крайней мере вследствие ненадежных перемирий, нам блестит надежда освобождения, я упрашиваю тебя как можно чаще беседовать с нами в письмах, раз тебе известно, что осажденные граждане хранят к тебе дружбу, заставляющую забывать о ненависти к осаждающему. Будь здоров.
Сидоний приветствует своего Эрифия.
1. Ты все таков же, мой Эрифий, и ни охота, ни город, ни деревенская жизнь не развлекают тебя настолько, чтобы ты с удовольствием не вспоминал мимоходом о литературе; поэтому пристрастие к ней не должно тебя отвращать от меня, который для тебя, как ты пишешь, надушен музами. Такое мнение, однако, очень далеко от истины и, очевидно, высказано тобою в шутку, если ты весел, или по дружбе, если ты строг. Впрочем, оно совершенно несправедливо, раз ты приписываешь мне то, что вряд ли вполне подходит даже и Марону, да и Гомеру.
2. Оставим это и поговорим о деле. Ты просишь послать тебе стихи, какие я сочинил, уступая твоему почтенному тестю, который в обществе ему равных живет так, что ему легко и повелевать и повиноваться. Но, чтобы лучше понять эти прямо-таки пустяки, тебе хочется знать и место и причины, их вызвавшие; так пеняй на себя, если предисловие будет многословнее самого сочинения.
3. Мы собрались у могилы святого Юста (тебе-то болезнь помешала быть с нами); перед рассветом совершено было ежегодное торжественное шествие при огромном стечении народа обоего пола, и обширная базилика не могла вместить присутствующих, несмотря на то, что крипта окружена просторными крытыми портиками. Монахи и белое духовенство, возносившие попеременно сладостное пение псалмов, отслужили заутреню, и мы разошлись в разные стороны, не отходя, однако же, далеко, чтобы быть наготове к третьему часу, когда священники должны совершать таинство.
4. От недостатка простора, теснящейся толпы и от множества горящих свеч мы задыхались; к тому же нас, бывших внутри церкви, томила и сырость позднего лета, хотя ее и умеряла свежесть предосеннего утра. И вот, когда разбрелись люди всех сословий, знатнейшие граждане сошлись у гробницы консула Сиагрия, отстоящей от церкви менее чем на перелет стрелы. Кто поместился под тенью решетки из высоких кольев, покрытой лозами уже зрелого винограда, кто сел на зеленом, но благоухающем цветами дерне.
5. Разговор шел приятно, весело, живо; ему придавало особенную прелесть то, что тут не было ни малейшего упоминания ни о властях, ни о податях, ни подозрительных слов, ни одного человека, какого можно было бы заподозрить. Кто мог занятно рассказать занимательный анекдот, того слушали с жадностью, хотя веселость слушателей часто прерывала рассказ. Однако этот долгий отдых наскучил и захотелось чем-нибудь заняться.
6. Скоро мы разделились надвое по возрасту; одним на их крики приносят мячи, другим игральные доски. Игру в мяч начал я, потому что, тебе известно, я люблю эту игру не меньше книг. С другой стороны, мой брат Домниций, человек исключительно приятный и веселый, схватил кости и, гремя ими в рожке, будто сигнальной трубой, зазывал игроков. Мы же вместе с толпою школьников натешились вдоволь, чтобы здоровым движением размяться после долгого и утомительного стояния.
7. И славный Филиматий, по слову Мантуанского поэта,
Сам решив приложить свою руку к труду молодежи[148],
решительно вмешался в толпу игравших в мяч. Он ведь был отличным игроком, когда был помоложе. Но теперь напор бегущих то и дело сталкивал его со средины поля и, вступив в игру, он не мог перехватить летящего мимо или падающего на него мяча, ни от него уберечься, и поэтому его часто сбивали с ног, и он с трудом поднимался после неловкого падения и первый вышел из игры, запыхавшись и разгорячившись. Да и печенка у него раздулась и сильно разболелась от утомления.
8. Тут же остановился и я, чтобы, кончив игру в одно время с ним, великодушно скрыть замешательство усталого брата. Так вот, мы уселись, и сейчас же испарина принудила его попросить воды, чтобы умыть лицо; воду подали, а вместе с ней и мохнатое шерстяное полотенце, которое, вымытое от вчерашней грязи, случайно проветривалось на веревке, протянутой к растворенным половинкам двери привратника.
9. Отирая на досуге щеки, он сказал мне: «Мне бы хотелось, чтобы ты продиктовал какое-нибудь четверостишие об этой тряпке, которая так мне помогла». «Пожалуй», — отвечал я. «Но пусть и мое имя, — сказал он, — войдет в эти стихи.» Я ответил, что и это можно сделать. «Так диктуй же», — сказал он. «Знаешь, — возразил я с улыбкой, — ведь музы могут рассердиться, если я вмешаюсь в их хор при стольких свидетелях». Он отвечал мне живо, но и вежливо, как подобает человеку пылкому и неистощимому источнику красноречия: «Смотри, сударь Соллий, как бы скорее не разгневался Аполлон, если ты с глазу на глаз будешь соблазнять его питомиц». Можешь представить, какие рукоплескания вызвал этот и неожиданный и остроумный ответ.
10. Я не стал медлить и, подозвав своего писца, стоявшего вблизи вместе с табличками, сочинил такую эпиграмму:
Утром, когда выходить придется из бани горячей,
Иль когда пот увлажнит после охоты чело,
Пусть этой тряпкой лицо оботрет себе Филиматий,
И его влагу вопьет, словно как пьяница, шерсть.
И не успел наш Епифаний это записать, как нам сказали, что уже время идти, что епископ вышел из своего покоя, и мы поднялись. Будь снисходителен к этим стишкам, которых ты просил.
11. А то, более значительное стихотворение, какое вы оба заставили меня написать иносказательно, или образно на человека, не выносящего хороших дней, и которое будет отправлено завтра, просмотрите его тайком; и если оно понравится, благоволите его обнародовать, а если не понравится, уничтожьте и меня простите. До свиданья.
Сидоний приветствует своего Наматия[149].
1. Диктатора Юлия Цезаря, которого называют несравненным и опытнейшим знатоком военного дела, постоянно привлекали занятия и сочинением и чтением. И хотя в лице его, самого выдающегося человека его времени, знание ораторского искусства могло поспорить с военною славой, он, однако, считал себя не достаточно сильным ни в той, ни в другой науке, пока, по свидетельству вашего арпинца, не было признано его превосходство над остальными смертными.
2. Да и со мною, если допустимо сопоставлять великое с малым, при всем между нами несходстве, случилось, в мою собственную меру, нечто сходное. Это первым делом следует признать тебе, от забот которого больше всего зависит как моя слава, так и моя скромность. Флавий Никетий, человек благороднейшего происхождения, высокого звания, отменных заслуг и самый замечательный из наших соотечественников по своему благоразумию и вместе с тем опытности, превозносит, как я вижу, непомерными хвалами произведения моего теперешнего сборника, провозглашая к тому же, что я превзошел большинство молодых, да и некоторых стариков, в разного рода сочинениях и военных успехах, будучи еще в цветущем возрасте.
3. Конечно, поскольку это можно сделать без хвастовства, я радуюсь мнению такого выдающегося мужа, если он прав, и его любви, коль он ошибается: кто же, право, из наших современников не окажется пред делами предков полным бездельником, а пред их речами бессловесным младенцем? Ибо ведь дарованиями в этих искусствах правитель веков наделил по преимуществу древние века; когда же, с годами одряхления мира, дарования эти истощились и стали бесплодными, они в наше время и лишь у немногих являют что-либо удивительное и достопамятное.
4. Однако же, несмотря на первенство Никетия во всех науках и письменности и на мое к нему всегдашнее уважение, я опасаюсь, что его суждение высказано с большим, чем того требует истина, пристрастием. И я не стану поэтому отрицать своего частого присутствия на его блестящих выступлениях, о которых мне, пусть это и может показаться взаимной любезностью, следует хоть немного и бегло упомянуть.
5. Я слушал его в молодости и чуть ли не мальчиком, когда мой отец, как префект претория, ведал судами в Галлии, именно в то время, как, при исполнении им этой должности, облаченный в трабею консул Астерий[150] торжественно отворил двери года. Я находился у курульного кресла и, хоть не стоя в стороне, по своей знатности, но, конечно, не сидя, по своему возрасту; и, вмешавшись в толпу ближайших к консулу простых граждан, был очень от него близко. И вот, как только, ни мало не помедлив, раздали не малую спортулу[151] и были вручены фасции[152], все собрание галлов обратилось к виднейшим ораторам с просьбой выступить в эти предшествующие празднеству утренние часы, пока с нетерпением и в молчании ожидалось наступление дня, и подобающим похвальным словом почтить передачу новому консулу заслуженных им фасций.
6. Видные люди немедленно увидели Никетия; когда же его стали просить не потихоньку и не каждый порознь, а все наперерыв, он сначала стыдливо покраснел и скромно опустил голову. И эта его скромность, еще раньше, чем его красноречие, обеспечила ему величайший успех. Говорил он стройно, веско, горячо, с большой силой, с еще большим красноречием, с величайшим искусством, и напоенное сарранскими соками[153] одеяние с пальмовой вышивкой между звенящими блестками еще больше разукрасил и цветами и золотом своей речи.
7. Около этого времени был опубликован, по выражению децемвиров, закон о тридцатилетней давности, решительными постановлениями которого пресекалась всякая тяжба, затянувшаяся за шестое пятилетие. Этот закон, ранее в Галлии неизвестный, оратор, о коем мы говорим, приказал применять по инстанциям, обнародовал в судах, объявил тяжущимся сторонам и внес в документы многолюдного, но редко заседающего собрания с немногими замечаниями и с большими похвалами.
8. Кроме того и в других случаях, наблюдая за ним незаметно, — а таким образом легче всего изучать человека, — я мог оценить ученость Никетия, когда консульское правление провинциями управлялось его советами. Чего же больше? Я не слышал ничего, чего не пожелал бы сказать и сам, ничего, чем бы я не восхищался.
9. По причине всех этих достоинств, сосредоточенных в этом человеке, я радуюсь, что одобрил меня такой, всеми восхваляемый цензор. Каково бы ни было его суждение обо мне, оно чрезвычайно важно; если я уверен в его справедливости, оно настолько же меня успокаивает своей благожелательностью, насколько, будь оно враждебным, меня бы ужасало. Вообще я твердо и непременно решил, познакомившись с ним в полной мере, или давать поводья молчанию, или обуздывать свою болтовню. Итак, если я доверяю тому, о ком я говорю, я буду речистее Афин, а если нет — молчаливее самих Амикл[154].
10. Но довольно говорить о моем друге. Ну а ты-то сам что теперь поделываешь? Мне ведь и о тебе искренне хотелось бы знать. Охотишься? Строишься? Живешь в деревне? Занят чем-нибудь из этого одним? Или то тем, то другим? Или всем одинаково? Что до Витрувия или Колумеллы, то, идешь ли ты по стопам кого-нибудь из двух, или их обоих, ты поступаешь прекрасно. Ведь ты можешь отлично следовать и тому и другому, став и выдающимся сельским хозяином и архитектором.
11. Что же до занятия охотой, то я очень тебе советую увлекаться ею как можно меньше. Ты ведь, право, напрасно заманиваешь на рогатины кабанов, которых с помощью множества преданных тебе собак, да и без них, ты способен скорее гнать, чем подгонять. И отлично: надо извинить твоих собачек, раз они боятся приближаться к зверям страшным и могучим; одного я не понимаю, как ты оправдываешь то, что они при их робости, сердцебиении, редких шагах и постоянном лае, гоняются за курносыми козами, а равно и за пугливыми ланями.
12. В конце концов тебе, неизменному охотнику, выгоднее опутывать сетями и тенетами крутые утесы и удобные для потаенных логовищ рощи; и ты, как-никак стыдишься опрометью скакать по полям и высматривать оларийских зайчиков[155], которыми редко удается тебе поживиться на охоте и которых не стоит травить сворами собак в открытом поле. И не лучше ли будет погоняться за ними, когда тебя и твоего отца посетит наш Аполлинарий.
13. Шутки в сторону: расскажи мне, как ты живешь, что у тебя делается. Но вот, только хотел я закончить свое письмо со всей его болтовней, как вдруг — вестник от Сантонов; в течение нескольких часов разговора о тебе, я достоверно от него узнал, что вы подали сигнал флоту о выступлении и что ты, то как матрос, то как солдат, блуждаешь по извилистым берегам Океана против изогнутых саксонских миопаронов[156], на которых скольких бы ты ни насчитал гребцов, всех их считай главарями морских разбойников: все они приказывают, подчиняются, учат и учатся разбою. Из-за этого я теперь и убеждаю тебя всеми силами всячески беречься.
14. Этот враг из всех врагов самый свирепый. Нападает он неожиданно, ускользает, коль ждешь его; ты наготове, он не готовится, беспечных поражает; проследит, коль преследует, коль бежит, убегает. К тому же кораблекрушения его изощряют, а не страшат. Борьбу с морем саксы не только хорошо знают, но сдружились с нею. Ибо, если даже буря и мешает их нападению, то она и не дает увидеть собирающихся напасть, и они средь волн и грозных подводных камней весело переносят опасности в надежде на внезапную высадку.
15. Кроме того, прежде чем поднять паруса для возвращения с материка на родину и вытащить с чужого дна цепкие якоря, у них есть обычай умерщвлять в жестоких и равных для всех мучениях каждого десятого из пленников, обычай тем более мрачный, что основан на суеверии; при этом несправедливая смерть обреченной на гибель толпы оправдывается справедливым жребием. Такими жертвами они исполняют обеты; и не столько очищенные этим жертвоприношением, сколько оскверненные святотатством, они думают, совершая нечестивое убийство, что поступают благочестиво, если более требуют с пленника мучений, чем выкупа.
16. Вот почему я многого боюсь, разного опасаюсь, хотя еще большее должно бы, наоборот, меня ободрять: во-первых, ты выступаешь под знаменами народа-победителя; затем, люди мудрые, к числу которых ты по праву относишься, никогда, я уверен, не поступают опрометчиво; в-третьих, что касается верных, но отдаленных друзей, они часто беспокоятся даже о безопасном, так как того, что происходит вдали от них и внушает им сомнения, они склонны бояться и предугадывать всякие неудачи.
17. Но ты скажешь, пожалуй, что нечего так опасаться того, чего я так страшусь. Это, правда, справедливо; но не ложно и то, что мы больше беспокоимся за тех, кого сильнее любим. Ради этого, однако, я умоляю, как можно скорее осчастливь меня известиями о себе и уйми мое тоскливое волнение. Ибо никогда не смогу я перестать с ужасом думать о бедах, грозящих в пути друзьям, притом еще получившим приказ идти в сражение, пока не буду иметь благоприятных о них известий.
18. Я послал тебе по твоей просьбе логисторика Варрона и хронографа Евсевия; если дойдет до тебя их напильник, то, или в перерыве между стражами, поскольку ты на военной службе, или если случится тебе быть свободным, ты сможешь, почистив оружие, воспользоваться этим для того, чтобы снять со своих уст ржавчину речи. Будь здоров.
Какие-либо определенные биографические сведения об этом писателе отсутствуют. Время написания главного его сочинения «О мироправлении божьем» относят обычно к самой середине V в. (439—450 гг.). Исходя из того, что произведение это принадлежит перу зрелого человека и писателя, предполагают, что Сальвиан родился либо в самые последние годы IV, либо в начале V в. Дожил Сальвиан, по-видимому, до глубокой старости, поскольку Геннадий в своем каталоге «О знаменитых людях» (гл. 68), датируемом 490—495 гг., сообщает, что он был еще в живых.
Место рождения Сальвиана спорно. Несколько ранних комментаторов считали, что он родился в Африке. Они ссылались на отдельные места «Мироправления» (VII, 12—13 и др.). Однако другие места этого сочинения, особенно же VI книга, заставляют предположить, что он родился скорее где-то вблизи Рейна — в Трире или в Кёльне. Родители его принадлежали, по-видимому, к галло-романской аристократии. Судя по его сочинениям, он хорошо знал жизнь и нравы верхов современного ему общества. Сальвиан был женат и имел дочь — об этом говорится в четвертом из девяти сохранившихся его писем.
Геннадий, сообщая о последних годах жизни Сальвиана, называет его священником марсельской церкви. До переезда же в Марсель он жил в Лерэне, монастыри которого привлекали многих будущих крупных церковных сановников. Предполагается, что годы жизни в Лерэне сыграли большую роль в духовном и творческом формировании Сальвиана.
Помимо сочинения «О мироправлении божьем», до нас дошло сочинение «Против алчности» в четырех книгах и девять писем. Девятое письмо, под псевдонимом Тимофея и под заглавием «Ко вселенской церкви», предпослано сочинению «Против алчности», в котором Сальвиан бичует пороки духовенства.
Основное произведение Сальвиана «О мироправлении божьем» («De gubernatione Dei»), в древнейших списках носящее название «О провидении и справедливости божьей» («De providentia et iustitia Dei») состоит из 8 книг, из которых последняя осталась незавершенной. Первые две книги составляют как бы теоретическую основу сочинения. Следуя за классическим произведением Лактанция «Божественные установления» (III в.), Сальвиан показывает мироправление и суд божий на примерах из ранних книг Ветхого Завета и подтверждает его «свидетельствами», взятыми из всей Библии. Начиная с III книги, внимание Сальвиана переключается со священной истории на современность. Он старается доказать, что в бедствиях, обрушившихся на римское государство накануне его окончательного падения, виновато не божественное провидение, как склонны считать некоторые, а само римское общество, погрязшее в пороках. Отдельные места из последних книг сочинения, где Сальвиан бичует легкомыслие, пьянство, разврат высшего общества, звучат как настоящий памфлет.
Сочинение Сальвиана отличает известный демократизм: он с сочувствием пишет о бедняках, которым особенно тяжело приходится от общественных несчастий. Обвиняя римлян во всех смертных грехах, Сальвиан противопоставляет их варварам, которым решительно отдает предпочтение.
Стиль Сальвиана не свободен от ошибок, свойственных его времени, но достаточно ясен, несмотря на обилие разнообразных риторических фигур, к которым писатель питает явную склонность.
4. Что же касается обращения готов и вандалов, то чем мы лучше их и почему нас нельзя сравнивать с ними?
В отношении любви и милосердия (а эту добродетель господь учит ставить на первое место и указывает на нее не только через Священное Писание, но и сам, говоря: «По тому узнают все, что вы мои ученики, если будете иметь любовь между собою»[157]) я бы сказал, что почти все варвары, которые принадлежат к одному племени и имеют одного короля, связаны друг с другом, почти же все римляне преследуют друг друга. В самом деле, какой гражданин у нас не ненавидит другого гражданина, кто выказывает полную расположенность к своему соседу? Все далеки друг от друга, если не местом, то сердцем, и даже объединенные одним домом, разъединены мыслями. О, если бы это худшее из всех зол касалось только сограждан и соседей: гораздо важнее, что родственники не чтут уз родства. В самом деле, кто платит близостью своим близким? Кто считает себя обязанным быть милосердным? Кого из родственников по сердцу или по крови не снедает злоба, чье чувство не облито желчью, кого не казнит благополучие другого? Кто не считает чужое счастье своим несчастьем? Кому хватает своего счастья настолько, чтобы желать счастья другому? Многие же заражены теперь новым и страшным пороком: для полного счастья им нужно, чтобы другой был несчастен. А другое жестокое зло, которое исходит из того же источника и которое чуждо варварам и привычно римлянам, зло, которое заключается в том, что они разоряют друг друга налогами? Впрочем, не только друг друга: было бы гораздо сноснее, если бы каждый заставлял другого терпеть то, что он переносит сам; но хуже всего то, что большинство обирается меньшинством, и общественные подати обратились в частную добычу; так ведут себя не только высшие сановники, но и всякая мелочь, не только судьи, но и им подчиненные чиновники.
Найдется ли город, община или село, где не было бы столько же тиранов, сколько куриалов[158]? Чиновники гордятся таким прозвищем, потому что оно дает им силу и почести; подобно этому воры радуются и торжествуют, когда их считают более ужасными, чем они есть на самом деле. Еще раз повторяю, существует ли такой город, в котором начальники не поглощали бы имущество вдов и сирот, а вместе с тем и всякую святыню? Священники имеют ту же участь, что и вдовы и сироты, так как они или не хотят защищать себя по причине своего звания или не могут вследствие своей невинности и смирения. Таким образом, у нас никто не считает себя в безопасности; и если вы исключите тех, которые по своей власти и связям стоят вне грабежа или сами участвуют в нем, то ни один человек не ускользает от алчности этого рода воров. При таких условиях безопасен только тот, кто имеет силу ставить другого в опасность.
5. Но, очевидно, среди стольких негодяев, грабящих честных людей, найдется кто-нибудь, кто пришел бы им на помощь, кто, как говорит Писание, исторгнул бы бедного и нищего из рук грешников. «Нет делающего добро, нет ни одного»[159]. Потому он сказал: «нет ни одного», что добрый человек — большая редкость. Кажется, что есть только один. В самом деле, кто поможет страждущим и бедствующим, если даже служители господа не имеют сил сопротивляться насилию негодяев? Они или молчат, или говорят так, что лучше бы молчали; многих удерживает не отсутствие смелости, а расчет и политика. Они не хотят высказывать горькую истину, так как уши нечестивцев не могут ее вынести; они избегают ее и преследуют сказавшего ненавистью и проклятьями. Они не только не боятся и не уважают слов священника, но по своей необузданной гордости презирают его, и потому те, которые могли бы говорить, молчат, пока не трогают их самих. Они не хотят открыто показать силу истины, дабы не задеть нечестивцев и не побудить их к большим преступлениям. А между тем бедняки подвергаются грабежу, вдовы стонут, права сирот попираются до того, что многие из них, принадлежа к известной фамилии и получив хорошее воспитание, ищут убежища у врагов римского народа, чтобы не сделаться жертвою несправедливых преследований; они ищут — о, чудо! — у варваров римского человеколюбия, так как не могут вынести варварской бесчеловечности у римлян. И хотя они отличаются от тех, к которым бегут, и нравом, и языком, и им не нравится, так сказать, их неопрятный образ жизни, они предпочитают привыкнуть к варварскому быту, чем переносить жестокую несправедливость римлян. И, таким образом, мало-помалу, они переселяются к готам, багаудам[160] или к другим всюду господствующим варварам и не раскаиваются в том, что переселились. Ибо они предпочитают жить свободными под именем рабов, чем быть рабами под именем свободных. Некогда имя римского гражданина не только высоко ценилось, но и дорого покупалось; теперь же его отвергают и от него бегут, настолько оно считается презренным и даже почти ненавистным. Разве может быть большее свидетельство римской несправедливости, чем то, что лучшие люди, которым Рим обязан своей славой, доведены до того, что не хотят быть римлянами. Поэтому и те, которые не убежали к варварам, стараются стать варварами на месте; большая часть Испании и немалая часть Галлии, и, наконец, все, кто во всем римском мире оскорблен римской несправедливостью, перестали называть себя римлянами.
13. Эти места, однако, находятся далеко от нас, почти в другом мире[161], и кажутся неотносящимися к спору, когда я обращаю внимание на то, что даже в моей собственной стране, в Галлии, почти все люди высокого общественного положения сделались хуже от своих несчастий. Я видел сам людей знатного происхождения, занимавших почетные должности, разоренных, в разграбленной провинции, обнаруживших, однако, упадок нравов еще больший, чем расстройство их имущественного состояния. Опустошение страны было не настолько велико, чтобы не оставалось какого-нибудь средства поправить дела, но не было никакого средства исправить нравы. Римляне гораздо большие враги самим себе, чем их внешние неприятели, и хотя варвары уже нанесли им поражение, они теперь сами довершают свое собственное разорение. Печально описывать то, чему я был свидетелем: почтенные старцы, престарелые христиане, несмотря на гибель, грозящую их положению, становятся рабами чувственных наслаждений. Что должно быть первостепенным поводом для обвинения? Сан, возраст, имя христиан или опасность? Кто мог подумать, что со старыми людьми даже в мирное время возможны такие вещи, какие молодые могли позволить себе лишь на войне, а христиане не должны позволять никогда! Они предались наслаждению, забыв свой сан, свой возраст, веру и самое свое имя. И это были правители города, обожравшиеся, раскисшие от пьянства, с безумными возгласами, с головокружением от разгула, полностью потерявшие рассудок, или, скорее, так как это было их обычное состояние, — как раз в своем рассудке. Но то, что я сейчас скажу, еще хуже: даже разрушение города не положило конец их позорному поведению. Самый цветущий город Галлии[162] варвары брали приступом не менее четырех раз. Легко узнать город, о котором я говорю. Первое падение должно было обратить граждан на путь раскаяния, чтобы вторичное падение не навлекло вторичного наказания. Но что последовало? Невероятная история! Пороки в этом городе возрастали вместе с постоянным повторением несчастий. Подобно тому сказочному чудовищу, головы которого отрастали по мере того, как их отрубали[163], в самом замечательном городе Галлии пороки набирали силу от каждого удара, которым их наказывали. Можно подумать, что наказание, вместо того, чтобы положить конец преступлениям этого народа, действовало как производитель пороков. Но что тогда? Ежедневное приумножение грехов привело город к такому положению, что легче было истребить в нем всех жителей, чем найти хоть одного, свободного от греха.
Вот то, что касается этого города. А что можно сказать о другом, находящемся неподалеку и почти равном ему по значению[164]? Не испытывает ли он то же крушение состояний и падение нравов? Кроме всего прочего, в этом городе преобладают два главных общих всем порока — алчность и пьянство; пьянство достигает таких размеров, что однажды отцы города отважились покинуть пирушку только тогда, когда враги по существу были уже внутри стен города. Бог пожелал яснее показать им, почему они гибнут, так как даже в самый последний момент перед бедствием они вели ту самую жизнь, которая привела их к гибели. Я сам видел там плачевное зрелище, где не было никакой разницы между поведением пожилых и молодых людей. Нескромность в разговоре, легкомыслие, роскошь, склонность к пьянству делали их похожими друг на друга. Люди преклонного возраста, занимавшие почетные должности, видя, что им осталось недолго жить, пили так, как могут пить только очень крепкие люди. Силы, которой им нехватало на то, чтобы ходить, хватало на то, чтобы пить. Их дрожащие ноги обретали твердость, когда им нужно было танцевать. Чего же более? Вследствие всего, о чем я рассказал, они превратились в таких подонков, что на них исполнились слова Священного Писания: «Вино и женщины развратят разумных»[165]. Ибо где так пьют, играют, безумствуют, там отрекаются от Христа? После всего этого можно ли удивляться, что они потеряли состояние, когда они уже давно потеряли ум! Никто не поверит, что этот город погиб от нашествия варваров, ибо смерть этого народа наступила раньше, чем их гибель от варваров.
15. Между тем подобные вещи случались в прошлом, есть сейчас и будут всегда. В самом деле, разве мы видим, что какой-нибудь город или провинция, завоеванные или разграбленные варварами, изменили свой образ жизни? Смирились ли, подумали ли о том, чтобы изменить нравы и исправиться? Таков уж римский характер: они гибнут, но не исправляются. У нас есть доказательство этого: три раза был разрушен первый город Галлии, три раза он служил как бы костром для своих жителей, но пороки после этого только возросли еще больше. Однако разрушение не было самым главным злом, которое испытал город; избежавшие гибели были подавлены нищетой. Тот, кого миновала смерть, стонал под бременем бедности. Одни, израненные, влачили жалкую жизнь; другие, наполовину обгоревшие, долго чувствовали на себе жестокие последствия ожогов. Одни погибали от холода, другие от наготы; огромное число людей погибло от болезней или от суровых холодов. Таким образом, смерть являлась в тысяче различных видов. Разрушение одного города стало всеобщим несчастьем. Я видел и не отказывал в своей помощи тем, которые бедствовали; везде валялись вперемешку трупы мужчин и женщин, нагие, истерзанные, являвшие печальное зрелище для жителей других городов и брошенные на съедение собакам и птицам. Тяжелый запах от гноившихся мертвых тел увеличивал смертность между живыми; смерть дышала смертью. Но что же вызвали все эти бедствия? Трудно представить, до чего могут дойти подобные люди: несколько знатных, уцелевших во время разорения города, как бы спеша на помощь разоренным, стали хлопотать перед императорами о разрешении на открытие игр в цирке. Для изобличения такого бесстыдства я хотел бы обладать силой красноречия, соответственной делу, и в своем обвинении обнаружить столько же доблести, сколько заключено горестного в самом иске. Кто подскажет мне, с чего начать обвинение? Говорить ли мне о безбожии, о глупости, о распутстве, о бездумии? У этих людей имеется все это в полной мере. Разве существует более безбожная просьба, чем просьба к Богу о том, что должно его оскорбить, или может ли быть глупее поступок, чем тот, когда думаешь, о чем просишь? Разве существует поведение беспутнее того, когда среди всеобщего плача, просят об увеселениях и можно ли быть таким безумным, чтобы, пребывая в печали, не сознавать ее? Меньше всего следует при этом обвинять человека в безумии, потому что преступление не имеет воли, когда человек находится в припадке. Те же, о которых мы говорим, виновны вдвойне, так как они безумствовали, обладая рассудком. Таким образом, вы, жители Трира, желали восстановления игрищ? Вы, разоренные, порабощенные, потерпевшие поражение, после крови, мук, плена, после полной разрухи в городе? Что может быть горше такой глупости, что печальнее вашего безумия? Я считал вас несчастнейшими людьми из-за разорения, которое вы пережили; но просьба об игрищах делает вас в моих глазах еще более несчастными. Я думал, что вы во время грабежа и пожаров потеряли имущество, но не знал, что вы лишились при этом также рассудка и чувства. Итак, вы просите зрелищ, вы требуете у государей представления в цирках. Но для кого, для какого народа, для какого города? Для сожженного и погибшего города, для плененного и погибающего народа, который страдает и плачет? Ведь оставшиеся в живых оплакивают свою судьбу, дрожат от страха, обливаются слезами и погрязли в нищете; не знаешь, кому лучше, убитым или живым? Так бедственно положение оставшиеся в живых, что они могут позавидовать несчастью павших.
Итак, ты, Трир, просишь публичных игр? Где же ты думаешь их устроить? Не на пожарище ли и пепле, не на костях ли и потоках крови погибших сограждан? Где же в целом городе ты найдешь место, не носящее на себе следов бедствия? Где не струится кровь, где не видно трупов или растерзанных членов тела? На ваш город наложена печать плена и ужаса, повсюду образ смерти. Спасшиеся остатки жителей лежат вместе с трупами погибших родственников, а ты просишь игрищ. Город почернел от пожара, а ты с праздничным лицом. Все плачут, а ты один смеешься. Все это вызывает суровый гнев бога, а ты своими гнусными предрассудками еще более раздражаешь гнев господень. Не удивляюсь бедствиям, постигшим тебя. Город, который не исправился от троекратного разорения, вполне заслужил и четвертый разгром.
Поэт Седулий, главное произведение которого «Пасхальное стихотворение» («Carmen Paschale») в продолжение всего средневековья пользовалось широкой известностью, родился во второй половине IV в. Место его рождения остается неизвестным, но происходил он, вероятнее всего, из Италии. Деятельность его относится ко времени правления Феодосия Младшего и Валентиниана, т. е. к V в. «Пасхальное стихотворение» написано Седулием в Греции, где он под руководством своего друга Македония изучил христианские догматы и, вероятно, стал священником. Кроме «Пасхального стихотворения», из произведений Седулия сохранились два небольших стихотворения, прославляющие Христа; одно из них написано элегическим дистихом, другое четырехстопным ямбом. Последнее почти сплошь рифмовано и разделено на четырехстрочные строфы, каждая из которых начинается с новой буквы в порядке латинского алфавита. «Пасхальное стихотворение» разделяется на пять книг. В первой книге излагаются события Ветхого Завега, мистически предсказывающие события Нового Завета; во второй книге рассказывается жизнь Христа; в третьей и четвертой излагаются чудеса и беседы Христа главным образом по Евангелию от Матфея, пятая книга начинается с описания праздника Пасхи и кончается рассказом о смерти Христа. Все стихотворение, написанное прекрасным и ярким языком, послужило образцом для всей дальнейшей христианской поэзии. Седулий обнаруживает прекрасное знакомство с античной поэзией — Овидием, Вергилием, Луканом и даже Лукрецием, которым он во многом подражает, не теряя, однако, своей индивидуальности.
Кто бы ты ни был, вкусить желая пасхального брашна
И не гнушаясь возлечь с нами совместно за стол,
Брови не хмурь, если нас за своих ты друзей почитаешь,
Но хитроумного ты не ожидай ничего,
А удовольствуйся тут торжеством и скромною пищей:
Душу, не тело свое здесь ты насытишь скорей.
Если же ты увлечен стремлением к великолепью,
Роскошь несметных богатств предпочитая всему,
То наслаждайся тогда пирами знатных ученых,
Яства которых никак и перечислить нельзя.
Там ты найдешь и все то, чем только ни кормит их море,
Все, что плодится землей, все, что летит к небесам.
Соты медовые там в самоцветных желтеют корзинах
И золотятся, блестя в золоте чаш дорогих.
Мы же, довольствуясь тем, что растет у нас в огороде,
Овощи лишь подадим в глиняной плошке тебе.
Коль непрестанно поют стихотворцы язычников басни,
В слоге напыщенном их украшая трагическим воплем,
Или раба болтовней и любыми искусно стихами,
20 Иль непристойною все уснащая и мерзкою грязью,
И воспевают они преступленья былые и ловко
Выдумки передают, чертя на папирусе нильском,
Что же я, зная псалмы Давида и десятиструнной
Строй псалтири и то, как надо достойно и чинно
В хоре священном стоять, воспевая небесные выси,
Не прославляю чудес Христа, спасителя славных?
Если о явном могу говорить, то Господа Бога
Сладостно всею душой и всем сердцем мне исповедать:
Он в меня душу и сердце вложил, одному ему должно
30 Твари его услужать, и он нерушимо от века,
Неразделимо с Отцом, в небесных властвует высях,
Равен почетом ему, равносилен и равновозвышен,
Силой и доблестью с ним одинаков и царствует вечно,
Он изначален, един по державе и славе совместной,
И одинаково их величие: им ко спасенью
Путь указан, к дарам пасхальным открыта дорога.
Вот о чем буду я петь: внимательно слушайте это.
Стойко недужным умам окажите вы этим поддержку,
Тем, кого смертное зло бесплодных забот отравило
40 Ядом Кекроповым всех мудрований аттической мысли,
И, благовонный закон вдыхая жизненной силы,
Освободите себя от гнусной грязи афинской.
Что вам, Тезея сыны, в пещере блуждать лабиринта
И безысходно бродить в потемках Дедалова дома?
Дикий зачем виноград срывать вместо сладостных гроздьев
Или же, розы презрев, собирать полевую лаванду?
Можно ль от бронзовых ждать иль от мраморных вам изваяний
Помощи, если немым отдаете вы душу каменьям?
Пылью покрытые вы поля песчаные бросьте,
50 Бросьте в пустынях вы жить, где плодов никогда не приносит
Почва сухая, и там, из недр земли обагренной,
Не извлекайте отрав, смертоносным напитанных ядом
Для преисподних глубин, но в благоуханные рощи,
Полные вечных цветов, и в блаженную область идите
Вдоль по священным струям, где божественной жизненной влагой
Оживлены семена и где орошенные свыше
Радостно нивы растут, не стесненные тернием жестким,
Чтобы для Бога была от них обильная жатва
И урожай на полях сторицею житницы полнил.
60 Боже всесильный всегда, надежда единая мира,
Вышнего неба творец, создатель всего мирозданья,
Ты, не дающий волнам многошумно поднявшейся бури
Натиском их потопить и разрушить прибрежные земли,
Ты заставляешь сиять и солнце и месяц рогатый,
Распределяя их свет между ночью и днем равномерно,
Ты лишь один и количество звезд и названья их знаешь,
Ведаешь знаменья, силу, места, и ход их, и скорость,
Ты из земли молодой тела различные создал,
Комья ее оживив и дав их членам дыханье,
70 Ты человека, запретным плодом соблазненного сладким,
Лучшею пищей живишь и, дав ему выпить священной
Крови, весь яд из него изгоняешь змеиной отравы,
Ты человеческий род (кроме тех, кто спасался в ковчеге),
В пенных погибший волнах, потопом застигнутый страшным,
Вновь воедино творишь, чтобы тайная сила явила,
При смертоносных грехах, главенство верховное древа[167]
И обновление всех погружением в светлые воды;
Ибо ты снова весь мир очищаешь единым крещеньем.
Ты мне спасительный путь укажи, что немногих ко граду
80 Узкой тропою ведет по горам, и светильником слова
Ноги мои освети, чтобы к жизни ведущей стезею
Я до овчарни достиг деревенской, где чистую добрый
Пастырь отару хранит, где агнец девы, сияя
Светлым руном, за собой ведет белоснежное стадо.
Не затруднителен путь за тобою, твоим повеленьям
Следует все естество и, былой оставляя порядок,
Все, подчиняясь тебе, свои изменяет обличья.
Если ты нивам велишь золотиться в морозную пору,
Вызовет в поле жнецов зима, повелишь винограду
90 Ты наливаться весной, в тот же час на цветущих лужайках
Грязный пойдет винодел топтать виноградные гроздья,
И подчинится вся смена времен божественной воле.
Этому веру дает несомненную древность и давних
Племя былое отцов, и этим вовеки нимало
Не умаляется мощь твоих знамений, посланных с неба.
Только немногое я поведать из этого смею
В повествованьи моем и, с душевным волненьем и страхом
В чащу лесную входя, коснусь я лишь нескольких веток.
Ибо, имей человек даже сотню уст и железный
100 Голос в груди, чтобы сто словес из нее вылетало,
Кто рассказал бы о всем, что числом своим превышает
Светлые звезды небес и влажные моря песчинки?
Долгую жизнь заслужил Енох[168], после Хаоса первый.
Много бесчисленных лет и веков довелось ему видеть,
Меру прейдя естества, земным уделенную тварям,
Но поразилась и смерть, что рожденный ей не достался.
Немощным стало нутро одряхлевшей от старости Сары[169],
Долгие годы ее истощили, детей не давала
Ей охладевшая кровь в ее увядающем теле.
110 Старше еще был и муж, но вот ее вялое чрево
Вздулось, она понесла и, от бремени в лоне холодном
Страхом объятая мать надежду великого рода,
Сына родив, наконец, его собственной грудью вскормила.
Богу его посвятил родитель в жертву, но овна
Вместо него заколол священного на всесожженье.
Свят был сей праведный муж: он, высшей любовью объятый,
К сыну любовь превозмог и заклать его не усомнился.
Ведал он Бога завет, предвещая, что помощь в грядущем
Жертвы пасхальной придет и спасет, свою кровь проливая,
120 Весь человеческий род добровольной кончиною Агнец.
В день, когда Лот[170] покидал Содом, обреченный на гибель,
Стала столпом соляным супруга его, оглянувшись.
Кару она понесла заслуженно, ибо не может
Быть спасенным никто, кто, гибельный мир покидая,
Взоры назад обратит, и, достойною занят работой,
Пахарь осматривать вновь начнет борозду, обернувшись[171],
Некогда куст пламенел терновый, огнем не палимый,
И, не сгорая, горел, а пожаром объятые ветви
Не были пищей ему, и ствол его жив оставался,
130 Не погибая в жару, но, листву его дружески грея
И обнимая ее, лизало могучее пламя.
Посох покорный змеей непокорною ожил и сразу,
В кольца свиваясь, пополз и, тройным языком угрожая,
Вздулся в чешуйчатый горб и, змей неприятельских разом
Пастью своей поглотив, снова сделался тростью сухою.
Моря лазурь раздалась, и проход в ней открылся свободный
Между водой по бокам оголенного дна без обычных
Волн, покрывавших его, и всею толпой пешеходы
Посуху морем идут вперед по пучине безводной,
140 Как между мраморных стен по чуждой ступая дороге.
Необычайным путем проходя глубиною морскою,
Подготовлялся народ тогда уже к тайне крещенья:
Руководил им Христос. Возглашает пророк: над водами
Многими Господа глас раздается. А глас — это слово,
Слово же — это Христос, по согласным законам заветов
Правивший ими и путь открывший чрез древнюю бездну,
Чтобы учение впредь по открытым полям проходило.
Что расскажу я о том, как несметные толпы сбирали
Ангельский хлеб с небеси, с облаков изливавшийся нектар,
150 Как насыщался народ воздушною сладкою пищей,
Корм от дождей находя и еду получая из ливней?
Мучиться стало опять томимое жаждою войско
При истощеньи земли от засухи долгой, и вовсе
Не было в почве воды, и надежда не только напиться,
Но даже выжить ушла, как вдруг из утеса сухого
Хлынул источник, струя по скале побежала безводной,
И напоил всех родник, из бесплодного мрамора выйдя.
Оживлены были все священным, таинственным даром:
Хлеб от Христа, и в камне Христос, и влага Христова.
160 Ангела видя, уста отверзла со страха ослица
И седоку, заревев своим зычным голосом, стала
Как человек говорить бессловесная эта скотина.
Над Гаваоном свой бег задержало на небе солнце
И отложило закат, неизменно пылая лучами
Дольше обычного днем, и луна, в нарушенье порядка,
Медлила, стоя дотоль, пока враг уже не был осилен
С помощью неба в бою, разъяренным мечом истребленный:
Видно уж было тогда светилам послушным, что имя
Войска вождя предвещает приход Иисуса грядущий.
170 Вороны встарь Илию кормили, как верные слуги
Пищу ему принося, не так, как хищная птица
Делает, глотку себе набивая прожорливым клювом,
Но, и голодный, еду доставлял ему в целости ворон,
Верный теперь Илии, неверный ранее Ною[172],
Он искупил на земле былой свой проступок на водах.
Но еще больше чудес Илия, преисполненный Бога,
Миру явил и своей достойным наследником сделал
Собственной доблести он своего неизменного друга,
По вознесеньи своем на объятой огнями четверке,
180 Не оставлявшей следов на дороге к небесным светилам.
Звездным он мчался путем, стремясь в колеснице блестящей
Истины высшей достичь, и был он торжественно встречен
На небе, не испытав кончины, положенной людям.
Так получил Илия заслуженно высшую почесть
На светоносной тропе по достоинству имени, ибо
Им он прославлен навек: если в нем изменить ударенье
В букве одной, то оно означает по-гречески солнце[173],
Некогда Бог пожалел царя перед самой кончиной[174]
И, милосердно ему еще три пятилетья добавив
190 Волей своей, затворил он ворота, отверстые настежь
Смерти, и жизнь повернул ему от заката к восходу.
Брошенный в море с ладьи и китом поглощенный Иона[175]
Заживо в море отнюдь не погиб, не могилу нашел он,
Бывши от смерти спасен в глубинах звериного чрева,
Где не добычею стал, но по волнам безмерной пучины
В землю чужую приплыл, принесенный враждебною силой.
Духом небесным дыша, нечестивый обряд вавилонский
Презрели трое мужей и жестоко подвергнуты были
Муке погибельной все халдейского волей тирана:
200 Ахеменийскою он разожжен был яростью гневной,
Печи сильнее своей, в которую отроков ввергли.
Но не осилил костер их пылко горящего сердца:
Одолевают они огонь измышленной кары
Духа гореньем. О, сколь прославлены верные! Пламя
Огненной печи огнем потушено пламенной веры[176],
Но поразила царя свирепого должная кара[177],
Бесчеловечно презрев благочестие, он, нечестивец,
Начал, подобно скотам, кормиться травой полевою
И, позабыв о дворцовых пирах, наедался он сеном;
210 Пил, припадая к ручьям до конца семилетнего срока;
Весь волосами оброс и блуждал по лесам и нагорьям.
Ярости той же полны повеления Дария были.
В гневе неистовом он громоздил на злодейства злодейства
И Даниила обрек неповинного, светоч евреев,
На растерзанье зверям голодавшим, но праведник диких
Сделал ручными: они святого не тронули тела,
Голод покорно стерпев; их жестокая злоба, унявшись,
Стихла, свирепая пасть забыла природную лютость,
И на добычу напасть укрощенные львы не посмели[178].
220 Где ж после этого все твои, природа, законы?
Кто столько раз нарушал права твои[179], чьим повеленьем
Ада не знал человек? Кто без мужнего ложа старуху
Плодною сделал; велел на алтарь добровольною жертвой
Овну пойти, а тело жены превратиться заставил
В столп соляной; допустил пожаром охваченным веткам
Не загораться в огне; кто посох сделал змеею;
В море сухую провел дорогу; чудесно из тучи
Манну излил; из скалы исторгнул водный источник;
Четвероногому дал говорить человеческой речью;
230 Ход светил задержал и суток теченье замедлил;
Птицам кормить приказал человека; на огненных конях
В небо его перенес; уделил отягченному смертью
Три пятилетья; пловца при кораблекрушеньи во чреве
Чудища хищного спас; в огне печи раскаленной
Праведных влагой росы охранил; царя, как скотину,
Пас и травою питал; кто хищные, лютые пасти
Изголодавшихся львов укротил повелением властным?
Это соделал Творец, по слову которого в мире
Явное, тайное всё во вселенной живет и творится,
240 Всё ему служит, его приказаниям следует строгим,
Всё, покоряясь, ему подчиняется беспрекословно.
Горе несчастным, кто вздор почитают, умом извращенным
Идолов чтят, хоть они изваяны ими, Творцом же
Пренебрегают, страшась того, что сделали сами!
Что за неистовство, что за безумие их обуяло,
Раз или птиц, или гнусных быков, иль извилистых змеев,
Или же полулюдей-полупсов человек обожает?
Ну а другие еще считают в своем ослепленьи
Солнце отцом всех вещей, ибо ясно, что должною мерой
250 Свет излучает оно и всё на земле озаряет,
Весь небосвод обегая; хотя по его же движеньям
И переменам огня при его беготне непрестанной
Видно служителя в нем, а не Бога: оно по порядку
То появляется вновь, то опять на закате уходит,
Ночью сменяясь в черед, не всегда оставаясь повсюду.
И не сиял его свет с самого зарождения мира,
Бывшего целых два дня от начала без всякого солнца.
Молятся также луне, хоть и видят ее разрастанье
И уменьшенье; звездам, прогоняемым утренним светом.
260 Эти — источники чтят, а те — очаги, но не смеют
Силы враждебные чтить, чтобы тотчас же жаркое пламя
Не иссушило воды, в борьбе одолев ее капли,
Или ничтожный огонь не угас от источников мощных.
Ставит иной алтари, корням поклоняясь древесным,
Иль учреждая пиры и ветви в слезах умоляя,
Чтобы детей его, дом, дорогой его сердцу, поместье,
Верность супруги, рабов и богатство они охраняли.
Чтишь ты, дубина, дубы, глухим ты кричишь понапрасну,
Просишь ответить немых, они же дома сберегают
270 Лишь при условии том, что топор из них сделает бревна,
Чтобы могли поддержать они дома стропила и крышу,
Или, в дрова обратясь, стали греть в очагах тебе пищу.
Даже и овощи чтят иные, богов в огородах
В засуху поят водой, убежденные в том, что растенья
Пересадивши к себе, божествам они верные слуги.
Совестно все-таки мне в священном стихотвореньи
Долго нечестье хулить, чтоб терновником нежных я лилий
Не заглушил и не стал подниматься на грядках фиалок
Темнолиловых волчец или заросли цепких колючек.
280 И заблужденья людей и чудовищ их, право, довольно
Мы осмеяли уже, а вернее оплакали горько.
Начатый путь продолжать мне отрадно, высокую гору
Одолевая теперь. Поспешим же ко граду, оплоту
Нашей свободы скорей, где блещет, лучами сверкая,
Царского купол дворца, где всем воздают по заслугам.
Ищущий там обретет искомое, сняты засовы
Будут; тому, кто стучит с чистым сердцем, отворятся двери.
Камень отвергнутый там: собой завершает он высший
Угол и нашим очам являет дивное чудо —
290 Бремя его легко, отрадно нести его бремя.
Я изложил чудеса, что соделаны некогда были
Доблестью Сына Творцом при содействии Духа Святого,
В том же порядке, в каком идут они в Ветхом Завете.
Я излагаю теперь чудеса, что соделаны были
Сыном совместно с Отцом при содействии Духа Святого
В том же порядке, в каком идут они в Новом Завете.
Вечно, во веки веков божество остается единым:
Троичен Бог, но един, во Троице неразделимый.
Истинна вера в нее, но спасение этою верой[180]
300 Арий несчастный отверг, который, кривыми путями
По бездорожью идти попытавшись, во мрачную яму
Рухнул и, вниз соскользнув, провалился в угрюмую бездну:
Разума так же лишен, как и срока заслуженной кары,
Был он и брюха лишен и внутренностей при кончине.
О, сумасшедший, права Отца предвечного смел он
Ко степеням приравнять человеческих почестей бренных!
Плоти закон у людей считает рожденного сына
Меньше отца, да и самый отец был ранее также
Сыном отца своего, а сын теперешний может
310 Вскоре родителем стать; так из рода в род постоянно
Новые дети идут и дедов число умножают.
Но ведь Господь наш — Христос, и слово, и доблесть, и мудрость,
Целое вкупе с Отцом, и свет, исходящий от света,
Единосущный Отцу, и ему одинаково равный,
Всесовершенный вовек, рожденный, не сотворенный.
Он — всеначало. И как всегда почитается славным
Он во Отце, точно так же Отец во Сыне преславен,
В нем пребывая, а мир — творенье единого Бога;
Не потому, что верховен Отец над собственным Сыном,
320 Но потому, что верховен Отец в единении с Сыном.
«Я во Отце и Отец мой во мне», говорит он, и также
«Я и Отец едино есма». И Арий «едино»
Должен признать, а «есма» Савеллий принять во вниманье.
Троицу не постигает один, а другой отвергает.
Оба неправы они, хотя и по-разному оба;
Словно сторонники школ различных в напрасных усильях
Руки свои обнажив, они бьются в отчаянной схватке,
Но доказать правоту учений своих неспособны.
Ловки они лишь на то, чтобы спорить, но их рассужденья
330 Глупы: пред Богом всегда пусты мудрования мира.
Тот многословен, тот скуп на слова, тот стоит, этот ходит,
Любит поплакать иной, а иной заливается смехом.
Разницы нет: все равно и те и другие безумны.
Мы же тем временем путь облегчаем беседою чинной,
Вера, надежда — мои сопутники к высям на кручах —
Мне услаждают восход на гору небесной твердыни.
Вот уж со знаком креста святые трепещут знамена,
Стан уже блещет царя, трубный глас в небесах раздается;
Войску отверсты врата, да входят воители: громко
340 Вечности дверь вас зовет — Христа эта дверь знаменует.
Здесь золотые дары вы получите жизни бессмертной.
Ибо оружием вы Господним доблестно бьетесь,
Ваша начертана честь на челе. Я же честь и оружье,
Царь благой, у тебя несу как последний носильщик.
Должное место мне здесь уготовь, в стенах сего града
Хижину малую дай, дабы мог обитать по заслугам
Я во священном краю, сопричисленный к сонму блаженных
Граждан, последним из них удостоенный жизни навеки.
Просьба моя велика, но ты ведь великое даришь:
350 Те унижают тебя, у кого остывает надежда.
Внемли моленью, Христе, ты, который уже умиравший
Мир восхотел оживить и некогда, сшедши на землю
С неба, принять на себя соизволивший плоть человека,
Но, и облекшись во плоть, своей сущности не оставлявший.
Как человек говоря, об этом Матфей повествует,
Марк, аки лев, вопиет, оглашая пространства пустыни,
Точно священный телец Лука возвещает законы,
Гласом орла Иоанн в небеса свое слово возносит[181],
Четверо этих отцов — что четыре времени года,
360 Хором согласным везде прославляют тебя во вселенной.
Так и двенадцатиглавый венец апостольской славы
Блещет, подобно часам и двенадцати месяцам года,
Неутомимо весь мир в служеньи тебе озаряя.
Помню поэтому я о смертности ветхого мира
И поспешаю достичь жизни новой. Посеявши слезы,
Долгую радость пожну: семена засевая в Адаме
Слезные в горе о них, возликуем мы в радости скоро,
При появленьи Христа снопы наши с поля сбирая.
Африканский поэт конца V в. Блоссий Эмилий Драконтий — один из тех авторов, в творчестве которых отчетливее всего сосуществовали, не смешиваясь, христианская и языческая культура. Христианские и языческие стихи Драконтия в течение долгого времени не только переписывались, но и издавались порознь: первое полное издание, объединившее те и другие его сочинения, появилось только в XX в.
Христианские стихи Драконтия — это поэма в четырех книгах под заглавием «Хвала господу». По содержанию она скорее лирична, чем эпична: сквозного повествования в ней нет, поэт восхваляет милосердие божье к роду человеческому сперва на материале ветхозаветной истории (книга I), потом — новозаветной (книга II), потом — на конкретных примерах покорности божьим велениям (книга III, в которой сопоставляется длинный ряд библейских героев-самопожертвователей, начиная с Авраама, и не менее длинный ряд античных героев-самопожертвователей, начиная с Менекея, Кодра и Леонида, — разумеется, вывод делается в пользу первых), и наконец, на общей картине современной греховности человечества, к которому бог так незаслуженно милосерд (книга IV). Таким образом, поэма легко распадается на отрывочные эпизоды; наибольшей славой из них пользовалось описание шести дней творения в первой книге — в VII в. оно было даже издано отдельно под редакцией испанского поэта Евгения Толедского. Эта часть поэмы приводится нами и здесь. Она обнаруживает любопытные отголоски античной поэзии: при изображении меняющегося облика творимого мира образцом автору служат «Метаморфозы» Овидия, а отдельные мотивы восходят к Лукану (описание змей), Стацию и Клавдиану. Стиль поэмы пышен и многословен, автор изощряется, вновь и вновь разными словами передавая одни и те же мотивы (например, зелень райского сада), поэтому повторения у него не редкость.
Языческие стихи Драконтия — это цикл 10 стихотворений под общим названием «Romulea»: два предисловия в стихах; три декламации — речь Геракла при виде отрастающих голов гидры, размышление Ахилла, выдавать или не выдавать Приаму тело Гектора, и контроверсия с запутанным судебным случаем «О статуе храброго мужа»; три эпиллия — о Гиласе, о похищении Елены и о Медее; и два эпиталамия, один из которых переведен ниже. Здесь стиль Драконтия становится еще изысканнее: он громоздит мифологические имена и намеки, называет богиню любви в соседних строчках то Дионой, то Венерой, то Кипридой, и изъясняется так метафорически, что без всяких пояснений называет море «синим мрамором», а детей «залогом любви» — в переводе подобные тропы пришлось упростить. Этот пышный стиль позднеантичного барокко уже предвещает культ «темной поэзии» VI в. в Африке и в Тулузе.
В эпиталамий Иоанну и Витуле вставлено сетование поэта на свою горькую долю, в которой он ждет помощи от воспеваемых им родителей новобрачных. Другие подробности на этот счет содержатся в поэме «Хвала господу» и в отдельном стихотворении под заглавием «Оправдание». Из них мы узнаем, что Драконтий, уже известный поэт и судебный оратор, в царствование вандальского короля Гунтамунда (484—496 гг.) был обвинен в государственной измене за то, что сочинил стихи в честь чужого властителя (несомненно, константинопольского императора), попал в тюрьму, вынес пытки, и лишь с большим трудом, при помощи знатных заступников, был освобожден. Более о его жизни ничего не известно.
Кроме перечисленных произведений, Драконтию на основании стилистических признаков с довольно большой достоверностью приписываются еще два произведения языческого цикла: эпиллии об Оресте («Трагедия Орест» — т. е. «поэма на тему, обработанную трагиками») и о юноше Пердике, по воле Венеры влюбившемся в свою мать и скончавшемся от любви («Болезнь Пердики»).
Разве не чтит человеческий род творящего бога?
В день шестой сотворенный, не стал ли он, волею божьей,
Ныне владыкой всего, что создано в пять предыдущих?
В первый из дней был свет сотворен и тьма расточилась.
Свет был раньше небес, свет — ясного дня зачинатель,
120 Свет — сияние сфер, свет — грань для сумрака ночи,
Свет — природы лицо, свет — вождь в хороводе стихийном,
Свет — всех красок отец, свет — ясного солнца подарок,
Свет — украшение звезд, свет — желтой луны полумесяц,
Свет — зарница небес, свет — мира святое начало,
Свет — пыланье огня, свет — вестник великого срока,
Свет — первозданье творца, свет — ключ целомудренной жизни,
Свет — земледельцам привет, свет — страждущим ласковый отдых,
Свет — половина времен, свет — мера течению суток,
Свет поставил в начале вещей творимого мира
130 Славимый нами господь всеблагой, безупречный создатель.
Света сего не затмит ночной угрожающий сумрак,
Свету сему раскрывается все, что деется в мире;
Света творец сам светом явил начало творенья:
Свет в начале явив, дал светлую людям надежду.
В свете покоится мир — и свет предшествовал миру,
Солнца путям круговым и блеску его огневому,
Ибо светом господь осиял все творенье господне
День второй покатую твердь изгибает над миром.
Мощным потоком под ней разливаются горние реки —
140 И потекли благодетельных вод круговые потоки
Там, где в своде небес пылает эфирное пламя.
Трижды блаженна вода, заключенная в своде небесном,
Ибо воздвиг и вознес ее к высям господь-громовержец!
В смежных пределах своих замкнулися обе стихии:
Влага не гасит огня, и огонь, пламенеющий в тверди,
Водному хладу не враг: сохраняют и тот и другая
Цельной природу свою, покорны господним уставам, —
И нераздельны они, и неслитны вовек пребывают.
Третий день распростер морей лазурные глади:
150 Мир захлестнул седой океан необъятным разливом,
164 И судоносная зыбь всколебалася пенной волною.
151 Этот же день явил из воды и твердую сушу:
Встала над морем земля, разделяя безмерные хляби,
В шар сплотилась она и повисла в пустынном пространстве.
Неба кружащийся свод осенял ее, воды питали —
Быстрая влага несла основанья для будущей суши,
И оседали они, сухие, из водной утробы,
В землю — покуда не мать. Рассыпался песок по песчинкам,
Глина слипалась в комки, тяжелели булыжные камни,
Горы вставали стеной, прорезались глубокие реки,
160 Распростирались равнины, дугой выгибались заливы,
Нагромождались бугры, щетинились грозные скалы.
Круто взлетал неприступный утес, опускались долины,
163 Их окружали холмы, возвышаясь гряда за грядою,
165 И, за отрогом отрог, межевались луга по низинам,
А у подножий ложились поля, орошенные щедро.
Зеленью всходит трава, пробиваются к свету побеги,
Свежей одета листвой, зеленеет младая олива,
Зреют плоды на ветвях впервые родящих деревьев,
170 Лавр награду растит красноречью грядущих поэтов,
Плющ, извиваясь, ползет, и лозы кистятся кистями,
И раскачавшись, как бич, ударяют по пальмовым веткам;
А виноград, обвивая кусты, покрывая поляны,
Брызжет соком хмельным из низко свисающих гроздьев.
Все цветет и дышит вокруг земным ароматом,
Но хоть земля и одна, дыханье ее многовидно —
Сколько трав и цветов, столь много и благоуханий!
Мир в цвету, как Индия, был богат и роскошен:
Соки по травам текли, первородным гонимые солнцем.
180 Есть в подсолнечной сад, четырьмя орошенный реками,
Весь распестренный цветов амброзийных ковром многоцветным,
Благоухающий запахом трав, увяданья не знавших,
Божьей земли вертоград, совершеннейший всех вертоградов.
Здесь не сменяется лето зимой, здесь год многоплоден,
Здесь многоцветна земля, разукрашена вечной весною,
Здесь, словно хор, деревья стоят в одеяньи веселом;
Сучья в свежей листве сплелись тенистой стеною,
Всех деревьев плоды свисают бременем с веток,
И на траве врассыпную лежат. Ни жгучее солнце
190 Не опаляет тех мест, ни ветры его не колеблют,
Ни налетающий вихрь коварной неистовой бури;
Этой земли ни лед не скует, ни град не изранит,
И не покроет лугов сединою морозною иней.
Нет, здесь воздух так ласков и свеж, он нежным дыханьем
Веет от ясно струящихся вод господнего сада,
Кудри деревьев легко шевелит, и в ответ дуновеньям
Ходит под деревом тень от трепещущих веток и листьев,
Зыблется зелень-краса и кивают плоды налитые, —
Ибо весна, вековечно царя, укрощает порывы
200 Ветра, и листья щадит, и плодам доспевать позволяет.
Пчелы, и те без труда здесь лепят ячейки из воска —
Каждое дерево здесь медвяным нектаром дышит,
Он проступает росой, он каплями капает в листья,
Словно в раскрытые чаши, суля исцеленье болящим...[182]
206 Вот и заря четвертого дня взошла над волнами,
И заалел небосклон стыдливым румянцем рассвета.
Тут-то солнце зажглось, лучась сияющим шаром,
И заливая весь мир живительным пламенем света:
210 Все улыбнулись стихии навстречу живящему жару.
Вслед за солнцем взошла и луна, его порожденье,
Черные сумраки тьмы спеша расточить и рассеять,
Трепетный свет и сладкий покой неся мирозданью.
Небо ночное ясней, когда полумесяц дремотный
То округлится сполна, то вновь становится узким.
И, наконец, просиял небосвод многозвездным убранством:
Каждая в небе звезда обрела назначенье, названье,
Место в эфире свое, восходы свои и закаты,
Меру свою и предел, свой огненный блеск и сверканье,
220 Свой предназначенный путь в окружностях горнего неба.
Нет их сонму числа, и свет их пламенно-ясен,
Но неспособны они затмить сияние солнца,
Тонут они в потоках лучей дневного светила,
Меркнут, скрываясь из глаз, сколь ни светлые, — так светозарно
Солнце, которое мир из безмерного делает зримым,
Солнце, живящее жаром своим небо, море и сушу,
Божьих творение сил, — то солнце, которое ходит
В двух полушариях сферы небес, покорствуя богу,
Богу, что движет миры и над ними грохочет громами,
230 Божьему слову служа, по божьему движась уставу, —
Солнце, воитель господень, который и месяц и звезды
В небо ведет молодое над миром, впервые весенним,
С этого раннего дня и впредь на вечные веки.
В пятый день явились на свет живые созданья.
Струи воды сплотилися в плоть, натянулися в жилы,
Влага мышцами стала, теченье застыло костями,
И заблестели глаза, как капли, замерзшие льдинкой.
Сколько струек в воде, столько рыбок выплыло в море,
Резвой игрой веселясь в его бескрайней лазури,
240 И от подводного их дыханья волна зарябила.
А для еще не рожденных зверей, насельников суши,
Пищей готовые стать, взлетели пернатые птицы,
Шумом плещущих крыл наполняя отзывчивый воздух
И оглашая его разногласным, но сладостным пеньем,
В коем звучала хвала создателю птичьего рода.
Каждой птице — свое оперенье: одна в белоснежных
Перьях, та в багреце, а третья в шафранном наряде,
Золотом блещет четвертая, в искорках крылья у пятой,
А на груди и на шее горит переливчато яхонт.
250 Эту — пышный хохол украшает, ту — звонкое горло:
Видом невзрачна она, но пенье прекраснее перьев.
Ровный цвет у одной, у другой — разноперый и пестрый,
С птицы на птицу бежит разноцветный узор оперенья,
И на воздушных струях распластаны мощные крылья.
День шестой листву на ветвях и траву меж цветами
Выметал, и пронизались поля остриями колосьев,
Лес зеленеет в весенних кудрях, шумливые гнезда
В сучьях таятся, и крик щебетливый летит отовсюду.
Крыльями воздух пичуги не бьют, не парят в поднебесье —
260 Крепко в листьях засев, колышутся с листьями вместе,
Не выпуская из цепких когтей упругую ветку.
Роща весенним теплом зовет их лелеять потомство:
В гнездах, пригретые ими, твердеют круглые яйца,
В них созревают птенцы, пушатся, дышать начинают,
Клювом стучат, трещит скорлупа, птенец подрастает.
Кормится, рвется в полет и неловкими крыльями машет...
270 Мир, как пастбище, был, но пастись на нем некому было,
И на цветущих лугах без пользы бы старились травы,
Если бы матерь-земля скота для пастьбы не родила.
Вот молодые бычки наставили свежие рожки,
Бык пошел по полям, а за ним — послушная телка,
Быстрый помчался олень, потрясая ветвистой красою,
И легконогий конь, товарищ грядущих сражений.
Вышли свирепые львы из недр земли беспощадной,
И простодушные овцы, коварным волкам на поживу,
И за трепещущей ланью хрипящие псы устремились.
280 Вепрь, напенивши пасть, вострит свой клык смертоносный
И, раздувая бока, замышляет жестокую драку —
Чтоб из утробы своей изгнать массилический голод[183]
Или чтоб вепрь-соперник к нему не нагрянул войною.
Все породы скотов и все породы животных
По первозданным лугам кочуют, никем не хранимы.
Ходят звери, горам подобные ростом и видом, —
Вот гадюка шипит и ядом капает с десен,
И по расщелинам скал чешуею пятнистою вьется;
Губит дыханьем она: еще не коснувшись зубами[184],
290 Свистом шипящим одним она сеет мгновенную гибель;
Но из нее же зато и целебное варится зелье.
А для того, чтоб не все против всех, не всегда и повсюду
Бились, Господь указал для каждого место и время.
Обуревает их буйная ярость, но в разную пору —
Лев не вечно свиреп, скорпион ядовитое жало
Взносит не вечно, грозясь, не вечно смертельны укусы
Змей, и не вечно дракон, изгибаясь, готовится ранить.
Волны морские не вечно шумят, не вечно на сушу
Льется солнечный зной; жар слабеет от времени года
300 И от земной широты, а море от срока до срока
Тоже смиряет валы, и зыбь сменяется гладью.
Небо — и то не всегда грозит нам грохочущим громом:
Тучи уйдут, и в тиши чередой выплывают светила...
...Всем созданьям венец — существо, одаренное мыслью,
330 Обликом бог и достоинством бог, творится из глины:
В мир он приходит царить, но сам он — смиреннейший в мире.
Он над природою царь, над природою, все породившей,
Сам же он не был рожден ни землею, ни влагой морскою,
Ни небесами, ни звездным огнем, ни воздухом чистым, —
Нет, владыка-творец владыку творимого создал,
Член за членом слепив его тело из дольнего праха,
Персть, не имевшая вида, сплотилась в телесную форму.
Обликом став человек, а образом — божье подобье.
Тело сие без души пребывало недолгое время,
340 Но дуновение вдруг пробегает по глиняным членам,
И согревается алая кровь, наполняя предсердье,
Всходит румянец к щекам, становится розовой кожа,
В плоть превращается прах, вся кость наполняется мозгом,
И как колосья в полях, прорастают на темени кудри.
Вот из темных глазниц замерцали жемчужные очи,
Вот из сплетений грудных издает создание голос,
Радостно славя творца за радость быть сотворенным;
Вот он обводит глазами вокруг — дивится, как пышно
Цветом покрыты поля, дивится, как чистые воды
360 Рек четырех, волнами звеня, струи завивая,
Льются в зеленых брегах по полям и под сенью дубравной,
И на себя самого дивится: и кто он, и что он,
Хочет спросить в простоте, а к кому обратиться, не знает,
И для чего он живет, и за что получил в обладанье
Мир и обитель сию средь цветущего царства природы...
Ныне хочу я, певец, опьянеть идалийскою песней[185],
Брачный восславив чертог благородного Фабиев рода.
Если бы этот удел дала мне благая Фортуна —
Я бы достойным себя показал и ушел бы с победой.
Вновь бы я к жизни воскрес, возродившись не телом, но духом,
И воспевал Иоанна и Витулы свадебный факел,
Лавром кудри увив и миртом чело украшая.
Я бы поведал о том, как властительны брачные клятвы,
10 Как на любовный их зов нисходит благая Венера,
Вслед за собою ведя хороводы Амурова войска.
Юный Амур! Он нежен, жесток, самовластен и ласков,
Он молчалив и речист, он миролюбив и воинствен,
Гол и вооружен, зол и мягок, неистов и кроток,
Сеет любовь на лету, оттого он и дорог Венере.
Всем он знаком: не его ли стрелой Ахилла родитель,
Славный потомок Эака, вспылал любовию к нимфе?[186]
И не его ли огнем горел Аполлон-словодержец,
К Дафне любезной стремясь, а Вакх, индийский владыка,
20 Ясное видя лицо диктейской возлюбленной девы?
И не от этих ли стрел вскипело неистовство страсти
В Марсе, когда, возжелав белорукую деву-весталку,
Римлянам он подарил на вечные веки Квирина,
Ради него собравши богов в надзвездном сенате?
Ах, тому, кто томится в тюрьме, не к лицу песнопенья!
Но и молчать в столь праздничный день не пристало поэту.
Пусть же правдивую песню мою здесь отроки грянут,
В лад руками плеща, пусть нежные девы ударят
Бубнам в грубое дно, и пусть дуновенье дыханья,
30 Движимо легким перстом, прозвучит по скважинам флейты;
Пусть мусический плектр[187] коснется струны сладкозвонной,
Вслед людским голосам звуча говорливою лирой.
Пусть библиады сатирам, а нимфы дадут гименеям[188]
Руки, пусть в хоровод дриады пойдут и напей,
Пусть ореады и фавны, вакханты и девы-наяды
Соединятся по воле Амура, под властью Дионы!
Пан козлоногий на дудке двойной подыграет припрыжке,
Пьяный Силен с осла своего кивнет благослонно,
Пусть поцелуй с поцелуем сливается в розовых губках,
40 Жилы поют, и язык небывалые шепоты учит,
А шаловливый зубок прикусом живит наслажденье.
Нежная грация пусть сплетает весенние стоны,
Пусть целомудрие чистое, строгого мужа отрада,
Пестрые рвет цветы по лугам и венки завивает,
Лилии в них сочетав с гиацинтом, фиалкой и розой,
Пусть ее щеки горят розоватым жемчужным румянцем,
Пусть в ее сардском меду кипят ситифийские травы[189] —
Так идалийский юнец сливает усладу с отравой,
Роза шипами грозит, в сиропе таится лекарство,
50 И защищает пчелиное жало пчелиные соты.
Так же и девичий стыд — не схлынет он раньше, чем дева
Ногти супругу в лицо не вонзит, охраняя невинность,
И не почует сама, что кровавою ранена раной —
В первый раз причастившись священному пламени жизни.
Так вчерашние дети становятся взрослыми ныне,
Так человеческий род соблюдает закон вековечный.
Пусть же на них, новобрачных, прольются несчетные блага —
Столько благ, сколько пальм осеняют их свадьбу ветвями!
Пусть седовласая Честь, и Верность, и чистая Радость
60 Легкие руки сплетут в ожидании скорых потомков.
Вот и Юнона спешит, благие блюдущая браки,
С нею нисходит на зов прядильщица шерсти, Минерва,
Вместе справят они торжество святое Дионы.
Юноши, пойте о них! Подпевайте, юные жены!
Вторьте, отроки, в лад, и нежные отроковицы!
Пойте о них, ветераны любви, почтенные старцы —
Кто не поет о любви, тот еще не расчелся с любовью,
Ибо и белых седин не щадят Купидоновы стрелы.
Я же, увы, в темнице моей не в силах настроить
70 Лиру и песнь завести (ведь песни меня и сгубили!) —
И вдалеке я томлюсь от песен любезной Киприды,
Полон сомнений, тревог, смятенья, отваги и страха.
Так усталый от битв, на покой удалившийся воин
Весь рубцами покрытый, лелеющий томные раны,
Стоит ему услыхать боевые зовущие трубы —
Боль проходит, гнев приходит, рубцуются шрамы,
Вновь занимается дух боевой, он рвется к оружью,
Дух боевой целебней лекарств, он к Марсу взывает,
И от грохочущих труб наливаются силою члены.
80 Или как резвый скакун, к ипподромному призванный бегу,
След круговой оставляющий в быстрокопытном полете,
Баловень шумных побед, опьяненный стремительным скоком,
Слишком умчится вперед, окутанный облаком пыли
Из-под сверкающих спиц, под пенье оси колесничной,
Вдруг сбивается с ног, на него налетают колеса,
Пыл обращается в боль, друзья и враги на трибунах
Стонут и плещут, кипя, а коня уже тащат в конюшню;
Но лишь услышит опять он колеса, и конское ржанье,
И рукоплещущий цирк от первых рядов до последних —
90 Тотчас уши насторожит и вытянет шею,
Тотчас понурую голову вскинет и весь затрепещет,
Оземь копытами бьет, оглашает ржанием стойло,
Землю у ног своих орошает брызгами пены,
Ищет зубами удил, забывает минувшие раны,
Рвется из стойл и бросается вскачь в запоздалом порыве.
Или как певчая птица, попавшая в тайную петлю,
Звонким пеньем своим оглашавшая некогда рощу
И услаждавшая слух земледельцев в их тяжких работах,
Вмиг замолкает в плену, тоскуя глубокой тоскою
100 О миновавшей свободе, о роще, о воздухе вольном,
Наглухо в горле замкнув трепетанье певучего звука;
Если же вдруг заслышит она щебетанье подруги —
Песня рвется на свет из пленной груди, как из вольной,
Словно поет она, сев на суку в зеленой дубраве;
Но и в такой ее песне звучат стенания жалоб.
Вот таков же и я: из темницы взирая на праздник,
Скромную песню свою сплетаю возлюбленной паре,
Чтобы бряцанием струн прославить два славные рода.
Понтифик Оптатиан и товарищ его Статулений,
110 Оба — мужи, непорочные нравом, смиренные духом,
Благочестивые сердцем священнослужители храма,
Оба — доверьем сильны в высоких дворцовых палатах:
Первому тайны свои Палатин доверяет лацийский[190],
И посвящен второй в святыни данайского дома.
Кровь их родов сочетается днесь — да будет ей благо!
Как не лелеять мечту, что от этого знатного брака
Выпадет милость и мне, певцу, одетому в тогу?
Мне ведь в доле моей больнее всего от сознанья,
Что меж такими людьми не вспомнил никто о поэте,
120 Скрытом в мрачной тюрьме. Но если меня и терзают
Беды мои, то и вам забвение ваше не в радость:
Вам наказание — стыд, сотрясающий тело и душу,
Стыд, что с вашим умом и с вашей изысканной речью
Вы позабыли певца, презрев его скромную музу.
Много ли проку — спасти от смерти того, кто истерзан,
Чтобы оставить его в тюрьме умирать постепенно?
Невелико преступленье, которым навлек я немилость,
Но злоязычье людское меня клеветой уязвило,
Преувеличило зло и из легкого сделало тяжким.
130 Вместо того, чтоб прощенье обресть, обрел я гоненье,
И обратилася в гнев достохвальная царская милость.
Но всемогущий господь умягчает сердца властелинов
И милосердьем своим их учит прощенью и миру.
Что ж? когда от царя получу я прощенье и волю,
Между тем как ваши уста промолчат бесполезно, —
Кто же ваши тогда сохранит имена для потомства?
Но не хочу печально кончать я брачную песню —
Лучше о том я шепну, что сделает матерь Диона,
Свадебный кончив обряд и готовя отплытье в Каралы[191].
140 Вступит она в Эолов чертог, и умолит владыку
Бурные ветры унять над лазоревым мрамором моря,
В парус попутно дохнуть и направить морские теченья
Так, чтоб достигнул корабль невредимо сардинских пределов.
И не откажет Эол законной Кипридиной просьбе:
Двинется в путь по волнам в одеянии пышном Венера,
Следом за ней — тритоны-юнцы и нифмы морские,
Пенный хор нереид, и питомцы старинного Форка[192] —
Рыбы подводных пучин, и с ними киты-исполины;
Выплывут из глубины чудовища недр потаенных
150 И понесутся, резвясь, по вскинутым пенистым гребням.
Вот среди них Галатея, верхом на игривом дельфине,
Брызнет соленой росой струистой волны на Нептуна,
Бог встряхнет бородой, и смехом зальется Диона.
А легкокрылый Венерин стрелок, паря над зыбями,
Сеет розы в волнах и пускает огнистые стрелы
В поезд богини любви, и холодные синие воды
Пламенем жарким горят, и стихии приветствуют свадьбу.
Полно! Песне конец; а о чем промолчал я сегодня,
В должный о том я поведаю срок для любезных потомков.
Максимиан Этрусский — поэт, имеющий немало оснований притязать на столь удобное для историков литературы звание «последнего поэта языческой античности». Он жил в первой половине VI в.; жил в Италии, а не в провинции, как его африканские поэты-современники; писал в традиционном жанре элегии и в традиционном стиле элегии — настолько традиционном, что когда в 1501 г. его стихи были найдены и опубликованы, то издатель решил, что в его руках стихи первого римского элегика Корнелия Галла; наконец, содержание его стихов прямо-таки символично для «заката античности» — это непрерывные воспоминания и рассуждения о миновавшей юности и горькой бессильной старости.
Максимиан происходил из этрусского рода (об этом он дважды упоминает в переведенной нами элегии — в ст. 5 и 40). В другой элегии он говорит, что жил в Риме, был известным судебным оратором и смолоду получил славу как поэт. Его покровителем был знаменитый Боэтий, «изыскатель глубоких предметов», как его величает Максимиан. В третьей элегии поэт описывает, как когда-то впервые влюбился в девушку-сверстницу, но природная робость и сопротивление родителей мешали их встречам, как Боэтий, узнав об этом, рассмеялся и по доброте душевной устроил им возможность видеться, и как тотчас по исчезновении препятствий всякое желание покинуло их сердца, они расстались, а Боэтий дружески поздравил его с первой победой над любовной страстью. По-видимому, Максимиан занимал высокое положение при дворе остготских королей (его имя упоминается в переписке Кассиодора), а в преклонном уже возрасте он возглавлял посольство к Константинопольскому двору (к сожалению, дата этого посольства неизвестна); с упоминания об этом посольстве начинается переведенная нами элегия.
Максимиан оставил небольшой сборник из шести элегий: первая содержит общие скорбные рассуждения о былой юности и печальной старости; вторая посвящена некоей Ликориде, которая больше не хочет любить седого поэта, хоть и сама уже седая; третья (пересказанная выше) и четвертая — воспоминания о юношеских любовных приключениях; пятая, переведенная нами, представляет собою кульминацию этого контраста молодых желаний и старческого бессилия; шестая служит кратким эпилогом. Из этого обзора видно, что главным в элегической традиции для Максимиана была эротическая топика, которую он всячески использует и развивает. В частности, наша элегия начинается как подражание самой откровенной из «Любовных элегий» Овидия (III, 7 — о приступе бессилия), но средняя часть элегии с ее «погребальным плачем» по фаллу (смягченном в переводе) уже выходит из всяких овидиевских рамок, а заключительная часть, рисующая космическую мощь плотской любви, достигает почти религиозного пафоса. Именно это искусство разработки и гиперболизации традиционных мотивов делает Максимиана поэтом и позволяет рассматривать его стихи как настоящую поэзию. Любопытно, что так ценили его уже в средневековье: его элегии усердно читались и изучались в средневековых школах, несмотря на самое, казалось бы, неподходящее для школьного чтения содержание.
Послан когда-то я был государем в восточную землю —
Мир и союз заключить, трижды желанный для всех.
Но между тем как слагал я для царств условия мира,
Вспыхнула злая война в недрах души у меня.
Ибо поймала меня, потомка этрусского рода,
В сети девица одна греческим нравом своим.
Ловко делая вид, что она влюблена в меня страстно,
Этим пленила она: страстно влюбился я сам.
Часто ко мне под окно она по ночам приходила,
10 Сладко, невнятно звучал греческих песен напев.
Слезы лились, бледнело лицо, со стоном, со вздохом —
Даже представить нельзя, как изнывала она.
Жалко мне стало смотреть на муки несчастной влюбленной,
И оттого-то теперь жалок, несчастен я сам.
Эта девица была красива лицом и пристойна,
Ярко горели глаза, был изощрен ее ум;
Пальцы — и те у нее говорили, и лира звенела,
Вторя искусной руке, и сочинялись стихи.
Я перед нею немел и, казалось, лишался рассудка
20 Словно напевом сирен завороженный Улисс.
И, как Улисс, ослеплен, я несся на скалы и мели,
Ибо не мог одолеть мощи любовных искусств.
Как рассказать мне о том, как умело она танцевала
И вызывала хвалу каждым движением ног?
Стройно вились надо лбом завитками несчетными кудри
И ниспадали волной, белую шею прикрыв.
Воспламеняли мой взгляд упруго стоящие груди —
Каждую можно прикрыть было ладонью одной.
Дух трепетал при виде одном ее крепкого стана,
30 Или изгиба боков, или крутого бедра.
Ах, как хотелось мне сжать в объятиях нежное тело,
Стиснуть его и сдавить, так, чтобы хруст по костям!
«Нет! — кричала она, — ты руками мне делаешь больно,
Слишком ты тяжко налег: так я тебя не сдержу!»
Тут-то я и застыл, и жар мои кости покинул,
И от большого стыда жилы ослабли мои.
Так молоко, обращаясь в творог, истекает отстоем,
Так на текучем меду пена всплывает, легка.
Вот как пал я во прах — незнакомый с уловками греков,
40 Вот как пал я, старик, в тускской своей простоте.
Хитростью Троя взята, хоть и был ей защитою Гектор, —
Ну, а меня, старика, хитростью как не свалить?!
Службу, что вверена мне, я оставил в своем небреженье,
Службе предавшись твоей, о жесточайший Амур!
Но не укор для меня, что такою я раною ранен —
Сам Юпитер, и тот в этом огне пламенел.
Первая ночь протекла, отслужил я Венерину службу,
Хоть и была тяжела служба для старческих лет.
А на вторую — увы! — меня покинули силы,
50 Жар мой угас, и опять стал я и слаб и убог.
Так; но подруга моя, законной требуя дани,
Не отставала, твердя: «Долг на тебе — так плати!»
Ах, оставался я глух и к крикам и к нежным упрекам:
Уж чего нет, того нет — спорить с природой невмочь.
Я покраснел, я оцепенел, не мог шевельнуться —
Стыд оковал меня, страх тяжестью лег на любовь.
Тщетно ласкала она мое охладевшее тело,
Тщетно касаньем руки к жизни пыталась воззвать:
Пальцы ее не могли возбудить того, что застыло, —
60 Холоден был я, как лед, в самом горниле огня.
«О! — восклицает она, — неужели разлучница злая
Выпила всю у тебя силу для сладостных битв?»
Я отвечал ей, что нет, что сам я казнюсь, угрызаясь,
Но не могу превозмочь сладостью скорбь моих мышц.
«Нет, не пытайся меня обмануть! — возражает подруга, —
Знай, хоть Амур и слепой, — тысячи глаз у него!
Не береги своих сил, отдайся игре вожделенной,
Мерзкую скорбь изгони, к радости сердце стреми!
Знаю: под гнетом забот тупеют телесные чувства —
70 Сбрось же заботы на миг: будешь сильней и бодрей».
Я же, всем телом нагим разметавшись на ложе любовном,
В горьких, горьких слезах вот что промолвил в ответ:
«Ах, злополучнейший я! Я должен признаться в бессилье,
Чтоб не казалось тебе, будто я мало люблю!
Не заслужило мое вожделенье твоих порицаний —
Нет, только немощь моя наших несчастий виной.
Вот пред тобою оружье мое, заржавелое праздно —
Верный служитель, тебе в дар я его приношу.
Сделай, что в силах твоих, — вверяюсь тебе беззаветно:
80 Если ты любишь меня, сможешь ты сладить с врагом».
Тут подруга моя, вспомнив все ухищрения греков,
Ринулась — жаром своим тело мое оживить.
Но увидав, что предмет любви ее мертв безвозвратно
И неспособен восстать к жизни под бременем лет,
С ложа вскочила она и бросилась снова на ложе,
И об утрате своей так зарыдала, стеня:
«Труженик нашей любви, отрада моя и опора,
Лучший свидетель и друг праздничной нашей поры,
Ах, достанет ли слез оплакать твое униженье,
90 Песню сложу ли, твоих славных достойную дел?
Изнемогающей мне так часто спешил ты на помощь,
Огнь, снедавший меня, в сладость умел превратить;
Ночь напролет на ложе моем мой лучший блюститель,
Верно делил ты со мной счастье и горе мое.
Наших полуночных служб неусыпный надежный участник,
Свято хранил ты от всех тайны, что ведомы нам.
Ах, куда же твоя расточилася жаркая сила,
Сила ударов твоих, ранивших сладко меня?
Ныне ты праздно лежишь, совсем не такой, как когда-то, —
100 Сникнув, опав, побледнев, ныне ты праздно лежишь.
Не утешают тебя ни игривые речи, ни ласки,
А ведь когда-то они так веселили тебя!
Да, это день похорон: о тебе, как о мертвом, я плачу —
Тот, кто бессилен вершить долг свой, тот истинно мертв».
Этому плачу в ответ, и жалобам тяжким, и стонам,
Так я, однако, сказал, колкость смешав и упрек:
«Женщина, слезы ты льешь о моем бессильном оружьи —
Верно, тебе, а не мне эта утрата больней!
Что ж, ступай себе прочь, дели со счастливцами счастье:
110 Много дано вам услад, ты в них хороший знаток».
В ярости мне отвечает она: «Ничего ты не понял!
Дело сейчас не во мне — мир в беспорядок пришел!
Тот, о ком я кричу, — он рождает людей и животных,
Птиц и всякую тварь — все, что под солнцем живет.
Тот, о ком я кричу, сопрягает два пола в союзе —
Нет без него ни жен, ни матерей, ни отцов.
Тот, о ком я кричу, две души сливает в едину
И поселяет ее в двух нераздельных телах.
Ежели этого нет — красота не утеха для женщин,
120 Ежели этого нет — сила мужчин ни к чему.
Ежели этот предмет не дороже нам чистого злата,
Вся наша жизнь — тщета и смертоносная ложь.
Ты — и веры залог, и тайны надежный хранитель,
Ты — драгоценнейший клад, всякого блага исток.
Все на земле покорно тебе, что высоко и низко:
Скиптры великих держав ниц пред тобой склонены.
Не тяжела твоя власть, но радостна всем, кто подвластен:
Лучше нам раны и боль, нежель немилость твоя.
Мудрость сама, что над миром царит, размеряя порядок,
130 Не посягает ни в чем на достоянье твое.
Дева, ложась под удары твои, тебя прославляет:
Ей, пронзенной тобой, сладостно кровью истечь.
Слезы глотая, смеется она раздирающей боли,
Рада над телом своим видеть твое торжество.
Ты гнушаешься всем, что скудно, бессильно и вяло:
Даже и в нежной игре мужества требуешь ты.
Служат тебе и разум людской и мышцы людские;
Самое зло, и оно власти покорно твоей.
Тщетно тебя одолеть враждебные силятся силы —
140 Труд, холода и дожди, ссоры, коварство и гнев.
Нет — и жестокому ты укрощаешь душу тирану,
И окровавленный Марс кроток становится вновь.
Нет — и когда сокрушил гигантов Юпитер перуном,
Ты из казнящей руки ласково вынул перун.
Нет — пред тобою и тигр признает владычество страсти,
Перед тобою и лев станет и нежен и мил.
Мощь необорна твоя, а милость твоя несравненна —
Сладко с тобой победить, сладко тебе уступить.
Даже в бессилье своем ты вновь исполняешься силой —
150 Снова готов побеждать, снова готов уступать.
Ярость твоя коротка, а нега твоя бесконечна —
Смерть свою духом поправ, вновь оживаешь и вновь».
Это сказав, удалилась она, пресытившись скорбью,
Я же остался лежать, словно мертвец, на одре.
Аниций Манлий Торкват Северин Боэтий родился в Риме около 480 г. и умер в Павии в 524 г. Осиротев после смерти своего отца, принадлежавшего к одной из знатных и богатых римских фамилий, Боэтий, благодаря заботам сенатора Симмаха, на дочери которого он впоследствии женился, получил отличное образование, законченное им в Афинах. Современник Боэтия, историк Кассиодор, в послании, написанном от лица остготского короля Теодориха, говорит, обращаясь к Боэтию: «Так ты вошел в школы афинян, далеко находясь от них, так к сонму одетых в греческие плащи ты приобщил тогу, дабы наставления греков сделать учением римским... Ты передал потомкам Ромула все замечательное, что даровали миру потомки Кекропа. Благодаря твоим переводам италийцы читают музыканта Пифагора и астронома Птолемея, сыны Авсонии внимают знатоку арифметики Никомаху и геометру Евклиду, теолог Платон и логик Аристотель спорят на языке Квирина, и механика Архимеда ты вернул сицилийцам в облачии римлянина. Какие бы науки и искусства ни создала силами своих мужей красноречивая Греция, все их от тебя одного Рим принял на родном своем наречии. Всех их ты сделал ясными посредством отменных слов, прозрачными — посредством точной речи, так что они предпочли бы твое произведение своему, если бы имели возможность сравнить свой труд с твоим» (В. П. Зубов. Аристотель. М., 1963, стр. 225). Войдя в доверие Теодориха, Боэтий достиг высоких государственных должностей и в 510 г. получил звание консула. Но, возбудив своим возвышением зависть приближенных Теодориха, Боэтий был обвинен в государственной измене, ввергнут в темницу в Павии и затем предан мучительной казни. Боэтий был последним римским неоплатоником, ознакомившим средневековых писателей с греческой философией и, главным образом, с логическими учениями Аристотеля. Его учебники по логике послужили основанием преподавания в средневековых школах. Но самым замечательным сочинением Боэтия, в котором проявилось его крупное литературное дарование, было «Утешение Философией» («De consolatione Philosophiae»), написанное им в тюрьме. Это сочинение оказало громадное влияние на мыслителей средневековья и Возрождения, и в частности на Данте, поместившего Боэтия в «Божественной комедии» среди великих мудрецов на небе Солнца («Рай», X, 124—129). Данте в своих сочинениях постоянно ссылается на «Утешение Философией» и пересказывает слова Боэтия. Самый известный из этих пересказов — восклицание Франчески да Римини («Ад», V, 121—123): «Тот страждет высшей мукой, кто радостные помнит времена в несчастии». «Утешение Философией» состоит из пяти книг (или глав) беседы между заключенным в темнице Боэтием и явившейся к нему Философией. По своей форме оно относится к жанру античной «сатуры», т. е. сочетанию прозы и стихов, подобно сатуре Сенеки на смерть императора Клавдия, «Сатурам» Петрония и, наконец, сочинению Марциана Капеллы «О бракосочетании Меркурия и Филологии». По своему содержанию «Утешение Философией» примыкает гораздо ближе к античным образцам, чем к позднейшей христианской литературе. Говоря о непостоянстве земного счастия, о благе, доставляемом человеку добродетельной жизнью, о том, что злой человек всегда несчастен, Боэтий берет свои доказательства из античных источников и ни разу не обращается к источникам христианским. Несмотря на это, католическая церковь не только одобрительно отнеслась к «Утешению Философией», но даже канонизировала Боэтия (под именем Северина) как мученика. Этому способствовала и его мученическая смерть по приказу арианина Теодориха, и его христианско-теологические сочинения, как подлинные (по свидетельству Кассиодора), так и приписываемые ему.
«Утешение Философией», впервые изданное в 1473 г. в Нюренберге, постоянно переиздается и в подлиннике и в переводах на разные языки. На русский язык оно было переведено иеромонахом Феофилактом и издано в Петербурге в 1794 г.
I. Прежде слагал я стихи в расцвете силы духовной,
Ныне, увы, принужден петь я на горестный лад.
Всё же к писанью меня угнетенные нудят Камены
И орошают уста мне они скорбным стихом.
Спутниц ведь этих моих устрашить ничем невозможно,
И не удастся никак их отпугнуть от меня.
Бодрой, счастливой моей они юности славою были
И утешают теперь тяжкую старость мою.
Сделался я стариком, повергнутый роком надменным,
10 И одолело меня в годы преклонные зло.
Кудри густые мои преждевременно стали седыми
И одряхлело уже тело в морщинах мое.
Радостна смерть для людей, коль она не в светлые годы
Явится, но подойдет, старческой внемля мольбе.
Неумолима, увы, и глуха она к воплям несчастных,
Не закрывает она, злобная, плачущих глаз.
Тешила раньше Судьба меня вздорная легкой удачей,
Но в это время едва я не сложил головы.
Ну а теперь, как лицо ее лживое сделалось мрачным,
20 Тягостно тянутся дни жизни постылой моей.
Что вам, друзья, называть меня было вечно счастливым?
Тот, кто упал, никогда поступью твердой не шел.
I. Пока я сам с собою это обдумывал и выводил свою слезную жалобу при помощи стиля, увидел я представшую над головой моей исполненную высокого достоинства жену с глазами горящими и несравненно более зоркими, чем у людей, живой окраски и неистощимой мощи; хотя обликом своим была она столь вековечна, что никоим образом нельзя было счесть ее нашей современницей, а рост ее был неопределим. Ибо то приноравливала она его к обычному человеческому размеру, то, казалось, упиралась теменем в небо; когда же она поднимала голову выше, то проникала в самое небо и пропадала из человеческих взоров, ее озирающих. Одежда ее была искуснейшим образом сплетена из тончайших нитей в неразрывную ткань, сотканную ею, как я позднее от нее самой узнал, собственноручно. Одежда эта, подобно закопченным картинам, казалась окутанной неким мраком забытой древности. На нижнем ее краю выткана была греческая буква Π, а на верхнем — Θ[193]. А между буквами изображены были там ступени, как на лестнице, по которым шел подъем от начала низшего к высшему. Однако же эта ее одежда была изодрана некими руками и растащена по кусочкам, какие только кто мог ухватить. И в правой руке держала она книжные листы, а в левой — жезл. Лишь только увидела она стихотворческих муз, стоящих перед моим ложем и облекающих в слова мои рыдания, то слегка нахмурилась и с разгоревшимися от гнева глазами.
— Кто, — сказала, — позволил распутным актеркам приблизиться к этому страдальцу, раз они не только не утоляют печалей его никакими лекарствами, но еще разъедают их сладкими отравами? Ведь это они, засоряя бесплодными терниями, обильную жатву разума губят и умы людей приучают коснеть в их недуге, а не избавляют от него. Но если бы, как это вам привычно, ласкательства ваши соблазняли человека суетного, мне бы не было это столь невыносимым: это нисколько не подрывало бы моих стараний; а вы совращаете человека, воспитанного учениями элеатов и академиков? Но уходите-ка прочь, сирены, зачаровывающие до смерти, и предоставьте заботиться о нем и врачевать его моим музам.
Потрясенный этими словами пресловутый хор склонился долу и, покраснев в раскаянии от стыда, печально удалился за порог. А я со взором, затуманенным слезами, и будучи не в силах распознать, кто была эта, столь властно повелевающая жена, оцепенел и, потупив глаза в землю, стал в молчании ждать, что же наконец намерена она делать. Тогда она, приблизясь ко мне, села на край моей постели и, глядя на мое тяжко огорченное и опущенное долу лицо, посетовала о моем душевном смятении в таких стихах:
II. О, как тупеет душа в бездне глубокой,
Как ослепленная мысль, света не видя,
В мраке кромешном себе выхода ищет!
Но от земной суеты нет избавленья
И непомерно растет злая забота.
Некогда вольным он был, в небе открытом
Вышние видел пути, взором привычным
Смело смотря, наблюдал Солнца сиянье,
Хладной Луны изучал все перемены,
10 Да и движенья планет, в их обращеньи
Взад и вперед, постигал, как победитель,
Зная, какими они ходят путями.
Ведал и то, почему шумные ветры
Бурно вздымают валы в моря пучинах,
Дух вращает какой твердь небосвода,
Иль почему, на закат двигаясь, Солнце
Утром день золотит вновь на востоке;
Что управляет весны поступью нежной,
Как украшает она землю цветами,
20 Кто заставляет плоды осенью поздней
Зреть и лозу наливать гроздь виноградный.
Тайны природы умел распознавать он
И объяснял он ее действий причины.
Ныне, повержен, лежит он в отупеньи,
Стянута шея его тесною цепью,
Долу поникнул, скорбя в тяжких оковах
И цепенея в земных помыслах вздорных.
II. — Но теперь, — сказала она, — надо тебя лечить, а не попрекать. — И, обратив на меня пристальный и внимательный взор, — Ты ли, — сказала, — тот, кто некогда вспоенный моим молоком, вскормленный моею пищей, достиг мужественной твердости? Да ведь я вручила тебе и такое оружие, какое, если бы только ты его не забросил, обеспечило бы тебе несокрушимую стойкость. Узнаешь ли ты меня? Что ты молчишь? От стыда или от изумления ты не говоришь? Я предпочла бы, чтобы от стыда, но, как я вижу, поразило тебя изумление. — Когда же она увидела, что я не только молчу, но вовсе лишился языка и онемел, тихонько приложила к моей груди руку и сказала:
— Ничего опасного: он страдает простой сонной болезнью, обычной при расстроенном воображении. Он немного забылся и легко опомнится, раз был со мною знаком раньше. Чтобы помочь ему в этом, протрем-ка мы ему очи, затуманенные облаком суетных забот.
Сказав так, отерла она мои залитые слезами глаза скомканным краем своей одежды.
III. Тут разошелся туман, прояснилось мое помраченье,
Вновь засияли глаза светом разума.
Так, если Кавр налетит, облака густой пеленою
Небо затянут и дождь непрерывный льет,
Скроется Солнце, а звезд еще в небесах не явилось,
Ночь на землю тогда опускается.
Если же дунет Борей из пещеры фракийской, на тучи
Бросившись бурно, то вновь засияет день
Освобожденный, и Феб, сверкнув внезапно лучами,
Блеском их прояснит изумленный взор.
III. Только тут развеялись тучи моей печали, вдохнул я небесный воздух и стал способен распознать лицо моей целительницы. И вот, взглянув и пристально на нее посмотрев, вижу я перед собой кормилицу мою, Философию, на попечении которой находился я с малолетства.
— Зачем же, — говорю, — ты, о наставница всех добродетелей, явилась в уединенное мое заточение, спустившись с высоты небес? Или и тебя вместе со мною преследуют лживыми клеветами?
— Могла ли я, — отвечала она, — покинуть тебя, мой питомец, и не помочь тебе общими нашими силами нести тяжкое бремя, возложенное на тебя ненавистниками моего имени? Да ведь Философии не подобало оставить без сопоовождения неповинного путника. Мне ли бояться клеветы и ужасаться ей, точно чему-то неслыханному? Неужто ты думаешь, что только теперь, при извращении нравов, мудрость донимают гонениями? Не случалось ли мне и в древние времена, еще до моего Платона, не раз вступать в сражение с отчаянной глупостью? А при его жизни наставник его, Сократ, не с моей ли помощью одержал победу над беззаконной смертью? Когда и толпа эпикурейцев, и стоиков, да и всякие другие старались разграбить его наследие и, не взирая на мои возражения и сопротивление, растаскивали его, как добычу, изодрали они собственноручно сотканную мою одежду и, оторвав от нее лоскутья, ушли в уверенности, что я им всецело подчинилась. Поскольку у них видны были кое-какие следы моего облика, их сочли за моих близких, а недомыслие вовлекло некоторых из них в заблуждения невежественной толпы. А если неведомы тебе ни бегство Анаксагора, ни отрава Сократа, ни мучения Зенона, поскольку они для тебя чужие, то ты мог, однако, знать о Каниях, Сенеках, Соранах, память о которых не стерлась и не затмилась. Их повергло в гибель не что иное, как то, что они, следуя моим заветам, своими поступками явно отличались от нечестивцев. Поэтому нечего удивляться, если в этом море житейском нас отовсюду обуревают напасти, при которых главное — не угождать порокам. И, несмотря на многочисленность войска порочных, к нему, тем не менее, следует относиться с презрением, потому что оно не руководимо никаким вождем, но лишь мечется всюду в отчаянном и безрассудном заблуждении. Если когда-нибудь, построив войска, нападет на нас кто сильнейший, то наша водительница стягивает свои силы в крепость, а те занимаются расхищением бесполезных пустяков. А мы посмеиваемся над грабителями всяких ничтожнейших мелочей, не обращая внимания на всю эту бешеную суматоху, огражденные таким оплотом, какого безудержной глупости нет и надежды достичь.
IV. Всякий, кто, в тишине живя спокойно,
Рок надменный попрал ногою твердой,
Презирая и счастье, и несчастье,
Может бодро смотреть на все и смело:
Не страшит его в море ярость вихря,
Горы волн поднимающего к небу,
Ни Везувий изменчивый, когда он
Изрыгает из жерла дымный пламень
Или рушит громады крепких башен,
10 Поглощая их огненным потоком.
Что страшиться несчастным злых тиранов,
Негодующих в бешенстве бессильном?
Ни на что не надейся, не пугайся,
И ничтожного гнев обезоружишь.
Кто ж боязнью объят или желаньем,
Раз нет твердости в нем и силы духа,
Тот бросает свой щит и, сокрушенный,
Сам кует для себя цепей оковы.
IV. — Понятно ли тебе это, — сказала она, — и проникает ли в душу? Или ты θνος λύρας?[194] Что ты плачешь, что льешь слезы? έξαύδα μη κευθε νόφ[195]. Если ждешь от целительницы помощи, покажи свою рану.
На это я, собравшись с духом:
— Неужели надо еще напоминать и не достаточно видна жестокость безжалостной ко мне Судьбы? Неужто тебя не поражает самый вид этого места? Разве это книгохранилище, какое ты сама себе определила как надежнейшее обиталище в моем доме? То, где ты, часто бывая со мною, вела ученую беседу о делах человеческих и божественных? Таков ли был мой облик, таково ли выражение лица, когда я исследовал вместе с тобою тайны природы, когда ты чертила мне палочкой пути светил, когда ты руководила моим поведением и строем всей моей жизни, согласно небесному распорядку? Это ли воздаяние мне за то, что я тебе повиновался? А между тем устами Платона ты объявила нерушимым такое суждение: «Государства будут благоденствовать, если будут править ими либо любомудры, либо правители окажутся покровителями мудрости»[196]. Ты устами того же мужа внушала, что необходимым условием устроения государства является отстранение от кормила городов граждан бессовестных и развращенных, дабы они не доводили до ничтожества и гибели людей благонамеренных. Поэтому, следуя такому суждению, пожелал я применить в области государственной деятельности те знания, которые получил от тебя при наших уединенных занятиях на досуге.
Да, при исполнении своей государственной должности я заботился исключительно о благе всех благонамеренных людей: тому свидетели ты и Бог, приобщивший тебя умам мудрецов. Из-за этого-то возникли тяжкие и непримиримые раздоры и, как следствие независимости моих мыслей, постоянное мое презрение к негодованию сильнейших, ради соблюдения законности. Сколько раз противостоял я Конигасту, когда тот порывался отнять имущество у бессильных; сколько раз не допускал я начальника королевского двора, Тригвиллу, до задуманного и почти уже совершенного им насилия; сколько раз несчастных, постоянно угнетаемых бесконечными кознями своевольной алчности варваров, защищал я от опасностей своею властью! Никогда никто не отвратил меня от закона к беззаконию. Гибелью имений провинциалов — то ли от грабежей частными лицами, то ли от государственных налогов — огорчался я не меньше самих потерпевших. Когда назначенная во время жестокого неурожая принудительная и невыполнимая скупка хлеба обрекала на очевидную нужду провинцию Кампанию, я, ради общего блага, осмелился с ведома короля ополчиться на префекта претория и добился отмены этой скупки. Консуляра Павлина, состояние которого надеялись и страстно стремились пожрать дворцовые псы, я вызволил из самой разверстой их пасти. Стараясь уберечь консуляра Альбина от наказания по заранее обдуманному обвинению, возбудил я ненависть доносчика Киприана. Не довольно ли, как видно, нагромоздил я против себя раздражения? Но я должен был быть в большей безопасности у других, раз из любви к справедливости ничем не обеспечивал свою безопасность у придворных. Какие же доносчики меня погубили? Среди них был Василий, которого, уже отрешенного от должности, побудили сделать на меня донос обременявшие его долги. А когда Опилион и Гауденций были присуждены по королевскому приговору к ссылке за их бесчисленные и многоразличные преступления и когда они, не желая этому подчиниться, укрылись в священном храме, и это стало известно королю, он отдал приказ, чтобы, если они в назначенный день не покинут Равенны, их изгнали, заклеймив им лбы. Что можно было еще придумать при таком суровом приговоре? А между тем в тот же самый день от этих же доносчиков был принят донос на меня. Так что же? Этого ли заслужили мои достоинства? Или оправдывает таких обвинителей заранее измышленное осуждение? И Судьбе нисколько не стыдно, если не обвинения невинного, то бессовестности обвинителей?
Но ты спрашиваешь, в чем же состоит преступление, в каком меня обвиняют? Говорят, что я хотел спасти сенат. Ты желаешь узнать, каким образом? Меня чернят тем, что я помешал доносчику представить доказательства виновности сената в оскорблении величества. Как же ты, моя наставница, об этом судишь? Отвести ли мне это обвинение, чтобы не устыдить тебя? Но такова была и будет моя неизменная воля. Повиниться? Но окажется тщетным старание помешать доносчику. Назвать ли мне беззаконным стремление спасти сенат? Правда, он своими обо мне постановлениями обратил это в беззаконие. Но постоянный безрассудный самообман не может унизить цены заслуг. И я не считаю позволительным Сократово правило, как и о сокрытии истины, так и о допустимости обмана.
Но, как бы то ни было, я оставляю это на суждение твое и мудрецов. Я сделал последовательную и правдивую запись этого дела, дабы не забыло его потомство. Но о подложных письмах, изобличающих мою надежду на свободу Рима, стоит ли говорить? Их ложь сразу бы обнаружилась, если бы мне было дано уличить в ней самих доносчиков, что во всех делах имеет наибольшую силу. Ибо на какую свободу оставалось нам надеяться? О, если бы хоть какая-нибудь была возможна! И я ответил бы им словами Кания, который, когда Гай Цезарь Германик обвинил его в том, что он знал о предпринятом против него заговоре, ответил ему: «Если бы я это знал, ты бы об этом не узнал». При всем этом скорбь не настолько притупила мой дух, чтобы жаловаться мне на нечестивцев, отважившихся на злодейства против добродетели; но меня крайне удивляет их надежда на успех задуманного. Ибо желать худшего — это, пожалуй, свойственный нам порок, но возможность исполнения всякого преступного замысла на глазах Бога — прямо чудовищна. И не напрасно задал такой вопрос один из твоих приверженцев: «Если, — сказал он, — Бог существует, то откуда же зло? И откуда же добро, если Бога нет?» Не следовало бы считать нечестивыми людьми тех, которые жаждут крови всех благонамеренных и сената в целом и желали погубить и меня, в котором они видели поборника благонамеренных и сената. Но разве того же ожидал я и от сенаторов? Ты помнишь, я думаю, всегдашняя моя руководительница и в словах и в делах, помнишь, говорю, с каким презрением к собственной опасности отстоял я в Вероне невиновность всего сената, когда король, жаждавший поголовного истребления сенаторов, старался перенести на все их сословие обвинение, изобличавшее в оскорблении величества одного Альбина.
Ты знаешь, что я излагаю дело и правдиво и никогда своею славой не похвалялся. Всякий ведь сознающий свои заслуги умаляет их достоинство, каждый раз выставляя их на вид и получая за них награду. Но ты видишь, какая участь постигла мою безупречность. Вместо наград за истинную доблесть я подвергся по ложному обвинению наказаниям. И какое явное сознание в преступлении побуждало когда-нибудь судей к такой единодушной жестокости, чтобы ни один из них не смягчился или по свойственному человеку заблуждению, или от неведения каждого о своей участи? Если бы говорили, что я намеревался сжечь святые храмы, или заколоть нечестивым мечом священнослужителей, или подготовлял убийство всех благонамеренных людей, то и тогда бы следовало меня наказать после личного моего признания и изобличения перед судом. Теперь же, когда я удален почти за пятьсот миль и лишен защиты, осужден я за чрезмерную преданность сенату на смерть в заточении. О, заслуженные, подобный моему поступок нельзя вменить в преступление. Ничтожество этого обвинения видно было самим доносчикам. Чтобы очернить меня еще каким-нибудь злодеянием, они, в обход заботы о достоинстве, измыслили, что я осквернил себя замыслом поругания святынь. А между тем ты, мне присущая, не допускала гнездиться в душе моей привязанности к вещам преходящим, а, при твоем попечении, святотатство было с тобой несовместимо: ты ведь повседневно напояла и уши мои и мысли пифагорейским изречением έπου θεω[197]. Не пристало прибегать к помощи презреннейших вдохновителей мне, которого ты старалась довести до такого совершенства, что он уподобился бы Богу. Кроме того, безупречная святыня моего дома, общество честнейших друзей и, наконец, добродетельный тесть мой Симмах, столь же чтимый, как и ты сама, очищают меня от всякого подозрения в злодействе.
Но какое нечестие! Все клеветники уверены в том, что причина такого ужасного преступления ты, а я оказываюсь причастным злодеянию именно потому, что, будучи напоен твоими наставлениями, я воспринял твои предписания. И так уважение к тебе послужило мне только к тому, что ты волей-неволей терзаема моим бедствием. К тому же несчастия мои усугубляет еще и то, что большинство людей обращает внимание не на действительные заслуги, а на удачу в них и считает благонамеренным лишь то, что счастливо завершается. Поэтому доброго мнения скорее всего лишаются несчастные. О теперешних пересудах в народе, о всех разногласных и разнородных толках досадно и вспоминать. Скажу только, что всего тяжелее переносить, когда несчастных, обвиняемых напрасно, считают страдающими по заслугам. Так вот и я, лишенный всего имущества, отрешенный от почетных должностей, покрытый позором, понес кару за благодеяние. И кажется мне, вижу я шайки нечестивцев, исполненных радости и веселья; каждого отъявленного негодяя грозящим новыми коварными доносами; благонамеренных людей поверженными ужасом моего бедствия; каждого преступника побуждаемым безнаказанностью за злодейство и за исполнение его получением награды, а невинных лишенными не только безопасности, но даже и защиты. Поэтому побужден я воскликнуть:
V. О создатель звездного свода небес,
Занимающий вечно стоящий престол,
Ты вращаешь стремительно вышнюю твердь
И светилам законы велишь соблюдать,
Дабы полным блистаньем сияла Луна,
Когда против огней она Феба стоит,
Затмевая меньшие звезды собой;
А когда приближается к брату она,
Непременно должна убывать и бледнеть.
10 Да и Геспер, который вечерней порой
За тобою дрожащие звезды ведет,
Должен, как Люцифер, бледнее гореть,
На востоке когда появляется Феб.
Ты, сдувающий листья морозной зимой,
Умеряешь сиянье короткого дня,
А к приходу знойной летней жары
Сокращать начинаешь ночные часы.
Руководишь ты сменою года времен,
И всю зелень, какую уносит Борей,
20 Возвращает дыханием нежным Зефир,
А посев, за которым Арктур наблюдал,
Летом Сириус жжет на высоких стеблях.
Ничему не дает вековечный закон
Нарушать своевольно веленья его.
И, своим подчинив приказаниям все,
Ты, правитель, одним только людям дела
Предоставил без должной управы свершать.
Почему же иначе обманчиво так
Все меняет Судьба и достойных гнетет,
30 Избавляя от кары виновных людей?
На высоком престоле пороки сидят,
Попирая святыню надменной пятой,
Не давая невинным свободно дышать.
Доблесть светлая ввергнута в мрачную тьму,
Справедливый же муж обречен выносить
Участь злодея.
Не карают ничем нарушителей клятв,
Их обман прикрывается краскою лжи.
А когда они вздумают силы собрать,
40 Пред которыми всюду трепещет народ,
То им любо себе подчинять и царей.
Пощади же несчастных людей на земле,
О зиждитель законов природы вещей!
Созданий твоих не последняя часть
Мы ведь носимся, люди, на волнах Судьбы.
Умерь ты, правитель, их бурную мощь
И, царя над безмерною бездной небес,
Нерушимым законом ты земли свяжи.
V. Спокойно выслушав все то, на что я горько жаловался, она сказала:
— Когда тебя увидела я в горе и в слезах, я тотчас поняла, как несчастен ты в своем заточении. Но сколь длительно это заточение, я до твоей речи не знала. Но как бы далеко ты ни был от отечества, ты не только выслан, но и сбился с дороги; и если ты предпочитаешь считать себя изгнанником, то ты скорее сам себя изгнал. Ибо никому не дано было бы тебя изгнать. Ведь, если ты помнишь, в каком отечестве суждено было тебе родиться, ты знаешь, что им управляет не многовластие, как это некогда было у афинян, но είς κοίρανος έστίν, είς βασιλεύς[198], которого радует многочисленность граждан, а не их удаление: быть руководимым его уздой и подчиняться правосудию есть высшая свобода. Или тебе неизвестен тот старинный закон твоего государства, по которому запрещено применять изгнание к тому, кто захотел в нем обосноваться? Ибо тому, кто огражден его защитой и оплотом, нечего опасаться потерпеть изгнание. Но кто не пожелает в нем оставаться, тот, следовательно, не пожелал также и быть его достойным. Поэтому не так сокрушает меня вид этого места, как твой собственный вид[199]. И я забочусь не столько о стенах твоего книгохранилища, украшенного слоновою костью и стеклом, сколько о состоянии твоей души, в которую вместила я не книги, но то, что придает книгам ценность, — мысли, некогда помещенные мною в эти книги. И хотя ты о своих заслугах на общее благо сказал и правду, но, в сравнении с их большим числом, мало. О честности или бесчестности взведенных на тебя обвинений ты упомянул то, что всем известно. Злодейства и коварства клеветников ты счел нужным коснуться вскользь потому, что об этом лучше и подробнее будет известно из уст все обсудившего народа. Ты жестоко поносил и несправедливость поступка сената. Горевал ты о навете на меня. Оплакивал также потерю доброго мнения о себе. Потом воспламенила тебя скорбь на Судьбу и ты роптал на несправедливость воздания за заслуги. Наконец, ты голосом раздраженной музы взмолился о воцарении на земле такого же порядка, что и на небе. Но потому, что тебя охватило такое волнение чувств и рвут тебя на части горе, гнев и тоска, ты сейчас в таком состоянии духа, что тебе еще не годятся более сильные лекарства. Поэтому начнем со слабейших, чтобы то, что привело тебя в такое волнение и бурное смятение, утихло, и ты смягчился от более нежного на тебя воздействия и стал способен к принятию снадобий крепчайших.
VI. Кто под Рака звездой, когда
Зноем Феб распалит ее,
Доверяет обильный сев
Бороздам непитательным,
Тот, Церерой обманутый,
Пусть идет желудей искать,
Никогда ты в тенистый лес
Не ходи за фиалками,
Коль ревет Аквилонов вой
10 На полях обездоленных.
Жадной ты не спеши рукой
Рвать побеги весенних лоз,
Коль кистей виноградных ждешь,
Ибо Вакх только осенью
Нам дарует плоды свои.
Всякий долг исполнять велит
В надлежащее время Бог
И порядок, налаженный
Им самим, не дает менять.
20 Потому-то, коль что-нибудь
Опрометчиво бросит строй,
То поплатится горестно.
VI. Прежде всего позволь задать тебе несколько вопросов о состоянии твоей души и попытаться определить, каким способом надо тебя лечить.
— Спрашивай, — говорю я, — о чем угодно по твоему усмотрению, и я готов тебе отвечать.
— Тогда ответь мне, — сказала она, — не думаешь ли ты, что существующий мир есть создание случайное, или же в нем есть какое-нибудь разумное начало?
— Да нет, — говорю, — я никоим образом не полагал, что такое стройное творение движется каким-то случайным произволом. Я ведь знаю, что им руководит его создатель Бог, и не было ни одного дня, когда бы я усомнился в справедливости этого мнения.
— Да, — сказала она, — ибо ты только что об этом пел и плакался, что одни только люди непричастны божественной заботе. Ибо ты нимало не сомневался в том, что все остальное управляется разумно. Но, право, я крайне изумлена, почему, держась такой здравой мысли, ты болеешь. Исследую однако поглубже: не понимаю, где тут изъян. Но скажи мне, раз ты не сомневаешься в том, что миром руководит Бог, то по каким же, по-твоему, правилам?
— Мне, — отвечаю, — не совсем понятен твой вопрос и я даже не в состоянии на него ответить.
— Разве я, — говорит она, — обманулась в наличии у тебя какого-нибудь изъяна, через который, точно в трещину крепкой стены, проскользнула тебе в душу обуревающая тебя болезнь? Но скажи мне, помнишь ли ты, каково конечное назначение вещей? Или куда направлено стремление всей природы?
— Я слыхал об этом, — говорю, — но печаль притупила мне память.
— Но каким образом тебе известно, откуда все произошло?
— Я это знаю, — говорю я, — и признаю существование Бога.
— Как же возможно, что ты, познав начало вещей, не знаешь конечного их назначения? Правда, таковы бури страстей, такова их сила, что они могут человека как-то поколебать, но вот одолеть его и всецело себе поработить они не могут. Но я хотела бы, чтобы ты мне вот еще на что ответил: помнишь ли ты, что ты человек?
— Как же, — говорю, — мне этого не помнить?
— Итак, можешь ли ты определить, что такое человек?
— Не спрашиваешь ли ты о том, известно ли мне, что я живое существо, разумное и смертное? Знаю и таковым себя сознаю.
На это она: — И ничем иным ты себя не признаешь?
— Ничем.
— Теперь мне ясна, — сказала она, — иная и главная причина твоей болезни: ты позабыл о своей собственной сущности. И так я полностью распознала и существо твоего недуга, и подход к восстановлению твоего здоровья. Ибо потому, что ты совсем обеспамятел, ты и загоревал о себе как изгнаннике и как о лишенном своего имущества. А потому, что не ведаешь конечного назначения вещей, ты и считаешь негодяев и нечестивцев преуспевающими счастливцами. И потому, что ты забыл, какими правилами руководим мир, ты полагаешь, что все эти превратности судеб текут без управителя: это существенные причины не только болезни, но и смерти. Но, благодарение творцу-спасителю, ты еще не целиком отвержен природой. У нас имеется вернейшее средство для твоего спасения — истинное суждение о руководстве мира: то, что ты веришь в подчинение его не игре случая, но божественному разуму. Итак, не страшись ничего. И вот от этой крохотной искорки воссияет уже животворный жар. Но, поскольку более сильные снадобья применять еще не время, а природа умов такова, что при всяком совращении их они заражаются ложными умствованиями, от которых поднимается затмевающий взоры истинного разума туман, я попытаюсь развеять его умеренными средствами, дабы, по рассеянии мрака обманчивых страстей, ты мог бы познать сияние истинного света.
VII. Тучею черной
Скрытые звезды
Лить никакого
Света не могут.
Коль налетает
Австр на пучину
И омрачает
Солнечный облик
Зеркала моря,
10 То перед взором
Тотчас мутятся
Чистые воды,
Грязью покрыты.
Часто теченье
Мчащихся быстро
Горных потоков
Остановляет
Камень упавший,
Став им преградой.
20 Ты же, коль хочешь
Быть озаренным
Истины светом
И не сбиваться
С верной дороги,
Брось все услады,
Брось всякий страх ты
И без надежды
Будь беспечален:
Ум затуманен
30 И не свободен
В этих оковах.
Магн Аврелий Кассиодор Сенатор родился около 490 г. и был, таким образом, лет на десять моложе Боэтия, которого он знал и глубоко почитал. Он происходил из знатного рода, дед (или прадед) его защищал Рим во время вандальского нашествия, отец был префектом претория, т. е. чем-то вроде первого министра при Одоакре. Кассиодор начал службу квестором уже при Теодорихе готском, был в 514 г. консулом, потом начальником королевской канцелярии, а после смерти Теодориха в 526 г. — префектом претория при его преемниках Эвтерихе, Амаласунте, Теодахаде и Витиге. Его умение оставаться у власти в течение столь долгого времени в кипевшей интригами обстановке готского двора обличает в нем немалую политическую гибкость. Наконец, в 540 г. Кассиодор отказывается от политической деятельности, покидает двор, уезжает в свое родовое имение на юге Италии и основывает там монастырь Вивариум (получивший название от тамошних садков с живой рыбой), которым управляет сам. Год смерти его точно неизвестен, но дожил он до глубокой старости: в сочинении «О правописании» он упоминает, что ему уже минуло 92 года.
Таким образом, жизнь Кассиодора распадается на две разнородные части: в качестве префекта претория он ревностно проводил основную линию политики Теодориха — попытку слияния готов с римлянами и создания из тех и других единого мощного государства, способного сменить рухнувшую Западную империю; после же удаления от дел он с таким же усердием берется за устроение своего монастыря, работу над уставом монастырской жизни и за литературную деятельность. В этой области он явился предшественником Бенедикта Нурсийского: первой обязанностью монахов он счел не физический труд, а заботу о своем умственном и духовном развитии: первоначально он намеревался даже создать в Риме академию для изучения богословских наук, но, как он сам говорит во введении к сочинению «Об изучении наук божественных и человеческих», войны и прочие смуты, вызванные нашествием Юстиниана на Италию, не позволили этого, и он заменил свой план созданием большой библиотеки в своем монастыре, к работе в которой он ревностно побуждал монахов. Особенно поощрял он работу переписчиков (по его терминологии, «антиквариев»), говоря, что своим трудом они «борются тростником и чернилами против коварных козней диавола и наносят ему столько ран, сколько слов господних они переписывают». Он не запрещает и изучения светских наук, но ставит их на второе место и советует овладеть только самыми их началами; одобряет занятия лечебным делом и — для малоспособных к научным занятиям — садоводство, земледелие и рыболовство.
От Кассиодора дошло до нас довольно много произведений. Наибольший интерес представляет собрание писем и указов, писанных и редактированных им самим, изданное незадолго до его удаления от дел в двенадцати книгах под заглавием «Разное»: это — богатейший живой материал по истории первой четверти VI в. К сожалению, только в сокращенном изложении Иордана дошел до нас труд Кассиодора «История готов»; сохранившиеся же «Хроника» и «Трехчастная история» представляют собой лишь компиляции из произведений Иеронима, Руфина и других писателей, касающиеся всемирной и церковной истории. Чисто богословские темы разработаны в обширном «Истолковании псалмов» и в небольшом сочинении «О душе», в котором, между прочим, Кассиодор вдается в фантастические этимологии, считая, например, что anima («душа») происходит от греческого άναίμα (т. е. нечто, находящееся не в крови, в отличие от животных, у которых душа находится в крови), тогда как animus («дух») — от греческого άνεμοςί («ветер»). Наибольшее же значение для всех последующих веков имело его сочинение «Об изучении наук божественных и человеческих», послужившее основой уставов многих монашеских орденов.
Кассиодор отлично владел латинским языком, искусно используя различные его стили, о чем сам говорит в предисловии к «Разному».
(§§ 1—7) Ввиду того, что я заслужил благосклонность людей образованных благодаря как нашим с ними беседам, так и моим безвозмездным услугам, но отнюдь не моим действительным достоинствам, они стали уговаривать меня объединить в одно собрание мои писания, кои я, часто занимая почетные должности, рассылал с целью разъяснения различных дел, и сделать это для того, чтобы наши потомки в будущем оценили и тяготы моих трудов, предпринятых ради пользы общества, и неподкупную добросовестную мою деятельность. Я говорил им, что у меня такого желания нет, ибо то, что казалось приемлемым в качестве ответа на настоятельные мольбы просителей, впоследствии покажется читателям неуместным; сверх того, говорил я, следовало бы припомнить слова Флакка[200], указывающего, какие опасности грозят слову, высказанному поспешно, между тем как от меня все требуют именно быстроты, — думаете ли вы, что я могу сказать что-то, о чем впоследствии не придется пожалеть? Всегда бывает неотесанной та речь, которая не оттачивается обдуманно и длительно и пользуется словами, недостаточно к ней подходящими. Дар речи дан нам всем: но искушен в ней тот, кто умеет определить, искусен писатель или нет. Поэтам для их сочинений предоставляется девятилетний срок; мне же не дается ни часа, ни мига. Только я начну какое-нибудь дело, оно прерывается криками, и его приходится делать в спешке, так что начатое не может быть закончено с надлежащей осмотрительностью: один торопит меня частыми и недоброжелательными возражениями, другой терзает описаниями своих тяжких бедствий, а некоторые осаждают яростными распрями и раздорами. Как вы можете при таких условиях требовать красноречивых посланий, если я едва успеваю подобрать нужные мне слова? Ведь даже по ночам кружат надо мной несказанные заботы о том, будет ли доставлено в города продовольствие, чего больше всего требует народ, радеющий о своем желудке, а не об услаждении слуха; потому-то я вынужден пробегать умом по всем провинциям и всюду расследовать неполадки, ибо недостаточно приказать воинам, что они должны делать, если за исполнением приказа не следит бдительный судья. Поэтому прошу я вас, друзья, не любите меня так, чтобы ваша любовь пошла мне во вред; а мне следует не поддаваться вашим уговорам, ибо послушание им принесет мне больше неприятностей, чем славы.
Но мои друзья все упорнее стояли на своем, говоря: «Все знают, что ты занимал должность префекта претория, а за этим почетным званием всегда как бы по пятам следуют различные государственные обязанности: от занимающего эту должность требуют определения расходов на войско, с него же спрашивают снабжение народа продовольствием в любое время года, на него же возлагаются тяготы судебных решений и на него же, как мы видим, наваливается безмерное бремя соблюдения законов; одним словом, с этим почетным званием связано решение почти всех дел. Сколько же времени ты можешь урвать от трудов на пользу государства, если все, чего требует общественное благо, как бы стекается в одни и те же руки? Прибавим еще, что нередко усложняются и дела по квестуре, и даже время досуга отнимают постоянные размышления, и когда ты уже обливаешься потом от обременяющей тебя ноши, правители возлагают на тебя и такие почетные обязанности, с которыми не справляются судьи, нарочно к этому приставленные. И все это ты делаешь совершенно безвозмездно, и по примеру твоего родителя не принимаешь от надеющихся на твою помощь ничего, кроме трудностей, и воздерживаясь от вознаграждения, ты своим заступничеством как бы продаешь просителям все, не беря с них за это ничего...»
(§§ 12—18) Моя осмотрительность, сознаюсь, была побеждена: я не мог долее противиться столь многим разумным мужам, когда увидел, что обвиняют меня лишь из любви ко мне. Теперь будьте же снисходительны, читатели, и если вы встретите какое-либо неосторожное высказывание, запишите его на счет тех, кто меня уговаривал, ибо суд надо мной должен вершить тот, кто решился меня обвинять. И то, что мне удалось найти из всего, что я должен был в свое время писать по поводу различных государственных дел, занимая должности квестора, начальника канцелярии и префекта, я распределил по дважды шести книгам, чтобы, с одной стороны, интерес читателя возбуждался разнообразием дел, а с другой стороны, его ум оживлялся надеждою на приближение конца. Я не хотел, чтобы другим пришлось выносить то, что часто приходилось испытывать мне при назначении на должности, и посылать неотглаженные и необработанные письма; ведь их иногда требуют так внезапно, что едва можно успеть их написать. Поэтому формулы назначения на должность я собрал в шестой и седьмой книгах, чтобы и я сам мог их использовать впоследствии, и преемникам моим оказал помощь в трудные минуты: ведь то, что написано мною в прошлом, пригодится и в будущем — я изложил в этих письмах лишь то, что относится не к лицам, а к самим должностям.
В качестве заголовка для этих книг, указателя их содержания, провозвестника их порядка и самого краткого названия для всего сочинения я избрал слово «Разное». Мне ведь приходилось писать не одним и тем же слогом, обращаясь с увещаниями не к одним и тем же лицам: один удовлетворяется речью многословной, другому по вкусу средний стиль, а с третьим, не опьяненным ароматом искусства речи, следует говорить, заботясь только о доказательности, так что иногда человек опытный в своей речи вынужден избегать именно того, что нравится ученым ценителям. Поэтому прекрасно сказали наши предки: следует говорить так, чтобы ты мог убедить слушателей выполнить то, что намечено тобой. Ведь древняя мудрость различала три вида красноречия: низменный, который обслуживает обычную беседу; средний, не разбухший от многословия, но и не иссохший от скудости, а стоящий между тем и другим и ограничивающий себя одному ему присущими пределами изящества; и третий, возвышающийся до вершин беседы с умами изысканными. Очевидно, соответственно различию лиц избирается тот или иной способ речи, как бы изливаясь из одних и тех же уст, но поступая туда из различных источников. Однако красноречивым может быть назван только тот, кто готов мужественно взяться за любое дело, будучи как бы опоясан этой тройной доблестью. Ведь нам приходится говорить то с правителями, то с придворными, то с людьми самых низких сословий. Одним надо отвечать поспешно, другим следует предлагать продуманный ответ, так что поистине мы правильно называем «разным» то, что создается столь различными способами. Мы принимаем эти древние правила и постараемся соразмерять с ними наш слог; поэтому мы скромно обещаем давать слог «низкий», постараемся безупречно соблюсти и «средний», «высокого» же, стремящегося, в силу своего благородства, ввысь, мы достигнуть не надеемся. Впрочем, пусть умолкнут недопустимые эти наши предисловия: совершенно неуместно вводим мы наши рассуждения о самих себе, между тем как нам следует скорее подождать ваших суждений о нас.
Готам скорее приходится сообщать о возможности вступить в бой, чем побуждать их к этому: ведь для воинственного племени высшая радость — заслужить похвалу. Кто жаждет доблестью стяжать славу, тот трудностей не боится. Поэтому, с помощью бога, под чьим покровительством процветают все наши начинания, мы решили в целях общей пользы направить войско в Галлию, дабы и вы имели повод показать себя, и мы могли, согласно нашим намерениям, вознаграждать вас за подлинные заслуги; ибо достойное хвалы мужество в пору досуга незаметно и пока оно не имеет возможности проверить себя, блеск его достоинства скрыт от глаз. И потому мы дали распоряжение через нашего военачальника Нанда, чтобы вы, во имя божие, выступили в поход в восьмой день до ближайших июльских календ обычным порядком, в достаточной мере снабженные оружием, конями и всем необходимым, чтобы показать, что в вас жива доблесть отцов ваших, и чтобы успешно выполнить наше повеление. Приучите ваших юношей к науке Марса; пусть они на вашем примере увидят, какое наследие должны они передать своим потомкам: ибо чему не научишься в юности, того и в зрелом возрасте знать не будешь. Коршуны, всегда питающиеся добычей, своих птенцов, еще юных и слабых, выбрасывают из гнезда, чтобы они стали такими, какими хочет их видеть материнская любовь. А вы, кому и природа дала силу, и кого подстрекает любовь к доброй славе, постарайтесь оставить после себя таких сынов, каких, как нам известно, имели ваши отцы.
Достоин уважения тот государственный строй, при котором во всем видима заботливость короля. Слава нашего времени — восстановление древних городов: они — украшение мирных лет и защита от военных опасностей. Поэтому настоящим нашим распоряжением мы приказываем на будущее время: если кто-нибудь на своем поле найдет любые каменные глыбы, пригодные для построения городских стен, пусть добровольно и без промедления сдаст их в распоряжение властей: он доподлинно сделает их своим достоянием, если принесет таким образом пользу всему своему городу. Ибо что может быть приятнее, чем видеть, как растет общественное благоустройство там, где польза каждого заключается в том, что полезно для всех? Кроме того, случается, что потери возмещаются тому, кто их потерпел, с большой выгодой для него; нередко бывает, что возмещение оказывается больше потери, и человек часто умножает собственный достаток щедростью к своему ближнему, если таковы условия времени.
Чтить и соблюдать справедливость мы повелеваем всем, наипаче же тем, кто возвеличен почетным священным саном: они должны ближе всех стоять к благодати высшей, ибо они наиболее далеки от мирского стяжательства.
Некий Иоанн обратился к нам со слезной мольбою и жалобой: Ваше священство взяло у него для наполнения светильников шестьдесят бочонков масла, и он требует подобающего возмещения. Это — желание справедливое, если к нему не примешивается что-либо постороннее. Справедливость же требует блюсти во всех делах, особенно же в тех, кои предлежат очам божиим. Не следует нам думать, что бог не ведает, откуда он получает дары, если он не карает сразу за подношения, полученные путем обмана. Поэтому, если вы увидите, что жалоба истца обоснована, то из уважения к справедливости, которую вы сами проповедуете, следуя святому закону, без промедления примите меры, чтобы ему было возмещено все, что требуется по закону. Пусть никто не жалуется, что ему нанесли ущерб вы, которому следовало, напротив, скорее предоставить ему средства помощи. Посему будьте бдительны, чтобы, не совершая обычно проступков в делах важных, вы не оказались — чего да не будет! — погрешающими в малом.
Мы хотим, чтобы зрелища были для народа усладой и радостью, и то, что устроено (как известно) для отдохновения души, не должно вызывать взрывов гнева. Мы ведь берем на себя такие тяжкие расходы не для того, чтобы ваши сборища превращались в шумные распри, а чтобы они были украшением времен мирных. Откажитесь же от чуждых вам нравов; пусть голос толпы будет подлинным голосом Рима, услаждающим наш слух; раздоры же не порождают веселья и не отрадою порождены. А произошли ваши раздоры тогда, когда вы провинились перед чужеземцами; не затевайте же буйных склок, от которых, как вы видите, другие уже отказались[202]. Поэтому мы постановили нашим эдиктом, чтобы тот, кто осмелится без основания извергать грубые оскорбления против какого-либо сенатора, знал, что он будет согласно закону вызван к префекту города, и по выяснении его проступка будет оглашен приговор и исполнено наказание. А чтобы всякие начатки разлада были вырваны с корнем, мы предписываем пантомимам показывать свое искусство только в назначенных для этого местах, о чем вас будет извещать распоряжение, данное префекту города; это поведет к тому, что вы с должной сдержанностью будете участвовать в городских увеселениях. Ведь у нас нет более горячего желания, чем то, чтобы вы сохранили унаследованные от предков правила поведения и чтобы все те похвальные качества, которые вы имели издревле, под нашим правлением возрастали. Так, у вас есть обычай единогласно оглашать воздух сладкозвучными возгласами, чему с удовольствием внимают даже дикие звери: ваши голоса благозвучнее органа, и весь театр откликается на них, подобно гармонии кифары, так что можно скорее принять это за пение, чем за крики. Разве допустимы при этом раздоры и яростные распри? Откажитесь же, возрадовавшись, от безумия и, возвеселясь, уймите гнев. Тем самым и нравы чужеземцев могут быть удовлетворены, если они услышат, сколь благопристойно выражаете вы свое одобрение.
27. ...Итак, изучение древних да будет нашим делом, чтобы все изложенное ими во множестве рукописей мы в самой краткой форме (как уже сказано) собрали и сообщили во втором томе. И то, что они измыслили для изощренных хитросплетений, мы с похвальным благочестием воспроизведем для исследования истины: то, что там скрыто и высказано мимоходом, должно быть здесь честно передано для достижения правильного понимания. Это дело, по моему мнению, необходимое, но если принять во внимание все обстоятельства, то и в высшей степени трудное: охватить в двух книгах богатейшие источники наук божественных и человеческих. Следует вспомнить стихи Седулия:
Просьба моя велика, но ты ведь великое даришь:
Те унижают тебя, у кого остывает надежда[203].
28. ...Если же некоторым братьям по простоте ума их окажется не под силу изучить то, что вкратце изложено во второй книге — ведь всякая краткость влечет за собой темноту[204], то для них достаточно усвоить в целом порядок подразделений всего сущего, их цели и ценность, чтобы они с тем большим рвением стали стремиться к познанию закона божественного. Пусть из различных писаний святых отцов они узнают, где они смогут утолить свой голод изобильнейшей пищей. Лишь бы у них было влечение к чтению и искреннее желание дойти до постижения истины. Тогда спасительная усидчивость сделает учеными тех, кого на первых шагах испугало глубокомыслие читаемых ими книг; ибо не только неученые, но даже те, кто и читать не умеет, получают от Бога премудрость.
Нам следует знать, что разум дается не только науками, но что Бог дает совершенную мудрость, кому захочет. Ибо если бы познание блага было заключено только в науках, то не могли бы обладать совершенной мудростью те, кто наук не знает. Но поскольку многие неграмотные достигают истинного познания и получают истинную веру от вдохновения свыше, то, несомненно, Бог дарует чистым и благочестивым умам то, что полагает для них полезным.
Но если кому-либо из братьев, по слову Вергилия,
Крови холодный поток мне близ сердца препятствовать станет...
и он не сможет изучить в совершенстве ни человеческих, ни божественных наук, но все же обладает некоторыми познаниями, то пусть изберет для себя следующий стих:
Пусть мне всегда будут милы поля и потоки в долинах[205].
Ибо отнюдь не чуждое для монахов занятие — разводить сады, трудиться в полях и радоваться изобилию плодов земных: ведь и псалом 127 гласит: «Ты будешь есть от трудов рук твоих; блажен ты и благо тебе» (пс. 127, ст. 2).
[Далее Кассиодор рекомендует читать сочинения римских авторов о сельском хозяйстве.]
Когда вся эта пища приготовляется для странников и больных, она становится небесной, хотя по виду кажется земной. Разве это не так, если мы возвращаем силы истощенным, услаждая их нежными плодами, питая голубиным мясом или рыбой, утешая сладостью меда? Ибо если господь учил во имя свое напоить бедняка хотя бы чашею холодной воды (Матф. 10, 42), то насколько милосерднее давать различным нуждающимся вкусную пищу, за которую вы на Страшном суде получите многократную награду! Не следует пренебрегать ни единым случаем помочь человеку, где это возможно.
29. И вот зовет вас к себе местность, где расположен монастырь Вивариум, чтобы там было все приготовлено для приема странников и нуждающихся: есть там у вас по соседству и обильно орошенные сады, и струи богатой рыбою реки Пеллены; она не устрашает бурным течением, но и не слишком мелководна; она течет, умеряемая искусством, так, как это требуется и для орошения ваших садов, и для работы мельниц; она дает воду, когда это нужно, а когда потребность удовлетворена, она вновь отступает. Таким образом, она как бы по благочестию выполняет свою обязанность, не обременяя нас навязчивостью, но и не уклоняясь от своего дела, когда нам это потребно.
Море тоже находится от вас так близко, что можно даже ловить рыбу разными способами; а пойманных рыб, если захочется, можно пустить в виварии: ибо я, с божьей помощью, устроил там водохранилища, где под надежными запорами живет множество рыб; хранилища эти настолько похожи на прибрежные пещеры, что ни одна рыба не чувствует себя в неволе: она может добывать себе пищу и скрываться в привычных убежищах. Я велел также устроить купальни, полезные для телесных болезней; туда спокойно втекает вода из прозрачных ручьев, приятная и для питья и для мытья. Поэтому в ваш монастырь скорее будут стараться попасть посторонние, чем вам самим захочется отправляться из него куда-то вдаль. Правда, как вы знаете, все это — услады здешней жизни, а не надежда верующих: они преходящи, она же пребывает бесконечно. Но, находясь здесь, мы можем легче направить ввысь наши стремления, которые приведут нас в царствие Христово....
И вот, если вам в монастыре Вивариуме (как можно надеяться) с помощью божией привычка к жизни в монашеской общине даст достаточное образование, очистит души от всякой скверны и побудит стремиться к высшему, то на горе Кастелле[206] найдутся для вас сокровенные убежища, где вы можете под защитой господа проводить блаженную жизнь в качестве отшельников, — ибо есть там отдаленные, подобные пустыне, места, окруженные и крепко замкнутые древними каменными стенами. Вам, уже искушенным и испытаннейшим, возможно будет избрать эти обиталища, если в сердце вашем вы почувствуете, что готовы к такому подвигу. Читая Писание, вы изберете тот или этот путь, поняв, чего вы хотите и что сможете вынести. И, сохраняя воздержанность в беседах, тот, кто не имеет силы поучать других словом, пусть подает им поучительный пример святостью своей жизни.
Венанций Фортунат (Venantius Honorius Clementinus Fortunatus), которого можно назвать либо последним римским, либо первым средневековым поэтом Франции, родился около 530 г. в окрестностях г. Тревизо (лат. Tarvisium) в северной Италии, а умер в Галлии после 600 г. Он обучался в школах Равенны, где еще удерживалась былая латинская ученость, и был одним из образованнейших людей своего времени. Первые стихотворные произведения Фортуната посвящены прославлению христианских святынь Равенны. В 60-х годах V в. Фортунат отправился в Галлию на поклонение гробнице св. Мартина и совершил большое путешествие, пристраиваясь в качестве поэта при дворах разных франкских королей, посвящая им и их приближенным льстивые панегирики, подобно будущим средневековым трубадурам. В течение долгого времени Фортунат оставался при дворе короля Сигиберта в г. Меце (лат. Divodurum), куда попал на его свадьбу с дочерью короля вестготов Брунгильдой. Этому бракосочетанию Фортунат посвятил большую эпиталаму, в которой новобрачных, сочетавшихся по чину христианской церкви, прославляют тем не менее Венера и Купидон (VI, 1). Купидон поражает своей стрелой сердце короля Сигиберта и торжественно объявляет об этом Венере:
Радостно он говорит Венере: «Окончил я битву!
Новый повержен Ахилл и теперь пылает любовью,
Жарко горит Сигиберт, объятый страстью к Брунгильде».
Затем Купидон начинает восхвалять Сигиберта, воспевая его знатность, его доблести, а Венера, в ответ ему, прославляет красоту Брунгильды, которая, по ее словам, не только прекраснее всех речных нимф, но, будучи жемчужиной Испании, превосходящей все драгоценные камни, является новою Венерой.
Такие напыщенные похвалы, взятые из арсенала языческой мифологии, несомненно были по вкусу знатным варварам, даже если многое в латыни Фортуната оставалось им мало понятным. В других своих хвалебных стихотворениях Фортунат не так злоупотребляет мифологическими образами, но все-таки даже в эпитафии Евсевии, в которой говорится, что она заслужила христианское бессмертие (non es mortua Christo), Фортунат сравнивает ее и с Минервой и с Венерой (IV, 28). Однако в некоторых стихотворениях он чувствует и должную меру, сообразуясь со вкусами своих покровителей и не прибегая к чрезмерным преувеличениям их заслуг; таковы, например, стихи о Бодегизиле (VII, 5) и королеве Теудехильде (VI, 3).
После пребывания в Меце Фортунат побывал и в других городах и замках, в которых пользовался гостеприимством франкских королей и знати, в том числе короля Хильпериха и королевы Фредегонды, в честь которых сочинил большой панегирик, где он использовал уже не мифологические, а библейские образы. Написал он им и утешительное послание по случаю смерти их сыновей, в котором дает картину природы, оживающей ко дню весеннего праздника Пасхи (IX, 3).
По окончании своих странствий по Франции Фортунат прибыл в г. Тур, где сблизился с будущим историком франков, епископом Григорием Турским, а затем обосновался в г. Пуатье (лат. Pictava), где вошел в милость нейстрийской королевы Радегунды, принявшей монашество и основавшей в Пуатье женский монастырь, игуменьей которого стала приятельница Радегунды, молодая Агнеса. Поселившись в Пуатье, Фортунат принял духовное звание и стал духовником Радегунды, а затем, уже незадолго до своей смерти, получил и сан епископа.
Ко времени пребывания Фортуната в Пуатье, где он скончался, относятся лучшие и наиболее искренние произведения Фортуната, а также прозаическое жизнеописание умершей в 587 г. Радегунды и, вероятно, другие прозаические жития святых. Бездомный италиец, принужденный искать себе пристанища при дворах варварских королей, непрерывно воевавших друг с другом, обрел наконец спокойное убежище при женском монастыре и мог прекратить свои непрерывные скитания, найдя себе надежный приют, в котором был обеспечен не только кровом и пищей, но и прекрасными условиями жизни. В обществе умной, образованной и приветливой дочери вестготского короля и ее духовной дочери Агнесы, поручивших ему управление всеми мирскими делами богатого монастыря, Фортунат мог отдаваться не только умственным, но и житейским интересам и удовлетворять свои вкусы к обильному и даже изысканному столу, бывшему всегда к его услугам. Сама Радегунда, соблюдавшая во всей строгости установленный ею монастырский устав и неуклонно выполнявшая все обязанности простой монахини, отнюдь, однако, не чуждалась общества и умела принимать у себя в обители не только людей нуждающихся и обремененных заботами, но и людей, привыкших к жизни богатой и обеспеченной. То довольство, которым мог наконец насладиться Фортунат, отражено лучше всего в его небольших стихотворениях книги XI, обращенных к Радегунде и Агнесе, и в двух начальных стихотворениях книги VIII.
Слава, которой пользовался Фортунат при жизни, сопутствовала ему и после смерти. Это видно из его краткой биографии, написанной в VIII в. ученым монахом Павлом Диаконом, считающим Венанция Фортуната «никем не превзойденным поэтом» (nulli poetarum secundus) и посвятившим ему эпитафию, в которой он восхваляет его светлый ум, находчивость, изящный язык, достойную жизнь и называет красою стихотворцев. Два стихотворения Фортуната (II, 2 и 6) и до сей поры входят в обиход католического богослужения.
Поэтические произведения Фортуната составляют: 1) Житие св. Мартина в четырех книгах, написанных между 573 и 576 гг.; 2) Одиннадцать книг разных стихотворений, из которых в первые восемь книг входят стихотворения, написанные до 576 г.; в книге 9 — стихи 577—584 гг.; в книгах 10 и 11, изданных после смерти Фортуната, — позднейшие его стихотворения, кончая 591 г.; 3) К этим книгам добавляется еще приложение из подлинных стихотворений Фортуната и стихотворений, ему приписываемых.
Писал Фортунат главным образом дактилическими гексаметрами и элегическими дистихами, но есть у него стихи, написанные и другими размерами. Имеются у него и акростихи и другие искусственные по форме стихотворения.
Сочинения Фортуната сохранились во многих списках, из которых один, относящийся к VIII в., хранится в Ленинградской государственной библиотеке им. Салтыкова-Щедрина.
Знамена веют царские,
Вершится тайна крестная.
Создатель плоти плоть приял —
И предан на мучения.
Пронзили тело гвоздия,
Прибили к древу крестному.
Спасенья ради нашего
Здесь Жертва закалается!
И се — копье безжалостно
Терзает плоть священную.
Вода и кровь излилися —
И смыта скверна древняя.
Исполнились, исполнились
Давидовы речения,
Языкам возвещавшие:
«Се Царь ваш с древа правит вас!»
О древо, древо дивное,
Убор твой — пурпур царственный,
Сподобилось, блаженное,
Святых касаться членов ты.
О древо благодатное,
Весы, что выкуп взвесили,
За нас сполна отмеренный,
Отъяв стяжанье адово.
Струишь благоуханье ты,
Ты сладостнее нектара,
О древо, плод принесшее
Триумфа всепобедного.
Свят Агнец, свят и Жертвенник
Той муки достославнейшей,
Что жало смерти вырвала
И в смерти жизнь открыла нам!
Высится гордо гора, над крутым нависая обрывом,
И подымает главу на берегу среди скал.
Между нагорий нагих вздымает лесистые гребни
И нерушимо царит грозной вершиной утес.
Пользу приносят холму по долинам идущие пашни
Узкой земли полосой всюду на склонах его.
С бурной Мозеллой течет вкруг берега маленький Родан,
Рыбою наперебой вдоволь питая поля.
Грабят повсюду они, эти реки-скиталицы, пищу
10 Вкусную, Медиолан, ею снабжая твой стол.
А разольется река, еще больше становится рыбы:
При половодье ее легче и ближе ловить.
Радует жителей вид борозды с изобильным посевом,
И плодовитый послать молят они урожай.
Пахарю тешит глаза богатая в будущем жатва:
Он уже видит вперед, что ему лето сулит.
Весело смотрят поля, зеленями заросшие густо,
Сладко глядеть на покров мягкий окрестных лугов.
Пастырь, апостольский муж посетил эти села Никетий,
20 Да и овчарню всему стаду желанную дал.
Башнями он тридцатью оградил этот холм отовсюду
И укрепленья возвел там, где был ранее лес.
Идя от гребня холма, его стены везде обнимают
Вплоть до Мозеллы, где круг их замыкает вода.
А на вершине скалы построен дворец величавый
И возвышается там, будто гора на горе.
Было угодно стеной опоясать широкое поле,
Где только это жилье, прямо, как замок, стоит.
Мраморным строем колонн дворцовая держится кровля,
30 Видны откуда суда, летом бегущие вдаль.
Тройственным рядом аркад еще окружен этот замок:
Кажется сверху, что он крышею площадь покрыл.
Башня пред нами стоит на склоне противоположном:
Это святыня — ее войско в оружье хранит.
Там и баллиста с двойным для метанья каменьев устройством:
Смертный удар нанеся, вновь она может разить.
По водостокам крутым поток, извиваясь, несется,
Жернов крутя, и всему мелет народу муку.
Сладкие лозы развел ты, Никетий, на склонах бесплодных,
40 И виноградник цветет там, где колючки росли.
Здесь привитые растут плодовитые яблони всюду,
Запахом пестрых цветов полнят округу они.
Все это мы в твою честь теперь восхваляем и славим:
Столькие блага несешь ты, щедрый пастырь, стадам.
Славная отрасль ствола блестящего царского древа,
Коему имя дала предков высокая честь!
Быстро по свету летит рода вашего новая слава:
Здесь подвизается брат, там — с ним совместно отец.
Но, несмотря на весь блеск благородных прадедов славы,
Больший гораздо еще вы заслужили почет.
Вы обладаете всем, что хвалят в родичах ваших:
Ты, Теудехильда, собой древний украсила род.
Славы достоин твой ум живой, благочестный, радушный:
10 Род возвеличила ты прелестью доброй души.
Светлою властью своей ты ненависть вырвала с корнем,
И не боязнь, а любовь ты порождаешь у всех.
Мягко твой голос звучит, из ласковых уст вылетая,
Сладостней меда слова нежной беседы твоей.
Женщин и девушек всех достоинством ты побеждаешь,
И благочестием их ты превосходишь всегда.
Коль незнакомый придет, ты его принимаешь радушно,
Будто уже угодил прежде он предкам твоим.
Щедрой десницею хлеб ты сеешь нищим убогим,
20 И ведь сторицей за то снимешь потом урожай.
А поделясь с бедняком, всегда ты останешься сытой:
Пищей, какую даешь, кормишь себя самое.
Все переходит Христу, чем делишься ты с неимущим,
Хоть и незримый для всех, не оскудеет твой дар.
Раз приближается день последний бренного мира,
То в общей гибели, верь, лучшее ты избрала.
Восстановляешь ты вновь щедротами церкви святые:
Дом созидаешь Христу, он — созидает тебе.
Строишь ему на земле, а он тебе — на высотах:
30 Ты получаешь взамен лучшее на небесах.
Твой без убытка талант останется, посланный к звездам:
Множишь богатства свои жертвами добрыми ты.
Не унижаешь себя ты жизнью для Господа Бога:
Царство земное твое будет твоим в небеси.
Долгим да будет твой век на благо мирскому народу,
И да прославишься ты радостным светом заслуг!
Даже коль в скудной груди я таил бы словесное море,
Граф Бодегизил, тебя я бы не смог восхвалить.
Благодеянья твои все мысли мои захватили,
И, забывая себя, быть я желаю твоим.
Лишь удостоился я познать твой благостный облик,
Речь твоя, словно елей, вновь оживила меня.
Сладкой беседой своей насытил ты мое сердце,
Вдоволь питая его щедрыми яствами слов.
Кормят другие людей лишь одною телесною пищей,
10 Досыта кормишь меня пищей духовною ты.
Так невозможно фалерн подсластить сытою медовой,
Как услаждает мою душу трапеза твоя.
Сколь утешителен ты для тех, кого издавна любишь,
Если меня в один час в друга себе превратил?
О, как хотелось бы мне прославить всю твою доблесть,
Но о великом нельзя жалкому мне говорить.
Я спотыкаюсь, бедняк, под бременем подвигов стольких,
Лучше скажу я о тех, кем управляешь ты сам.
Ты ведь Массилии дал своей властью великое счастье
20 И прославляет она вечно правленье твое.
Да и Германия с ней справедливо тебе рукоплещет:
Области обе хвалить не прекращают тебя.
Спорят они о тебе и твоей доброте непрерывно:
Та призывает к себе, эта не хочет отдать.
Бедных ведь ты никогда не лишишь справедливой защиты
И не даешь богачу взяткой себя подкупить.
Ты без вины не казнишь, не спасаешь ты виноватых
И в приговорах твоих лицеприятия нет.
Разум твой прозорлив, в душе твоей светоч сияет,
30 Неугасимо твоей чести сверкает венец.
Мудрым потоком твое красноречье целебное мчится,
Ты источаешь из уст реки сокровищ благих.
Ежели ты как-нибудь трудом истомленного видишь,
Ты, как египетский Нил, речью его оросишь.
Знаешь ты все и блюдешь отечества твердо законы,
Можешь распутать любой хитросплетений клубок.
Ты принимаешь к себе, всеми чтимый, голодные толпы
И не допустишь уйти, не накормив, никого.
Если в деревню придешь, народ на обед прибегает,
40 И угощаются все гостеприимно тобой.
Будь же здоров и живи на радость всем долгие годы,
И всенародно твоя да прославляется власть!
Мне на заре в этот день придется в дорогу пуститься,
Надобно выполнить долг мне на заре в этот день.
Путь указует отец, прославленный Герман епископ,
Мать не пускает, но мне путь указует отец.
Оба — и мать и отец — любви преисполнены к Богу
И привязались ко мне оба — и мать и отец.
Все же дороже мне мать, хоть отец и более славен
В подвигах жизни своей, все же дороже мне мать.
Мыслю о нем и о ней, и когда они шествуют оба
10 Ко благочестью, то я мыслю о нем и о ней.
Как и ему, так и ей на пользу их подвиги будут
И помогают они как и ему, так и ей.
Оба сердечно влекут: повеленьям и той и другого
Я повинуюсь: они оба сердечно влекут.
Нет, не уйду я отсель: хоть и новые храмы увижу
Взором телесным, но сам — нет, не уйду я отсель.
Здесь я останусь навек и сердцем и всею душою,
И, возвращаясь сюда, здесь я останусь навек.
Вооруженье дает мне небесное мать на дорогу
20 И на прибыток себе вооруженье дает.
IX. 3. УТЕШЕНИЕ ХИЛЬПЕРИХА И ФРЕДЕГОНДЫ
После неистовых бурь и грозной с небес непогоды,
После того, как сковал землю жестокий мороз,
После ненастья и вьюг пронзительных в зимнюю пору,
После того как в полях ветер свирепый ревел,
Вновь возвращается в мир благодатное теплое время
И растопляется лед милым дыханьем весны.
Снова цветут на лугах везде благовонные травы,
И покрывается лес новой зеленой листвой.
Сладкие гроздья плодов отягчают древесные ветви,
10 И улыбаются всем нивы и пашни опять.
Так же, владыки, и вы после вашей горькой утраты
Вновь ободритесь, прошу, и не скорбите в тоске.
Вот уже мягкие дни возвращает нам Пасха Христова
И оглашается все громкой молитвой людей.
Пусть же высокий дворец озарит благодатная радость,
Пусть с вами вместе справлять праздник и слуги пойдут.
И да пошлет вам Господь всемогущий здоровье и счастье,
Чтобы надолго могли вы над отчизной царить.
IX. 9. О СВОЕМ ПЛАВАНИИ
Раз королями[207] верхом у стен Меттийской твердыни
Был я замечен, и бег остановил я коня.
Там от владык получил приказ я поплыть по Мозелле,
Быстро на веслах идя вниз по бурливой реке.
Тотчас на легкий челнок пловец вскочил и отчалил;
Даже без ветра неслась лодка, скользя по воде.
А по реки берегам таятся подводные камни,
Русло сжимая ее и поднимая валы.
Билась о камни ладья, на них на бегу натыкаясь,
10 И захлебнуться легко в бурной стремнине могла.
Но, когда выбрался я из этой пучины, приятно
Было смотреть на поля и на веселый их вид.
К водовороту потом я несусь при впадении Орны[208],
И облегчает теперь путь мой двойная струя.
Сильный теченья напор заставляет нас плыть осторожней,
Чтоб вместе с рыбами нам не очутиться в воде.
Вдоль берегов, где везде дымятся кровли поселков,
Я достигаю затем устья и Суры-реки.
После, высоты холмов миновав и долин углубленья,
20 Мы по теченью реки к Сары[209] подходим струям.
Я дохожу и до стен высоких столицы Тревиров
Мощной, что славой своей там города превзошла.
Далее этой рекой мы к высотам подходим сената,
Где и развалины их честь сохраняют свою.
Нам отовсюду видны с вершинами грозными горы,
И, в облака уходя, острые скалы торчат.
Круто вздымаются их утесы с обрывами в небо,
Всюду шершавой грядой тянутся к небу холмы.
И не бесплодною здесь лежит каменистая почва,
30 Но плодородная; с гор влага струится вина.
Лозами всюду холмы покрыты, куда ни посмотришь,
И ветерок шелестит, их овевая листву.
Скалами сжаты, растут густые кусты винограда,
И наслаждается взор пестрою их чередой.
Между угрюмых камней поселяне возделали почву,
На сероватой земле ярко краснеет лоза.
Гроздья медвяные там родятся из жесткого щебня,
Любо в бесплодных камнях им наливаться вином.
С лысой вершиною кряж виноградники там покрывают
40 И каменистый хребет сенью зеленой порос.
Гроздья цветистые тут срезает с лоз виноградарь,
Кисти висящие рвет, сам над обрывом вися.
Вдоволь и взор мой и вкус усладил я пиршеством пышным,
Следуя вдоль берегов радостной этой страны.
В Контруе после нашел я ладьями богатую пристань[210],
Где возвышал в старину голову славный оплот.
После того я туда подхожу, где сливаются реки —
Пенистый Рена поток с плодной Мозеллы водой.
Весь этот путь я прошел, в изобилии рыбой питаясь:
50 Ею там воды кишат для королей и владык.
Но, чтобы мне на пути никакой не лишиться услады,
Музы питали меня, в уши мне песня лилась.
Громкие звуки рогов оглашали окрестные горы
И отражались опять от нависавших камней.
Медь начинала вдали издавать приветливый шепот,
И от нагорных кустов он уходил в камыши.
То раздавалось кругом дребезжанье, то нежное пенье:
Так, отдаваясь от скал, медные трубы звучат.
Тот и другой берега сочетает сладкая песня,
60 И на холмах и в реке голос единый поет.
Милость владык — отыскать, чем народ они могут потешить,
Это находит всегда тот, кто печется о нем.
Скоро затем подхожу к укреплениям я Антонака,
Не загружая ничем, кроме себя, челнока.
Там, хоть и много садов виноградных к нему примыкает,
И хлебородных полей также немало найдешь.
Но тем не менее вся эта область не этим богата:
Больший добыток народ там собирает в реке.
В дни же, когда короли решат посетить этот город
И во дворце у себя праздничный пир задают,
Смотрятся сети, в каких из заколов ловится семга;
Рыбам подсчеты ведет, в крепости сидя, король.
Он рукоплещет, когда из омута выскочит рыба,
И поздравляет ловцов, видя с добычею их.
Рад он удаче и весь его двор во дворце веселится:
Сладко смотреть на улов и насладиться едой.
А за столом короля — прибывший на Рен чужеземец,
И сотрапезники все славят и хвалят его.
Пусть же Господь, господа, дарует нам зрелища эти,
Вам же народу дарить надо счастливые дни.
Ласковым взором своим вы радости всем доставляйте,
Чтобы величием всех вам осчастливить своих.
Эту корзиночку я из ивовых прутьев, поверьте,
Сплел, дорогие мои мать и благая сестра.
В ней деревенские в дар подношу теперь из деревни
Вам я каштанов плоды вкусные, с дерева сняв.
Первые биографические сведения о римском папе Григории I Великом дает его современник Григорий Турский. «Он принадлежал к одному из первых сенаторских родов, с юности был благочестив, на свои собственные средства основал в Сицилии шесть монашеских общин, а седьмую — в Риме, и дал им столько земельных угодий, чтобы им хватало на ежедневное пропитание, остальное же имущество распродал и деньги раздал бедным; он, ходивший прежде по городу в сирийских шелках, усыпанных драгоценными каменьями, стал носить скромное платье и был посвящен в качестве седьмого диакона в помощь папе для служения престолу Господа» (Григорий Турский, X, 1). Григорий Великий родился около 540 г., в молодости занимал должность городского претора, а после посвящения был послан в качестве папского нунция в Византию, где пробыл с 579 по 585 г. (там он сдружился с испанским епископом Леандром, братом Исидора Севильского). По возвращении в Рим Григорий стал аббатом монастыря, основанного им в своем собственном доме.
В 590 г. в Риме произошло наводнение, и его последствием была эпидемия (чумы или холеры), от которой умерло множество людей, в том числе папа Пелагий II. На его место народ и духовенство избрали Григория. Он пытался уклониться от этой трудной должности, скрылся из Рима, писал к византийскому императору с просьбой не давать согласия на его избрание, но тщетно.
Григорий занимал папский престол 14 лет, до самой своей смерти в 604 г., и оказался крайне энергичным и рачительным правителем не только в чисто церковных делах, но и в делах хозяйственных и политических. Он заботился о снабжении Рима хлебом и о раздаче его беднейшему населению, сам посещал церковные имения, разбросанные по Италии и Галлии, в письмах своих (которых сохранилось около 900) входит во все подробности хозяйства и финансов. Ему не раз приходилось брать на себя переговоры с враждебными Риму лангобардскими королями и спасать город от разрушения и грабежа немалыми выкупами. Несмотря на эту загруженность «мирскими делами», на которую он часто сетует, Григорий усердно выполнял свои пастырские обязанности, много проповедовал и писал; ему хотелось даже самому поехать миссионером к далеким англо-саксам, а когда это не удалось, он отправил к ним своего ученика Августина.
Григорий пользовался славой высокообразованного и ученого человека: об этом пишут не только простодушный Григорий Турский, но и такие эрудиты, как Исидор Севильский и Павел Диакон. Действительно, его речи, проповеди и даже деловые письма обнаруживают владение богатой лексикой и разнообразными риторическими приемами. Можно думать, что он был знаком даже с греческим языком (хотя бы по своему пребыванию в Константинополе), хотя сам он это и отрицал. Однако в декларативных своих высказываниях он относился неодобрительно и к занятиям грамматикой и риторикой, и к изучению античных классиков: он считал «недостойным поступком подчинять слова небесного пророка грамматике Доната» (письма, V, 53) и порицал вьеннского епископа Дезидерия за то, что он учит своих учеников грамматике по произведениям язычников (письма, XI, 34); возможно, впрочем, что это был протест лишь против чисто формального изучения риторики и ее бессодержательных упражнений. Сам Григорий ссылается в своих писаниях только на Библию и не цитирует даже чтимых им Амвросия и Августина.
Толкованию Библии посвящены самые большие произведения Григория: 35 книг толкований на книгу Иова, известные под названием «Нравственные поучения» и посвященные Леандру (это посвящение приведено ниже) и более популярно написанные «22 проповеди на книгу пророка Иезекииля» и «40 проповедей на евангельские тексты». Но гораздо большую известность приобрели два других его произведения: «Пастырский устав» — руководство и наставления для священников и «Диалоги о житии и чудесах италийских отцов» — четыре книги очень просто и даже примитивно (в расчете на самых необразованных читателей) изложенных легенд о Бенедикте Нурсийском и других подвижниках. Четвертая книга «Диалогов» посвящена рассмотрению вопроса о судьбе бессмертной души после смерти тела; здесь впервые в средневековой литературе используются «видения», ставшие впоследствии распространенным самостоятельным жанром (IV, 37—38), и выдвигается учение об «очистительном огне», из которого впоследствии развилось представление о чистилище, ставшее догматом в западном католичестве, но оставшееся чуждым греческому православию. Григорию приписывают также сочинение нескольких церковных гимнов и установление твердого порядка богослужения, для которого им были написаны «Сакраментарий» (текст мессы) и «Антифонарий» (текст хоровых песнопений; известный термин «григорианское пение» происходит как раз от его имени), но эти сведения нельзя считать достоверными.
Поста уставы славные
Открыты волей горнею;
Христос, уставщик Истины,
В том дал пример и правило.
Тем Моисей сподобился
Законы дать блуждающим;
Тем Илия до звезд достичь
Возмог в квадриге огненной.
Тем Даниил, смиритель львов,
Проникнул в тайны Божии;
Тем Иоанн прославился,
Друг Жениха возлюбленный.
В них явлен путь для праведных:
Открой нам путь сей, Господи,
Умножь в нас силу твердую,
Дай свет духовной радости.
Подобает нам, любезнейшие братья, трепетать перед теми ударами бича Божия, коих прежде мы должны были страшиться в грядущем и кои мы испытываем ныне. Пусть же скорбь наша открывает нам двери к покаянию и пусть жесткость сердец наших смягчена будет самой той карой, которую мы претерпеваем. Как предсказано свидетельством пророка, «Меч доходит до души» (Иерем, 4,10); ибо вот пронзен острием гнева небесного весь народ и одного за одним уносит внезапная гибель. И не предваряется смерть недугом, но как видите воочию, медлительность недуга опережает сама смерть.
Пронзенный ударом похищается раньше, чем успевает обратиться к покаянным стенаниям. Помыслите же, каким предстанет перед лицом строгого судии тот, кому уже не дано срока оплакать содеянное им. Ибо не постепенно отторгаются от нас жители нашего города, но гибнут многие одновременно. Пустыми остаются дома, на погребение чад своих взирают родители, и их наследники на дороге к гибели опережают их.
Пусть же каждый из нас ищет прибежища в покаянных стенаниях, пока ему, до смертельного удара, еще дано время рыдать. Воскресим перед очами нашего ума все, что мы, заблуждаясь, совершили, и все, что содеяли недостойного, покараем своими слезами. «Предстанем лицу его со славословием» (Пс. 94 ст. 2)[211]. Так же наставляет нас пророк: «Вознесем сердца наши и руки к Богу (Плач Иеремии, 3, 41). Вознести к Богу сердца и руки означает — усердие молитвы нашей достойно укрепить свершением добрых дел. Ибо воистину подает нам, трепещущим в страхе, подает верную надежду тот, кто через пророка возглашает: «Не хочу смерти грешника, но чтобы грешник обратился от пути своего и жив был» (Иез. 33, 11). Посему пусть никто, видя безмерность грехов своих, не отчаивается. Ибо трехдневным покаянием стерты были в прах долголетние грехи ниневитян (Иона, 3), и разбойник покаявшийся приял в своем смертном приговоре в награду жизнь (Лука, 23).
Изменим же сердца наши и уверуем, что мы уже получили то, о чем просим; ибо скорее склоняется судия к исполнению просьбы, если просящий сам исправился от своей порочности; и перед мечом, грозящим столь страшной карой, будем в мольбах своих настойчивы; ведь настойчивость, людям обычно досаждающая, праведному судии угодна; ибо Бог благой и милосердный хочет, чтобы своими мольбами мы исторгли у него помилование, а гневаться на нас, как мы того заслуживаем, ему не угодно. Потому он и говорит через псалмопевца: «Призови меня в день скорби; я избавлю тебя, и ты прославишь меня» (Пс. 49, 15). Итак, сам Бог свидетельствует о себе, что он хочет сжалиться над призывающими его, раз повелевает нам его призывать.
Посему, любезнейшие братья, с сокрушенными сердцами и совершив дела покаяния, завтра на рассвете четвертого (quartae feriae) праздничного дня соберемся для молебствия в семи шествиях в порядке, указанном далее, с благоговением и слезами.
Пусть никто из вас не выходит на поля для работ земледельческих, пусть никто не предпринимает никаких дел; но, собравшись в храм пресвятой Матери Божией, мы, все, кто вместе грешили, вместе станем оплакивать наши злые деяния, дабы строгий Судия, видя, что мы за свои грехи себя наказуем, сам пощадил нас и отказался от предуготованного нам смертного приговора.
Молебственное шествие (litania) духовенства выходит из церкви святого Иоанна Крестителя, шествие мужчин-мирян — из церкви блаженного мученика Марцелла, монахов — из церкви мучеников Иоанна и Павла, шествие служительниц Божиих — из церкви блаженных мучеников Космы и Дамиана, замужних женщин — из церкви блаженного первомученика Стефана, вдов — из церкви блаженного мученика Виталия, шествие бедняков и детей (infantium) — из церкви блаженной мученицы Цецилии.
Некогда, брат мой блаженнейший, познакомился я с тобой в граде Константинопольском, когда меня удерживали там поручения, данные мне апостольским престолом, а тебя привело туда же участие в посольстве по делам вероисповедания визиготов; тогда-то я поверял ушам твоим все, что во мне самом мне не нравилось: ведь я в ту пору уже долго оттягивал решение полностью обратиться к благодатной вере и после того, как стремление к небесному уже коснулось меня своим дыханием, я все еще почитал за лучшее в быту оставаться мирянином (Иоанн Диакон, 1, 27)[212]. Мне уже было ясно, чего я должен искать, повинуясь любви к вечности, но укоренившиеся во мне привычки брали верх и убеждали меня не изменять внешнего образа жизни. Между тем, как до тех пор мой разум принуждал меня хотя бы по виду служить повседневным мирским делам, из этих самых забот мирских стало проистекать для меня многое, что было мне противно, и я оказался связан с миром уже не только по виду, но — что хуже — и своими мыслями. Стараясь убежать от всего этого, я направился в пристань монастыря и покинув дела мирские — на что я тогда надеялся, но тщетно — спасся нагим из крушения жизненного корабля. Однако часто бывает, что челн, небрежно закрепленный у причала, волны, если разразится гроза, отрывают даже от берега надежнейшей бухты. Так и я, согласно церковному уставу послушания, внезапно опять оказался в пучине мирских дел; и так как не сумел я ухватиться за тишину монастыря так крепко, как это следовало, я оценил ее, уже ее утратив. Ибо когда в силу добродетели послушания от меня потребовали принять обязанность служения священному престолу, я взял на себя, видя положение церкви, то, от чего я бы снова обратился в бегство, если бы это можно было сделать безнаказанно. После же того, как я упорно отказывался и сопротивлялся, — ибо тяжко служение престолу — к нему присоединилось еще и бремя пастырских забот. И терпеть все это мне еще труднее потому, что, чувствуя себя ко всему этому неспособным, я не могу найти утешения в уверенности в себе. Да и судьбы всего мира поколебались, бедствия все учащаются, ибо близится срок[213]; а мы сами, кто — как обычно полагают — усердно служили только таинствам духовным, опутаны сетью внешних забот. И вот в то самое время, как я приступил к служению престолу, произошло со мной, без моего ведения, то, я что я, приняв на себя бремя своего сана, должен был поселиться во дворце, полном земной роскоши; и сюда последовали за мной многие братья мои из монастыря, движимые братским милосердием. Произошло это, как я вижу, по Божьему соизволению; ведь их пример все время удерживал меня, подобно якорному канату, возле мирного берега проповеди, когда непрекращающийся прибой мирских дел бросал меня то туда, то сюда. Ведь в их общину я убегал, как в надежнейшую пристань в заливе, от бремени земных дел и тревог. Между тем как меня, расставшегося с монастырем, отрешенного от прежней покойной жизни, мое служение как бы пронзало острием моих обязанностей, общение с ними в беседе и усердном чтении оживляло меня своим бодрящим дуновением.
И вот этим братьям — да, как ты помнишь, и по твоему внушению — пришло на ум обратиться ко мне с просьбой истолковать книгу блаженного Иова, и — насколько сама Истина дарует мне сил для этого дела — раскрыть им тайны, столь неизмеримо глубокие. К своей и без того трудной просьбе прибавили они еще вот что: чтобы я не только извлек из слов, излагающих историю Иова, их аллегорический смысл, но и развил дальше смысл этих аллегорий в сторону упражнений нравственных; к тому же просили они настоятельно подтверждать отвлеченные мысли свидетельствами Священного Писания, а приведенные свидетельства, если они подчас покажутся им слишком сложными, разъяснять особо, включая добавочные толкования их.
Однажды, когда я был особенно подавлен беспокойной назойливостью некоторых мирян, которым мы нередко вынуждены разрешать разные их деловые вопросы, — чего мы, несомненно, делать не обязаны, — я отыскал укромный уголок, целителя печали, чтобы мне воочию раскрылось все то, что мне было неприятно в моей должности, и чтобы все обстоятельства, обычно заставлявшие меня страдать, совокупно предстали перед моими глазами.
И вот, когда я, глубоко огорченный, уже долго сидел в молчании, ко мне подошел любезнейший сын мой, диакон Петр, связанный со мной узами теснейшей дружбы с первых дней цветущей юности и мой сотоварищ по изучению слова Божия.
Видя, что я погружен в глубокую скорбь, он сказал: «Что случилось с тобой, что повергло тебя в столь чрезвычайную печаль?» «Скорбь, — ответил я, — снедающая меня ежедневно, уже обветшала, ибо стала мне привычной, и в то же время свежа, ибо непрерывно возрастает. Несчастная душа моя, израненная земными заботами, вспоминает, какой она была некогда в монастыре, как все преходящее лежало во прахе ниже ее и сколь высоко она парила над всем, что подвержено изменению; только о небеснсм помышляла она, и, еще связанная плотью, разрушала ее границы, погружаясь в созерцание; даже о смерти, которую почти все люди считают мучительной карой, мыслила она с любовью, видя в ней врата, ведущие в жизнь, и награду за труды. А теперь из-за моих пастырских обязанностей должна она постоянно заниматься делами мирскими и, уже вкусив некогда столь прекрасный покой, оскверняться пылью дел земных. И когда она, уступая требованиям множества людей, распыляется по всяким мелочам внешнего мира, то, даже если ей и удается вернуться к себе самой, она, без сомнения, уже утратила часть своей ценности. Вот я и взвешиваю все то, что я терплю, и сравниваю с тем, что потерял. Когда же я оцениваю мою утрату, бремя, лежащее на мне, становится еще тяжелее. Так я ношусь то туда, то сюда по волнам великого моря, и челн души моей колеблют мощные порывы страшной бури, а, вспоминая мою прежнюю жизнь, я как бы бросаю взгляд назад, вижу берег и тяжко вздыхаю. А что всего печальнее, — меня, беспомощного, все дальше уносят огромные морские валы, и мне уже почти не видна покинутая мной пристань. В этом-то и состоит падение души, что сперва, утратив какое-либо благо, прежде ей принадлежавшее, она еще помнит о своей утрате, потом, опускаясь все ниже, о ней забывает, и, наконец — в ее памяти не остается ничего из всего того, что приобрела она когда-то путем деятельных упражнений. Поэтому-то, как я сказал, мы, уплывая все дальше, уже теряем из глаз пристань тишины, нами покинутую. Порой же увеличивает мою скорбь и воспоминание о житии тех людей, которые всей душой отреклись от жизни нашего века. Чем больше я помышляю о том, как высоко стоят они, тем яснее понимаю, как низко я опустился. Почти все эти люди стали угодны Творцу, ведя жизнь, отрешенную от мира, и чтобы юность их душ не увяла от соприкосновения с делами человеческими, всемогущий Бог не захотел обременять их тяготами мира сего.
Чтобы яснее передать, о чем мы с Петром повели беседу, я изложу наши вопросы и ответы поименно.
[Диалоги, образцы которых мы приводим, носят разный характер: одни из них представляют собой исторические рассказы о мужественных людях, погибших за христианскую веру в столкновениях с лангобардами, чему свидетелем мог быть и сам Григорий; в другие вносится элемент чудесного — таким исповедникам христианства оказывается помощь свыше; далее, есть рассказы исключительно поучительного, а некоторые — почти сказочного характера.]
[Григорий рассказывает Петру о чуде, совершенном пресвитером Севером: Севера пригласили к умирающему, желавшему покаяться перед смертью; Север пошел к нему не сразу, заканчивая какое-то дело в монастыре, когда же он отправился в путь, его встретили по дороге родственники больного и сказали, что он уже умер. Север, почувствовав себя виновным в том, что больной умер без покаяния, пошел в его дом, долго молился и плакал у его тела и воскресил его; воскрешенный прожил неделю, принес покаяние, причастился и спокойно умер.
После этого между Петром и Григорием состоялась беседа о значении чудес.]
Петр. Весьма удивительно все то, что до сих пор, как я вижу, было от меня скрыто. Но как же мы объясним то, что таких мужей теперь встретить невозможно?
Григорий. Я полагаю, Петр, что и в наше время живет много таких людей; из того, что они не совершают таких чудес, нельзя заключать, что они не таковы, как те, кто их совершает. Истинная ценность жизни состоит в добрых деяниях, а не в явных чудесах: ибо многие, хотя они чудес и не совершают, ничем не хуже тех, кто их совершает.
Петр. А из каких признаков, спрошу я тебя, мне может стать ясным, что есть такие люди, которые, хотя чудес и не совершают, тем не менее подобны совершающим чудеса?
Григорий. А разве ты не знаешь, что апостол Павел — брат апостолу Петру, первому из апостолов на апостольском престоле?
Петр. Конечно, я это знаю и не сомневаюсь в том, что он, хотя и самый младший из всех апостолов, однако больше всех потрудился.
Григорий. Как ты сам хорошо помнишь, Петр ходил по морю (Матф., гл. 14), а Павел на море потерпел кораблекрушение (II Кор. гл. II). Значит, Павел не смог переплыть на корабле ту самую стихию, по которой Петр прошел пешком. Из этого явствует, что их сила в совершении чудес была различна, но по достоинству своему на небесах они равны.
Петр. Очень по душе мне, скажу я, все то, что ты говоришь. Теперь я твердо знаю, что надо высоко ценить не чудеса, а всю жизнь человека. Но так как само совершение чудес свидетельствует о добродетельной жизни, прошу тебя рассказать мне о том, что было до нашего времени, чтобы напитать меня, жаждущего, примерами жизни людей благочестных.
[Этой беседой заканчивается первая книга «Диалогов»; исполняя просьбу Петра, Григорий посвящает всю вторую книгу рассказам из жизни Бенедикта Нурсийского.]
Около пятидесяти лет тому назад, как свидетельствуют те, кто могли присутствовать при этих событиях, сорока крестьянам, взятым в плен лангобардами, было приказано вкусить жертвенного мяса. Когда же они стали упорно сопротивляться и не захотели даже прикоснуться к кощунственной пище, лангобарды, державшие их в плену, стали угрожать им смертью, если они откажутся есть мясо животных, принесенных в жертву. Они же, возлюбив жизнь вечную больше, чем временную и преходящую, остались верны своему решению, и за свою твердость были все вместе убиты. Разве же они не заслуживают названия мучеников? они, кто, чтобы не оскорбить своего Творца вкушением запретной пищи, предпочли кончить свою жизнь под мечами врагов?
Фульгенцию, епископу, управлявшему Утрикуланской церковной общиной, крайне враждебен был свирепейший король Тотила. Когда он со своим войском стал приближаться к этой местности, епископ позаботился о том, чтобы послать ему через своих клириков приветственные подношения и, если возможно, смягчить дарами его безрассудную ярость. Но когда король увидел эти дары, он отнесся к ним с презрением и, разгневавшись, приказал своим подчиненным схватить этого епископа, крепко его связать и привести на допрос к королю. И когда жестокие готы, как бы посланцы свирепости королевской, схватили его, то, окружив его со всех сторон, велели ему стоять, не сходя с места, и начертили на земле круг, за пределы которого он не смел сделать ни шага. Когда слуга Божий, стиснутый готской стражей и заключенный в начертанный круг, стал сильно страдать от жгучего солнца, внезапно засверкали молнии, загремел гром и хлынул такой сильный ливень, что те, кому было поручено его сторожить, не смогли выдержать напора дождевых потоков. И в то время, как началось сильнейшее наводнение, внутри начертанного круга, в котором стоял слуга Божий Фульгенций, не упало ни одной капли. И когда об этом возвестили свирепому королю, то его жестокая душа поколебалась, и он почувствовал величайшее почтение к тому, чьей казни он еще недавно жаждал в ненасытном бешенстве.
Так всемогущий Бог, вопреки высокомерным помышлениям людей плотских, являет чудеса своего могущества через людей незаметных; и тех, кто надменно восстает против повелений истины, сама истина через людей смиренных заставляет склонить голову.
[В начале этой главы Григорий сообщает, что об этом случае рассказал ему один старый клирик, который жив и до сих пор.]
Феликс, прозванный Горбатым, — ты сам его хорошо знал, — который еще недавно стоял во главе этого самого монастыря[215], рассказывал мне о братии его много историй, достойных удивления: некоторые его рассказы, приходящие мне на память, я опущу, ибо спешу поговорить о другом. Но один я передам, ибо пройти мимо этого его рассказа считаю невозможным.
Жил в этом монастыре некий монах высокой добродетели и был он садоводом. Повадился к нему ходить вор, перелезавший через изгородь и тайком уносивший с собой овощи. И монах, хотя сажал много, но собирал мало и видел, что некоторые гряды потоптаны, другие разорены. Обходя весь сад кругом, он заметил то место в изгороди, через которое обычно проникал вор, а гуляя по саду, увидел змею, и приказал ей: «Следуй за мной». Дойдя до воровского перелаза, он дал ей такое повеление: «Именем Иисуса приказываю тебе сторожить этот проход и не позволять вору войти». Змея тотчас же растянулась во всю длину возле изгороди, а монах вернулся в свою келью.
В полуденный час, когда вся братия отдыхала, вор, как обычно, пришел и влез на забор; но когда он уже спускал ногу, чтобы войти в сад, он внезапно увидел, что растянувшаяся у забора змея преградила его путь; задрожав от страха, он упал навзничь, но зацепился завязками башмака за один из кольев забора и висел головой вниз, пока не вернулся садовод. В свое обычное время садовод пришел, нашел вора, висящего вниз головой, и сказал змее: «Благодарение Богу, ты исполнила мой приказ; теперь удались». И змея тотчас же уползла.
Подойдя к вору, монах сказал: «Ну что же, брат мой? Бог отдал тебя в мои руки. Зачем ты столько раз обворовывал монахов, разрушая их труды?» И сказав это, он отцепил ногу вора от кола изгороди, на котором тот висел, и поставил его на землю без всякого повреждения. Потом сказал ему: «Следуй за мной». Он довел его до входа в сад и те овощи, которые вор намеревался украсть, дал ему сам, сказав при этом с величайшей кротостью: «Иди и не воруй больше. А когда будешь нуждаться, приходи сюда ко мне и то, что ты, совершая грех, старался похитить, я обещаю тебе дать добровольно».
Петр. Никогда, как я вижу, не знал я до сих пор, что в Италии жили отцы духовные, совершавшие чудеса.
Муж достопочтенной жизни, по имени Стефан, близкий родич нашего диакона и церковного казначея Бонифация, был пресвитером в провинции Валерии[216]. Однажды, вернувшись домой из какой-то поездки, он обратился с небрежными словами к своему слуге, говоря: «Пойди-ка сюда, диавол, разуй меня». В ответ на эти слова завязки его походных сапог стали сами развязываться с чрезвычайной быстротой, так что было ясно — его приказа послушался сам диавол, которого он только позвал и коему велел стащить с него сапоги. Как только пресвитер увидел это, он страшно испугался и стал кричать громким голосом: «Уходи, злосчастный, уходи! Я же не с тобой говорил, а с моим слугой». Услыхав эти слова, диавол сейчас же отступил, и оказалось, что завязки, которых большая часть уже распустилась, остались не до конца развязанными.
Из этого рассказа можно видеть, сколь хитрыми уловками наш исконный враг, всегда присутствующий в вещах материальных, упорно следит за нашими помыслами.
Григорий. Когда, о Петр, подобное происходит, то это, если правильно рассудить, не ошибка, а предупреждение свыше. Ибо горнее Милосердие по щедрой милости своей соизволяет, чтобы некоторые, даже по выходе из тела, возвращались в него и, увидев, убоялись адских мучений, в которые не верили, когда слышали о них.
Некий иллирийский монах, который в этом городе вместе со мною проживал в обители[217], рассказывал мне, будто ему в прежнее время, когда он еще жил в пустыне, стало известно, что как-то монах Петр, родом из иберийской земли[218], живший с ним в обширном безлюдном краю, называемом Евасою, еще раньше, чем удалился в пустыню, был поражен болезнью, как явствует из собственного его рассказа, и скончался; но затем в скорости, возвращенный в тело, свидетельствовал, будто узрел адские казни и множество мест огненных. Передавал он также, что видел некоторых из сильных мира сего, подвешенных над этим пламенем.
Когда и его уже повели, чтобы погрузить туда же, вдруг, говорит он, появился ангел сверкающего вида, который запретил окунуть его в огонь. И сказал ему ангел: «Выйди и тщательно соблюдай себя в течение последующей жизни». После сих слов в члены его стало постепенно возвращаться тепло и, пробудясь от вечного сна смерти, рассказал он все, что происходило вокруг него. В последующее же время он так угнетал себя постами и бдениями, что самое его обращение свидетельствовало о виденных им и устрашивших его мучениях, если бы даже язык его умолчал о них. Так совершилось над мертвым, по дивной милости божией, что он не умер.
Но так как человеческое сердце бывает отягчено великою жестокостью, то это предъявление адских мук не для всех одинаково полезно. Именитый муж Стефан, которого ты хорошо знал, самолично рассказывал мне, что, пребывая по некоторой причине в городе Константинополе, он, пораженный болезнью, скончался. Пока искали врача и умастителя, чтобы вскрыть его и набальзамировать, и в тот день не смогли найти, тело его лежало непогребенным в течение следующей ночи. Низведенный в разные части ада, увидел он многое, о чем раньше слышал, но не верил. Но когда его поставили перед восседавшим там судиею, тот его не принял и сказал: «Не этого я приказал привести, но Стефана-кузнеца». Немедленно же возвратили его в тело, а Стефан-кузнец, живший по соседству, с ним, в тот же час скончался. Так оправдались слышанные им слова, как это было доказано самою смертью Стефана-кузнеца.
Года три тому назад от поветрия, опустошившего город сей великою смертностью, во время коего воочию видели, как с неба падали стрелы и поражали отдельных людей, скончался, как ты знаешь, оный Стефан. В том же городе нашем некий воин, пораженный болезнью, приял конец. Испустив душу, лежал он бездыханный, но вскоре очнулся и рассказал, что с ним было. Говорил же он, как многим тогда стало известно, будто там был мост, под которым протекала река черная и мрачная, источавшая невыносимо зловонный пар. На противоположном же берегу расстилались луга приятные и зеленеющие, испещренные благоуханными полевыми цветами; на них виднелись сонмы людей, облаченных в белые одежды. Такое было в этих местах сладостное благовоние, что самый аромат сладостью своею насыщал расхаживающих там и живущих. Там же были отдельные жилища, исполненные сильным сиянием; там воздвигался некий дом, изумительной роскоши, который, казалось, строился из золотых кирпичиков, но чей был этот дом, он узнать не мог. Были на берегу означенной реки некие обиталища, но до одних доходили поднимавшиеся оттуда зловонные пары, других же источаемое рекою зловоние вовсе не касалось.
Мост сей служил для следующего испытания: если бы кто из неправедных хотел перейти по оному, он падал в мрачную и зловонную реку; праведные же, на коих не было вины, могли свободным и спокойным шагом проходить по нему в места приятные.
Он передавал также, будто видел там Петра, начальника церковной челяди, умершего года четыре тому назад, помещенного внизу в место претемное с привязанным к нему и придавившим его тяжелым грузом. Спросив, отчего это происходит, он, по его словам, услышал то, что помнили мы все, знавшие Петра в этом церковном доме и осведомленные о делах его. Ибо было сказано: «Потому он претерпевает сие, что, получая приказ о наложении какого-либо наказания, он наносил удары более из любви к мучительству, чем из послушания». Что это было именно так, известно всякому, знавшему его.
Там же он, как уверял, видел некоего героя-иноземца, который, дойдя до того моста, перешел по оному с уверенностью, соответствовавшей чистоте его земной жизни. Он свидетельствовал и о том, что узнал на этом же мосту вышеупомянутого оного Стефана: когда этот пожелал перейти, нога его поскользнулась, и он до середины тела свалился с моста; некие пречерные мужи, вынырнувшие из реки, стали тащить его вниз за чресла, другие же мужи, в белое одетые и прекрасные, — вверх за руки. Пока происходила эта борьба, кто это видел, вернулся в тело и ничего не узнал о том, что сталось со Стефаном. Этим видением дается понять относительно жизни Стефана, что в нем боролись прегрешения плоти с раздачей милостыни. Из того, как его за чресла тащили вниз, а за руки вверх, ясно видно, что он любил милостыню, но не во всем противостоял плотским порокам, которые и тянули его книзу. Но что из двух одолело в нем на испытании, пред тайным судиею, это скрыто и от нас, и от того, кто видел и был возвращен. Достоверно, однако, что оный Стефан, узрев, как я рассказывал выше, части преисподней и вернувшись, далеко не совсем исправил свое поведение; и вот через много лет вышел он из тела на борьбу жизни со смертью.
Из этого можно заключить, что когда показуются людям адские казни, это совершается над одними для предупреждения, над другими для сведения: дабы те увидали зло, которого должны опасаться, а эти тем строже наказывались, что не пожелали избежать адских казней, хотя видели и изведали оные.
Петр. Что это значит, что в месте приятном чей-то дом, казалось, воздвигался из золотых кирпичиков? Смешно было бы поверить, что в будущей жизни мы будем нуждаться в подобных металлах.
Григорий. Кто же из здравомыслящих поймет это так? Но кто бы ни был тот, для кого строилось это жилище, тем, что там показано, с ясностью истолковывается то, что здесь говорится. Ибо относительно заслужившего награду вечного сияния щедростью милостыни, безусловно явствует, что он из золота построил жилище свое. Но скажу то, о чем я прежде позабыл: воин, видевший это, рассказывал, что отцы и юноши, девочки и мальчики носили золотые кирпичики для построения дома. Из этого явствует, что те, кому здесь было оказано милосердие, сами являются там пособниками для прославления милостивца.
По соседству с нами жил тоже некто по имени Деусдедит, из духовного звания, изготовлявший обувь. О нем некто другой видел в откровении, будто для него воздвигался дом, но строители якобы работали только в день субботний. Расспросив впоследствии подробно о жизни мужа сего, ясновидец узнал, что весь освободившийся от ежедневного заработка излишек в одежде или в съестных припасах он обыкновенно по субботним дням относил в церковь блаженного Петра и раздавал неимущим. Из этого ты поймешь, что недаром строение его дома подвигалось по субботам.
Петр. В этом отношении я вполне удовлетворен. Но, прошу тебя, скажи мне, как мы должны понимать, что до обиталищ иных доходил зловонный пар, иных же он не мог коснуться, и что означает, что он видел мост и реку?
Григорий. Из изображений вещей постигаем мы, о Петр, значение причин. Итак, он узрел, что праведные проходят по мосту в места приятные, ибо весьма узок путь, ведущий в жизнь (Матф. 7, 14). И видел он реку, бегущую, зловонную, ибо ежедневно стекает отсюда в преисподнюю скверна плотских грехов. И до жилищ иных доходил зловонный пар, иные же не могли быть им затронуты, ибо некоторые совершают много добрых дел, однако затронуты плотскими грехами и мысленными вожделениями. И вполне справедливо, что там зловонный пар окружает тех, которым здесь нравилось зловоние плоти. Поэтому и блаженный Иов, постигнув, что оное вожделение плоти состоит в зловонии, произнес изречение о блудливом и сладострастнике, говоря: «Пусть лакомится им червь» (Иов, 24, 20). Относительно же тех, кои очищают сердце от всякого плотского вожделения, совершенно ясно, почему обиталищ их не касается зловонный пар. И еще следует отметить, почему ему привиделись именно зловоние и пар: потому что плотское вожделение затуманивает разум, им пораженный, так что он не видит сияния вечного света, но снизу, откуда он черпал наслаждение, он получает наказание в виде мрака.
Петр. Можно ли доказать, опираясь на Священное Писание, что плотские грехи наказуются зловонием?
Григорий. Можно. Ибо из свидетельства книги Бытия мы узнаем, что «пролил Господь на Содом дождем серу и огонь» (Быт., 19, 24), дабы и огонь пожег их, и зловоние серы умертвило. Горя запретною любовью к легко совратимой плоти, погибли они сразу от пожара и зловония, дабы в наказании своем постигли они, что предали себя вечной смерти ради наслаждения зловонием.
Петр. Признаюсь, у меня нет больше вопросов относительно того, в чем я сомневался.
Петр. Я хотел бы узнать от тебя, следует ли верить в то, что после смерти существует очистительный огонь.
Григорий. Господь говорит в Евангелии: «Ходите, пока есть свет» (Иоанн, 12, 95); и через пророка сказано: «Во время благоприятное я услышал тебя и в день спасения помог тебе» (Исх., 49, 8). Так же говорит апостол Павел: «Вот, теперь время благоприятное; вот, теперь день спасения» (II Кор., 6, 2). Соломон говорит то же: «Все, что может рука твоя делать, по силам делай: ибо в могиле, куда ты пойдешь, нет ни работы, ни размышления, ни знания, ни мудрости» (Екклес., 9, 10). И Давид говорит: «Велика милость Его к нам» (Пс. 116, 2).
Из всех этих изречений можно видеть, что человек предстанет на судилище таким, каким он выйдет отсюда. Но можно верить в то, что для некоторых не тяжких прегрешений еще до суда существует очистительный огонь, ибо истина глаголет: «Если кто скажет хулу на Духа Святого, не простится ему ни в сем веке, ни в будущем» (Матф., 12, 32). Из этого речения можно понять, что некоторые грехи могут быть прощены в этом веке, а другие в будущем; ибо если отрицается возможность прощения относительно одного греха, то, следовательно, относительно других сказано, что они могут быть прощены. Однако, как я уже сказал, следует верить, что это касается только малых, совсем незначительных грехов, как-то: постоянное празднословие, неумеренный смех, отсутствие заботы о своих семейных делах; эти поступки некоторые люди совершают, не видя в них греха, другие, однако, совершают их, зная, что должны бы избегать их; иногда же незначительные грехи совершаются людьми по неведению, но после смерти и они отягощают душу, если в этой жизни остались не прощены. Ибо апостол Павел, называя Христа «основанием», прибавляет: «Строит ли кто на этом основании из золота, серебра, драгоценных камней, дерева, сена, соломы, каждого дело обнаружится... ибо в огне все открывается, и огонь испытывает дело каждого, каково оно есть» (I Кор., 3, 12—13). Хотя можно понимать эти слова и так, что они подразумевают огонь печалей, испытываемых нами уже в этой жизни; но если кто относит их к будущему очистительному огню, то он должен это тщательно обдумать: ведь апостол сказал, что спастись этим огнем может не тот, кто кладет на основание железо, медь или свинец, т. е. грехи большие и тяжелые, и поэтому не поддающиеся прощению; а вот дерево, сено и солома суть грехи легкие, которые огонь без труда пожирает. И все же следует знать, что даже и от самых малых грехов никто не получит очищения, если он, находясь еще в этой жизни, не заслужит добрыми делами прощения в будущей.
Григорий Турский (Георгий Флоренций), живший в 538—593 (или 539—594) гг., известен как автор «Истории франков» в десяти книгах — ценнейшего памятника культуры и исторического источника эпохи Меровингов.
Григорий происходил из знатной галло-римской семьи города Клермона, из которой вышло немало видных церковных деятелей. Он получил хорошее по тому времени образование. Но, по собственному признанию, он рано бросил занятия светскими науками ради церковных. Об ограниченности его латинской культуры говорит хотя бы то, что из всех писателей античности он упоминает только Вергилия и Саллюстия, влияние которых в какой-то мере чувствуется в его произведениях. В 573 г. Григорий с согласия Сигиберта, короля Австразии, получил сан епископа в городе Туре — религиозном центре тогдашней Галлии. На этом посту он провел двадцать лет, пользуясь влиянием и почетом у королей Сигиберта, Гунтрамна и Хильдеберта II (сына Сигиберта). Благодаря своей учености, религиозности и энергичной защите интересов католической церкви, Григорий Турский играл не последнюю роль в государственной жизни и сам был участником многих событий, описанных в его «Истории».
Григорий пишет простым и безыскусственным языком, который является ярким образцом народной латыни того времени; рассказ его сбивчив и не всегда последователен, но отдельные эпизоды его не лишены драматизма и художественной выразительности. Он не ограничивается простым перечнем имен и событий, а привлекает в качестве фона обширный бытовой, а нередко и социально-политический материал. Источниками его были несохранившиеся более ранние хроники, устные предания и рассказы, а также личные воспоминания.
Кроме «Истории франков», Григорию принадлежит несколько сочинений чисто религиозного характера: «Семь книг о чудесах», книга «О жизни отцов» и др., до нас не дошедшие.
С тех пор, как изучение благородных наук в городах галльских пришло в упадок или, вернее сказать, пресеклось, и когда совершалось немало деяний как праведных, так и нечестивых, когда свирепствовала дикость язычников, росло неистовство королей, когда еретики нападали на церкви, а православные их защищали, когда вера Христова во многих пылала, а в иных едва теплилась, когда сами церкви то обогащались дарами людей благочестивых, то разграблялись нечестивцами, — в такое время не нашлось ни одного искушенного в красноречии знатока словесности, который бы изложил эти события или прозаическим складом или мерным стихом; потому и сетовали многие не раз, говоря: «Горе дням нашим, ибо угасло у нас усердие к наукам, и нельзя найти в народе такого человека, который бы на своих страницах поведал всем события наших дней».
Внимая постоянно таковым речам и подобным им, я, заботясь, чтобы память о прошлом достигла разума потомков, не решился умолчать ни о распрях злодеев, ни о житии праведников, хоть слог мой и неискусен; особливо же побудили меня к этому слова наших людей, много раз с удивлением слышанные мною: «Немногие понимают философствующего ритора, но многие — говорящего в простоте». И почел я за лучшее ради удобнейшего летоисчисления положить сотворение мира началом первой моей книге, перечень главам которой я здесь и прилагаю...
На втором году правления Аркадия и Гонория с миром почил во Христе святой Мартин, епископ Турский, человек, преисполненный добродетели и святости, много помогавший слабым людям. Умер святой Мартин на 81 году своей жизни и на 26 году своей епископской службы в Кандах[220], деревне своей епархии. Умер он в полночь, в воскресенье, в консульство Аттика и Цезаря[221]. А во время его смерти многие слышали торжественное пение в небесах, о чем мы подробнее рассказали в первой книге сочинения о его деяниях[222].
Когда сей угодник божий, как мы сказали, занемог, то собрались в деревне Канды жители Пуатье и также жители Тура, чтобы присутствовать при его кончине. После же смерти его между жителями обоих этих городов поднялся большой спор. Жители Пуатье говорили: «Наш этот монах, у нас он сделался аббатом, мы требуем передать его нам. С вас достаточно того, что когда он был епископом, вы слушали его речи, были участниками его трапез, вас он укреплял благословением, вас преисполняли радостью чудесные его деяния. Достаточно с вас всего этого, нам же пусть будет дозволено взять хотя бы его бездыханное тело». На это жители Тура отвечали: «Если вы говорите, что нам достаточно его чудес, так знайте, что когда он был у вас, он больше совершил их, нежели здесь. В самом деле, не перечисляя всех чудес, достаточно сказать, что у вас он воскресил двух умерших, у нас — одного. Он сам часто говорил о том, что чудотворная его сила была большей до получения сана епископа, нежели после получения этого сана. Вот почему необходимо, чтобы он совершил по смерти то, чего не сделал для нас при жизни. Ведь Бог взял от вас, а нам дал. Действительно, если следовать древнему обычаю, то по Божьему велению он должен быть похоронен в том городе, где он был посвящен в сан епископа. Но если вы требуете его тело на том основании, что оно по праву принадлежит его монастырю, то вспомните, что первым-то его монастырем был миланский».
Во время этого спора солнце зашло, и наступила ночь. Тогда они задвинули засовы на дверях и, положив тело святого Мартина посредине, стали на страже с двух сторон его. Жители Пуатье могли бы поутру силою унести тело святого Мартина, но всемогущий Бог не пожелал, чтобы город Тур лишился своего покровителя.
И вот в полночь всем отрядом жителей Пуатье овладел сон, и во всей их толпе не было ни одного бодрствующего. И когда жители Тура увидели, что жители Пуатье заснули, они схватили бренное тело своего святого, и одни выбросили его через окно, а другие приняли, стоя снаружи. Поместив тело на корабль, весь отряд жителей Тура поплыл по реке Вьенне. Когда же корабль вошел в русло Луары, они направились к городу Туру с громким пением хвалебных гимнов и многих псалмов. От пения их жители Пуатье проснулись и, не обретя сокровища, которое они охраняли, в смущении воротились домой.
Если кто спросит, почему после смерти епископа Катиана и до святого Мартина был в Туре только один епископ, по имени Литорий, пусть он знает, что из-за сопротивления язычников город Тур на долгое время был лишен священного благословения. Потому что в то время христиане совершали богослужение тайно и скрытно; тех же христиан, которых язычники обнаруживали, они либо избивали бичами, либо убивали мечом...
...После кончины епископа Епархия[223] епископом становится Сидоний[224], бывший префект, по своему положению в свете знатнейший муж, происходивший от первых сенаторов в Галлии, так что даже император Авит отдал ему свою дочь в жены. Был святой Сидоний так красноречив, что часто мог без подготовки говорить проповеди на любую тему с большим блеском и без всякого затруднения. Однажды, когда его пригласили на праздник в церковь упомянутого монастыря[225], и он отправился туда, у него бессовестным образом унесли книжку, по которой он обычно служил мессу. Сидоний в одно мгновение собрался с мыслями и так отслужил всю праздничную службу, что все присутствующие дивились, а стоявшим близко казалось, будто с ними говорит не человек, а ангел. Об этом мы подробнее рассказали в предисловии той книги, в которой мы поместили мессы, сочиненные Сидонием[226]. Так как Сидоний отличался замечательной набожностью и, как мы упоминали, принадлежал к числу первых сенаторов, он нередко тайком от жены уносил из дома серебряную посуду и раздавал ее бедным. Но когда она узнавала об этом, она сильно его бранила, и тогда Сидоний, выкупив посуду у бедняков, приносил ее домой.
...А Теодорих и Хильдеберт[227] заключили между собой союз и поклялись в том, что ни один из них не выступит в поход против другого; а для того, чтобы договор был прочнее, они обменялись заложниками. Среди заложников много в то время было сыновей сенаторов. Когда же между королями вновь вспыхнула ссора, заложники были обречены на рабскую службу в государстве, и каждый, кому их отдали под надзор, использовал их как рабов. Однако многие из них бежали и воротились на родину, но некоторые остались в рабстве. Среди них был Аттал, племянник блаженного Григория[228], епископа Лангрского; он также попал в рабство, и его назначили сторожить лошадей. А служил он у одного варвара[229] в Трирской области.
Наконец, блаженный Григорий послал на розыски Аттала своих слуг. Как только они нашли Аттала, они предложили его хозяину подарки за него, но тот отказался от них, говоря: «Человек из такого рода стоит десяти фунтов золота!» Когда слуги Григория возвратились домой, то некий Леон, который служил поваром у епископа, обратился к нему со словами: «Если бы ты мне разрешил, я бы, верно, мог его вызволить из плена». Так как его хозяин обрадовался этому предложению, то Леон прямо отправился на место и хотел тайно похитить мальчика. Но это ему не удалось. Тогда он, взяв с собой одного человека, сказал ему: «Пойдем со мной, и продай меня в дом того варвара, пусть плата за меня будет тебе наградой, только бы я смог свободно выполнить то, что задумал». Поклявшись, этот человек пошел вместе с Леоном и, продав его за 12 золотых, удалился. Когда покупатель стал расспрашивать нового слугу, что же он умеет делать, тот ответил: «Я умею очень хорошо готовить все, что нужно для господского стола; и едва ли можно найти равного мне в этом деле. Ведь правду я тебе говорю, — даже если короля ты пожелаешь угостить обедом, то и королевский стол я тебе смогу приготовить, и никто не сделает это лучше меня». Хозяин ему в ответ: «Вот уже приближается день солнца» (так обычно варвары называют день господень), «в этот день будут приглашены в мой дом соседи и мои родственники. Состряпай же мне, прошу тебя, такой обед, чтобы они поразились и сказали бы: даже во дворце короля ничего лучше мы не видывали!» А слуга говорит: «Пусть только мой господин прикажет доставить мне побольше цыплят, и я сделаю так, как ты приказываешь». Когда было подготовлено все, что просил слуга, наступило воскресенье, и состряпал он великолепный обед с изысканными блюдами. После того как все поели и похвалили обед, родственники хозяина ушли. Хозяин же проявил милость к этому слуге и вверил ему власть над всем добром, каким владел. Хозяин его любил и поручил ему самому распределять хлеб и мясо всем другим его товарищам-слугам.
По миновании года, когда хозяин вполне уже полагался на него, Леон пошел на луг, находившийся неподалеку от дома, и взял с собой сторожа при лошадях, мальчика Аттала. Он лег вместе с ним на землю, но на расстоянии от него, причем оба они лежали спиной друг к другу, чтобы никто не видел, как они разговаривают, и сказал ему: «Настало время нам подумать о родине. Вот почему я тебя предупреждаю: этой ночью, когда ты пригонишь лошадей в конюшню, не поддавайся сну, но как только я тебя позову, ты выйди, и мы отправимся в путь». Как раз в тот день варвар-хозяин созвал многих своих родственников на пир, и среди них был зять варвара, женатый на его дочери. В полночь, когда все встали из-за стола и легли спать, Леон с напитком последовал за хозяйским зятем в его комнату, предлагая ему выпить. Тот обратился к нему со словами: «Скажи мне, доверенный моего тестя, если ты имеешь здесь такую силу, то когда же у тебя появится желание взять хозяйских лошадей и пуститься в путь на родину?» Говорил он это, забавляясь, ради шутки, и Леон ответил ему тоже шутя, однако ответил правду: «Да, пожалуй, этой самой ночью, коли будет на то воля господня». А тот ему: «Ну, пусть только мои слуги меня стерегут, чтобы ты не унес ничего из моего добра». Так, смеясь, они расстались. Когда все заснули, Леон позвал Аттала и, после того как они оседлали лошадей, спросил, есть ли у него меч. «Нет, — ответил тот, — у меня есть только это маленькое копье». И Леон вошел в комнату своего хозяина, взял его щит и копье. Тот спросил, кто здесь и что ему надо? — а Леон ответил: «Это я, Леон, твой слуга, я бужу Аттала, чтобы он скорей поднимался и выводил коней на пастбище; а он спит, как пьяный». Хозяин в ответ: «Делай, как знаешь», — и с этими словами он снова заснул. А Леон вышел из дома, дал мальчику оружие и увидел, что ворота усадьбы, которые он с наступлением ночи запер, вбив в них молотком клинья, для охраны лошадей, теперь по божьей воле открыты. Воздав благодарность Господу, они, захватив с собой оставшихся лошадей и кроме того один узел с одеждой, отправились в путь.
Когда они добрались до реки Мозель и собирались ее переплыть, их задержали какие-то люди. Оставив им лошадей и одежду, они лежа на щитах, переплыли реку. Достигнув противоположи ного берега, беглецы, польуязсь ночной темнотой, укрылись в лесу. Была уже третья ночь, как они продолжали свой путь, не евши. Но тут по воле божией они нашли дерево с обильными плодами, называемое в просторечии сливой. Поев и несколько восстановив силы, они отправились далее, держа путь в Шампань. Во время этого пути они услышали цокот скачущих лошадей и воскликнули: «Бросимся на землю, чтобы нас не увидели приближающиеся сюда люди!» К счастью их, тут оказался большой куст ежевики, за него-то они и легли с обнаженными мечами, чтобы, если их заметят, тотчас отбиваться от недобрых людей. Когда же и те всадники подошли к этому месту и остановились около ежевичного куста, то один из них, пока лошади мочились, промолвил: «Беда! сбежали эти мерзавцы, и никак их не найти! Но клянусь, если я их найду, то прикажу одного повесить, а другого изрубить мечом». Говоривший эти слова был, конечно, тот самый варвар: он ехал из Реймса и разыскивал их, и непременно настиг бы их на дороге, если бы ему не помешала ночь. Пришпорив лошадей, преследователи ускакали; беглецы же в эту ночь достигли города[230], вошли в него и у встречного там человека спросили, где находится дом священника Паулелла; и тот им его указал.
Когда они проходили через площадь, звонили к заутрене, так как было как раз воскресенье. Они постучали в дверь священника и вошли к нему, и юноша рассказал о своем хозяине. Священник на это сказал: «А ведь сон мой, выходит, был вещий: видел я этой ночью, как прилетели два голубя и сели на моей руке, и один из них был белый, а другой черный». А юноша сказал священнику: «Да простит нас Господь в этот святой день, но дай нам, умоляем, чего-нибудь поесть[231], ведь четыре дня мы не брали в рот ни мучного, ни мясного». Священник, спрятав у себя молодых людей, дал им кушанье, приправленное вином и хлебом, а сам ушел к заутрене. За ним последовал и варвар, который не переставал разыскивать юношей, но священник его обманул, и тот ушел. Ибо священник находился в дружбе с блаженным Григорием. А юноши, подкрепив свои силы едой и пробыв в доме священника два дня, отправились в путь и, наконец, добрались до самого святого Григория. При виде юношей Григорий обрадовался, расплакался на груди своего племянника Аттала; а Леона со всем его потомством отпустил на волю, дав ему в собственность землю, на которой он прожил с женой и детьми все дни своей жизни.
Вторично возникла новая вражда против епископа Теодора[233]. А именно, из Константинополя в Марсель приехал Гундовальд, который считал себя сыном короля Хлотаря[234]. О происхождении этого человека я вкратце расскажу. Родился он в Галлии и получил хорошее воспитание, локоны его по обычаю франкских королей ниспадали на плечи; когда его обучили наукам, мать представила его королю Хильдеберту с такими словами: «Вот твой племянник, сын короля Хлотаря; так как отец его ненавидит, возьми его к себе, ведь он одной с тобой плоти». Хильдеберт же, не имея сыновей, взял его и держал при себе. Об этом сообщили королю Хлотарю, и он послал к брату гонцов со словами: «Отпусти мальчика, пусть вернется ко мне». Тот немедленно отправил юношу к брату. Хлотарь, увидев его, приказал подстричь ему волосы, говоря при этом: «Такого сына у меня не было!» А после смерти короля Хлотаря его взял к себе король Хариберт. Затем вытребовал его к себе Сигиберт, снова подстриг и отослал в город Агриппину, который теперь называется Кельном. Он же оттуда бежал и, снова отпустив волосы, ушел к Нарситу[235], который тогда управлял Италией. Там он женился, породил на свет сыновей и приехал в Константинополь. Оттуда он, как говорят, спустя много времени, по приглашению некоего человека вернулся в Галлию и, пристав к берегам Марселя, был принят епископом Теодором.
Получив от Теодора лошадей, Гундовальд присоединился к герцогу Муммолу. Муммол же тогда находился, как мы сказали выше, в городе Авиньоне. Герцог же Гунтрамн[236] схватил епископа Теодора и отдал его за это под стражу: он обвинял его в том, что епископ впустил в Галлию чужестранца, желая этим отдать королевство франков под власть императора. Но епископ, говорят, предъявил письмо, подписанное рукою вельмож короля Хильдеберта[237], и сказал: «Я сделал только то, что было приказано моими господами и вельможами». Епископа содержали под стражей в келье и не разрешали приближаться к церкви. Но однажды ночью, когда епископ усердно молился господу богу, келья его осветилась ярким светом, так что граф, стороживший его, сильно испугался: над головой епископа виден был в течение двух часов огромный светящийся нимб. А утром граф рассказал об этом своим остальным товарищам. После этого епископа Теодора вместе с епископом Епифанием, который тогда, бежав от лангобардов, находился в Марселе, и которого также причисляли к этому делу, привели к королю Гунтрамну. Король их допросил и нашел невиновными. Однако приказано было их содержать под стражей; здесь после долгих мучений и скончался епископ Епифаний. Гундовальд же удалился на остров в море, ожидая исхода дела. А герцог Гунтрамн вместе с герцогом короля Гунтрамна поделил имущество Гундовальда и, говорят, увез с собою в Клермон немалое количество серебра, золота и прочих вещей.
Между тем наступили сентябрьские календы, и к королю Хильперику прибыло от готов великое посольство. Сам же Хильперик уже вернулся в Париж и приказал взять многих из слуг, принадлежавших королевским имениям, разместив их по повозкам; многих, которые плакали и не хотели уезжать, он приказал держать в тюрьме с тем, чтобы легче их потом отправить при дочери в Испанию. Говорят, что многие, боясь разлуки с родителями, удавились от такой горькой доли: ведь сына разлучали с отцом, мать — с дочерью, и они отъезжали с громким плачем и проклятиями: плач стоял в Париже такой, что его можно было сравнить с плачем египетским[238]. Многие же люди более знатные, которых силою заставляли ехать, оставили завещание и, отдав свое имущество церквам, попросили вскрыть эти завещания, тотчас как только невеста прибудет в Испанию, — как если бы они уже были в могиле. Тем временем прибыли послы короля Хильдеберта, заклиная короля Хильперика ничего не уносить из городов, принадлежавших отцу его Сигиберту, а ныне принадлежащих Хильперику, ни из сокровищ Сигиберта, коими тот одаривал его дочь, а также не касаться ни слуг, ни лошадей, ни вьючного скота и никакой другой вещи такого рода. Рассказывают, что один из этих послов был тайно умерщвлен, но неизвестно кем; однако подозрение падало на короля. Король же Хильперик, пообещав ничего этого не трогать, созвал знатных франков и остальных преданных людей и отпраздновал свадьбу своей дочери.
Передав ее послам готов, он дал за ней большое богатство. Мать ее тоже принесла много золота, серебра и одежды, так что при виде этого король даже подумал, что у него ничего больше не осталось. Королева[239], заметив его беспокойство, обратилась к франкам и сказала: «Не думайте, люди, будто я что-то взяла из сокровищ прежних королей: все, что вы здесь видите, — это из моей собственности, так как и славнейший король часто меня одаривал, и сама я скопила некоторые вещи своим старанием, и очень много принесли мне дохода уступленные мне имения, как натурой так и деньгами; да и сами вы часто дарили меня подарками. Вот откуда все, что вы видите теперь пред собой; из государственной же казны воистину ничего здесь нет». Так она успокоила короля. Действительно, такое множество было добра, что золото, серебро и прочие украшения поместили на пятидесяти повозках. Также и франки доставили много подарков, одни — золото, другие — серебро, некоторые — лошадей, и очень многие — одежду; каждый сделал подарок, какой мог. И девушка после слез и поцелуев уже сказала «прощай», как вдруг, когда она выезжала из ворот, сломалась одна ось у повозки, и все сказали: «В недобрый час!» — ибо некоторыми это было принято за предзнаменование.
Наконец, выехав из Парижа, она приказала разбить палатки в восьми милях от города. А ночью поднялись пятьдесят человек и, взяв сто самых лучших лошадей, столько же золотых уздечек и две большие цепи, убежали к королю Хильдеберту. И на протяжении всего пути каждый, кто мог, убегал и уносил с собою все, что удавалось взять. Во время пути была взыскана немалая сумма на расходы с различных городов, ибо король приказал ничего не давать из казны для этого путешествия, а все оплачивать за счет бедных. Так как король боялся, как бы его брат или племянник[240] не причинили девушке какой-либо неприятности, он велел, чтобы в пути ее сопровождало войско. А находились при ней знатные мужи: герцог Бобон, сын Муммола, и его жена как подружка невесты, далее Домигизил и Ансовальд и майордом Ваддон, бывший граф Сента; остальных же людей было свыше четырех тысяч. Прочие герцоги и королевские служители, находившиеся при ней, оставили ее в Пуатье, эти же продолжали с ней путь, как могли. На этом пути они столько расхитили и награбили, что и рассказать нельзя. А именно, они грабили хижины бедных, опустошали виноградники, даже лозы с гроздьями ломали и уносили, отнимали скот и все, что могли найти, не оставляя ничего на своей дороге: исполнились слова пророка Иоиля: «Что оставила саранча, съела гусеница; что оставила гусеница, съел жук; что оставил жук, съела ржа»[241]Так случилось и тут: град уничтожил остатки от мороза, засуха пожгла остатки от града, и войско унесло то, что осталось от засухи.
Между тем Ригунта, дочь короля Хильперика, прибыла в Тулузу с вышеописанным богатством. Видя, что она уже приближается к готской границе, она начала замедлять свое путешествие; да и окружающие говорили ей, что здесь следует задержаться, так как они-де устали от дороги, одежда у них грязная, обувь порвана, и даже украшения на лошадях и повозках, на которых они до сего времени передвигались, попортились. Лучше все это сперва привести в порядок, а там отправиться в путь, чтобы предстать перед женихом во всем блеске, а не являться на смех готам оборванцами. И вот, пока они задерживались по этим причинам, до слуха герцога Дезидерия доходит известие о смерти короля Хильперика. Тут-то он, собрав самых отважных своих людей, вторгся в город Тулузу, унес найденные у королевы сокровища, а ее поместил в каком-то доме, наложив на дверь печать и поставив туда стражу из смелых, людей, а на пропитание королеве оставил лишь немного денег до своего возвращения. Сам же Дезидерий поспешил к Муммолу, с которым он заключил союз два года тому назад.
Муммол же в то время находился вместе с Гундовальдом, о котором я упоминал в предыдущей книге, за стенами города Авиньона. Гундовальд с упомянутыми герцогами отправился по пути в Лимож, прибыл в деревню Брива-Курреция[242], где, по преданию, покоился святой Мартин, ученик нашего Мартина, и там его подняли на щит и провозгласили королем. Но когда в третий раз его обносили по кругу, тогда, говорят, он упал, так что его едва могли удержать стоящие по кругу люди. А Ригунта сидела в базилике святой Марии Тулузской.
Гундовальд хотел отправиться в Пуатье, но не решался, так как слышал, что против него уже выступило войско[243]. Но в городах, принадлежавших некогда королю Сигиберту, он принимал присягу на имя короля Хильдеберта; в остальных же городах, принадлежавших Гунтрамну или Хильперику, жители приносили клятву в верности ему самому. После этого он прибыл в Ангулем и, приняв от жителей присягу и одарив вельмож, уехал в Перигё. Тяжко он тогда оскорбил епископа[244] за то, что тот не принял его с почетом.
Войско Гунтрамна, выступив из Пуатье, отправилось дальше за Гундовальдом. За войском последовали многие жители Тура корысти ради, но в пути подверглись нападению жителей Пуатье; некоторые были убиты, многие же — ограблены, и вернулись обратно, а за ними и те, которые присоединились к войску еще раньше. Войско подошло к реке Дордонь и стало ожидать известий о Гундовальде. А с Гундовальдом были, как я уже сказал, герцог Дезидерий и Бладаст с Ваддоном, майордомом королевы Ригунты. Особенно близко к нему стояли епископ Сагиттарий и Муммол; Сагиттарий этот уже получил обещание на должность епископа Тулузы.
И вот Гундовальд направил к своим друзьям двух послов; тот и другой были духовными лицами. Из них один, аббат города Кагора, спрятал письмо, которое он получил, в выдолбленной дощечке и залил его воском. Но люди короля Гунтрамна поймали аббата, нашли у него письмо и привели его к королю; аббата сильно избили и посадили в тюрьму.
Тогда Гундовальд вторично отправил двух послов к королю, по обычаю франков, со священными веточками, чтобы никто к послам не прикасался и чтобы по выполнении поручения они вернулись с ответом. Но они действовали неосторожно и, прежде чем явиться лично к королю, многим объясняли цель своего приезда. Слух об этом быстро дошел до короля; вот почему их связали и привели к королю. Тогда, не смея отрицать, зачем, к кому и кем они были посланы, они сказали: «Гундовальд, недавно приехавший с Востока и считавший себя сыном вашего отца, короля Хлотаря, послал нас к тебе, чтобы получить причитающуюся ему часть королевства. Если же она не будет вами возвращена, знайте, что он придет с войском в эту область. Ведь к нему присоединились все храбрейшие мужи той галльской земли, которая простирается за рекой Дордонь». И говорит Гундовальд так: «Когда сойдемся мы на одном бранном поле, тогда Господь покажет, сын я Хлотаря или нет».
Тогда король, воспылав гневом, приказал их растянуть на дыбе и сильно бить: если правду они сказали, то чтобы яснее ее подтвердили, а если таят они в глубине сердца какую-либо хитрость, то чтобы вырвать у них тайну из-под пыток силою. И когда пытка стала непосильной, они сказали, что племянница его, дочь короля Хильперика[246] вместе с епископом Тулузы Магнульфом отправлена в изгнание; все ее богатства отняты самим Гундовальдом; и все вельможи короля Хильдеберта потребовали, чтобы сам Гундовальд был королем; а главное, пригласил Гундовальда в Галлию сам Гунтрамн Бозон, когда несколько лет назад был в Константинополе.
И вот, когда Гундовальд услышал, что к нему приближается войско, он, покинутый герцогом Дезидерием, перешел вместе с епископом Сагиттарием и герцогами Муммолом и Бладастом Гаронну и устремился к Комменжу. А город этот был расположен на вершине одинокой горы, у подножия коей бил большой источник, заключенный в очень крепкую башню; к этому источнику из города по подземному ходу спускались люди и незаметно черпали из него воду. Придя в этот город в начале великого поста, Гундовальд обратился к жителям со следующими словами: «Знайте, что все в королевстве Хильдеберта избрали меня королем, и у меня есть немалая поддержка. Но так как брат мой, король Гунтрамн, двинул против меня огромное войско, то должны вы укрыть за крепостными стенами города продукты и весь свой скарб, чтобы не погибнуть от голода, пока божественное милосердие не окажет нам поддержки». Жители поверили его словам и укрыли в городе все, что смогли, а сами стали готовиться к сопротивлению.
В это время король Гунтрамн послал письмо Гундовальду от имени королевы Брунгильды, в котором предлагалось ему распустить войско по домам, а самому отступить к городу Бордо и там провести зиму. А написал он это письмо с хитростью, чтобы точнее узнать о том, что Гундовальд делает.
Итак, когда Гундовальд находился в городе Комменже, он обратился к жителям со словами: «Вот войско уже приближается, выходите же, чтобы оказать сопротивление». И когда жители вышли, люди Гундовальда захватили ворота и закрыли их, оставив жителей вместе с их епископом за городскими воротами. И разграблено было все, что можно было найти в городе; а там был такой запас хлеба и вина, что если бы они сопротивлялись упорно, то продуктов хватило бы на много лет.
А в это время герцоги короля Гунтрамна узнали, что Гундовальд находится по ту сторону реки Гаронны с большим войском, и с ним — те самые сокровища, которые он унес у Ригунты. Тогда они совершили нападение и на конях переплыли Гаронну; некоторые из войска потонули в реке, а остальные вступили на берег и, ища Гундовальда, наткнулись на верблюдов с большим грузом золота и серебра и на измученных лошадей, которых он бросал по дорогам. Потом герцоги узнали, что Гундовальд со своими людьми находится за стенами города Комменжа; и оставив повозки и всякую поклажу с простым людом, они решили преследовать его самого с более сильными воинами, переплывшими Гаронну.
Во время своего пути они пришли к базилике Святого Винценция, что в области Ажан; говорят, здесь этот мученик принял свои мучения во имя Христа. Они нашли ее наполненной различными драгоценностями, принадлежавшими жителям, ибо те надеялись, что христиане не нанесут оскорбления базилике такого великого мученика. Двери ее были крепко закрыты. Так как подошедшее войско не могло открыть двери храма, оно тут же подожгло их. После того, как двери сгорели, они унесли все добро и все убранство, которое могли найти в ней, вместе со священной утварью. Но многих там настигло божественное возмездие. А именно, у большинства по воле божией горели руки, и от них шел густой дым, как обычно при пожаре. В некоторых вселился злой дух, и они в диком неистовстве громко призывали мученика. Очень многие схватились друг с другом и ранили себя собственными копьями. Остаток войска продолжал свой путь с великим страхом.
Что же дальше? Собравшись около Комменжа, — так ведь я назвал этот город, — весь отряд расположился лагерем в пригородной Деревне и там, разбив палатки, остановился. Опустошали вокруг всю область; но некоторые из войска, обуреваемые непомерною жадностью, углублялись подальше и были убиваемы жителями.
Многие же взбирались на холм и часто разговаривали с Гундовальдом, браня его и говоря: «Не ты ли тот маляр, который во времена короля Хлотаря размалевал дворы и своды молельни? Не ты ли тот, которого жители Галлии часто звали Балломером[247]? Не ты ли тот, которого франкские короли за непомерные притязания подстригли и выгнали? Скажи же, несчастнейший из людей, кто тебя привел в эти места? Кто тебе внушил такую дерзость, что ты осмелился дойти до границы наших господ и королей? Если кто тебя пригласил, назови того громким голосом. Вот перед твоими глазами уготованная стоит смерть, которую ты долго искал, вот перед тобой ров погибели, в который тебя бросят вниз головой. Назови имена твоих спутников и выдай тех, кто тебя пригласил».
А Гундовальд на это подходил близко и, стоя на воротах, отвечал: «Что меня отец мой возненавидел, это каждому известно; известно и то, что он меня подстриг, а потом подстригли и братья. Оттого-то я и сблизился с Нарситом, префектом Италии, там женился и стал отцом двух сыновей. После смерти жены я с детьми приехал в Константинополь. Императоры меня приняли очень радушно, и там я жил до сего времени. Когда был в Константинополе Гунтрамн Бозон, я его расспрашивал, обеспокоенный, о делах моих братьев; и я узнал, что род наш сильно обезлюдел, и от корня нашего остались только короли Хильдеберт и Гунтрамн, то есть брат мой и сын моего брата; король Хильперик и сыновья его умерли[248], остался только один малыш; брат мой Гунтрамн детей не имел, а Хильдеберт, наш племянник, не был еще в силе. Все это тщательно изложив, Гунтрамн Бозон пригласил меня сюда, говоря: «Приходи, ибо тебя зовут все знатные мужи в королевстве Хильдеберта, и никто не посмеет слова молвить против тебя. Ведь все мы знаем, что ты сын Хлотаря, и если ты не придешь, то в Галлии никого не останется, кто мог бы править королевством». А я, дав ему много подарков, взял с него в двенадцати священных местах клятву о том, что пребуду здесь невредим. Вот почему я прибыл в Марсель, и там меня принял с величайшим радушием епископ, так как у него были письма от знатных лиц из королевства моего племянника; а оттуда по желанию патриция Муммола переехал в Авиньон. Гунтрамн же (Бозон), забыв о клятве и о своем обещании, отнял у меня мои богатства и присвоил себе. Знайте, что я такой же король, как и брат мой Гунтрамн; и если ваш ум переполнен такой лютой ненавистью ко мне, то отведите меня к вашему королю, пусть он признает меня своим братом и делает то, что ему захочется; если же вы этого не захотите, то дайте мне уйти туда, откуда я пришел. Я и вправду уйду, никому не причинив обиды. А чтобы убедиться в том, что это правда, спросите Радегунду из Пуатье и Инготруду[249] из Тура; и они подтвердят вам, что я говорю правдиво». Так он говорил, а многие сопровождали его слова бранью и упреками.
Прошло уже пятнадцать дней с начала осады, и Левдегизил[250] готовил новые машины для разрушения города; а были это телеги с таранами, покрытые фашинами и досками, под защитой которых продвигалось войско для разрушения стен. Но когда они приближались, то на них обрушивалось столько камней, что все, кто приближался к стене, падали. На них выливали чаны с горящей смолой и жиром, сбрасывали горшки, наполненные камнями. Но с наступлением ночи сражение стало невозможным, и враги вернулись в лагерь. Был с Гундовальдом некий Хариульф, человек богатый и могущественный, чьих подвалов и складов много было в городе; из его запасов они, главным образом, и питались. Бладаст же, напротив, видя происходящее и боясь, что Левдегизил в случае победы их погубит, поджег епископский дом и, в то время как осажденные сбегались тушить пожар, обратился в бегство и исчез.
Утром войско вторично поднялось к бою. Оно сделало вязанки из прутьев, чтобы заполнить глубокий ров на восточной стороне; но этот способ не увенчался успехом. А епископ Сагиттарий часто кружил по стенам с оружием и много раз бросал со стены собственноручно камни во врага.
Наконец, когда осаждающие увидели, что они ничего не могут сделать, они тайно отправили послов к Муммолу со словами: «Признай своего господина и оставь, наконец, свое вероломство. Что за безумие на тебя напало, что ты связался с неизвестным тебе человеком? Ведь жена твоя в плену, а сыновья твои уже убиты; куда ты катишься, разве не ждет тебя гибель?» Муммол, получив это послание, сказал: «Вижу я, власть наша уже приходит к концу, и могущество рушится. Одно остается: если бы я был уверен, что жизнь моя будет вне опасности, то я мог бы освободить вас от большого труда».
После ухода послов епископ Сагиттарий вместе с Муммолом, Хариульфом и Ваддоном устремился в церковь, и там они взаимно поклялись, что если им пообещают сохранить жизнь, то они нарушат дружбу с Гундовальдом и выдадут его врагам. Снова пришли послы и обещали им сохранить жизнь. Но Муммол сказал: «Только пусть так и будет: я его выдам в ваши руки, а сам, признав своего господина королем, поспешу к нему». Тогда послы обещали, что если он это сделает, они примут его с любовью, и если даже не смогут вымолить у короля ему прощения, то укроют его в церкви, чтобы спасти ему жизнь. Подтвердив обещание клятвой, послы удалились.
А Муммол с епископом Сагиттарием и Ваддоном пришли к Гундовальду и сказали: «Ты знаешь, мы клялись тебе в верности; так вот, послушай наш спасительный совет: выйди из этого города и предстань перед своим братом, как ты сам этого часто желал. Ведь мы уже говорили с этими людьми, и они сами сказали, что король не хочет лишаться твоей поддержки, так как мало осталось людей из вашего рода». Гундовальд, поняв их хитрость, залился слезами и сказал: «По вашему зову занесло меня в эту Галлию; и часть моего богатства, состоящего из большого количества золота, серебра и разных драгоценностей, находится в Авиньоне, а другую часть унес Гунтрамн Бозон. Я же с божьей помощью во всем положился на вас, доверил вам свой замысел, вас хотел иметь помощниками. Теперь же, если вы в чем-либо мне солгали, будь вашему поступку Бог судьей: ибо сам он и рассудит мое дело»[251]. Как только он произнес эти слова, Муммол сказал: «Ни в чем мы тебя не обманываем. Вот, смотри: у ворот стоят самые храбрые мужи в ожидании твоего прихода. Теперь же сними мой золотой пояс, которым ты опоясан, чтобы не казалось, что идешь ты в гордыне своей; и своим опояшься мечом[252], а мой верни». И тот отвечал: «Ясны мне твои слова: ты хочешь отнять у меня твой подарок, который носил я в знак твоей дружбы». Но Муммол клятвенно уверял, что с ним ничего дурного не случится.
И вот, когда они вышли за ворота, его приняли Оллон, граф Буржа и Бозон. А Муммол вернулся со своими спутниками в город и накрепко закрыл ворота. Когда Гундовальд увидел, что его предали в руки врагов, сказал он, подняв в горе руки и глаза[253]: «О вечный судия и истинный мститель за невинных, о Господь наш, от коего исходит всякая справедливость, кому неугодна ложь, в ком нет никакого коварства[254] и никакой злой хитрости, тебе я вручаю мое дело, молясь о том, чтобы ты не замедлил отомстить тем, кто меня, невинного, предал в руки врагов[255]». После этих слов он, осенясь крестом господним, пустился в путь с названными людьми.
Когда они были уже далеко от ворот, Оллон толкнул его и, так как вал городской здесь спускался круто, Гундовальд упал, а Оллон воскликнул: «Вот вам ваш Балломер, звавший себя сыном и братом короля!» Метнув копье, он хотел пронзить его, но копье отскочило от выпуклого панциря, не причинив вреда; Гундовальд встал и пытался взойти на холм, но тут Бозон, пустив в него камень, разбил ему голову, и Гундовальд упал замертво. И подошел весь народ, и, воткнув в него копья и связав ему ноги веревкою, протащили его по всему лагерю; у него вырвали волосы и бороду и оставили его непогребенным на том самом месте, где он был убит.
На следующую ночь знатные люди тайно унесли все сокровища, какие могли найти в городе, вместе с церковной утварью. Утром же, когда открыли ворота и впустили войско, они предали мечу весь народ, не щадя даже священников и их прислужников в самих церковных алтарях. Когда они всех перебили, так что не осталось никого из мужского пола, они сожгли весь город вместе с церквами и остальными зданиями, не оставив ничего, кроме голой земли[256].
Среди писателей VI—VII вв. севильскому епископу Исидору (570—638 гг.) принадлежит особое место, сопоставимое с местом Августина в культуре IV—V вв. Деятельность Исидора непосредственно связана с той политикой укрепления испанской государственности, которую проводило вестготское королевство после отказа короля Реккареда от арианства (587 г.) и принятия вестготами римско-католического исповедания. Эта политика требовала идеологической консолидации общества, и епископ Севильи взял на себя задачу систематизации всего известного тогда знания и изложения его в понятной для современников форме. Его труд приобрел огромное историческое значение для всего позднего средневековья, став главным источником образованности для ряда поколений и тем самым во многом определив интеллектуальный кругозор средневекового человека и методы его мышления.
Сообразуясь с общим стремлением толедского двора встать вровень с «ромейской» империей, для чего проводилась и редакция законов, и чеканка монет с королевским изображением, Исидор предпринял своеобразную «реставрацию» латинской культуры IV—V вв., использовав для этого еще не угасшую в Испании и в соседней с ней Африке античную и христианскую традицию. В распоряжении Исидора, как это удается установить, были позднеантичные комментарии к школьным авторам, схолии, справочные пособия типа грамматик и словарей, а также произведения латинской патристики и некоторых классических писателей, что позволило ему осуществить работу, завещанную еще Августином в сочинении «О христианской науке».
Сжато и упрощенно, в небольших хрониках («Хроника», «История царей готов»), изложениях Библии («О рождении и смерти отцов»), в аллегорических толкованиях («Некоторые аллегории Священного Писания») и моральноназидательных сборниках («Сентенции»), а также в естественно-научных трактатах («О порядке творений», «О природе вещей») и, наконец, в огромной толковой энциклопедии («Этимологии, или Начала») Исидор знакомил своих современников с историей, географией, космологией, антропологией, теологией, грамматикой, предлагая читателю собранные им отовсюду знания как твердую норму, оправданную авторитетом христианской и античной традиции. Отбирая сведения у тех и других писателей без предвзятой вражды к языческой литературе, Исидор стремился установить конечную, бесспорную истину о каждом предмете. При этом не только многие определения и факты, но и сами методы подхода к материалу оказывались взятыми из античной науки. Двумя такими методами были аналогия и этимология, разработанные эллинистическими грамматиками и превращенные Исидором в универсальный инструмент научного анализа. Этимология как поиск первооснов дала ему возможность представить все знание как сумму первоэлементов, а аналогия позволила установить связь между макро- и микромиром. Трактаты Исидора приняли вид терминологических исследований, разъясняющих смысл и содержание главнейших понятий, которыми оперировал средневековый человек. Широкое использование в них греко-римских источников не означало, конечно, возврата к античному миропредставлению, но определяло тем не менее качества того материала, из которого потом синтезировалась европейская культура. Оно наложило отпечаток и на духовный облик самого Исидора, которому стала ближе статическая безмятежность стоической морали, чем мистика Григория Великого или взволнованная динамика Августина: свой опыт самоанализа, составленный в форме риторического увещания («Синонимы»), Исидор заканчивает заимствованным у Цицерона гимном разуму и фактически не оставляет места христианской аскезе. Призыв «познай свою природу» для него важнее призыва «переделай ее».
Потомки ценили Исидора не только как ученого, но и как стилиста, называя «исидоровским» возвышенный слог риторической молитвенной прозы. В «Божественной Комедии» его имя названо рядом с Бедой Достопочтенным:
За ним пылают, продолжая круг,
Исидор, Беда и Рикард с ним рядом,
Нечеловек в превысшей из наук.
1. О священная Испания, вечно счастливая мать вождей и народов, прекраснее ты всех земель от запада до самых индусов. Ты теперь по праву царица всех провинций, излучающая свет не только западу, но и востоку. Ты — честь и краса мира, славнейший край земли, в котором изобильно процветает в великой радости славное готское племя.
2. По заслугам одарила тебя милостивая природа плодовитостью всего живого. Ты богата ягодами, ты — сила неиссякаемая, тебя радуют жатвы, ты одета нивой, осенена оливами и разукрашена узором лоз. Цветут твои луга, горы зеленеют и берега обильны рыбой. Лежишь ты в самой лучшей стране света, не выгораешь летом от солнечного жара и не чахнешь от ледяного холода, но, окруженная умеренным небесным поясом, питаешься счастливыми зефирами. Рождаешь ты все, что есть плодоносного в пашнях, драгоценного в металлах, красивого и полезного в живых существах. Не хуже ты тех потоков, которые славятся своими знаменитыми стадами.
3. Не сравнится с тобой ни Алфей[257] своими конями, ни Клитумн скотом, хотя мчит крылатые квадриги Алфей, посвященный олимпийским пальмам, и огромных быков приносил некогда Клитумн в жертву капитолийцам. Даже в Этрурии не найти таких жирных пастбищ, как у тебя, и рощам Молорха ты не дивишься, полная пальм, и не боишься признать своих коней в беге на годовых скачках. Богата ты полноводными реками и желта от золотоносных потоков. У тебя источник конеродный. У тебя руно от природного пурпура пламенеет, как тирский багрянец. У тебя камень, сверкающий среди мрака обрывистых гор, светится блеском солнца, которое рядом.
4. Богата ты и реками, и драгоценными камнями, и пурпуром, рождаешь ты и правителей, и то, что прилагается к власти. Ты столь же щедра на украшения вождям, сколь счастлива бываешь рождать их. Уже в давнее время тебя законным путем полюбил златой Рим, глава народов, и хотя в первый брак тебя взяла эта римская доблесть[258], однако процветающее готское племя после многих побед по всей земле захватило тебя силой и полюбило, и до сих пор наслаждается прочной властью среди царских островов и многих богатств.
1. Несомненно, что племя готов очень древнее; некоторые возводят его происхождение к Магогу, сыну Иафета, судя об этом по сходству последнего слога и заключая так, главным образом, из слов пророка Иезекииля. Ученые, напротив, привыкли чаще называть их «геты», чем «Гог и Магог»[259]. Их описывают как очень храбрый народ, который стремился опустошить даже Иудею.
2. На нашем языке их имя истолковывается «покрытые», и этим указывается храбрость. И в самом деле, ни одно племя на земле не доставило Римской империи стольких хлопот, как они. Ведь их даже Александр велел избегать, их боялся Пирр, и Цезарь страшился. На протяжении многих веков ими правили сначала вожди, а затем цари. По порядку их царствования следует излагать последовательный ход событий и соединять куски из рассказов о том, под каким именем они правили и как действовали.
3. В год XII до установления эры[260], когда Гней Помпей и Юлий Цезарь начали гражданскую войну за власть, готы пришли в Фессалию на помощь Гнею Помпею против Цезаря. В войске Помпея сражались эфиопы, индусы, персы, мидяне, греки, армяне, скифы и иные восточные народы, собранные против Юлия, однако Мужественнее всех сопротивлялись Цезарю готы. Рассказывают, что Цезарь, пораженный их числом и доблестью, уже думал о бегстве, если бы ночь не положила конец сражению. Цезарь тогда сказал, что Помпей не умеет побеждать, а Цезарь не может быть побежден, потому что если бы Помпей умел побеждать, то с такими стойкими силами он одержал бы сегодня верх над Цезарем.
4. Эра CCXCIV. В первый год царствования Валериана и Галлиена готы спустились с альпийских гор, где они жили, и опустошили Грецию, Македонию, Понт, Азию и Иллирик. Почти пятнадцать лет они держали в своей власти Иллирик и Македонию, пока император Клавдий не разбил их и они не вернулись на свои места. Августа Клавдия римляне почтили почестями за то, что он отогнал от границ республики такое сильное племя. Ему поставили золотой щит на форуме и золотую статую на Капитолии.
1. Библиотека получила название от греческого слова, потому что в ней хранятся книги. Ведь «библион» — в переводе значит «книга», а «тека» — «хранилище».
2. Библиотеку Ветхого Завета заново собрал писец Ездра, действовавший по божественному вдохновению, когда иудеи возвратились в Иерусалим после того, как закон попран был халдеями[261]. Он исправил все поврежденные язычниками тома закона и разделил весь Ветхий Завет на 22 книги, чтобы книг в законе было столько же, сколько есть букв.
3. У греков первый создал библиотеку, как полагают, Писистрат, афинский тиран[262]. Потом афиняне ее пополнили, но после пожара Афин Ксеркс увез ее к персам[263], и лишь много лет спустя ее вернул в Грецию Селевк Никанор.
4. С тех пор цари и государства усердно занимались сравнением разночтений в томах и заставляли толковников переводить их на греческий язык.
5. Потом Александр или его преемники стали печься об устройстве библиотек, где бы имелись все книги, и больше всего стараний прилагал к этому Птолемей по прозвищу Филадельф, весьма тонкий ценитель всякой литературы[264]. Подражая Писистрату в его заботах о библиотеке, он собрал у себя не только языческие книги, но и божественные писания. При нем ведь в Александрии было 70 тысяч книг.
1. Он испросил также и у священника Елеазара писания Ветхого Завета и позаботился, чтобы 70 толковников переложили с еврейского на греческий язык те книги, которые хранились в александрийской библиотеке.
2. Толковники были посажены поодиночке в отдельные помещения, однако действием Святого Духа они перевели все так, что в каждой рукописи все вплоть до порядка слов совпало с прочими.
3. Были и другие переводчики священных книг с еврейского языка на греческий: Аквила, Симмах, Феодотион, а также был и неизвестно чей просторечный перевод, называемый «Пятое издание» без упоминаний переводчика.
4. После них Ориген[265] положил великий труд и выпустил шестое и седьмое издание, сличив их с прежними изданиями.
5. Пресвитер же Иероним, знаток трех языков[266], перевел те же книги с еврейского языка на латинский и дело свое выполнил весьма искусно, так что его перевод недаром предпочитают прочим, потому что он и в словах более точен и мысли излагает яснее и, как христианский толкователь, более правильно.
1. В Рим большое количество книг впервые привез Эмилий Павел после победы над македонским царем Персеем[267], а вслед за ним Лукулл — из понтийской добычи[268]. После них Цезарь поручил Марку Варрону устраивать как можно больше библиотек.
2. Общественные библиотеки, греческие и латинские, учредил в Риме впервые Поллион[269] и поставил там в атриуме изображения писателей, роскошно украсив его отнятой у врага добычей.
1. У нас первый, кто старался подражать Писистрату в любви к священной библиотеке, был мученик Памфил[270], чью жизнь описал Евсевий Кесарийский. В своей библиотеке он собрал около 30 тысяч томов.
2. Иероним и Геннадий[271] по всей земле собирали [сочинения] церковных писателей, установили между ними последовательность и в кратком перечне на свитке дали описание их трудов.
1. У латинян бессчетное число книг писал Марк Терренций Варрон[272]. У греков хвалят и славят также Халкентера[273] за то, что он сочинил столько книг, что любому из нас не под силу даже переписать их своей рукой.
2. Из наших же грек Ориген, трудившийся над толкованием писаний, превзошел множеством своих сочинений и греков и римлян. Иероним признается, что отобрал 6 тысяч его книг.
3. Выше всех, впрочем, и по уму и по знаниям, стоит Августин[274], потому что столько, сколько написал он, никто не в силах не только написать, но даже и прочесть, хотя бы и тратил на это день и ночь.
3. Недавно мне в руки попал листок, который называют «Синонимы», и его вид внушил мне мысль и самому составить жалобный плач для себя или для других горемычных. Писал я, конечно, не в подражание слогу того сочинения, а водимый собственным желанием.
4. Кто бы ты ни был, не поленись, прочти его, и когда коснутся тебя превратности мира, то сам рассуди себя строгим судом и сразу поймешь, за что в этом веке терпишь ты невзгоды и получаешь праведное воздаяние. Тут показаны лица двоих: плачущего человека и увещающего разума.
5. Душа моя стеснена во мне, дух мой горит, сердце мятется, скорбь душевная овладела мной. Скорбь душевная гнетет меня, и окруженный всеми бедами, заваленный тяготами, зажатый напастями, осажденный невзгодами, беззащитный перед несчастьем, задавленный скорбями, я нигде не обретаю убежища, не нахожу доводов для оправдания этой муки, не вижу указания, как избавиться от бедствия, не могу привести доводов, чтобы умалить боль, не знаю, куда идти, чтобы избегнуть смерти, повсюду преследует меня мое несчастье, ни в доме, ни вне его не отступает от меня моя беда.
6. Куда бы ни пошел я, злоключения мои настигают меня, куда бы ни обратился, тень моих бед сопутствует мне; как от телесной тени, не могу убежать от несчастий моих. Человек-то я неименитый, темный, низкого роду, знаемый только сам по себе, знакомый только самому себе; никому никогда не причинял я зла, ни на кого не клеветал, ни с кем не враждовал, никого не беспокоил, жил среди людей, ни с кем не ссорясь. И вот все спешат опорочить мою жизнь, неистово злобствуют, ополчаются против меня и строят мне ковы, тянут к гибели, наталкивают на опасность, на саму жизнь мою покушаются.
7. Никто не покровительствует мне, не встает на защиту, не заступается, не помогает в бедах; я всеми людьми оставлен, все, завидя меня, бегут прочь или преследуют, разглядывают как несчастливца, и я сам не знаю, какая хитрость скрыта за их миролюбивыми словами. Льстивой речью они прикрашивают свое тайное зложелательство и языком говорят одно, а в сердце помышляют другое. Делом разрушают то, что обещают устами. Нося вид благочестия, ходят с отравленной душой. Злокозненность облекают в притворную доброту, за простодушием прячут лукавство, юлят, изображая дружбу, лицом показывая то, чего нет на сердце. Кому верить? На кого положиться? Кого считать своим ближним? Где теперь вера? Вера погибла, вера отнята, чистой веры нет.
Если ничто не делается по закону, если судят без всякой правды, если не смотрят на справедливость и законному праву ни в чем не верят, если все правосудие отметается, то гибнут законы, и суд вершит любостяжание.
22. О человек, почему столь недоверчив ты к своему духу? Почему так ослабел умом? Зачем оставил всякую надежду и потерял веру? Зачем пал духом? Почему повергся в такое малодушие? Почему дал сломить себя невзгодам? Оставь печаль, перестань печалиться, гони печаль от себя прочь, не впадай в уныние, не смей предаваться унынию, вырви из сердца боль, от духа убери боль, сдержи натиск боли, не упорствуй в боли, побеждай боль духа, побеждай боль ума.
23. Как? Каким образом? Каким способом? Какими средствами? Каким путем? Каким искусством? По какому совету? Каким разумом?
24. Всеми средствами, всей силой, всем разумом, со всей доблестью, со всем искусством, со всем разумением, со всей рассудительностью и со всей настойчивостью веди борьбу против плотских досаждений. Во всех случаях будь тверд, все переноси терпеливо, спокойно сноси все превратности. Не смотри на свое положение, как на особенное. Не думай, что только у тебя такая скорбь, не смотри на свое бедствие так, как будто оно постигло только тебя. Взгляни на других, с кем приключилось то же самое, обрати взор на несчастье тех, кому выпало какое-либо горе. Пока будешь помнить о чужих невзгодах, спокойнее станешь переносить свои, ведь примеры других людей усмиряют боль, и в чужих бедах человек весьма легко находит себе утешение.
25. Что ты жалуешься на жестокость вынесенных решений? Зачем так скорбишь из-за причин, навлекших на тебя опасность? Страдания твои не новы, есть у тебя примеры несчастий. Сколько людей уже попадало в такие обстоятельства, в такие бедствия! То, что многие сумели вынести, один должен сносить с терпением! Не долго длится мука этой жизни. Смертен и тот, кто мучает, и тот, кто мучается. Страдание века сего имеет конец.
2. Самого себя познай человек, познай, кто ты, откуда твое начало, почему ты родился и на какую потребу произведен на свет, [познай], как ты устроен, в каких условиях воспитан и для чего сотворен в этом мире. Помни свое звание, храни чин, свойственный твоей природе. Будь таким, каким ты сотворен, кем создал тебя бог, каким устроил тебя творец, каким положил тебе быть создатель...
67. Учись тому, чего не знаешь, чтобы не оказаться тебе негодным наставником; сначала стань слушателем, а уже потом наставляй: звание учителя прими, пройдя науку. Если услышишь что-либо доброе — расскажи, если выучишься хорошему — обучи. Не ослабевай в усердии учиться и учить. Знание, вошедшее в твое ухо, излей через рот. Твоя мудрость приумножится, если поделишься ею с другими. Мудрость растет, когда ее дарят, и умаляется, когда ее удерживают. Знание, щедро раздаваемое, становится полнее, и чем больше его черпают, тем оно обильнее.
68. Словам, однако, пусть предшествуют поступки. Делом исполняй то, что провозглашаешь устами, примером подтверждай то, чему учишь на словах. Будь не только наставником, но и подражателем добродетели. Тогда прославишься ты, когда сам выполнишь то, чему учишь. Словесные похвалы мало что значат, если с ними не соединены поступки. Учительствуя, сам не стремись к безмерной человеческой славе. Наставляя других, наблюдай и за собой. Так обучай, чтобы не утратить тебе благодати смирения. Смотри, чтобы похвала не сразила тебя самого, пока ты учишь и воспитываешь других. Когда обучаешь, не употребляй неясных слов, говори понятно, не вызывай недовольства простолюдина и не оскорбляй [слуха] людей сведущих.
69. Речь наставника должна соответствовать восприятию слушателя, раздаваемое учение должно быть сообразовано с нравами. Лекарство, которое следует применять, зависит от того, каковы раны. Каждого нужно обучать так, как этого требует род его занятий. Нужно разумевать, что лица несхожи и что у каждого надо вызвать рвение. О вещах обычных рассказывай всем, о редкостных — лишь самым лучшим, о явных возвещай пред всеми, о тайных — лишь пред немногими. Об иных вещах бывает нужда поведать многим, о других — только нескольким.
70. Всегда будь готов отдать себя учению и пусть не остается у тебя праздного времени, времени, когда бы ты ничего не творил. Пусть не протекает ни одного часа, в который бы ты не предавался изучению наук. Непрестанно и открыто проповедуй словеса добрые. А если видишь, что знаний недостает тебе, то спрашивай у других, потому что от сопоставлений непонятное делается ясным и трудности исчезают, когда проведено бывает сличение…
75. Если получишь приказ делать зло, не мирись с этим. Если прикажут тебе поступать дурно, не повинуйся. От какой бы власти ни исходил приказ, никогда не соглашайся творить зло, хотя бы постигло тебя за это наказание, хотя бы грозили тебе муки и ждали тебя пытки. Умереть не так страшно, как выполнить губительный приказ. Пусть лучше убьет тебя человек, чем быть тебе прокляту на Вечном суде. Ведь виновными в грехе признаются не только совершающие грех, но и сочувствующие ему, поэтому не свободен от преступления и тот, кто поступает по чужому велению. Подчиняющийся злу не отличается от того, кто производит зло, одинаковая кара связывает и творящего и угождающего ему.
Альдхельм был первым латинским поэтом англо-саксонского происхождения. Потомок знатного рода, он начал свое образование под руководством ирландского наставника Майлдуба, а закончил его под руководством африканца Адриана, начальника кентерберийской школы, основанной присланным из Рима архиепископом Теодором. И Теодор и Адриан знали греческий язык (Теодор сам был грек и учился в Афинах); Альдхельм перенял от них эти знания и даже, по его словам, читал некоторые книги Библии по-еврейски. Эта образованность, редчайшая в пору «темных веков», доставила Альдхельму громкую славу: Этельвальд, будущий король Мерсии, воспевал его в латинских стихах, а Беда Достопочтенный посвятил ему панегирик в своей «Истории». Родился Альдхельм около 650 г., был монахом в Мальмсбери, после поездки в Рим в 690 г. стал аббатом этого монастыря, в 705 г. сделался епископом в Шерборне и умер в этом сане в 709 г.
Наиболее любопытное произведение Альдхельма — сто «Загадок» в стихах, расположенных в последовательности объема: четверостишия, потом пятистишия, шестистишия и т. д.; самая длинная загадка насчитывает 83 стиха. Их сопровождало посвящение с акростихом и телестихом: «В тысяче строчек сложил Альдхельм сие сочиненье». Образцом для Альдхельма были «Загадки Симфосия» — сто загадок-трехстиший, сочиненные в Африке в V—VI вв. и получившие широкую популярность в варварской Европе; еще до Альдхельма им подражал неизвестный ирландский поэт в так называемых «Бернских загадках» (начало VII в.), также известных Альдхельму и использованных им. Предметы загадок Альдхельма — главным образом, животные, травы, камни, звезды, небесные явления, утварь, оружие и т. п.; последняя загадка посвящена отвлеченному понятию «тварь». Стиль загадок, в соответствии с жанром, вычурен и темен, в нем всюду чувствуются следы ирландской выучки с ее стремлением к непонятности и сложности. Как источник естественнонаучных сведений Альдхельму служат сочинения Исидора Севильского; часты библейские мотивы (в таких темах, как яблоко, змея, голубь и пр.). Загадки Альдхельма пользовались большой известностью и в свою очередь вызвали ряд подражаний (Татуина, кентерберийского архиепископа; Хветбрехта, друга Беды Достопочтенного). Секрет англо-саксонской моды на загадки, по-видимому, лежит в том, что они напоминали читателю формы и мотивы его родного фольклора: вспомним широкую распространенность загадки-«кеннинга» как стилистического приема в скандинавской поэзии.
Кроме «Загадок», Альдхельму принадлежит огромное сочинение «Похвала девственности» с параллельным прозаическим и стихотворным текстом (по образцу «Пасхального стихотворения» Седулия), посвященное аббатиссе Максиме, — стиль его еще более высокопарен и темен, чем в «Загадках». Стих Альдхельма отличается редкой для его времени правильностью; в нем много реминисценций из Вергилия и Седулия, есть следы хорошего знакомства с Овидием, Горацием, Теренцием, Персием, Ювеналом, Луканом, Ювенком и более поздними поэтами: слава учености была Альдхельмом заслужена. (Это не мешает ему в «загадках» путать слова camelus — «верблюд» и Camillus — имя римского полководца Камилла.) Альдхельмом написано также много надписей для церковных зданий и предметов обихода, и несколько гимнов ритмическим стихом.
Общей кормилицей всех, кто на свете живет, повсеместно
Я называюсь, и впрямь никакие бесстыдные дети
Так не терзают сосцов материнских, как грудь мою зубом.
Пышно я летом цвету, зимою холодною мерзну.
Видеть меня никому и руками схватить невозможно,
Резкий голоса звук разношу я сейчас же далеко,
Грохотом страшным гремя, дубы сокрушать я способен,
Ибо я весь небосвод и все на земле потрясаю.
Цвет изменяя, бегу, покидаю и небо и землю,
Ни в небесах постоянного нет, ни на суше мне места.
Нет никого, кто бы так терпел постоянно изгнанье,
Но зеленеет весь мир, орошенный дождем моих капель.
Существовать без меня ничто, поверь мне, не может,
Но и обличье мое и лицо навеки сокрыто.
Кто же не знает, что мной руководится все мирозданье,
Весь небосвод, и движенья луны, и сияние солнца?
Дочкой Тавмантовой я считаюсь по древним сказаньям,
Но я открою сама, откуда на деле я родом:
Солнца румяный приплод, рождена дождевою я тучей,
Но, хоть и весь небосвод озарю, не вздымаюсь ко звездам.
Некогда пел поэт, своим красноречием славный:
«Бросимся вместе туда, куда Бог и Фортуна прикажет!»
Древние люди меня госпожой называли напрасно,
Ибо всем миром один управляет Христос милосердный.
Тело в морщинах мое, и все оно бурой покрыто
Ржавчиной, ибо я тру шершавый металл заскорузлый.
Золото также лощить мне привычно и мрамора глыбы,
Будучи тверже всего, я ровняю любую поверхность.
Голоса нет у меня, и я лязгаю с визгом и скрипом.
Разнообразно звучит, заливаясь, мой голос певучий,
И никогда не издаст мой клюв хрипящего звука,
Цвет мой невзрачен, но песнь отнюдь моя не презренна.
Я неустанно пою, судьбы не пугаясь грядущей:
Пусть меня гонит зима, но ведь летом опять прилечу я.
Нам не Юпитер отец, Сатурна мерзостный отпрыск,
Коего, в песнях хваля, превозносят облыжно поэты,
И не Латона на свет на Делосе нас породила.
Вовсе не Цинтия я, да и брата не звать Аполлоном,
Горнего нас породил верховный владыка Олимпа,
Что восседает теперь на престоле небесной твердыни.
Мы меж собою на равных правах мироздание делим,
Правя теченьем ночей и движением дней управляя.
Если бы брат и сестра вековым их не ведали ходом,
Хаос покрыл бы, увы, непомерной все сущее тьмою
И воцарился бы мрак Эреба кромешного в мире.
Шесть очей у меня и слышу шестью я ушами,
Пальцев десятью шесть на теле своем я имею;
Если бы даже отнять из них четырежды десять,
Все-таки вижу, что мне четырежды пять остается.
Черное тело мое — цветоносной земли порожденье,
Плодного я ничего не рожаю утробой неплодной,
Хоть и вещают певцы в стихах своих, будто бы мною
Порождено Евменид преисподнее, мрачное племя.
Вовсе мне не под стать воплощенье вещественных тварей,
Только я тьмою своей объемлю все мирозданье.
Вечно враждебно мне то, что всем на радость — сиянье
Солнечных Феба лучей, озаряющих все поколенья.
Злобным разбойникам я всегда пребываю любезна,
Ибо стараюсь укрыть в своем их сумрачном лоне.
Мне дорогую сестру воспел, как известно, Вергилий:
«Всюду идя по земле, она голову в тучах скрывает.
Чудище, страшное всем, у которого сколько всех перьев,
Столько ж и бдительных глаз, а под ними (и вымолвить дивно)
Столько же и языков; столько уст и ушей у ней столько ж.
Ночью меж небом она и землею летает во мраке».
Некогда консулом был я римским, воином конным,
Законодателем встарь, когда управлял государством,
Ныне же я на горбах тащу тяжелейшую ношу,
И тяготит меня груз своей непомерной громадой.
Я устрашаю теперь коней табуны рогоногих,
И убегают они от четвероногого зверя,
Только завидят мое непомерное, страшное тело.
Беда, автор первой истории Англии, сакс по национальности, родился в 674 г. Биография его мало известна. Немногие факты его жизни, так же, как и перечень его различных работ, даются в последней главе V книги его «Истории». О семье его нет сведений. Известно только, что семилетним мальчиком он был отдан в монастырь, в Уирмаутское аббатство, и, следовательно, окончил монастырскую школу и получил соответствующее монастырское воспитание. Монастырь Уирмаут так же, как и соседний монастырь Ярроу, принадлежал к ордену св. Бенедикта, обычно проявлявшего заботу о том, чтобы в монастырях были хорошие библиотеки. Беда говорит о книгах, которые настоятель монастыря привозил из Рима. Сам Беда, по-видимому, редко покидал пределы монастыря и проводил время в чтении, учении и писании. Он был для своего времени очень образованным человеком, знал латынь, греческий и, по-видимому, немного еврейский. Он писал трактаты по истории, философии, теологии, орфографии, математике, астрономии, музыке, метрике, собирая в них ученость, сложившуюся до него в Европе, и предлагая ее в доступной форме своим соотечественникам.
Его теологические работы, толкования отдельных книг Священного Писания, основаны на сочинениях латинских отцов церкви (Иеронима, Амвросия, Августина). Из древних авторов у него можно найти отзвуки поэзии Вергилия, реже Овидия и Горация, но вряд ли он читал их сам, а, скорее, нашел цитаты из них у поздних авторов.
Главная работа Беды, не потерявшая своей ценности до настоящего времени, — это «Церковная история англов» в пяти книгах, которая является чуть ли ни единственным источником по ранней истории Англии. Она охватывает период от времен Юлия Цезаря до 731 г. Однако Беда дает лишь очень беглый очерк истории дохристианской Англии (он занимает у него только 25 глав первой книги), уделяя основное внимание истории ее христианизации. Истинная история нации начинается, по его мнению, с приходом в Англию в 597 г. посланного папой Григорием Великим миссионера Августина. После этого он рассказывает поочередно о разных графствах в связи с проникновением туда христианства. Следовательно, интерес его перемещается из одной части Британии в другую, и книга представляет собой собрание отдельных исторических очерков. Но для разделения на книги он выбирает важные моменты в развитии церкви в Англии, вокруг которых группируются разные отступления. Так, первая книга представляет собой нечто вроде введения с кратким очерком доавгустиновской истории Англии, включает рассказ о приходе Августина, христианизации саксов и заканчивается смертью папы Григория Великого. Вторая книга рассказывает о провале переговоров по поводу объединения британской и ирландской церкви и о смерти короля Нортумбрии Эдвина, в чье царствование в этом графстве было принято христианство. Третья рассказывает историю Освальда и шотландской миссии и об отправлении Вигхарда в Рим для посвящения в архиепископы. В четвертой книге говорится о посвящении Теодора Кентерберийского и его церковной деятельности, в пятой о фризской миссии и карьере Вилфрида и дается заключительный обзор положения церкви в 731 г.
Доавгустиновская часть «Истории» Беды носит компилятивный характер. Его источники здесь — Плиний, Солин, Орозий, Гилдас, подкрепленные добавлениями Беды, основанными на преданиях и местной информации. Начиная же с миссии Августина, Беда выступает как самостоятельный историк, чередуя свой рассказ с цитированием различных документов, писем (посланиями папского двора к королям и церковникам Англии, письмами архиепископов). Иногда он отсылает к уже опубликованным произведениям и документам (например, к трактату Аркульфа «О святых местах»). Можно думать, что епископы различных графств (например, Нотхельм Лондонский) снабжали его хроникой жизни королей и прочими сведениями. Кроме того, он, по-видимому, основывается и на каких-то уже существовавших в его время анналах или хронологических таблицах. История миссионерских предприятий и описания жизни в монастыре чередуются у него с анекдотами о жизни и нравах королей, рассказами о чудесах, бытовыми картинками. Беда — страстный пропагандист христианства. Идея превосходства новой веры над всеми прочими пронизывает каждую строку его произведения. Стиль его изложения ясен и естествен.
Умер Беда в 734 г. Первый перевод Беды на староанглийский приписывается королю Альфреду Великому (X в.). Небезынтересно заметить, что в отделе рукописей Ленинградской публичной библиотеки им. Салтыкова-Щедрина имеется рукопись Беды, относящаяся к VIII в. и представляющая собою большую ценность ввиду ее прекрасной сохранности. Это одна из двух самых ранних рукописей Беды.
В году 156-м от воплощения Господня власть принял вместе с братом Аврелием Коммодом Марк Антонин Вер, четырнадцатый после Августа император; в их время, когда во главе римской церкви стоял святой муж Элевтер, Луций, король бриттов, послал ему письмо, выражая желание стать христианином с его благословения; вскоре последовало исполнение его благочестивой просьбы, и бритты, приняв веру, хранили ее нерушимой и неприкосновенной в мире и спокойствии до времени царствования императора Диоклетиана.
В году от воплощения Господня 189-м власть принял и держал семнадцать лет Север, семнадцатый после Августа император, родом африканец, из города Лептиса, вблизи Триполи. Этот человек, жестокий по природе, вел бесконечные войны, государством же правил круто, но трудолюбиво.
Выйдя победителем из гражданских смут, в которых ему пришлось очень тяжко, покинутый почти всеми своими союзниками, он устремился в Британию, где после многих тяжелых сражений решил отделить завоеванную часть острова от остальных непокоренных племен не стеной, как считают некоторые, а валом. Ибо стена строится из камня, вал же, которым укрепляется лагерь для отражения вражеской силы, делается из кусков дерна; из этих кусков, вырезанных из земли, возводится нечто вроде стены высоко над землей так, что впереди находится ров, из которого вынули дерн, а выше втыкаются колья из самого крепкого дерева.
Таким образом, Север прорыл от одного моря до другого большой ров и соорудил крепчайший вал, укрепленный сверх того еще многочисленными башнями; и там, у города Эборака, он заболел и умер. Он оставил после себя двух сыновей, Бассиана и Гету; из них Гета погиб, обвиненный в государственной измене, Бассиан же, приняв имя Антонина, стал хозяином империи.
В году 286-м от воплощения Господня императором был выбранный войском и правивший двадцать лет Диоклетиан, тридцать третий после Августа император; он назначил своим соправителем Максимиана по прозвищу Геракл. В их время некий Каравзий, человек незнатного происхождения, но храбрый в военном деле и ловкий в политике, назначенный для охраны морских границ, которым тогда угрожали франки и саксы, действовал скорее во вред, чем на пользу государству; ибо из отнятой у разбойников добычи он ничего не возвращал законным владельцам, а оставлял все одному себе. Он вскоре возбудил подозрения, так как искусно разыгранной беспечностью помогал врагам совершать набеги на границы. Поэтому, осужденный Максимианом на смерть, он захватывает власть и завладевает Британией. Присвоив власть, он энергично удерживал ее в течение семи лет, пока, наконец, не был убит своим сподвижником. Алектом. Алект, вырвав остров у Каравзия, удерживал его после этого три года. Асклепиодот, префект претория, одолел его и получил Британию в свое владение после десяти лет узурпации.
Между тем Диоклетиан на востоке, Максимиан Геракл на западе дали приказ — в десятый раз после Нерона — грабить церкви, мучить и убивать христиан. Это преследование было более продолжительным и более жестоким, чем почти все учиненные раньше, ибо в течение десяти лет не прекращались пожары церквей, объявление вне закона невинных, убийства жертв. Наконец, величайшая слава преданности вере вознесла Британию к богу.
Между тем Августин, пользуясь содействием короля Эдильберта (Этельберта), пригласил к себе епископов или ученых богословов ближайшей провинции бриттов, назначив для сбора место, которое до сих пор на языке англов называется «Augustinaes Ac», т. е. «сила Августина» и находится на границе гуикциев[276] и западных саксов. И начал он по-братски убеждать их, чтобы они, сохраняя между собой католический мир, взяли на себя сообща труд во имя Божие распространять Евангелие среди язычников. Ибо они праздновали светлое воскресенье не в свое время, а от четырнадцатого до двадцатого дня луны; и многое другое совершалось ими в противоположность духовному единению. После долгого спора, когда ни мольбы, ни убеждения, ни упреки Августина и его друзей не подействовали, и епископы предпочли свои традиции учению вселенской церкви, которое одинаково во всем мире, тогда святой отец Августин положил предел этому долгому и тяжкому спору, сказав: «Помолим Господа, радеющего за единодушие обитающих в доме Отца своего, чтобы он удостоил нас знамения, из которого было бы ясно, каким обычаям следовать и какими путями скорее достигнуть его царствия. Пусть приведут какого-нибудь несчастного, и чьи молитвы его излечат, вере того и богопочитанию все и должны будут следовать». Противники его неохотно приняли это предложение; однако тем временем принесли какого-то англа, лишенного зрения; бриттские священники, подойдя к нему, ничего не Могли сделать для его Лечения или исцеления. Наконец, Августин, побуждаемый крайностью, преклонил колена пред отцом Господа нашего Иисуса Христа, моля возвратить слепому утраченное зрение и этим телесным светом, данным одному, зажечь луч духовной благодати в сердцах многих верных. Слепой немедленно прозрел, а Августин был объявлен всеми глашатаем истинной веры. Тогда и бритты сознались, что путь правды, проповедуемой Августином, должен считаться непогрешимым; но они не могли без согласия и одобрения своих отказаться от древних обычаев. Поэтому они попросили созвать синод вторично с большим числом участников. Чтобы воспрепятствовать принятому решению, собралось семь епископов из бриттов и множество ученейших мужей, преимущественно из самого знаменитого их монастыря, который на языке англов носит название Банкорнабург[277]. В то время, как рассказывают, главой этого монастыря был аббат Диноот.
Отправляясь на этот собор, они зашли сначала к некоему святому и мудрому мужу, который обычно вел жизнь отшельника, чтобы посоветоваться с ним, должны ли они, по увещанию Августина, отступиться от своих преданий? Он ответил: «Если он божий человек, то следуйте за ним». «А откуда мы можем это узнать?» — спросили они. На что он ответил: «Господь сказал: «Возьмите иго мое на себя и научитесь от меня; ибо я кроток и смирен сердцем»[278]. Если Августин кроток и смирен сердцем, то, нося на себе иго Христа, он и вам, вероятно, предложит нести то же самое; если же он не кроток, а горд, то ясно, что он не от Бога, и нет надобности обращать внимание на его речи». А они снова спрашивают: «А откуда же мы сможем узнать и это?» «Постарайтесь, — говорит он, — чтобы Августин со своими сподвижниками пришел на место сбора первый. Если при вашем приближении он встанет, то знайте, что он слуга Христов: слушайте его и повинуйтесь. Если же он выскажет к вам пренебрежение и не захочет встать при вашем появлении, то пусть он и сам испытает ваше пренебрежение, к тому же вы в большем числе».
Они сделали так, как он сказал, и случилось так, что Августин остался сидеть в своем кресле, когда они вошли. Увидев это, они тут же разгневались и, порицая его за гордость, старались противоречить ему во всем, что бы он ни говорил. Он же говорил им: «Несмотря на то, что вы во многом не соглашаетесь с нашими обычаями и даже с обычаями вселенской церкви, мы будем спокойно переносить все то, в чем у нас с вами разногласия, если только вы окажете повиновение в трех пунктах: будете праздновать пасху в свое время, совершать таинство крещения, которым мы возрождаемся в Боге по обычаю святой римской церкви и вместе с нами проповедовать слово божье народу англов». Но они ни на что не согласились и ответили, что и его не желают признавать архиепископом. Они рассуждали так: «Если он теперь не пожелал встать перед нами, то если мы станем ему подчиняться, он тем более ни во что не будет нас ставить».
Рассказывают, что божий человек Августин, угрожая им, предсказал, что если они не хотят сохранить мира с братьями, то будут вынуждены вступить в войну с неприятелями, и если они не хотят проповедовать англам путь жизни, то от их мстительной руки получат смерть. И все это свершилось над ними Божьим соизволением так, как он предсказал.
Некоторое время спустя после этого, могущественнейший король англов Эдильфрид, о котором мы говорили, собрав огромное войско при городе Легионе, который англы называют Легакэстир, а бритты правильней — Карлегион, нанес страшное поражение вероломному народу. Случилось так, что отправляясь на войну, он увидел священников бриттов, собравшихся в безопасном месте, чтобы молиться о победе для своих воинов. Он поинтересовался, кто они такие и зачем здесь собрались. Большая часть их была из монастыря Банкор, в котором, как рассказывают, было так много монахов, что хотя монастырь разделен на семь частей и каждая со своим отдельным ректором, но тем не менее нет ни одной части, в которой было бы меньше трехсот человек, живущих трудами своих рук. Большая их часть накануне упомянутого сражения, выдержав предварительно трехдневный пост, собралась вместе с прочими на молитву о победе, а Брокмаил стоял на страже на случай защиты их от меча неприятеля. Когда король Эдильфрид узнал о цели их собрания, то он сказал: «Ведь если они обращаются к своему богу против нас, то, следовательно, они, хотя и не носят оружия, сражаются с нами, так как преследуют нас враждебными пожеланиями». Поэтому он приказал против них первых обратить оружие и таким образом истребил остальную массу нечестивого воинства, но не без ущерба для своего войска. Как рассказывают, в этом бою пало из собравшихся на молитву около тысячи двухсот человек и только пятьдесят спаслось бегством. Брокмаил при первом появлении неприятеля покинул свое место и оставил тех, кого должен был защищать, безоружными на избиение. Так исполнилось предсказание святого первосвященника Августина, хотя он сам задолго перед этим отошел в царство небесное; вероломные получили воздаяние временной погибелью за то, что презрели предлагаемые им советы для вечного спасения.
В год от воплощения Господня 604 Августин, архиепископ всей Британии, поставил двух епископов, а именно Мелитта и Юста: Мелитта для проповеди в провинции восточной Саксонии[279], которая отделяется от Кантии рекой Темзой и прилегает к Восточному морю[280]. Столица ее город Лундония[281], расположенный на упомянутой реке и служащий главным рынком для людей, приходящих морем и сухим путем. Среди этого народа правил в то время Саберт, внук Эдильберта по сестре его Рикуле; впрочем, он находился в зависимости от того же Эдильберта, который господствовал над всеми народами англов до пределов реки Гумбера. Когда и эта провинция проповедью Мелитта была обращена, король Эдильберт построил в Лондоне церковь святого апостола Павла, в которой и Мелитт и все его преемники имели свой епископский престол. Юста же Августин поставил епископом в самой Кантии в городе Доруверне[282], который англы называли по имени своего древнего предводителя, носившего имя Гроф — Грофэкэстир. То место, где король Эдильберт построил церковь блаженному апостолу Андрею, отстоит от Доруверна[283] на тысячу двадцать четыре шага к западу. Епископы обеих церквей получили от короля большие дары, а те, кто составлял их свиту, приобрели от него в пользование земли и угодья.
Возлюбленный богом отец Августин скончался, и тело его положили снаружи вблизи церкви блаженных апостолов Петра и Павла, о которой мы упоминали выше, так как она в то время была еще не готова и не освящена. По освящении ее, тело его было немедленно перенесено внутрь и с почестями положено в северном портике. Там же погребены и тела следующих епископов, за исключением двух, Теодора и Берктуальда, которые положены в самой церкви, так как упомянутый выше портик не мог более вмещать. Почти посередине этой церкви находится алтарь, посвященный памяти блаженного папы Григория, на котором каждую субботу священник того места торжественно читает о его деяниях. На могиле Августина находится следующая эпитафия:
«Здесь покоится владыка Августин, первый Дорувернский архиепископ, который был некогда направлен сюда первосвященником города Рима блаженным Григорием; наделенный от бога даром чудес, он обратил короля Эдильберта и его народ от почитания идолов к вере Христа и, завершив дни своего служения в мире, почил в седьмой день июньских календ в правление того же короля».
В том сражении, в котором был убит король Элфуин[284], произошло, как известно, одно заслуживающее упоминания событие; его, я думаю, никак нельзя обойти молчанием, поскольку рассказ о нем послужит спасению многих.
Среди других был убит тогда молодой воин короля по имени Имма; пролежав подобно мертвому день и следующую ночь среди трупов других убитых, он, наконец, обрел дыхание и ожил. Сев, он перевязал, как мог, себе раны, и затем, отдохнув немного, поднялся и пустился в путь, надеясь найти друзей, которые бы о нем позаботились. Так он шел, пока на него не наткнулись и не взяли его в плен люди из вражеского войска: они привели его к своему господину, по-видимому, приближенному короля Эдильреда. Когда этот вассал спросил его, кто он такой, Имма побоялся признаться, что он солдат, и предпочел ответить, что он бедный крестьянин, к тому же семейный; он утверждал, что отправился в путь вместе с другими, такими же, как он, чтобы доставить провиант солдатам. И вассал, приняв его, приказал позаботиться о его ранах; а когда Имма начал выздоравливать, велел заковать его в цепи, чтобы он не убежал ночью. Заковать его, однако, он не смог, потому что стоило тем, которые должны были это сделать, приблизиться к Имме, как цепи тут же разрывались.
Дело в том, что у него был родной брат по имени Тунна, священник и аббат монастыря в городе, по сей день носящем его имя — Туннакэстир. Когда он узнал, что Имма пал в битве, то пришел поискать, не найдется ли случайно его тело; он нашел другого, по всему очень на Имму похожего, и, решив, что это он и есть, отнес его в свой монастырь, похоронил с почестями и позаботился о том, чтобы почаще читать молитвы за спасение его души. По причине этих церковных служб и случилось то, о чем я рассказал, т. е. что никто не смог заковать Имму, так как цепь немедленно разрывалась. Между тем вассал, у которого он находился, начал удивляться и допытываться, почему его невозможно сковать, не знает ли он случайно каких-нибудь заклинаний, о которых ходят легенды и благодаря которым его невозможно сковать. На это Имма ответил, что ничего такого он не знает: «Но, — добавил он, — у меня есть брат, священник в моей провинции, и я знаю, что он, считая меня убитым, творит по мне частые молитвы; и если бы я был теперь на том свете, душа моя, благодаря его заступничеству, была бы свободна от наказаний».
И пока он еще некоторое время находился у вассала, те, которые рассматривали его более внимательно, по выражению лица, манерам и разговору, заметили, что он был не из простых людей, как он сказал, а из знати. Тогда вассал, позвав его тайно к себе, спросил его строже, откуда он, обещая, что не причинит ему никакого зла, если он прямо скажет, кто он такой. И когда Имма это сделал, открыв, что он был приближенным короля, вассал сказал: «По некоторым твоим ответам я и раньше знал, что ты не простой крестьянин, и теперь ты, конечно, заслуживаешь смерти, так как все мои братья погибли в том сражении. Но я тебя не убью, чтобы не нарушить свое обещание».
Поэтому когда Имма поправился, вассал продал его некоему фризу, ехавшему в Лондон. Но тот, когда повез его туда, тоже никак не мог его сковать. Враги накладывали на него то одни, то другие оковы, и, когда купивший Имму увидел, что его невозможно сковать, он предложил пленнику выкупить себя, если он может. После третьего часа, когда обыкновенно служили мессу, цепи разрывались на Имме чаще всего.
И Имма, поклявшись, что он или вернется, или пришлет за себя деньги, пришел в Кантию, к королю Лотеру, сыну сестры королевы Эдильтриды, о которой говорилось выше; и так как он сам был некогда приближенным этой королевы, он попросил и получил от короля деньги на выкуп и послал их, как обещал, своему господину.
После этого он вернулся к себе на родину и, придя к брату, рассказал по порядку о всех несчастьях, которые с ним приключились, и о том, какое утешение он имел в этих несчастьях. Из рассказа брата он понял, что цепи его разрывались чаще всего именно в те часы, когда по нему справляли торжественную мессу. Он узнал, что и все другие счастливые удачи, которые выпали ему в испытаниях, были дарованы ему свыше благодаря заступничеству брата и приношению спасительных жертв.
Многие, слыша подобное от упомянутого выше человека, зажглись верой и дали благочестивый обет молиться, подавать милостыню, жертвовать Господу святые дары, дабы спасти своих друзей, которые покинули этот мир; ибо они поняли, что спасительная жертва послужит вечному искуплению грехов и души, и тела. Эту историю рассказал мне один из тех, кто слышал ее от человека, с которым она приключилась. Уверенный в ее достоверности, я без колебаний включил ее в свою «Церковную историю».
В монастыре этой аббатиссы был некий брат[285], особо отмеченный милостью Божьей, так как он имел обыкновение очень складно сочинять религиозные и благочестивые стихи; что бы он ни узнавал из Священного Писания через рассказчиков[286], он, спустя небольшой промежуток времени, перелагал это на стихи в высшей степени приятные и трогающие сердце, составленные на своем, т. е. на английском, языке. Во многих душах возжег он своими стихами презрение к мирской жизни и стремление к жизни небесной. Конечно, были после него среди английского народа и другие, которые пытались сочинять религиозные стихи; но никто не смог с ним сравняться. Ибо сам он познал искусство слагать стихи не от людей и не человеком был обучен, но получил он этот дар с помощью божьей как милость. Поэтому он никогда не мог сочинять стихов пустых и бесполезных; только стихи, относящиеся к вере, приличествовали его благочестивым устам. В самом деле, за все то время, пока он жил на земле, до самого преклонного возраста он не узнал других стихов. Иногда во время застолья, когда его участники решали, что ради веселья каждый по очереди должен что-то спеть, он, завидев, что кифара приближается к нему, поднимался и, в разгаре трапезы выйдя из-за стола, шел к себе домой.
И вот, когда он однажды поступил подобным образом и, оставив дом пирующих, отправился в хлев к вьючным животным, которых ему было поручено охранять этой ночью и там в положенный час дал своему телу отдых, ему предстал во сне некий человек. «Кэдмон, — сказал он, здороваясь и называя его по имени, — спой мне что-нибудь». На что Кэдмон ответил: «Не знаю, что тебе спеть. Ведь поэтому я и пришел сюда, выйдя из-за стола, что не смог ничего спеть». Но тот, который с ним разговаривал, — опять: «Однако, — говорит, — у тебя есть, что мне спеть». «Что же, — спрашивает Кэдмон, — я должен спеть?» А тот отвечает: «Спой, — говорит, — о начале Творения». Услышав ответ, Кэдмон тотчас начал петь во славу Бога Творца стихи, которые сам никогда до той поры не слышал и смысл которых такой: «Теперь должны мы хвалить Творца царства небесного, могущество Создателя и его разум, деяния Отца славы; то, каким образом он стал вдохновителем всех чудес, как он сначала создал для детей человеческих небо, служащее кровлей их обиталищу, а затем всемогущий хранитель рода человеческого создал землю»[287].
Таков смысл, но не порядок слов, которые он произносил во сне, ибо невозможно стихи, хотя и отлично сложенные, перевести с одного языка на другой слово в слово без ущерба для их красоты и достоинства.
Пробудясь ото сна, он восстановил в памяти все, что читал во сне, и вскоре присоединил к этому еще много достойных Бога стихов, составленных тем же размером.
Придя утром к управляющему поместьем, у которого он был в услужении, Кэдмон открыл ему, какой дар он получил, а тот приказал отвести его к аббатиссе. Когда в присутствии многих ученых мужей он рассказал сон и прочел стихи, то все, что он прочел, откуда бы оно ни шло, было одобрено всеобщим мнением. Однако всем показалось, что на него снизошла Божеская милость. И они пересказали ему какой-то отрывок из Священной истории или учения, предложив переложить его на мелодию стиха, если он может. И он, обязавшись сделать это, ушел, а придя на следующее утро, изложил то, что приказывали, прекрасными стихами. Поэтому вскоре аббатисса, высоко оценив милость Божью, снизошедшую на этого человека, дала ему наказ оставить жизнь в миру и принять монашеский обет; и когда он был принят в монастырь со всем тем, что у него было, она присоединила его к монашествующей братии и приказала учить по порядку Священную историю. А он, вспоминая про себя все, что он мог узнать и услышать, и обдумывая это вновь и вновь наподобие того, как животные пережевывают свою жвачку, обращал узнанное в прелестнейшие стихи; и сладкими звуками стихов он в свою очередь превращал своих учителей в своих слушателей.
Он слагал стихи о сотворении мира, о возникновении человеческого рода и о всей истории Бытия, об исходе Израиля из Египта и вступлении на землю обетованную, и о многих других историях из Священного Писания, о воплощении Господнем, о страстях, воскресении и вознесении его на небо, о сошествии Святого Духа и учении апостолов. Он сложил также много стихов о страхе пред будущим судом и ужасе наказания в аду и, кроме того, о сладкой жизни в царстве небесном и еще много других стихов о милостях и судах Божьих.
Во всех этих стихах он заботился о том, чтобы отвратить людей от любви к порокам и возбудить в них желание и готовность делать добро. Ибо был он человек очень благочестивый, смиренно соблюдал установленные правила и очень ревностно и пылко ненавидел тех, кто предпочитал поступать иначе; поэтому и жизнь свою он завершил прекрасным концом.
В самом деле, когда приблизился час его кончины, он был подготовлен к нему телесным недугом, который беспокоил его вот уже четырнадцать дней, однако так умеренно, что он мог все это время и говорить, и ходить. Поблизости от монастыря была хижина, в которую обыкновенно приводили тех, кто был болен, и тех, которые, как казалось, были близки к смерти. Итак, с наступлением вечера, он попросил своего служку приготовить ему место для отдыха в этой хижине на ту ночь, в которую он думал покинуть мир. Тот, удивленный, спросил, зачем он обращается к нему с такой просьбой, когда он совсем не похож на умирающего. Однако сделал то, что ему сказали. И когда Кэдмон, расположившись там, в радостном настроении поговорил и пошутил по очереди со всеми, кто уже находился там до него, время перешагнуло за полночь. И тогда он спросил, есть ли у них здесь святые дары? А они ответили: «Зачем тебе святые дары? Не подошло еще время тебе умереть, раз ты говоришь с нами так радостно, как человек, находящийся в добром здоровьи». «И, однако, — повторил он опять, — принесите мне святые дары». Взяв святые дары в руки, он спросил, все ли они настроены к нему миролюбиво, нет ли у них каких-нибудь жалоб на его враждебность или грубость. Все ответили, что расположены к нему самым миролюбивым образом и далеки от всякого гнева; и они, в свою очередь, просили его отнестись к ним миролюбиво. И он незамедлительно ответил: «Я, дети мои, питаю миролюбивые чувства ко всем рабам божьим». Так, снарядившись в небесную дорогу, он подготовил себя к вступлению в другую жизнь. Он спросил также, близок ли тот час, когда братья должны возносить к Богу свои ночные молитвы. Ему ответили: «Он недалек». Тогда он сказал: «Хорошо, подождем этого часа». И, осенив себя крестным знамением, опустился на изголовье и, погрузившись в легкий сон, молча окончил жизнь.
Известно, что как служил он Господу бесхитростно и чистосердечно, со спокойной преданностью, так и умирая он спокойно оставил этот мир и мог предстать перед его ликом; и тем языком, которым он произнес столько благодарных слов во славу Творца, он, осенив себя крестом и отдавая свой дух под его покровительство, мог произнести последние слова тоже в его похвалу.
Из нашего рассказа явствует также, что он предугадал день своей смерти.