X—XI века в истории Европы были временем окончательного складывания феодального строя. Кризис начала X в. застал ее еще в состоянии социально-политического хаоса, а к концу XI в. мы уже находим во всех основных ее государствах развитую систему феодальных отношений, сложную и гибкую, в ее классическом западноевропейском облике. Земля с прикрепленными к ней крестьянами, над ней — целая иерархия держателей-феодалов: император или король, под ним герцоги, под ними графы, под ними бароны и виконты, под ними простые рыцари; каждый вассал получает держание только от своего непосредственного сеньора и обязан верностью только ему, каждое держание наследственно и не выходит из родового владения; рядом с этой иерархически организованной светской властью — столь же иерархически организованная духовная власть: римский папа, ему подчинены архиепископы, им — епископы, тем — приходские священники, особняком держится только черное духовенство в монастырях — таков западноевропейский феодализм, каким он сложился в X—XI вв.
В этой разветвленной системе отношений действовали свои центробежные и центростремительные силы. Центробежные силы в светской организации выступали в лице местных феодалов, в духовной организации — в лице монастырей, разрозненных и выпадавших из общецерковной иерархии, подвластных влиянию местной знати. Центростремительные силы в светской организации выступали в лице короля или императора, в духовной организации — в лице папы и иерархической епископальной сети. В начале X в. и королевская и папская власть переживали кризис: королевская власть была доведена последними каролингами до полного бессилия, папство было игрушкой в руках римских феодалов и их любовниц («порнократия», «блудовластие» — назвали впоследствии этот период истории папства). X век стал в истории Европы веком реставрации империи, XI век — веком реставрации папства.
Латинская литература — литература на языке всеевропейском, международном, ни для кого не родном — всем существом своим была связана именно с центростремительными, объединяющими тенденциями европейского общества и культуры. Время Карла Великого было придворным периодом истории латинской литературы, каролингский IX век — монастырским периодом; в X—XI вв. латинская литература покидает монастыри с их партикуляристскими тенденциями, и центр тяжести ее перемещается в епископские города с их централистскими тенденциями. При дворе Карла средневековая латинская литература торопливо набиралась античных культурных запасов из впервые собираемых древних рукописей. В тиши монастырей происходило медленное усвоение этих античных традиций, их переработка, их скрещивание с традициями местной народной культуры. Теперь средневековая латинская литература, сложившись и окрепнув, выходит на открытый простор общественной жизни, политической и идейной борьбы. Пора ученичества для нее закончена, она обретает свой собственный голос.
Но на пути из монастырских келий в епископские палаты латинская литература должна была пройти еще один этап. Политические обстоятельства сложились так, что в X в. реорганизация императорской власти, блестящая, но кратковременная, опередила реорганизацию церковной власти, более медлительную, но более основательную и прочную. Поэтому во второй половине X в. культурным центром Европы на недолгое время вновь стал императорский двор — это так называемое оттоновское возрождение, ослабленное повторение каролингского возрождения.
Политическими обстоятельствами, которые повели в середине X в. к созданию оттоновской империи, были натиски на Германию славян со стороны Эльбы и венгров со стороны среднего Дуная — последняя угасающая волна великого переселения народов. Необходимость отпора сплотила Германию (настолько, насколько это было возможно) вокруг новой королевской династии — саксонской, Лиудольфингской. Ее основатель Генрих I Птицелов (919—936) укрепил славянскую границу новыми городами-крепостями, отодвинул французскую границу присоединением Лотарингии к Германии, нанес первое серьезное поражение венграм. Его сын Оттон I Великий (936—973) перешел в решительное контрнаступление против славян, разгромом при Лехе (955) положил конец венгерским набегам, взял под свой контроль династическую борьбу каролингов и робертингов в бессильной Франции, браком с итальянской королевой Адельгейдой (Аделаидой) сделал Италию своим вассальным владением, в 962 г. венчался в Риме императорской короной по примеру Карла Великого, в 972 г. женил своего сына на византийской принцессе Феофано. Возрожденная империя достигла предела в своем внешнем величии. Такой она перешла к сыну императора, Оттону II (972—983), и внуку, Оттону III (983—1002).
Императорам новой империи все время приходилось бороться с непокорностью могущественных местных герцогов (Баварии, Швабии, Франконии, Лотарингии). В этой борьбе со светскими феодалами императорам нужна была опора. Такой опорой стали церковные феодалы, епископы и архиепископы. Для императора это были такие же вассалы, как герцоги или графы, с той только выгодной разницей, что церковные феоды не передавались по наследству и поэтому крепче зависели от императорской власти. Поэтому Оттоны прежде всего заботились о замещении епископских и архиепископских кафедр преданными им людьми и об округлении их земель за счет прирезок от уделов светских феодалов или от монастырей. Так, при Оттоне I кельнским архиепископом был брат императора Брунон, архиканцлер, дипломат и меценат, второй после Оттона человек в государстве, майнцским — незаконный сын императора Вильгельм, трирским — двоюродный брат императора Генрих, а богатство церковных феодалов было таково, что при Оттоне II они поставляли для императорской армии больше средств и сил, чем светские феодалы. На церковных магнатах держалось внутреннее единство империи — каждая смена императоров (особенно, если император был малолетний и нуждался в регентстве) сопровождалась сепаратистскими порывами герцогов и централистским нажимом архиепископов. На церковных магнатах держалась внешняя политика империи — безопасность на французской границе обеспечивали архиепископы кельнский и трирский, на славянской границе — магдебургский и бамбергский. Наоборот, монастырям саксонские императоры не покровительствовали, отнимали у них земли в пользу епископств, пытались вернуть их от привольной жизни IX в. к прежнему аскетизму и всячески старались, чтобы епископы главным образом воздавали кесарево кесарю, а монахи — божее богу. Исключение составляли новооснованные монастыри, настоятелями которых были лица императорского рода или близко с ним связанные: Гандерсгейм, Кведлинбург, Нордгейм и др.; они служили такой же опорой императорской власти, как и епископства.
Этот социально-политический блок императорской власти и церковных феодалов определяет и особенности культуры в оттоновское время, отличающие ее от культуры каролингского времени или сближающие с ней. Важнейших таких особенностей можно насчитать четыре.
Первая особенность оттоновской латинской культуры — ее германская (и даже уже — саксонская) замкнутость, столь непохожая на всеевропейскую «открытость» каролингской культуры. Причина этого в том, что немецкая церковь всеми силами подчеркивала свою связь с германской королевской властью и свою независимость от Рима и остальной церковной сети. Конечно, и оттоновской культуре приходилось начинать с ученичества у иноземных или периферийных учителей — из Лотарингии (где еще доживали свой век ирландские монахи), из Италии (связь с которой окрепла после женитьбы Оттона I на Адельгейде), даже из Византии (откуда приехала к Оттону II Феофано и куда собирались выдать замуж племянницу Оттона Великого Гедвигу). Сам Брунон Кельнский, ученейший человек оттоновского двора, усвоил свои знания от лотарингца Бальдерика Утрехтского, ирландца Израиля и, наконец, от того неугомонного Ратхера Веронского-Люттихского, которого равно можно считать и лотарингцем, и итальянцем. Из Италии приехал как эмигрант служить пером немецкому двору и Лиутпранд, самый талантливый в старшем поколении оттоновских писателей. Но ни Ратхер, ни Лиутпранд не прижились при императорском дворе и не оставили там учеников. Германские монахи гордились традициями каролингской культуры и на пришельцев смотрели свысока. Итальянский грамматик и богослов Гунцо Новарский, приглашенный Оттоном I в Германию, проезжая Санкт-Галлен, обмолвился в латинской беседе с местными монахами винительным падежом вместо творительного. Его тут же попрекнули этим так едко, что в отместку он написал огромное письмо (к монахам Рейхенау, вечным соперникам Санкт-Галлена), полное язвительнейших обличений санкт-галленского буквоедства и полное эффектного щегольства собственной широкой ученостью. Письмо Гунцо написано блестяще, оно напоминает лучшие страницы Лиутпранда, но весь талант его автора пропал зря: по приезде в Германию, Гунцо исчезает где-то в глуши, не оставив ни сочинений, ни учеников. Литературная продукция X в. создается в Германии собственными силами и посвящена собственным интересам. В высшей степени характерно, что Видукинд в своей «Истории» представляет Оттона I, своего героя, исключительно как германского короля, а об его итальянской политике, отношениях с Римом и императорском венчании говорит почти мимоходом — для него это не события.
Вторая особенность оттоновской культуры — ее децентрализованность. Причина этого — в том, что духовная деятельность сосредоточивается теперь не при императорском дворе, а в епископских городах и в новооснованных монастырях. Никакого подобия «академии» Карла Великого при Оттонах не существует; имеется придворная школа, с трудом налаженная Бруноном, но она едва обеспечивает потребности императорской канцелярии. Придворная ученость поддерживается скорее для блеска, чем для дела: мать императора Матильда, жена Адельгейда, дочь Матильда Кведлинбургская, племянницы Герберга и Гедвига славятся своей образованностью, но сам Оттон Великий по-латыни не умеет не только читать, но и понимать. Оба главные памятника панегирической литературы об Оттоне и его династии созданы не при дворе, а в монастырях — это «История» Видукинда Корвейского, заказанная Матильдой, и поэма «Деяния Оттона» Хротсвиты Гандерсгеймской, ученицы Герберги. «История» Видукинда — это прежде всего прославление доблестей саксонского племени и военных подвигов Оттона, поэма Хротсвиты — это прежде всего домашняя хроника императорского двора; первый перерабатывает героические сказания, вторая — семейные предания; специфически-религиозного пафоса нет ни в том, ни в другом произведении, и все-таки это продукты монастырской литературы, рассчитанные на местную, саксонскую публику, а не на общеимперское распространение: популярности они не имели, и рукописи их малочисленны. Виднейшие деятели и покровители оттоновской церкви нашли своих биографов: жизнеописания матери императора Матильды, Брунона Кельнского, Удальриха Аугсбургского, Бернварда Гильдесгеймского представляют интереснейший материал для характеристики эпохи; но это произошло потому, что почти все они были епископами, и память о них хранилась в епископских городах; сам же Оттон Великий остался без биографии, он не нашел своего Эйнхарда, потому что при нем не существовало того придворного ученого круга, откуда мог бы выйти новый Эйнхард.
Третья особенность оттоновской культуры — усиление в ней христианского моралистического духа и ослабление античного светского духа. Это уже не столько контраст, сколько преемственность с каролингской культурой. Вергилианский идеал и библейский идеал могли мирно сосуществовать лишь на первых порах каролингского возрождения, в «академии» Карла; далее, в монастырский период, вергилианский идеал все больше стушевывается перед библейским; в оттоновский период, под влиянием союза императора и церкви, эта тенденция еще более усилилась. Вергилий, буколический и героический, впервые теряет свое первое место среди античных образцов. Теперь наиболее почитаемыми авторами становятся самые сентенциозно-моралистические — Теренций, Гораций (Горация знали в это время только как автора моралистических «Сатир» и «Посланий», «Оды» читались лишь кое-где в Италии), Персий, Ювенал. Начитанность в этих авторах давала подчас неожиданные результаты: так, в «Жизнеописании Матильды» портрет короля Генриха I описывается фразами из Теренциевой «Девушки с Андроса». Впрочем, даже чтение таких нравственных писателей казалось порой предосудительным, ибо все же они были язычники; и биограф Брунона Кельнского, сообщив, как хорошо знал его герой Теренция, спешит добавить: «но при этом наименее его занимало содержание, наиболее же — словесное искусство» (правда, это не помешало после смерти Брунона появиться рассказу-«видению», будто Христос и святые на небесах упрекали его в чрезмерной любви к языческим авторам, и только заступничество апостола Петра его спасло). Точно так же рассуждала и Хротсвита, когда, пленившись разговорным изяществом комедий Теренция, она поставила своей целью воспроизвести это «словесное искусство», но наполнить его языческую форму благочестивым содержанием из житий святых. Ученые иногда условно называют X—XI вв. в латинской литературе «горацианско-теренцианским возрождением», в отличие от предшествующего «вергилианского возрождения» IX в. и последующего «овидианского возрождения» XII в. Это удобная номенклатура, однако следует помнить, что в собственном смысле слово «возрождение» к оттоновскому времени применимо еще менее, чем к каролингскому: здесь не было сознательного обращения к традициям дальних предков через голову ближних предков, здесь было добросовестное продолжение традиций ближних предков в том виде, в каком они определились к концу монастырского периода.
Наконец, четвертая особенность оттоновской культуры — это ее ученость и аристократизм. Это опять-таки скорее объединяет, чем разъединяет, оттоновскую культуру и культуру предшествующего периода. В каролингских монастырях, которые были островками латинского языка и латинской культуры в море «варварского» германского населения, рано наметились две противоположные тенденции развития: одна — к изоляции от народного окружения, к уходу в самодовлеющую ученость и изысканность, в игру пышным и темным стилем античных реминисценций, другая — к сближению с народным окружением, к использованию народных тем в латинских стихах и латинских литературных форм в стихах на народном языке. Оттоновская эпоха решительно поддержала первую тенденцию в ущерб второй: и епископства, и ведущие монастыри тесно связаны с двором и слабо связаны с народом, внешний словесный блеск важнее для них, чем доходчивость и популярность. Самый разительный пример действия этой тенденции — полное прекращение литературного творчества на немецком языке: между опытами IX в. (Отфрид Вейсенбургский, «Муспилли», «Хелианд») и опытами XI в. (переводы Ноткера Немецкого) оттоновская эпоха зияет провалом в истории немецкой литературы. Но и латинская литература этих лет старается быть как можно менее народной и как можно более книжной: это сказывается и в языке, и в стиле, и в метрике, и жанровом своеобразии ее произведений.
Латинский язык в средние века не был мертвым языком, он был языком живым, разговорным, на нем говорили и в школе, и в канцелярии, и при епископском дворе, но в литературе этих лет, и школьной и деловой, и «высокой», это не чувствуется нигде: книги пишутся языком книжным, искусственным, их фразы сшиты из обрывков фраз античных и церковных классиков или построены по их образцу. Образцами чаще всего являются: для историков Саллюстий, для поэтов Теренций, Гораций и Пруденций, для всех вообще — Библия, Августин и другие отцы церкви. Лишь изредка у наиболее талантливых авторов (у Ратхера, у Лиутпранда, в диалогах Хротсвиты) это ученое наследие Возрождения оживляется индивидуально окрашенной интонацией.
Латинский стиль этих лет отмечен новшеством, характерным именно для ученого, эстетского вкуса — воцарением рифмы. Рифма в европейской литературе зародилась не в стихах, а в прозе — в латинской риторической прозе с ее любовью к параллелизму, сопровождаемому порой невольным созвучием окончаний (гомеотелевтон). Среди христианских писателей мастером такой прозы был Августин, у него вкус к ней переняли писатели раннего средневековья, сознательно культивировать рифму в прозе стал, как кажется, Венанций Фортунат. Каролингское возрождение с его классическими вкусами задержало развитие рифмованной прозы, но в X в. она расцветает вновь, ярче всего у Хротсвиты, и к XI в. затопляет всю латинскую литературу, сколько-нибудь притязающую на художественность: проповеди, жития, письма, даже папские указы, в меньшей степени историю, в наименьшей богословские трактаты. Рифма здесь пока еще примитивна, односложна, и на нынешний слух почти неуловима: «католики — поступки» в начале пролога Хротсвиты для нас вряд ли рифма, но для средневекового читателя, привыкшего читать по слогам, это была рифма. (В нашем издании рифмованная проза передана — с некоторым усилением — лишь в переводе Хротсвиты, в остальных же памятниках не соблюдена.) Из прозы рифма — тоже поначалу простая, односложная — перешла в поэзию: в IX в. метрические стихи с рифмованными полустишиями («леонинские» гексаметры и пентаметры) и ритмические стихи с рифмованными концами были еще сравнительно редки, в X—XI вв. они становятся массовым явлением. (В нашем издании звучание леонинского стиха точнее всего передано в переводе «Весны» Марбода, менее точно — в переводах из Примаса Орлеанского, совсем не передано в переводе «Руодлиба».)
Латинские жанры этих лет переживают полосу экспериментов, понятных именно в условиях ученого, эстетского отношения к литературе. Их творцы действуют на свой вкус и на свой риск, не имея ни предшественников, ни последователей. Хротсвита пишет ученые житийные пьесы в век, когда грамотная Европа понятия не имеет о театре; только через триста лет одна из ее пьес дойдет до подмостков. Ратхер Веронский превращает свои обличительные трактаты в исповедь, самоанализ и саморазоблачение: предшественников его приходится искать за триста и за пятьсот лет в Исидоре и Августине, а преемников — через сто и полтораста лет в Отлохе и Ансельме. Лиутпранд пишет историю, как памфлет, полный личных выпадов против политических противников и пересыпанный стихотворными вставками на боэтиевский философский образец. Через полтораста лет, в эпоху публицистической борьбы между империей и папством, такой ученый и воинственный дух никого не удивил бы, но в X в. он одинок. Такими одиночками были все талантливые писатели оттоновского века: они экспериментировали с небывалой смелостью, но результаты их экспериментов или должны были ждать отклика очень долго, или не находили его совсем. Они слишком возвышались над общим уровнем культуры своего времени.
Именно эта погоня за ученостью и изысканностью, именно этот новый, слишком поспешный отрыв латинской культуры от народной культуры был причиной столь быстрого надлома оттоновского возрождения. Точно так же и в политике отрыв от германских национальных интересов и погоня за идеалом вселенской империи были причиной быстрого надлома саксонской династии. Рубежом здесь оказалось правление Оттона III, фанатического юноши, мечтавшего о водворении на земле в «юбилейном» 1000 году августиновского идеала «града божия» с императором и папой во главе. Он перенес свою столицу в Рим, писал на печатях «Обновление империи римской», сделал папой своего наставника Герберта, ученейшего человека в Европе и такого же политического идеалиста, как он (Герберт принял папское имя Сильвестра II в память о том Сильвестре I, который был папой при Константине Великом), ходил на поклонение к мощам Карла Великого и к итальянским отшельникам-аскетам, окружил себя двором византийского образца, вел переговоры с константинопольским императором, а Германию целиком оставил в управление епископам и герцогам. Кончилось это в 1002 г. скоропостижной смертью 23-летнего Оттона III, а через несколько месяцев — смертью Герберта-Сильвестра. На Оттоне III кончилась линия прямых потомков Оттона Великого, а на его преемнике Генрихе II Баварском (1002—1024) — и вся династия Лиудольфингов; ее сменила новая династия, франконская, в лице Конрада II (1024—1039) и Генриха III (1039—1056). Новые императоры вернулись от вселенской политики к германской политике, в Италию ходили походами лишь для коронации и наведения порядка, а в Германии по-прежнему опирались на епископов и боролись с герцогами.
Для латинской культуры в Германии это все означало прежде всего смещение географического центра. Саксонские монастыри Корвей и Гандерсгейм, державшиеся лишь покровительством саксонских императоров, приходят в упадок. Последний запоздалый представитель саксонского оттоновского возрождения — это Титмар Мерзебургский (975—1018), епископ пограничного города, сам участвовавший в походах, написавший драгоценную для историков хронику, главный предмет которой — Саксония, главные события — войны со славянами, а стиль — потуги на ученую красивость (вплоть до стихотворных вставок), так хорошо дававшуюся предыдущему поколению и очень плохо дающуюся Титмару. После этого латинская культура в северной Германии надолго иссякает; центр ее вновь перемещается в южную Германию с ее более давними и прочными культурными традициями.
Южная Германия — Швабия и Бавария — находилась в оттоновской империи на особом положении. В политическом отношении она всегда стояла в оппозиции к саксонским императорам и была вечным очагом герцогских мятежей. В духовном отношении она стояла в оппозиции к насаждавшимся сверху культурным центрам — епископским дворам и императорским монастырям — и хранила верность старым каролингским монастырским традициям: культуре дружеских посланий и стихов на случай, ученому щегольству и связям с народной германской культурой, омывавшей стены монастырей. Старыми южногерманскими монастырскими центрами были Рейхенау и Санкт-Галлен в Швабии, в X в. к ним прибавился третий — Тегернзее в Баварии. Из Тегернзее происходит любопытный памятник монастырской культуры и быта ок. 1000 г. — сборник писем (конечно, рифмованной прозой), составленный Фроумундом, аббатским секретарем и учителем монастырской школы, вставившим тут и там между письмами стихи на случай собственного сочинения — дружеские послания, эпитафии, надписи, инвективы, школьные парафразы евангельских отрывков, поздравления проезжему баварскому герцогу, вычурные акростихи. Кое-где они звучат живо и забавно (начало послания к кастеляну с просьбой о теплой одежде: «Время настало, когда — «у! у!» — мы дуем в ладоши...»), но общий их художественный уровень невысок. Из Рейхенау происходит написанная в 990-х годах панегирическая поэма монаха Пурхарда в честь аббата Витиговона и его монастырских построек, в изысканной форме диалога поэта и олицетворенного монастыря, который — характерно! — жалуется на то, что аббат слишком много разъезжает по императорским делам и слишком мало уделяет внимания своим аббатским обязанностям. Автор явно вдохновлялся в этой поэме панегирическими стихами Валахфрида Страбона, память которого свято чтилась в Рейхенау. Другим напоминанием о Валахфриде Страбоне является южногерманская поэма X в. «Деяния Аполлония Тирского» на сюжет греческого романа, написанная в форме эклоги двух певцов, «Страбона» и «Саксона», и полная вергилизмов и темных слов из глоссариев, — отголосок византийских связей оттоновской культуры. Третий центр, Санкт-Галлен, переживал в это время полосу упадка (после венгерского погрома 920 г. и пожара 937 г.; пожар устроил ученик монастырской школы, провинившийся и боявшийся наказания; после этого школу чуть не закрыли совсем), однако и здесь аббат Эккехард I продолжал сочинять секвенции в традиционном стиле, а глава монастырской школы Ноткер Младший (Ноткер Лабеон — «Губастый», или Ноткер Немецкий, ок. 950—1022) впервые после долгого перерыва обратился к сочинению на немецком языке и перевел на немецкий язык псалтирь и школьные пособия по логике — разумеется, это было возможно только в условиях монастырского контакта с народной культурой. Переводил он и стихи («Буколики», Теренция, дистихи Катона), но до нас они не дошли.
Именно здесь, на стыке монастырской и светской культуры, возникли два наиболее художественно ценных и исторически важных памятника начала XI в. — лирика «Кембриджских песен» и эпос «Руодлиб». «Кембриджские песни» были записаны в южной Лотарингии, на границе германского и романского мира; здесь совершается самый смелый опыт сочетания религиозной формы и мирского содержания, здесь немецкие дружинные песни и народные анекдоты облекаются в форму латинских (ноткеровских) секвенций, а французские любовные песни — в форму латинских (амвросианских) гимнов; здесь впервые в средневековой литературе — писанной литературе, конечно, — появляется любовная тема «под двойной аккомпанемент Овидия и «Песни Песней» (по выражению одного исследователя), которая потом расцветет у вагантов, от вагантов перейдет к трубадурам, труверам и миннезингерам, от них — к поэтам предвозрождения и Возрождения, после которых станет столь характерной для всей европейской лирики нового времени. «Руодлиб» был записан в Тегернзейском монастыре, но автор его хорошо знал и придворную и рыцарскую жизнь (король и простой рыцарь описаны в «Руодлибе» с похвалой, а магнаты-феодалы — с осуждением: это отголосок политики франконских императоров, пытавшихся опереться на мелкое рыцарство против герцогов). В поэме легко сочетаются монастырский морализм («двенадцать добрых советов»), предкуртуазный вкус к изображению подвигов и роскоши и народный дух сказочных приключений. И все это растворяется в плавном повествовании, с такой наивностью живописующем каждую подробность и каждый эпизод, что будь эта поэма дописана, она доросла бы до исполинских размеров поздних рыцарских романов. По существу это и есть первый рыцарский роман — первое в новоевропейской литературе большое эпическое произведение не с историческим или псевдоисторическим, а с откровенно вымышленным сюжетом, первый образец той «беллетристики» в собственном смысле слова, без которой наш современник не может представить себе художественную литературу. «Кембриджские песни» и «Руодлиб» — наиболее многообещающие открытия, сделанные латинской литературой XI в.
Но общий облик латинской литературы XI в. определялся не этими уникальными достижениями разрозненных монастырских центров, а массовой литературной продукцией единой сети епископских кафедр и соборных школ. К рассмотрению этого материала мы и переходим.
Епископские школы существовали в Европе так же издавна, как и монастырские. Они устраивались при соборах в епископских и архиепископских городах и должны были обеспечивать образование белого духовенства — приходских священников, диаконов, епископов. До X в. культурная роль их была незначительна: учителей не было, книги и люди сосредоточивались в монастырях, оттуда и выходило большинство церковных и литературных деятелей. С упадком монастырей в первой половине X в. положение меняется, ведущая культурная роль все более переходит к соборным школам — сперва во Франции и Лотарингии, потом — в XI в. — и в Германии. Можно почти поименно проследить, как наука переходила из монастырей в города: для организации или реорганизации образования в соборных школах обычно приглашались учителя из известных монастырских школ. Так, ведущая из соборных школ X в. — в архиепископском Реймсе — была налажена последними питомцами каролингского возрождения, грамматиком Ремигием Оксеррским и поэтом Хукбальдом Сент-Амандским. Так, из одного Санкт-Галлена вышли организаторы школ в Зальцбурге, в Страсбурге, в Шпейере и — что важнее всего — в Люттихе (Льеже), где санкт-галленский монах Ноткер стал епископом в 972 г. и возродил местную латинскую ученость, заглохшую было после норманнских погромов. Реймс, Люттих и — немного позднее — Шартр стали тремя главными центрами европейской латинской культуры во второй половине X и в первой половине XI вв.
Чем отличались новые епископские школы от старых монастырских? Главным образом тем, что монастырские школы воспитывали учеников для своих же монастырских нужд, и монастырские питомцы сплошь и рядом оставались в родном монастыре учителями, писцами, счетоводами; епископские же школы готовили учеников «на сторону», для церковной карьеры в других местах. Это имело свою отрицательную черту: обучение в монастырях было бесплатным (монах потом «отрабатывал» его своему монастырю всю жизнь), в соборных школах стало платным, т. е. доступным лишь для имущих — состав учеников стал аристократичнее. Впрочем, для способных учеников из простонародья легко делались исключения — оба светоча культуры этого времени, Герберт Реймсский и Фулберг Шартрский, были низкого происхождения. Но это имело и свою положительную сторону: ученики епископских школ были старше и подготовленнее, обращение с ними было мягче (о поджоге школы, как в Санкт-Галлене, здесь не могло быть и речи), между учителями и учениками легче завязывались дружеские связи, которые не порывались и тогда, когда питомцы рассеивались по разным концам Европы. И, что еще важнее, обучение в новых школах, готовившее учеников не к монастырскому уединению, а к общественной жизни, должно было стать шире и практичнее: оно уже не могло сводиться, как в монастырской школе, к изучению грамматики с чтением школьных авторов и к изучению богословия с заучиванием святоотеческих суждений по компендиям, — к грамматике должны были присоединиться остальные «благородные науки», а к искусству владеть цитатами — искусство владеть диалектическими приемами.
Важнейшей ступенью в повышении культуры соборных школ была деятельность Герберта Реймсского (или — по месту рождения — Орильякского, ок. 945/950—1003), будущего папы Сильвестра II. Он учился гуманитарным наукам в Реймсе и математическим в Испании, где познакомился, хотя и из вторых рук, с арабской культурой; из Испании он вывез абак — таблицу для позиционного счисления, крайне облегчавшую все арифметические действия и подготовлявшую переход Европы от римских цифр к арабским, — и астрономические приборы, казавшиеся его современникам чудом. Впоследствии за ним закрепилась слава чернокнижника и имя его обросло цветистыми легендами (записанными в «Истории» Вильяма Мальмсберийского). Его письма напоминают письма Сервата Лупа или позднейших итальянских гуманистов: он собирает в Реймс списки древних книг со всей Европы, обещает соседнему архиепископу собственноручно изготовленную небесную сферу в обмен на полный экземпляр «Ахиллеиды» Стация, тоскует, что в бытность свою в Италии читал и не успел переписать астрономическую поэму Манилия, а когда его книги задерживаются в переписке, обращается к переписчикам по-цицероновски: «quousque tandem...». Он один в своей литературной эпохе, колебавшейся между варварской примитивностью и ученым маньеризмом, сумел оценить и взять за образец стиль Цицерона; он один, преподавая в реймсской школе риторику, советовал ученикам не выставлять искусство речи напоказ, а скрывать его за видимой безыскусственностью; ему принадлежит фраза, воскрешающая цицероновский идеал единства жизни, мысли и слова: «Так как образ нравов и образ речи неотделим от философии, то я всегда старался соединять заботу о хорошей жизни и заботу о хорошей речи». Но главной заслугой Герберта было то смещение центра тяжести гуманитарных наук с грамматики на диалектику, которое стало началом всего будущего развития европейской схоластической философии. Публичный диспут Герберта, лучшего французского диалектика, с Отрихом, лучшим германским диалектиком, на отвлеченную тему о классификации наук, состоявшийся в 980 г. перед Оттоном II и его двором и длившийся целый день, пока слушатели не изнемогли, был первым прообразом схоластических диспутов XII—XIII вв.
Учеником и духовным наследником Герберта Реймсского был Фулберт Шартрский (ок. 960/975—1029); для Европы XI в. он был таким же «всеобщим учителем» и авторитетом, как за двести лет до него Алкуин, а за полтораста — Храбан Мавр. Это был более «средний» человек и мыслитель, чем Герберт, не увлекавшийся ни математическими отвлеченностями, ни политическими утопиями (которые привели Герберта к Оттону III и папскому сану), но именно потому он лучше подходил для своей просветительской деятельности. Он писал жития, проповеди, немногочисленные стихи, занимался медициной, в письмах своих давал консультации по богословию и каноническому праву всей ученой Европе, но славился он не столько как писатель, сколько как человек и наставник. Из его шартрской школы вышел целый выводок церковных деятелей, просветителей и ученых: Вазон Люттихский, один из первых поборников папской теократии; Ольберт из Жамблу, канонист и агиограф, учитель такого историка, как Сигеберт из Жамблу; Регинальд Анжерский, учитель такого поэта, как Бальдерик Бургейльский; Франкон Люттихский, автор трактата о квадратуре круга; Радульф Малькоронский, знавший медицину лучше знаменитых салернских медиков; Адельманн Люттихский, автор трогательного и неуклюжего стихотворения о школе Фулберта, покойном учителе и бывших своих соучениках; и самый знаменитый из всех — Беренгарий Турский, диалектик-еретик, о котором еще будет речь дальше. Всех их объединяла память об общем наставнике. Когда Беренгарий начал проповедовать свое еретическое учение, чувствительный Адельманн писал ему: «Молочному брату моему во Христе Беренгарию... Молочным братом зову я тебя, ибо вместе провождали мы сладостное наше время — я постарше, ты помоложе — в Карнутской Академии при достопочтенном нашем Сократе; и этому мы более имеем права радоваться, чем радовался Платон, благодаря природу за то, что он родился в дни Сократа, и не скотом, а человеком», — и далее Адельманн вспоминает «уединенные вечерние беседы, которые он так часто вел с нами в садике за капеллой, говорил о том царствии, где ныне он, произволением божьим, восседает среди сенаторов, и увещевал нас со слезами, от избытка святого рвения прерывавшими порой его речь, чтобы к царствию тому направляли мы все наши стремления, чтобы следовали прямою дорогою, путь держали бдительно по стопам святых отцов, не отвлекаемые ничем, не сбиваясь ни на какие обманчивые нехоженые тропы...» Пусть этот образ Фулберта крайне идеализирован, но идеализирован он не только под христианского праведника, а и под античного философа, и это уже характерно для новой эпохи европейской культуры.
Сверстники и ученики Фулберта распространили это оживление научных интересов по всей сети епископских школ, покрывавшей Европу, — главным образом, Францию, в Германии эта сеть была реже. Рядом с Реймсом вскоре возвысился Лан, где во второй половине XI в. учил Ансельм и учился Абеляр; из Лана даже приглашали учителей в Реймс для налаживания занятий. Мец славился изучением музыки, Тур — изучением медицины, Камбрэ — изучением математики; в Вердене учил архидиакон Германфрид, знавший пять языков; в Турнэ учитель Одон преподавал, прогуливаясь, как Аристотель и Зенон, увлекался языческими авторами настолько, что годами не брал в руки христианских, а прочитав, по настоянию друзей, «О свободе воли» Августина, воскликнул: «Я не знал, что у Августина было такое высокое красноречие!» Люттих, по словам его историка, «познаниями наук не уступал Платоновой Академии, а твердостью веры — Риму при папе Льве»; на тот же титул «вторых Афин» успешно притязал и немецкий Регенсбург. Такая картина свидетельствует, между прочим, о том, что в новых условиях трудно было получить всестороннее образование в каком-нибудь одном месте: круг изучаемых наук расширился, и в одних школах лучше преподавались одни, в других — другие. Поэтому любознательные ученики начинают кочевать из одной школы в другую: об Ангельраме, ученике Фулберта, говорили, что он собирает знания по школам, как пчела свой мед по цветам. В следующем столетии это станет массовым явлением, и на этой почве вырастет вагантство.
Главный предмет изучения в епископских школах составляли «семь благородных наук», канон которых прочно держался со времен поздней античности: «тривий» (грамматика, риторика, диалектика) и «квадривий» (арифметика, геометрия, астрономия, музыка). Науки квадривия, несмотря на сильный толчок, данный им Гербертом, разрабатывались слабо. Из арифметики обычно усваивались лишь четыре правила (умножение и деление — уже с трудом), дроби давались немногим; из геометрии решались простейшие практические задачи; астрономия должна была ждать XII в., чтобы усвоить от арабов Птолемееву систему мироздания; музыка сводилась к церковному пению, которое усваивалось на слух, пока в 1020-х годах Гвидон Аретинский не изобрел записи нот на линейках; однако все эти «практические» знания сопровождались «теоретическими» рассуждениями самого отвлеченного рода о числах как основе гармонии мироздания.
Грамматика изучалась сперва по краткому курсу Доната, потом по подробному — Присциана. Авторов, читаемых в школах, учебник конца XI в. делит на три степени трудности: 1) дистихи Катона, басни Авиана и Эзопа («Ромула»), Максимиан, «Латинская Илиада» (краткое изложение «Илиады» латинскими гексаметрами I в. н. э.); 2) Плавт, Цицерон, Боэтий, грамматики, латинский перевод «Тимея» Платона; 3) Теренций, Вергилий, Гораций, Овидий, Лукан, Стаций, Ювенал, Персий, Саллюстий. Элементарных справок, сообщаемых в грамматическом курсе об этих авторах и их произведениях, оказалось достаточно, чтобы к концу XI в. из них сложился краткий «Диалог об авторах» Конрада из Гиршау — первое подобие учебника по истории литературы. Средства к овладению стилем были прежние: сочинения в стихах и в прозе, закрепляющие запас словесных штампов, усвоенных от изучения авторов. Имитация древних авторов не была самоцелью: в отличие от школ поздней античности или Возрождения, здесь не считалось высшим блеском написать, например, подражание Цицерону так, чтобы его можно было выдать за сочинение самого Цицерона. От этого предохраняло христианское недоверие к языческим авторам; поэтому основной языковой и стилистический фон сохранялся библейский, а реминисценции из античных авторов — более или менее обильные, в зависимости от жанра и от вкусов писателя, — служили в нем лишь инкрустациями и расцветкой. Это и позволило языку средневековой латинской литературы остаться жизнеспособным и не выродиться в мертвую книжную ученость — опасность, реально грозившая ему в пору каролингского и оттоновского возрождения, и следы которой чувствуются на протяжении всего XI в. в пристрастии многих писателей к редким словам из глоссариев.
Риторика изучалась, главным образом, по цицероновскому трактату «О нахождении материала» и псевдоцицероновской «Риторике к Гереннию»; остальные сочинения Цицерона и Квинтилиана были мало известны. Здесь усваивалась, главным образом, античная традиция построения речи и использования стилистических фигур. Это было практически важно: по традиционному плану «вступление — разделение — изложение — разработка — заключение», с традиционными средствами «распространения» и «сжатия» материала, строились и проповеди и письма; а владение этими жанрами было необходимо для каждого клирика. Проповедь была основной формой пастырского служения священников, а письма им приходилось писать и за себя и за других, потому что именно на клириках лежала секретарская работа не только в монастырях и епископатах, но и при светских владетелях: миряне, вплоть до самых знатных, были еще почти сплошь безграмотны, и о грамотности, например, императора Генриха IV историки сообщают почти с восторгом. Проповеди и письма составляют едва ли не половину всей литературной продукции описываемого (да и позднейшего) времени. В конце XI в. появляется первый «письмовник», сочинение Альберика Монтекассинского в трех книгах: о разработке материала, о сентенциях и примерах (предмет особой гордости автора) и о грамматике и стиле.
Диалектика, как сказано, сильно выдвинулась вперед с тех пор, как Герберт перестал преподавать ее по кратким компендиям раннего средневековья и обратился к подлинному Аристотелю в латинском переводе и к его толкователю — Боэтию. Изучалось сперва «Введение к Категориям Аристотеля» Порфирия (в латинском переводе IV в.) с комментариями Боэтия, затем трактаты самого Боэтия («О категорических силлогизмах» и др.), затем «Категории» и «Об истолковании» Аристотеля с «Топикой» Цицерона, опять-таки в сопровождении комментария Боэтия, и наконец, в качестве дополнительного чтения по философии, — «Тимей» Платона в латинском переводе, «О свободе воли» Августина и «Утешение философией» Боэтия. Этот курс позволял ученикам достаточно свободно рассуждать о «пяти предметах» диалектики — роде, виде, различии, свойстве и проявлении; этот курс развивал достаточную гибкость мысли, чтобы ученики могли оторваться от буквы святоотеческих авторитетов и делать из их положений собственные логические выводы. До середины XI в. диалектические рассуждения еще держались на уровне школьных упражнений: так, Герберт в трактате «О разумности и о пользовании разумом» (вопрос, поднятый в его знаменитом диспуте с Отрихом) ставил проблему: какое понятие шире — «разумность» или «пользование разумом»? Обычно считается, что разумность шире, ибо не всякий, кто разумен, пользуется своим разумом; нет, возражает Герберт, «пользование разумом» шире, ибо это есть «способность с действием» (potentia cum actione), тогда как «разумность» есть «способность без действия»; стало быть, «пользование разумом» и «разумность» относятся как род и вид, и первое может служить атрибутом ко второму; и далее следуют тонкие операции с понятиями «потенция», «акция» и «атрибут». Пройдет два-три поколения, и из таких диалектических упражнений вырастет спор об универсалиях и начнется схоластика.
Однако покамест этот переворот в средневековой философии еще не наступил, и в богословской науке стоит затишье. X в. и первая половина XI в. — это промежуток между авторитарным богословием предшествующего периода и диалектическим богословием последующего периода: уже прошла эпоха, когда ученые монахи в одиночестве своих келий старались решить для себя догматические неясности умелым подбором святоотеческих цитат, и еще не наступила эпоха, когда ученые богословы перед лицом всей Европы в напряженных спорах будут решать догматические неясности логическими операциями над текстами Писания и отцов церкви. Богословская продукция этого времени скудна и малоинтересна.
Точно так же теряет интерес другой род литературы, характерный для предшествующей, монастырской, эпохи, — агиография. К X в. тип жития в латинской литературе все больше стандартизируется: черты истории и быта выветриваются, черты личности складываются в твердый канон, вырабатывается житийный тип святого епископа, миссионера (иногда — мученика), девственницы; центром жития становится перечисление и восхваление христианских добродетелей героя (особенно — аскетических), биографические эпизоды излагаются все суше и однообразнее, а описания чудес, прижизненных и посмертных, — все обильнее и цветистее. Очень поучительно сравнение ранних и поздних биографий церковных деятелей X в. — миссионера-мученика Адальберта Пражского, епископа Удальриха Аугсбургского, императрицы-матери Матильды: ранние версии, относящиеся к концу X в. и подчас написанные людьми, лично знавшими своих героев, еще сохраняют их живые индивидуальные черты, а переработки, сделанные в начале XI в., уже превращаются в безликие «зерцала добродетелей», изукрашенные всеми средствами ученого красноречия. Любопытно видеть, как один и тот же реальный прототип преображается до неузнаваемости в соответствии с требованиями жанра: о современнике Карла Великого, графе Вильгельме Желлонском говорится и в историческом повествовании о деяниях св. Бенедикта Анианского, и в панегирически-благочестивом «Житии Гульельма», и в героическом эпосе старофранцузской джесты о Гийоме Курносом; и трудно усмотреть какое-нибудь сходство между подвижником жития и удалым рыцарем джесты.
Исторический жанр также не имел почвы для развития в обстановке феодальной раздробленности XI в. Кругозор летописца был узок и ограничивался пределами его епархии, в лучшем случае — его государства; о событиях в других местах он писал по смутным слухам. Когда один из наиболее заметных историков XI в. Адемар Шабаннский переходит в своем труде от ранних разделов, компилирующих каролингские источники, к поздним разделам, где ему самому приходится собирать сведения, его поле зрения разом суживается со всей Европы до его родной Аквитании. Типичной для этого времени формой исторического жанра являются хроники епископств и аббатств — «Деяния епископов такого-то города», «Деяния аббатов такой-то обители». Они могут быть высокоинтересны по материалам для внутренней истории (например, труд Флодоарда Реймсского, пересказывавшего весь богатейший реймсский архиепископский архив), по материалам для внешней истории (например, хроника Адама Бременского с ее сведениями о германском натиске на славянскую Прибалтику), они могут даже отличаться заботой о стиле (например, хроника Рихера, Гербертова ученика, который в своем подражании античным историкам доходил до того, что графов называл «консулярами»), но по сравнению с давними историческими трудами Беды или Павла Диакона это — шаг назад. Единственным историком XI в., сознательно задавшимся целью написать о своем времени историю, подобную истории Беды или Павла, был клюнийский монах Радульф Глабр; но то, что у него получилось, — это беспорядочный хаос разрозненных заметок, наугад размещенных по годам, перемешанных с моралистическими и богословскими рассуждениями и пронизанных тревогой о близком конце света, которого с 1000 г. н. э. ждали особенно настороженно.
Ведущими жанрами в латинской литературе XI в. становятся жанры моралистические. Это понятно: если для монахов главной целью было обретение пути истинного в удалении от мира, то для белого духовенства главной целью было наставление мира на путь истинный.
Простейшим из моралистических жанров была пословица. Пожалуй, ни раньше, ни позже не производило средневековье в таком количестве сборники пословиц и сентенций. В самом непритязательном виде они сочинялись рифмованной прозой по собственному разумению: таков был маленький сборник Випона, капеллана и биографа Конрада II, начинавшийся: «Царское звание есть законов знание», «Да внемлет трон, что велит закон», «Наук изучение есть душ просвещение» и т. д. В более зрелом виде они представляли собой коллекции выписок из Священного писания, из античных поэтов (главным образом, сатириков) и т. п. (отрывок из такого сборника, составленного Отлохом Эммерамским, помещен в этой книге). Следующим шагом литературной обработки этого жанра было переложение сентенций в стихи; такова была книга Арнульфа «Услады клира», посвященная Генриху III, — 291 сентенциозное двустишие (образцом были, конечно, «Дистихи Катона») в форме наставлений отца сыну, со стихотворным же обрамлением. Наконец, предельной изысканности достигает этот жанр в поэме Эгберта Люттихского «Ладья обильная», состоящей из двух частей — «носа» (вереница сентенций — одностиший, потом двустиший, потом трехстиший и т. д.) и «кормы» (несколько десятков поучительных стихотворений, где в гексаметры перелагаются басни, отрывки проповедей Августина и Григория, куски «Физиолога» — книги о животных, и т. п.). Но основной фонд материала всюду был один: так, одно и то же изречение из «Притч Соломоновых» Випон отважно рифмует: «Лучше знание, чем силой обладание», а Эгберт укладывает в гексаметр: «Мудрость лучше стократ, чем все драгоценные камни».
От таких сентенций был естествен переход, с одной стороны, к сатире, где содержание сентенции раскрывалось конкретными примерами, а с другой стороны — к дидактической поэме, где содержание сентенции раскрывалось отвлеченными рассуждениями. Сатира разрабатывалась меньше — она требовала хорошего знания жизни и быта, которое было не у всякого клирика; однако в середине XI в. в рейнской Германии поэт, скрывшийся под псевдонимом Амарций Галл Пиосистрат, написал четыре книги «Бесед» — две о пороках, две о добродетелях, — взяв за образец «Беседы» («Сатиры») Горация, но не копируя их, а подражая им, и довольно удачно.
Дидактическая поэма разрабатывалась гораздо усерднее: получалось нечто вроде проповеди в стихах, растягивавшейся на любую длину и заполнявшейся то медитациями, то увещаниями, то пересказами Писания. Еще в X в. знаменитый монашеский реформатор Одон Клюнийский написал поэму в семи книгах о сотворении, грехопадении и спасении человека,. В XI в. о царящем в мире зле и о пути к спасению души пишут Отлох Эммерамский в поэме «О духовном учении» и Герман Увечный в поэме «О восьми главнейших пороках» (имеются в виду гордыня и порождаемые ею тщеславие, зависть, гневливость, уныние, скупость, чревоугодие и похоть). Варнерий Базельский в поэме «Параклит» изображает диалог между кающимся грешником и господней благодатью (которая, между прочим, учит его не верить в тот всесильный рок, обрекающий на зло, о котором пишет Платон в «Тимее», — «не Сократу следуй, а апостолу», говорит благодать), а Евполемий («Благовоитель», псевдоним загадочного поэта) сочиняет огромную аллегорию о борьбе между богом и дьяволом за душу человека, причем бог у него — это король Агат («Благой»), Дьявол — отпавший от него вассал Как («Злой»), человек — это Иуда, сын Антропа («Человека»), завлеченный Каком в плен. На выручку Иуде идет сперва передовое войско Агата во главе с Номом («Законом»), а потом — главное, во главе с Мессией, сыном Агата. Они воюют и ценой жизни Мессии одерживают победу, причем ход войны изображается по всем вергилианским канонам. Так мы видим, как в ходе художественной разработки дидактического материала поэзия все дальше отходит от первоначальной моралистической установки и все больше включает в себя элементов образной и сюжетной занимательности. Стоит сделать еще один шаг — и моралистическая установка останется лишь слабым рудиментом. Это и происходит, например, в диковинной поэме Эмбрихона Майнцского «Житие Магомета», где нанизывается бесконечный ряд самых фантастических эпизодов злодейской жизни героя, а исток этих злодейств — отпадение от христианства еретика-колдуна, рабом которого был когда-то Магомет (!) — остается забытым в завязке поэмы.
Смежным, но не сходным с моралистической поэмой является и еще один усердно разрабатываемый в эту пору жанр — дидактическая поэма на научную тему (часто — в качестве мнемонического пособия); наиболее значительным памятником здесь является медицинская поэма «О действиях трав» Одона Мёнгского, долго считавшаяся произведением римского поэта Эмилия Макра, учителя Овидия.
Все эти ответвления моралистических жанров получат свое развитие в поэзии следующего столетия: сатира найдет продолжателей в Нигелле Вирекере, в ученых английских сатириках и в вагантах, дидактическая аллегория — в Алане Лилльском, экзотическая сюжетная поэма — в «Александреиде» Вальтера Шатильонского, научная поэма — в «Книге о камнях» Марбода Реннского.
Лирические жанры описываемого времени по-прежнему неразрывно связаны с церковной службой: это гимны и секвенции. В церковном году было много праздников, над епископскими и монастырскими церквами было много покровителей-святых, каждый праздник и каждый святой многократно прославлялись в гимнах. Гимны о праздниках поневоле должны были перерабатывать один и тот же узкий круг образов и мотивов; здесь забота поэтов сосредоточивалась, в основном, на вариациях деталей и оттенков, доходивших до необычайной тонкости. Гимны о святых были более разнообразны по содержанию и более единообразны по форме: вступление, панегирик святому, повествование о житии и чудесах святого (в избранных эпизодах, количество которых варьировалось в зависимости от объема гимна), молитва к святому о заступничестве, заключительное исповедание ортодоксального символа веры (особенно учения о Троице). Повествовательная часть гимна, естественно, опиралась на опыт стихотворных житий, которые продолжали сочиняться и в эту эпоху, как и в предыдущую. Единообразие церковных служб еще не установилось, поэтому поводов для сочинения гимнов было великое множество. Гимнографическая продукция эпохи огромна, она продолжится и в XII в.; подавляющее большинство гимнов анонимно и не поддается точному хронологическому приурочению.
По стихотворной форме гимны по-прежнему разделялись на метры, ритмы и секвенции. Метрическая гимнография переживает решительный упадок: богатый репертуар «боэтианских» размеров, которым так широко пользовалось каролингское возрождение, стремительно оскудевает, их напевы, по-видимому, ощущаются как что-то разом слишком сложное и слишком однообразное. Ритмическая гимнография, наоборот, процветает: мода на рифму, сперва — односложную, потом более глубокую — двухсложную, придала ритмическим строчкам законченность и стала основой для их объединения в строфы; простой ритм ямбов и хореев был хорошей основой для сложного музыкального рисунка. Именно здесь, в размерах, легко дающихся сочинителю и легко доступных слушателю, стихия средневекового лиризма этой поры находила наиболее непосредственное воплощение. Секвенция была формой более изысканной, ее гибкие строфы, создаваемые заново для каждого нового напева, предоставляли больше всего простора поэтической индивидуальности. Именно форму секвенций имеют лучшие лирические шедевры XI в. — произведения Випона и Германа Увечного. Секвенции XI в. подвергаются сильному влиянию со стороны ритмической гимнографии: они украшаются рифмами, параллельные строки строф и антистроф приобретают не только силлабическое, но и ритмическое тождество, строение их схематизируется, многообразие упрощается; это — начало той тенденции, которая в XII в. приведет к созданию Адамом Сен-Викторским нового типа секвенций с единой формой строфы, выдержанной от начала до конца. Такая тенденция ощутимее в секвенциях французского происхождения, германские секвенции ближе держатся традиций Ноткера Заики.
Особого упоминания заслуживает новый жанр литургической лирики, родственный секвенции, — троп. Начало этого жанра, как и жанра секвенции, восходит к IX в. Автором нескольких тропов считается санкт-галленский товарищ Ноткера Заики Туотилон, но быстрый подъем жанра тропов относится уже к X—XI вв. Как и секвенция, троп представлял собой вольное добавление к каноническому тексту литургии; но если секвенция была приурочена к колоратурному пению «аллилуйя», не связываясь с конкретным содержанием смежных текстов и легко выделяясь в самостоятельный «номер», то троп был приурочен к конкретному месту литургического текста — обычно к зачину — и служил его риторическому эмоциональному подчеркиванию. А так как троп, как и секвенция, пелся антифонно двумя полухориями, то эти вставки рано стали приобретать вид вопросов и ответов. Так, пасхальная служба стала открываться тропом: «Кого ищете во гробнице, христоревнители? — Иисуса Назареянина распятого, о небожители! — Нет его здесь, ибо воскрес он, как и предсказывал; идите, возвестите, что воскрес он из гроба», — а далее следовал уже канонический зачин литургии: «Воскрес я и доселе с тобою есмь, аллилуйя» и т. д. Так, рождественская служба стала начинаться тропом: «Кого ищете в яслях, пастыри, молвите? — Спасителя Христа Господа, младенца в пеленах, по вещанию ангельскому! — Здесь сей младенец с Мариею, матерью своею» и т. д. — а далее следовал канонический зачин: слова Исайи «Отрок рожден нам и сын дарован нам» и т. д. Постепенно разрастаясь, реплика за репликой, в целые диалоги между солистами, полухориями и хором, антифонный литургический троп стал зачатком литургической драмы, а она — зачатком всего средневекового театра. Но становление более развитых форм религиозной драмы относится уже к следующему столетию.
В целом литература XI в. по сравнению с литературой X в. выглядит ровнее, хотя, быть может, и бледнее. X век был веком одиночек: Ратхер, Лиутпранд, Хротсвита, Видукинд, Герберт — все это писатели яркие, своеобразные, совершенно не похожие друг на друга, но еще более не похожие на ту темную массу полуграмотных монахов, которые писали в это же время хроники и грамоты на фантастичнейшей латыни. XI век был веком выработки массовой и общеприемлемой латинской литературы: ни одногс крупного имени, соизмеримого с именами предшествующего века, он не дал (если не считать Петра Дамиани и Ансельма, о которых речь будет дальше), но общий культурный уровень пишущих повысился и стал единообразнее: порой кажется, что все они вышли из одной школы. Так оно и было; и школа эта была соборной епископской школой, раскинувшейся по Европе целой сетью очагов преподавания грамматики, риторики и диалектики.
Не следует представлять себе этот культурный прогресс гладким и беспрепятственным. На каждой новой его ступени изначальное противоречие между унаследованным от античности культурным материалом и унаследованным от раннего христианства культурным идеалом обнажалось вновь и требовало нового примирения. В 990-х годах папский легат, протестуя против избрания Герберта в реймсские архиепископы, уже осуждает всех, кто учится «у Платона, Вергилия, Теренция и прочего стада философов» («ибо Петр не знал всего этого, но поставлен был при вратах небесных»), а Герберт, возражая ему, заявляет, что папский Рим, коснеющий в невежестве, не может диктовать свою волю французской церкви. Крайности в увлечении античным материалом и крайности в протесте против него встречались всюду. В Равенне обвинялся в ереси грамматик Вильгард, которому являлись демоны в виде Горация, Вергилия и Ювенала и требовали, чтобы он веровал в их стихи, как в Священное писание. В северной Италии Ансельм Безатский в наивном тщеславии описывал свое видение — как в царствии небесном его душу тянет в одну сторону весь небесный сонм, а в другую — три сестры: грамматика, риторика и диалектика; а в Германии Отлох Эммерамский с тревожным пылом писал книгу за книгой, стихами и прозой, чтобы собственным примером отвратить верующих от пагубных языческих наук и обратить их к «бегоборству духовному» в христианском самосовершенствовании.
Драматическое столкновение этих двух тенденций средневековой латинской культуры, духовной и светской, происходит в последней трети XI в. и находит выражение в бурном взрыве литературной активности вокруг двух вопросов, всколыхнувших всю ученую Европу, — вокруг спора об инвеституре и вокруг беренгариевской контроверсии.
Монастыри были церковной организацией, зависимой более всего от местных феодалов. Епископаты были церковной организацией, зависимой более всего от королевской власти. Спор об инвеституре был борьбой за создание церковной организации, зависимой прежде всего от папского престола. Церковь X—XI вв. была государственной церковью, подчиненной во Франции французскому королю, в Германии — Германскому императору. С конца XI в. церковь становится единой всеевропейской церковью, подчиненной римскому папе.
Движение за церковную реформу началось как протест против «обмирщения» церкви на службе у светской власти. О том, как короли и императоры укрепляли епископскую церковь, чтобы найти в ней опору против местных феодалов, уже рассказывалось выше. Епископы получали свои епископства в лен от императора, император совершал над ними обряд инвеституры, посвящения в сан — вручал им посох, символ духовного пастырства, и кольцо, символ обручения с церковью, — принимал от них клятву верности, и это считалось нормой. Епископы были заняты политическими делами больше, чем церковными: когда императору Генриху II (прозванному Святым) нужно было унять непокорного лотарингского феодала, он нашел энергичного барона, согласившегося принять духовное звание, возвысил его в сан трирского архиепископа; новый архиепископ роздал 60 приходов своим товарищам-рыцарям, собрал с них войско и в два счета подавил мятежника. Но когда заботами императоров церковь достаточно окрепла, она стала бороться за освобождение от императорской опеки и сплачиваться вокруг римского престола. Внешним знаком этой перемены было то, что инвеститура стала совершаться не императором, а папой или его представителем. Этот поворот был крут, он означал не только борьбу между папством и империей, но и борьбу внутри самой церкви: узы, связывавшие епископов с покровителями-императорами, рвались болезненно. Эта борьба и выплеснулась в литературе конца XI в. волной полемических сочинений вокруг спора об инвеституре.
Первый этап движения за церковную реформу начинается еще в X в. и обнаруживается не в белом духовенстве, а в монашестве. Это так называемое клюнийское движение. История монашества в Европе циклична: в VI в. явились строгие бенедиктинские уставы, затем строгость их сама собой расшаталась; в начале IX в. Бенедикт Анианский вновь усилил строгость, но через сто лет она вновь ослабела; тогда в первой половине X в. новое укрепление строгости бенедиктинского устава начали осуществлять во Франции Одон, аббат Клюни (в Оверни), а в Лотарингии Иоанн, аббат Горзы (близ Меца). Клюнийская реформа вновь подчеркивала в монастырском уставе требования аскетической простоты и безусловной дисциплины: занятия науками были ограничены до минимума (в житии Одона Клюнийского рассказывается, что смолоду он много читал Вергилия, но однажды увидел во сне его стихи в образе вазы, с виду прекрасной, но внутри полной ядовитых змей, и с этих пор не брал в руки языческих книг). Не следует преувеличивать клюнийского обскурантизма. Сам Одон, как мы видели, был автором латинской дидактической поэмы, виднейший клюнийский деятель Аббон Флёрийский, сверстник Герберта, был одним из ученейших книжников в Европе, но в целом клюнийская реформа, конечно, была враждебна культурным традициям каролингских монастырей и содействовала упадку монастырской латинской литературы. Клюнийское движение быстро распространялось, к середине XI в. число реформированных монастырей считалось многими сотнями, клюнийский аббат Одилон (994—1049), визионер и чудотворец, был самым почитаемым человеком в Европе. Папы покровительствовали клюнийству, заботясь о нравственности монахов, короли — заботясь об их дисциплине. Недовольны были только сами монахи, которым приходилось менять привольную жизнь на строгую.
В литературе XI в. распространение клюнийской реформы нашло отражение, между прочим, в двух любопытнейших сочинениях этого времени. Первое из них — поэма «Бегство узника», написанная в Лотарингии, в самом центре реформаторского движения. Талантливо сочетающая элементы эзоповской басни, народной сказки и горацианской сатиры, обнаруживающая одинаково живое знакомство и с монастырскими и с придворными нравами, эта поэма аллегорически изображает судьбу молодого монаха, который томится в строгом монастыре по вольной мирской жизни, убегает из монастыря, сталкивается на горьком опыте с превратностями и опасностями света, чуть не гибнет и, наконец, возвращается в обитель, чтобы отмолить грехи и обрести душевной покой, — ситуация, если не реально, то психологически правдоподобная, особенно для монаха из знатного рода, выросшего в светском окружении, каких было немало в лотарингских монастырях. Второе произведение — «История Санкт-Галленского монастыря» Эккехарда IV, красочный рассказ о давних днях процветания знаменитого аббатства при последних каролингских и первых саксонских королях, рассказ, окрашенный ностальгической тоской по золотому прошлому, которому навек положила конец клюнийская реформа, докатившаяся и до Санкт-Галлена в лице аббата Норперта, «при котором мы теперь живем не как хочется, а как можется», по дипломатичному выражению Эккехарда. Через аллегорию или через историческую легенду, но оба эти произведения позволяют заглянуть в душу средневекового монаха в критическом XI веке, и это их особенная ценность.
Второй этап движения за церковную реформу начинается в середине XI в., когда движение распространяется с черного духовенства на белое, внимание смещается с «очищения нравов» на освобождение от светской власти, и центр движения переносится в Рим. Почвой здесь был протест итальянских клириков и мирян против засилья немецких епископов, назначаемых императорской властью. Благоприятной обстановкой было временное ослабление империи в 1050—1060-х годах, в пору малолетства императора Генриха IV (1056—1106). Подготовительными мерами были, во-первых, реорганизация папской казны энергичным архидиаконом Гильдебрандом и, во-вторых, союз папства с норманнами, только что завоевавшими южную Италию: это дало папству финансовую и политическую опору. Первыми шагами папства к независимости были в 1054 г. открытое отделение западной христианской церкви от восточной (независимость от византийского престола) к в 1059 г. декрет о том, что папа избирается не «клиром и мирянами», как прежде, а только клиром в лице высших его представителей — кардиналов (независимость от германского вмешательства). Двумя главными пунктами реформаторской программы было осуждение симонии — «святокупства», взяточничества при получении духовного сана и требование целибата — безбрачия духовенства: и симония, и браки священников слишком связывали их с мирскими интересами и ставили в зависимость от светской власти. Требование целибата разом вызвало волнения низшего духовенства, осуждение симонии быстро повело к конфликту с императорской властью, для которой подарки от назначаемых епископов были законным актом феодальной верности. Конфликт разразился между Генрихом IV и Гильдебрандом, ставшим папой Григорием VII (1073—1085): в 1076 г. папа впервые в истории отлучил императора от церкви, освободив тем самым его вассалов от присяги и вызвав в Германии гражданскую войну. Затем последовало в 1077 г. покаяние Генриха в Каноссе, в 1080 г. второе отлучение, в 1084 г. погром Рима сперва немцами, а потом норманнами, в 1085 г. смерть Григория VII. Борьба затянулась, папы поддерживали в Германии антиимператоров, императоры в Италии — антипап, епископы стояли в большинстве на императорской стороне, монастыри (в союзе с мятежными феодалами) — на папской. Наконец, уже в начале XII в., постепенно был достигнут компромисс, духовная инвеститура (кольцом и посохом) была отделена от светской (скипетром), обязанности епископов по отношению к императору и к папе четко разграничены. Сперва такой компромисс утвердился в Англии и Франции, где борьба была не столь острой, а в 1122 г. был закреплен и в Германии Вормсским конкордатом.
В литературе XI в. время Григория VII и его преемников — это высший подъем полемической словесности: политической, юридической, моралистической, богословской. Памфлетов этого времени сохранилось около полутораста, а погибло, вероятно, еще больше. Использовались все жанры: главным образом, конечно, трактаты и письма, причем некоторые из них, ради авторитета, издавались под именами церковных деятелей прошлых веков (например, Удальриха Аугсбургского). Однако отголосками полемики полны и проповеди этого времени, и толкования Писания, и хроники. Так, полемически направлена против Генриха IV лучшая история этого времени, написанная Лампертом Герсфельдским. Один итальянский епископ написал поэму «О кольце и посохе» в защиту папской инвеституры, другой — стихотворный панегирик Генриху IV. В жанре видения монах Руперт Санкт-Лоренцский аллегорически изобразил (в стихах разных метров) церковь как ладью средь моря бед и как невесту Христову, оскверняемую симонитами. Блестящую сатиру на папскую алчность, полную библейских пародий, предвещающих вагантскую поэзию, написал испанец Гарсия Толедский под заглавием «О пренесении мощей Альбина и Руфина» (Альбин — «белый», Руфин — «рыжий»: имеются в виду серебро и золото, приносимые в Рим). Есть даже темное упоминание об антипапском «сценическом измышлении, наподобие трагедии о житии и уставе папы римского».
Важность этой полемики была в том, что она впервые объединила вокруг общего интереса всю Европу — не только географически, от Рима до Кельна, Толедо и Тура, но и социально, ог герцогов до саксонских повстанцев-крестьян и от монахов и клириков до итальянских горожан. Впервые в Европе ощутилось подобие общественного мнения, и литература стала апеллировать к этому общественному мнению. Памфлеты распространялись через епископскую сеть, через монастырскую сеть, через странников, даже через купцов, грамотные доносили их до неграмотных: «книжка расходится повсюду, появляется на площадях и перекрестках, шумом ее уже повсюду полны прядильни баб и слесарни ремесленников», — сколь ни гиперболичны эти жалобы современников, все же они означают начало новой полосы в духовной жизни Европы.
Важность этой полемики была и в том, что в ней впервые были осознаны многие идеи, имевшие потом славную судьбу в истории европейской мысли. Ощутимее стало культурное единство и цельность политически раздробленной Европы оттого, что на смену местным церковным организациям стала утверждаться всеевропейская («Нелепо верить, будто бог не одинаков повсюду, и будто он не может сделать в Шпейере того, что сделал во Франции», — писал один из деятелей германского клюнийства). Римский собор 1123 г., утвердивший Вормсский конкордат, считался на Западе IX вселенским собором, созванным через два с половиной века после VIII в. Заново было продумано представление о государстве: папист Манегольд Лаутенбахский, оправдывая отлучение Генриха IV, впервые выдвинул идею «общественного договора» в феодальном осмыслении: мирская власть, конечно, от бога, но не непосредственно, а через народ; есть договор между правителями и подданными, который может быть расторгнут, если правители нарушат обязательства. Заново было обдумано и представление о церкви: в сочинениях антипапистов впервые мелькает мысль будущих реформаций, что когда есть Священное писание, то нет нужды в папе.
Одним из частных следствий этого оживления мысли были энергичные занятия правом: они имели самое практическое значение для обоснования претензий императора и папы на власть. Прежде всего началась систематизация церковного, канонического права (материалы к нему сразу умножились, когда Григорий VII раскрыл своим сторонникам архивы папского престола): своды канонов появляются один за другим, самый значительный из них был составлен Ансельмом Луккским в 1080-х и Деусдедитом в 1090-х годах. А затем началось и открытие римского права: до сих пор романское население западной Европы пользовалось лишь кодексом Феодосия, с сильными видоизменениями от страны к стране, теперь становится известен кодекс Юстиниана; первый его толкователь Ирнерий работал в Болонье ок. 1100 г. Занятия правом требовали умения делать дальние логические выводы и разрешать противоречия. Это была область, где невозможно было обойтись без применения той диалектики, которой столь усердно учили в соборных школах.
Было бы натяжкой выводить обострение философского интереса к диалектике непосредственно из практических нужд борьбы за инвеституру. Но тот факт, что первое в западной Европе (после одинокого усилия Эриугены) применение диалектики к богословию — беренгариевская контроверсия — точно совпадает по времени со спором об инвеституре, конечно, не случаен. Это были симптомы одного и того же духовного оживления Европы на новом историческом рубеже.
Беренгарий Турский (ок. 1010—1088), ученик Фулберта Шартрского, исходил из основного положения средневековой логики: сущность вещи (субстанция) предшествует формам ее существования (акциденциям), изменение субстанции влечет изменение акциденций, неизменность акциденций свидетельствует о неизменности субстанции. Он применил этот критерий к церковному таинству причастия — евхаристии. Получилось: так как вид и качество хлеба и вина при причастии не меняются, то и субстанция хлеба и вина не превращается в субстанцию плоти и крови Христовой, а лишь приобретает их силу, их действенность. С точки зрения церковной традиции это была ересь. Беренгарий был осужден на нескольких соборах (в первый раз в 1050, в последний раз в 1079 г.), сидел в тюрьме, отрекся, потом взял свое отречение назад как вынужденное, потом отрекся вновь и умер под покаянием; только личная приязнь Гильдебранда спасла его от более серьезного наказания. От Беренгария сохранилось лишь одно сочинение, от его оппонентов (главным из которых был Ланфранк, аббат Бека в Нормандии, потом архиепископ Кентерберийский) — около десятка; по размаху эта контроверсия несравнима с борьбой за инвеституру, но значение ее не меньше.
Дело даже не в том, что из традиционного церковного взгляда на евхаристию можно вывести схоластический «реализм», а из беренгариевского — схоластический «номинализм»; дело в том, что эта контроверсия открывала путь в науку для разума. Спор между сторонниками и противниками диалектики был прежде всего спором о границах научного познания. Именно этот вопрос был главным в беренгариевской контроверсии: противники Беренгария попрекали его тем, что он «злоупотребляет диалектическими софизмами против простоты апостольской веры» (по выражению историка Сигиберта из Жамблу). «Оставив святые авторитеты, ты ищешь прибежища в диалектике... я же предпочел бы выслушивать и отвечать на святые авторитеты, а не на диалектические тонкости», — писал Ланфранк. Беренгарий же отвечал, что довод от большинства голосов — не довод и что апеллируя к разуму, он апеллирует к богу, ибо разум и делает человека образом и подобием бога. Увлечение диалектикой и протест против нее столкнулись в эти годы так остро, как никогда раньше. Противники диалектики выдвинули из своих рядов писателя необычайной силы — это был Петр Дамиани, из свинопаса ставший знаменитым учителем, потом монахом, потом кардиналом, аскет, самобичеватель, автор экстатических стихов и молитв, отвергавший и обличавший мир и все мирское. Это ему принадлежит знаменитая сентенция о науке — служанке богословия («О всемогуществе божием»5). Ниспровергая грамматику, он предлагал просклонять, не впадая в ересь, слово «бог» во множественном числе; ниспровергая диалектику, он утверждал, что для бога не существует законов логики и законов природы, нет причин и следствий, бог может даже уничтожить прошлое и сделать бывшее небывшим. Это — предельная точка иррационализма XI в.
В этом противоборстве двух крайностей решающее слово сказал ученик Ланфранка» Ансельм Кентерберийский (1033—1109), одна из крупнейших фигур во всей истории Европы; и это было слово в пользу разума. Ансельму принадлежит формула: credo, ut intelligam, «верю, чтобы понимать» («Прослогий», I). Эти слова не следует понимать (как часто делается) как утверждение превосходства веры над разумом. «Вера» для Ансельма — не метод познания, противоположный разуму, а степень познания, предшествующая разуму: та непосредственная убежденность в достоверности фактов, без которой бесплодны всякие логические операции над фактами (другое дело — что для Ансельма, как для всякого средневекового человека, и евангельские чудеса и повседневные явления одинаково были «фактами»). Диалектики претили ему тем, что принуждали своими софизмами к выводам, противоречившим непосредственному жизненному и душевному опыту; иррационалисты — тем, что принуждали в своем протесте против выводов отказываться и от самих исходных данных непосредственного душевного опыта. Мир Ансельма — это не воздушный замок диалектических построений, красивый и стройный, но пустой и безжизненный, это и не страшный мир Петра Дамиани, в котором царит лишь неисповедимый божий произвол. Это гармоничный мир, органической частицей которого является человек, и поэтому мир живой, доступный и понятный во всех проявлениях. Чтобы показать, что этот мир открыт для человеческого разума до предельных его высот и глубин, Ансельм предпринимает свои знаменитые доказательства бытия божьего, все исходящие только из непосредственного душевного опыта. Так как психологически невозможно представить себе бесконечность, то необходимо должен существовать конечный предел блага, бытия, совершенства, всеохватности; это и есть бог. Понятно, что при таком отношении к миру и разуму Ансельм не нуждается в библейских и святоотеческих авторитетах для опоры своих мнений: ему достаточно смотреть в свою душу и давать себе отчет о своем душевном опыте. Его сочинения приобретают вид духовных медитаций, в которых через раскрытие личного достигается всеобщее. Образцом Ансельма здесь был только Августин, а сам Ансельм стал образцом — и обычно недостижимым образцом — для лучших писателей и мыслителей XII—XIII вв. В истории средневекового мышления это был переворот огромной важности.
Мировоззрение Ансельма снимало на новом уровне то вечное противоречие античного и христианского духовного идеала, которое так мучило в этот критический век европейскую культуру. Целиком основанное на приятии мира, оно открывало ворота для средневекового гуманизма — «возрождения XII века». Первые проявления этой новой культурной эпохи заметны уже в поколении Ансельма. Очагами нового «возрождения» были, во-первых, Монтекассино и, во-вторых, луарская область — Анжер, Тур, Манс.
В Монтекассино в 1070—1080-х годах после долгого культурного упадка вновь вспыхивает вкус к античному стилю и античному стиху в самых лучших его образцах: монтекассинский поэт Альфан пишет гимны святым и оды современникам горацианскими размерами, монтекассинские прозаики вырабатывают нормы прозаического ритма (по образцу античных ораторов), чтобы постепенно это тонкое украшение вытеснило из прозы более грубое украшение — рифму. Однако здесь непримиренность античного идеала формы и христианского идеала содержания еще чувствуется, мирские темы избегаются, дышит дух соседнего григорианского Рима.
В луарской области, вдали от центра борьбы между империей и Римом, эта напряженность исчезает. Здесь трудятся поэты Хильдеберт, Бальдерик, Марбод, правовед-канонист Ивон Шартрский, историк крестового похода Гвиберт Ножанский; здесь недалеко аббатство Бек и архиепископство Кентерберийское, где живет и пишет сам Ансельм. Здесь приятие мира совершается уже без ограничений, здесь Марбод любуется в стихах красотами весны, Бальдерик — роскошной утварью и светским обхождением, Хильдеберт — древним величием Рима; в Монтекассино эти темы были бы немыслимы. Там красота ценится лишь постольку, поскольку она облекает христианское содержание; здесь красота ценится сама по себе, ибо она тоже есть частица божьего мира и восприятие ее поселяет гармонию в душе человека. И Альфан и Бальдерик с одинаковым вкусом умеют воспевать роскошь построек и убранства, но Альфану нужно, чтобы это было убранство божьей обители — Монтекассинского монастыря, а для Бальдерика прекрасно и убранство покоев блуаской графини. И Альфан и Бальдерик с одинаковым изяществом и пафосом пишут скорбные элегии в дистихах, но у первого это излияние скорбной души перед Христом, а у второго — излияние сосланного Овидия перед Флором. Мирская тематка не противопоставляется христианской у луарских поэтов. Она сливается с ней в общем эстетическом подходе: Хильдеберт с одинаковой заботой отделывает и гимн Троице, ставший одним из знаменитейших образцов латинской христианской лирики, и эпиграмму о слуге и хозяйской, жене, долго считавшуюся произведением самого Марциала. Гармонический божий мир, на его лоне — ученое светское общество, в котором каждый обходителен в поступках, проницателен в мыслях, изящен в словах, — и все это во славу божию: таков идеал начинающегося «возрождения XII в.», идеал, выношенный духовным сословием Европы с его латинской словесностью и затем переданный им рыцарскому сословию с его новоязычной словесностью.
Именно здесь пролегает граница между подготовкой «возрождения», совершаемой на исходе XI в. и собственно «возрождением», приходящимся на XII в. Историческим событием, отмечающим этот рубеж, был крестовый поход 1096—1099 гг. — первый и важнейший из крестовых походов. Именно крестовые походы дали толчок возвышению рыцарства, дали толчок возвышению бюргерства, а вместе с этим — подъему новоязычной словесности, а вместе с этим — подъему светской стихии в европейской культуре рядом с религиозной стихией. Положение латинской литературы в Европе разом меняется. XII век — это для нее уже новый исторический период.
«Кембриджские песни» открывают этот раздел не потому, что они хронологически самые ранние из произведений этого раздела. Они имеют на это право скорее потому, что образуют наиболее органически связующее звено между двумя периодами средневековой латинской литературы — предшествующим, каролингским, монастырским, и последующим, оттоновским, придворным и епископским. Это — предельная точка сближения книжной поэзии с народной поэзией; образы и темы народной поэзии облекаются здесь в языковые и стиховые формы книжной, религиозной поэзии. Дальше этого взаимное оплодотворение двух культурных стихий раннесредневековой Европы не могло идти: должно было наступить, с одной стороны, новое самоопределение литературы на латинском языке, а с другой стороны, становление литературы на народных языках, что и произошло в X—XI вв.
«Кембриджские песни» — условное заглавие антологии 50 стихотворений, сохранившейся в рукописном сборнике XI в., ныне хранящемся в Кембридже. Антология была составлена неизвестным любителем (несомненно, духовного звания) из стихотворений разного времени — самое раннее откликается на смерть герцога Генриха в 948 г., самое позднее — на смерть императора Конрада II в 1039 г. — и происходивших из разных стран Европы: можно различить стихотворения германского, французского, итальянского происхождения. Антологии такого рода, по-видимому, имели в это время уже довольно широкое хождение: в одной сатире Амарция (ок. 1050 г.) рассказывается, как богач приглашает к себе жонглера (jocator), и тот развлекает его песнями о швабе, одурачившем жену, о Пифагоре и о соловье — три песни на эти темы находятся и в Кембриджской рукописи. Местом составления антологии была, по-видимому, рейнско-мозельская область — место наиболее близкого соприкосновения германской и романской культур. В рейнской области жил и Амарций.
Антология составлена из стихотворений разного содержания, но в расположении их заметен известный план. В начале помещены стихи религиозного содержания (в том числе, отрывки из Венанция Фортуната и Храбана Мавра); затем — стихи на придворные темы (плач о смерти герцога Генриха, в котором чередуются полустишия на латинском и на немецком языках; «Песнь об Оттонах», приводимая ниже; стихи, посвященные Генриху II, Конраду II, Генриху III, кельнскому и трирскому архиепископам; одно из стихотворений, на выздоровление королевы от болезни, быть может, принадлежит какой-нибудь ученой придворной даме); затем — стихотворные новеллы и анекдоты (из них ниже переведены «Снежный ребенок» и «Лжец»); затем — стихи о весне и любви (из них переведены «Весенние вздохи девушки» и «Приглашение подруге»), стихи дидактического содержания, и наконец — несколько отрывков из античных поэтов, преимущественно патетического склада (из «Энеиды» и «Фиваиды»).
Из этого обзора видно, что социальная среда, в которой возникли эти стихи, также различна: церковная, дружинная (в «Песни об Оттонах»), придворная (сохранилось письмо учителя вормсской соборной школы Эбона к Генриху III о том, что он собирает для короля «напевы»; быть может, наша антология имеет отношение к этому собранию), мирская (в анекдотах и любовных песнях). Предтечами этих стихов можно считать те «каролингские ритмы», которыми заканчивался предыдущий сборник памятников латинской средневековой литературы. Но «каролингские ритмы» писались самыми простыми стихотворными размерами, а наши стихотворения облечены в сложную форму секвенций («Песнь об Оттонах», «Снежный ребенок», «Лжец») или в метры амброзианских гимнов («Весенние вздохи девушки», «Приглашение подруге»). Контраст традиционно-церковной поэтической формы и заведомо мирской тематики представляет собой главное своеобразие поэтики этих песен. Язык их прост, за исключением некоторых произведений, нарочито щеголяющих ученостью («Стих о Пифагоре»). В «Песни об Оттонах» заметен налет вергилианского стиля.
Главной новостью в содержании этих песен является любовная тематика. В произведениях каролингской, монастырской эпохи она, как мы помним, начисто отсутствовала. Здесь она появляется впервые, и не без сопротивления: несколько стихотворений нашей рукописи тщательно вымараны кем-то из ее средневековых читателей (по обрывкам слов видно, что это тоже были любовные стихи), пострадала и одна строфа в переведенном ниже «Приглашении подруге». Источник этой тематики — конечно, народная поэзия; характерно, что одно стихотворение даже написано от лица женщины, хотя автором его почти заведомо был мужчина-монах, лишь перелагавший на свой литературный латинский язык смолоду запомнившуюся народную женскую песню. Большинство этих стихотворений о весне и любви, по-видимому, не немецкого, а французского происхождения; одно из них, «Стих о соловье», приписывается самому Фулберту Шартрскому. Несколько особняком стоит послание «К мальчику», происходящее из Италии (упоминание «Тезида», реки Адидже) и сочетающее громоздкие ученые образы с эротической пряностью обращения мужчины к мужчине — может быть, учителя к ученику.
Рядом с этим стихотворением, самым «нечестивым» в нашем цикле, в одной из рукописей находится другое стихотворение, самое благочестивое в нашем цикле — гимн Риму на праздник Петра и Павла, написанный, по-видимому, от лица подходящих к Риму паломников, сочиненный тоже в Италии, тем же размером и, по всей вероятности, тем же автором, что и послание «К мальчику». Оно не вошло в антологию «Кембриджских песен», но мы помещаем его в виде приложения к ним. Так, стихами об Оттонах начинается и стихами о Риме заканчивается этот стихотворный цикл, открывающий серию памятников литературы X—XI вв. — «литературы между империей и папством».
1. Оттон, славный кесарь, в честь коего
Названа эта песня «Оттоновой»,
Как-то ночью спал спокойно, отдыхая,
Как вдруг вспыхнул
Его дворец
Жарким полымем.
Слуги стоят в страхе, уснувшего
Не решаясь коснуться, и в звонкие
Струны разом ударяют во спасенье,
Возвещая:
«Восстань, Оттон!» —
Песнь Оттонову.
2. Восстал наш кесарь, неся надежду ближним,
И без страха пошел врагам навстречу,
Ибо приходят вести: злые венгры
На него войною ополчились[1].
На речном бреге военным стали станом;
Грады, замки, села лежат во прахе;
Сын о матери плачет, мать о сыне,
Из края родного во изгнаньи.
3. Молвил Оттон кесарь: «Знать, меня ленивцем
Мнят парфяне[2] за то, что долго медлю?
Миг промедления множит избиения —
Отбросьте же робость и за мною
Встречу злым парфянам поспешите!»
Молвил герцог Конрад[3], из всех самый храбрый:
«Да погибнет всяк, кто убоится!
Руки к оружию — враг уже поблизости:
Сам я вскину знамя, и клинок мой
Первым вражьей кровью обагрится!»
4. Все пылают волей к бою,
Мечи в руки, рвутся в битву,
Вьются знамена, трубят трубы,
Крик несется к небу, и воины
Сотнями несутся на тысячи.
Бьются насмерть, редкий дрогнет,
Франки ломят, венгры — в бегство,
Трупы горою прудят реку,
Лех, от крови красен, к Дунай-реке
Весть несет о славном сражении.
5. С малым войском разбив парфян,
Многократный победитель,
К общему горю опочил он,
Имя, царство, славу
Сыну милому завещавши.
Оттон юный за ним следом
Государил многи лета,
Кесарь справедливый, кроткий, сильный,
В едином лишь меньший —
Победителем был он реже.
6. Но его же славный отпрыск,
Оттон, краса юношества,
Был и отважен, был и удачлив:
Даже тех, кто был мечу его недоступен,
Слава его имени побеждала.
В войне храбрый, в мире мощный,
Ко всем он был милостивым;
И, торжествуя в войне и мире,
Всех, кто скуден был и бедствовал, призревал он,
Прослыв отцом истинным неимущих.
7. На том кончим песню, да не упрекнут нас,
Что дар наш убогий доблести Оттонов
Сверх меры принизил,
Между тем как оных подстать лишь Марону
Славословить[4].
1. Послушайте, люди добрые,
Забавное приключение,
Как некий шваб был женщиной,
А после швабом женщина
Обмануты.
Из Констанца шваб помянутый
В заморские отплывал края
На корабле с товарами,
Оставив здесь жену свою,
Распутную.
2. Едва гребцы в открытое вышли море,
Как страшная нагрянула с неба буря:
Море буйствует, вихри вихрятся,
Вскипает хлябь;
И по многом скитании выносят гонимого
Южные ветры на берег далекий.
А между тем жена не теряла часа:
Являются шуты, молодые люди,
Тотчас приняты, с лаской встречены,
А муж забыт;
В ту же ночь забеременев, рождает распутница
В должные сроки недолжное чадо.
3. Два года уж миновало;
Возвращается муж заморский.
Навстречу бежит супруга,
Ведя с собою ребеночка.
Поцеловавшись, муж вопрошает:
«От кого младенец без меня родился?
Скажи, не то худо тебе будет!»
Она же, страшась супруга,
Измыслила такую хитрость:
«Мой милый, — она сказала, —
Пошла я в горы альпийские,
Мне пить хотелось, глотнула я снегу,
И с этого снегу тяжела я стала,
И ах, на срам родила ребенка».
4. Пять лет или боле с тех пор миновало,
Шваб неугомонный вновь наладил весла,
Починил корабль свой, поднял парус,
А младенца, от снега рожденного,
Взял с собою.
Переехав море, он выводит сына
И продает в рабство за большие деньги.
Получил сто фунтов и с прибытком
От продажи такого невольника
Воротился.
5. И с порога дома говорит супруге:
«Горе, жена моя, горе, голубушка,
Сына потеряли мы,
Которого и я, и ты
Так любили.
Поднялася буря, и жестокий ветер
В жаркие заводи угнал нас, измученных,
Все от зноя маялись,
А сын-то наш, а снежный наш
Весь растаял».
6. Так неверную жену-изменницу
Проучил он:
Так обман обманул обман,
Ибо тот, кого снег родил,
От палящего солнца впрямь
Должен таять.
1. Начну-ка я песню плутовскую,
Для мальчиков к радости великой;
Пусть, слушая мой напев лукавый,
За ними и взрослые смеются.
2. У царя была царевна,
И прекрасна, и разумна;
Женихов ей ожидая,
Царь такое дал условье:
Кто найдется лжец великий,
До того во лжи искусный,
Что сам царь признает это, —
Тот и станет ей супругом.
3. Шваб, узнав условие,
Молвил, не колеблясь:
«Шел однажды с луком
Один я на охоту
И, разя за зверем зверя,
Поразил стрелой и зайца,
Брюхо выпотрошил, шкуру
Снял, и голову отрезал.
Только зайца голову
За уши я поднял —
Вылились из уха
С полсотни ведер меду,
Из другого же из уха
Ровно столько же гороху.
Распластал я шкуру зайца,
Закатал туда добычу,
А под хвостиком зайчачьим
Вдруг нашел письмо царево,
4. В котором ты в рабство мне отдался!»
«Лжешь! — крикнул царь, — и лжет твоя находка!»
Вот так-то шваб, ловкой этой ложью
Поддев царя, стал царевым зятем.
1. Уча деянья отчие,
Прочел смешную притчу я;
Ее я вам поведаю
Стихами так, как следует.
2. Жил-был в далеком времени
Мних, Иоанн по имени;
Он росту был невзрачного,
Но нрава непорочного.
3. Сказал он другу ближнему,
С которым жил он в хижине:
«Хочу, как Божий ангел, жить —
Не есть, не пить и наг ходить!»
4. «Одумайся, — ответил друг, —
И не берись за дело вдруг —
Не то, боюсь, раскаешься
И сам потом измаешься».
5. А Иоанн: «Для робких нет
Ни поражений, ни побед!»
Сказал и, голоден и наг,
Пустыни в глубь направил шаг.
6. Семь дней тоску голодную
Питал он пищей скудною,
Но тщетны все усилия —
И вновь бредет он в келию.
7. Его товарищ в келье той
Сидит за дверью замкнутой;
И гость изнемогающий
«Открой!» — зовет товарища.
8. «Я Иоанн, твой верный брат,
Пришел, увы, к тебе назад:
Под прежний кров меня впусти,
Не откажи мне в милости.
9. А тот, не открывая дверь:
«Мой брат средь ангелов теперь,
Он в небе обретается,
Он в крове не нуждается».
10. Всю ночь под дверью пролежав,
Всю ночь от стужи продрожав,
За казнью добровольною
Он принял казнь невольную.
11. Лишь поутру подвижнику
Открыла двери хижинка;
Попреки друга слушая,
Он мыслит лишь о кушанье.
12. Благодарит раскаянно
И Бога и хозяина,
И к очагу становится,
Где снедь уже готовится.
13. Вот так-то понял Иоанн, —
Удел ему от Бога дан
Не ангела небесного,
А мужа благочестного.
1. Зефиры веют нежные,
Восходит солнце теплое,
Земля раскрыла грудь свою
И дышит вешней сладостью.
2. Одета багряницею,
Весна идет царицею,
Луга цветами сеяны,
Леса листвою зелены.
3. Повсюду птицы гнезда вьют,
А звери гнезда делают,
И сквозь листву древесную
Несется песнь чудесная,
4. Все вижу я, все слышу я,
Но, ах, полна душа моя
Не радостью живительной,
А горестью томительной.
5. Сижу я здесь совсем одна,
От мыслей тягостных бледна,
Ни света нет очам моим,
Ни пенья нет ушам моим.
6. Весна всемилосердная,
Услышь и пожалей меня —
Среди цветов, листов и трав
Моя душа скорбит, устав.
1. Приди, подружка милая,
Приди, моя желанная,
Тебя ждет ложница моя,
Где все есть для веселия.
2. Ковры повсюду постланы,
Сиденья приготовлены,
Цветы везде рассыпаны,
С травой душистой смешаны.
3. А вот тебе и стол накрыт
И всеми яствами покрыт,
Вино чистейшее блестит,
И все здесь душу веселит.
4. Звенят звуки прелестные,
Играют флейты звонкие,
И в лад певцы ученые
Заводят песни складные.
5. Смычок струны касается,
С музыкой песнь сливается.
И слуги появляются,
И кубки наполняются.
6. «Пошла гулять я в темный лес,
Пошла искать укромных мест,
Претят мне толпы шумные
И стогны многолюдные.
7. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
8. Мне в радость не богатый пир,
А в радость мне беседы мир,
Не пышных яств обилие,
А лишь сердечность милая».
9. Нам есть, чем душу радовать,
Зачем же нам откладывать?
Ведь рано или поздно ведь
С тобой нам праздник праздновать!
10. Приди, сестрица милая,
Люблю тебя всем сердцем я,
Приди же, свет моих очей,
Приди, душа души моей!
1. Отрок, подобие прекрасной Венеры,
Всей чистоты людской затмивший примеры,
Бог да хранит тебя, Бог истинной веры,
Создавший землю, хлябь и звездные сферы!
Пусть не грозят тебе воры-лицемеры,
Пусть Клото выпрядет нить твою без меры!
2. «Храните отрока!» — молю не для вида,
А с сердцем искренним трех сестер Аида,
Клото, Атропу и ту, что Лахезида.
Будь тебе помощью Нептун и Фетида,
Когда ты пустишься по волнам Тезида [5].
Ах, уплываешь ты, горька мне обида:
Как буду жить, тебя потеряв из вида?
3. Кость материнская, земные каменья
Были материей людского творенья[6].
Ах, не из них ли ты создан в день созданья,
Кого и слезные не тронут рыданья?
Без олененочка томлюся, как лань, я,
А ты лишь высмеешь все мои стенанья.
1. О Рим, столица ты мира великая,
Все города земли превосходящая,
Кровью святых мужей вся обагренная.
Кринами чистых дев вся убеленная:
Неумолкаемо нами хвалимая,
Славься, во все века благословенная!
2. Петр, о вратарь небес многовластительный,
Слушай прошения наши внимательно!
Все дважды шесть колен судя рачительно,
Ты отнесися к ним доброжелательно:
Всем, кто на суд к тебе шел своевременно,
Свой приговор скажи ты сострадательно.
3. Павел, о внемли всем нашим молениям:
Всех любомудров ты сверг своим рвением.
В доме всевышнего ставший рачителем,
Ты ублажи всех нас Божеским яствием:
Вечной премудрости полный учением
Полни и нас всегда всем своим знанием.
Если бы Ратхер Веронский жил столетием раньше, он был бы видной фигурой среди энергичных богословов-администраторов каролингского времени; если бы Ратхер жил столетием позже, он нашел бы себе место в бурной борьбе между императорской и папской властью. Но жизнь его пришлась на самое глухое и бесплодное время — на первую половину X в.; и поэтому его редкая начитанность, замечательный талант и кипучий темперамент были растрачены на склоки с ничтожными современниками, клиром и мирянами, и на душераздирающую вражду с самим собой.
Он одинаково известен как Ратхер Люттихский и Ратхер Веронский — это следствие егo бурной судьбы, которая носила его из конца в конец Европы, из Нидерландов в Италию и обратно. Он родился близ Люттиха (Льежа) ок. 887 г. в знатной семье, получил образование в местном монастыре Лобб: здесь были заложены основы его эрудиции (в богословии — главным образом, по сочинениям Августина и Григория Великого, в античных авторах — вплоть до редчайших по тому времени Плавта и прочитанного им уже позднее, в Вероне, Катулла), а также и его вкуса к вычурному и витиеватому стилю, унаследованному от нидерландских ирландцев. Быстро почувствовав свое превосходство над окружавшим его обществом, он уверился в своем праве на обличение невежества и нехристианского образа жизни современников и стал искать для себя место, которое было бы его достойно.
В 926 г. Ратхер сопровождает в Италию своего начальника. — Хильдуина, бывшего епископа Люттихского, и остается при нем, когда итальянский король Гугон назначил Хильдуина епископом Вероны. Из Вероны Ратхер ведет деятельную переписку по богословским вопросам с итальянскими клириками и получает славу признанного авторитета. В 931 г. Хильдуин стал архиепископом миланским, а Ратхер получил освободившееся епископство в Вероне; Ратхер в это время был тяжело болен, и король надеялся, что занимать это место он будет недолго. Но Ратхер выздоровел, и обманувшийся в надеждах король Гугон с этих пор возненавидел его и стал преследовать. Ратхер отвечал ему такими же чувствами; а когда в 934 г. на Гугона пошел войной герцог Арнольд Баварский, Ратхер примкнул к нему и поддержал его большой суммой денег. За это наступила скорая расплата: Гугон схватил мятежного епископа и бросил его в тюрьму в Павии. Здесь Ратхер провел два с половиной года; здесь он написал самое известное свое сочинение — «Шесть книг предисловий, или Агонистик».
«Агонистик» значит «Борец»: Ратхер имеет в виду борьбу разума и чувств, борьбу страстей, которая помогает или мешает каждому человеку в его стремлении к христианскому нравственному идеалу. Под этим психологическим углом зрения Ратхер дает блестящий обзор типов современного общества; традиционный жанр «зерцала добродетелей» обращается под его пером в подлинную инвективу, направленную прежде всего против духовенства. В первой книге перед читателем проходят художник, воин, врач, торговец, адвокат, чиновник, хозяин, раб, учитель, ученик, богач, нищий; во второй — супруги, родители, дети, отроки, юноши, старцы; в третьей — правитель государства; в четвертой — его обязанности по отношению к духовным властям и, в частности, к епископам («Дражайший повелитель! — дерзко обращается Ратхер к мнимому собеседнику, — кто осмелится ныне молвить тебе в лицо всю правду? А когда на это осмелюсь я, ты запишешь меня в сумасшедшие, и бранным речам твоих собутыльников, которыми они будут поносить меня, не станет предела»); в пятой — нравы духовенства; и, наконец, в шестой — праведник, грешник, кающийся, мудрец, простачок, дурак. Кончает Ратхер свое сочинение излияниями скорби о собственных душевных слабостях.
В 936 г. Ратхер был освобожден из тюрьмы и сослан на поселение в Комо. Отсюда он переписывается с Бруноном Кельнским и Ротбертом Трирским; последний приглашает его на должность секретаря и библиотекаря, но Ратхер отказывается, ссылаясь на то, что он слишком долго не держал в руках книг. Вместо этого он уезжает в Прованс учителем в знатную семью (в этой должности им была написана несохранившаяся грамматика под характерным заглавием «Спасение от розог»), надеялся получить там приход, но безуспешно; в 944 г. мы видим его в Лане, где ему предлагают аббатство Сент-Амандское, но он отказывается, надеясь на лучшее, а потом — в Лоббе. В 946 г. король Гугон вновь приглашает его в Верону, чтобы сместить там неугодного епископа; Ратхер не удерживается от искушения и едет, вновь становится игрушкой политических интриг итальянских феодалов, апеллирует в блестящих посланиях и к папе, и к епископам, и к Лиудольфу, сыну Оттона Великого, державшему в это время верховную власть над Италией; но, наконец, не выдерживает и возвращается монахом в Лобб.
Потерпев неудачу в Италии, Ратхер пытает счастья в Германии. В 952 г. он принимает приглашение преподавать в придворной школе Оттона I и в награду вскоре получает от Брунона назначение епископом в Люттих. Однако в 955 г. местный граф сместил его, а Брунон из политических соображений не заступился за него; тогда Ратхер перебирается в Майнц под покровительство архиепископа Вильгельма, другого своего ученика. Вильгельм дает ему аббатство в Ольне близ Лобба; здесь Ратхер проводит несколько лет, сочиняя апологетические памфлеты, среди которых выделяется «Исповедное собеседование», предел беспощадного душевного самораскрытия. Сборник его памфлетов, составленный им самим в Майнце, носит характерное заглавие «Безумие» (12 книг, сохранившихся неполностью).
В 961 г. Ратхер сопровождает Оттона I в его итальянском походе, в третий раз становится епископом Вероны и со всей своей энергией принимается за исправление нравов итальянского духовенства: произносит десятки проповедей, пишет трактаты «О пренебрежении к канонам», «О недозволенном браке», «Суд», «О мятежных клириках», «Раздор», «Книга оправдательная», «Противоборство двоих», «О своем падении», — заглавия говорят сами за себя. Взаимная вражда между Ратхером и подчиненными ему итальянскими клириками доходит до того, что в 965 г. вспыхивает прямой бунт, и толпа разоряет епископский дом. Покровитель Ратхера Брунон около этого времени умер, итальянские феодалы были против него; после нескольких лет борьбы утомленный Ратхер, 80-летний старик, оставляет свое епископство и возвращается в Лобб.
Последние годы неугомонного священнослужителя были не менее беспокойными, чем прежние. В Лоббе его радушно принял аббат Фолькуин, сам писатель-историк, но Ратхер тут с ним поссорился; купил у короля Лотаря (на вывезенные из Италии деньги) лен на Сент-Амандское аббатство, но на второй же день был выгнан оттуда монахами; скитался по Ольну, Отмону, Монсу и другим обителям в окрестностях Люттиха; в 970 г. выжил из Лобба своего врага Фолькуина, стал отстраивать аббатство, как крепость, и покупать себе союз окрестных графов; лишь в следующем, 971 г. новый люттихский епископ Ноткер с трудом примиряет строптивого Ратхера с Фолькуином и убеждает Ратхера принять аббатство в Ольне. Однако и здесь Ратхер не удержался дольше года: в 972 г. после смерти Оттона I в Лотарингии вспыхнули новые феодальные раздоры, Ратхера выгнали из Ольна, он бежал в Намюр и умер там в 974 г., немного не дожив до девяноста лет.
Так как я свободен и время благоприятствует, да и положение мое способствует, я порешил собрать в сей книге немногое из бесчисленных целительных средств, источаемых величием Божьим, с помощью каковых средств ратник Божий нашего века будет сражаться с противником. И пусть силы уже на исходе, пусть мышцы ослабели, он должен ежедневно себя умащивать, дабы, ратоборствуя по всем правилам, заслужить победный венец.
Если же кто-нибудь пожелает лучше понять сие, тем с меньшей охотой объясню я еще раз, что с Божьей помощью постараюсь отовсюду извлекать слова для благочестивой молитвы, чтобы наш состязатель, предаваясь борьбе, обратил их к тому, кто это ратоборье правит, к небесным его зрителям, к покровителям своим, и молил бы у них для себя милости, а для врага — устрашения и трепета и от ударов, и от велегласия.
Тот, кто будет эту книгу читать или просматривать, уразумеет, что сочинение такое более всего пристало тому, кто полностью отрешился от всяческой суеты, забот и дел насущных и преходящих, зерцало разума затемняющих, — для того ли, чтобы истинной философии следовать или защищать истину и справедливость, по слову Божью, избрав себе удел блаженных (От Матфея, 5, 10), для того ли, чтобы какую-то свою вину исправить, находясь в заточении по собственному побуждению или по чьему-то повелению.
Эту книгу, мною ради меня же написанную, хоть и возмутительную многословием в делах необходимых, если кто-нибудь сведущий признает полезной, умоляю, пусть вместе со мной называет он ее «Агонистик» или же «Врачевание». Ибо если захочет он судить об ее содержании, он заведомо сможет обрести в ней и на битву зов, и для врачевания великую пользу. И в самом деле, она тебя, с одной стороны, и к сражению увлекает, а с другой стороны, и полученные от противника удары, словно искусно поставленная припарка, лечит и исцеляет. Поэтому сильного и храброго книга эта к сражениям побуждает, равным же образом надломленного и обессиленного преображает и подавленного возрождает, затем смиренного и робкого к дерзаниям направляет, а преисполненного гордыни и самомнения изобличает и принижает, указуя при этом, от каких источников должно ему черпать силы свои. Порой пробуждает она от беззаботности в праздность погруженных, а порой вознаграждает боем воспламененных. То предрекает она борьбу с искушениями, то сулит пальмовую ветвь за победное одержание.
А теперь соберись и отправляйся в путь, и помысли о своем направлении, и сам исследуй, так ли все это на деле. Мною сказано здесь слишком немного, чтобы ты от этого почувствовал скуку, ибо все, как ты увидишь, собрано по цветку из писаний святых отцов.
Сначала, если угодно, прочитай те предварительные наставления, которые предпосланы всем шести книгам «Предисловий», наставления достаточно краткие, и все же более подробные, чем это кажется на первый взгляд: быть может, в них ты обретешь некоторое подкрепление, коим желание твое возжется и на дальнейшее, и тем с легкостью будет явлено, чего ради было нам угодно написать эту книгу. А ты, чтец или переписчик ее, умоляю тебя, заклинаю живущим во веки веков и страшным его испытанием, а еще той благостью, которой «Христос возлюбил нас и предал себя за нас в приношение и жертву богу, в благоухание приятное» (К эфес., 5, 2), когда возьмешься читать или переписывать это сочинение, не пропускай того, что предпослано осторожности ради.
Кое-что отыщется в этих книжонках, чего сам сочинитель в душе не одобряет, каковы, например, упоминания о деяниях и страстях «некоего Оригена»[7] в III и IV книгах. Но раз уж так случилось, что сочинение это опирается преимущественно на свидетельство божественной воли, будь снисходительным, прошу тебя, читатель, к тому, кто рассказывает частью виденное, частью слышанное, частью неясное, частью познанное. Не заботься о содержании — правдиво ли, ложно ли или сомнительно оно: лишь бы ты воспринимал истину и здравый смысл речей, и тем более охотно, чем меньше ты стремишься уйти от главного и правильного пути.
Касается же это первое предисловие: I. Любого частного лица. II. Воина. III. Искусника. IV. Врача. V. Делового человека. VI. Адвоката. VII. Судьи. VIII. Свидетеля. IX. Чиновника. X. Сеньора. XI. Торговца. XII. Советника. XIII. Господина. XIV. Слуги. XV. Учителя. XVI. Ученика. XVII. Богача. XVIII. Человека среднего достатка. XIX. Нищего.
Все заповеди Господни согласуются вообще со всеми установлениями церкви, однако некоторые из них подходят лишь в отдельных случаях к отдельным людям, в зависимости от времени, сословия, обстоятельств, возраста, нравов, пола, страстей и различных причин. Ведь лучше мирно отдать рубашку (От Матфея, 5, 40), когда приказано в тяжбе даже самую душу положить за брата (I Иоанна, 3, 16).
Господь говорит: «Продай имение твое и раздай бедным, и следуй за мной» (От Матфея, 9. 21); но если бы все это немедленно выполняли, кто стал бы обрабатывать землю? И если бы все жен своих оставили, как продолжался бы род человеческий? И если Он же говорит: «Давайте милостыню». — что даст тот, кто ничего не оставил для себя? Зато речение «Всякому просящему у тебя дай» (От Луки, 7, 30), как кажется Матфею, всем подходит, всех наставляет, никого не упуская. Это значит: если у тебя есть что дать, не медли; если нет, дай самого себя, предоставь щедрый разум и благоволение.
«Слава в вышних Богу, и на земле мир, и в человеках благоволение» (От Луки, 2, 4). Псалмопевец говорит: «Во мне, Господи, обеты твои» (Пс. 55, 12). И еще: «Возлюби Господа твоего всем сердцем твоим, всем духом твоим, всеми силами твоими, и ближнего, как самого себя, и не кради, и не убивай, и не прелюбодействуй, не лжесвидетельствуй, не пожелай добра или жены ближнего твоего» (От Луки, 10, 17). Вот слова, которые обращены ко всем, к юношам и старцам, к мужчинам и женщинам, к рабам и свободным, к бедным и богатым, к мирянам и клирикам, никого они не минуют, никого не пропускают, всех объемлют. Нет человека, которого не касались бы эти речения, нет человека, который примет их, не почувствовав за собой вины. Здесь, стало быть, не существует различий между людьми.
Хочешь ли ты быть христианином и христианином хорошим среди многих христиан, среди народа и черни, на сходках и в совете, на городских площадях и в селах?
Будь тружеником, не только справедливым, но и прилежным, довольствуйся тем, что имеешь, никого не обманывай, никому не вреди, никого не хули, ни на единого человека не возводи клеветы.
Бойся Бога, молись святым, посещай церковь, почитай священнослужителей, посвящай Богу первинки и десятину от своих трудов, раздавай посильную милостыню, люби супругу; кроме нее, ни к одной женщине не приближайся, а в праздничные дни и во время постов, в согласии с ней, сдерживай себя из страха Божьего и в страхе Божьем воспитывай детей; немощных навещай, умерших предавай погребению; для себя желаемое уделяй и другому, но чего себе не желаешь, не причиняй и ближнему.
Ты занимаешься искусством? Слушай!
«Молитва художника — в исполнении искусства его; он упорно ищет закон Всевышнего и сливается с ним душой»[8]. Ты должен понять, что всеми твоими творениями ты можешь воздать достойную хвалу Богу, особенно твоими речами, если ты стремишься найти закон Всевышнего, соблюдая в слове его заповеди. Так случится, если ты позаботишься, чтобы искусство, которое телесно кормит тебя, стало хотя бы малой поддержкой для души. Сделай себе из него милостыню, отдай из него десятину Господу. Помни, что из всех творений, которые он сотворил, он всегда взимает то, что принадлежит ему. Если же ты не отдашь ему его части, смотри, как бы ты не лишил себя своей, и в настоящем, и в будущем.
Не обратиться ли нам от тех, кто занимается искусством вообще, к одному из видов искусства? Ты врач? Вот и выслушай, что дословно предписывает тебе Господь:
«Врач! Исцели себя сам» (От Луки, 4, 23). Это значит: если ты берешься лечить у других недуги телесные, позаботься об исцелении своих недугов нравственных. А это сбудется, если ты этим своим даром врачевания стремишься служить своему Творцу.
В отношении к бедным поступай по тому предписанию, которое Господь изрекает в Евангелии: «Даром получили, даром давайте» (От Матфея, 10, 8), а в отношении богатых — по известному слову Апостола: «Чтобы вы ни в чем не поступали с братом своим противозаконно, потому что Господь мститель за все это» (I Фессал., 4, 6). Отсюда ясно, что к бедным ты должен приходить безвозмездно и милосердно, из любви в Господу, а у богатых, за принятую мзду, ты должен применять верное лечение, чтобы не испытать за свой обман Божьей кары.
Ты, пожалуй, скажешь: «Да ведь я принял мзду не даром: я и учителям платил, и лекарства различные покупал, и много трудных и бессонных ночей провел я ради больных людей и лечения!» Тогда Господь ответил тебе: «Без меня не можете делать ничего!» (От Иоанна, 15, 4). Также говорят и апостолы: «Есть ли что-нибудь у тебя, чего ты не получил?» (I Коринф., 4, 7). И еще: «Кто дал первым, тому возместилось» (К римл., 2, 35). К тому же Иаков: «Всякое, — говорит он, — даяние есть благо, и всякий дар совершенен» (Захария, 1, 17). Ведь если бы предстал пред тобой Господь, разве не изрек бы он: «Кто дал тебе ту награду, которою ты обогащен? Неужели не я? Кто дал учителю твоему — наставлять в знании, а тебе — ума набираться? Неужели не я? Или ускользнуло из памяти твоей: «Всякая мудрость от Господа?» (Сирах, 1, 1).
Также и рвение, которое было в тебя вложено за ту плату, — кто бы вложил его в тебя, если бы я воспротивился? Также и деньги, которые ты уплатил за снадобья, кто предоставил в твое обладание? Чьей силой, сочувствием и утешением в трудах ты наслаждаешься? Когда ты работаешь, кто дает завершение твоим трудам? Неужели ты по многом опыте не сознаешь, что твой труд ничего не значил бы, если бы я не судил больному выздоровление?
И если при одной и той же болезни одно лекарство возвращает к жизни, а другое обрекает на погребение — все это у тебя откуда? по каким заслугам твоим? по какому преимуществу? за какую плату? от чьей благосклонности? Обо мне, обо мне помышляя как о щедром подателе наград, как о распределителе трудов, служи своему искусству смиренно и благодарно, честно и весьма осторожно; помни, что я всегда при тебе, дабы ты и в труде твоем достиг исхода плодотворного и по совершении труда возымел награду заслуженную».
Также усмотри явную разницу между светом и тьмой, между правдой и ложью, между благодатью Божьей и деяниями дьявола, чтобы помыслить, что относится к врачеванию, а что — к волхвованию.
Пользуйся, например, напитками, травами и различнейшими творениями Господними во имя его — всем тем, что мудрость, которую он вдохнул в искуснейших, открыла врачам. Прибегать же к гаданиям, к заклинаниям и к другим кощунственным суемудриям — дело математиков, или марсов[9].
Племя математиков обитает в Африке и вреда от змей не испытывает. Если же они хотят узнать, не чужеродные ли у них дети, они бросают детей змеям; ибо чужеродных детей змеи пожирают. Другие марсы, называемые в Африке псиллами, занимались заклинанием змей, или убивая их, или не позволяя им приносить вред.
И от карбункулов, и от злокачественных гнойников — эта болезнь в просторечии называется «малампн»[10] — есть избавление: оно заключается в том, что траву, которая на языке франков так и называется «корень», в тщательно измельченном и растертом виде налагают сверху на больное место и оставляют до того часа, в который было наложено[11], а сок того корня в то же время примешивается в питье больного, чтобы отрава не проникла до самого сердца; и пока не наступит час, в который это было приложено, нужно понемногу, чтобы не возникало отвращение, как можно более принимать его в пище. И напротив того, никакого исцеления не приносит заклинание, написанное кругообразно на клочке бумаги и наложенное на рану, о котором здесь и поминать не след, — хоть и кажется оно отличным средством, однако на самом деле есть колдовство и несет крайнюю, смертельную опасность для души.
Но что это? От подобных средств, кажется, довольно часто тело обретает все же истинное здоровье? Отнюдь! Не кажется ли порой, что дьявол, никогда не свидетельствующий во истину Божью, говорит правду? Но разве от этого поколеблется слово истины Божьей: «Он был человекоубийца от начала и не устоял в истине, ибо нет в нем истины»? (От Иоанна, 8, 44)?.
Среди историков X в. Лиутпранд занимает видное место как по своему таланту, так и по значительности описываемых им событий. Сочинения Лиутпранда служат и источником для его биографии. Из них выясняется, что родился он в Павии, приблизительно в 920 г., в знатной лангобардской семье, в придворной школе короля Гуго получил прекрасное классическое образование. Отец его был влиятельным лицом при дворе, был даже послан в Византию для укрепления связей короля с империей. В 931 г. Лиутпранд, благодаря прекрасному голосу, был приглашен в дворцовую капеллу. Во время правления в Италии Беренгария (с 945 г.) Лиутпранд служил у него личным секретарем. Позднее был диаконом церкви в Павии. По поручению Беренгария он в 949 г. ездил послом в Константинополь, где усовершенствовал свои знания греческого языка. О целях и последствиях этого посольства Лиутпранд не сообщает, но известно, что по возвращении у него произошел разрыв с Беренгарием. И уже в 956 г. он живет в Германии в качестве политического эмигранта. Оттон I оказал ему благожелательный прием. В Германии Лиутпранд встретился с епископом Рецемундом из Эльвиры, послом калифа Абдерахмана III, и по его убеждению начал писать историю современной Европы и ее королей. Писал он ее во Франкфурте с 958 по 962 г. и назвал «Антаподосис, или Воздаяние». У Оттона Лиутпранд выполнял дипломатические и политические поручения: в 963 г. сопутствовал королю в его итальянском походе в качестве переводчика в синоде в Риме, за что потом был пожалован епископством кремонским, а в 968 г. был главой посольства в Византию к Никифору Фоке, целью которого было сватовство Феофано, дочери императора Романа II, для сына Оттона. Оттон рассчитывал, что южноитальянские владения греков будут отданы его сыну в качестве приданого. Но его надежды не оправдались — Никифор ответил отказом, и в 969 г. Лиутпранд вернулся из Константинополя, не достигнув желанных результатов. Об этих своих поездках он написал два сочинения: «Одеяниях Оттона» («Historia Ottonis», или «Gesta Ottonis») — об итальянском походе императора, и «Отчет о путешествии в Константинополь» («Relatio de legatione Constantinopolitana», или «Legatio») — сочинение пропагандистского прооттоновского характера, направленное против Византии. Есть сведения, что Лиутпранд ездил в Византию и в третий раз и во время этой поездки умер, но это недостоверно. Умер он, по-видимому, в 972 г., потому что в следующем году епископом кремонским называется уже Ольдеберт.
Из сочинений Лиутпранда самое значительное по содержанию и объему — «Воздаяние», в 6 книгах, направленное против Беренгария и имеющее целью обличить его перед современниками и потомками, т. е. воздать ему по заслугам. Однако задача эта не была выполнена, — история доведена автором только до 949 г., она останавливается на описании путешествия Лиутпранда в Византию. Причину необычного названия книги Лиутпранд объясняет в предисловии к III книге (см. ниже). По-видимому, это греческое название ее («Антаподосис») не было изначальным, а дано сочинению позднее. В нем освещаются события в Европе с 887 по 949 г.
Порядок изложения их хронологический, хотя нетрудно заметить довольно беззаботное отношение автора к точности датировок. Первые 3 книги излагают события в Италии и Германии с 887 по 931 г. Более ценна вторая часть сочинения, в которой автор выступает как очевидец изображаемых им событий и их активный участник. Лиутпранд осуществил здесь требования античной историографии, и в этом он выгодно отличается от своего современника, саксонского историка Видукинда. В IV книге содержатся сведения о Германии и ее королях Генрихе и Оттоне, а в V снова речь идет об Италии и ряд глав посвящен Византии. Основная ее тема: история царствования короля Гуго до его смерти в 947 г. В VI рассказано о путешествии Лиутпранда в Константинополь. Книга осталась незаконченной по неизвестным причинам.
В «Антаподосисе» история сплетена с автобиографией. Это сочинение напоминает мемуары политического деятеля, направленные против его врагов, и отличается крайней субъективностью; изложение его явно тенденциозно: Беренгарий нарисован самыми мрачными красками, напротив, Оттон — светлыми. Читатель ясно видит в нем автора — пламенного почитателя Оттона и ожесточенного врага Беренгария. При написании «Воздаяния» Лиутпранд опирался и на устную традицию, но главным образом — на личные впечатления.
Форма изложения сочинения неровная: историческое повествование чередуется с живописными картинами быта, с новеллами и анекдотами порой весьма пикантного содержания, размышлениями, стихотворными вставками. Такое разнообразие не было случайным. В предисловии к сочинению Лиутпранд говорит, что книга — это не только серьезное чтение, но она должна служить и отдохновением читателю. Поэтому он, в подражание Боэтию, вводит в прозаический рассказ стихотворные описания и инвективы. Стихотворения то продолжают рассказ, то его иллюстрируют, то выражают отношение автора к излагаемому — его порицание или его одобрение, его ненависть или его любовь. В зависимости от изложения тон сочинения меняется: то в нем преобладает пафос, то ирония, то сарказм. Язык сочинения живой, местами несколько вычурный. Лиутпранд охотно щеголяет греческими словами, пересыпает речь цитатами из античных авторов: Вергилия, Овидия, Теренция, Ювенала, Цицерона и др. У античных историков Лиутпранд заимствовал прием вымышленной речи для характеристики своих героев. Эти речи очень оживляют и украшают его рассказ. В качестве литературного сочинения книга Лиутпранда оригинальна и значительна. Здесь в полной мере обнаруживается его талант. В качестве исторического сочинения она проигрывает из-за слишком односторонней и субъективной оценки событий. Как патриот лангобард Лиутпранд ненавидит всех иноземцев, вторгшихся в Италию: сарацинов, венгров, византийцев. Зато его сочинение дает живое представление о деталях жизни, быта и нравов современной Лиутпранду эпохи в феодальной Германии, Италии, Византии.
Второе сочинение Лиутпранда, «Деяния Оттона», содержит всего 22 главы и посвящено деятельности Оттона в 960—964 гг., его итальянскому походу и действиям против папства. Здесь есть весьма интересные сведения о жизни и нравах папского двора. Сочинение это вполне объективно, о себе Лиутпранд говорит здесь в третьем лице, приводит документы, письма, речи. Стиль его спокоен, стихов нет, хотя заимствования из античных авторов встречаются. Оно должно было послужить продолжением «Воздаяния», составить его VII книгу, но осталось незаконченным.
Третье сочинение Лиутпранда, «Посольство», написано после его второго путешествия в Константинополь. Никифор Фока, зная о посягательстве Оттона на южные владения греков в Италии и о претензиях его на господство в Риме, недружелюбно встретил послов Оттона, не оказал им должного приема и даже держал их под домашним арестом. Окончившееся неудачей посольство дало Лиутпранду повод написать ярко тенденциозное сочинение. Формально оно было отчетом о посольстве, фактически же сатирой и инвективой, направленной против византийского двора, и, с другой стороны, пропагандой в пользу Оттона. В нем особенно ярко проявился талант Лиутпранда — памфлетиста и сатирика. Все оно пропитано иронией и ненавистью к византийскому двору, к его дипломатическим интригам, нравам придворной знати, этикету и церемониям. Рассказ Лиутпранда выражает глубокую оппозицию и враждебность, которая разделяла мир западный и мир византийский, несмотря на попытки их сближения. Для греков соотечественники Лиутпранда оставались варварами, невежественными и прожорливыми. Лиутпранду греки и их правители представлялись лживыми, изнеженными, жадными, недостойными сравниться с доблестными, смелыми и благородными германскими королями. Лиутпранд в гротескной форме рисует Никифора — уродливого, грубого, невежественного, несправедливого, противопоставляя ему идеальный образ Оттона. Это сочинение, как и два первых, не окончено. И хотя рассказу Лиутпранда не всегда можно доверять и его инвективы высказаны крайне раздраженным тоном, все же он представляет значительный культурно-исторический и литературный интерес.
Литературные достоинства Лиутпранда не вызывают сомнения. Он блестяще рассказывает анекдоты и новеллы, вымышленные или исторически достоверные, но одинаково безжалостные для его врагов, пишет их портреты, нередко сатирически-карикатурные. При этом героем новеллы порой оказывается клирик. Излишняя страстность Лиутпранда может рассматриваться как недостаток, но размах его риторического таланта, его искусство описания, его эрудиция ставят его в ряд по-настоящему значительных писателей X в.
I, 1. Достопочтенному и всякой святости преисполненному господину Рецемунду, епископу либерританской[12] церкви, Лиутпранд, диакон тицинской[13] церкви, не в меру своих заслуг, шлет привет.
Вот уже два года, как я по скудости таланта не решался приступить к осуществлению твоей просьбы, дорогой отец; ты убеждал меня написать книгу о деяниях императоров и королей всей Европы как человека, который знает обо всем этом не по сомнительным слухам, но по собственному наблюдению. Страшило меня в этом деле сознание недостатка в себе дара красноречия и зависть недоброжелателей, которые в своем непомерном высокомерии, даже не заглядывая в книгу, полагают, по выражению ученого мужа Боэтия, что облачены в философскую мантию, тогда как владеют всего лишь лоскутьями от нее[14]. Они-то, издеваясь надо мной, скажут: «Наши предки написали столько, что скорее не хватит читателей, чем книг», и высмеют меня известным стихом из комедии: «Ничего не скажешь больше, чего бы не было уже сказано раньше»[15]. Им, только и умеющим облаять, я отвечу так: «Как одержимый жаждой, чем больше пьет, тем сильнее чувствует жажду, так философы, чем больше читают, тем ненасытнее стремятся познать новое. Если же кто утомится, читая глубокомысленные сочинения красноречивого Туллия, тот может по крайней мере отдохнуть за чтением литературных безделок. Ибо, если не ошибаюсь, как тот, кто, пораженный лучами солнца, защищает чем-нибудь свои глаза, чтобы не видеть его яркого света, так и ум, погруженный в размышления при чтении сочинений академиков, перипатетиков, стоиков, тупеет, не подкрепись он благотворным стихом комедии или забавным рассказом о героях. Если уж в книгах сохраняется память об отвратительных обрядах древних идолопоклонников, знание которых не только бесполезно, но, я бы даже сказал, довольно вредно, так почему же обходить молчанием деяния современников, чья слава равна славе таких выдающихся полководцев, как Юлий, Помпей, Ганнибал, брат его Гасдрубал и Сципион Африканский?..»
III, 1. Я не сомневаюсь, святой отец[16], что тебя несколько удивит название этого труда. «Зачем, — возможно, спросишь ты, — книге дано название «Άνταπόδοιης» («Воздаяние»), если повествует она о деяниях знаменитых людей?» Отвечаю: цель этого труда состоит в том, чтобы отметить, показать и изобличить дела Беренгария[17], кто не правит теперь, но скорее тиранствует в Италии, а также жены его Виллы, которая за безмерность ее злодеяний может быть названа второй Иезавелью[18], а за ненасытную жадность к стяжательству истинным ее именем — Ламией[19]. Ибо меня и мой дом, родных и близких они, не имея на то причин, так преследовали и копьями лжи, и хищным вымогательством, и бесчестными интригами, что ни языком этого выразить, ни пером описать невозможно. Да послужат эти страницы им антаподосисом, т. е. воздаянием. За свои страдания я обнажу перед современниками и перед грядущим поколением их ’αοεβειαν, т. е. их нечестие. Но не в меньшей мере пусть послужит этот труд воздаянием и людям благочестивым и благонамеренным за услуги, какие они мне оказали...
V, 10. ...Беренгарий, брат упомянутого Анскария[20] и маркграф Ивреи, тайно стал замышлять против короля[21]. Когда король узнал об этом, то, скрыв гнев и притворившись благосклонным, замыслил лишить его глаз, как только он придет к нему. Однако присутствовавший на совете сын его, Лотарь, еще очень молодой и не понимавший, что ему полезно, не мог, как мальчик, утаить это и, послав к Беренгарию гонца, дал ему знать о намерениях своего отца. Беренгарий, узнав об этом, тотчас покинул Италию и через Юпитерову гору[22] поспешил в Швабию к герцогу Германну, а жене своей Вилле велел прибыть туда же другой дорогой. Я не могу надивиться тому, как эта беременная и близкая к родам женщина перешла через Птичью гору[23], каким образом удалось ей пешком пройти столь, суровые и непроходимые горы. Одно лишь я знаю твердо — фортуна не благоволила мне тогда. Но, увы! Какую сам себе приготовил западню Лотарь! Простодушный, он не мог знать будущего! Ведь в то время как он заботился о Беренгарий, он спас того, кто отнял у него потом и власть и жизнь[24]. Поэтому я взываю не к Лотарю, кто совершил ошибку по детскому недомыслию и после горько сожалел об этом, но к тем суровым горам, которые, вопреки их обычаю, предоставили им[25] легкий путь. Мне хочется возгласить теперь мою на них обиду.
11. О, гора Бездорожная![26] Тебе ль Бездорожною зваться?
Ты бы злодея сгубить могла, а ты его пожалела!
Тропы твои для путников трудны и в знойную пору,
В дни, когда жрец кривым серпом сечет колосья Цереры,
В дни, когда пламя Фебово нас жжет из звездного Рака!
Ты ли вдруг проходимою под зимнею стала стужей?
О, когда бы исполнилось все то, чего я желаю, —
Тотчас бы горы соседние низвергли тебя в барафры![27]
Вижу: гора Юпитера путем прямым и свободным
Ход дает Беренгарию: ей любо губить справедливых
И сохранять нечестивейших — таких, как мавры-злодеи,
Те, кто живут убийствами, человечьей радуясь крови.
Долгие речи к чему вести? Да сразят тебя божьи перуны,
И да пребудешь ты в хаосе отныне на вечные веки[28].
12. Итак, Германн, герцог швабский, благосклонно принял прибывшего к нему Беренгария и с большими почестями привел его к благочестивому королю Оттону. Мое перо не в состоянии описать, как милостиво принял его король, какими одарил его дарами и какую воздал ему честь. Все же, насколько возможно, оно опишет то, из чего разумный читатель легко сможет понять, как благочестив и гуманен был король и какое бесстыдство обнаружил Беренгарий.
13. Король Гуго, услыхав о бегстве Беренгария, отправил послов к королю Оттону и обещал ему столько золота и серебра, сколько он только пожелает, если не примет он у себя Беренгария и не окажет ему помощи. Король дал им такой ответ: «Беренгарий обратился к нашей милости не с целью погубить вашего государя, но чтобы, коль это возможно, примириться с ним. И если бы я мог чем-нибудь помочь ему у вашего государя, то не только не принял бы обещанных мне даров, но охотно послал бы ему дары от себя; просить же о том, чтобы я не оказал помощи Беренгарию или кому-то другому, кто взывает к моему милосердию, — это верх глупости». Итак, подумай только, с какой любовью принял его благочестивый король, который не только не пожелал получить обещанное, но сам намеревался заплатить за него[29].
18. В то время как Беренгарий бежал из Италии, он взял с собой вассала Амедея, человека весьма знатного рода, который, как выяснилось позже, хитростью и отвагой не уступал Улиссу. Когда могущественный король Оттон не смог предоставить войско Беренгарию (его задержали некоторые обстоятельства, в частности заинтересованность в получении ежегодных даров от короля Гуго), упомянутый Амедей сказал Беренгарию следующее: «Тебе, мой господин, небезызвестно, как сильно итальянцы ненавидят короля Гуго за его жестокое правление и особенно за широкие раздачи должностей сыновьям своих наложниц и бургундцам, в то время как не найти итальянца, которого бы он или не изгнал или не лишил всех его званий. И если они ничего не предпринимают против него, то лишь потому, что у них нет никого, кого бы они могли сделать своим королем. Вот если бы кто-нибудь из нас, переодевшись, чтобы не быть узнанным, отправился туда и выведал намерения людей, то, несомненно, он мог бы подать нам хороший совет». Беренгарий ответил: «Никто не сумеет сделать этого искуснее и лучше, чем ты сам».
И вот Амедей, переодевшись, отправился в Италию вместе с бедняками, которые шли в Рим на богомолье, будто тоже был намерен идти туда же. Он побывал у владетельных людей и выведал, что у каждого из них было на сердце. При этом он не показывался всем в одной и той же одежде: одни видели его в черном, другие в красном, третьи в пестром. Все же «молва, что любого зла иного проворней, скоростью самой жива, набирает в движении силу»[30], о том, что он в Италии, дошла и до слуха короля. И тогда Гуго приказал разыскивать его самым тщательным образом. Но Амедей, вымазав свою длинную и прекрасную бороду смолой, окрасив в черный цвет золотистые волосы и исказив лицо, прикинулся калекой столь искусно, что отважился в толпе нищих, которых по приказу короля кормили в его присутствии, предстать перед королем нагим, и не только получил от него одежду, но и услышал, что он говорил о Беренгарий и о нем самом. После этого, досконально все разузнав, он вместе с паломниками вернулся домой, однако не той же дорогой, какой пришел. Потому что король отдал приказ стражам горных проходов не пропускать никого, не обследовав тщательно, кто он такой. Узнав об этом, Амедей отправился в путь по непроходимым и суровым местам, где не было никакой охраны, и прибыл к Беренгарию с донесением, которого тот ждал...
27. И вот «молва, что любого зла иного проворней, скоростью самой жива, Набирает в движении силу»[31], о том, что прибыл Беренгарий[32], быстро распространилась меж всеми... Тем временем все владетели Италии не в добрый час начали оставлять Гуго и примыкать к бедному Беренгарию. Бедным же я называю не того, кто ничего не имеет, а того, кому никогда ничего не достаточно. Потому что бесчестные и алчные люди, чье богатство ненадежно и подвержено всяким превратностям, вечно жаждут иметь еще больше. Из них никто еще когда-либо не был доволен тем, что имел. И они не должны рассматриваться ни как зажиточные, ни как богатые люди, но, напротив, как неимущие и бедняки. Ибо только те богаты и владеют прибылями и постоянным имуществом, которые довольны тем, что имеют, и считают достаточным то, что у них есть. Не быть жадным — истинное богатство, не быть одержимым страстью к наживе — доход. Так признаемся же себе, кто богаче из двух: тот ли, кому не хватает чего-то, или тот, у кого больше чем нужно? Тот ли, кто терпит нужду, или тот, кто имеет всего в изобилии? Тот ли, кто чем больше имеет, тем сильнее стремится к наживе, или тот, кто содержит себя на свои средства? Быть довольным тем, что имеешь, — величайшее и самое верное богатство. Впрочем, об этом теперь сказано вполне довольно. Пусть мое перо вернется к Беренгарию, чье появление всем предвещало золотой век, и время, возвысившее такого человека, считалось счастливым.
28. Итак, в то время как он оставался в Милане и раздавал государственные должности своим приверженцам, король Гуго отправил туда своего сына Лотаря, к Беренгарию и ко всему народу с просьбой: раз уж они отвергают его, кто не поступает в угоду им, то пусть примут по крайней мере ради любви к богу его сына, который ни в чем против него не провинился и кого они могли бы сделать послушным своим желаниям. Когда же Лотарь отправился в Милан, король выехал со всеми своими сокровищами из Павии с намерением оставить Италию и уйти в Бургундию. Однако его задержало следующее обстоятельство: когда Лотарь в церкви св. исповедника Амвросия и св. мучеников Гервасия и Протасия распростерся перед крестом, народ поднял его и объявил своим королем. Потом в скором времени к Гуго был отправлен гонец, с заверением, что он снова будет королем. Это решение, или скорее обман, исходило не от всех, но только от Беренгария, который, исполненный коварства, помышлял вовсе не о том, чтобы те в самом деле получили власть, но, как выяснилось впоследствии, чтобы не исчез Гуго и с помощью своего огромного богатства не восстановил бы против него бургундцев или какой-то другой народ.
30. ...Как велика тогда была радость итальянцев! Они громогласно кричали: «Новый Давид пришел!» В своем ослеплении они предпочитали Беренгария даже великому Карлу. И хотя Гуго и Лотарь снова были признаны королями Италии, Беренгарий, однако, лишь назывался маркграфом, на деле же был королем; а они, напротив, называясь королями, на деле оказывались не более чем графами. Что сказать еще? Обманутые такой славой Беренгария, его обходительностью и щедростью, мои родители отдали меня к нему на службу. Богатыми дарами, которые они ему преподносили, добились они того, что он стал доверять мне свои тайны и поручил вести его переписку. Долгое время я ему верно служил, и получил за это такое вознаграждение, о Боже! О нем я расскажу в надлежащем месте[33]. Подобное воздаяние довело бы меня до отчаяния, не поступи он точно так же со многими моими друзьями. О таком как он, прекрасно сказано в Писании: «перья страуса похожи на перья ястреба и цапли; когда настанет время, поднимется он на высоту, посмеется коню и всаднику его»[34]. Действительно, при жизни Гуго и Лотаря этот огромный и прожорливый страус, не будучи добрым, тем не менее казался похожим на такого. Но когда они умерли и на вершину власти возвели его, как он поднял вверх крылья, как он нас всех осмеял — расскажу не столько словами, сколько вздохами и стонами. Но оставим это и вернемся к нити рассказа.
33. В это время[35] Таксис, венгерский король, напал на Италию с большим войском. Но Беренгарий откупился от него десятью модиями[36] монет, не из своих, однако, средств, а из церковных сборов и сборов в пользу бедных. Поступил же он так не потому, что заботился о спасении народа, но чтобы под этим предлогом собрать большое богатство. Это ему и удалось. Все граждане без различия пола и возраста должны были внести по одной серебряной монете. Он же, подмешав к ним меди, начеканил таким образом из небольшого количества серебряных монет десять модиев. Остальную часть и все, что он взял из церкви, оставил себе.
VI, 2. Со времени смерти короля Гуго в Провансе имя Беренгария прославилось у многих народов и особенно у греков. Ведь в действительности он правил во всей Италии, а Лотарь был королем лишь по имени. Поэтому Константин[37], по свержении Романа и его сыновей правивший в Константинополе, когда услышал, что власть Беренгария превосходит власть Лотаря, отправил к нему некоего Андрея, занимавшего должность дворцового графа[38], с письмом; в нем он говорил, что очень хотел бы видеть у себя посла Беренгария, по возвращении которого Беренгарий мог бы узнать о добром расположении к нему императора. Он написал также рекомендательное письмо относительно Лотаря, в котором советовал быть верным управляющим тому, кому Беренгарий милостью божьей поставлен опекуном. Константин проявлял немалую заботу о благополучии Лотаря, потому что относился с чувством благочестивой любви к своей невестке, сестре Лотаря[39].
3. И вот Беренгарий, со свойственным ему коварством размышляя, кого бы ему послать, чтобы это не повлекло никаких расходов, обратился к моему отчиму, на чьем попечении я тогда находился, и сказал ему: «Чего бы я ни дал, чтобы твой пасынок понимал по-гречески!» «Да я бы за это отдал половину своего состояния!», — ответил тот. «Не надо и сотой доли, — сказал Беренгарий. — Император константинопольский просил меня в письме направить к нему посланника; никто не подходит для этого больше, чем твой пасынок, как по твердости характера, так и по дару красноречия. Да что говорить, с какой легкостью он выучится там греческому языку, если еще в детские годы он так освоил латинский!» Воодушевленный такой надеждой, мой отчим оплатил все расходы и отправил меня с большими подарками в Константинополь.
4. В августовские календы[40] я оставил Павию и, спустившись вниз по реке Эридану[41], на третий день прибыл в Венецию. Там я встретил греческого посла Саломона, китонита[42], т. е. евнуха, который был послан в Испанию и Саксонию и теперь возвращался назад в Костантинополь. Его сопровождал с большими дарами посланный нашего государя, тогда еще короля, теперь императора[43], Лиутфрид, один из самых богатых жителей Майнца. Мы выехали из Венеции в 8-й день до сентябрьских календ[44], а в 15-й день до календ октября[45] прибыли в Константинополь. Я не премину описать здесь, какой неслыханный и удивительный прием был нам оказан там.
5. В Константинополе есть зал, примыкающий к дворцу, поразительно величественный и прекрасный, который греки называют «магнавра», ставя вместо дигаммы[46] «V», как будто бы это magna aura. И вот его Константин приказал приготовить для приема испанских, недавно туда прибывших, послов и для нас с Лиутфридом следующим образом. Перед троном императора стояло бронзовое, но все позолоченное дерево, ветви которого заполняли птицы разных пород, тоже из бронзы с позолотой, соответственно своей птичьей породе певшие на разные голоса. А трон императора был так искусно построен, что одно мгновение он казался низким, в следующее — повыше, а вслед за тем возвышенным. Этот трон как бы охраняли необыкновенной величины львы, не знаю из бронзы или из дерева, но позолоченные. Хвостами они били по полу и, разинув пасть, подвижными языками издавали рычание. И вот в этот зал в сопровождении двух евнухов я был приведен пред лик императора. Когда при моем появлении зарычали львы, защебетали птицы, каждая на свой лад, я не испытал никакого страха, никакого изумления, потому что обо всем этом был осведомлен теми, кто это хорошо знал. Но вот когда, склонившись пред императором, я в третий раз отвешивал поклон, то, подняв голову, увидел его, кого только что видел сидящим на небольшом возвышении, сидящим теперь чуть ли не под потолком зала и одетым в другие одежды[47]. Как это случилось, я не в состоянии был понять, разве что, пожалуй, поднят он был тем же способом, каким поднимают вал давильного пресса. Сам император не произнес ни слова (да если б и захотел, то это было бы неудобно из-за большого отдаления от меня), но через логофета[48] он осведомился о жизни и здоровье Беренгария. Ответив ему подобающим образом, я по знаку переводчика вышел и вскоре был препровожден в предоставленную мне гостиницу.
6. Но я не могу здесь не вспомнить, что я тогда сделал для Беренгария, с тем, чтобы стало известно, сколь велика была моя любовь к нему и какое вознаграждение получил я от него за свою верную службу. Испанские послы и упомянутый Лиутфрид, посол нашего государя, тогда еще короля, Оттона, поднесли императору Константину богатые дары от имени их повелителей. Я же от Беренгария не принес ничего, лишь только письмо, да и то насквозь лживое. Поэтому душа моя из-за этого постыдного положения была полна смятения, и я напряженно придумывал, что бы такое предпринять в данных обстоятельствах. Но тут меня, озабоченного и обеспокоенного, осенила мысль: дары, которые я должен был преподнести императору от себя, поднести ему от имени Беренгария, и небольшой подарок по мере сил моих словами приукрасить[49]. Вручил же я ему девять превосходных панцирей, семь великолепных щитов с позолоченными буллами, два серебряных с позолотой бокала, мечи, копья, дротики и четыре carzimasia, невольника, которые для императора были ценнее всех других даров. Carzimasium же греки называют совсем юных евнухов, таких, на которых торговцы из Вердена получали огромные барыши и обычно вывозили их в Испанию.
7. И вот когда это подобным образом было проделано, император приказал пригласить меня через три дня во дворец и сам лично, поговорив со мной, пригласил меня к столу, а после мне и моим спутникам преподнес богатые дары. Но поскольку теперь представляется случай рассказать, каким был его стол, особенно в праздничные дни, и что за зрелища были во время пиршества, я считаю уместным не обходить молчанием, но описать здесь.
8. С северной стороны близ ипподрома есть там помещение, необычайно высокое и изящное, которое называется «Деканеакубита»; имя это оно получило не без основания, но по очевидной причине. Ведь «deca» по-гречески значит «десять», «ennea» — «девять», а «cubita» от «cubare» мы можем перевести как «наклонное» или «изогнутое». Это название происходит оттого, что в каждую годовщину рождения Господа нашего Иисуса Христа в этом зале накрываются девятнадцать столов, на которых император и его гости пировали не как в прочие дни сидя, но возлежа за столом. В эти дни на стол ставили не серебряную, но исключительно золотую посуду. А после пира приносили плоды в трех золотых вазах, которые из-за их непомерной тяжести доставлялись не людьми, но подвозились на тележках, покрытых пурпуром. А на стол они подавались таким образом: через отверстия в потолке спускалось три каната, обтянутых позолоченной кожей, с прикрепленными к ним золотыми кольцами, которые продевались в петли на краях сосудов и тогда посредством лебедки, находящейся над потолком, и с помощью четырех или более человек, стоящих внизу, вазы ставились на стол и точно так же потом убирались. О представлениях, какие я там увидел, я умолчу, так как было бы слишком долго описывать их; об одном лишь хочется упомянуть здесь, потому что было оно удивительным.
9. Вышел один человек, который нес на лбу шест, не поддерживая его руками, в 24 или даже более фута, а на нем локтем ниже верхнего конца была перекладина длиной в два локтя. Затем привели двух нагих мальчиков — на них были только набедренные повязки. Они вскарабкались вверх по шесту и выполняли там трюки, потом, перевернувшись головой вниз, опускались по нему, а он оставался неподвижным, словно бы врос корнями в землю. Наконец, после того как один из мальчиков спустился, другой, оставшись один, продолжал выступление; это привело меня в еще большее изумление, потому что, пока находились на шесте оба, это казалось вполне возможным, ведь они, хотя, слов нет, и были искусны, но управляли шестом, на который взбирались, благодаря одинаковой тяжести. Но каким образом один, оставшись наверху шеста, сумел сохранять равновесие так, чтобы и выступить с номером и спуститься невредимым, — это меня поразило настолько, что мое удивление не укрылось даже от самого императора. И поэтому, подозвав переводчика, он пожелал узнать у меня, что показалось мне более удивительным: мальчик ли, который управлял своими движениями столь осторожно, что шест оставался недвижимым, или же мужчина, который держал его на лбу с таким мастерством, что ни от тяжести мальчиков, ни от их трюков он даже слегка не отклонился в сторону? И когда я ответил, что не знаю, что кажется мне thaumastoteron, т. е. более удивительным, он, рассмеявшись от души, заметил, что тоже этого не знает.
Обоим Оттонам, непобедимым римским императорам августейшим, и прославленной императрице Адельгейде Лиутпранд епископ св. церкви в Кремоне, от всего сердца искренне желает всегда здравствовать, процветать и торжествовать.
1. Почему у вас до сих пор не было от меня ни донесения, ни вестника, объясняется следующими обстоятельствами. Накануне июньских нон прибыли мы в Константинополь и были позорно, оскорбительно для вас, встречены и позорно, бесчестно приняты. Нас заперли в довольно большом, но открытом помещении, которое не защищало ни от холода, ни от зноя. Вооруженные воины были приставлены к нам в качестве стражей, они запрещали нам выходить оттуда, а всем прочим туда входить. Само это помещение, только и доступное нам, заключенным, находилось в таком отдалении от императорского дворца, что у нас перехватывало дыхание, когда надо было туда добираться пешком, а не на лошадях. Несчастье наше усугублялось еще и тем, что греческое вино оказалось непригодным для нас, потому что отзывалось оно гипсом и сосновой смолой. В дом не подавалась вода, и всякий раз, чтобы не умереть от жажды, мы вынуждены были покупать ее. К этой немалой беде добавлялась еще и вторая, а именно наш страж, который снабжал нас необходимым. Пожелай кто-нибудь найти ему подобного — он не нашел бы такого нигде, разве что в преисподней. Ведь он обрушивал на нас, словно бурный поток, любое зло, любое надувательство, любой шантаж, любое мучение, любое оскорбление — все, что только мог придумать! Из 120 дней не проходило и одного, чтобы он не доставил нам вздохов и стенаний.
2. Накануне июньских нон[50] мы, как сказано выше, достигли Константинополя, остановились перед Золотыми воротами и ждали, сидя на лошадях, под проливным дождем до 11 часов. А в этот час Никифор[51] приказал впустить нас. Однако он не считал нас, удостоенных вашей высокой милости, достойными въехать в город верхом, и нас отвели в упомянутый уже мраморный, ненавистный, открытый для сквозняков дом[52]. А в восьмой день до июньских ид[53], в субботу накануне Троицы, я был представлен его брату[54], дворецкому и логофету, и выдержал с ним большой спор о Вашем императорском титуле. Потому что он назвал Вас не императором, что значит βασλε'α на их языке, но пренебрежительно ρηγα, т. е. король по-нашему; когда я ему заметил, что это означает то же самое и только обозначается по-разному, то он заявил, что я пришел не с миром, но чтобы спорить, встал, истинно негодуя, и принял Ваше письмо, но не сам, а через посредника — человек довольно высокого роста, но низкий лицемерностью; если кто на него обопрется, руку ему он проколет[55].
3. А в седьмой день до июньских ид[56], в самый день святой Троицы, привели меня в большой зал, который называют στεφ'ανα, т. е. залом венчания на царство, к Никифору, человеку весьма отталкивающей наружности, какому-то пигмею с тяжелой головой и крошечными, как у крота, глазами; его уродовала короткая, широкая, с проседью борода, а также шея высотой в толщину пальца. Его длинные и густые волосы придавали ему вид кабана, цветом кожи он был подобен эфиопу: «с ним бы ты не хотел повстречаться средь ночи»[57]. Живот одутловатый, зад тощий, бедра для его короткой фигуры непомерно длинны, голени маленькие, пятки и стопы соразмерны. Одет он был в роскошное шерстяное платье, но слишком старое и от долгого употребления зловонное и тусклое, обут в сикионские[58] башмаки. Дерзкий на язык, с повадками лисы, по вероломству и лжи он — Улисс. Вы, мои повелители и императоры, всегда казались мне прекрасными, насколько же прекраснее теперь! Всегда великолепными, насколько же великолепнее теперь! Всегда могущественными, насколько же могущественнее теперь! Всегда добрыми, насколько же добрее теперь! Всегда полными всяческих добродетелей, насколько же полнее теперь! Слева от него, но не в одном и том же ряду, а несколько ниже, сидели два молодых императора[59], когда-нибудь его повелители, теперь ему подчиненные[60]...
9. Да не будет мне в тягость описать προέλευσις [61], а моим повелителям узнать об этом. Огромная толпа торговцев и простого люда, собравшаяся в этот праздник для торжественной встречи и восхваления Никифора, знала обе стороны дороги от дворца до святой Софии, образуя как бы стену. В руках они держали уродливые тонкие щиты и убогие пики. Безобразие их шествия усугублялось еще и тем, что большая часть сброда шла во славу его самого босой. Так, мне думается, они предполагали еще больше украсить свое святое προέλευσις. Да и придворные его, проходившие с ним сквозь толпу этой босоногой черни, были одеты в широкие и потрепанные от старости туники. Гораздо приличнее выглядели они в своих повседневных одеждах! Не было среди них ни одного, чей прадед надел бы эту одежду новой! Золотом или драгоценностями не был там украшен никто, разве что сам Никифор, который в императорском одеянии, взятом с плеча предшественника более крупного телосложения, выглядел еще более уродливо. Клянусь Вашим благополучием, которое мне дороже собственного, что парадная одежда одного из Ваших вельмож ценнее сотни и даже более подобных одеяний! Итак, меня привели на προέλευσι и усадили на возвышенное место возле псаломщиков, т. е. певцов.
10. И когда он, как ползучее чудовище, приблизился, вскричали льстивые псаломщики: «Вот появляется утренняя звезда, всходит Эос! Его взор отражает лучи солнца! Бледная смерть сарацинов, Никифор μέδων, т. е. властитель!» И стали его воспевать: «μέδοντι, т. е. властителю Никифору πολλά έτη, т. е. многия лета! Народы поклоняйтесь ему, чтите его, склоните выи перед великим мужем!» Куда уместнее было бы им петь тогда так: «Иди, угасший уголь, μέλλε, ковыляя, как старуха, ты, с лицом Сильвана[62], неуклюжий, блуждающий по глухим местам, козлоногий, рогатый и двухтелый, ты, щетинистый, упрямый, неотесанный варвар, ты, бесстыдный, косматый, строптивый каппадокиец!» И вот он, чванясь от этих лживых славословий, входит в святую Софию, в то время как его повелители императоры, следовавшие за ним поодаль, склоняются с поцелуем мира в земном поклоне перед ним. Его оруженосец отметил стрелой в церкви год, который шел со времени его вступления на престол, и так те, кто этого не видел, узнавали год с начала летосчисления.
11. В этот же день пригласил он меня быть его гостем, но поскольку он не счел меня достойным занять место перед каким-либо из его вельможей, то оказался я сидящим на пятнадцатом месте от него и от скатерти. Никто из моих спутников не только не сидел за столом, но и дома-то, в котором я был гостем, не видел. В течение долго тянувшегося и отвратительного обеда с избытком масла, как это и бывает у пьяниц, и какого-то мерзкого рыбного маринада, он задал мне массу вопросов о Вашем могуществе, о Вашем государстве и войске. И после того как я ему последовательно и правильно все ответил, он сказал: «Ты лжешь! Воины твоих государей не способны к конному сражению, не умеют они биться и в пешем войске; величина щитов, тяжесть панцирей, длина мечей и бремя шлемов не позволяют им вести бой ни тем, ни другим способом». И добавил насмешливо: «Мешает им к тому же gastrimargia, т. е. ненасытность желудков, их бог — чрево[63], их отвага — хмель, хитрость — пьянство; их трезвость — слабость, воздержанность — страх. И на море у твоего государя ничтожный флот. Я один могуществен на море, я буду атаковать его своими кораблями, разрушать его приморские города, а города на реках обращу в пепел. А на суше, скажи, кто в состоянии с малым войском противостоять мне? Был при нем сын, была жена, саксы, свевы, бавары, итальянцы, все были с ним, и все же один городишко, оказавший им сопротивление, не сумели они тогда захватить[64], да и вообще не могли бы. Как же они собираются противостоять мне, если бы я пришел? Мне, за кем следует столько воинов, сколько
12. Когда я хотел ответить ему и по достоинству возразить на это самохвальство, он не позволил мне этого и словно для унижения добавил: «Вы не римляне, а лангобарды!» Он намеревался говорить и дальше и рукой сделал мне знак молчать, но я сказал в возбуждении: «От Ромула, братоубийцы, от кого и получили римляне свое имя porniogenitus, т. е. рожденный от разврата, ведет начало летописание. Он соорудил себе убежище, куда стал принимать неплатежеспособных должников, беглых рабов, убийц, которые заслуживали свою смерть, и множество им подобных, и назвал их римлянами. Они-то и были родоначальниками тех, кого вы называете космокрагами, т. е. миродержцами-императорами. Но мы, лангобарды, саксы, франки, лотаринги, бавары, швабы, бургундцы, так презираем их, что у нас, когда мы в гневе, нет иного бранного слова, чем «римлянин». Одним этим именем, «римлянин», мы обозначаем все, что только есть самое низкое: трусость, алчность, изнеженность, лживость, словом, все самое порочное! А то, что мы, по твоим словам, невоинственны и неспособны к конному сражению — если грехи христиан заслуживают того, чтобы ты упорствовал в этом своем строгом суждении, — в ближайшей битве выяснится, что вы за воины и какова наша воинственность».
13. Раздраженный этими словами Никифор движением руки приказал мне замолчать и покинуть длинный узкий стол. Он велел мне вернуться в ненавистный дом, или сказать по правде, в мою тюрьму. Там, спустя два дня, я был поражен тяжелым недугом, как от негодования, так и от зноя и жажды. И среди моих спутников не было никого, кто бы ни испил из этой чаши и ни боялся, что близок его последний день. Как, спрашиваю я себя, они не заболели, когда питьем их был, вместо хорошего вина, лишь соленый раствор, ложем — не сено, не солома, даже не земля, но лишь жесткий мрамор, а подушкой камень? Когда открытое помещение не ограждало ни от жары, ни от дождя, ни от холода? Сама богиня здоровья[67], вся излившись на них, если б захотела, как говорят обычно, спасти б их не смогла[68]...
46. В шестой день до августовских календ[69], находясь в Умбрии, недалеко от Константинополя, я получил разрешение от Никифора возвратиться к вам. Но когда я прибыл в Константинополь, патриций Христофор, евнух, правивший там вместо Никифора, передал мне, что я не смогу теперь уехать, потому что сарацины завладели морским путем, а венгры сухопутным, и что мне следует ждать пока они не отступят. Но и то и другое было обманом[70]. Тогда же была приставлена ко мне охрана, которая не позволяла мне и моим спутникам выйти из моего же дома. Плохо понимавшие латинскую речь, те, что пришли помочь мне, были схвачены и заключены под стражу; моему греколону, т. е. умевшему говорить по-гречески, не разрешалось выходить даже за необходимым продовольствием. Лишь повару, понимавшему по-гречески, было дозволено выходить, и он, не разговаривая с продавцами, объяснялся с ними только знаками, пальцами и кивком головы, и на четыре монеты покупал столько же продуктов, сколько греколон на одну. И когда бы кто-либо из моих друзей ни послал мне немного пряностей, хлеба, вина, плодов, все это мои стражи выбрасывали на пол и отсылали посланного назад, изрядно наградив его тумаками. И если бы не приготовлена была предо мной божьей милостью трапеза в виду врагов моих[71], то мне оставалось бы только принять смерть. Но кто допустил искушение, тот дал мне по своему милосердию и силу устоять. В таком бедственном положении томился я в Константинополе с кануна июньских нон до шестого дня до октябрьских нон[72], целых 120 дней[73].
О Видукинде, первом национальном историке саксов, известно немногое: жил он в середине X в. во время правления первых королей саксонской династии Генриха I Птицелова и Оттона I Великого. Приблизительные даты его рождения и смерти: ок. 925 — после 973 г. Сакс по происхождению, Видукинд был монахом Корвейского аббатства (в Вестфалии), где получил неплохое классическое образование. Возможно, он имел какие-то близкие отношения ко двору Оттона. Ведь по просьбе дочери этого императора, Матильды, аббатисы Кведлинбургской, он и написал свое главное сочинение «Историю саксов в трех книгах» («Rerum gestarum Saxonicarum libri tres»), охватывающее период от древнейших времен до 967 г. В нем Видукинд осветил политическую и военную жизнь саксов и деятельность их первых королей. В первом из посвятительных обращений к Матильде, предпосланных каждой книге, Видукинд с сожалением замечает, что смог изложить только часть подвигов Генриха и Оттона: «Я писал кратко и с выбором, чтобы рассказ был для читателя ясным и неутомительным. Но я позаботился рассказать кое-что о происхождении и о нравах народа, первым королем которого был сам всемогущий повелитель Генрих, чтобы ты, читая об этом, усладила душу, откинула заботы и порадовалась приятному развлечению». Вся начальная часть I книги (15 глав), излагающая древнюю историю саксов, составляет истинную ценность сочинения, являясь единственным, хотя и полулегендарным, источником для ознакомления с историей происхождения и бытом саксов в языческий период, и придает сочинению своеобразный характер. Используя здесь народные саги и предания, бытовавшие в устной традиции, Видукинд с гордостью говорит о древнем и благородном происхождении своего народа от греков, о храбрости саксов, достойной римлян, подчеркивает внутреннее превосходство их над франками. Достоверная история саксов и ее первых королей начинается с 16 главы; здесь излагаются события с начала X в.: воцарение Генриха I Птицелова, его деятельность, войны против славян и венгров, смерть Генриха. Во II книге описываются события с 936 по 946 г., рассказано о коронации Оттона I и его деятельности, о войнах против редариев и венгров, о распрях в королевском роду. Книга заканчивается смертью королевы Эдиты. В III книге речь идет о событиях до 967 г., о победе Оттона над венграми при Лехе, о новых междоусобиях, коротко излагается внешняя политика Оттона. Уже после смерти Оттона было добавлено к этой книге еще 6 глав о последних годах правления Оттона, о его смерти и погребении. Правда, вопрос о принадлежности этих последних глав Видукинду остается спорным.
Источниками Видукинда, кроме устной традиции, были труды римских и средневековых историографов: в этнографических частях он опирался на Беду и Иордана, в биографических на Светония (через Эйнхарда), в описании феодальных битв и мятежей против Оттона на Саллюстия. Использование преданий и саг роднит Видукинда с Павлом Диаконом и Бедой, хотя он значительно уступает им по политическому кругозору и эрудиции. Особенно заметно влияние на Видукинда Саллюстия. Например, в драматичном изображении паники населения осажденного саксами города турингов (I, 11; ср. «Заговор Катилины», 31, картину паники жителей Рима перед войском Катилины), или в речи Оттона перед сражением при Лехе — III, 46, построенной по образцу речи Катилины перед битвой при Пистории («Заговор Катилины», 58), наконец, в ряде прямых текстуальных заимствований.
При составлении «Истории саксов» Видукинд использовал также и рассказы очевидцев событий, и свои личные воспоминания, хотя он и не был участником изображаемых событий и не имел отношения ни к дипломатии, ни к военным подвигам героев своего повествования (в противоположность предшествующим ему историкам — Эйнхарду, Нитхарду и современнику Лиудпранду). Стремясь придать своему сочинению объективный, правдивый характер, Видукинд не замалчивает распрей в королевском роду, не утаивает королевских секретов, «считая своей обязанностью удовлетворить требование истории» (II, 25). Порой он рисует картину жестокой расправы саксов с их противниками, а о них говорит без неприязни. И все же национальный патриотизм явственно проступает в его желании прославить свой народ, его неизменно победные битвы с окружающими племенами и народами. Саксы изображаются доблестными воинами, которые под героическим девизом «победа или смерть» дрались с врагом за славу и за отечество (I, 9; 11 и др.). Соответственно, короли саксонской династии, Генрих и Оттон, представлены воинственными вождями, мудрыми, щедрыми, великодушными правителями, целью которых, по мнению Видукинда, было расширение и укрепление государства, упрочение мира с соседними народами. Разумеется, есть в такой оценке изрядная доля лести. Но то, что Видукинд рисует оттоновское государство как господство саксов над другими племенами и народами, отвечало действительности того времени: саксы имели преобладающее влияние, а Оттон в 962 г. вторично восстановил «Римскую империю», провозгласив себя ее главой.
Композиция «Истории саксов» строго продумана. Развитие повествования идет сюжетно законченными группами (например, древний период истории саксов — I, 1—15, правление Генриха I—I, 26—41, битва Оттона I при Лехе — III, 44—49), с соблюдением причинной связи событий, и в хронологическом порядке, лишь изредка нарушаемом ретроспекциями в более ранние времена, в чем Видукинд считает нужным оправдаться перед читателем: «События и обстоятельства теперь так перепутываются друг с другом, что почти невозможно различить их последовательность; и пусть меня никто не винит в смещении времен, если я иной раз излагаю последующие события раньше предшествующих» (II, 28).
Сочинение Видукинда своеобразно и по стилистике: историческое повествование соседствует в нем с драматической сценкой, сага с агиографическим экскурсом, рассказ о чудесах с прямой характеристикой исторических персонажей. Все же основной характер сочинения скорей всего может быть определен как историко-эпический, с введением отдельных элементов биографического жанра. Эпические средства выразительности служили Видукинду формой выражения исторической действительности: картины боев нарисованы с эпической широтой, красочностью и наглядностью. Эпизоды часто драматизированы живым диалогом, патетические места изложены ритмической прозой, применен прием речевой характеристики персонажей. Язык «Истории саксов» местами недостаточно ясен, встречаются неточности в употреблении слов.
Трудом Видукинда пользовались последующие саксонские хронисты: Титмар Мерзебургский и Саксонский анналист. Для нас он ценен как источник для знакомства с историей саксов и славян и как образец немецкой историографии X в.
Из других сочинений Видукинда известны два ранних его агиографических сочинения, но они не сохранились.
1, 1. Пусть никто не удивляется тому, что я, изобразив в первых своих трудах триумф воинов высочайшего повелителя[74], намерен теперь описать деяния наших правителей. Поскольку в том труде я, как мог, выполнил то, чего требовало мое призвание, то и теперь не уклонюсь от своего долга потрудиться по мере сил моих для своего племени и своего народа.
2. Но предварительно я вкратце расскажу о происхождении и быте саксов, следуя здесь, пожалуй, исключительно преданиям, потому что давность времени затуманивает почти всякую достоверность. Ведь мнения об этом различны: одни думают, что саксы происходят от датчан и норманнов, другие — что род их идет от греков; я сам слышал в молодости, как кто-то хвастал тем, что сами они предполагают в саксах остатки македонского войска, которое следовало за Александром Великим, а после его безвременной смерти рассеялось по всей земле. Как бы то ни было, не подлежит сомнению, что это было древнее и благородное племя, о котором упоминается и в речи Агриппы к иудеям у Иосифа[75] со ссылкой на высказывание поэта Лукана[76].
3. Но мы знаем точно, что саксы прибыли в эти края на кораблях и впервые вышли на берег у того места, которое еще и до сего дня называется Гадолаун[77].
4. Местные жители, должно быть туринги[78], недоброжелательно отнеслись к их прибытию и вооружились против них; саксы мужественно сопротивлялись и удержали за собой порт. Потом еще долгое время были у них стычки друг с другом, и, когда с обеих сторон пало много жертв, решили, наконец, вести переговоры о заключении мира. Договор был заключен на условии: саксам разрешалось покупать и продавать все, но они должны были воздерживаться от захвата других земель, убийств, а также разбоя. Этот договор долгое время оставался нерушимым. Когда же у саксов вышли деньги и они ничего уже более не могли ни купить, ни продать, то сочли они мир для себя бесполезным.
5. И вот случилось в это время сойти с корабля какому-то молодому саксу с тяжелой ношей золота, в золотом ожерелье, да еще и в золотых браслетах. Повстречался ему туринг и спрашивает: «К чему столько золота вокруг твоей тощей шеи?» — «Я ищу покупателя, — ответил тот, — лишь для этого и ношу на себе это золото; разве бы я стал украшать себя золотом, когда умираю от голода?» Туринг спросил о цене, сколь она высока. «Цена, — отвечал сакс, — для меня ничего не значит, сколько бы ты ни дал — приму с благодарностью». «А что, — заметил тот, насмехаясь над юношей, — если я наполню твой карман этой вот пылью?» На том месте как раз была навалена куча земли. Сакс, не мешкая, подставил карман, взял землю и тотчас отдал турингу золото; и оба, довольные, поспешили к своим. Туринги превозносили земляка до небес[79] за то, что он так ловко провел сакса и стал счастливейшим из смертных, заполучив такую уйму золота за столь ничтожную цену. Совершенно уверенные в своей победе, они почти торжествовали над саксами. Тем временем сакс, уже без золота, зато тяжело нагруженный землей, приближался к кораблям. Товарищи, вышедшие ему навстречу, были поражены его поступком: одни из них стали смеяться над ним, другие порицать, но все единодушно сочли его безумцем. А он, попросив всех помолчать, промолвил: «Следуйте за мной, храбрые саксы, и вы убедитесь, что безумие мое для вас полезно»[80]. Они, хоть и сомневались, все же пошли следом за вожаком. Он же, взяв землю, рассыпал ее как можно реже по соседним полям, и занял это место для лагеря.
6. Но когда туринги увидели лагерь саксов, то показалось им это нестерпимым и они отправили послов с жалобой, что со стороны саксов нарушен мир и не соблюден договор. Саксы возразили, что они до сих пор нерушимо соблюдают договор, а купленную на свое собственное золото землю намерены оставить за собой, не нарушая мира, в противном же случае — отстоять ее оружием. Услыхав это, местные жители прокляли саксонское золото и объявили виновником несчастья их страны того, кого сами же незадолго перед тем восхваляли за удачливость. Потом, распаленные гневом, бросились они в пылу безрассудства без порядка и без плана на лагерь саксов; а эти встретили врагов в боевой готовности, опрокинули их и, после счастливого окончания битвы, удержали за собой, по закону войны, ближайшие окрестности. После долгих и многократных столкновений обеих сторон туринги убедились, что саксы одержат над ними верх, и предложили через посредников встретиться обеим сторонам в установленный день в определенном месте без оружия и снова заключить договор о мире. Саксы ответили, что принимают предложение. В те времена были у них в употреблении большие ножи, какими и до сего дня пользуются англы, по обычаю предков. С этими ножами, спрятанными под плащами, саксы выступили из лагеря и сошлись с турингами в условленном месте. И когда они увидели, что враги безоружны и с ними пришли все их предводители, то, сочтя это удобным моментом для овладения всей страной, выхватили ножи, бросились на беззащитных, ничего не подозревающих людей и перебили всех, так что ни один из них не уцелел. Так саксы приобрели известность и стали внушать соседним народам великий страх.
7. А иные полагают, что они от этого злодеяния получили свое имя. Потому что ножи на нашем языке называются «сакс»; и они за то и были прозваны саксами, что перерезали такое множество людей своими ножами.
9. ...Саксы без колебаний и сомнений выбрали[81] девять предводителей, у каждого из которых было по тысяче воинов. И предводители вступили в лагерь, каждый с сотней воинов, тогда как остальная часть многочисленного войска оставалась за лагерем, и дружественными словами приветствовали Тиадрика. Тиадрик с радостью принял это приветствие и, после обмена рукопожатиями с ними, дал им слово. Они же сказали: «Преданный тебе и повинующийся твоим повелениям народ саксов послал нас к тебе; и вот мы здесь, готовые ко всему, что внушит тебе твоя воля, готовые или победить твоих врагов, или, коль суждено судьбой иное, умереть за тебя. Знай же, что у саксов нет никакого другого желания, кроме как победить или отдать жизнь[82]; ведь мы не можем оказать своим друзьям большей услуги, чем пренебречь ради них смертью. И мы горячо желаем, чтобы ты убедился в этом на деле». Пока они так говорили, франки дивились воинам, отличающимся телесной силой и мужеством. Удивлялись они и их своеобразной одежде, а также вооружению и рассыпавшимся по плечам кудрям[83], но всего более их героической решительности. Одетые в военные плащи[84] и вооруженные длинными копьями, стояли они, опершись на небольшие щиты, с большими ножами на бедрах. Некоторые даже говорили, что им, франкам, не следует пользоваться услугами столь могущественных друзей: люди они необузданные, и если заселят здешнюю страну, то, и сомневаться нечего, со временем разрушат франкское государство. Но Тиадрик, заботясь лишь о своей личной выгоде, принял воинов как союзников и приказал им готовиться к штурму города[85]. Саксы, возвратясь от короля, расположились лагерем с южной стороны города на лугах, примыкающих к реке, а на следующий день, с первым лучом солнца, взялись за оружие, атаковали пригород[86] и подожгли его. После того как пригород был взят и сожжен, они выстроились в боевом порядке против восточных ворот. Когда осажденные увидели у стен неприятеля, приведенного в боевую готовность, и поняли, что им грозит крайняя опасность, то сделали из ворот отчаянную вылазку, ринулись в слепой ярости на противников, стали копья метать, а потом стали биться мечами[87]. Завязался жестокий бой. Многие и с той и с другой стороны полегли в этой битве. Одни сражались за отечество, за жен и детей, наконец, за собственную жизнь, саксы же бились ради славы и ради приобретения страны[88]. Раздавался крик подбадривающих друг друга воинов, звон оружия и стоны умирающих, и такое зрелище длилось весь этот день. Повсюду совершались убийства, повсюду слышался вопль, но ни то, ни другое войско не отступало, и лишь поздний вечер прервал битву[89]. Многие из турингов были в тот день убиты, многие ранены, саксы же насчитывали убитыми шесть тысяч.
10. Тогда Ирминфрид[90] послал Иринга[91] со всеми своими сокровищами к Тиадрику смиренно ходатайствовать о мире и сообщить о добровольной сдаче. Иринг пришел к нему и сказал: «Твой прежний родственник[92], а теперь слуга, послал меня к тебе, чтобы ты сжалился, если не над ним, то хоть над своей несчастной сестрой и над своими племянниками, которые находятся в бедственном положении». Когда он, обливаясь слезами, проговорил эти слова, то подкупленные золотом франкские предводители прибавили от себя, что королевскому милосердию не подобает отвергать такую мольбу, что он не должен забывать родственных связей и что полезней оказать покровительство тем, кого он уже одолел и так ослабил, что они никогда против него не восстанут, чем такому необузданному и неуступчивому народу, от которого франкское государство не может ожидать ничего, кроме опасности; сколь тверды и непоколебимы саксы, он может также видеть по бою, который они дали, и потому лучше поддержать турингов, а саксов изгнать из своей страны. Такие речи, хоть и были неприятны Тиадрику, все же изменили направление его мыслей, и он обещал на следующий день принять своего зятя и отказаться от союза с саксами. Услыхав это, Иринг бросился королю в ноги и стал прославлять королевское мягкосердечие, потом послал своему господину желанную весть, чем обрадовал его, и заверил город в безопасности; а сам остался в лагере, чтобы дело не приняло ночью дурного оборота. Между тем из города, которому обещанием мира была возвращена безопасность, вышел какой-то туринг с соколом и стал высматривать добычу на той стороне реки. Но лишь только он пустил птицу, один из саксов тотчас поймал ее на другом берегу. И как он ни упрашивал вернуть ее, сакс отвечал отказом. Тогда туринг сказал: «Отдай ее мне, и я выдам тайну, которая будет полезна тебе и твоим товарищам». Сакс ответил: «Говори — и получишь, что просишь». «Короли, — молвил тот, — заключили между собой мир и договорились, что, если застанут вас завтра в лагере, захватят в плен, а в случае сопротивления — перебьют вас». «Шутишь ты или говоришь всерьез?» — спросил сакс. «Второй час завтрашнего дня, — ответил, тот, — покажет, что вам следовало действовать без шуток. Поэтому позаботьтесь о себе и ищите спасения в бегстве». Сакс тут же выпустил сокола и передал товарищам что услышал. Те, глубоко потрясенные этой вестью, в первый момент не знали даже, как им вести себя при данном положении дел.
11. Но был тогда в лагере саксов убеленный сединами воин, по имени Гатагат[93], старец уже, но и в старости все еще полный силы, которого называли «отцом отцов» в награду за его доблестные подвиги. Он схватил боевое знамя, которое у них почиталось святыней, с изображением льва, дракона и парящего над ними орла — что означало величие храбрости, мудрости и подобных добродетелей, — и сказал, всей своей позой выражая непреклонность духа: «До сих пор я жил среди храбрых саксов и дожил почти до глубокой старости, но никогда я не видел, чтобы саксы бежали; неужели же теперь доведется мне делать то, чему я никогда не учился? Я умею сражаться, но не могу и не хочу бежать; и если судьба не позволит мне жить долее[94], пусть по крайней мере суждено мне будет то, что для меня всего дороже, — пасть с друзьями. Распростертые вокруг нас тела друзей, которые предпочли лучше отдать жизнь, чем быть побежденными, испустить непоколебимый дух, чем отступить перед врагом, служат мне примером отеческой доблести. Но к чему столько слов на увещания презирать смерть? Мы пойдем на беспечных людей, на убийство — не на битву. Ведь они не подозревают никакой беды, полагаясь на обещанный мир и на наши тяжелые потери; да и утомленные нынешним боем, они не позаботятся о сторожевых постах и об обычной охране. Набросимся же на ничего не подозревающих, погруженных в сон людей — это не составит труда. Следуйте за мной, как за вождем, и даю вам голову на отсечение, все выйдет так, как я сказал».
Воодушевленные его прекрасными словами, они использовали остаток дня на восстановление своих сил. Потом, в первую ночную стражу, когда обычно тяжелый сон охватывает людей, они взялись по данному знаку за оружие, устремились под предводительством вождя к стенам и, не обнаружив ни постов, ни охраны, с устрашающим боевым криком ворвались в город. Встревоженные этим враги искали спасения — одни бежали, другие блуждали, подобно пьяным, по улицам и укреплениям города, третьи, принимая саксов за своих сограждан, попадались им в руки. Они же всех взрослых смерти предавали, а малолетних в добычу сберегали. Это была ночь, полная криков, убийств и грабежей, и не было в целом городе ни одного спокойного места, пока румяная утренняя заря не занялась и бескровной победы не осветила[95]. Но поскольку венцом победы считался плен короля, т. е. Ирминфрида, то стали искать его всюду, пока не выяснилось, что он с супругой, сыновьями и немногочисленной свитой бежал.
12. С наступлением утра саксы принесли своего орла к восточным воротам, воздвигли алтарь победы и, следуя заблуждениям предков, торжественно славили своего собственного истукана, который изображал Марса, соответствуя по виду столпам Геркулеса[96], а по положению — солнцу, называвшемуся у греков Аполлоном. Из этого очевидно, что мнение тех, кто считает саксов потомками греков, все же вероятно; потому что Марс называется по гречески Хермин, или Хермис[97] — этим словом мы и до сих пор пользуемся, даже не зная его значения, для похвалы или порицания. После этого они еще три дня праздновали победу, делили военные доспехи врагов, оказывали последние почести павшим и до небес превозносили своего вождя, восклицая, что он одарен божественным духом и неземной доблестью, потому что своей стойкостью достиг такой блестящей победы. Все это случилось, как передают наши предки, в календы октября[98]. Эти дни суеверных заблуждений обращены теперь благочестивыми людьми в посты, молитвы и приношения за всех наших умерших христиан.
13. По окончании всего этого они вернулись в лагерь к Тиадрику, были им радушно приняты, восхвалены и получили в дар эту страну на вечные времена. Теперь уже их называли союзниками и друзьями франков, и они поселились прежде всего в городе, который уберегли от огня как свой собственный. А каков был конец самих королей, я не премину рассказать здесь — ведь это замечательная сага. Вот она: Иринг, посланный в день взятия города к Тиадрику, был им принят и остался на ту ночь в лагере. Когда же Тиадрик услышал о бегстве Ирминфрида, то замыслил хитростью вернуть его назад, а Ирингу велел убить его, за что обещал ему великолепные дары и великую власть в государстве. Сам Тиадрик, однако, хотел казаться непричастным к этому убийству. И хотя Иринг с болью выслушал это, но в конце концов, соблазненный ложными обещаниями, уступил и согласился подчиниться его воле. И вот Ирминфрид был вызван и пал к ногам Тиадрика, и тогда Иринг, стоявший рядом как королевский оруженосец с обнаженным мечом, убил своего коленопреклоненного господина. Тотчас вскричал король: «После такого злодеяния ты, убийца своего господина, стал ненавистен всем людям. Мы не хотим быть соучастниками твоего подлого поступка, дорога тебе открыта — прочь отсюда!» «Поделом, — промолвил Иринг, — стал я ненавистным всем людям за то, что поддался твоим козням; но прежде чем уйти, я искуплю это мое преступление местью за своего господина». И он, как стоял с обнаженным мечом, пронзил им самого Тиадрика; потом, взяв тело своего господина, положил его на труп Тиадрика, чтобы тот, кто был побежден при жизни, мог быть победителем по крайней мере по смерти, и ушел, пролагая себе мечом дорогу.
Я предоставляю читателю судить, насколько правдоподобен этот рассказ. Все же нельзя не удивляться тому значению, какое он приобрел: еще и по сей день именем Иринга обозначается на небе так называемый Млечный путь.
I, 32. И вот когда междоусобная война утихла[99], венгры снова прошлись по всей Саксонии, предавая огню города и селения, и произвели повсюду такую резню, что стране угрожало полное опустошение. Король[100] же находился в укрепленном городе, называемом Верлаон[101], потому что не доверял своему еще малообученному войску, непривычному к большой войне против такого дикого народа[102]. А какое кровопролитие произвели они в те дни и сколько сожгли монастырей, — об этом я счел лучшим умолчать, чем возобновлять даже словами наши бедствия. Но вот случилось схватить какого-то из венгерских предводителей, его связали и привели к королю. Венгры, очень любившие его, предложили за него выкуп — несметное количество золота и серебра. Но король, отвергнув золото, потребовал мира и, наконец, добился, что за выдачу пленных и дары, мир был заключен на 9 лет.
I, 35. Так король Генрих получил мир от венгров на 9 лет. С какой мудростью и неусыпной заботой укреплял он отечество и покорял варварские народы, высказать я не в силах но и совсем умолчать об этом не должен. Прежде всего он выбрал из военнообязанных поселян[103] каждого девятого и заставил жить в городе, чтобы он для остальных своих восьми товарищей строил жилища, получал и сохранял третью часть всего урожая, остальные же восемь должны были сеять, жать, собирать плоды для девятого и держать их у себя. Он распорядился также, чтобы суды и все прочие собрания и празднества проводились в городах, над строительством которых трудились дни и ночи, с тем чтобы в мирное время обучиться тому, что понадобится делать в случае необходимости в борьбе с врагами. Вне городов имелись очень плохие строения, или же их и вовсе не было. Приучив жителей к такому порядку и дисциплине, он неожиданно напал на славян, которые назывались гевельдами[104]; измучив их нескончаемыми битвами, он, наконец, воспользовавшись сильным морозом, расположился лагерем на льду и овладел их крепостью Бранибор[105] с помощью голода, меча и стужи. И когда вместе с этим городом он овладел и всей страной, то обратился он против даламанциев[106], войну против которых давно уже доверил ему отец[107], осадил город, который назывался Гана[108], и захватил его, наконец, на двадцатый день. Трофеи города были отданы воинам, все взрослое население перебито, а мальчики и девочки взяты в плен. После этого он со всем своим войском напал на Прагу, город в Богемии, и принудил к подчинению его правителя[109]; о нем рассказывают всякие чудеса, но я за неимением доказательств[110] обойду все это молчанием. Он был братом Болеслава и всю жизнь оставался верным и покорным императору[111]. Итак, обязав короле Богемии платить подати, Генрих вернулся в Саксонию.
I, 38. А когда король имел уже у себя войско, подготовленное к конному сражению, то решился он начать борьбу со старым врагом — венграми[112]. ...И вот венгры внезапно, со стремительностью, на какую только были способны, вступили в пределы Тюрингии и прошли всю эту страну огнем и мечом. Здесь они разделили свои отряды; одна часть пошла на запад, намереваясь с юго-запада напасть на Саксонию, но саксы вместе с турингами вступили с ними в борьбу, убили их предводителей, а остатки западного войска рассеяли по всей стране: одни из них умерли от голода, другие — замерзли, третьи были избиты или попали в плен и, как того и заслуживали, погибли жалкой смертью. Отряды же, которые остались на востоке, узнав, что сестра короля, выданная за какого-то туринга Видо — ведь была она рождена вне брака, — живет в соседней крепости и обладает множеством золота и серебра, с такой силой бросились атаковать крепость, что, не помешай им ночь, они захватили бы ее. Но когда этой ночью они получили известие о поражении западных отрядов и близости к ним самим короля с огромным войском — король расположился лагерем при местечке Риаде[113], — то, объятые страхом, покинули они лагерь, созывая по своему обычаю рассеянные полчища пламенем костров и густым дымом. Король же на следующий день[114] вывел войско вперед, увещевая воинов возложить свои надежды на божью милость и не сомневаться в том, что явится им, как и в других сражениях, божественная помощь, что венгры — всех их общий враг, что они должны думать только о защите родины и соотечественников, что скоро они сами увидят, как враги обратятся в бегство, если они, мужественно сражаясь, окажут им сопротивление. Возбужденные этими прекрасными словами, воины, видя, как их полководец появляется то в передних рядах, то в задних, то в середине войска[115], а перед ним ангел — его именем и изображением было украшено полковое знамя, — приобрели уверенность и твердую решимость. Все же король опасался — как оно и вышло, — что враги при виде вооруженных всадников тотчас обратятся в бегство; вот почему он выслал вперед отряд легковооруженных турингов с тем, чтобы венгры, преследуя их, оказались таким образом вблизи его войска. Так оно и получилось. Но, несмотря на это, они, едва завидев тяжеловооруженную конницу, бежали, да так, что на пространстве восьми миль лишь немногие были убиты и взяты в плен; зато лагерь их был опустошен и все пленные освобождены.
I, 39. По возвращении из похода король-победитель, как и подобало, с щедростью воздал богу хвалу в благодарность за дарованную ему победу над врагами, а ту дань, которую он обычно отдавал врагам (венграм), посвятил на божественную службу и предназначил ее для раздачи бедным. Войско приветствовало его как отца отечества, всемогущего повелителя и императора; слава о его могуществе и храбрости распространилась повсюду, среди всех народов и королевств... А когда он задумал возвысить свой народ, то мало кто оставался из знатных людей всей Саксонии, или таких и вовсе не было, кого бы он ни удостоил богатыми дарами, чином или же какой-нибудь должностью. К его исключительному благоразумию и мудрости добавлялась еще и могучая телесная сила, придававшая его королевскому достоинству истинную красоту. На военных состязаниях он одерживал победы с таким превосходством, что нагонял на всех ужас; на охоте был так неутомим, что за один выезд убивал сорок или даже более штук дичи. И хотя в обществе он был весьма общителен, однако ничуть не ронял королевского достоинства; воинам он внушал такое благоговение и в то же время страх, что они, даже если он сам шутил, не осмеливались позволить себе какую-нибудь вольность.
II, 36. ...Сам он[116], всемогущий повелитель, старший и лучший из братьев[117], славился прежде всего благочестием; в своих предприятиях отличался среди всех смертных настойчивостью; несмотря на страх, внушаемый его королевским величием, был всегда приветлив; в даяниях был щедр, в сне умерен и обычно что-то говорил во сне, так что казалось, он всегда бодрствует; друзьям он ни в чем не отказывал и проявлял к ним более чем человеческую верность. Ибо я слышал, что некоторые из обвиненных и изобличенных в преступлениях находили в нем своего защитника и поручителя, который не верил в их виновность и обращался с ними так, будто они никогда против него и не совершали никакого преступления. Дарования его достойны всяческого удивления[118]. Ведь по смерти королевы Эдиты[119] он овладел грамотой, которой до тех пор не знал, так что вполне мог читать и понимать целые книги. Кроме того, он умел говорить на романском[120] и на славянском языках, хотя не часто случалось, чтобы он счел достойным ими пользоваться. Охотником он был усердным, любил игру в кости, изредка упражнялся в верховой езде, сохраняя королевское приличие. Вдобавок к этому он был крепкого телосложения, вполне соответствующего его королевскому достоинству, с седой головой и сверкающими глазами, подобно вспышкам молнии излучающими блеск; лицо было румяным, борода вопреки древнему обычаю — окладистой, грудь покрыта волосами, как бы львиной гривой, живот соразмерный, походка то быстрая, то величавая. Одежду он носил отечественную и никогда не пользовался иноземной. Всякий раз, как ему предстояло надевать корону, он, как рассказывают, соблюдал пост.
В плеяде писателей-новаторов оттоновского времени Хротсвита Гандерсгеймская занимает почетное место. В век, когда драматического жанра в литературе не существовало, она писала драмы; в век, когда рифмованная проза только что начинала утверждаться в латинской словесности, она пользовалась ею широко и свободно; в век, когда женщина рассматривалась господствующим мировоззрением, главным образом, как «сосуд диавольский», она выступила с апологией женского достоинства в той форме, в какой это только и было возможно в средневековой христианской культуре, — в форме прославления девственности.
Даты рождения и смерти Хротсвиты неизвестны; творчество ее относится к 950 — 970-м годам. Имя свое (Хротсвита, Гросвита, Росвита — около 20 орфографических вариантов) она толковала как «Громкий Глагол», но этимология эта сомнительна. По-видимому, она происходила из Саксонии, и по-видимому, из знатного рода: Гандерсгеймский каноникат, к которому она принадлежала, был аристократическим заведением, из 8 первых его аббатис 6 принадлежали к оттоновскому Лиудольфингскому роду. В Гандерсгейме Хротсвита воспитывалась смолоду, одной из ее наставниц была племянница Оттона I Герберга (940—1001), с 959 г. гандерсгеймская аббатиса; Хротсвита была ненамного старше Герберги. Училась она с усердием, была знакома не только с тривием, но и с квадривием, свои знания она с гордостью выставляет напоказ в своих сочинениях; ученость была для нее как бы обоснованием права на человеческое достоинство.
Сочинения Хротсвиты были собраны ею самой в три книги с посвящениями и предисловиями. Первая книга — это сборник 8 стихотворных легенд (в леонинских гексаметрах, одна — в дистихах), главным образом, из житий святых; впрочем, две легенды, о франкском мученике Гонгольфе и о кордовском мученике Пелагии повествуют о совсем недавних событиях, отчасти даже со слов очевидцев. Одна из легенд посвящена истории Теофила, продавшего душу дьяволу, а потом спасенного заступничеством Богоматери, — сюжет, обработанный потом Рютбёфом и послуживший легенде о Фаусте. Писать легенды Хротсвита начала в юности и тайно, лишь потом, с одобрения Герберги, она собрала их в книгу, и они читались за монастырской трапезой.
Вторая книга Хротсвиты — это 6 пьес, содержание которых тоже заимствовано из житий святых; они были написаны в два приема. Первыми явились: «Галликан» — история языческого военачальника, влюбленного в дочь императора Константина, обратившегося и ставшего святым; «Дульциций» — о Мученичестве девственниц Агапии, Хионии и Ирины во время Диоклетианова гонения; «Каллимах» — о юноше-язычнике, влюбленном в христианку Друзиану, об их смерти и чудесном воскрешении по воле бога; «Авраам» — о святом отшельнике, возвращающем на путь истинный свою приемную дочь, совращенную дьяволом и ставшую блудницей. Потом были написаны еще две пьесы: «Пафнутий», вариант того же сюжета, что и в «Аврааме», и «Сапиенция», вариант того же сюжета, что и в «Дульциции»; обе эти пьесы сильно перегружены ученым материалом, в «Пафнутия» вставлен длинный диалог героя с его учениками о философских и научных предметах. Как возникли эти пьесы, Хротсвита рассказывает в предисловии к ним: читая популярного в X в. Теренция, она любовалась его изящным стилем и живым диалогом, но жалела, что все эти достоинства служат лишь для описания мирских утёх и блудной любви; поэтому она решила написать несколько сочинений в той же форме (словом «комедия» она не пользуется), но с благочестивым христианским содержанием. Теренция современники Хротсвиты читали как прозу, потому что сложное строение метрического стиха римской комедии ими уже Не воспринималось; поэтому и свои подражания Теренцию Хротсвита пишет прозой, однако украшая ее только что начавшим входить в моду украшением — рифмой. Кроме Теренция, несомненное влияние на форму пьес Хротсвиты оказали диалогические учебники (типа Алкуиновых), диалогические эклоги и, быть может, мало известный нам народный примитивный театр бродячих мимов.
Третья книга Хротсвиты включает две эпические поэмы исторического содержания. Первая — «Деяния Оттона», написанная по прямому заказу Герберги, сохранилась неполностью; здесь панегирически рассказывается история правления императора, кульминацию образует римская коронация, но в целом внимание автора больше сосредоточено на лицах, чем на событиях. Это, главным образом, семейная история, самая живая ее часть — рассказ об итальянской королеве Адельгейде, ставшей потом женой Оттона, ее плене, бегстве и т. д. Вторая поэма — «Начала Гандерсгеймской обители» — стихотворная история Гандерсгеймского канониката, начиная с его основателей графа Лиудольфа и графини Оды — и до смерти их дочери Христины в 919 г. Поэма об Оттоне имеет посвящения самому Оттону I, Оттону II и Вильгельму Майнцскому — свидетельство о прямой связи творчества Хротсвиты с оттоновским двором.
Идейный мир Хротсвиты прост и ясен. Все четко делится на праведное и грешное, божье и дьявольское, черное и белое; дело истинного христианина — побеждать в себе грешное начало и служить господу всеми своими силами; страсть есть проявление грешного начала, опасное и соблазнительное, и борьбу своих героев со страстью Хротсвита рисует живо и сочувственно; девственность есть образец чистой жизни, угодной богу, для мужчин такая степень чистоты недоступна, и поэтому Хротсвита прославляет девственность от первых своих стихотворений до последних. Содержание большинства ее произведений — столкновение праведной стихии и грешной стихии, для изображения этого конфликта она не жалеет контрастных красок, упоминает и о педерастии (в «Пелагии») и о некрофилии (в «Каллимахе»); оттого она и возвращается к таким ярким ситуациям, как «обращение в лупанаре» («Авраам», «Пафнутий») и «беззащитные девы перед деспотом» («Дульциций», «Сапиенция»); победа в этой борьбе уготована светлому началу, отсюда такой вкус к изображению божьих чудес (например, в «Каллимахе»), отсюда же тезис о всесилии божьего милосердия в «Аврааме». Пьесы Хротсвиты построены как наглядные иллюстрации к ее идейной программе; отсюда намеренная простота их построения, прямолинейность действия, строгая однокрасочность фигур, простота диалога. При всем этом она умеет разнообразить свое искусство: читатель почувствует разницу между комической окраской ее «Дульциция», лирической — «Каллимаха» и психологической углубленностью «Авраама» — пьесы, в которой внутреннее перерождение грешной Марии происходит на глазах у читателя.
Задуманные не столько как комедии, сколько как «антикомедии», пьесы Хротсвиты не имели успеха: Теренция продолжали читать, а ее скоро забыли; лишь одна из ее пьес, «Галликан», в XII в. была переработана для сцены уже возникшего средневекового театра. Зато когда накануне германской реформации, в пору обостренной немецкой национальной гордости, гуманист Цельтис в 1493 г. нашел и в 1501 г. издал эти сочинения «первой немецкой поэтессы» (с гравюрами Дюрера и Траута), это стало всеевропейской сенсацией. (Высказывалось даже предположение, что пьесы Хротсвиты были лишь подделкой, написанной самим Цельтисом и его друзьями, но оно оказалось не выдерживающим критики). В эпоху классицизма восторг перед Хротсвитой затих, но в эпоху романтизма вспыхнул снова. Неожиданное усиление интереса к драматургии Хротсвиты наблюдается на Западе и в наше время — в связи с тем, что некоторые исследователи не без оснований усмотрели в ее творчестве черты сходства с «эпическим театром» Бертольта Брехта, возникшим, конечно, на совершенно иной идейной основе, но использующим аналогичные агитационно-поэтические приемы.
Многие обретаются католики,
коим вряд ли можем мы простить таковые проступки,
что ради изощренного
красноречия словесного
языческих книг суетность бренную
предпочитают пользе Писания священного.
Есть и другие,
святым страницам прилежащие,
кои, хотя все языческое вообще презирают,
Теренциевы вымыслы, однако же, частенько читают,
и пока сладостью речи упиваются,
познанием нечестивых вещей оскверняются.
А посему я, Громкий Глагол Гандерсгеймский[121], не погнушалась подражать тому писанием,
кого многие почтили чтением,
дабы в том роде сочинительства, в коем постыдное
распутных жен многоблудие
воспевалось,
ныне достохвальное
святых девственниц целомудрие
по силе умишка моего прославилось.
Сие не раз заставляло меня стыдиться
и густым румянцем заливаться,
ибо, по велению
сего рода сочинения,
и ненавистное влюбленных безумие,
и пагубно-сладкое оных общение,
к коему даже наш слух
должен оставаться глух,
часто в уме обсуждала
и перу писать препоручала.
Ибо, если бы я стыда ради сие опустила,
то и задачи своей бы не свершила,
и невинности хваления
не воздала бы в меру своего умения.
Ибо, чем обольстительнее улещения безумцев, тем сила всевышнего заступника сильнее
и торжество победителей становится славнее,
особливо когда женская слабость побеждает,
а мужская мощь посрамлена бывает.
Без сомнения, иные тем меня попрекнут,
что в этом моем писании убогом
все много хуже,
все много плоше
и уж совсем на того не похоже,
кому подражать я хотела слогом.
Не возражаю,
но утверждаю,
Что по справедливости нельзя меня в том обвинить,
будто я предерзостно пытаюсь оным быть
равной,
кои намного превзошли мое скудоумие мудростью достославной,
и не таково
мое хвастовство,
чтобы даже с последними
тех творцов учениками
я равнялась познаньями.
Одного только добиваюсь: хотя ничего как следует делать не умею,
но в смирении душевном вожделею,
как бы свыше приятое дарование
даятелю вернуть без ослушания.
И не столь я себялюбива,
чтобы, убоявшись укоризненного слова,
во святых явленную мощь Христову
(поелику мне им же дарована сила),
я людям не возвестила.
Если кому благочестивое тщание мое будет любо,
возрадуюсь сугубо.
Если же (ради моего ничтожества
или нескладной речи моей убожества)
не понравится никому,
то сама я от содеянного радость приму;
ибо, когда я ранее
невежества своего жалкие писания
героическим стихом нанизала,
а нынешние в драматический ряд увязала,
то все же прелести
языческой мерзости
ничуть не подпала.
Дульциций. Приведите, воины, приведите
тех, кого в узилище томите.
Воины. Вот те, кого ты звал.
Дульциций. Батюшки!
Какие милочки!
Какие красоточки!
Какие чудесные девицы!
Воины. Истинно красавицы.
Дульциций. Пленен я красою их особы.
Воины. Еще бы.
Дульциций. Жажду их привлечь для своей утехи.
Воины. Сомневаемся в успехе.
Дульциций. А почему?
Воины. Верны они богу своему.
Дульциций. Что если соблазно улещеньями?
Воины. Пренебрегут.
Дульциций. Что если застращаю мученьями?
Воины. Ни за что почтут.
Дульциций. Что же делать?
Воины. Размысли сам.
Дульциций. Поместите этих затворниц
в самую далекую из горниц,
перед которою кухарь
складывает грязную утварь.
Воины. Для чего же в это место?
Дульциций. Чтобы я мог посещать их часто.
Воины. Как прикажешь.
Дульциций. Что делают пленницы
В часы бессонницы?
Воины. Поют гимны.
Дульциций. Приблизимся слегка.
Воины. Три тоненьких голоска
слышны нам издалека.
Дульциций. Вы теперь
со светильниками сторожите дверь,
я же войду
и в желанных объятиях усладу найду.
Воины. Входи, подождем.
Агапия. Кто в дверь стучится?
Ирина. Несчастный Дульциций сюда ломится.
Хиония. Боже, нас не покинь.
Агапия. Аминь.
Хиония. Что означает звон этих котлов,
кувшинов и горшков?
Ирина. Пойду взглянуть... Подойдите,
прошу вас, подойдите,
в замочную скважину посмотрите.
Агапия. Что там такое?
Ирина. Этот безумный,
рассудка лишенный,
воображает,
что в наших объятиях пребывает.
Агапия. Что же он делает?
Ирина. То котел нежно к груди прижимает,
то горшки и кувшины обнимает,
сладкие поцелуи расточает.
Хиония. Ах, как смешно!
Ирина. От такого объятия
лицо, руки и платье
так уж измазаны,
так уж изгажены,
что от налипшей сажи
стал он эфиопа гаже.
Агапия. Справедливо, чтобы он так же выглядел извне,
как душа его, преданная сатане.
Ирина. Вот он собирается уходить. Посмотрим скорей,
что сделают воины, стоящие у дверей.
Воины. Кто это выходит? Караул!
Он дьяволом одержим.
Иль, быть может, это сам Вельзевул?
Бежим!
Дульциций. Эй, стража!
Куда же?
Стойте, погодите!
В опочивальню меня со светом отведите.
Воины. Голос господина нашего,
а образ диавола падшего...
Мы здесь не останемся,
но еще быстрей бежать ударимся...
Привидение хочет нас загубить!
Каллимах. Друзья мои, выслушайте друга.
Друзья. Все мы к твоим услугам.
Каллимах. Не подумайте дурного,
Но хочу я вам втайне сказать два слова.
Друзья. Говори свободно
Все, что тебе угодно.
Каллимах. Тогда отступимте в сторону,
Чтоб не быть разговору прервану.
Друзья. Мы готовы.
Каллимах. Стражду я страданьем,
Тяжким и давним,
И от вашего суждения
Надеюсь получить облегчение.
Друзья. Истинным другом и зовется лишь тот,
Кто с ближним делится всем, что на долю ему фортуна пошлет.
Каллимах. Поделюсь я моим страданьем
И утешусь вашим состраданьем.
Друзья. Что нам расскажешь,
Тем и сострадание наше заслужишь;
Если же нет,
Постараемся мы душу твою отвратить от бед.
Каллимах. Люблю я!
Друзья. Что?
Каллимах. Нечто прекрасное,
Нечто прелестное.
Друзья. Много сказано,
Мало названо,
Единичность любви твоей не указана.
Каллимах. Женщину.
Друзья. Женщину ты назвал —
Обо всем женском роде в едином слове сказал.
Каллимах. Не всех равномерно,
Но единую безмерно.
Друзья. Всякое определение
Мыслимо только через отношение.
Назови существо,
Чтобы понятно сделалось качество.
Каллимах. Друзиану.
Друзья. Андроника, нашего князя, жену?
Каллимах. Ее самую.
Друзья. Но ведь эта жена
Крещена.
Каллимах. Мне до этого дела нет,
Лишь бы только любовь моя к ней проложила след.
Друзья. Не проложит.
Каллимах. Почему же не сможет?
Друзья. Трудно.
Каллимах. Разве первый склоняю я женщину к страсти
блудной?
Друзья. Слушай, брат, —
Та, обольстить которую ты рад,
Святым апостолом Иоанном крещена
И единому Господу всею душою предана.
Даже к мужу,
Христианнейшему Андронику, не всходит она на ложе;
И похоть твою подавно отвергнет тоже.
Каллимах. Искал я у вас утешения,
А обрел я у вас отчаяние.
Друзья. Притворство обманно есть,
И пагубна для истины лесть.
Каллимах. Если в помощи вашей вы мне отказываете,
Сам я пойду,
К ней подойду
И страстными словами любовь в ней разожгу.
Друзья. Тщетны твои попытки.
Каллимах. Пусть, судьбе вопреки![123]
Друзья. Увидим.
Каллимах. Послушай меня,
Друзиана, любовь моя!
Друзиана. О чем тебе говорить со мной,
Каллимах молодой,
Право, не понимаю.
Каллимах. Не понимаешь?
Друзиана. Нет.
Каллимах. Прежде всего — о любви.
Друзиана. О какой любви?
Каллимах. О том, что тебя люблю я больше всего на свете.
Друзиана. Какие же узы кровные
Или какие обеты законные
Внушили тебе эту любовь?
Каллимах. Красота твоя.
Друзиана. Красота моя?
Каллимах. Да.
Друзиана. Но что тебе до нее?
Каллимах. Увы! Немногого я добился,
Но надежды на большее пока не лишился.
Друзиана. Прочь, прочь скорей.
Грешный блудодей!
Стыдно мне долее говорить с тобой,
Ибо чувствую, покорен ты воле диавольской.
Каллимах. Друзиана, Друзиана, не отвергай меня, влюбленного,
В самое сердце страстью пораженного,
Но любовью на любовь мою ответь.
Друзиана. Блудные ухищрения твои осуждаю,
Похоть твою отвергаю,
Самого тебя всею душою презираю.
Каллимах. Не гневайся, Друзиана, не гневайся:
Ты сама, быть может, не знаешь, что с тобой делается,
И краснеешь от смущенья.
Друзиана. Нет, лишь от возмущенья!
Каллимах. Возмущенье твое минует.
Друзиана. Того не будет!
Каллимах. А вдруг?!
Друзиана. О безумный, о грешный, зачем ты душою мечешься,
Зачем надеждою пустою тешишься?
Ужели, мнишь ты, меня
Тронет твоя болтовня,
Если я так долго
Ради божеского долга воздерживалась и от супружеского долга?
Каллимах. Но да будет
Свидетелем Бог и люди:
Если ты надо мною не сжалишься,
Я не устану,
Я не отстану,
Пока рано или поздно
Не опутают тебя коварные мои козни.
Друзиана. Горе мне!
Господи Иисусе Христе,
К чему было блюсти мне для тебя мое целомудрие,
Если вид мой вселил в безумца такое безумие?
Услыши, о Господи, муку мою,
Услыши, как я боюсь!
Что мне делать, что делать мне, я не знаю:
Если я все открою,
То жестокую вражду посею;
Если скрою,
То без вспоможения твоего я диавольских козней не одолею.
Повели же мне,
Господи Христе,
Умереть скорее,
Да не погублю я души
Этого красивого юноши.
Андроник. Горе мне! Друзиана, супруга моя любимая,
Внезапной похищена кончиною.
Побегу
И святого Иоанна приведу.
Иоанн. Что, Андроник, тебя огорчает?
Отчего твои очи слезы источают?
Андроник. Увы! учитель и господин,
Жизни не рад твой духовный сын.
Иоанн. Что приключилось?
Андроник. Друзиана, крестница твоя...
Иоанн. Неземного сподобилась бытия?
Андроник. Да!
Иоанн. Неуместно слезы твои проливаются
О той, что теперь небесным покоем наслаждается.
Андроник. Прав ты поистине:
Душа ее ликует в царствии небесном,
Тело же восстанет при воскресении телесном.
Мучит меня иное:
Только что предо мною
Стояла она
И смерть на себя призывала сама.
Иоанн. Почему?
Андроник. И об этом тебе расскажу,
Но не прежде, чем душу от скорби освобожу.
Иоанн. Поспешим
И достойным образом погребение свершим.
Андроник. Мраморный гроб поблизости есть,
В тот гроб хочу я ее перенесть,
А охраною этому гробу
Будет Фортунат, слуга мой особый.
Иоанн. Погребем ее тело с честию многой,
А душа ее возликует в горних пред богом.
Каллимах. Почему, Фортунат,
Друзиана уже в гробнице покоится,
А душа моя от любви никак не исцелится?
Фортунат. Жаль мне тебя.
Каллимах. Гибну я,
И надобна мне помощь твоя.
Фортунат. Какая?
Каллимах. Хочу я еще раз насладиться ее лицезрением.
Фортунат. Тело ее не тронуто тлением,
Ибо не страдала она долгим страданием,
Но смерть похитила ее мгновенно.
Каллимах. О, близость возлюбленной, сколь ты блаженна!
Фортунат. Если подарком меня пожалуешь,
Сделаю я так, что ты ее изведаешь.
Каллимах. Все, что при мне,
Дарю я тебе,
А потом, Фортунат,
Получишь ты и больше стократ.
Фортунат. Идем же.
Каллимах. Не замедлю.
Фортунат. Вот и тело,
Лицо ее не истлело,
И члены не тронуты гнилью:
Наслаждайся им вволю.
Каллимах. О Друзиана, Друзиана, как истинно
Я тебя любил,
Какою страстию искренней
До самых недр я охвачен был!
А ты меня всегда отвергала,
Словам моим не внимала!
Ныне же в моей ты власти:
Совершу над тобой все, что угодно моей страсти.
Фортунат. Ах! ах! страшная змея на нас ползет.
Каллимах. Горе мне! Фортунат, почто ты меня обманул,
Почто на постыдное преступление подстрекнул?
Вот, умираешь ты, ужален змеею,
И я от ужаса умираю вместе с тобою.
Иоанн. Поспешим, Андроник, ко гробу твоей жены:
Мы за душу ее помолиться пред Господом должны.
Андроник. Воистину ты — святой человек:
Кто душою к тебе прилепился, ты не оставляешь тех.
Иоанн. Но се!
Господь наш незримый
Предстал пред нами въяве,
Подобный юноше в цветущей красе.
Андроник. Трепещите все!
Иоанн. Иисусе, Господи мой, почто ты днесь
Снизошел рабам твоим явиться здесь?
Бог. Друзианы ради
И того, кто лежит при гробе ее,
Ибо их воскресением прославится имя мое.
Андроник. Сколь мгновенно вознесся он в небеса!
Иоанн. Оттого, увы, непонятны мне его слова.
Андроник. Пойдем же быстрее —
По приходе, быть может, изреченное станет тебе яснее.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Авраам. Брате Ефреме, во всякой участи я к первому тебе прихожу,
У тебя совета прошу.
Выслушай, не обессудь, стенания мои,
И облегчи мне страдания мои.
Ефрем. Аврааме, Аврааме, почто так печалишься,
Какою мукою мучишься?
Мирянину духом смущаться можно,
Отшельнику же отнюдь не должно.
Авраам. Скорбь меня обуяла неизмерная,
Горе меня постигло несказанное.
Ефрем. Долгими речами окольными меня не томи,
Но что с тобою, прямо скажи.
Авраам. Мария, та,
Которая вместо дочери мне была,
Которую четырежды пять лет
Воспитывал я так тщательно,
Учил так старательно...
Ефрем. Что же с ней?
Авраам. Горе! Она погибла.
Ефрем. Как же?
Авраам. Ужасным было ее падение
И тайным исчезновение.
Ефрем. Как же Мария
В сети попала оного древнего змия?
Авраам. Была она во власти
Грешной страсти
К человеку, который приходил к ней под одеждой монашеской черною
И любовью своею притворною
В сердце ее девичьем,
К обману непривычном,
Такую страсть заронил,
Что на мерзкий грех убежать в окно ее соблазнил.
Ефрем. Слышу и трепещу.
Авраам. Когда же злополучная поняла свой позорный путь,
Стала она бить себя в грудь,
Лицо свое ранами покрывать,
Одежды рвать,
Волосы вырывать,
Голосом громкие вопли издавать.
Ефрем. Истинно, истинно, в участи такой
Не омыть греха и целою слезною рекой.
Авраам. Плакала она,
Что уже не та она, какою была.
Ефрем. Ах, горькая беда!
Авраам. Плакала, что нашими увещаниями она пренебрегла.
Ефрем. О, да!
Авраам. Плакала она,
Что забыла и бденья, и моленья, и пост, и пот.
Ефрем. Если в этом раскаянии твердой останется она,
То будет она спасена.
Авраам. Увы, она его позабыла,
И после худого с нею еще худшее было.
Ефрем. Поражен я до самых недр,
И силы в моем теле больше нет.
Авраам. Когда излилась она в стенаниях своих,
То горе ее крайнее
Увлекло ее стремглав в бездну отчаянья.
Ефрем. Гибель, гибель прегорькая!
Авраам. И отчаявшись заслужить себе прощение,
Решила она в мир вернуться
И в суету окунуться.
Ефрем. Ах, таким победителем
Ни один бес никогда не был над пустынножителем.
Авраам. Да, преданы мы демонам-губителям.
Ефрем. Одно удивительно для меня:
Как она ускользнула незаметно для тебя.
Авраам. Дух мой был в великом смятении
Из-за ужасного одного сновидения.
Если бы не это мое ослепление,
Я предупредил бы ее падение.
Ефрем. Расскажи мне, прошу, твое видение.
Авраам. Мнилось мне, будто стою я перед келией.
И вот некий дракон, виду огромного,
Запаху зловонного,
Налетел на меня изо всех сил,
Беленькую голубку у меня ухватил,
Ее сожрал,
И во мгновение ока из глаз пропал.
Ефрем. Вещий сон!
Авраам. А когда я был пробужден,
То, размышляя об этом видении,
Испугался я, что на святую церковь готовится гонение,
И иные из верующих могут впасть во искушение.
Ефрем. Испуг справедливый.
Авраам. И тогда, простершись ниц, Предведающего я молил,
Чтобы он значение сна мне открыл.
Ефрем. Ты правильно поступил.
Авраам. И вот на третью ночь,
Когда уже обнял мои усталые члены сон,
Привиделось мне, что оный самый дракон
К ногам моим, растерзанный, упал без сил,
И голубку, целую и невредимую, выпустил.
Ефрем. Отрадный ответ!
И сомнения у меня нет,
Что твоя
Вернется к тебе Мария.
Авраам. Сие второе видение
После первого было мне в утешение.
Духом я воспрянул,
И о питомице моей вспомянул —
И тут-то с тревогою подумал я,
Что уж целых два дня
Не видел ее на молитве божией возле себя.
Ефрем. Поздно об этом подумал ты.
Авраам. Поздно, увы!
Пошел я к ее окну,
Рукой в него стукнул,
Девицу многажды по имени окликнул...
Ефрем. Ах, тщетно ты ее окликал!
Авраам. Этого я еще не знал.
И спросил я, почему к божиему служению в ней прилежания нет?
Но ни звука не получил в ответ.
Ефрем. И что же ты сделал?
Авраам. Когда понял я, что дочери моей в келии нет,
Сердце мое страх пронизал,
По членам моим холод пробежал.
Ефрем. И не диво: сам я, слушая речь твою,
То же самое чувствую.
Авраам. Слезными стенаниями я воздух потрясал,
Вопрошал: что за волк овечку мою растерзал,
Что за разбойник дочь мою украл?
Ефрем. И впрямь, как же тебе не плакать о той,
Которую вскормил ты собственною рукой.
Авраам. Наконец, пришли те, кто истину знал,
И поведали все то, что я тебе пересказал,
И сказали, что в мирскую суету она ушла.
Ефрем. Куда?
Авраам. Неведомо.
Ефрем. Что же делать?
Авраам. Есть у меня верный друг,
Обойдет он города и села вокруг,
Пока не узнает, где,
В какой она есть земле?
Ефрем. И что же, когда узнает?
Авраам. Я в мирской одежде туда пойду,
Под видом любовника к ней войду:
Может быть, от моего увещания
После жизненного своего крушения
В тихой пристани обретет она спасение.
Ефрем. А если дадут тебе мяса и вина?
Авраам. Не отвергну, дабы не узнали меня.
Ефрем. И подлинно, ты разумно и похвально поступишь,
Если строгость воздержания своего на недолгое время нарушишь,
Дабы вернуть ко Господу заблудшую душу.
Авраам. Крепче стало мое решение,
Оттого что в твоем согласии я нашел утешение.
Ефрем. Тот, кто тайны сердец человеческих знает,
Всякого поступка намерение проницает
В высочайшей мудрости суда своего
Осуждать он не будет того,
Кто от строгости воздержания
Отступая недолговременно,
Не погнушался к нижайшим и слабейшим снизойти,
Чтобы заблудшую душу ко Господу воротить.
Авраам. Ты же споспешествуй силою молитв,
Да избегну я диаволовых ловитв.
Ефрем. Волею всевышнего бога,
Подателя всякого блага,
Да будет
Делу твоему благое завершение.
Авраам. Не это ли мой друг.
Коего вот уже два года послал я разыскивать Марию?
Да, это он.
Друг. Здрав буди, досточтимый отче.
Авраам. Бог тебя храни
По вся дни.
Долго тебя я ждал,
Но уже надеяться перестал.
Друг. Оттого я опоздал,
Что неверными вестями тревожить тебя не желал.
Когда же я истину узнал,
Тотчас вернуться к тебе поспешил.
Авраам. Видел ли ты Марию?
Друг. Видел!
Авраам. Где?
Друг. В ближнем городе.
Авраам. С кем же она была,
И с кем имела дела?
Друг. И сказать не могу.
Авраам. Почему?
Друг. Стыдно языку моему.
Авраам. Все же молви, прошу!
Друг. В доме некоего сводника она обиталище имеет,
А он ее и холит и лелеет,
Потому что денег целую тьму
Мариины любовники приносят ему.
Авраам. Так у Марии любовники есть?
Друг. Есть.
Авраам. Кто же они?
Друг. Их не перечесть.
Авраам. Боже мой, боже правый,
Какая ужасная слава:
Невеста, уготованная тебе,
Других любовников ищет себе.
Друг. Так о блудницах ведомо с древних дней:
Чужая любовь им всегда милей.
Авраам. Коня мне быстроногого приведи
И платье мне воинское принеси:
Духовное облачение я сниму
И в обличье любовника к ней пойду.
Друг. Вот тебе все, что нужно.
Авраам. Дай же мне и шляпу — гуменце прикрыть.
Друг. Конечно, иначе тебя могут открыть.
Авраам. И возьму я с собой,
Чтобы заплатить гостинику, единственный мой золотой.
Друг. Да: ведь если денег у тебя не будет,
То и к Марии тебя не пустят.
Авраам. Здравствуй, гостиник честной!
Гостиник. Здравствуй! что это за гость такой?
Авраам. Может ли в твоем жилище
Путник ночной найти себе кров и пищу?
Гостиник. Конечно!
В этот приют
Каждому вход открыт.
Авраам. Отлично.
Гостиник. Войди же
И садись к нашему столу поближе.
Авраам. За ласковый прием тебя благодарю,
Однако еще кое-чего у тебя попрошу.
Гостиник. Проси, что хочешь:
Все получишь.
Авраам. Этот скромный подарок от меня прими,
И за это к ужину моему пригласи
Девицу ту,
Которая с тобою обитает тут.
Гостиник. А зачем она тебе надобна?
Авраам. Хочу я свести знакомство с ней,
Ибо многие, многие красоту ее расхваливали мне.
Гостиник. Кто ее хвалил,
Тот истинную правду говорил,
Ибо так ее лицо красотою блистает,
Что всех остальных женщин затмевает.
Авраам. Оттого и сердце мое любовию к ней пылает.
Гостиник. Дивлюсь я, что в твоей преклонной старости
Влюбился ты в женщину в цвете юности.
Авраам. Право, затем лишь и пришел я сюда,
Чтобы ее увидать.
Гостиник. Поспешай, Мария, поспешай:
Пусть увидит новый гость наш, как ты хороша.
Мария. Вот я и пришла.
Авраам. (про себя). Сколько же нужно мне душевных сил,
Чтобы ту, которую сам я в глухой пустыне вскормил и вспоил,
Видел я девицу
В обличье блудницы?
Но нельзя, чтобы являлось в моем лице
То, что я чувствую на сердце:
Удержу я слезы, льющиеся из очей,
И под притворною веселостью моей
Скрою всю горечь душевных моих скорбей.
Гостиник. Радуйся, Мария, судьбе своей:
Ибо уже не только юноши влюбленные,
Но и старцы, годами убеленные,
К тебе спешат
И тебя на любовь склонить хотят.
Мария. Всякий, кто с любовью ко мне приходит,
Любовь ответную во мне находит.
Авраам. Приближься, Мария, и подари мне поцелуй.
Мария. Не только я поцелуй тебе подарю,
Но и шею твою дряхлую объятием обовью.
Авраам. Этого я и хочу.
Мария. Но что со мною?
Какою нежданною упиваюсь я новизною?
Словно такое чувствую я благоухание,
Каким дышало оное давнее мое воздержание.
Авраам. Должен я, должен притворствовать
И в шалостях, резвому юноше пристойных, упорствовать,
Чтобы по строгости моей она не признала меня
И от стыда в дальний свой покой не сокрылась от меня.
Мария. Бедная я!
С какой высоты я пала.
И в какую погибельную бездну попала!
Авраам. Не место здесь изливать жалобы,
Где застольному веселию предаваться надлежало бы.
Гостиник. Госпожа Мария, отчего ты вздохи испускаешь
И слезы проливаешь?
Не два ли ты года уже здесь пребываешь
Без единого стона,
Без горестного слова?
Мария. Ах, лучше бы мне все эти два года
В могиле лежать,
Нежели здесь в пороке жизнь свою провождать.
Авраам. Не затем я пришел, чтобы о грехах твоих рыдать,
А затем, чтобы любовь твою познать.
Мария. Угрызение коснулось моей совести,
Оттого и стала я такие речи вести.
Однако лучше яствами усладимся
И тем увеселимся,
Ибо сказал ты неложно;
Что здесь нам оплакивать грехи не должно.
Авраам. Вот, наелись мы сытно,
Напились мы славно
Твоими, хозяин, щедротами
И твоими заботами;
А теперь позволь нам встать из-за стола
И на отдых расположить усталые тела.
Гостиник. Воля твоя.
Мария. Вставай, господин мой, с кресла,
Отведу я тебя в опочивальное место.
Авраам. Спасибо. Но только вдвоем
Туда мы пойдем.
Мария. Вот и покой,
Где на эту ночь ты обретешь покой,
Вот и ложе,
На которое богатый покров положен, —
Сядь, и я разую тебя,
Чтобы ты, разуваясь, не утомил себя.
Авраам. Прежде запри на дверях замок,
Чтобы войти к нам никто не мог.
Мария. Пусть это тебя не тревожит:
Я сделаю так, что никто к нам войти не сможет.
Авраам. Ныне время мне с открытым лицом
Пред дочерью предстать отцом.
О Мария,
Избранная дочь моя,
Лучшая частица сердца моего,
Узнаешь ли во мне ты старца того,
Который отечески вскормил тебя и вспоил
И царя небесного сыну единородному посвятил?
Мария. Увы мне! предо мною отец и наставник мой Авраам!
Авраам. Дочь моя, что с тобой?
Мария. Мучусь горькою судьбой.
Авраам. Кто тебя обольстил,
Кто тебя совратил?
Мария. Тот же, кто первосотворенных человеков соблазнил.
Авраам. Где та ангельская жизнь, которою на земле ты жила?
Мария. Миновала.
Авраам. Где стыдливость твоя девственная,
Где воздержность твоя удивительная?
Мария. Пала.
Авраам. За все твои бдения, молитвы, посты,
Какой же мзды, неразумная, чаешь ты,
Если, низвергнувшись с высоты небесной,
Ты погрузилась в адские бездны?
Мария. Увы!
Авраам. Почто ты от меня отвратилась?
Почто удалилась?
Почто в беде падения твоего ты мне не открылась?
Между тем
Как я и возлюбленный мой Ефрем
Могли бы достойным покаянием
Оказать тебе вспоможение?
Мария. С тех пор, как грехами я себя запятнала,
К святости твоей приблизиться я не дерзала.
Авраам. Кто чист от греха, кроме едина
Святой приснодевы сына?
Мария. Никто.
Авраам. Грешить — удел человеческий,
Но упорствовать во грехах — удел диавольский.
Не того осуждают, кому случится пасть,
А того, кто не поспешит скорее встать.
Мария. Горе мне, бедной!
Авраам. Зачем падаешь в изнеможении?
Зачем на земле простираешься без движения?
Восстань с земли
И моим словам внемли.
Мария. Обессилил меня страх,
Что не вынесу я упреков в отеческих словах.
Авраам. Мою любовь к тебе вспомяни
И страх отгони.
Мария. Не могу.
Авраам. Не тебя ли ради оставил я любезное свое пустынное уединение,
И сложил с себя обычай монашеского воздержания,
И из дряхлого отшельника
Превратился в распутных юношей собеседника,
И, привыкнув безмолвствовать целыми сутками,
Стал, скрываясь, разговаривать веселыми шутками?
Отчего же ты потупила долу очи
И не вымолвишь ни слова на все мои речи?
Мария. Казнюсь я сознанием содеянного,
Оттого я не смею и глаза к небесам поднять
И с твоими речами мои менять.
Авраам. Надежды не теряй,
Дочь моя, и в отчаяние не впадай,
Но духом восстань из бездны отчаяния, как из пропасти,
Дабы искать спасения во Господе.
Мария. Грехов моих изобилие
Повергает меня в горестное бессилие.
Авраам. Грехи твои
Поистине тяжелы,
Но всего на свете безмернее
Божие милосердие.
Поэтому скорбь оставь
И единственно к покаянию помыслы твои направь:
Кто грехи свои покаянием омывает,
На том и милость Господня бывает.
Мария. О, я каялась бы с истинным усердием,
Будь хоть малая у меня надежда на божие милосердие.
Авраам. Ты видишь ради тебя принятое мучение мое,
Забудь же пагубное отчаяние твое,
Ибо оно есть грех,
Поистине худший всех.
Кто в Господе снисхождения к грешникам не чает,
Тот неисцелимо согрешает,
Ибо как искра с огнива не может моря воспламенить,
Так и всех грехов наших горечь божественную сладостную милость не может переменить.
Мария. В вышнем милосердии не сомневаюсь отнюдь,
Но собственных грехов моих тяжесть давит мне грудь,
И о том я тревожна,
Что недостанет мне сил для покаяния должного.
Авраам. Тяжесть покаяния я с тобой разделю, —
Об одном молю:
Воротись туда, откуда ты ушла,
И вновь живи тою жизнью, которою жила.
Мария. Ни в чем не прекословлю воле твоей,
И покорно повинуюсь повелениям твоим.
Авраам. Ныне вижу, что истинная
Ты дочь моя избранная,
Паче всех моей любови достойная.
Мария. Золота есть толика у меня и платья:
Что велишь с ними делать, желаю знать я.
Авраам. Что грехом добыто,
То вместе с грехом должно быть и забыто.
Мария. Думала я, для бедных это будет вспоможением
Или ко святому алтарю приношением.
Авраам. Неугоден Господу дар такой,
Который обретен преступной ценой.
Мария. Более о том нет заботы никакой.
Авраам. Утро всходит,
Солнце выводит —
Пора нам в путь.
Мария. Отец мой добрый,
Усердному пастырю подобный,
Шествуй же вперед,
А овца, тобою обретенная, вослед тебе послушно пойдет.
Авраам. Отнюдь; я пешим пойду,
Тебя же на коня посажу,
Чтобы камни дорог
Не изранили нежных ног.
Мария. О, как тебя назвать,
Какою благодарностью тебе воздать
За то, что меня, сожаления недостойную, ты не страхом понуждаешь,
Но кротостию к покаянию побуждаешь?
Авраам. Ничего от тебя не хочу,
Только чтобы служению Господнему посвятила ты жизнь свою.
Мария. От всей души моей Господу послужу,
Все силы мои к тому приложу,
И даже если силы не будет,
То воля неизменна пребудет.
Авраам. И как служила ты суете мирской,
Так послужишь воле божеской.
Мария. Пусть же, пусть твоею добротой
Воля Господня сбудется надо мной.
Авраам. Итак, поспешим.
Мария. О, даже миг промедления мне невыносим.
Авраам. Как быстро одолели мы столь тяжелую дорогу!
Мария. С мыслию о боге
Легки все дороги.
Авраам. Вот и келья
Покинутая твоя.
Мария. Бедная я!
Видела она прегрешение мое,
И оттого боюсь я войти в нее.
Авраам. И как же не бежать нам оттуда,
Где вражия была над нами победа.
Мария. Но где же мне скрыться от плачевных
Моих угрызений душевных?
Авраам. Стены святые
Кельи глубочайшей укроют тебя от древнего змия.
Мария. Не прекословлю,
Но повинуюсь с любовью.
Авраам. Теперь я пойду
К Ефрему, другу моему,
Чтобы он, сострадавший мне о погибели твоей,
Ныне порадовался радости моей.
Мария. Да будет так.
Ефрем. Добрые ли вести несешь ты мне?
Авраам. Весьма.
Ефрем. Верно, нашлась Мария сама?
Авраам. Нашел я ее, нашел,
И овечку мою домой привел.
Ефрем. Не без божиего сие было внушения.
Авраам. Без сомнения.
Ефрем. Хотел бы я узнать, где она живет
И какую жизнь ведет.
Авраам. Вблизи моей келии обитает.
Ефрем. Так и подобает.
Авраам. Что я ей ни прикажу,
Какой труд ни положу,
Самый мучительный,
Самый обременительный —
Все она исполняет неукоснительно.
Ефрем. Похвально.
Авраам. Носит она власяницу,
Повсечасным постом и бдением томится,
Принуждает нежное тело строгому уставу покорствовать
И духу не противоборствовать.
Ефрем. Справедливо: мерзость грешного наслаждения
Очищается горечью покаяния.
Авраам. Кто стенания ее услышит,
Тот в сердце их запишет,
Кто сердечные угрызения ее узрит,
У того у самого совесть заболит.
Ефрем. Так и надлежит.
Авраам. Усиливается она
Для тех, кого смутила она падением,
Ныне стать примером обращения.
Ефрем. Разумно.
Авраам. Мыслит она: чем грех ее черней,
Тем сияние искупления должно быть светлей.
Ефрем. Радуется мой слух,
И ликованием полнится дух.
Авраам. Истинно так: ведь и ангельские сонмы
Господа славя, ликуют о каждом обращенном.
Ефрем. И не диво: ведь грешника обращение
Паче верности праведника для Господа драгоценнее.
Авраам. И тем заслуженнее хваление,
Чем казалось его неразумие безнадежнее.
Ефрем. Ликуя, восхвалим,
Восхваляя, прославим
Единородного,
Достолюбезного,
Преблагостного,
Всемилостивого
Сына Господня,
Спасающего с любовью
Тех, кто искуплен его святою кровью.
Авраам. Ему же честь бесконечная,
Хвала и прославление во веки вечные.
Аминь.
Сказание об Алексее, человеке Божием — несомненно один из самых любимых сюжетов житийной литературы. Мы встречаемся с ним уже в сирийских рукописях V—VI вв., в рассказе о человеке Божием (имя его не названо), который в брачную ночь покинул свой родной дом в Риме, тайно приехал в Эдессу, где как нищий странник провел неузнанным долгие годы, предаваясь суровым подвигам молитвы и поста. Там же, в Эдессе, он и умер, а после смерти был прославлен как святой. В более поздних рукописях IX в. (сирийских и греческих) повесть получает свое продолжение — герой после многолетнего пребывания в Эдессе возвращается в Рим, поселяется под отчим кровом на положении бездомного пришельца и лишь в предсмертном послании открывает родителям кто он.
Версии этого сюжета существуют не только на языках всех стран восточной и западной Европы, но также и на арабском и эфиопском. Житие переводилось на грузинский язык и, вероятно, на армянский (см.: A. Amiaud. La légende syriaque de Saint Alexis l’homme de Dieu. Paris, 1889). Латинские варианты его восходят к византийским редакциям, которые оформились, по всей видимости, на почве устных переложений, пришедших с Востока. Житие Алексея прошло не только через все литературы Европы, но и через все жанры — рассказ, проповедь, гимн, поэму, средневековую мистерию, драму. Его стихотворные переложения были особенно популярны в XI—XIV вв. в Италии, Испании, Франции, Германии, Англии. Пьесы по его мотивам стали писаться с XI в. во Франции, позднее также в Италии (с XVI в.) и Испании (с XVII в.). Наибольшей славой, однако, образ нищего Алексея пользовался в литературе Древней Руси и русском фольклоре. Известная исследовательница русского духовного стиха об Алексее, В. П. Адрианова-Перетц пишет об этом так: «Широко распространенное среди книжных людей Древней Руси, давшее толчок творчеству известных и неизвестных деятелей древнего периода нашей литературы, житие Алексея, человека Божия, проникло и в неграмотную народную массу. Здесь оно прочно укоренилось в форме трогательного духовного стиха, передающего главные моменты жития этого святого. Стих о св. Алексее — один из наиболее излюбленных в репертуаре наших калик-слепцов. Помимо чисто художественных достоинств жития, которые в значительной степени объясняют внимание к нему со стороны читателей и слушателей, в среде убогих певцов оно должно было вызвать особенно живой интерес и самим содержанием; жизнь св. Алексея, полная лишений и страданий, напоминала им об их собственной участи, вселяла надежду на небесную награду. Но стих о св. Алексее весьма популярен и среди сказителей былин, которые наделяют св. Алексея чертами любимых национальных героев, а самый язык стиха приспосабливают к привычному строю былевого эпоса...» (В. П. Адрианова-Перетц,. Житие Алексея, человека Божия, в древней русской, литературе в народной словесности. Пг., 1917, стр. 226). Та же исследовательница указывает и на причины такой легкости распространения данного сюжета: «Популярность жития св. Алексея, — пишет она, — прежде всего базируется на наличности вызываемых им у читателя и слушателя сочувственных переживаний, которые обуславливаются как трогательностью содержания, так и художественностью композиции. Но в процессе усвоения того или иного художественно-поэтического образа или идеи большое значение имеет также характер почвы, на которую падает посев нового. Если почва подготовлена, то усвоение совершается легче, притом в направлении этой подготовки. Вот почему в поисках причины популярности легенды о св. Алексее, отдавая должное ее влиянию на эстетические эмоции слушателя не следует оставлять без внимания литературы, сродной по идеям и по форме с этой легендой.
Житие св. Алексея объединило в своем содержании излюбленные житийные мотивы. Разбросанные поодиночке или группирующиеся по два — по три в других житиях, здесь они в большом количестве соединились в одном художественном рассказе, способствуя тем его популярности и легкости запоминания...» (там же, стр. 127, 128, 131).
Путем сопоставительного анализа В. П. Адриановой-Перетц раскрыт трафаретный, общеизвестный в житийной литературе характер почти всех главных деталей биографии Алексея: его происхождение от богатых и благочестивых родителей, привычка отца ставить ежедневно три стола для нищих, бездетность родителей и рождение у них сына после усиленных молитв, бегство героя из дома в брачную ночь, раздача нищим своего имущества, добровольное странничество, изнурение плоти и перенесение обид, наконец, чудесный голос, возвещающий о святости страдальца, и исцеление больных, прикасающихся к его мертвому телу.
Приводимый ниже перевод жития выполнен по той редакции (Vita Romana), которая принята как канонический текст римской церковью и издана в «Acta Sanctorum» болландистами по рукописи IX—X вв.
1. Жил в Риме человек, великий и знатный, именем Евфимиан, очень богатый и первое лицо в императорском дворце. Было у него три тысячи отроков, препоясанных золотыми поясами и одетых в шелковые одежды. Был он справедлив и милосерд и жаловал нищих щедрой милостыней. Каждый день в его доме накрывались три стола для сирот, вдов, странников и путешествующих. Сам же он вкушал пищу в девятом часу вместе с людьми благочестивыми. Жена его, именем Аглая, была благочестива и богобоязненна, и не было сына у них по ее неплодию. Они горевали и печалились, не имея наследника стольких семейных богатств. На всякий день они раздавали несметную милостыню и прилежными молитвами и прошениями испрашивали у Господа даровать им сына-наследника.
2. Бог по благости своей призрел на смирение их, вспомнил дела их, услышал их и послал им сына, и назвали его Алексеем. В сугубой радости они возблагодарили Бога и положили с тех пор остальную жизнь свою жить в чистоте и святости, чтобы приятны Богу были и они сами и дарованный им сын и чтобы впредь не касаться друг друга, а пребывать в целомудрии. А когда отрок пришел в возраст, способный к учению, его отдали служителям церковных таинств и свободных наук, и по Божией милости он выучился так, что преуспел во всех занятиях философских, а более всего духовных. Потом он стал юношей, и они порешили, что уже время для брачных уз. Выбрали ему девицу из императорского рода, украсили брачный чертог. И руками достойнейших священнослужителей на главах их в храме святого мученика Бонифация были положены венцы, и так провели они праздничный день в веселии и радости. Вечером Евфимиан сказал сыну: «Войди, сыне мой, в опочивальню к невесте твоей». Войдя туда, благороднейший юноша, весьма умудренный во Христе, начал поучать супругу и многое говорил ей о святыне, затем отдал ей кольцо свое золотое и ленту, то есть головку пояса, которым препоясывался, — все это завернутое в вышитый пурпурный платок, и сказал: «Возьми и храни это, пока Господу угодно будет, и Господь да будет посреди нас».
3. Он взял после того часть своего имущества и пошел к морю. Придя к морю, взошел на корабль и с Божьей помощью достиг Лаодикии[124], а оттуда поспешно направил путь свой в Сирию, в город Эдессу, где был нерукотворный образ Господа нашего Иисуса Христа на полотне. Прибыв туда, он роздал нищим все, что принес с собой, и, одевшись в убогие одежды, сел с нищими в притворе храма святой Богородицы Марии. Каждый воскресный день он принимал святые тайны[125] и из милостыни, которую ему подавали, брал себе необходимое, а остальную часть дарил нищим.
В Риме же после его ухода сделан был тщательный обыск, и когда его не нашли, то отец послал своих слуг во все концы земли искать его. Из них некоторые, придя в Эдессу, видели его сидящим вместе с другими нищими и, дав ему милостыню, отошли, потому что не узнали его. А человек Божий узнал их и прославил Бога словами: «Господи, благодарю тебя, который призвал меня и устроил так, что я от рабов своих принимаю милостыню во имя твое; молю, сподоби свершиться во мне делу, которое ты начал». Слуги, между тем, возвратившись, сказали, что не нашли его.
4. Так же и мать его с того дня, как скрылся сын, сидела на полу своей спальни во вретище и горестно вопила: «Жив Господь, не сойду с места, доколе не узнаю, что стало с сыном моим». И невеста тоже сказала свекру: «Не выйду из дому твоего, но уподоблюсь горлице, которая не сочетается ни с кем, когда супруг ее пленен. Так буду и я вести себя, пока не узнаю, что стало со сладчайшим супругом моим».
А человек Божий пребывал незнаемый никем в том притворе семнадцать лет, ведя жизнь воздержанную и святую. И Бог после этого пожелал открыть подвиг его. И вот однажды бывшая там икона святой Богородицы Марии заговорила при церковном пономаре: «Введи сюда человека Божия, он достоин царства небесного, и дух Божий почивает на нем, и молитва его, как огонь, поднимается к лицу Божию». Пономарь вышел, поискал его и не нашел, вернулся обратно и стал молить у всесильного Бога милости: да покажет ему этого человека. И снова та же икона вымолвила: «Тот, кто сидит при входе, это он».
5. Обрадованный пономарь вышел, увидел и припал к ногам его, моля войти внутрь церкви. После этого о нем все узнали и стали чтить его, но человек Божий убежал от людской славы: тайно покинув Эдессу, он пришел в Лаодикию и сел там на корабль, чтобы отплыть в Тарс Киликийский, где думал жить в безвестности при храме святого Павла. Божиим промыслом, однако, ветер подхватил и погнал корабль к римской гавани. Когда человек Божий понял, куда он прибыл, он сказал в сердце своем: «Жив Господь! Я никому не буду в тягость и пойду прямо в дом отца моего, потому что там не узнают меня». И сойдя на берег, он пошел, и вот навстречу ему из дворца идет отец и множество людей вслед за ним. И возопил [к отцу]: «Раб Божий, взгляни на меня и яви милосердие, ибо я беден и странник, вели принять меня в доме твоем, чтобы мне питаться крохами от стола твоего, и Бог благословит лета твои и помилует того, кто у тебя на чужой стороне».
6. Слушая это, отец вспомнил о сыне своем и, растрогавшись, позвал его к себе, а слугам сказал: «Кто из вас примет заботу об этом человеке? Жив Господь, я сделаю его свободным, и из дома моего он получит наследство». Когда служитель был назначен, отец велел привести [Алексея] и при входе в дом поставить ему постель, чтобы сам он, входя и выходя из дому, мог видеть его и чтобы давали ему пищу со стола и ни в чем бы не притесняли. [Алексей] же и тут продолжал свою подвижническую жизнь, не ослабляя постоянных молитв, постов и бдений. Слуги стали насмехаться над ним, выливали на голову ему помои и учиняли много обид. Но человек Божий все их терпел с радостью, по любви к Господу. Ведь он понимал, что эти козни строил ему древний враг рода человеческого[126]. Так провел он неузнанный в доме отца своего еще семнадцать лет. Когда же почувствовал, что завершилось время жизни его, то потребовал себе у приставленного к нему слуги бумагу и трость и описал свою жизнь по порядку — как он отказался от брака, как пошел странствовать, как против воли возвратился в Рим и как выносил множество бесчестий в доме своего отца.
7. Бог пожелал после этого открыть его подвиг и величие, и вот в воскресный день после торжественной мессы в храме раздался с неба голос: «Приидите ко мне, все труждающиеся и обремененные, и я успокою вас»[127]. Слыша этот голос, все объяты были страхом великим и, пав на лицо свое, восклицали: «Господи, помилуй!» И снова голос произнес: «Ищите человека Божия, чтобы молился о Риме. Ведь на рассвете в пятницу он испустит дух». И тогда все пошли и стали искать его, не найдя же, собрались в пятницу в храме и просили у Бога милости — показать им, где находится человек Божий. И услышали голос: «Ищите в доме Евфимиана». Евфимиану стали говорить: «Ты имел в своем доме такую благодать и не показал нам?» Но он отвечал на это: «Жив Господь! Не знаю». И тотчас призвав управителя домом своим, спросил его: «Знаешь ли ты в доме моем кого-нибудь, чтобы имел такую благодать?» Тот ответил, что не знает. Тогда императоры Аркадий и Гонорий, царствовавшие в то время в Римском государстве[128], отправились вместе с архиепископом Иннокентием в дом Евфимиана и тщательно расспрашивали про человека Божия.
8. Евфимиан же со слугами пришел раньше их, чтобы отдать распоряжения, и с возженными светильниками и кадильницами вышел навстречу императорам и архиепископу. В это время слуга человека Божия подошел к господину дома и сказал: «Посмотри, господин мой, не тот ли это, к кому ты приставил меня. Ведь я видел много дивных дел его: он причащался каждое воскресенье святых тайн, умерщвлял себя постами и от слуг твоих с радостью принимал и терпел множество бесчестий и досаждений». Услыхав это, Евфимиан бегом поспешил к нему, но застал его уже скончавшимся. Приблизившись, он открыл лицо его и увидел, что оно светится, как светильник, как лицо ангела Божия, а в руке у него небольшая записка, и он захотел взять ее и не смог. Изумленный и напуганный, он быстро вернулся к императорам и произнес: «Мы нашли того, кого искали». И рассказал про то, что говорил слуга, и про то, как сам застал его мертвого с запиской в руке и как не смог взять ее.
9. Императоры и архиепископ направились тогда вместе с Евфимианом к месту, где он лежал, стали перед постелью и сказали: «Хотя мы и грешные, но держим кормило правления. Архиепископ же — общий отец. Дай нам хартию, чтобы мы узнали, что в ней написано». После этого архиепископ подошел, взял из его руки хартию и дал ее прочесть архивариусу святой римской церкви, имя которого было Этий. И вот при полной тишине она была прочитана пред всеми. Едва услыхав слова хартии, отец его Евфимиан пал без чувств на землю, затем, встав, разодрал одежды и стал рвать седины свои, дергать бороду, царапать себя и, повергаясь на тело, вопить: «Увы мне, Господи Боже мой! Зачем сотворил мне так, зачем так преогорчил душу мою, зачем столько лет доставлял мне воздыхания и стоны? Я ждал когда-нибудь услыхать твой голос и получить от тебя весточку, где бы ты ни был, и вот вижу тебя, хранителя старости моей, лежащего на одре и безмолвствующего. Увы мне! Какое утешение положу в сердце моем?»
10. Тут и мать его, услыхав, вышла, как львица, разодравшая сеть: в растерзанной одежде, с распущенными волосами, с глазами, обращенными к небу. Столпившийся народ мешал ей приблизиться к святому телу, и она кричала: «Пустите меня к человеку Божию, дайте взглянуть на утешение души моей, дайте взглянуть на сына, который сосал сосцы мои!» Подойдя же к телу, она пала на него и завопила: «Увы мне, сыне мой! Свет очей моих, зачем ты поступил так с нами? Ты видел, как горько плакали отец твой и я, и не явил себя нам! Рабы твои ругали тебя, и ты терпел». И снова и снова простиралась она над телом, обнимая его, гладя руками его ангельский лик, и, целуя, восклицала: «Плачьте со мною все, здесь стоящие; семнадцать лет имела я его в доме моем и не познала, что это сын мой единственный, слуги глумились над ним, задевали его и плевали ему в лицо. Увы мне! Кто даст очам моим источник слез? Да плачу день и ночь печаль души моей!»[129]
Прибежала также и невеста его в худой одежде и со слезами заговорила: «Увы мне! Сегодня горестный день для меня, сегодня стала я вдовой. Уже не на кого мне взирать, не на кого поднять очей. Ныне разбилось зеркало мое, и погибла надежда моя. Отселе начинается горе, которому нет конца». Народ, видя это, лил слезы.
11. Затем архиепископ вместе с императорами положили тело на украшенные носилки и понесли на средину города. Народу было возвещено, что найден человек Божий, которого искал весь город. И все устремились навстречу святому телу. От прикосновения к этому священному телу расслабленные сразу исцелялись, слепые прозревали, бесы изгонялись, и все недугующие, какой бы болезнью ни страдали, когда прикасались к святому телу, исцелялись.
Императоры, видя эти чудеса, сами взялись нести одр вместе с архиепископом, чтобы и самим освятиться от этого святого тела. Они велели рассыпать по улицам много золота и серебра, чтобы толпа прельстилась деньгами и позволила бы пронести его в церковь, но народ пренебрег любовью к деньгам и все больше и больше теснился, чтобы прикоснуться к священному телу. Так с великим трудом они принесли его в храм святого мученика Бонифация, и семь дней возносили там хвалы Богу и делали ковчег из золота и драгоценных камней. В него и положили это священное тело в семнадцатый день месяца июля.
От этого ковчега потекло благоухание, как будто он полон был всеми ароматами. Люди с радостью тогда вознесли великое благодарение Богу, который изволил дать народу своему такую помощь, от которой всякий человек, просящий с искренним расположением ума, несомненно получает просимое.
Анселл Схоластик был преподавателем монастырской школы в монастыре св. Бенедикта во Флёри — известном центре клюнийского движения в средней Франции. Свое стихотворное «Видение» он написал по поручению самого клюнийского аббата Одона (ум. в 945 г.). Действие видения происходит в Реймсе, в монастыре св. Ремигия, который как раз в это время был тесно связан с флёрийским монастырем и готовился получить оттуда новый устав, реформированный в клюнийском духе. Можно подозревать, что содержание видения или целиком выдумано или сильно переработано Анселлом: образ самого ясновидца-монаха бледен, никак не охарактеризован, ясновидец даже не назван по имени. Если это и реальное лицо, то Анселл вряд ли общался с ним лично.
Особенностью данного видения является то, что путеводителем ясновидца является не кто иной, как Христос, спускающийся в ад после своей крестной смерти, чтобы вывести оттуда праведников. Рассказ об этом составлял содержание апокрифического евангелия от Никодима; оно и было основным источником нашего автора. Это видно, в частности, из того, что в начале «Видения» (ст. 84—104) подробно описывается вхождение Христа в Иерусалим — мотив, которым начинается действие в евангелии от Никодима. Соответственно с этим меняется все строение видения: систематического обозрения адских мук не дается, ни одно реальное лицо среди обитателей загробного мира не упоминается, а вместо этого в резком эмоциональном контрасте патетическими средствами изображается ликование праведников и бессильное неистовство демонов. «Устрашающая» же часть выносится в особый дополнительный раздел — беседу с бесом-искусителем; в беседе этой много внимания уделено специальной богословской тематике, обсуждается вопрос об отношениях человека и дьявола, о том, может ли дьявол спастись по милости божьей и т. п. Может быть, автор потому старается здесь показать свою ортодоксальность в богословских вопросах и свою приверженность к строгим клюнийским монашеским уставам, что он чувствует весь риск использования в своем сочинении такого явно апокрифического произведения, как евангелие Никодима.
Автор постарался придать своему «Видению» весь блеск школьной поэмы: эффектное ученое вступление, описательная вставка об аббатстве св. Ремигия и его прошлом, длинные фразы — до 17 стихов, — изукрашенные стилистическими вариациями: повторениями одной и той же мысли в двух смежных стихах (см. ст. 76—77, 170—172, 173—174 и др.) — это излюбленная стилистическая фигура Анселла. Зато лексикон поэмы прост, выисканных глосс и заимствованных грецизмов немного, ритмический стих легко воспринимается: эго восьмисложный стих с дактилическими окончаниями, обычно связанными слабыми парными рифмами, переданными и в переводе.
На ложе Соломоновом,
Из древ святых воздвигнутом
Ливанских пречудеснейших,
Тайный смысл сокрывающих,
Где власть царя построила
Локотники из золота,
Седалище из пурпура
Для Иерусалимских дев,
Храм олицетворяющих[130],
10 Там пиршество духовное
Обретешь превеликое:
Из рога изобилия
Сыплются там те кушанья,
От коих скорбь смиряется,
И дух наш исцеляется,
И перестанет род людской
Оплакивать свой жребий злой.
Но, в аромате лилии
Сладчайший плод скрывается, —
20 Средь цветов благовоннейших
И средь медов отменнейших
Яство найдешь ты некое:
Вкушай его во здравие.
Есть город-метрополия,
Реймсом званная, стольная,
Что Ремом встарь построена,
Родимым братом Ромула,
Римского повелителя[131].
Имел тот город царственный
30 И издревле прославленный
Доброго архипастыря,
Великого Ремигия[132].
. . . . . . . . . . . . . .
44 Раз, в календы октябрьские,
В день оного святителя,
Когда народ стекается
И сим увеселяется,
Среди других паломников
И всех добрых католиков
50 Один пришел в смирении
Из иноческой братии,
Чтоб плачем сокрушения
Смыть плоти прегрешения.
Его, как гостя, приняли
Под сень святой обители:
Так был включен он в братию,
Сроднился с ней любовию.
Когда в опочивальне он
Был погружен в глубокий сон,
60 Было ему видение,
И вот каков рассказ его.
. . . . . . . . . . . . . .
76 «Пока мне очи сон смежал,
На ложе плоть покоилась,
В видении увидел я,
Что в алтаре Ремигия,
80 Славного архипастыря,
Свершаю чин молебствия
Я в облаченьи дьякона
Среди народа множества.
Было то в воскресение,
В кое Христу в сретение
Шли люди иудейские,
Соборне сына Божия,
Плоть приявшего, чествуя.
Знаем мы из Евангелья,
90 Что большего почтения,
Чем в этот день, оказано
Христу в то время не было,
Пока средь нас он шествовал.
«Осанна!» — громко отроки
Кричат. — «Благословен грядый
Ныне во имя Господа!»
Видя восторг неистовый,
Евреев род завистливый
Подверг Христа мучению,
100 Приговорил к распятию.
Бедро копьем пронзается,
Кровь с водой проливается,
Душа из тела просится,
В руце Отца возносится.
Когда о дивном деле том
Провозгласил я с трепетом
И затем по прочтении
Шел с амвона в смирении,
Держа под левой мышцею
110 Святую книгу Библию, —
Увидел я воочию
Христа изображение,
С креста ко мне сошедшее,
И знаменье победное,
Крестом у нас рекомое,
Мощной дланью держащее
И так мне говорящее:
«Крепко ли, брат, ты веришь в то,
О чем читал ты только что?»
120 Упавши на колени, я
Ответил, полн смирения:
«Я пред тобою прах земли,
И пыль, и персть, и хуже тли!
Что ртом прочел я, Господи,
В то сердцем верю в кротости,
И в глубине сознания
Нет и тени сомнения,
Что ты — Единый, рождшийся,
Страдавший и вознесшийся,
130 В третий день возродившийся:
И в это крепко верю я».
Тут тотчас повелел он мне:
«Иди, за мною следуя,
Куда стопы направлю я».
И вот, быстрей мгновения,
Свыше всякого чаянья,
Сошел он в преисподние,
Держа в деснице знак креста:
Я ж следовал без трепета,
140 Ибо страшиться нечего
С таким руководителем.
Тут все князья поземной тьмы,
И бледной Смерти воины,
И злобные мучители,
И быстрые набежчики
Рассеялись в поспешности,
Не смея и очей взвести
И не дерзая вынести
Сего молниеносного
150 Сияния преясного.
Полями и долинами
Прочь убегают демоны
Темновидные, черные,
Печной золе подобные,
Обличием бескровные;
Все ревут, завываючи,
Как львы освирепевшие,
Львят своих потерявшие[133].
160 И день и ночь скулят они,
И звуки пенья скорбного
Рвутся из горла черного.
Вот прилетают ангелы,
Поющие судье хвалы,
Чтоб души в небеса вести,
Которые от тягости
Христос возносит к радости;
И звучит славословия
Небесная мелодия.
170 Вовек ничей не видел взор,
И слух не внял до этих пор,
Ничья душа не ведала,
Какой был взрыв веселия,
Какая радость велия,
Как шли на выси горние
Смерти рабы недавние.
О Иисусе Господи!
Кто восхвалить дела твои
Возмог иль сможет в будущем?!
180 Ты над жалкими сжалился,
Ты опальных и брошенных
Вознес до мест возвышенных.
Но возвращу я кисть свою
К чудесному видению,
Дабы поведать истинно
По ряду все, что видено.
Видя сей подвиг благостный,
Шел вслед за ним я, радостный,
Как будто раньше времени
190 Избег я плоти бремени.
Но обратил тут с ласкою
Господь ко мне главу свою:
«Куда идешь ты с радостью?»
«С тобой, Свет светлый, шествую!
Твою я славу чествую,
Коей хочу участником
Я быть и сонаследником!»
Он же промолвил ласково:
«Шаги замедли временно
200 И не двигайся далее!
Вернись к твоей обители:
Года твои не минули».
Что мог бы я на то сказать
И что бы мог ответствовать?
Слова не смея вымолвить,
Долго стоял в молчании,
В сердечном трепетании...
«Как возвращусь, о Господи?»
«Дорогой той же вспять иди!»
210 «Но всюду, сзади, спереди
Полны дороги нежити:
Мне одному не выбрести».
Иисус же немедленно,
Взглянув налево пристально,
Зрит образину страшную,
Диавольскую, мрачную,
И, поманив концом перста:
«Негодный раб, пойди сюда!
Злой раб, послушай Господа!»
220 Властно повелевает он:
«Здоровым и нетронутым
Брата верни к местам родным,
И к святому Ремигию
Верни монаха в братию.
Смотри, чтоб мог он в целости
Без страха в свой удел идти,
Чтоб все твои приятели
Пальцем его не тронули!»
. . . . . . . . . . . . . .
В хаос Эреба входим мы
И вмиг обуреваемы
Роем теней подземной тьмы,
240 Бежавших прежде в ужасе
И вновь кружащих в хаосе.
Все больше их и больше их,
В сумраке изнывающих!
И вот с зубовным скрежетом
И со свирепым ропотом
Скликают диким голосом
Товарищей по бедствиям,
Чтоб руками когтистыми
И крюками калеными
250 Меня скорей увлечь на дно
И за спасенных множество
Мучить меня, невинного.
. . . . . . . . . . . . . .
261 Но злой руководитель мой
Речью смирил их яростной:
«Если вы, племя бесово,
Замучите мне этого,
Что сотворите, жалкие,
Когда Христос опять придет?
Приказываю строго я
Пустить его, не трогая:
Не смейте вы бороться с ним:
270 Так велено Христом самим,
Что нас страшит крестом своим,
Чье Царство ужасающе,
Чья власть для нас страшилище:
Ее снести не можем мы,
Ее назвать не смеем мы!»
. . . . . . . . . . . . . .
281 Смирив их строгим голосом,
Таким исполнил ужасом,
Что через племя мрачное,
Между копий сверкающих
И пропастей зияющих
Нераненым, нетронутым
Вернулся я к стенам святым
Блаженного Ремигия..
. . . . . . . . . . . . . .
297 Но неотступно спутник злой
Вплоть до одра идет со мной.
Едва без промедления
300 Улегся на постели я,
Предстал с зубами черными,
Со спутанными космами
И с бельмами кровавыми,
С медведем схожий лапами[134],
А когтем с львом, и черную
Неся козу на дротике.
«Пусти в постель убогую
Того, с кем шел дорогою!
Не бойся ты приятеля
Принять в свои объятия:
Тот, кто в пути не трогает,
На ложе не попробует!»
Тут, храбр и смел не в меру, я,
В Христа, не в силу, веруя,
Быстро подавшись в сторону,
Справа дал место демону,
Чтоб лег со мной в постель одну;
Уста к устам, на ложе том
Ведем беседу шепотом.
320 Я в божью помощь верую,
Без страха с ним беседую:
«Скажи, приятель, спутник злой,
Противник веры истинной:
По каковому поводу
Понадобилось Господу
Спускаться в преисподние,
Чтоб вырвать души грешные
От вас из тьмы кромешныя?»
. . . . . . . . . . . . . .
337 И тут со страшным скрежетом
Он начал искаженным ртом
Ответ свой диким голосом,
340 Дрожа губами робкими:
«Монашек мерзкий, мне внимай
И слухом сердца выслушай!
(Правду молвлю невольно я,
Скрывать ее не пробуя,
Хотя в моем обычае —
Солгать при всяком случае.)
Епископы-отступники,
Архимандриты-неучи,
Несчастные священники,
350 Негодные распутники,
Обманщики-диаконы,
Развратницы-монахини,
С толпою младших клириков
И завидущих иноков,
Ропщущих привередников[135],
Все дни и ночи целые
От радостных пасхальных дней
И вплоть до пасхи будущей
Мольбы возносят к Господу
360 В литургиях торжественных
За грешников отверженных.
А миряне негодные
Раздают подаяния
Бедным и недостаточным,
Крадут у нас покойников,
Наших слуг и работников.
Смягченный их молитвами
И гнусными поступками,
Любезный вам, враждебный нам,
370 Христос, соперник демонам,
Вывел от нас всех пленников
К себе, своих приспешников,
А после, в воскресенья час,
Увы и ах! осилил нас,
Сократил наше царствие,
Отнял великолепие.
С тех пор в дни пасхи ясные,
Для вас всегда прекрасные,
Для нас всегда ужасные,
380 Взял он себе за правило
Нас поражать безжалостно.
Лишь в одном мы довольны им
И даже нами он хвалим:
За то, что кто грешнее всех,
Кто скован здесь теснее всех,
Кого гнетет тягчайший грех,
Убийцы и грабители
И брака нарушители,
Рабы содомской мерзости,
390 Привычные предатели,
Кто со стыдом не знается,
С законом не считается,
В грехах своих не кается, —
Таких не хочет вывести
Он ради справедливости:
Правых дарит наградою,
А худших тяжкой карою:
Не то, спасая всех равно,
Судил бы он неправедно».
. . . . . . . . . . . . . .
459 Еще о многом речь вели,
О многом с ним поспорили,
Чего я не сумел спасти,
Что за ночь от усталости
Навек истерлось в памяти.
И лишь одно оставил я,
Что вам опишет кисть моя,
Коль вам, отцы, желательно.
Выслушав все внимательно,
Злой дух увещевал меня:
«Вот близится заутреня,
470 И близок день Ремигия,
Что вашему хвалению
Будет внимать и чтению.
Ты ж, движим мне неведомой
Привычкой некой пагубной,
Чуть звоны колокольные
Проникнут в уши сонные,
С постелью распрощаешься,
В божью церковь направишься,
Первым быть постараешься!
480 В то время, как тебе кровать
Сулит возможность мирно спать
И телу сладкий отдых дать,
Ты, как глупец, без памяти
Несешься первым к паперти.
Успеешь ты, обряд храня,
Еще явиться во время,
Пока певцы усердные
Девяносто четвертое
Будут тянуть «Приидите»[136].
490 «Палач бесчестный, пусть тебе
Бог ниспошлет возмездие,
Чтобы не знал ты сладости,
Вовек не видел радости,
Ты, что велишь во имя сна
Презреть уставы ордена[137],
Велящие срываться с мест,
Едва раздастся благовест!
Едва ушей коснется он,
Тотчас должны со всех сторон
500 Мы, иноки, бежать на звон.
И если что во сне, незрим,
Ты, полунощник, шепчешь им,
Все могут отмолить тогда
Перед престолом Господа[138].
Но что, о дикий, злобный волк,
Тебе до пенья нашего?»
«Всегда ношусь без отдыха
Я по простору воздуха,
Быстрей, чем Евр[139], как тать в ночи,
В приютах божьих рыщучи,
Славить стараюсь грешника,
Воли моей приспешника!»
«Ну, повести постыдных дел
Теперь же положи предел:
Прерви глагол кощунственный!..»
Тут разговор окончил бес
И через миг из глаз исчез.
Затем покинул сон меня.
Вновь вместе с вами, братия,
520 Я к Господу Ремигия
Моленья шлю о том, чтоб сон
Виденью равным сделал он[140].
Латинская поэма «Бегство узника» стала известна с 1834 г., когда Якоб Гримм нашел ее в двух рукописях в Брюссельской библиотеке. Латинское ее заглавие звучит экзотично своими грецизмами: «Ecbasis captivi per tropologiam», приблизительно: «Исшествие плененного, описанное через аллегорию». Имя автора остается неизвестным, и датировка поэмы до сих пор является предметом споров.
Аллегорический смысл поэмы раскрывается в ее прологе. Монах, находящийся в монастырской темнице, по-видимому, за какую-то серьезную провинность, решает заслужить прощение, сочинив поэму о своей судьбе. Он изображает ее в повести о том, как в предпасхальную субботу 812 г. некий теленок бежал из родного хлева, чуть не погиб в пещере волка, но спасся благодаря своевременному приходу своих родителей, быка и коровы, с целым войском животных, во главе которых стоял лис, исконный враг волка. Поэма заканчивается освобождением теленка, казнью волка и несколькими стихами эпилога «от автора».
В поэме есть некоторые исторические и географические намеки на время и место ее создания. Исторические намеки, к сожалению, недостаточно ясны: упоминаются имена германских императоров Конрада и Генриха, но неясно, подразумеваются ли Конрад I (911—918) и Генрих I Птицелов (918—936) или Конрад II (1024—1039) и Генрих III (1039—1056). Ранние комментаторы поэмы (Фойгт и Царнке) придерживались первого мнения и поэтому относят поэму к X в., другие (Штреккер и Триллич) — второго мнения и датируют поэму серединой XI в. По-видимому, это мнение более исторически обоснованно: 1) Речь идет о предписанном Генрихом «замирении» и запрещении войны и убийств в праздничные дни, а этот факт известен относительно Генриха III; 2) Генрих III был еще при жизни Конрада II его соправителем и заместителем, что отражено в поэме в образе разумного, благородного и благочестивого барса, которого больной лев назначает своим соправителем; 3) упоминаются родовые наследственные замки феодалов, владение которыми закрепляется королевскими грамотами, что в X в. было еще неупотребительно.
Более надежны данные географические: местом действия являются пастбища и леса Вогез, а местом написания поэмы — монастырь св. Эвра в Туле возле Вогез («теленок» сам называет себя «безбородым юнцом, беглым монашком и? Туля»). Упоминаются реки Маас и Мозель и их рыбные богатства и даже приток Рейна, ручей Рабадо. Автор поэмы — немец (в латинском языке встречаются германизмы), не симпатизирующий «западным франкам».
С чисто литературной точки зрения поэма «Бегство узника» интересна в двух отношениях: во-первых, она является первой дошедшей до нас литературной обработкой народного «животного» эпоса, впоследствии пышно расцветшего в XII—XIII вв. во фламандских, французских и немецких вариантах, переделках и обработках; во-вторых, в ней впервые употреблен — еще довольно неискусно — литературный прием так называемого рамочного повествования: в основную повесть (названную исследователями «внешней») вдвинут длинный рассказ волка о причинах его вражды с лисом, тянущейся уже в течение трех поколений («внутренняя» повесть). Ход распри изложен очень подробно, попутно рассказано об излечении больного короля-льва, о пире по поводу его выздоровления, о песнях менестрелей — соловья и попугая, о выборе соправителя; общим стержнем рассказа являются коварные замыслы лиса.
Целеустановка и тенденция поэмы не совсем ясны. В ней, несомненно, имеется момент сатиры, но неясно, против кого она направлена: против светского общества или против духовенства. Вернее всего, эта неясность проистекает из контаминации «внешней» и «внутренней» повести. В истории злоключений теленка насмешкам и осуждению подвергается монах-волк, на словах отрекающийся от земных благ, на деле же собирающийся полакомиться телятиной и дающий своему сателлиту-ежу рецепты для ее изготовления. Во «внутренней» же повести (о пире у льва) подвергается критике придворное общество с его интригами жадных феодалов, со стремлением к роскошной жизни, безделью и обжорству. Попытки приурочить образы отдельных зверей к определенным историческим лицам не привели к надежным результатам.
Поэма написана довольно неуклюжим гексаметром с леонинской системой рифмовки, точному переводу не поддающейся. Имеется много стихов, целиком перенесенных из античных поэтов, и христианских поэтов раннего средневековья.
В «эпилоге» автор говорит, что его поэма состоит из 1170 стихов, в обеих рукописях же число стихов больше — их 1224, т. е. лишних стихов 54 (ясно наличие интерполяции). Наиболее вероятно предложение Э. Фойгта считать интерполяцией песню менестрелей во «внутренней» повести (религиозную песню о распятии Христа, по содержанию не связанную с темой королевского пира, — ст. 852—905 — как раз дают 54 стиха). Менее вероятно предложение Триллича считать добавленным пролог: в нем 68 стихов и он органически связан с эпилогом.
Если назад оглянусь и минувшие годы припомню,
Диву даюсь, до чего довела меня юная глупость.
Мыслям разумным был чужд, избегал я общения с братьей,
Занят был всяческим вздором, тонул в нелепых забавах.
Слово свое на уроках учитель тратил напрасно,
Я от ученья бежал и бродил, предаваясь безделью.
Вот за такой-то мой нрав меня прозвали «осленком».
Нынче ж хочу позабыть о грубом реве ослином,
С толстой дерюгой мешка хочу — хоть и поздно — расстаться.
10 Чтобы усердным трудом победить привычную тупость,
Взялся стихи я слагать, хоть опыта в них не имею.
Сон отгоняют они, и пить, и есть запрещают.
То в затылке почешешь, то ногти упорно кусаешь.
То ломаешь перо, от глубоких устав размышлений.
Кто этим делом займется, пускай простится с бездельем,
Бросит привычки свои, стремясь к стихам благозвучным.
Люди найдутся, конечно, которые, видя ошибки
В этих стихах, осудят меня по высоким законам.
И, метнувши копье, мое творенье проколют.
20 Есть ведь немало таких, — изучив стихов построенье,
Ловко умеют они сплетать изгибы напевов.
Я же, стремясь уложить в размер установленный стопы,
Очень уж слаб в различенье слогов, долготы их и счета.
Их сочетать не могу, соблюдая времени меру,
Лучше уж мне помолчать, прикусив свой язык неискусный.
Можем мы всюду прочесть в сочинениях древних поэтов,
Как населяют Камены луга, леса и потоки,
Как и в размерах каких они свои песни слагают.
Поступь легкая их скользит то туда, то обратно,
30 Нас, неумелых, уча, чтоб не пачкали золото грязью,
Чтоб не пытались стихом неуклюжим описывать небо
Иль нашим словом бессильным могучие подвиги славить.
Этим запретом смущен, я готов был вспять обратиться.
Впрочем, при наших отцах такой соблюдался обычай:
Пусть не посмеет никто говорить и писать о деяньях,
Если не слышал о них достоверных надежных рассказов
Или не видел того, что достойно памяти долгой;
Верили только таким свидетелям, верным и крепким.
Я ж свой рассказ поведу иначе — басенным складом,
40 В тяжкой сознаюсь вине: эта повесть — вымысел чистый.
Есть, однако, и в ней немало мыслей полезных.
Кто ее вслух прочитает, получит хлеба ковригу.
Верьте мне, пользы немного, а много вреда, если люди
Станут писать об одном, одному отдавать свои силы.
Пусть, кто в школе сидит, обучается разным наукам;
Время ученья пройдет, и сам он учителем станет.
Кто мою книгу прочтет, узнать, конечно, захочет,
С целью какою я начал ее и зачем обработал.
Чтобы на это ответить, я все расскажу по порядку.
50 Днем я однажды сидел взаперти, как обычно бывало.
Видно мне было, как много людей трудилось на поле,
Как убирали пшеницу, ее ссыпая в амбары,
Как со вниманьем глядели на пашни, на милые лозы,
Как грузили в телеги запас урожая обильный,
Не для монахов одних, хранящих тайны завета,
Но в пропитанье сироткам, и странникам бедным, и нищим.
Все свой долг исполняли, полезное делая дело.
Был без дела лишь я, заключен в монастырской темнице.
Горькую душу мою терзала память о прошлом,
60 Жалобы я воссылал в высоту, к потокам воздушным;
Сердца печального горечь я сам врачевать попытался,
Жечь каленым железом, лечить целебною мазью.
Горько оплакивал я все то, чем тешился прежде.
Я сказать не умел, что таил я в уме молчаливом.
Был я как высохший ствол, огнем обугленный ярым,
Был я как жалкий теленок, ремнем привязанный крепким.
Так же обуздан, как он, я был руками монахов.
Нити узорные в повесть сплетая, о нем расскажу я.
Лет восемьсот с Рождества истекло, и трижды четыре,
70 Месяц апрель наступил и пасхальное в нем полнолунье,
Жил в эту пору теленок — он вскормлен был возле Возага
(Можно об этом прочесть во всем том, что сказано раньше).
Этой весной, как всегда, овчары погнали отары
В поле; за ними свиней погнал свинопас неуклюжий;
Все старались они держать свое стадо в порядке;
Следом погнали коров пастухи и коней коневоды.
Все со вниманьем искали, где лучше выпас для стада.
Бедный теленок в хлеву оставался, за шею привязан.
Воли ему не дают, его сердце подавлено горем,
80 А что печальней всего, — он лишен материнской заботы:
Жалобно стонет, грустит и часто глубоко вздыхает,
Взор свой к небу подняв, Иисуса о помощи молит,
Слезы горькие льет, не одну, а две или двадцать,
Просит, чтоб сторож его отпустил, ремень развязавши,
Дал насладиться ему молоком из вымени сладким.
То он о воле мечтает, а то о напитке целебном,
Но не дают ему воли и к вымени путь закрывают.
Он замышляет побег, чтоб скорее свободы добиться,
Привязь свою он жует и сосет и — ремень разрывает.
90 Вырвавшись, скачет, ликуя, и нежным копытцем топочет.
Громко мычать он боится, бежит по цветущему лугу.
Полная воля теперь теленку дана молодому,
Может налево свернуть, а если захочет, направо,
Может на травке прилечь, а может побегать вприпрыжку.
Весело носится он, ожидая встречи со стадом.
Но наконец утомившись, в лесу он ищет защиты.
Вдруг пред теленком отшельник лесной; он гимн запевает
Так, как поют пилигримы, из стран возвращаясь далеких.
«Благословен, о Христе, твой служитель! Он прислан тобою!
100 Господу жизнь он доверил — пусть сердцем своим возликует!
Мирный приют он найдет здесь, в этой обители, ночью,
Завтра же кровью своей освятит он трапезу нашу.
Кто умеет грешить, тот сумеет нести покаянье!»
И приглашает теленка хозяин в волчью пещеру,
В угол приводит его, вонючий, грязный и темный.
Волк ликует, что завтра он досыта сможет наесться;
Речь произносит, в которой слова все дышат любовью;
«Мне поведай, кто ты, почему навестить меня вздумал?
Да, для меня ты, поверь, являешься гостем желанным.
110 Вышним хвалу вознеси! Ты станешь жителем леса,
Пищей ты восстановишь мое ослабевшее тело.
Третий уж месяц идет — не вкушал я сладкого мяса,
В кубке губ не мочил, наполненном свежею кровью.
В день, когда наша земля породила впервые животных,
Созданы были для нас бессловесные жирные твари,
Так положено в мире, и кровь эта богу угодна».
Вот что ответил теленок — он в речи своей запинался,
Детская робость ему сказать побольше мешала.
Теленок про себя:
«О Юпитер, ты можешь карать и миловать можешь!
120 Грех мой мраком покрой и тучей — мой дерзкий проступок
Если останусь в живых, я вышним воздам благодарность:
Я на каждый алтарь тебе положу по козленку.
Теленок волку:
Долго я слушал тебя, но боюсь отвечать слишком длинно.
Я — безбородый юнец, я — беглый монашек из Туля.
Грех мой я сознаю, — я по юности лет заблуждался.
Сам во всем виноват — я учителю был непослушен,
Но поддался порыву и, сам разорвав мою привязь,
В этот я лес прибежал и сам себе смерть уготовил.
Эту вину мне прости, но если в другом я повинен,
130 Казни предай поскорей, ты — царь из всех наивысший;
Только мне жизнь сохрани до того, как мессу отслужат.
Срок этот Генрих король повелел давать осужденным.
Сказано в отчих заветах: за каждый проступок монахи
Кару несут: за малый — полегче, за тяжкий — суровей».
Молвит хозяин пещеры: «Удрать ты надеешься, жалкий
Срок, что ты просишь, я дам, если это богу угодно.
Но приказ мой послушай: храни спокойствие духа,
Взором веселым гляди, поцелуй подари мне, как другу».
Теленок:
«Другом зачем притворился и манишь лживым приветом?»
Волк:
140 «Голод свой утоли и займи за трапезой место.
Но не проси у меня особо изысканной пищи,
Той, что из грязных котлов подается с пылу да с жару;
Лишь на столах богачей ты подобные кушанья встретишь.
Будь умерен в еде и питайся сухою листвою,
Кушанья плотные вредны, они приносят болезни.
Есть у меня здесь латук, и редька, и разные зерна.
Мозг здоров у того, кто уксусом жажду смиряет.
Мозг больной порождает всегда безумство и ярость,
Власть над собой сохранишь, если пуст и легок желудок.
150 Скоро ежик вернется с тяжелой грудою яблок,
Выдра, искусный рыбак, мне рыбки достать побежала.
Слезы утри! королям затяни ты хвалебную песню.
Зря ты молишь богов: обречен ты подземному миру,
Жертвою станешь Плутона, — а он беспощаден, ты знаешь. —
Нынче ж, пока удается, блаженствуй и радуйся жизни».
Вот ложится теленок и пробует все, что подносят,
Ест он, что твердо, что мягко, и все, что влажно, что сухо,
Корм холодный иль теплый, господскую ль, рабскую ль пищу.
Волк, подвязавши передник, спешит подавать угощенье,
160 Повара службу несет, свою должность правит усердно,
Кончен ужин обильный: объедков осталось немало,
В угол волк их относит и накрепко прячет в корзины.
Ночь пробежала уже половину небесного свода;
Этой порой возвратились прислужники волка, припасов
Разных с собой принесли: окуней различного рода,
Камбалы плоской и гибких угрей, толстолобиков жирных,
Мелких речных пескарей, каракатиц черных и раков,
Краснобородок, стерлядок, сельдей, осетров и форелей,
Был здесь и вкусный лосось, питомец рейнских затонов,
170 Не было также нехватки ни в рыбных богатствах Рабада,
Ни в многочисленных рыбах, живущих в глубинах Мозеллы;
Корюшек стая была, населяющих горные речки,
Тех, что своим плавником чешую любую пронзают.
Все это выдра достала, прислужник любимый и кроткий.
Пищу другую добыл покрытый иглами ежик:
Пряности, перец сухой, семена снотворного мака,
Листья капусты, порей и остро-жгучую редьку,
Нежный сладкий каштан, украшенье господских пирушек,
Разных деревьев плоды, айву и крустумские фрукты.
180 Волк с благодарностью принял весь этот запас принесенный,
Все уселись за стол; и вот что промолвил «наставник»:
«Семь уж лет истекло и год восьмой на исходе
С дня, как плодами земли и рыбой я начал питаться;
Все покупал я на рынке и тем же гостей угощал я,
Жил по-монашески я, соблюдая устав монастырский,
Дорого стоило это, и средства мои истощились;
Вам благодарен душой — вы помощью верной мне были;
Тяжко гнетет меня старость, я вам оставляю наследство:
Ежику — скалы, а выдре — богатую рыбами реку».
190 С нежной улыбкой они ему гладили шею и морду.
Вдруг, заметив меня, сейчас же воскликнули оба:
«Диву даемся: кто он? Что делает в нашей пещере?»
Волк:
«Хлев свой он бросил и вот — в пещере теперь очутился.
Что-то не спится ему: я его держу под надзором,
Но, оставляя его в живых, я закон нарушаю:
Слишком его полюбил, беззаконное дело творю я;
Завтра, однако, послужит он мне, как ему подобает;
Кровью наполнит он чащу, язык мой иссохший омочит,
199 Грудь мне очистит от слизи, — она мешает дыханью.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Кашель сухой — от бобов — пусть считает осел благозвучным,
280 С пищи такой пусть свинья своим хрюканьем грубым гордится,
Я ж из-за этой еды все силы тела утратил,
Даже на землю ступить не могу моей лапою нежной,
Весь я исчах и иссох от пищи, мне непривычной.
(Варвары-франки пускай эти зерна в стручках поглощают!)
Что за прибыль от них? Куда лучше прежний порядок!
К старым я нравам вернусь, возвращусь я к прежнему быту:
Мясо вновь буду жрать и ко всем обращаюсь с советом;
Свежее мясо теленка вкуснее, чем чахлые рыбки!
Сил я опять наберусь и здоровья от жирного сока,
290 Вновь заиграет румянец на морде моей побледневшей;
Вкус привлекает, манит аромат, и безмерна услада!
Средства я все применю, чтобы грудь излечилась больная».
Выдра:
«Ах, беззаконье ликует, закон попирая и правду».
Волк:
«Брось свои старые штучки, у них уже выпали зубы.
Сам я себе господин и не дам над собой издеваться».
Выдра:
«Если есть разум в тебе, придержи язык за зубами:
Будь своей долей доволен, отцов соблюдая заветы.
Целых семь лет истекло, как избрал ты устав воздержанья,
Чрево свое отучил от вкушения мяса любого,
300 Всем соблазнам стола предпочел ты рыбную пищу,
Трапезу часто свою украшая нежной форелью.
Ныне ж теленка поглотишь, устав святой нарушая;
Как же могу я молчать и не лить мои слезы потоком?
Много обрушится бед, и бедою ты будешь проучен.
Ты лишь по званью монах, но стезю ты прямую покинул, —
Ты преступленье замыслил, устав отвергая священный.
Кроткого видя малютку, простись с безумною злобой.
Бодрствовать должен монах — он обетом скован великим —
И наставленья устава оправдывать словом и делом.
310 Пусть ничего он «своим» не зовет, пусть все будет общим,
Братьям пусть бед не чинит, каких себе не желает.
Если не так ты живешь, окончишь жизнь, как преступник,
И, как разбойник, ты будешь казнен по канонам церковным».
Умная выдра умолкла, сказавши ни много, ни мало.
Волк:
«Тем, кто на ухо туг, об этом всем им поведай!
Хвостик теленка меж тем закушу бедром я ослиным.
Мать мне природа велела питаться так, не иначе».
Выдра:
«Должен монаха язык вести лишь разумные речи»
Волк:
«Если со мной хочешь дело иметь, обуздай свою дерзость».
Выдра:
320 «Время тратит напрасно, кто мокрую клеит посуду;
Если ж посуда грязна, то все, что кладешь в нее, скиснет».
Новый день наступил, счастливый и самый желанный.
Только лишь солнца лучи разогнали покровы ночные,
Сторож стада с рожком обошел хлева и овчарни,
Кличет питомцев своих, проверяет, все ли на месте,
Чтоб не погиб ни один из тех, кто ему препоручен.
Слышит — корова мычит и бык ревет разъяренный,
Ищут по стойлам они своего пропавшего сына.
К ним подбегает собачка — она из породы Вогезской,
330 Дебри лесов ей знакомы — и верную весть им приносит.
«Думаю я, что могу вас порадовать, горем сраженных;
В Библии есть в «Бытии» такие слова про Исава:
«Был он метким стрелком, носил колчан нагруженный,
Рог при себе он имел и лук натягивал ловко,
Слева носил на боку охотничью сумку большую».
Он-то меня воспитал и водил за собой по трущобам,
После же смерти его я у вас приютилась, бедняжка.
То, что пришлось увидать и услышать, меня испугало.
Есть здесь пещера в горах, а в ней — добычи без счета,
340 Я вчера на закате — уже от лая охрипши —
Вдруг заслышала шум... барсука поймать я старалась.
Если пещеру обыщем, вернем пропажу мы в стойло».
Гостьи чуждой слова прослушали все со вниманьем;
Славно собачка ведет их, не хуже, чем целая свора,
В ногу со всеми бежит, обогнать никого не стараясь,
Прямо приводит туда, куда она обещала.
Конный отряд выступает, за ним шагает пехота, —
Счетом больше она, но доблестью меньше и честью;
Опыта мало у ней, неуклюжа, но к битве готова.
350 Ростом огромный и силой своей равный целому стаду,
Бык разжигает их пыл, потрясает их яростным ревом,
Гул идет по земле, словно рушится все мирозданье.
Волк, пробужденный внезапно, вином и сном одурманен,
Слуг призывает к себе, от ратного дела отвыкших,
Храбрости ждет он от них, приученных только к безделью.
Волк влезает на вышку, чтобы лучше к врагам приглядеться,
Вид их в ужас ввергает его; отдышавшись, он молвит:
«Храбрые слуги мои, вы врагов моих видите гневных;
Злоба во всех них одна, не у всех у них равная доблесть.
360 Жаждут нас погубить, никого в живых не оставить.
Как вы поможете мне побороть разъяренное войско?
Не в рукопашном бою, не в стрельбе из лука — их сила,
Нет для метанья камней у них ни пращей, ни снарядов,
Я в их отрядах не вижу пернатых, коварных и злобных, —
Волк ведь копытом не бьет, а бык не может кусаться.
Лишь бы рогатый олень иль клыкастый кабан не явились!
Очень уж тяжко сражаться с клыками иль с рогом ветвистым.
Если осадят пещеру, тарану она не уступит,
Трудно найти в нее вход, не проскочит и крошка-мышонок.
370 Может, боюсь, только лис разрушить крепление камня;
Если не сможет один, позовет друзей он на помощь;
Он и вся шайка его моей лишь погибели ищут,
Это, наверное, он и всю эту свару затеял.
Там, где сил не хватает, всегда господствуют козни;
Пусть же лису на гибель коварство его обратится!»
Оба, однако, слуги, ничуть не поддавшись испугу,
К волку открыто вопрос обращают и просят ответа:
«Мы не свершали вовек беззаконий; в деяньях преступных
Мы не имели участья, нас кара не может коснуться. —
380 Нас ни один из этих врагов обвинить не посмеет
В братской крови пролитье, в убийстве сородичей гнусном.
Мы в беспорочном безбрачье всю жизнь провести собирались;
Благодаренье всегда всемогущему Богу возносим,
Давшему всем нам закон, положившему грани дерзаньям.
Много ты дать нам не мог, но ты договора держался,
Клятву ты нам приносил; истек уже срок семилетний
С дня, как союз наш скреплен; а теперь нашей смерти ты хочешь?
Это ль награда за службу, что ты нас на смерть обрекаешь?
Что за причина, скажи, что испуган ты лиса коварством?
390 И почему ты дрожишь пред ударами этого войска?
Вот, что узнать мы хотим, — где больное скрывается место?»
[Волк в ответ рассказывает длинную историю (ст. 392—1096) о том, как его дед оклеветал лиса перед королем-львом и лис был бы повешен, если бы не сумел оправдаться; лис же не только оправдался, но и отомстил волку, убедив больного льва, что ему для выздоровления надо завернуться в свежую шкуру, содранную с волка; после выздоровления льва лис выпросил себе во владенье ту пещеру, в которой теперь опять живет волк; каким образом волк снова завладел пещерой, не упоминается, но лис сохраняет на нее законное право и ждет случая, чтобы выгнать из нее волка.
Этот случай представляется теперь, когда волк совершил новое преступление, заманив теленка. Выслушав эту историю, выдра опять напрасно убеждает волка выпустить теленка; волк отказывается.]
Выдра:
«Ты хорошо поступил, что нам подробно поведал
1100 Все, что так долго скрывал; теперь вся тайна раскрыта.
Войско, быть может, помедлит, и это нам будет на пользу.
Я, под защитой святых, взгляну, что оно замышляет».
Выдра влезает на холм, лежащий рядом с утесом,
Видит сейчас же, что лис королевскую грамоту держит:
Все подписались под ней, кто жил в ту прежнюю пору.
Войско храбро идет и голосом громким взывает:
«Пусть не решится никто преступить приказ королевский!
Птицы того расклюют, кто его веленья нарушит.
Тот, что другого клеймит клеветой, не получит награды.
1110 Хочет он ложью прожить и намеки лукавые сеет.
С тыла тайком он кусает врага, повадкою волчьей,
Мысли скрывая свои, извращает он право и правду.
Он — рыболовный крючок, ядовитой насадкой снабженный,
Он смертоносный напиток дает, обещая лекарство.
Козни, что сам он затеял, ему же погибелью станут,
Что беззаконно возникло, пускай беззаконно погибнет.
Кто упорствует в лжи, пусть пищей воронам станет.
Всех подручных его в цепях отправят в Илерду,
Все же владенья его немедля вернутся к владельцу».
1120 Слышала выдра, какое решение принято было.
Страшных угроз испугавшись, охвачена страхом безумным,
Все, что увидеть пришлось, по порядку поведала волку
И убеждала его отпустить теленка на волю.
Волк:
«Нет, я людей не боюсь и ничуть не дрожу перед лисом».
Выдра:
«Ты презираешь совет, а меч уже к горлу приставлен.
Скоро и приговор смертный тебе придется услышать.
Будут и те казнены, кто вместе с тобой попадется.
Помощи просишь: ее искать надо в мирное время,
Ты же не хочешь понять и не веришь тому, кто умнее.
1130 Волю и нравы сильнейших владык ни во что ты не ставишь,
Честью было б тебе у них заслужить благосклонность;
Ныне ж захваченный замок они возвращают владельцу:
Верь, из пещеры никто не спасется, ни сильный, ни слабый».
Выдра, послушник робкий, с холма вершины скатилась;
В страхе пред силой врага осажденный покинула замок,
Жизнь спасая свою, на дно речное нырнула.
Ежик, напротив, привык обитать в хоромах просторных,
Нынче ж ему довелось в скалистой щели укрыться.
Крепость атакой взята, торжествующе лает собачка,
1140 Войско врывается в замок, досель не поддавшийся франкам.
Лис:
«Здесь он, и больше нигде! Здесь скрывается тот, кого ищем.
Вот он, дядюшка мой! Как дела, любезнейший родич?
Вижу — цела голова и почтенной блестит сединою.
Как ты красив! И лицо, и бедро, и зубы, и лапы!
От головы и до пят так и светишься весь белизною.
Славного отпрыск отца, воспитанный с сердцем невинным,
Видно, что ты возрастал в семье богатой и знатной,
Верно, и Конраду ты посреди королей не уступишь.
Знатностью всех превосходишь, кто предками может похвастать.
1150 Ты и в науках силен, возвеличен безмерным почетом.
Кто б тебя мог обвинить в чем-нибудь, в чем меня обвиняют?
Можно ль тебе быть угодным? Добром ты на зло отвечаешь.
Отче, выйди ко мне! Пускай же все подивятся,
Сколь величавы все члены, сколь тело твое благородно!
Если в словах моих ложь, пусть мне голову грязью обмажут!»
Лиса льстивая речь затуманила голову волку.
Бедный же узник — меча острие его пощадило, —
Выждав, чтоб волк отодвинуть решил дверную щеколду,
Выпрыгнул быстро на волю; отца и мать разыскавши,
1160 Сладкое вымя сосет и к матери радостно жмется.
Это — ясный пример, что правдива, как свет, поговорка:
«Лук пусть натянут, но в цель стрела не всегда попадает».
Волка бык пригвоздил к стволу высокого дуба.
Лис эту казнь поощрил, обе лапы вниз опустивши,
Надпись надгробную тут же составил разбойнику злому:
«Вот, что Писанье гласит, и видим мы это на деле:
«Горе тебе! если грабишь других, сам будешь ограблен.
Смерть готовит себе, кто возлюбит искусство коварства,
Радостей тот не пожнет, кто вступил на путь беззаконья.
1170 Взглянет пускай на тебя, кто жить замыслит неправдой!»
Вот что лис произнес, вступая в наследье отцово.
Мать, возвращаясь с теленком, его расспрашивать стала:
1200 «Что ж не расскажешь, сынок, что делал хозяин жестокий?»
Теленок:
«Милая мать, ты грешишь, вспоминая минувшие беды.
Вспомнить противно кощунство, что видел я в этой пещере.
Если я больше скажу, то это вас всех опечалит.
Сладостна скромная речь, утомляет рассказ многословный.
Грустно мне было, что вы за мной так поздно явились,
Впрочем, целую ночь я провел не так уж печально:
Был там приятель и друг, со мною плакавший горько,
Волка просил за меня он, потоки слез проливая.
«Выдрой смешною» его называют — известное имя.
1210 Плещется вечно в реках он, наследник рыбных затонов.
Грусть мою он утешал, отирать мои слезы старался,
Зябкого друга от стужи ночной согревал возле печи.
Даже и в этой беде нам все же вздремнуть удавалось,
Вакха дарами меня угощал он и ласковой речью.
Ну, а ежа-хитреца, одного из прислужников многих,
Ирод-злодей наставлял, как готовить мясо телячье.
Он говорил, что я буду пасхальным праздничным блюдом,
Съест он меня целиком, не даст на кусочки разрезать.
Меч двуострый уже к моему он горлу приставил,
1220 Жаждал меня, бедняка, растерзать кровожадною пастью.
Господу слава! Меня от зубов он волчьих избавил,
Я невредимым вернулся в объятья матери милой».
Благословенно вовеки святое имя Христово!
Тысячу с сотней стихов я сложил, да еще семь десятков.
Долог был труд, и теперь дозволено сном насладиться.
Надо поистине мне одуматься, бросить забавы,
Пеньем псалмов заменить пора уже легкие шутки.
Голод терзает меня, и зубам надо дать поработать.
Кончу я повесть мою, не прибавлю к ней больше ни слова.
Латинская поэма, известная под названием «Руодлиб» по имени героя ее, является первым дошедшим до нас «рыцарским» авантюрным романом, еще довольно несложным по фабуле, но дающим много интересного материала: и бытового, и фольклорного, и даже политического характера.
Имя автора неизвестно, но, поскольку рукопись поэмы, хотя и дошедшая до нас в сильно поврежденном виде, написана в монастыре Тегернзее (в Баварии) в XI в. (второй экземпляр конца XI в. найден тоже в монастырской библиотеке св. Флориана), предполагают, что автором был монах первого монастыря. Рукопись состоит из восемнадцати пергаментных двойных листов большого формата, но с лакунами, так что полностью связного повествования мы получить не можем и промежутки приходится дополнять предположительно. К сожалению, не имеется конца, в котором, очевидно, заключалась развязка повести. Впрочем, есть предположение, что поэма и не была окончена ее автором, так как в рукописи на обратной стороне первого и последнего листа той же рукой, как вся поэма, написано одиннадцать эпиграмм, посвященных различным предметам обихода. Повреждения рукописи значительны — ее переплели и при этом на многих листах обрезали и испортили клеем начало многих стихов, а иногда всю первую половину их.
Содержание поэмы вкратце следующее. Некрупный и небогатый феодал Руодлиб, долго служивший у более мощных «князей» (principes, или domini), вынужден покинуть родину: князья не награждают его за верную службу, а товарищи враждуют с ним. По пути он встречается с королевским охотником, и тот устраивает его на службу к самому королю (rex), где Руодлиб показывает и свое искусство на охоте и рыбной ловле, и храбрость на войне, когда некий граф, чьи владения граничат с землями короля, совершает разбойничий набег, кончающийся поражением. Граф ссылается на приказ «своего» короля, но тот отказывается от него, хочет примириться с «главным королем» и просит его покровительства (по-видимому, здесь подразумеваются отношения между императором и местными герцогами). Подробно описаны приезды послов, мирные переговоры, подарки, которыми обмениваются короли.
Через несколько лет Руодлиб получает письмо от матери; она зовет его домой. Король награждает его богатыми подарками и дает ряд полезных советов. Руодлиб едет домой, переживая по дороге новые приключения. Где-то он встречается со своим племянником (этот эпизод утерян), заезжает с ним в замок к его вдовствующей владелице. Племянник Руодлиба влюбляется в дочь владелицы и с дядей возвращается домой, чтобы готовиться к свадьбе. Мать Руодлиба хочет женить и его, но он узнает, что девушка, которую ему сватают, была любовницей клирика, и ловко выводит ее на чистую воду. Мать Руодлиба видит сон о будущем величии своего сына — он победит сказочного короля гномов и сам станет королем. Руодлиб едет искать счастья, встречает и побеждает короля гномов — на этом поэма обрывается.
Как видно из изложенного, в поэме переплетены картины реальной жизни, рыцарского быта с фантастическими мотивами. Отношения крупных феодалов к мелким, менее богатым и мощным, обрисованы с осуждением. Напротив, сильно идеализирован «главный» король, император: он стремится только к миру, старается обуздывать своевольных феодалов, ласков с подчиненными, умеет быть благодарным за услуги; он щедр и благожелателен. Возможно, что под этим идеализированным образом автор подразумевал Генриха III, императора хорошо образованного и очень энергичного (либо его отца, Конрада II). Это тем более правдоподобно, что описание драгоценностей, которые король дарит Руодлибу, соответствует сохранившимся в Майнце украшениям королевы Гизелы, матери Генриха III.
Вторым заслуживающим внимания элементом романа являются мотивы «плутовской» новеллы на темы, которые впоследствии дошли до фацетий эпохи Возрождения: король, прощаясь с Руодлибом, советует ему не верить рыжим людям, а ночуя в какой-нибудь деревне, останавливаться не там, где у старого хозяина молодая жена, а у пожилой вдовы, либо у пожилой женщины с молодым мужем. Уехав от короля, Руодлиб скоро встречается с навязчивым рыжим бродягой, который сперва обкрадывает его, а потом на ночлеге соблазняет молодую хозяйку и убивает ее старого мужа. Рассказ о суде над изменившей мужу женщиной, приносящей искреннее покаяние, и над рыжим злодеем не закончен. Также несколько комически-буффонадный характер носит и рассказ о мнимом сватовстве Руодлиба к девушке, потерявшей девичью честь.
Наконец, чисто сказочный мотив, очевидно, должен был быть развернут в эпизоде с королем гномов и его красавицей женой, только «очень уж маленького роста».
Поэма не лишена затяжек и повторений (например, растянут рассказ о сватовстве и о свадьбе племянника), но имеет и художественные достоинства: живо изображено горе Руодлиба и его домочадцев при его отъезде с родины, просто и искренно написано письмо его матери.
Язык поэмы — подлинная средневековая латынь, античные реминисценции почти отсутствуют (в этом она сильно отличается от поэм раннего средневековья, включая «Вальтария»). Стих ее — довольно правильный гексаметр, правда с некоторыми нарушениями долготы и краткости слогов, но уже со сплошной леонинской рифмой (вернее, ассонансом), почти недоступной для нашего слуха и в нашем переводе не переданной.
Жил некий муж благородный, потомок семьи родовитой,
Доблесть врожденную он украшал своими делами.
Многим богатым князьям ему служить приходилось,
Часто приказы он их исполнял, но ни разу не видел
Он ни наград, ни похвал, подобавших ему по заслугам.
Кто б из князей ни велел вместо них отомстить за обиду
Или какой-либо труд по их желанью исполнить,
Брался за дело всегда без отказа, нимало не медля.
Жизнь свою он не раз подвергал опасностям грозным
10 В жарком бою, на охоте, в нежданных схватках с врагами,
Счастья, однако, не знал — никто даже малого дара
Не дал ему: обещанья всегда князья нарушали.
Нажил он много врагов за свою усердную службу,
Их одолеть был не в силах и что ему делать не ведал.
Даже и жизнь уберечь — он на это надежду утратил.
Матери он поручил вести управленье именьем,
Край свой покинул родной и направил свой путь на чужбину.
Оруженосец один лишь ему стал спутником верным,
Торбу взвалил на коня дорожную, с разной поклажей
20 (С раннего детства привык он нести при хозяине службу):
Справа он торбу повесил, а слева — копье господина,
Правой — копье ухватил, колчан под щитом закрепивши,
Сам же сидел на мешке с зерном для конского корма.
А господин был одет иначе — в камзол и кольчугу,
Шлем — а не шапку — носил, сверкающий яркою сталью,
Был мечом опоясан с литой золотой рукоятью,
Коготь изогнутый грифа — рожком на охоте служивший —
Шею ремнем обвивал; был тот коготь в пол-локтя длиною.
Он на обоих концах, на широком и узком, украшен
30 Золотом был и скреплен полоской кожи оленьей.
Не был он снега белей, но светился насквозь, как алмазный,
Если ж подуют в него, он гудел, как труба боевая.
Матери, дому родному сказать «прости» приходилось.
Ждал уже конь вороной, скребницей начищен и вымыт.
Масти особой он был — белый волос был виден сквозь черный.
Свесилась с шеи крутой налево грива густая,
Пышен был конский убор — так господским коням подобает.
Возле седла приторочен был кожаный кубок дорожный,
Смазан внутри и снаружи он был смолой ароматной,
40 Так что напиток любой в этом кубке слаще казался;
И покрывалось седло небольшой пурпурной подушкой.
Путник вскочил на коня, и конь высоко подпрыгнул,
Словно обрадован был, что несет на себе господина.
Быстрый охотничий пес носился то слева, то справа;
Чутким он был следопытом, едва ли нашелся бы лучший;
Дичи такой не водилось нигде, ни крупной, ни мелкой,
Чтобы укрыться могла — ее он разыскивал мигом.
Всадник с последним «прости» обратился к матери, к слугам;
Хлынули слезы из глаз, когда всем он дарил поцелуи.
50 В руки поводья схватил и, коня пришпорив, рванулся
В поле широкое, вдаль — так быстро лишь ласточка мчится.
Мать сквозь решетку окна его провожала глазами,
А домочадцы взошли наверх, на зубчатую башню,
Вслед глядели ему, тяжело вздыхали, рыдали.
Только он скрылся из глаз, как все расплакались горше,
После, рыданья сдержав, они лица умыли водою,
Чтобы пойти к госпоже и ее попытаться утешить.
Но, свою боль затаив, слова надежды притворной
Им говорила она, чтоб горе их успокоить.
60 Сына ее между тем забота терзала не меньше,
Он во время пути размышлял обо всем, что случилось:
Как за верную службу ни разу награды не видел,
Как из-за многих врагов, окружавших его отовсюду,
Должен он ныне покинуть пределы родины милой.
Думал также о том, куда он поступит на службу.
Если ж фортуна к нему враждебной будет, как прежде,
Если товарищи снова завистливы будут и злобны,
Станет ли жизнь его легче? Быть может, трудней и печальней?
Тяжко вздохнув, со слезами он к Богу с мольбой обратился,
70 Чтобы его не покинул в нужде, не дал бы погибнуть,
Помощь ему ниспослал, даровал над несчастьем победу.
Так он, печальный, вступил в пределы края чужого.
Вскоре попутчик нашелся ему — королевский охотник;
Вежливым оба приветом они обменялись, как должно.
Ростом изгнанник был статен, и мужествен был его облик,
Звучен был голос его, и ответ — суров и достоин.
Кто он — охотник спросил — и едет куда и откуда,
Но на вопрос не ответил ему чужеземец ни слова.
Спрашивать снова охотник не стал, в уме размышляя:
80 «Это навряд ли посол, уж очень бедна его свита,
Кто ж при дворе его меч понесет, кто подарки разложит?
Беден он, думаю я, но доблестен (это же видно)».
Он помолчал, как прилично, и новую сделал попытку:
«Ты не сердись, если снова к тебе обращусь я с вопросом:
Пользу тебе принести я хочу, а вредить не намерен.
Я — королевский охотник, слуга любимый и верный.
Чаще, чем многих других, меня он выслушивать любит.
Если ты край свой покинул родной из-за тяжких усобиц,
Если в здешней земле — что и мне, и тебе не родная —
90 Службу ты хочешь найти, одержать над невзгодой победу,
Дам я полезный совет; ты, надеюсь, его не отвергнешь.
Если в охотничьем деле ты опытен, ловок, искусен,
Верь мне — изгнанье твое для тебя обернется удачей!
Любит охоту король и любит ловчих умелых.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Тот, кто имеет, дает, — что же может дарить неимущий?
Он же не каждый хоть день, да зато дает постоянно.
Впредь не будет заботы тебе об одежде и пище.
Если ему кто-нибудь подарит коней превосходных,
Нам поручает проверить, насколько они быстроноги,
100 Легок ли конь на скаку, не упрям ли в беге по кругу.
После дарит их тому, кому конь всех более нужен.
Корм для коня никогда покупать тебе не придется.
Только захочешь — скажи, и тебе насыплют, не меря.
Часто король на пиру покинет гостей своих знатных,
К нашим столам подойдет, беседует с нами и шутит,
Кушанья лучшие нам со стола своего посылает.
Это — не плата для нас, а чтоб нам оказать уваженье.
Если согласен со мною вступить ты в крепкую дружбу,
Верности клятву дадим, по рукам с тобою ударим,
110 Чтоб неразлучны мы были до горького смертного часа.
Где бы нам быть ни пришлось, пусть каждый за дело другого,
Как за свое — если может помочь — душою болеет».
Речи поверив такой, изгнанник ответил не медля:
«Да, ты поистине мне доказал, что добра мне желаешь.
И не могу я презреть твой совет, от сердца мне данный.
Как моя доля сложилась, ты правильно сам догадался.
Так закрепим же с тобою союз и верную дружбу».
Давши друг другу десницу, они договор заключили,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
120 Прочную дружбу свою скрепив поцелуем взаимным,
Единодушно служить одним и тем же владыкам.
Ехали долго они, о делах своих рассуждая,
И недалеко уже была королевства столица.
Путник там каждый вступал под власть королевских законов.
В замок войдя, своих слуг и коней отправив на отдых,
Вместе сейчас же они ко двору короля поспешили,
Ловчего видя, король к нему обратился с вопросом:
«Где побывал ты, о чем ты слыхал, поскорей расскажи нам!
Выследил, может быть, ты, бродя по трущобам лесистым,
130 Иль кабана, иль медведя? И можно ль затеять охоту?»
Не как владыке ответил охотник, скорее как другу:
«Нет, я зверей не видал: но того, кто их усмиряет,
Выследил я и поймал и к тебе с собою привел я.
Юноша этот достоин тебе послужить, я уверен,
Он искусством охоты давно и умело владеет,
Это я вижу и сам по всему его снаряженью.
Будет коль милость твоя, его ты сам испытаешь.
Вот его скромный подарок; он просит его не отвергнуть.
Просит принять пришлеца под твою высокую руку».
140 Гончую масти двуцветной держал он левой рукою.
Был к ошейнику пес золоченой привязан цепочкой.
[На 2 листе рукописи идет рассказ о рыбной ловле; здесь Руодлиб показывает свое искусство заманивать рыбу особой травой «буглосса», которая лишает рыб зрения. Потом он применяет это же средство во время волчьей облавы. В это время после долгого мира соседний маркграф совершает неожиданный разбойничий набег на границы государства; Руодлиб становится военачальником, разбивает войско маркграфа и берет его самого в плен. Маркграф ссылается на приказ «своего» короля, Руодлиб ему возражает.]
«Нет, приказа такого, я знаю, король ваш разумный
Дать бы не мог; но виною твоя пустая надменность.
Вот теперь и смотри, какой ты чести добился.
Ты преступленье свершил, ища себе призрачной славы.
Мог бы тебя по заслугам повесить я вниз головою».
Воины вскрикнули все: «И повесь! Чего же ты медлишь?
Но отвечал Руодлиб: «Нет! Наш король не велел нам
Тех губить, кто нам сдастся, и тех, кого в плен мы захватим.
Был нам приказ: если сможем, отнять у врагов их добычу,
10 Наших из плена вернуть. Мы исполнили то и другое,
Тех победили, кто нас победил, — чего же нам больше?
Львом ты в битве себя покажи, а в возмездье — ягненком.
Честью не будет для вас, если станете мстить за убытки,
Гнев свой уметь обуздать — это лучший способ отмщенья.
Вот почему я прошу, чтоб решили вы все добровольно:
С нами пусть едет маркграф, своего лишенный оружья;
Будет ли собственный конь ему дан или лошадь любая,
Только пусть конюший будет при нем, который умело
Сможет коня расседлать, напоить и задать ему корму.
20 Пусть пред глазами маркграфа пройдет, заковано в цепи,
Войско его; пусть увидит, в какую пучину позора
Вверг он людей, чтоб опять не затеял такую же распрю».
По сердцу воинам всем пришлись слова полководца,
И с ликованьем они в свой край родной поспешили.
Даже и те, чьи дома сгорели во время набега,
Горе забыли свое — они снова были свободны.
[Руодлиб докладывает своему королю об удачном походе; король одобряет его образ действий, велит хорошо обращаться с пленными, Руодлиба же посылает во главе посольства к «младшему» королю, предлагая переговоры и заключение мира. «Младший» король принимает посольство очень любезно и соглашается на все условия.]
20 С речью такою король к послам, их позвав, обратился:
«Ваш государь своим другом в посланье меня называет;
Я советникам всем сообщил о его завереньях.
Милостив он и к тому, кого бы он мог уничтожить.
Нам возвращает он тех, кто был бы казни достоин.
Честь он мне оказал большую своим милосердьем.
Нам же теперь надлежит воздать ему благодарность,
Если все то, что чрез вас обещал, он исполнит по правде».
«Знай, — ответил посол, — никогда в его не было нравах
Слово хотя бы одно изменить в своих обещаньях.
30 Правда — все, что он скажет, всегда его слово правдиво».
Молвил король: «А когда же и где мы встретиться можем?»
«Время и место назначить — твое королевское право».
«Нет, — король возразил, — ты выбери место для встречи,
Где мы на тысячу лет установим мир нерушимый».
«Если согласен и ты, и советники, — молвил посланник, —
Лучше не может быть места, где можно бы встречу назначить,
Чем то широкое поле, где мы лишь недавно сражались.
Эта равнина граничит и с нашей, и с вашей землею,
Там победили мы вас и своим вернули свободу,
40 Там же и ваши пойдут по домам, с нами мир заключивши».
Все согласились с послом: на равнине места довольно,
Чтоб разместиться могли там две королевские свиты.
Срок трехнедельный до встречи назначили общим решеньем.
Встал с престола король и, советников всех отпуская,
Он в покои свои на отдых к себе удалился.
Было для встречи гостей приготовлено место на поле:
Вкруг — сидений ряды, середина ж пустой оставалась;
К трапезам здесь созывать мог король и утром, и в полдень
Многих епископов — счетом двенадцать — и столько ж аббатов.
Тут же разбит был шатер обширный, повернут к востоку;
Шел от него переход к другому шатру небольшому,
Где при поездках всегда помещалась походная церковь;
В нем был воздвигнут алтарь, покрывалом роскошным украшен;
Крест короля был положен на нем и венец королевский.
10 Там ежедневно король мог слушать церковную службу,
Утром — на мессе бывать, посещать вечернее бденье,
Также моленья дневные всегда исполнять по уставу.
Прибыл старший король и, немедля мессу прослушав,
К младшему он отправляет посла, того же, кто раньше
Вел с ним беседу, в тот день, когда сговорились о встрече.
Видеться он предложил до того, как завтракать сядут.
Младший король, принимая посла, ему улыбнулся
И поцелуй подарил. «Что скажешь? — спросил он тотчас же. —
Рад я видеть тебя, заслужил ты мою благодарность».
20 «Мне государь мой велел передать, что с тобой увидаться
Он бы хотел поутру, покуда за стол не садились.
Выйдет к тебе он на мост, что наши края разделяет.
Там будет мир заключен и будет закончена распря,
Пленных тебе отдадут; ты жалоб от них не услышишь,
Ведь возвратятся они с достатком, большим, чем прежде».
«Так пусть и будет», — ответил король, посла отпуская.
Встретились там короли, где решили, согласно условью,
И, не сказавши ни слова еще, обменялись лобзаньем.
Наш король повелел всем высоким сановникам церкви
30 Так же, как он, поступить — сам почтил поцелуем аббатов;
Тот же почет был оказан прибывшему с ним духовенству.
Заняли место свое короли, прелаты, аббаты,
Вместе с ними князья и две королевские свиты,
К ним обратился великий король с разумною речью:
«Наш любезнейший друг, король, нами всеми любимый!
Все, что я обещал, в чем поклялся, я ныне исполню.
То, что в пылу неразумья затеяли наши народы,
Мы должны им простить и мир заключить между ними.
Пусть друг с другом они в согласье живут без обмана,
40 Впредь пускай ни один о своих невзгодах не вспомнит,
Пусть позабудет о них и о мести пускай не помыслит.
Лучше добром я за зло отплачу, чем победой неправой».
Встать хотел младший король, чтоб воздать благодарность достойно,
Наш же его удержал; он сел, но все же воскликнул:
«Столько деяний благих для нас ты свершил, что едва ли
Сможем тебе отплатить мы за это полною мерой.
Тот, под чьею рукой ты победное носишь оружье,
Он возвеличил тебя и покрыл тебя славой и честью.
Нет нужды мне теперь осыпать тебя похвалами.
50 Доблесть твоя, милосердье и щедрость повсюду известны,
Недруги даже твои восхваляют тебя против воли.
Я же и весь мой народ служить тебе верой и правдой
Ныне должны и вступить под твое победное знамя!»
«Так да не будет! — сказал наш король. — Покуда живу я,
Прав я твоих никогда и чести твоей не затрону.
Ты — король, как и я, над тобой величаться не стану,
Равным владеем мы правом, нам равный почет подобает.
То, за чем мы пришли, что задумали, то мы исполним.
Ныне — прими же своих и взгляни, как мы их почтили».
60 Это промолвив, ввести приказал он пленника-графа
В пышной одежде, с оружьем, как будто готовым на бигву.
Пленников шло вслед за ним девятьсот, ни один из отряда
Не был без новой одежды, и не был никто безоружен.
«Вот они, — молвил король, — те, кого судьба пощадила.
Сами же были они беспощадны; когда победили,
Грабили, жгли и людей убивали коварно и злобно.
Как обращался я с ними и чем отплатил за злодейство,
Сам ты услышишь от них; пусть, вернувшись, тебе порасскажут.
Пусть же теперь, присмирев, к обычаям прежним вернутся,
70 Пусть земляками опять и верными станут друзьями».
Так был мир заключен и дана взаимная клятва,
Чтобы никто никогда не дерзнул эту клятву нарушить.
Мир заключив, короли в шатры свои возвратились.
Сели со свитой за стол; и великая радость царила;
Все ликовали в тот день, что вернулись друзья невредимы.
[«Младший» король готовит для «старшего» короля и его свиты подарки — драгоценности, диковинных зверей; для его светских спутников — коней и дорогое оружие; для духовенства — много золота. Щедро награждены Руодлиб и его спутники по посольству.]
Все приготовив подарки, король удалился на отдых,
Но приказал известить, когда его гость пробудится.
Сам же велел, отдохнув, чтоб мула ему оседлали,
С малою свитой, верхом, он в лагерь гостя поехал.
Там, спеша, сбежалось к нему немало народа,
Сам же король усадил его рядом с собою любезно.
Младший промолвил: «Меня удостой своим посещеньем,
150 Скромных подарков моих, я надеюсь, ты не отвергнешь;
Тех, кто приехал с тобой, я тоже к себе приглашаю».
«Так пусть и будет», — ответил король, и оба расстались.
Старший король пригласил к себе своих приближенных,
Возле себя усадил и такое им дал наставленье
(Было в привычках его, что просьба равнялась приказу):
«Каждый из вас свою честь пусть ценит выше подарков,
Пусть ни один не возьмет того, чем король вас одарит.
Думать не должен никто, что вас привлекает нажива.
Как поступлю я, глядите и так же, как я, поступайте».
160 Все пошли с королем и приняты были с почетом.
Трижды чаша вина их всех кругом обходила.
Младший король попросил гостей идти за собою.
Он их привел на широкий лужок, обнесенный оградой;
Там стояли столы, а на них громоздились подарки;
Возле в роскошном убранстве стояли на привязи кони,
Были и мулы и много верблюдов огромного роста,
Тридцать онагров стояло, уже укрощенных и смирных:
Львы, наводящие ужас, и подле них леопарды,
Рысь прикована крепко была золотою цепочкой,
170 Связаны были друг с другом большой павиан и мартышка,
Два близнеца-медвежонка играли в забавные игры,
Пять прирученных птиц, человеческой речью владевших:
Ворон, скворец, попугай и сорока с болтливою галкой.
Молвил король: «Это все для тебя, досточтимый владыка,
Эти дары — духовенству, а эти — его подчиненным.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
202 Старший король, на подарки взглянув, оценил их высоко.
Молвил дарителю: «Слишком они изобильны и пышны.
Мы не хотим, чтобы ты понес столь тяжелый убыток.
Добрую волю твою принимаю я вместо даренья;
Двух близнецов-медвежат я возьму — они славно играют,
Дочке моей передам от тебя я скворца и сороку;
Но благодарность тебе воздаю, как если бы принял
Все я, но я не хочу, чтоб епископов, графов, придворных
210 Ты одарял; лишь аббатам, коль хочешь, и скромным монахам
Можешь дарить — я не спорю — тебе это все возместится.
Всю свою жизнь ведь они посвятили всевышнему Богу,
Ночью и днем за тебя молитвы возносят усердно,
То, что подаришь ты им, принесет самому тебе радость.
Сильных же мира сего осыпать не позволю дарами».
Он умолчал — а быть может, забыл — об епископских служках
Им потихоньку вручили дары, их всех осчастливив.
Против запрета король никого б наградить не решился,
Да и никто бы не взял ни большого, ни малого дара.
220 Вот поцелуем прощальным уже короли обменялись,
Молвив друг другу «прости»; и оба домой возвратились.
Только успел Руодлиб вернуться к себе, как нежданно
Вестник прибыл к нему с известьем от матери милой.
Радостно принял его Руодлиб, вопрошая: «Скажи мне,
Как моя мать — здорова ль она и как ей живется?»
Вестник ответил: «Жива и здорова; тебе посылает
Это письмо; ты больше поверишь ему, чем рассказу».
Взявши письмо, пригласил к себе Руодлиб грамотея;
Тот, прочитавши, сказал: «Вот, думаю, вкратце в чем дело:
220 Все, кому ты служил, к тебе теперь благосклонны;
Просим тебя возвратиться, грустим, что тебя потеряли
Мы на столь долгое время; ведь ты удалился в изгнанье;
Сколько вражды и нападок терпел ты всегда непрерывно!
Край свой покинул родной и надолго ушел на чужбину,
Знаем, что даже и там перенес трудов ты немало.
Горько мы сетуем все, всякий раз, как придется собраться
Нам для общих решений, порой — по судебному делу:
Нет никого среди нас, кто мог бы сравняться с тобою,
Дать разумный совет, судить справедливо и честно,
240 Стать защитой вдовиц и опорой сирот малолетних,
Если стяжатели их угнетают, чиня им обиды;
Жалобно стонут они, этот гнет вынося нестерпимый.
Тех, кто с тобой враждовал, теперь ты уже не увидишь:
Кое-кто умер из них, другие калеками стали;
Нынче нет никого, кто с тобою бы распрю затеял.
Милый, вернись поскорей, мы ждем твоего возвращенья.
Прежде всего мы должны и сами с тобой помириться,
Все возвратить, что у нас заслужил ты верною службой,
Ты ведь, себя не жалея, за нас бросался в опасность».
260 Ну а в конце твоя мать от себя письмо прилагает:
«Вспомни, мой сын дорогой, о родной своей матери бедной;
Знаешь ведь ты, что, когда ты дом свой покинул, осталась
В нем неутешной она и дважды стала вдовою:
После отца твоего и после тебя, мой родимый.
В дни, что со мною ты был, облегчал ты все мне заботы,
Но ты уехал, и мне остались лишь тяжкие вздохи.
Все ж я решила тогда терпеливо нести что угодно,
Лишь бы тебе удалось в безопасности жить на чужбине,
Лишь бы избавился ты от врагов столь жестоких и мощных.
260 Ныне конец им пришел — либо сгибли, либо калеки.
Сын мой милый, вернись, положи конец моей скорби!
Ты возвращеньем своим не только сородичам близким
Радость вернешь, но и всем, кто в нашем краю обитает».
Рыцарь все эти слова с великой радостью слушал,
Но материнская речь залила ему очи слезами.
Слух о посланье разнесся повсюду, и лучшему другу
Рыцаря он причинил несказанно безмерное горе,
Да не ему одному; среди всех его подчиненных
Только и толков было о том, как жаль с ним расстаться.
270 Все говорили, что ввек не видали подобного мужа,
Верности, чести такой и столь безупречного нрава:
Ведь никому он вреда не нанес, но всем был полезен.
Те лишь, кто знал, какие труды он несет ежедневно,
«Диво ль, — сказали, — что здесь ему жизнь показалась нелегкой?
Много ли он заслужил? Живет он совсем небогато:
Пища, одежда — и только, а больше награды не видит.
Служит, однако, он крепкой опорой всему государству».
С лучшим другом своим к королю отправился рыцарь
И, представ перед ним, к нему с мольбой обратился:
280 «Если б осмелился я, если б знал, что не будешь в обиде
Ты на меня, я б тебе рассказал, что меня угнетает».
«Ну, говори же, — король отвечал, — помогу я охотно».
Рыцарь упал к ногам короля и обнял их, целуя,
После, поднявшись, сказал, запинаясь, со вздохом тяжелым:
«То, что печалит меня, король пусть сам прочитает!»
В руки он дал королю посланье из края родного;
Молвил король, прочитав: «Да, меня это очень печалит.
Если ж исполнят князья все то, что тебе обещают,
Мой совет — возвращайся домой, не раздумывай долго.
290 Матери ж нежное слово сильнее трогает сердце;
Разве противиться можно тому, чтобы ты к ней вернулся,
В горе утешил ее и на радость сородичам многим,
Жаждущим видеть тебя, в своем доме стал господином?
В путь собирайся, когда пожелаешь; лишь эту неделю
Сроку нам дай, чтоб могли, не спеша, мы обдумать спокойно,
Как нам, тебя наградив, отпустить с достойной оплатой.
В полную меру ты нам послужил и верой и правдой;
И не забвенью предать, а запомнить нам подобает,
Как ты не раз свою жизнь подвергал опасностям грозным,
300 В битвах сражаясь за нас, за народ и за все государство».
Пред королем преклонился изгнанник; и радостно слышать
Было ему, что заслуги король оценил. Отвечал он:
«Ты за услуги мои меня наградил выше меры.
Да, с той поры, как пришел я к тебе, король досточтимый,
Служба твоя, что ни день, была мне праздником Пасхи.
Здесь получал я всегда и даров, и почета немало,
Как от тебя самого, так от всех, кто тебя окружает».
Дал приказанье король изготовить немедленно чаши,
Чистое взяв серебро, — по краю окружности — в локоть,
310 Счетом четыре; из них — две глубоких, две плоских, для крышек.
Станут схожи они с караваем печеного хлеба,
Если снаружи покрыть их слоем теста из полбы.
Первую чашу наполнил король ходячей монетой,
Тою, что каждый зовет ювелир «византийским денаром».
Так ее туго набил, чтоб нельзя ни единой монеты
Было вбить молотком и при тряске они не звенели.
Пусть, когда рыцарь вернется домой, он хозяйство поправит,
Тех, кому прежде служил, дарами к себе расположит,
Чтоб, обещанья сдержав, они с ним расплатились по чести.
320 Чашу вторую король разделил на две разные части:
В первую часть положил он одни золотые монеты;
Их чеканят особо и в яром огне обжигают;
Город Византий им дал свое прозванье и имя.
Вьется по-гречески надпись кругом по краю монеты,
А в середине монеты стоит Господь Вседержитель,
Руку свою возложив на главу повелителя мира.
Должен раздать эти деньги друзьям и сородичам рыцарь,
Чтобы с ним вместе могли отпраздновать день возвращенья
Так, как обычай велит; ведь он в изгнании тяжком
330 Не повстречался с нуждой, но вернулся с честью и славой.
Золотом первую часть король, наполнив до края,
В часть вторую вложил двенадцать прекрасных застежек:
Восемь — цельнолитых, не свинцом утягченных, не дутых;
Видом подобны двум змеям: их жала друг к другу стремятся,
Но, в поцелуе любовном сливаясь, вреда не наносят.
Прочие были четыре изогнуты в круглые кольца,
Каждое весом в пол-либры; похожи на толстые жилы,
Были не столько красивы они, сколь полезны и ценны.
340 Пряжкой роскошною царской еще был дополнен подарок.
В глиняной форме, как видно, ее отлили когда-то,
И молоток ювелира ее не касался; шлифовки
Не было видно на ней, но была она цельнолитою;
На середине ее орел вздымал свои крылья,
Шар из кристалла прозрачный он в клюве держал, а в кристалле
Три малюсеньких птички, казалось, летали кругами;
Были они, как живые, готовы к полету и к пенью.
Крепким кольцом золотым был орел по груди охвачен,
Словно лентой широкой оно его обвивало,
350 Целый талант золотой пошел на его изготовку.
Несколько пряжек король прибавил, более легких:
Вставлено было и в них немало камней драгоценных
Разных цветов — и сверкали они, как звезды на небе,
Около четверти либры была из них каждая весом,
Тонкой прелестной цепочкой была снабжена и замочком,
А на замочке задвижка; она и справа, и слева
Крепко держала замок, ему не давая открыться:
Так, что увидеть нельзя, что хранится под этой задвижкой.
После добавил король к дарам золотой полумесяц
360 Весом в либру одну; его сделал мастер искусный.
Он по изгибу внутри и снаружи камней разноцветных
Много таких нанизал, какие рождаются в море
В месяце мае всегда и сливаются с золотом чистым,
Если в раковин створки, как надо, его положили.
Сам полумесяц покрыт разноцветной осыпью мелкой,
В ней цветное стекло, и в ней золотые осколки,
Видом похожи они на листки, узелки и на пташек;
Их обжигают в огне, придают им разную форму,
После на камне точильном, смочив, их шлифуют до блеска.
370 Этот чудеснейший сплав называют «кузнечной эмалью».
Маленьких шариков нить полумесяц сзади скрепляет.
Тихо друг друга касаясь, звенят они сладостным звоном.
Бережно в чашу вложить король велел полумесяц,
Дважды восемь сережек висячих туда же добавил:
Первые пары четыре усыпаны были камнями,
Ярко сверкали на них аметист и берилл драгоценный;
В пары другие камней никаких не вставляли; узоры
Дивные были на них, узелки, сплетенные в сетку;
Так ювелир на стекле золотой рисунок наносит;
380 Звон издавали подвески серег при малейшем движенье.
Тридцать колец изготовить король приказал напоследок,
Чистое золото взять — и самого высшего рода.
Каждый перстень велел драгоценным камнем украсить,
Вставив в него лигурин, гиацинт с бериллом прекрасным.
Три колечка назначил король для подарка невесте,
Тонких, не очень больших, как женской руке подобает.
Обе наполнились чаши теперь дорогими дарами;
Плотно забив их гвоздями с припаянной крепкой головкой,
Тесто из тонкой муки приготовить и, клею подбавив,
390 Чаши обмазать король приказал, чтоб никто не пытался
Этот слой отскрести, водой размочить иль разрезать.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вот и тот день наступил, в который ответ и решенье
Рыцарю верному дать король обещал благосклонно.
Близких придворных созвав, он сказал: «Наш рыцарь приезжий
Хочет вернуться домой; его туда призывают
Те, кто принудил его покинуть землю родную.
Вот послание их; его послушайте сами».
Так он сказал; и письмо им прочел тот, кто грамотой ведал.
После прочтенья письма они все преисполнились скорби.
400 Как же лишится король, да и все они этого друга?
Верен и предан он был, разумен и доброго нрава.
Дали совет королю удержать его силой иль просьбой,
Дать ему дом и жену, и честью богато осыпать,
Даже сказали: «Ему ведь и графство вполне подобает».
«Нет, — ответил король, — от меня не увидит насилья
Тот, кто ни разу во мне не вызвал ни малого гнева,
Если же гневался я, превращал меня в кроткого агнца.
Так же и в деле любом он всегда был предан и верен.
Все же изгнанье из дома так тяжко его угнетало,
410 Как не видал никогда я, чтоб кто-нибудь чувствовал так же.
Мы же отпустим его; пусть вернется на родину снова,
Но в благодарность ему мы скажем, что если случится
Снова дома беда, то к нам вернуться он может.
Службу и званье свое у нас он снова получит».
К рыцарю, речь свою кончив, король слугу посылает
И приглашает прийти. Не замедлив, рыцарь явился.
Краткое длилось молчанье, но молвил король благосклонно:
«Я отпускаю тебя, мой милый, совсем неохотно:
Был ты к услугам всегда готов и хорошего нрава,
420 И за все это, мой друг дорогой, я тебе благодарен.
Нет здесь врагов у тебя, ты всему народу любезен.
Ныне ответь мне по правде, какой ты награды желаешь,
Мой дорогой, от меня? Иль добрый совет, или деньги?»
Рыцарь немного подумал, что будет приличней ответить.
«Я не хочу, — он сказал, — выше мудрости ставить богатство.
Слишком обильный достаток вражду вызывает и козни.
Гонит подчас нищета бедняков к воровству и разбою.
Часто богатство родит в друзьях и сородичах зависть.
Брата враждой зажигает и рушит верности клятвы.
430 Лучше лишиться богатств, чем утратить рассудок и разум;
А у того, кто в себе возрастит благочестную мудрость,
Будет всегда у него серебра довольно и злата.
Все завоюет разумный, ему не изменит оружье.
Часто, напротив, я помню, видал я немало безумцев,
Что, неразумьем своим потеряв все то, что имели,
Жили в нужде и в грязи, опускаясь все ниже и ниже.
Был им достаток не впрок, он принес им одни лишь несчастья.
Можешь поэтому ты такие мне дать наставленья,
Кои я ввек не забуду, а все сохраню нерушимо;
440 Будет мне это дороже, чем десять золота фунтов.
Грабить не станут меня, враждовать со мною не будут.
В темных дебрях убить меня не замыслит разбойник.
Пусть в королевской казне сохраняется клад драгоценный,
Бедный же, если здоров и умен, — с него и довольно.
Мне оплаты не надо, вкусить я жажду познанья».
Это услышав, промолвил король: «Пойдем же со мною».
В дальний укрылись покой, никого с собою не взяли.
[Наставления, которые король дает Руодлибу, очень разнохарактерны, некоторые даже несколько смешны. Нельзя верить рыжему человеку, он всегда коварен; нельзя проезжать верхом по засеянному крестьянскому полю; останавливаться на ночевку у старого мужа с молодой женой; давать соседу кобылу, у которой скоро должен родиться жеребенок; слишком часто ходить в гости хотя бы к другу; приближать к себе служанку, даже очень красивую; а если женишься, не надо давать жене над собой власти; не надо вступать в распри со своим начальником; обносить свое поле канавой (люди протопчут дорогу по обе стороны канавы, и часть поля пропадет); надо в пути заходить в церкви, это защитит путника по дороге.]
Кончил король наставленья, умолк и с рыцарем вместе
В зал возвратился и сел на престол. Перед всеми своими
Рыцаря он превознес похвалами за доблесгь и разум;
530 Был ответом ему одобрительный шепот придворных.
Рыцарь им всем благодарность воздал — королю и народу.
Молвил король: «Возвращайся к себе, почетом покрытый,
К матери снова вернись, управляй отцовским наследьем,
Если на родине жить безбедно ты сможешь и если
Те, кому ты служил, свои обещанья исполнят;
Если ж обманут тебя, как много раз уже было,
Можешь и ты обмануть и от службы у них отказаться.
Людям скупым и нечестным ты больше служить не обязан.
Если же в душу твою порой закрадется сомненье,
540 Жизнь в родимом краю тебе будет тоскливой казаться,
То возвращайся; тебя я приму с таким же приветом,
Как провожаю сейчас, — и слово мое неизменно».
После король подал знак слуге, стоявшему рядом,
На ухо что-то шепнул — такой у него был обычай.
Тотчас его казначей принес две сумки, в которых
Были спрятаны хлебы, хранившие много сокровищ;
Тесто из полбы — снаружи, внутри — золотые монеты.
Их вручая, король промолвил: «Мой добрый товарищ,
Я прошу, дорогой, не ломать этот хлеб и не резать
550 Раньше, чем сядешь один ты за стол с своей матерью милой;
Лишь у нее на глазах разломи ты тот, что поменьше.
Ну, а второй ты разломишь, когда за свадебный ужин
Сядешь с невестой; тогда угостишь и друзей своих близких,
Пусть узнают они, что за вкус у нашего хлеба».
Рыцарю три поцелуя король подарил на прощанье,
С вздохом его отпустил. И рыцарь в слезах удалился.
Шла за ним следом толпа, его провожая с печалью.
Руки жали ему, целовали его со слезами.
Дальше его провожал лишь самый близкий приятель.
560 Тот щитоносец, что встарь с небольшой поклажей приехал,
Вел он теперь под уздцы тяжело нагруженную лошадь.
Тяжкое горе снедало друзей, что уж скоро разлука,
Что лишь короткое время побыть им друг с другом придется,
Целых три дня по пути они проводили в беседах,
Вечером — ужин у них едва к полночи кончался.
В вечер последний пораньше легли, чтоб заснуть, но в постелях
Долго лежали, разувшись, и сна ожидали, но тайно
Слезы в молчании лили, и каждый вздыхал, отвернувшись,
Больше, однако, чем рыцарь, скорбел королевский охотник:
570 Он, как ребенок, рыдал, теряя столь верного друга.
Ведать не мог, приведется ль им снова встретиться в жизни.
Он бы хотел провести всю ночь, не заснув и рыдая,
Если б печальное сердце ему не сморила дремота.
Вот забрезжил рассвет, и оба разом проснулись,
Встали, оделись, поели, взнуздали коней и в дорогу
Снова пустились, пока не достигли границ государства.
Здесь завершался совместный их путь и пришлось расставаться.
Слез не в силах сдержать, едва промолвил изгнанник:
«Друг мой, прошу я, скажи королю, что всем своим сердцем
580 Я молюсь за него и служить всегда ему буду,
Так же и близких его любить я буду, как душу».
Горькие слезы пролив, обменялись они поцелуем,
Слово «прости» и не раз, и не два они повторяли,
Но, наконец, разлучились, и каждый к себе возвратился.
Мальчик на вишне высокой сидел, и вишенок много
Вкруг висело, но их он как будто и вовсе не видел,
70 Первым хотел он увидеть, когда господин возвратится.
Над головою его сидела галка ручная,
Знать хотелось бы ей, почему не срывает он вишен,
И, причину раскрыв, госпоже об этом поведать.
Мальчик же больше всего увидеть хотел господина,
Часто твердил: «Руодлиб, господин мой, вернись поскорее!»
Это запомнила галка; к своей госпоже полетела,
Ей сказала: «Прошу, что сейчас скажу я, послушай!»
«Ну говори!» — «Руодлиб, господин мой, вернись поскорее!»
Слуги, хотя увидали — госпожа их тяжко вздохнула, —
80 Все ж рассмеялись, заметив, как быстро учится галка.
Мать же сказала: «Лети-ка назад и, на ветке усевшись,
Все, что он скажет, запомни и крикни, если он крикнет».
Галка, над мальчиком сидя, ловила каждое слово.
Мальчик же ждал одного — чтоб скорей господин возвратился,
Взгляды свои напрягал, и когда из леса густого
Конный отряд появился, то он его сразу увидел.
Первым ехал племянник, за ним — его щитоносец.
Дальше — сам господин, со своим постоянным слугою.
90 Мальчик громко вскричал: «Господин уже близко, ликуйте!»
10 Рыцарь после купанья за стол сел в свежей одежде,
Но не хотел он занять, как хозяин, первое место,
Справа от матери сел, как прилично скромному гостю,
Ей предоставив охотно за трапезой ведать порядком.
Все, что она подавала ему, принимал он с почтеньем.
Резала ломтики хлеба она и всем раздавала,
Кушанья разные всем подавать велела особо.
Кубки с вином рассылала иль чаши с брагой медовой.
Рядом сидел с Руодлибом его сородич-племянник.
Хлеб меж собою делили и ели из общего блюда,
20 Также из чаши вино они оба пили, меняясь.
Матери спутницей верной была ее галка ручная,
Если ей хлебные крошки давали, хватала сейчас же,
По столу важно ходила и ловко прыгала боком.
Съедено было немало, немало и выпито кубков.
Воду велела подать госпожа; и стольничий подал
Каждому гостю ее; по столам по чину налили,
И виночерпии всех обнесли последнею чашей.
После убрали столы и сложили скатерти. Гости,
Весело пир завершив, госпоже благодарность воздали.
30 Рады, сказали они, что живым и здоровым вернулся
Сын — утешенье ее — и скорбеть ей больше не надо.
Как приходилось доселе, лишенной поддержки сыновней.
Быстро весть разнеслась, и повсюду стало известно,
Что Руодлиб вернулся домой — и с немалым богатством.
Кончился пир; и, когда ему показалось уместным,
С матерью милой тайком Руодлиб удалился в покои.
Дал щитоносцу приказ принести тяжелую торбу;
Много вещей дорогих, ее развязавши, он вынул;
Много мехов и одежд и других драгоценных подарков, —
40 Все, что во время изгнанья за десять лет приобрел он.
После велел он ему принести и дорожные сумки
Хлебы достать из муки — как сказали ему — африканской.
Матери их показал и молвил с веселою шуткой:
«Мать, посмотри-ка, что я заработал за долгую службу.
Хлеб этот дал мне король, не позволив ломать по дороге».
Мать предложила ему: «Позовем же слуг наших верных,
Пусть они так же, как мы, попробуют хлеб африканский».
Сын возразил: «Нет, пожалуй, мы лучше их сами разрежем».
Вынул свой нож Руодлиб, чтобы хлеб нарезать ломтями,
50 Вдруг увидел, что там чаша сквозь хлеб серебром заблестела;
Тесто сухое соскреб; засверкала она еще ярче.
Три гвоздя он увидел, сцеплявшие накрепко чаши,
Быстро головки гвоздей отделил он напильником острым,
Чаши одну от другой отцепил; золотые монеты
В первой увидел; так плотно лежали — одной не прибавишь!
Был Руодлиб восхищен и Богу воздал благодарность.
Медлить он больше не стал, взял в руки чашу вторую,
Тесто из полбы соскреб; распилив все гвозди, увидел
Гору монет и сокровищ, наполнивших чашу до края.
60 Был поражен несказанно; воскликнула мать в удивленье;
Хоть по привычке вздохнула, но сердце ее ликовало,
И, прослезившись, она Христа восхвалила в молигве;
Сына он ей возвратил, изобильем осыпав и счастьем.
Рыцарь же на землю пал и к земле приложился устами,
Словно к ногам короля своего, к ней приник поцелуем.
Хлынули слезы рекою, ему лицо заливая.
«Господи! — стал он молиться. — Кто может сравниться с тобою?
Был человек я ничтожный и жалкий; но ты меня принял
И в милосердье своем удостоил богатства и чести.
70 Не вспомянув о проступках моих, тебя оскорблявших,
Ныне молю я, не раньше пошли ко мне смерть, чем увижу
Снова того, к кому я пришел в нищете и печали;
Он по воле твоей меня приютил милосердно,
Дал участвовать мне во многих житейских усладах,
Десять лет бедняка на своей удерживал службе,
Так возвеличив меня, что отныне могу я в почете
Жизнь мою проводить, если буду я мудр и разумен».
Рыцарь и с ним его мать любовались долго дарами;
Чаши закрыли потом, насколько могли, острожно.
80 Взяли с собой кое-что из вещей, привезенных в подарок,
И прибежали, на зов их спеша, их младшие слуги.
Биография Отлоха — монаха из монастыря св. Эммерама в Регенсбурге — достаточно типична для средневекового латинского христианского писателя.
Он родился ок. 1010 г. в Фрейзингенском аббатстве и получил свое начальное образование в монастыре Тегернзее. Четырнадцатилетним мальчиком он был отдан послушником в монастырь Герсфельд для усовершенствования в науках. Там он с такой самоотверженностью отдался учению, что чуть не потерял зрение. Позднее, став уже известным писателем, он, как было принято в то время, подарил этому монастырю две свои книги.
Из Герсфельда он возвратился к себе во Фрейзингенское аббатство, а оттуда, поссорившись с аббатом Веринхаром, перебрался в Регенсбург, где в монастыре св. Эммерама рассчитывал найти хорошую библиотеку и образованное духовенство. Там он через некоторое время дает монашеский обет, решившись на этот шаг не без колебаний.
История этого обращения, выразительно рассказанная Отлохом в его «Книге видений», — традиционна и представляет собой общее место в биографиях латинских христианских писателей. Она отражает общую закономерность в их образовании, сохраняющуюся на протяжении нескольких веков: к изучению Священного писания большая часть латинских христианских писателей приходила, освоив в той или иной мере богатства литературы классической древности.
По собственному признанию Отлоха, он до тех пор усердно предавался чтению классиков, пока однажды не заболел, чрезмерно увлекшись чтением Лукана. Несмотря на последовавшее затем страшное видение и повторяющиеся приступы тяжелой болезни, он продолжал читать Лукана и не решался окончательно покинуть мир. Наконец, все усиливающаяся болезнь, по его словам, убедила его в том, что бог хочет его обращения, и он попросил монахов монастыря св. Эммерама принять его в свое братство. После многих возражений его нашли готовым к этому шагу, и в 1032 г. он становится монахом.
В монастыре скоро оценили его эрудицию, и хотя он не достиг еще нужного для этого возраста, его сделали школьным учителем. Может быть, этот факт, помимо всего, наложил отпечаток на его сочинения, в которых дает о себе знать дидактическая тенденция. Все последующие годы до самой своей смерти он, дослужившись до деканства, почти постоянно живет в монастыре св. Эммерама, совершив лишь два путешествия в Фульду — в 1054 и 1062 гг. Второе пребывание Отлоха в Фульде длилось четыре года и было чрезвычайно для него плодотворным. Здесь он написал свою «Книгу видений», в которой он, как и в «Книге об искушениях», в назидание молодым рассказывает о своих переживаниях юных лет, обнаруживая при этом весьма чувствительную натуру и тонкую душевную организацию. Здесь же он написал новую биографию Бонифация и начал составлять обширное собрание пословиц, предназначенное для учебных целей. Возвращаясь в Регенсбург, он задержался на год в Аморбахе, где написал проповедь «Quomodo legendum sit in rebus visibilis». Последние годы в монастыре св. Эммерама он провел в писательской работе. Умер Отлох вскоре после 1070 г.
Одним из основных его сочинений считается автобиографическая «Книга об искушениях, переменчивой судьбе и сочинениях». Личные переживания с возрастом приобретают для писателя все большую важность, и у него появляется желание поведать потомству о своей внутренней жизни, о главных духовных битвах, дабы дать урок молодым и прославить себя. В первой части книги «Об искушениях» Отлох подробно рассказывает о том, каким искушениям он подвергался со стороны дьявола уже после вступления в монастырь и как он победоносно их преодолел. Вторая часть этого сочинения начинается с заявления о том, что об искушениях он поведал для того, чтобы молодые монахи знали, как можно против них бороться с помощью Священного писания. Затем он дает подробный хронологический отчет о своих работах, объясняя причины их возникновения. Здесь же, не без хвастовства, он рассказывает о том, как рано он научился писать, как хорошо писал и какие из написанных им книг он подарил разным монастырям и лицам.
Интересной работой Отлоха является составленный им большой сборник пословиц. Это уже не первая в христианской литературе, начиная с X в., попытка заменить языческий учебный материал христианским. По времени такой ближайшей к Отлоху работой был сборник изречений Випона. По словам самого Отлоха, на мысль составить подобную книгу его натолкнул сборник изречений, приписываемый Сенеке. Как и в сборнике мнимого Сенеки, в сборнике Отлоха материал расположен в алфавитном порядке и разделен на 20 глав в соответствии с двадцатью буквами алфавита. Сборник содержит более двух тысяч пословиц. Приблизительно треть изречений взята из книг Священного писания. Большая часть пословиц — пословицы прозаические. Однако каждая глава кончается небольшим количеством стихотворных пословиц, и среди них немало стихов из дистихов Катона, из Горация и Ювенала, от которых Отлох открещивался в предисловии и без которых все-таки не обошелся. Надо сказать, что и в прозаической небиблейской части немало совпадений со сборником пословиц, теперь известным под именем Публилия Сира.
Эта работа Отлоха в свою очередь была многократно переписана и существовала в извлечениях. Ряд сочинений Отлоха указывает на то, что он владел определенным интересом к философской теории и философским проблемам. Любопытно, что свои сочинения он писал не сам, а диктовал и только делал к ним собственноручные приписки.
Жил некий, погрязший в разных пороках, служитель церкви, который в ответ на частые увещевания Господа исправиться обратился наконец и, не сказав ни слова своим друзьям, принял монашеский обет. В том месте, где он стал монахом, он встретил всяких людей: одни из них читали языческие книги, другие — Священное писание, сам же он взял за образец тех, кто, как он видел, успешно предается божественному чтению. Но чем чаще он присутствовал на этих чтениях, тем невыносимее была для него тяжесть вселившихся в него дьявольских искушений.
Но он, надеясь на Господа и вручая себя милости божьей, с тем же рвением, с каким начал, настойчиво продолжал читать священные книги. Много лет спустя, избавившись от этой напасти и размышляя о том, какую пользу может принести рассказ о том, что он претерпел, и ему самому и другим, он написал не только о выпавших на его долю тяготах искушения, но и о тех изречениях из Священного писания, которые, возникая у него в уме как бы по божественному вдохновению, служили ему щитом против дьявольских обольщений. Так он стал писать о тяготах искушений:
«Я перенес различные насмешки сатаны во время сна и бодрствования и все их, конечно, разоблачить не смогу, но о некоторых, осевших в памяти, я, по возможности, хочу рассказать. Я думаю, что поведать об обольщениях, которые я терпел и до принятия монашества и долго после, следует прежде всего потому, что само желание дать обет было у меня, конечно, слишком неожиданным и несерьезным. Ведь это и против Писания, где говорится: «Без рассуждения не делай ничего» (Сирах., 32, 24). Я же принял решение внезапно, со всем пылом юности, без совета родных и друзей; так что если какой-нибудь молодой человек столь же поспешно даст опасный обет — это будет слишком опрометчиво. Гораздо лучше подождать до более зрелого возраста и тогда, наконец, принять обращение как естественное и желанное. Поспешное же решение и подобные ему поступки внушил мне дьявол под видом совета и сочувствия. Когда же нечестивый соблазнитель своими проделками не смог достичь осуществления своего желания и завладеть мною полностью, так как я, благодаря Богу, противился ему, он подстрекнул меня к еще большему беспутству. С привычной ловкостью он старался довести меня до отчаяния, внушая, правда, впустую, что если я теперь захочу вернуться, то, запутавшись в низких поступках, стану ненавистен не только своим начальникам, но и множеству других людей, а также своим родителям и знакомым.
«Уж не думаешь ли ты, — говорил он, — что человек, погрязший в таких страшных грехах, может оказаться достойным предстать перед Богом, самым занятым судьей, когда в Писании сказано: «праведник едва спасается» (I Петра, 4, 18). Следовательно, не желай того, чего не следует желать, а лучше обрати свое усердие на то, чего ты можешь достичь тотчас же. Если же дело обстоит так, как упрямо думаешь ты, считая, что у всех есть равная возможность и что царства небесного может достичь как праведник, так и грешник, то светлейший апостол Павел ни за что не сказал бы: «ибо не во всех вера» (II Фессал., 3, 2). И еще раз не сказал бы то же самое: «но не все послушались благовествования» (К римл., 10, 16). И сам Спаситель и правдивейший автор дал своим ученикам и всему миру такие первоосновы: «Кто может вместить, да вместит» (От Матфея, 19, 12). Эта сентенция, без сомнения, означает, что не всякий способен на доброе».
Пока меня терзали подобные искушения, какое, как ты думаешь, было у меня тогда состояние духа? Ничего другого мне, конечно, не оставалось, кроме слез, и точно так, как сказано у Псалмопевца: «Слезы мои были для меня хлебом — день и ночь» (Пс. 41, 4). Признаюсь из самой глубины сердца, что только благодаря милости Господа можно преодолеть такое мученье.
После того как коварный злоумышленник не смог заставить меня смириться с отчаянием, он пытался с помощью других своих лживых доводов вызвать мое недовольство божественным правосудием и толкнуть меня на богохульство; и к тому же он старался это сделать, не порицая и не запугивая меня, а притворяясь, будто жалеет меня и сочувствует моей скорби, внушая мне при этом размышления такого рода: «О бедный юноша, его печали не внял ни один человек! Да и кто из людей способен постичь твою глубокую скорбь? Ты не должен винить их за это, так как люди не способны помочь в том, чего они не могут знать. Только Господь знает все. Поэтому он один в ответе за все, что представляется нелепым и неустроенным. Но если он все знает и все может, почему он не поможет тебе в твоей беде? Ведь ты оставил мир ради любви к нему и уже давно терпишь невыносимые мученья? Каков же смысл этих страданий, на которые он непрерывно по-разному обрекает тех, кто обращается к нему с мольбой? Сделай то, что ты намеревался сделать; оставь пустые мольбы и печаль, так как он продолжает упорствовать в той жестокости, которую до сих пор проявлял. Слишком глупо вымаливать просьбами то, что, как ты знаешь, невозможно вымолить. Однако не бойся, так как он никогда не позволит погибнуть всем из-за несправедливости одного владыки. Но почему всегда наказание обрушивается на какого-нибудь одного человека? Кто из смертных может прожить без греха от начала и до конца жизни? Разве в старости можно обладать невинностью ребенка? Как учит Христос, говоря: «Если не обратитесь и не будете, как дети, не войдете в царство небесное» (От Матфея, 18, 3). Неужели же не пугает тебя угроза, которая содержится в словах пророка Иезекииля: «Душа, которая согрешила, она умрет. Ибо умрет всякий, кто грешит» (Иезек., 18, 20). Ведь ни один человек не спасется, так как никто не может скрыться от греха. А разве не привлекает твое внимание замечательная мысль, которую несколько позже высказал тот же самый пророк? Он сказал: «Если праведник отступает от правды своей и делает беззаконие, все добрые дела его не припомнятся» (Иезек., 18, 24). По этой причине Иуда — предатель Господа, хотя он совершил только одно это предательство, был осужден после многих праведных дел. Обрати внимание и на два других важных примера того же рода, которые могут подтвердить и уточнить нашу мысль. В самом деле, в книге Исхода можно прочесть, как Господь говорит Моисею: «Кого помиловать, помилую, кого пожалеть, пожалею» (Исход, 33, 19). И опять-таки в Евангелии записано, как некто, желая стать учеником Господа и сказав: «Я последую за тобой, куда бы ты ни пошел» (От Луки, 9,57), получил от него ответ: «Лисы имеют норы, а птицы небесные гнезда. Сын же человеческий не имеет, где приклонить голову» (От Матфея, 8, 20). О беспристрастная строгость, о достойная сожаления беспристрастность, подвластная лишь воле своих судей и отвергающая ищущих у нее защиты. Такой порядок, конечно, невыносим и, по справедливости, не может никому нравиться. Подобного рода искушения, которые с очевидностью доказывают, какой опасности подвергался мой дух, долго смущали мои мысли.
Когда я прочел недавно составленное в алфавитном порядке собрание пословиц, которое приписывают Сенеке, то сначала подивился тому, что неверующий мог обладать той мудростью, какая открылась мне в некоторых из его изречений. Затем у меня возникло сильное желание последовать примеру его занятий и составить подобный же сборник изречений, выбрав их как из языческих книг, так и из Священного писания и взяв также кое-какие из наших пословиц, подходящие для назидания верующих.
Ведь если даже Сенека, не имея ни веры, ни надежды на достижение вечной жизни, а довольствовавшийся лишь честным поведением в этой, старался и сам исправиться и подвигнуть к исправлению других, то насколько больше могу сделать я, если я верю, что Бог вездесущ, что он обещает вечную жизнь любящим его, и знаю сказанное всем: «и слышавший да скажет: прииди!» (Апок., 22,17) и «взывай громко, не удерживайся... и укажи народу моему на беззакония его...» (Исайя, 58, 1).
И согласно с евангельской притчей о том, как отец семейства, ссудив одних — пятью талантами, других — двумя, а третьих — одним, сказал при этом: «Употребляйте их в оборот, пока я возвращусь» (От Луки, 19,13), так и я должен привлечь кого-нибудь к устроению душевному с помощью уделенных мне даров знания. И как должно быть приятно каждому постоянно держать в своем уме и памяти некоторые из этих коротеньких изречений, способствующих исправлению, когда мы знаем, что отъявленный злодей и преступник вымолил у Господа прощение всех своих грехов немногими словами: «Помяни меня, Господи, когда приидешь в царствие твое!» (От Луки, 23, 42). Я спрашиваю, разве того, кто стремится получить от Бога дар разумения, невозможно научить так, словно он им владел, если он беспрестанно повторяет стих: «Разум верный у всех, исполняющих заповеди его» (Пс. 110, 10). Во всяком случае, если он постигнет смысл этих слов и поверит, что в них — истина, то и этого ему будет достаточно для спасения. Ибо они учат, что, делая добро, которое он в состоянии понять, он обретает для себя дальнейшее разумение. Разве не следует во всех отношениях одобрить такое учение и обетование?
Подобную же науку можно найти во многих сентенциях, которые я здесь привел. А небольшое изречение в прологе я упомянул для того, чтобы вложить в душу читателя искреннее стремление прочесть не только те пословицы, которые я здесь собрал, но и все изречения Священного писания. Ибо эти священные слова не принесут спасения тому, кто читает и слушает их без сердечного участия. Поэтому и Господь наш в Евангелии часто напоминает своим ученикам: «Имеющий уши, да слышит» (От Луки, 14, 35). Тот, у кого есть горячее стремление, следуя божественным предписаниям, делать добро, которое он постиг, пусть слушает мои поучения, в противном случае мои слова не принесут ему пользы, даже если он их услышит. Любой маленький ученик при желании может с легкостью выучить собранные здесь пословицы, ибо они гораздо короче и понятнее стихов из басен Авиана и полезнее некоторых изречений Катона; а те и другие без колебаний обычно читают мальчикам почти все учителя на первых уроках, тогда как верующим в Христа, как маленьким, так и постарше, прежде всего должны быть изложены основы христианского, а не языческого учения, с тем чтобы они, усвоив их до некоторой степени, безопаснее могли учиться грамматике по языческим книгам.
В самом деле, хотя мальчики и неспособны различать добро и зло, зло обычно пристает к ним легче и укрепляется в них крепче, чем добро. Поэтому тот, кто хочет, чтобы обучение имело хороший исход, пусть позаботится о хорошем вступлении, т. е. о начале обучения, и пусть знает, что трудно человеку расстаться со злом, если он связан с ним долгой привычкой. Кроме того, об этом надо помнить и потому, что если Бог призреет с небес на детей человеческих, чтобы видеть, есть ли на земле разумеющий, ищущий Бога, то чтобы он знал, какое внимание уделяют учителя обучению учеников; направляют ли они их стремление к достижению славы земной или славы духовной. Возьмите это на заметку равно и вы, ученики, и вы, учителя.
Прочтите это, прошу вас, мальчики и юноши, с сердечным участием.
I Помощь наша — в имени Господа, сотворившего небо и землю (Пс. 123, 8).
Душа, которая согрешила, она умрет (Иезек., 18, 4).
Душа праведника — обитель мудрости.
Отборное серебро — язык праведного (Притчи Сол., 10, 20).
Послушает мудрый и умножит познания (Притчи Сол., 1, 5).
Кто дружится с глупыми — развратится (Притчи Сол., 13, 2).
Трудно искать золото в грязи.
Друг познается в беде.
Большая радость достигается лишь ценою больших страданий.
Любить — удел сынов, страшиться — удел рабов.
Скупой лишь раз поступает правильно — когда умирает.
Скупому всегда не хватает и того, что он имеет, и того, чего он не имеет.
Скупость творит ненавистных, щедрость — знаменитых.
И дурные, и хорошие дела начинаются с малого, но со временем и те, и другие становятся больше.
Тот к смерти спешит, кто поспешно о чем-нибудь судит и в ком царствует какой-нибудь порок.
II Блажен, кто помышлет о бедном. В день бедствия избавит его Господь! (Пс. 40, 2).
Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся (От Матфея, 5, 6).
Всякая злость мала в сравнении со злостью жены (Сирах., 25, 21)
Праведно говорить и нечестиво жить значит казнить самого себя.
Блаженнее давать, нежели принимать.
Лучше всех войн та война, когда дух противится плоти.
Тот храбрый воин, кто сможет победить самого себя.
Жестокое животное — сердце порочной женщины.
III Небеса проповедуют славу Божию, и о делах рук его вещает твердь (Пс. 18. 2).
С чистым — чисто, а с лукавым — по лукавству его (Пс. 17, 28).
Хранит Господь всех любящих его, а всех нечестивых — истребит (Пс. 144, 20).
Небо и земля прейдут, но слова Бога не прейдут (От Матфея, 24, 35).
Будь неторопливым и твердым, как требует дело.
Только небо меняют, не душу: кто за море едет[141].
Жадность к монете растет соответственно росту богатства[142].
Прежде исправиться сам должен тот, кто других поучает.
Если болит голова, страдает с нею и тело.
Быстро преступная алчность ломает все лучшее в мире[143].
IV Господь испытывает праведного, а нечестивого и любящего насилие ненавидит душа его (Пс. 10, 5).
Уклоняйся от зла и делай добро (Пс. 36, 27).
Давайте, и вам да воздастся.
Тот уж полдела свершил, кто начал: осмелься быть мудрым[144].
Часто ученого может добру научить неученый.
Слов понапрасну не трать, говоря о делах ненадежных[145].
V Высок над всеми народами Господь; над небесами слава его (Пс. 112, 4).
Будьте мудры, как змии, и просты, как голуби (От Матфея, 10, 16).
От избытка сердца говорят уста (От Матфея, 12, 34).
Мальчик познается по усердию своему.
Знаний лишенный вечно живет во тьме непроглядной.
VI Верен Господь во всех словах своих и чист во всех делах своих.
Миловидность обманчива, и красота суетна; но жена, боящаяся Господа, достойна хвалы (Притчи Сол., 31, 31).
Вера, если не имеет дел, мертва (Посл. Иак., 2, 17).
Напрасна забота о спасении тела, если одновременно не помышлять и о спасении души.
Счастлив, кто обрести сумеет покой долговечный.
Самый испытанный ум бывает повержен неправедным словом.
VII Вкусите, и увидете, как благ Господь. Блажен человек, который уповает на него (Пс. 33, 9).
Тяжел камень, весок и песок; но гнев глупца тяжелее их обоих (Притчи Сол., 27, 3).
Чистой радости нет нигде на земле.
VIII Дни человека, как трава: как цвет полевой, так он цветет (Пс. 102, 15).
Человек видит лицо, Бог — сердце.
Человек рожден для труда, птица — для полета.
Человеку свойственно грешить, дьяволу — способствовать ему в этих грехах.
Бояться людей больше, чем Бога, не свойственно верующим во Христа.
Довольно часто доныне последние в первые метят.
IX Начало мудрости — страх Господень (Пс. 110, 10).
Праведен ты, Господи, и справедливы суды твои (Пс. 118, 137).
Праведник цветет, как пальма, возвышается, подобно кедру на Ливане (Пс. 92, 13).
Признание зла — есть начало добра.
Хрупкое человеческое правосудие скорее отпускает грехи, чем укрепляет добродетели.
Истинная безвредность состоит в том, чтобы не вредить ни себе, ни другим.
Деньги бывают царем иль рабом для того, кто скопил их[146].
Сохнет завистник, когда у другого он видит обилье[147].
Гнев омрачает наш разум и истину видеть мешает[148].
X Следует не вымогать любовь, а добиваться ее с помощью благодеяний.
Любовь покрывает множество грехов.
XI Да веселится сердце ищущих Господа (Пс. 104, 3).
Широк и пространен путь, ведущий к смерти.
Язык мудрецов украшает науку.
Язык миротворца — дерево жизни.
Да похвалят тебя чужие, а не твои уста.
Светильник тела — глаза; свет ума — мудрость духовная.
Упорный труд все преодолевает.
Юноша дерзкий нуждается часто в наставлениях наших.
Вечный свет благочестным, и вечная тьма нечестивым.
XII Велик Господь наш, и велика крепость его, и разум его неизмерим (Пс. 146. 5).
Милости Господа полна земля.
Ужасна смерть грешника, и тот, кто ненавидит праведника, совершает проступок.
Лучше покорность, чем жертвы.
Лучше жестокий мужчина, чем услужливая женщина.
Музыка в минуту скорби — назойливый рассказ.
Лучше идти к дому печали, чем к дому веселья.
Лучше почетное поражение, чем позорная победа.
Трудно сраженье, в котором юнец свою плоть побеждает.
XIII Знает Господь путь праведных, а путь нечестивых погибнет (Пс. 1, 6).
Не уподобляйтесь коню и мулу, у которых нет разума.
Никто не благ, как только один Бог (От Матфея, 19, 17).
Никто не может служить двум господам.
Не может хорошее дерево давать плохие плоды, а плохое — хорошие.
Не мила похвала в устах грешника.
Не медли обратиться к Господу.
Ничто на земле не бывает без причины.
Никто не грешит опаснее, чем тот, кто защищает грех.
Тот сам себе отказывает, кто стремится к недостижимому.
Стоит похвал не знающий много, а честно живущий.
Вовсе не грешны глаза, если ум — господин над глазами.
XIV Очи Господни обращены на праведников, и уши его — к воплю их (Пс. 33, 16).
Для верующих нет невозможного.
Всякий, делающий грех, есть раб греха (От Иоанна, 8,34).
Всякое дерево, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь (От Матфея 3, 10).
Всякому делу — свое время.
Без рассуждений не делай ничего, а сделав, не раскаивайся.
Все позволено, но не все достижимо.
Жизнь всякого неверующего грешна.
Праздность враждебна природе.
Всякий день надо рассматривать как последний.
XV Близок Господь ко всем, призывающим его в истине (Пс. 145, 18).
Удержи язык свой от зла и уста свои от коварных слов.
Дурные исправляются с трудом.
Сильный и муки терпит сильные.
Согрешающих обличай перед всеми, чтобы и прочие страх имели (I посл. Тим., 5, 20).
Сытый желудок с легкостью рассуждает о посте.
Нужно повелевать деньгами, а не повиноваться им.
XVI Любящие Господа, ненавидьте зло (Пс. 96, 10).
Кто хранит уста свои, тот бережет душу свою (Притчи Сол., 13, 3).
Кто скупо сеет, тот скупо и пожнет (II Коринф., 9, 6).
Кто богат? Тот, кто ничего не желает. А кто беден? Жадный.
Тот, кто себя не щадит, и других щадить не умеет.
Кто тебе много дает, от тебя ожидает того же.
XVII Предай Господу путь твой и уповай на него, и он свершит (Пс. 36, 5).
И при смехе иногда болит сердце, и концом радости бывает печаль (Притчи Сол., 14, 13).
Кроткий ответ отвращает гнев (Притчи Сол., 15, 1).
Корень всех зол есть сребролюбие (I посл. Тим., 6, 10).
Благочестивый человек быстро гневается и легко успокаивается.
Уменье обращаться с животным есть искусство из искусств.
Вера дается редкому человеку, горе же, увы, всякому.
XVIII Служите Господу со страхом и радуйтесь с трепетом (Пс. 2, 11).
Да будет Господу слава вовеки (Пс. 103, 31).
Если рука твоя и нога соблазняют тебя, отсеки их и брось от себя (От Матфея, 18, 8).
У мудрого глаза его — в голове его (Екклес., 2, 14).
Глупого не исправишь словами.
Мудрый постоянен, как солнце, глупый изменчив, как луна.
Чаще треплет вихрь великаны-сосны[149].
Жадный всегда ведь в нужде, так предел полагай вожделеньям[150].
Злато дороже сребра, но доблесть дороже и злата.
Слово даруется всем, душевная мудрость — немногим.
XIX Тебе, Боже, принадлежит хвала на Сионе и тебе воздастся обет в Иерусалиме (Пс. 64, 2).
Вожделенное сокровище почиет во взоре мудреца.
Глупый выставляет напоказ все свои мысли, мудрый же медлит и бережет их на будущее.
Время всякой вещи под небом (Екклес., 3, 1).
Лживый свидетель не избежит наказанья.
Позор, когда тот, кто не умеет управлять своей жизнью, берется судить о чужой.
Лучше вовсе остаться без крова, чем кров иметь ненавистный.
Знай, что ты сам заболел, если в каждом видишь больного.
XX Все пути Господа — милость и истина к хранящим завет его и откровения его (Пс. 24, 10).
Бодрствуйте и молитесь, чтобы не впасть в искушение (От Матфея, 26, 41).
Лисицы имеют норы, и птицы небесные — гнезда; сын же человеческий не имеет, где приклонить голову (От Матфея, 8, 20).
Где сокровище ваше, там будет и сердце ваше (От Матфея, 6, 21).
Вино и женщины делают отступниками даже мудрых.
Где высокомерие, там и обида.
Горе одинокому, так как некому будет поддержать его, если с ним случится беда.
Доброе слово умножает число друзей и укрощает врагов.
Муж состоит скорее из силы духа, чем тела.
Светит как солнце муж, других опекающий мудро.
Эккехард IV родился в 980 г. в Эльзасе. Он рано пришел в Санкт-Галленский монастырь. Одним из его учителей был Ноткер Лабеон, научивший его писать стихи на церковные сюжеты. После смерти Ноткера (в 1022 г.) Эккехард уехал в Майнц, где был учителем в соборной школе. Там по предложению архиепископа Арибона он стилистически исправил латинские стихи поэмы Геральда «Вальтарий». В 1034 г. возвратился в Санкт-Галленский монастырь, где и умер в 1060 г.
Из сочинений Эккехарда известны: «Liber benedictionum» — коллекция поэм и песнопений для церковных торжеств и в честь святых монастыря, эпитафия Арибону, написанная в 1031 г., и «История Санкт-Галленского монастыря» («Casus Sancti Galli»), написанная по просьбе собратьев по монастырю как продолжение хроники Ратперта, законченной им на 883 годе. Эккехард изложил события из жизни монастыря дальше, до 973 г. Начинается книга со времени Саломона III и кончается последним годом правления Оттона I. События, заключенные в этих пределах времени, размещены в книге без соблюдения строгой хронологической последовательности и во многом лишены исторической достоверности. Ведь главным источником сочинения была устная монастырская традиция и рассказы очевидцев. Тем не менее сочинение чрезвычайно своеобразно и любопытно как образец, едва ли не единственный в это время, бытописательной литературы. Главные его достоинства — непринужденность изложения, жизненность образов, наглядность и красочность описания, богатство содержания. Эккехард рисует самые разнообразные картины культурно-бытовой жизни монастыря, приводит любопытные детали быта и нравов обитателей монастыря, рассказывает о буднях и праздниках, об обучении в монастырской школе, о приемах знатных гостей, о забавных происшествиях местного характера и о событиях исторических (например, о вторжении в монастырь венгров), о днях процветания монастыря и о случившихся там несчастиях (среди которых был, например, пожар в 937 г.).
Примечательна удивительная жизненность характеров некоторых героев книги: аббатов и монахов, учителей и учеников, например Ноткера, Ратперта, Туотилона, о которых Эккехард говорит с величайшим почтением. Но рядом с выдающимися монахами рисует Эккехард и самых простых, порой недостойных — лицемерных, тупых, заносчивых, хитрых (таких, как Синдульф или Сандрат), которых он осуждает и над кем посмеивается (Герибальд). Юмор — неотъемлемая черта таланта Эккехарда и его истинное украшение, так же как и умело примененный живой диалог героев. Сочинение Иллюстрировано цитатами, сравнениями и сентенциями из Библии и античных авторов: Вергилия, Цицерона, Саллюстия, Квинтилиана и др. Главный элемент сочинения Эккехарда — анекдот, а не исторически верный рассказ, и в этом его недостаток как исторического источника, но и его достоинство, обеспечивающее ему литературную неповторимость.
Эккехард в своем сочинении не касается современности, и потому уверенно судить о его взглядах на жизнь и его отношениях к различным злободневным вопросам невозможно. И все же сама эта обращенность в прошлое, прославление предреформенных времен блеска и процветания монастыря, по-видимому, скрывает скептическое отношение Эккехарда к современности, неприятие им новшеств реформы, проводимой в его время аббатом Норпертом (1034—1072), «под управлением которого мы теперь живем, не так, как мы этого якобы хотим, но так, как можем», — говорит Эккехард в предисловии к книге.
Недостаток сочинения Эккехарда в неясности его языка, что вызвано сильной риторической окрашенностью стиля, изобилием стилистических фигур. Впрочем, по утверждению исследователей стиля Эккехарда, его затемненность — это художественная манера, она предумышленна и даже лежит в основе всего сочинения, являясь риторическим искусством. В латинском языке Эккехарда встречаются тевтонизмы, а то и целые немецкие выражения. Но ценность Эккехарда, как одного из лучших рассказчиков средневековья, остается неоспоримой.
33. Я начинаю общий рассказ о Ноткере[151], Ратперте и Туотилоне[152], учениках Изо и Марцелла[153], ибо у них, несомненно, было одно сердце и одна душа, как мы слышали это от отцов, словно трое составляли одно целое. Основательно обучившись у Изо божественным вещам, перешли они, как я уже сказал, к Марцеллу. А он, владеющий знанием божественных вещей, равно как и человеческих, направил их к изучению семи свободных искусств, особенно же к музыке. И поскольку это искусство естественнее других и хотя труднее осваивается, но в применении доставляет истинное наслаждение, то овладели они им в конце концов настолько, что это проявилось в некоторых соченениях, о которых я уже упоминал недавно[154]. Но хоть эти трое и были единодушны в их стремлениях, по натуре, как это случается, меж собой различались. Ноткер — телом, но не духом, хилый, голосом, но не в душе, заика, в божественных делах возвышенный, в неблагоприятных обстоятельствах кроткий, ко всему снисходительный, был строгим блюстителем нашей дисциплины; перед внезапным и неожиданным он робел, не считая демонов, с которыми он обычно отважно сражался. В молитвах, в чтении, в сочинении стихов был весьма прилежен. И был он, чтобы мне все дарования его святой личности вкратце выразить, воистину сосудом Духа святого, полнее которого не было в его время.
34. Туотилон же был хорош и полезен совсем по-иному, человек, который мускулами и всеми членами тела был таким, каких Фабий[155] рекомендовал выбирать атлетами. Он был красноречив, имел звучный голос, был искусен в резьбе и мастером в живописи; музыкант, как и его товарищи, он, однако, превосходил всех игрой на различных струнных инструментах; ведь он обучал даже сыновей сановников игре на струнных инструментах, в месте, установленном аббатом. Искусный предвещатель далекого и близкого, в зодчестве и других своих занятиях преуспевающий, умел он слагать стихи на обоих языках[156] и к тому был одарен природой; и в серьезном, и в шутке столь изящен, что наш Карл[157] как-то упрекнул того, кто человека с подобным дарованием сделал монахом. Но при всем том был он, что важней прочего, в обществе деятельным, в уединении склонным к слезам; наделенный даром слагать стихи и мелодии, он был целомудрен, как истинный ученик Марцелла, который перед женщинами опускал глаза.
Ратперт занимал середину между обоими, о ком я говорил. С юношеских лет школьный наставник, ровный и благожелательный учитель, строгий в воспитании, еще реже, чем его братья, выходил из кельи, снашивая за год всего лишь пару башмаков и называя прогулку смертью; часто, обнимая отправляющегося в путь Туотилона, он просил его беречь себя. Ревностный в школе, он порой небрежно относился к урокам молитв и мессам, говоря: «Мы слушаем хорошую мессу, в то время как учим ее служить». И хотя он считал величайшим злом монастыря безнаказанность, он приходил в капитул[158], лишь когда его призывали, потому что, как он говорил, ему должна быть доверена эта важнейшая обязанность — исправлять и наказывать.
35. Таковы были эти три сенатора нашего общества; между тем терпели они — что всегда бывает уделом ученых и ценных людей — лишения и постоянные оскорбления от тех, кто вел праздную и беззаботную жизнь, в особенности же Ноткер, святой (я уверен в этом), потому что он совсем не привык защищаться. Правда, Туотилон и Ратперт, которые подобным людям резко возражали и менее всего подходили для оскорблений, преследовались ими реже. Ноткер же, кротчайший из людей, на себе самом испытал, какими бывают оскорбления. Из этих многих обидчиков я хочу рассказать по крайней мере об одном, чтобы ты по нему мог судить и обо всех[159], так как именно такими повелевает сатана. Был этот человек, по имени Синдульф, служащим рефектория[160], и за свою притворную услужливость, за то, что обвинял братьев в вымышленных преступлениях, был в конце концов поставлен Саломоном[161], поскольку ни в каком ином месте не мог быть полезен, старшим над работниками[162]. Действительно, в должности рефекторария[163] он оказывал некоторым, кому осмеливался, предпочтительно же Ноткеру, вместо услуг одни неприятности. Так как Саломон, обремененный множеством дел, не мог уделять достаточного внимания частностям, а он иногда лишал братьев пищи или портил ее, то многие громко сетовали на несправедливость. Среди них однажды оказались и те трое, о ком я говорил, о чем-то беседующие. Но Синдульф, который всегда был горючим для раздора и умел разжечь старый факел ненависти и повод к ней среди собратьев, угодливо шепнул на ухо Саломону, что должен сообщить ему нечто касающееся его чести. А тот, хотя и понимал, что ничего нет вреднее для прелатов, чем выслушивать нашептывания подчиненных, все же спросил, что за новости он принес. Синдульф между тем лгал, что трое и всегда-то плохо отзываются о Саломоне, но вчера говорили такое, что и богу было бы нестерпимо. Саломон поверил наговору, затаил к ним, ничего плохого и не предполагавшим, неприязнь и в конце концов проявил ее. Но поскольку они от него ничего не могли разузнать о своей вине, то и решили, что стали жертвой Синдульфа. Когда наконец дело в присутствии братьев было рассмотрено и сами они с другими вместе изобличили Синдульфа, ибо все засвидетельствовали, что они вообще ни слова против епископа не говорили, то испросили они, каждый себе, разрешения наказать лжеца. Но так как тот не признавался, они молчали [перед епископом] и держали себя тихо.
36. Был у этих трех неразлучных обычай: в ночной перерыв между хвалебными песнопениями собираться, с разрешения аббата, в скриптории и проводить сравнение сочинений, которые для подобного часа более всего подходили. И вот Синдульф, зная о часе и об их собеседованиях, однажды ночью тайком подкрался к застекленному окну, у которого сидел Туотилон, и, прижав ухо к стеклу, стал подслушивать, не удастся ли чего-нибудь подхватить, что бы он мог, извратив, передать епископу. Его заметил Туотилон, человек непреклонный и полагавшийся на силу своих мускулов, и сказал товарищам по-латыни, чтобы тот ничего не понял и мог оставаться скрытым: «Этот здесь и прижался ухом к окну. Ты, Ноткер, так как ты робок, вернись в церковь. Ты же, мой Ратперт, возьми плеть братьев, что висит в зале собраний[164], и подбеги с той стороны, потому что я, лишь только заслышу твои шаги, мгновенно распахну окно, схвачу его за волосы и, притянув с себе, буду крепко держать. А ты, душа моя, проникнись мужеством, будь твердым и накажи его плеткой изо всех сил, пусть бог покарает его!» Тот послушно вышел, ибо всегда был весьма строг к дисциплине, схватил плеть и, быстро подбежав, изо всех сил стал осыпать ударами спину человека, голова которого была втянута внутрь помещения. И вот Синдульф, отбиваясь руками и ногами, поймал вскинутую плеть и крепко зажал ее, но Ратперт, схватив замеченную поблизости розгу, стал наносить ему сильнейшие удары. А этот, после того как уже жестоко был наказан и напрасно молил о пощаде, сказал: «Я вынужден звать на помощь», — и завопил во весь голос.
Несколько братьев, услыхав крик в столь необычное время, в недоумении сбежались сюда со свечами и стали спрашивать, что случилось. А Туотилон без устали твердил, что поймал дьявола, и просил посветить ему, чтобы он мог разглядеть, в каком образе он задержал его. И вот он, поворачивая голову сопротивляющегося туда и сюда, чтобы рассмотреть, спросил, будто не зная, не Синдульф ли это? Когда же все вскричали, что это действительно он самый и есть, и стали просить Туотилона отпустить его, он выпустил его и промолвил: «Горе мне, несчастному, что я коснулся епископского наушника и доверенного!» Когда братья сбегались сюда, Ратперт, отойдя в сторону, украдкой скрылся, и потому пострадавший не мог узнать, кем был бит. Все же некоторые спросили, куда вышли господин Ноткер и Ратперт; Туотилон ответил: «Оба они, лишь только заметили дьявола, ушли к службе господней и оставили меня в темноте с тем, кто проходил здесь по делу. Но право же, вы все это должны знать, ангел божий собственной рукой нанес ему удары!» Когда наконец братья стали расходиться, между приверженцами начались, как это случается, всякие разговоры; одни говорили, что это свершился суд божий, чтобы были разоблачены тайные подслушиватели, другие, что подобному человеку не подобал такой образ действий, разве что он ссылался в оправдание на ангела божия. Синдульф же скрылся, потому что был сокрушен болью тела и в равной мере души. Спустя несколько дней епископ наконец спросил, где это так долго пропадает его поставщик слухов — так именно он обыкновенно называл человека, приносившего ему какие-либо тайные новости. Узнав все, как было, он велел позвать его и, так как не хотел столь постыдное дело ставить в вину столь нужному ему человеку, стал утешать его. «Поскольку, — сказал он, — те, которые с детства всегда были моими недоброжелателями, причинили тебе зло, я, если буду жив, обойдусь с тобой лучше». Спустя некоторое время случай представился, и, хотя многие выражали опасение, как бы столь важному делу в монастыре не был причинен ущерб передачей его такому человеку, Синдульф тем не менее был поставлен им, как я уже сказал ранее, старшим над работниками.
52. Разведчики шли день и ночь по знакомым местам, желая предупредить братьев, не веривших в возможность нападения на Санкт-Галлен варваров, о приближении врага, чтобы они могли бежать в крепость. Даже и сам Энгильберт[165], думая как и они, чуть было не опоздал перенести в крепость драгоценности Санкт-Галлена; вот поэтому и остался врагам киборий[166] св. Отмара.
Враги наступали не все разом, но, поскольку никто не оказывал им сопротивления, отрядами вторгались в города и села и, разграбив, сжигали их; и так внезапно нападали они, когда хотели, на неподготовленных. Иногда они скрывались в лесах по сто человек, или меньше, и нападали потом оттуда; но дым и красноватое от костров небо выдавали, где находились отдельные отряды. Был тогда среди наших братьев весьма простодушный и чудаковатый брат, по имени Герибальд, чьи слова и поступки часто подвергались осмеянию. И вот когда ему, при первом отходе братьев в крепость, некоторые объятые страхом братья сказали, чтобы он тоже бежал, он ответил: «Право, бежать должен тот, кто хочет, я же никуда не побегу, потому что кастелян[167] не выдал мне еще на этот год ремней для башмаков». А когда братья в последний момент силой хотели заставить его отправиться с ними, он стал отчаянно сопротивляться и поклялся, что никуда не двинется, пока не дадут ему в руки годовой ремень. И так бесстрашно он ждал нашествия венгров. Наконец, совсем поздно, бежали братья с другими маловерами, потрясенные ужасным известием «враги в угрожающей близости»; он же, оставаясь при своем решении, без страха праздно прохаживался взад и вперед.
53. И вот наконец вторглись сюда носящие колчаны враги, угрожая пиками и острыми стрелами. Они тщательно обыскали все вокруг, так что ни пола, ни возраста не пощадили бы, это уж точно, и нашли одного его, бесстрашно стоящего в середине. Они удивились: что бы это значило? и почему он не убежал? Предводители, приказав убийцам не трогать его до поры до времени, стали допрашивать его через переводчика, и лишь только увидели, что он невероятно глуп, смеясь, оставили его в покое. Мраморного алтаря св. Галла они и не подумали касаться, потому что до этого не раз были обмануты подобными алтарями, не найдя внутри их ничего, кроме костей и пепла. В конце концов они стали выпытывать у дурака, где спрятаны местные сокровища. И когда он бодро привел их к сокровенным дверям сокровищницы и они, взломав их, ничего там не нашли, кроме подсвечников и позолоченных венков[168], в спешке оставленных бежавшими, то пригрозили они обманщику оплеухой. Двое из них забрались на колокольню, думая, что петух на ее верхушке золотой, потому что, по их мнению, божество места, которое так называлось[169], могло быть сделано только из благородного металла. И тут один здоровенный мужчина, вытянувшись, чтобы сорвать петуха копьем, свалился с высоты во двор и испустил дух. Тем временем другой, взобравшись на верх восточного щипца с намерением на поругание бога святилища, освободить там свой желудок, упал навзничь и разбился насмерть. Герибальд потом рассказывал, что в то время, как этих двух сжигали между дверными косяками, сильный, пламя извергающий костер охватил дверную притолоку и перекинулся на потолок, и многие тогда наперебой стали шестами мешать головешки, однако поджечь храм Галла, как и Большой храм, не смогли. Но были в общем подвале братьев два бочонка вина полные еще до самой пробки. Они остались там потому, что в тот момент никто не рискнул запрячь быков или погонять их. Однако никто из врагов не открыл их, не знаю благодаря какому счастливому для монастыря случаю, разве только потому, что такой добычи было на их повозках в изобилии. Ведь когда кто-то из них, замахнувшись топором, собирался срубить один из обручей, Герибальд, который уже совсем по-домашнему обращался с ними, сказал: «Оставь это, добрый человек! Что же, по-твоему, должны мы пить, когда вы уйдете отсюда?» И тот, услыхав через переводчика эти слова, засмеялся и попросил товарищей не прикасаться к бочонкам их дурака. И так были они сохранены, пока не нашел их аббат, после того как венгры покинули монастырь.
54. Но разведчиков, которые должны были обыскивать леса и все тайные места самым тщательным образом, высылали они одного за другим и ждали, не принесут ли эти каких-либо новостей. В конце концов они расположились в атриуме и на лугу для богатого пира, когда Виборада[170] уже приняла мученическую смерть. А серебром покрытый киборий св. Отмара, который при внезапном нападении венгров беженцы не могли унести, они оголили. Вожди, разумеется, заняли ровное место внутри монастыря и пировали со всей пышностью. Также и Герибальд наелся у них досыта, больше чем когда-либо, как он сам потом говорил. Когда они по своему обычаю порознь и без стульев растянулись на зеленом сене для пиршества, принес он себе и клирику, которого они захватили как добычу, по маленькому стулу. После того как венгры, без ножей, а зубами, растерзали лопатки и прочие части убитого зверя и жадно проглотили их полусырыми, стали они, развлекаясь, перебрасываться обглоданными костями. Вино в полных чанах, поставленное посредине, каждый черпал себе без разбора, сколько ему было угодно. Когда же они, разогретые неразбавленным вином, стали взывать ужаснейшим образом к своим богам, то заставили делать то же самое клирика и своего дурака. Клирик, хорошо зная их язык, благодаря чему и была сохранена ему жизнь, принялся громко кричать вместе с ними. И вот когда от их языка он совсем было обезумел, затянул он, заливаясь слезами, антифон[171] из службы святому Кресту (открытие которого должно было праздноваться на следующий день[172]) «Sanctifica nos», это запел с ним и сам Герибальд, хотя и сиплым голосом. Все, кто там был, собрались на необычное пение пленников и в необузданном веселье стали плясать и состязаться в борьбе перед вождями. Некоторые сбежались сюда даже с оружием, чтобы показать, как они владеют военным искусством. Тем временем клирик, сочтя такую веселость благоприятным моментом для того, чтобы просить о своем освобождении, бросился, несчастный, в слезах, вождям в ноги, призывая крест святой на помощь. А эти, озлобившись, свистом и каким-то отвратительным хрюканием дали понять своим приближенным, чего бы они хотели. И они в неистовстве налетели, схватили человека быстрее, чем это сказано, и обнажили ножи, чтобы сыграть шутку, которую немцы называют picchin[173], на его тонзуре[174], прежде чем отсечь ему голову.
55. В то время как они к этому готовились, разведчики из леса, лежащего против крепости, спешили сюда, подавая неожиданные сигналы трубами и голосами. Они объявили, что совсем близко находится крепость, охраняемая вооруженными отрядами. Клирик и Герибальд были оставлены одни в монастыре, а воины, каждый сам по себе, бросились бегом за ворота и выстроились, как были приучены, в боевом порядке, прежде чем кто-либо мог подумать об этом. Когда же услыхали они о природном положении крепости, о том, что она не может быть осаждена и что место это из-за его длинного и очень узкого горного кряжа может быть доступно нападающим лишь с огромными потерями и непременной опасностью, а его защитники по своей численности, хотя это были только мужчины, никогда не уступали противнику, пока у них были съестные припасы, то отказались они от монастыря; а поскольку Галл, его бог, был владыкой огня[175], подожгли несколько домов в деревне, чтобы можно было видеть (ведь уже близилась ночь), и отправились, после того как трубы объявили призыв к молчанию, по дороге, что ведет на Констанцию. Но так как люди в крепости подумали, что горит монастырь, и услышали об отходе венгров, то окольным путем последовали они за ними, схватили разведчиков, которые шли вдали от общей массы воинов, спереди, и нескольких убили, одного же, раненого, взяли в плен. Прочие, кому едва удалось спастись бегством, дали главному отряду сигнал трубами, чтобы они были настороже. А венгры быстро, как только они могли, овладев полями и равнинами, поспешно расставили в боевом порядке войско, в соответствии с возможностью; повозки и прочий багаж разместили вокруг, ночь разделили на вахты и, расположившись на лугу, молча предались вину и сну. А на рассвете вторглись в ближайшую деревню, выискивая, не оставили ли чего-нибудь бежавшие, и грабили и сжигали все жилища, мимо которых проходили. Но Энгильберт, который был предводителем в наступлении на врага, распорядился, чтобы большая часть людей снова вернулась в крепость, а сам с немногими, подобными ему смельчаками, избегая опасности, пробрался в монастырь разведать, не оставлен ли там кто-нибудь в засаде. И так как ему было жаль простака Герибальда, который был, однако, хорошего происхождения, то стали они тщательно искать, не удастся ли найти хотя бы его тело для захоронения. Когда же его нигде не нашли — потому что он, с трудом убежденный клириком, поднялся с ним на вершину ближайшей горы и спрятался в зарослях кустарника — стал жалеть его Энгильберт еще сильнее, если только враги увели с собой раба такого простодушия. Он удивился также, что враги, большие охотники до вина, оставили без внимания бочонки с вином, и возблагодарил бога.
67. Был, как я уже сказал, праздничный день св. Марка[176]. Обычно случается, что в праздничные дни младшие школьники заслуживают наказания на следующий день, на этот же раз, благодаря заступничеству, они получили прощение, или, чтобы вернее написать, отсрочку до второй ферии[177]. Но на третью ферию, после того как надзиратели, которых мы называем обходчиками[178], напомнили школьному наставнику о виновниках, всем было приказано раздеться. Одного из тех, кого собирались наказать, послали на верхний этаж принести хранившиеся там розги. А он, чтобы освободить себя и товарищей, быстро выхватил головню из печурки и закинул ее на сухое дерево рядом с крышей и раздул огонь, насколько хватило времени. Когда же ему крикнули надзиратели, что он там медлит, он громко прокричал в ответ, что горит дом. Когда сухая кровля[179] воспламенилась, ибо дул еще и северный ветер, дом скоро был объят пламенем. Быстрее, чем это сказано, ученики оделись, отстранив учителя, сорвались с мест, взобрались на крышу. Северный ветер подхватил разбросанные обломки кровли и вместе с огнем занес их на лету на щипец ближайшей башни церкви св. Галла. Это была та самая башня, которую Гартмут[180] окружил некогда, имея в виду ее огнеопасность, тремя защитными стенами, с тем чтобы, в случае пожара в монастыре, можно было быстро перенести в нее, при надобности, через крипту[181], имевшую туда проход, церковные сокровища. Тем не менее эта башня, покрытая поверх черепицы деревянной кровлей, загорелась, как я уже сказал, и сильный огонь, как это до сих пор видно, сжег абсиду[182] св. Девы, там, где она примыкает к башне. Удивительно было, как мы слышали это от стариков, бывших тогда молодыми, замедление пожара перед тем, как воспламенилась верхняя кровля. Ведь они сняли все колокола и стащили их, вместе со всей церковной утварью, вниз. Разбили решетки и свалили их на алтарь св. Галла, чтобы останки его от огня не распались. Наконец вынесли они мощи св. Отмара и отнесли все, что вынесли, под охраной в жилище усадьбы аббата, которое едва уцелело от пожара. В таком бедствии и несчастье Фиет, очевидец, преисполненный страха, бегал туда-сюда.
68. По окончании пожара с наиболее близких стен церкви был тщательно собран пепел и счищен смывной водой, и золотые таланты [украшения?] Гартмута, которые сверкали в них каплями, извлечены. Пестрая толпа живущих по соседству людей, как это бывает, сбежавшись, многое тайком унесла с собой. Мало того, сами сторожа, как рассказывали, не хранили верность своему долгу. Многие книги были похищены, потом и прочее. После такого бедствия, причиненного пожаром, представился братьям, которые долгое время не имели ни крова, ни средств пропитания, случай к испытанию. Так как братьям не запрещалось искать местожительство за горами и долинами и в ближайших поселениях, где только было возможно, то пошли, как это случается, частично верные, частично ложные, дурные слухи. Ведь Фиет просил, как этого требовала необходимость, то сам, то через вестников из подходящих братьев, если он только мог надеяться на чье-то сочувствие, о помощи потерпевшему бедствие монастырю. Около пожарища и пепла Галла остались старики с учениками, которые не очень-то повиновались приказаниям. У хижин, которые были построены близ пожарища, собирались вместе кто и когда хотел. Дисциплина сохранялась только согласием, нарушалась раздорами. Ибо некоторые, а именно те, на кого в таком несчастии нельзя было положиться, противились дисциплине, сбрасывали с себя ярмо и отбивались от него.
О жизни Ламперта Герсфельдского известно немного — всем, что мы о нем знаем, мы обязаны его же сочинению «Анналы». Родился он в 20-х годах XI столетия в состоятельной семье, учился в Бамбергской школе (в Баварии), где получил хорошее церковное и классическое образование. В марте 1058 г. он стал монахом Герсфельдского монастыря в Тюрингии; в этом же году получил сан священника в Ашафенбурге и ходил на поклонение в Палестину, откуда вернулся в Герсфельд в сентябре следующего года. В 1071 г. он временно находился в монастырях Залфелда и Зигбурга для ознакомления с новыми монашескими правилами, вводимыми архиепископом Анионом Кельнским. О дальнейшей жизни Ламперта сведений нет. Умер он в начале 80-х годов.
Из сочинений Ламперта первые три («Жизнь св. Лулла» — основателя Герсфельдского монастыря, стихотворение в гексаметрах по истории монастыря и «История Герсфельдского монастыря») не сохранились, или сохранились частично. Зато последнее, написанное в 1077—1079 гг. и прославившее его, сочинение «Анналы» дошло до нас полностью. Оно состоит из двух, неоднородных по значению, интересу и объему, частей: начальная, «от сотворения мира» до середины XI в., представляет собой краткий и сухой перечень событий и имен по «шести эпохам» (от Адама до смерти Генриха III), изложенных главным образом по анналам Герсфельдского и Фульдского монастырей и по сочинениям Беды и Исидора; вторая часть, начинаясь со времени вступления на престол Генриха IV, содержит богатый материал по политической истории Германии середины XI в. и особенно по истории спора за инвеституру между Генрихом IV и папой Григорием VII Гильдебрандом, спора, обусловившего ожесточенную и длительную борьбу империи и папства за политическое господство в феодальном мире. В ней подробно и красочно рассказывается о современных Ламперту событиях: саксонском восстании 1073—1075 гг., Вормсском соборе и низложении папы Григория VII, отлучении Генриха IV от церкви в 1076 г., встрече его с папой в Каноссе и последующем разрыве с ним. Оканчивается книга избранием на Форхгеймском сейме в 1077 г. антикороля Рудольфа Швабского. Неравноценность частей сочинения объясняется, по-видимому, тем, что Ламперт мыслил его как историю современности, но, отдавая дань анналистической традиции, вначале поместил краткий обзор всемирной хроники.
В «Анналах» использовано множество источников, как античных (Вергилий, Овидий, Теренций, и особенно Ливий и Саллюстий), так и средневековых (Библия, Иероним, Августин, Иордан, Эйнхард и др.). По своим знаниям и литературному дарованию Ламперт заметно выделяется из ряда средневековых историков. Он мастерски владеет искусством живого, наглядного, стройного рассказа и красочного описания. Латынь его ясна и выразительна, стиль лишен риторических ухищрений; тон повествования ровный, изложение кажется объективным.
Однако под прикрытием этой кажущейся объективности скрывается определенная тенденциозная настроенность Ламперта. И хотя его не слишком увлекали, судя по его же словам, аскетические идеалы клюнийского движения за реформу, поддержанного Григорием VII в его борьбе за право инвеституры, все же в конфликте между папой и императором он принял сторону тех кругов феодальной знати, которые составляли крайнюю оппозицию Генриху IV, заняв, таким образом, позицию, противоположную позиции его собратьев по монастырю, стоявших на стороне императора. Это сказалось на освещении событий в «Анналах», в частности на изображении Генриха IV и Григория VII. Если первый обрисован с неприязнью, сгущенно-темными красками (это клятвопреступник, лицемер, осквернитель церкви и т. п.), то второй, напротив, — с симпатией и благожелательностью. События в целях защиты интересов папы изображены Лампертом в соответствующем духе. Таков, например, рассказ о начале и развитии борьбы между императором и папой, о встрече их в Каноссе.
Наличие в «Анналах» тенденциозного вымысла и фактических неточностей, преувеличений или умолчаний, столь свойственных вообще анналам XI в., отнюдь не снимает их ценности, хотя заставляет относиться к ним с известной осторожностью. Это сочинение, предлагающее читателю широкую и живописную картину политической жизни Германии XI в., представляет большой интерес как памятник культуры своего времени, отражающий и борьбу партий и общественные настроения, господствовавшие в различных кругах населения Германии в тот период.
Год 1076[183] ... Король[184], хорошо зная, что спасение его заключается в освобождении от церковного отлучения до дня его годовщины, и полагая, что не в его интересах ожидать прибытия римского папы[185] в Галлию[186] и передать дело свое на рассмотрение столь враждебному суду и столь беспощадным обвинителям, решил, что при его тогдашнем положении будет лучше встретить папу, направляющегося в Галлию, еще в пределах Италии и любым возможным способом попытаться добиться снятия с него анафемы; добившись этого и не опасаясь потом ничего со стороны церкви, он легко одолеет и другие трудности — переговорит с князьями[187], а при неудаче обратится к верности друзей. За несколько дней до рождества он покинул город Шпейер и отправился в путь вместе с женой и малолетним сыном. Когда он покидал государство, никто из свободных немцев не сопровождал его, кроме одного, да и тот не отличался ни родом, ни богатством. И так как у него не хватало средств для столь дальнего пути, он обратился ко многим, кому неоднократно во времена благоденствия государства оказывал помощь, но лишь немного нашлось таких, которые в память прежних его благодеяний, или из сочувствия к разыгравшемуся перед ними зрелищу [превратностей] человеческой судьбы, несколько облегчили его затруднительное положение. В такую беду и несчастье был он низвергнут вдруг с вершины славы и могущества. Подобно ему, и другие отлученные, горя желанием быстрее добиться освобождения, поспешили в Италию, однако из страха перед князьями, или, вернее, перед папой, они условились не допускать, чтобы король отправился в путь вместе с ними[188].
Зима в том году была на редкость жестокой и затяжной, и наступила она со столь необычной суровостью, что с праздника св. Мартина[189] и почти до апрельских календ скованный ледяным холодом Рейн оставался для пешехода переходимым, и во многих местах виноградники совсем засохли, потому что корни их вымерзли.
Год 1077. ... На пути в Италию король Генрих отпраздновал в Бургундии в местечке Безансон Рождество, где довольно пышно для своего тогдашнего бедственного положения был встречен и принят дядей по матери, графом Вильгельмом[190], владетелем обширных и богатых поместий в той области. Свернуть с прямого пути и идти по Бургундии его заставило известие о том, что герцоги Рудольф, Вельф и Бертольд[191] расставили по всем ведущим в Италию путям и проходам, обычно называемым клузами, стражу, чтобы у него не было никакой возможности для прохода там. После рождественского праздника он отправился дальше и по прибытии в местечко Гекс встретил там свою тещу[192] с ее сыном Амадеем[193], которые в тех краях пользовались большим влиянием, имели громкое имя и обширные владения. Они приняли гостя с почетом, но все же согласились пропустить его через свои земли только с условием передачи им, в качестве платы за проход, пяти итальянских епископств, граничащих с их владениями. Всем приближенным короля это условие показалось тяжелым и неприемлемым. Но он, вынужденный крайней необходимостью, купил себе пропуск даже и на таком условии; а тех ничуть не волновали ни чувства родственности, ни сострадание к столь несчастному его положению, и после того, как было потрачено много труда и времени на эти переговоры, ему еле-еле удалось добиться того, что они получали, в качестве платы за предоставление ему прохода, одну, но чрезвычайно богатую Бургундскую провинцию. Так гнев божий отвратил от него не только связанных с ним клятвой и его многочисленными благодениями, но даже друзей и родственников.
После того как он с трудом добился разрешения на проход, тут же возникло другое затруднение. Зима стояла необычайно суровая, и огромной протяженности горы, через которые ему предстояло переходить, с вершинами, уходящими почти в облака, были так плотно покрыты глыбами снега и льда, что при спуске по их скользким и отвесным склонам ни всадник, ни пешеход не могли сделать без риска ни шага. Но приближавшийся день отлучения короля[194] не допускал никакого промедления в скором пути, потому что, не освободись он до этого дня от анафемы, он узнал бы общее решение князей[195] о том, что он и осужден и лишился трона без всякой возможности восстановления в правах в будущем. Поэтому он нанял за какое-то вознаграждение нескольких туземцев, знакомых с этими местами и привыкших к альпийским кручам, которые провели бы его через крутые горы и снежные глыбы и следовавшим с ним могли бы облегчить путь каким только возможно образом. Когда они, с проводниками впереди, с большим трудом добрались до горной вершины[196], то далее продвигаться уже не было никакой возможности, потому что отвесный склон горы, как говорят, был настолько скользким, что спуск здесь казался совсем невозможным. Мужчины пытались одолеть опасность своими силами: то ползая на четвереньках, то опираясь на плечи своих проводников, иной раз даже, поскользнувшись на льду, они теряли равновесие, падали и катились далеко вниз; и все же в конце концов с огромной опасностью для жизни они достигли равнины. Королева же и другие женщины из ее свиты были усажены на воловью шкуру, и впереди идущие проводники волокли их вниз. Лошадей спустили они частично тем же способом, частично скатили, связав им ноги, из них многие, пока их стаскивали, погибли, многие были изувечены, и лишь совсем немногие смогли избежать опасности, оставшись целыми и невредимыми.
Когда в Италии распространился слух о том, что прибывает король и что он, пройдя через крутые горы, уже находится в пределах Италии[197], устремились к нему наперебой все итальянские епископы и графы. Везде принимали его с высшими почестями, как это и подобает его королевскому достоинству. В течение нескольких дней к нему сошлось огромное войско. Ведь они уже со времени его вступления на престол с нетерпением ждали его появления в Италии, потому что страну тревожили беспрестанные войны, мятежи, разбои и различные междоусобия, и они надеялись, что все то, что, вопреки законам и правам, было попрано нечестивыми людьми, будет восстановлено силой королевской власти. К тому же разошелся слух, что он спешит сюда, исполненный гнева, чтобы свергнуть папу, и они весьма обрадовались тому, что им представится случай надлежащим образом отомстить за свое бесчестие тому, кто уже давно отлучил их от общения с церковью...
И вот когда папа на своем поспешном пути в Галлию неожиданно услыхал, что король уже в Италии, то по совету Матильды[198] остановился в хорошо укрепленном замке, Каноссе[199], намереваясь выждать здесь до тех пор, пока не разузнает точнее о цели его прибытия: пришел ли король за тем, чтобы покаяться в своем поступке, или чтобы, исполненный гнева, с оружием в руках отомстить за позор своего отлучения...
Между тем Генрих, пригласив на переговоры графиню Матильду, послал ее, обремененную просьбами и посулами, к папе, и с ней свою тещу с ее сыном, а также маркграфа Аццо[200], аббата Клюнийского[201] и некоторых других знатных итальянцев, которые, как он не преминул вспомнить, пользовались у папы большим уважением, умоляя освободить его от уз отлучения и не верить слепо немецким князьям, которые возводят на него обвинения больше из побуждений зависти, чем из рвения к справедливости. Выслушав их обращение, папа ответил, что крайне несообразно и совсем чуждо церковным установлениям разбирать дело по обвинению в отсутствие обвинителей. Напротив, если король уверен в своей невиновности, пусть без всякого страха и сомнения доверчиво явится в назначенный день в Аугсбург, где решили собраться другие князья; там он, рассмотрев показания обеих сторон, без ненависти или благосклонности, а лишь на основании церковного установления, по данному пункту обвинения, отведя правое от неправого, вынесет возможно более справедливый приговор[202].
На это посланные отвечали, что король нигде на свете не уклонился бы от его приговора, потому что знает его как неподкупного карателя и защитника справедливости и невиновности; но ведь уже близится годовщина его отлучения от церкви, и королевские князья в настороженном ожидании и тревожной напряженности жаждут исхода дела, чтобы его, если не будет он освобожден от отлучения до этого дня, объявить по имперским законам недостойным королевского сана и впредь не выслушивать его оправданий в невиновности. Вот поэтому король настоятельно просит, готовый нести всякое наказание, какое только потребует папа, снять с него анафему и возвратить благодатное общение с церковью. Потом он снова, как будто ничего и не было решено этим соглашением, в тот день и том месте, какие назначит папа, опровергнет все обвинения, возводимые на него[203] обвинителями, и по его приговору или вступит в управление, если освободится от обвинений, или же, если проиграет дело, послушно перенесет это.
Долго папа противился, опасаясь юношеского непостоянства короля и его склонности следовать за льстецами, куда бы они его ни вовлекали. Но в конце концов, побежденный настойчивостью посредников и весомостью их доводов, сказал: «Если он и вправду раскаялся в своем поступке, то пусть передаст нашей власти в доказательство искреннего и от всего сердца идущего покаяния корону и другие знаки королевского сана и объявит себя, после столь кощунственного проступка, недостойным королевского имени и должности». Но это показалось посланным слишком жестоким. И так как они упорно просили его смягчить приговор и надломленную трость не переломить[204] строгостью приговора, то он наконец позволил, хотя и с большим трудом, уговорить себя, чтобы король явился к нему лично, и, если он принесет искреннее раскаяние за проступки, то вина, которую он навлек на себя поношением апостольского престола и непослушанием апостольским постановлениям, будет забыта.
И вот король явился, как было приказано[205], и поскольку замок[206] был обнесен тройной стеной, то его приняли внутри второго кольца стен, тогда как вся его свита осталась снаружи; там, сняв королевское одеяние, без знаков королевского достоинства, без всякого великолепия, стоял он, не сходя с места, с босыми ногами, не принимая пищи с утра до вечера, в ожидании приговора римского папы. Так было и на второй и на третий день. Наконец, на четвертый[207] он был к нему допущен, и после долгих переговоров с него было снято церковное отлучение на следующем условии: в назначенный папой день он должен явиться в назначенное место на общее собрание немецких князей и дать ответ на обвинения, которые они ему предъявят. А папа, если сочтет это полезным, как судья примет решение, и он должен будет по его приговору или удержать власть в случае освобождения от обвинений, или безропотно лишиться ее, если обвинения будут доказаны и он по церковному уставу будет объявлен недостойным королевских почестей. Удержит ли он или потеряет корону, он никогда и никому не должен будет мстить за это унижение. Но до того дня, когда дело его будет разобрано законным порядком, он не должен носить никаких королевских украшений, никаких знаков королевского достоинства, ничего не предпринимать, по своему обычному праву, в управлении государством и ничего не решать, что еще должно быть одобрено. Наконец, он не должен пользоваться ни королевским, ни государственным имуществом, разве что сборами с королевских земель, необходимыми для содержания его самого и его людей; а все те, кто давал ему клятву на верность, должны до поры до времени оставаться перед богом и людьми свободными от уз этой клятвы и необремененными обязательством хранить ему верность. Роберта, епископа Бамбергского, Удальрика Косгеймского[208] и других, по совету которых он и себя и государство вверг в беду, он должен навсегда лишить своего доверия. Если же, в случае опровержения обвинений, он останется могущественным и вновь утвердится на троне, то должен он подчиниться римскому епископу, всегда повиноваться ему и помогать, по мере сил своих и в полном единстве с ним, в устранении всех дурных, укоренившихся в его государстве обычаев, противных церковным законам. И последнее: если он нарушит какой-либо из этих пунктов, то освобождение от анафемы, которого он теперь так жаждет, должно будет считаться недействительным, и тогда уже, считаясь уличенным и признавшимся, он никогда больше не должен домогаться аудиенции, чтобы доказывать свою невиновность; и все имперские князья, свободные от всяких клятвенных обязательств ему, без дальнейшего рассмотрения дел смогут единогласно избрать нового короля.
Король с радостью принял условия и обещал[209] под священной клятвой все их соблюсти[210]...
... Король, пораженный этим неожиданным предложением, стал колебаться, отговариваться и советоваться со своими приближенными, в стороне от толпы, соображая в смятении, что бы ему предпринять, как бы избежать необходимости столь ужасного испытания чашей[211]. Когда, наконец, он пришел в себя, то начал ссылаться на отсутствие князей, которые сохраняли ему в беде неизменную преданность и без совета которых, а тем более в отсутствие обвинителей, то испытание, которое он перенесет в доказательство своей невиновности перед немногими свидетелями, будет тщетным и у неверующих людей не будет иметь никакого значения. Поэтому он умолял папу отложить дело до общего собрания князей и всеобщего обсуждения, чтобы там перед собравшимися обвинителями и согласно церковным законам, после изучения как жалобы, так и личностей обвинителей, он мог бы опровергнуть обвинения по условиям, которые имперскими князьями признавались справедливыми. Папа без труда удовлетворил эту просьбу и по окончании божественной службы пригласил короля на трапезу; и после того как этот хорошо подкрепился и был тщательно подготовлен ко всему, что ему нужно было выполнить, он с миром отпустил его к своим, оставшимся далеко за пределами замка. Из благой предосторожности, чтобы король, после восстановленного общения с церковью, вновь не запятнал себя, он послал перед ним Эппо, епископа Цейцского, снять вместо него самого отлучение с тех, кто с отлученным, еще до снятия с него анафемы, не колеблясь, поддерживал отношения.
И вот когда этот епископ пришел и изложил итальянцам, с чем был прислан, поднялась против него буря гнева и недовольства. Все принялись шуметь и буйствовать, кричать и размахивать руками, перебивать апостольское посольство насмешливыми выкриками, осыпать его попреками и поношениями и самой гнусной бранью, на какую только подстрекала их ярость: они не ставят ни во что анафему папы, которого самого итальянские епископы давно уже, на справедливом основании, предали анафеме за то, что он занял апостольский престол святокупством[212], замарал себя убийствами, обесчестил развратом и другими тяжелыми преступлениями. Король поступил не по своему достоинству и запятнал свою честь никогда не смываемым позорным пятном, потому что королевское величие подчинил еретику, человеку, опозоренному всеми пороками. Он, кого они избрали в защитники справедливости и хранителем церковных законов, своим постыдным смирением совершенно обесчестил католическую веру, авторитет церкви и достоинство государства. Они наносили папе, какие только могли, оскорбления, мстя за него[213], а он теперь, стыдно даже сказать, оставил их среди волн смятения и, руководствуясь лишь частной необходимостью, примирился с общественным врагом. Такими были главные упреки, которые бросали итальянские князья и распространяли повсюду в народе. Они возбудили вскоре жестокую ненависть к королю. Короче говоря, возмущение возросло настолько, что у всех было одно только желание, одна мысль: отца, который сам себя сделал недостойным королевской власти, свергнуть, а сына его, хоть и был он еще несовершеннолетним и не созрел для управления государством, поставить королем и, придя с ним в Рим, выбрать другого папу, который бы безотлагательно посвятил его в сан императора, а все распоряжения Григория VII отменил.
Когда до короля дошли вести об этом неприятном заговоре, он спешно отправил всех князей, которые были при нем, с поручением какими угодно средствами и какими возможно усилиями успокоить взбудораженные умы населения: они не должны дурно воспринимать и считать за оскорбление то, что он сделал, вынужденный крайней необходимостью, для общего блага. Не освободившись от церковного отлучения до установленного дня, он не мог бы удовлетворить ни германских князей, которые злоумышляют клеветническим обвинением лишить его короны, ни папу римского, который для разрушения благосостояния святой церкви все кругом поражает мечом духовным. Теперь он освободил себя от всех препятствий, которые расставили на его пути враги, и всю свою заботу и старание обратит на мщение за причиненную ему несправедливость. Лишь с трудом смогли они наконец умерить, но отнюдь не погасить, пожар вспыхнувшего негодования. Большая часть князей в гневе покинула лагерь и без разрешения вернулась домой. Остальные, скрыв на время недовольство, принимали возвращавшегося короля миролюбиво, хотя и не оказывали ему обычного почета и не снабжали таким обильным, как раньше, продовольствием, и как это подобает королевскому величию, но, опустив глаза, повсюду на каждом углу они, враждебно настроенные, шептались о его легкомыслии и сумасбродстве и обвиняли в беспечности, потому что в конце концов он обманул надежды находившейся в опасности несчастной Италии, которая давно и с такой тревогой ждала его, и не оказал ей никакой поддержки. И когда он объезжал Италию, чтобы по королевскому обычаю оказать справедливость притесненным и гонимым клеветой, его не принимали в городах, не выходили ему навстречу с факелами и ликующими возгласами, как к прежним королям, но вынуждали разбивать лагерь за городом и доставляли ему туда продовольствие для содержания войска, но и то в скромном количестве, едва достаточном для удовлетворения насущной потребности, не говоря уж о приличествующих королевской трапезе роскоши и изобилии, лишь бы только их не могли уличить в преждевременном отходе от него. Они распорядились расставить в отдельных местах стражу, чтобы вооруженной рукой обуздать тех, кто, быть может, захотел бы поживиться чем-то в полях и деревнях.
Король, напуганный неожиданным оборотом дела, поздно раскаялся в том, что легкомысленно доверился неизвестному ему и не испытанному до сих пор на верность народу, и, удалившись от границ Германии, не избежал, но лишь сменил врага. Угнетенный тягостным беспокойством и страхом, он не нашел никакого другого выхода, как снова расположить к себе, если как-то удастся, итальянцев, которых он оскорбил. Единственное, по его мнению, средство для достижения этого состояло в том, чтобы снова разорвать договор с папой и таким образом восстановить согласие тем изначальным обстоятельством, с которого произошел раздор. Удальрику Косгеймскому и другим, которых папа удалил из его свиты строжайшим церковным отлучением, он вернул свою прежнюю милость и расположение и вновь с исключительной предпочтительностью совещался с ними, как привык раньше, по частным, а также и по общественным делам. Затем в присутствии князей он обвинил и оклеветал папу в том, что он сам своими происками возбудил все то, что потрясло государство, — вихрь смятения и целую бурю неистовых волнений, что он сам был зачинателем и подстрекателем всех бед, какие случились в церкви божьей за последнее время. И он убеждал всех сообща, под его предводительством и руководством, добиваться отмщения папе за столь великое зло. Потом он пренебрежительно, как паутинную ткань, разорвал все условия и все узы церковных законов, которыми папа связал его силой апостольского полномочия ради его же спасения, и, опустив поводья божьего страха, ринулся с необузданной вольностью на все, что приходило ему на ум. Все это тотчас умерило недовольство итальянцев и погасило их ярость. Их расположение к нему снова ожило, так что они стали стекаться к нему изо дня в день во все большем количестве, обеспечивали его войску обильное содержание и охотно обещали впредь поддержку и помощь во всем, что бы он им ни приказал[214].
Петр Альфонси — испанский еврей, принявший в 1106 г. крещение и получивший прозвище Альфонси (т. е. сын Альфонса) по имени своего крестного отца — короля Альфонса I, известен главным образом как автор двух произведений — «Диалога против иудеев» и «Учительной книги клирика» («Disciplina clericalis»). В первом из них он обличает своих бывших единоверцев, во втором — предлагает читателю назидание, используя сюжеты и мотивы восточного фольклора и впервые знакомя с ними западную публику. Его «Учительная книга» особенно ценна для нас как самый ранний сохранившийся от средневековья сборник новелл. Она открывается благочестивым прологом и завершается таким же эпилогом: после пролога и перед эпилогом в ней помещены рассуждения «о страхе божием», однако этим, в сущности, и ограничивается религиозная сторона книги. Основная часть ее — это новеллы и сентенции, обрамленные краткими формулами типа: «араб [философ] некий сказал своему сыну»; «один философ сказал... другой философ сказал...» Герой этих рассказов — маленький, средний человек, обыватель, чья жизнь полна опасностей и подвохов. Тут и ленивый слуга, обманывающий господина, и хозяин дома, к которому лезет вор, и калека, избитый стражником, и распутная жена, скрывающая свои проделки от мужа, и добрая жена, выручающая мужа из беды. Главная доблесть такого героя — смекалка и находчивость. «Не всему верь, что говорится» — вот мораль одной из новелл и всей книги в целом. В яркой пестроте занимательных приключений читателю преподносится круг житейских нравственных норм и советы, как вести себя в обществе (выбирать друзей, не лгать, не быть слишком доверчивым, как сидеть за столом и т. д.), и, в виде логического заключения жизненных рецептов, — разговоры о пределе жизни, о памяти смерти, о смерти и об ответе души на суде (примеры 28, 29, 31, 34). «Пекись о веке будущем так, словно ты умрешь ныне, а о веке сем так, словно всегда будешь жить... Век сей подобен мосту, иди по нему, не останавливайся», — говорят философы в «Учительной книге» (пример 28). «Вчера ему мал был целый мир, сегодня достаточны четыре вершка», — повторяют они на могиле Александра Македонского (пример 33).
Сочинение Петра Альфонси пользовалось огромной популярностью. Его новеллы вошли и в знаменитые «Деяния римлян» и во множество других подобных сборников XIII—XV вв. Уже к XV в., в том или ином объеме стихами или прозой, они были переведены на все западноевропейские языки.
Пролог. Петр Альфонси, раб Иисуса Христа, составивший эту книгу, сказал так: «Благодарю Бога, единого безначального, всяких благ начальника, он же есть конец бесконечный, свершение всецелого блага, премудрый, дарующий человеку премудрость и разум, одухотворивший нас своею мудростью и просветивший дивной светлостью своего разума, ущедривший многовидной благодатью духа своего святого. Меня, грешного, Бог удостоил многообразной учености, и чтобы вверенный мне светильник не таился под спудом, тот же вразумляющий Дух подвиг меня составить эту малую книгу на пользу многим. Его молю, да подаст благой конец начатой мною книге и не попустит написать в ней несогласное его воле. Аминь...
Приметил я, что состав человека мало вынослив, и, чтобы не вызвать в нем отвращения, наставлять его надо очень помалу. Вспомнил я и о неподатливости его, о том, как его надо умягчать и услаждать, чтобы облегчить восприятие, и что из-за забывчивости своей нуждается он во многих напоминаниях о забытом. Вот и составил я книжку из притчей философов и их наказов, из арабских басен и стихов, из сравнений с животными и птицами. Старался я не писать больше нужного, да не будет написанное бременем вместо помощи, но да почерпнут в нем читатели и слушатели желание и возможность учиться. А кому это знакомо, пусть прочтут и вспомнят то, что в ней содержится, К книжке этой присовокуплено название; название дано по ее действию — «Учительная книга клирика», ведь она делает клирика ученым... Аминь.
Пример 4 (Семь наук, семь хороших дел, семь трудных дел). Ученик однажды такими словами вопрошал учителя: «Хочу, чтобы назвал ты мне по порядку, какие есть семь наук, семь хороших дел и семь трудных дел». И ответил учитель: «Назову тебе их. Семь наук, вот они: диалектика, арифметика, геометрия, физика, музыка, астрономия. О том же, какова седьмая наука, многие несогласно мыслят. Философы, не отвергающие прорицаний, зовут ее чернокнижием. Иным из них, кто верит в предсказания и философию, хочется, чтобы она была наукой о природе или мировых стихиях. А те, кто не причастны философии, говорят, что это грамматика. Хорошие же дела такие: верховая езда, плавание, стрельба из лука, борьба на ремнях, ловля птиц, игра в шашки, стихотворство. А трудные дела — это: не быть обжорой, пьяницей, щеголем, нахалом, лгуном, скупцом и злоречивым». Ученик ему: «Теперь не найти, думаю, такого человека».
(О лжи). Некий философ наставлял сына: «Опасайся лжи, ибо она слаще птичьего мяса». И другой: «Если легко произнести ложь, то почему кажется трудным сказать истину?» Еще один философ: «Если боишься кары за свои слова, лучше говори «нет», чем «да»!» ... Философ некий сказал сыну: «Называй лжецом всякого, кто скажет, будто зло надо побеждать злом. Ведь огонь не гаснет от огня, так и зло не уступает перед злом. И как водою тушится огонь, так и от добра рушится любое зло».
Пример 5 (О человеке и змее). Некто шел по лесу и набрел на змею, растянутую и привязанную пастухами к ветвям; он тотчас отвязал ее, согрел и вылечил. Согретая змея поползла по тому, кто за ней ухаживал, обвила его и сильно сдавила. Тогда человек тот воззвал: «Что творишь ты? Зачем воздаешь злом за добро?» Змея ответила: «Делаю свойственное мне от природы». А тот ей: «Я доброе тебе сделал, а ты за это злом мне платишь?» Так они пререкались, и призвали лису рассудить их. Рассказали ей все по порядку, как было. Тогда лиса: «Не могу я судить на слух об этом деле, пока не увижу своими глазами, как все было с самого начала. Пусть змея снова будет связана, как раньше. Только, — сказала лиса змее, — если можешь ускользнуть, уползай». Человеку же: «А ты не тщись спасать змей. Не читал разве, что подвешенное обрушится на того, кто отвяжет?»
Сказал один араб своему сыну: «Если ты в беде и можешь легко спастись, не медли, ибо, пока ждешь более легкого, дождешься более тяжкого. И да не приключится тебе то же, что горбуну от стихотворца». «А как это было?» — спросил сын. И отец поведал:
Пример 6 (О стихотворце и горбуне). «Некий стихотворец, сочинив стихи, поднес их царю: похвалил царь его умение и велел ему просить себе награды за труд. А награду он попросил себе такую: быть ему целый месяц сторожем у городских ворот и брать с каждого горбатого денарий, с каждого пархатого денарий, с каждого кривого денарий, с каждого лишайного денарий, с каждого, у кого грыжа, денарий. Царь на это согласился и скрепил согласие печатью. Стихотворец принял на себя эту службу и стал нести ее у ворот. Однажды в ворота вошел горбун, весь закутанный, и с палкой. Стихотворец встал ему на пути и потребовал денарий. Тот не захотел дать. Тогда стихотворец напал на него, стянул с головы колпак и открыл, что у горбуна один глаз. Стал требовать два денария, с кого раньше требовал один. Тот противился и не давал и, беззащитный, хотел бежать. Но тут из-под колпака открылась голова его в парше, и тогда стихотворец запросил уже три денария. Видя, что помощи нет ниоткуда и в бегстве не найти ему спасения, горбун стал драться. Пока он отбивался, обнажились его руки с лишаями, и стихотворец потребовал теперь четыре денария. Но горбун все еще защищал себя. Стихотворец сорвал с него одежду, и когда тот упал на землю, увидал его грыжу, так что под конец отнял у него пять денариев.
Вот и случилось, что, не захотев вольной волей отдать один, горбун против воли отдал пять».
Пример 24 (Про вора с лунным лучом). Рассказывают, как один вор подошел к дому богача, думая его ограбить. Поднявшись на крышу, он приблизился к окну, через которое выходит дым, и стал слушать, кто там бодрствует внутри. Хозяин дома почуял это и неслышно сказал жене: «Спроси меня громко, где взял я толикое имущество. Изо всех сил старайся узнать это». И тогда она громким голосом вопросила: «Скажи, господин мой, откуда пришло к тебе такое богатство, никогда ведь не был ты купцом?» Он ей на это: «Храни то, что бог послал, исполняй желания свои, но не испытывай, откуда у меня эти деньги». Она же, словно не могла стерпеть этого, никак не отступала от него. И вот, наконец, будто приневоленный мольбами жены своей, он вымолвил: «Не выдавай, смотри, никому нашей тайны, потому что был я вором». А она ему: «Дивлюсь я, как сумел ты воровством нажить столь огромное состояние, когда ни криков, ни наветов не слышали мы ни разу». И тут он ей поведал: «Один мой наставник обучил меня песне, которую я пел, когда поднимался на крышу. Подходя к трубе, я брал в руки лунный луч, семь раз произносил «саулем» и с этой песней без вреда спускался вниз. Все, что находил в доме, я загребал и захватывал, шел потом снова к лунному лучу, семь раз повторял ту же песню, поднимался вверх со всем взятым в этом доме и уносил забранное в гостиницу. Такой уловкой нажил я то, чем владею». Жена на это: «Хорошо сделал, что рассказал мне. Когда буду иметь сына, обучу его такой песне, чтобы не был он нищим». Тут хозяин стал ее просить: «Теперь не тревожь меня, меня клонит в сон, и хочу отдохнуть». Чтобы обман был еще больше, он захрапел, как во сне. Подслушав эти речи, вор обрадовался, повторил семь раз припев, взялся рукой за лунный луч, расставил руки и ноги и прыгнул через отверстие в дом. С шумом упал он и, сломав себе колено и плечо, застонал. А хозяин, словно недоумевая, стал спрашивать: «Кто ты таков, что упал так?» Вор ему ответил: «Я тот несчастный грабитель, который поверил твоей лживой речи». На это сын: «Да будешь благословен ты за то, что научил меня избегать хитрых советований».
Пример 26 (О том, как следует вкушать пищу). Сын: «Отче, почему забыл ты поведать, как подобает вкушать пищу пред лицом царя?» Отец: «Нет, не забыл я, ибо при царе пищу вкушать надо так же, как и в ином месте». Сын: «Ну так скажи, как должен я есть, где бы я ни был». Отец: «Омыв руки перед едой, не прикасайся ни к чему, разве лишь к закуске, пока не начнешь есть. Не ешь хлеба, пока не подадут на стол другого кушанья, чтобы не прослыть тебе нетерпеливым, и в рот клади кусок так, чтобы крошки не сыпались отовсюду, да не назовут тебя обжорой. И не проглатывай куска, не разжевав его во рту, чтобы не подавиться. И не берись за чашу, пока рот не станет пуст, чтобы не звали тебя винопийцей. И не беседуй, когда рот твой полон, чтобы из горла не попало что-нибудь во внутреннюю артерию и не послужило бы тебе к смерти. И. если на блюде пред сотрапезником твоим увидишь кусок, который тебе понравится, не бери его, чтобы не прослыть тебе грубым невежей. После еды вымой руки, это нужно и для здоровья, и для приличия. Ведь у многих повреждаются глаза оттого, что они трут их неумытыми после еды руками».
Сын: «Если пригласит меня кто на трапезу, как мне отвечать ему? Сразу ли давать согласие или нет?» Отец: «Делай, как предписано иудеям. Сказано ведь у них: если позовет тебя кто, смотри на лицо позвавшего, и если то будет высокое лицо — тотчас дай согласие, а если низкое, то лишь на второй и третий раз. Так и об Аврааме рассказывают: когда стоял он однажды у своих дверей, то узрел, как шли мимо три ангела в облике человеческом. С почтением просил он их сам войти к нему в дом, омыть ноги, подкрепить себя пищей и успокоить сном истомленные члены. Он был лицо высокое, и они сами уступили его просьбе. Когда же пришли к Лоту, то и раз и другой заставили себя просить войти под его кров и согласились как бы поневоле, потому что Лот был человек незнатный». Отрок спросил старца: «Если позван буду на трапезу, как мне быть? Много ли вкушать или мало?» Ему на это старец: «Много! Если пригласил тебя друг, ты радость великую ему доставишь, а если недруг — опечалишь его». Услыхав это, рассмеялся мальчик. Старец ему: «Чему смеешься?» Мальчик: «Вспомнил я рассказ о негре Маймунде. Его спрашивал один старец, сколько он может съесть. А тот ему: «Чьей еды, моей или твоей?» Старец сказал: «Твоей». Тогда Маймунд ответил: «Очень мало». Старец спросил: «А если чужой?» И Маймунд сказал: «Очень много». На это сказал старец отроку: «Ты вспомнил сейчас обжору, лентяя, дурня, болтуна, пустомелю, о нем всегда говорят такое и даже еще больше измышляют». А отрок ему: «Приятно мне слушать о нем, потому что всегда бывает смешно. Если приходят тебе на ум слова его и поступки, расскажи, это будет мне вместо подарка». Старец:
Пример 21 (О слуге Маймунде). «Как-то ночью хозяин велел ему запереть дверь. От лени Маймунд не мог подняться и ответил, что дверь уже заперта. Утром хозяин сказал слуге: «Маймунд, отопри дверь!» А слуга ему: «Господин, я знал твое желание отпереть ее сегодня и потому давеча не захотел запирать ее». Тут только понял господин, что слуга отказывался по лени, и приказал ему: «Вставай, берись за работу, уже день и солнце высоко». На это Маймунд: «Если солнце уже высоко, то дай мне поесть, господин!» А хозяин ему: «Дрянной слуга, ночью ли просишь есть?» Слуга в ответ: «Если сейчас ночь, то позволь мне спать!» В другой раз хозяин ночью сказал слуге: «Маймунд, встань и посмотри, идет ли дождь!» Тот позвал собаку, которая лежала за дверью, и, когда собака пришла, ощупал ее лапы. Они были сухи, и Маймунд сказал хозяину: «Дождя нет». Еще в другой раз ночью хозяин спросил слугу, горит ли в доме огонь. А тот позвал кошку, потрогал ее, теплая ли она. И когда почувствовал, что она холодная, ответил: «Нет, господин, не горит».
В XI в. господствующий облик латинского церковного гимна резко меняется. На место суровой лапидарности приходит говорливое красноречие, метрика обретает невиданную упорядоченность, рифма становится одним из определяющих стиховых факторов. Как звонко отчеканены начальные слова анонимного гимна Деве Марии, славословящее то «аве» («радуйся»), которое ей сказано архангелом Гавриилом!
Слово сладкого привета
Воспоем затем, что это
Слово вняв, чертогом Света
Стала Благодатная...
Более поздних средневековых пародистов, для которых не было ничего святого, элоквенция этих слов спровоцировала на такую перелицовку:
Вина сладкого букета
Воспием затем, что это
Делают мужи совета
И святая братия...
Еще более избыточная звонкость отмечает другой анонимный гимн Богоматери — секвенцию «О, святая Лилия». Этот тон уже предвосхищает игры гимнографов XII в. В нем куда как много «духовного веселия» и усердного желания как можно ярче, изящней, необычней прославить святыню; но другой христианской добродетели — смирения — в них явно недостает.
Замечательная авторская личность этой эпохи — Германн Расслабленный (1013—1054). Этот монах обители в Рейхенау, скованный тяжелым параличом и почти неспособный не только к движению, но и к речи, стал одним из самых ученых людей своего времени и продиктовал приставленным к нему людям фундаментальные труды по математике, астрономии, истории, музыке. Его гимн Деве Марии «Радуйся, Царица», выполненный ритмической прозой, приобрел необычайную популярность.
Еще более незаурядный человек — Петр Дамиани (1007—1072), один из убежденнейших возвестителей аскетического духа, обладавший немалой ученостью, но высмеивавший науки за их неспособность постичь тайну ничем не определяемой суверенности бога. Тем более характерно, что этот ненавистник всего мирского с таким блеском владеет античными формами стиха и придает своей речи весомость и четкость классической риторики. «Ренессанс» XI в. распространял свое влияние и на людей, которые, казалось бы, должны были его чуждаться.
Ныне должен воспет быть отрок,
которого прежде всех век породил родитель,
и оного же в теченье времен матерь.
Вопрошают:
Кто же оный отрок,
которого дивными словесами
вы ныне именуете?
Скорее молвите,
дабы и мы
помогли вам славить!
Отвечают:
Он есть Тот, о Ком
вещий и избранный
тайноведец божий,
грядущее созерцая,
некогда глаголал
и так проповедал:
«Отроча рожден есть нам, и сын дарован есть нам».
Во время третьего чтения да переоблачатся четыре брата, из каковых один, облаченный в белый стихарь, пусть выйдет, словно бы по какому делу, и тайно приступит к месту Гроба, где и воссядет в покое и с пальмовой ветвью в руке. К концу же третьего респонсория да последуют ему остальные трое с кукулями на головах, с возженными кадильницами в руках, в задумчивости проходя перед Гробом, наподобие людей, нечто ищущих. Ибо делается это, дабы представить Ангела, сидящего у Гроба, и Жен Мироносиц, приходящих с благовониями умастить тело Иисусово. Когда же сидящий увидит, как трое приближаются к нему в блуждании и как бы ища нечто, пусть начнет он сладкогласно воспевать, умеряя силу своего голоса:
Что ищете вы во Гробе,
Христоревнители?
Когда допоет он это до конца, сии трое пусть ответствуют едиными устами:
Иисуса Назарянина распятого,
о, Небожителю!
Он же на сие:
Несть здесь,
но воскрес, как прорек вам:
пойдите, возвестите,
что воскрес Он из мертвых.
По слову повеления этого да обратятся они к хору, возглашая:
Аллилуйя,
Христос воскресе,
днесь воскресе Лев крепкий,
Христос, Сын Божий.
Когда это будет сказано, сидящий, словно бы призывая тех назад к себе, да возгласит такие антифоны:
Приидите,
посмотрите место, где лежал Господь,
аллилуйя.
Возгласив так, он да восстанет, поднимет покров и покажет им место, откуда Крест удален, остались же одни пелены, каковыми повит был Крест. Увидев сие, те трое да поставят кадильницы, что были у них в руках, в оный Гроб, да возьмут пелены и развернут их перед сослужащими, как бы показуя, что воскрес Христос и уже в них не завернут; и да пропоют такой антифон:
Христос воскресе во славе,
что нас ради распялся на древе,
аллилуйя.
Затем да возложат пелены на алтарь. Когда окончат они петь антифон, приор да возликует о торжестве Господа нашего, смерть поправшего воскресением Своим, и да начнет песнословие:
Тебя Бога хвалим,
Тебя Господа исповедуем,
Тебя Отца вечного
вся земля величает:
Тебе все ангелы,
Тебе небеса и все Силы,
Тебе Херувимы и Серафимы
непрестанными взывают гласами:
Свят, свят, свят
Господь Бог Саваоф,
полны суть небеса и земля
величием славы Твоей!
Тебя славный апостолов хор,
Тебя пророков достославный сонм,
Тебя хвалит победное
мучеников воинство;
Тебя во всей вселенной
святая исповедует Церковь:
Отца безмерного величия,
почтенного Твоего истинного и единородного Сына
и святого Утешителя Духа.
Ты, Царь Славы, Христе,
Ты присносущный Сын Отчий;
Ты ко избавлению принял человека
и девическим чревом не возгнушался;
Ты, одолев смерти жало,
отверз верным Твоим
Царство Небесное;
Ты сидишь одесную Отца
во славе Отчей;
Ты, как веруем,
грядешь Судиею.
Тебя ныне просим:
помоги рабам Твоим,
их же драгоценною кровию искупил Ты!
Сподоби их со святыми Твоими
в вечной славе воцариться!
Спаси народ Твой, Господи,
и благослови достояние Твое,
и правь людей Твоих,
и вознеси их вовеки!
Во все дни благословим Тебя,
и восхвалим имя Твое вовеки
и во веки веков.
Сподоби, Господи,
в день сей без греха сохраниться нам!
Помилуй нас, Господи,
помилуй нас!
Да будет милость Твоя на нас,
ибо уповали мы на Тебя;
на Тебя, Господи, уповал я,
да не постыжусь вовеки, аминь!
Когда же он начинает петь так, ударяют во все колокола сразу.
Жертву пасхальную звучно
христиане да восславят!
Заклан Агнец за паству;
Христос неповинный
с Богом погрешивших
примиряет.
С жизнью смерть сразилась
в борении дивном;
мертв Живый, но мертвым
жизнь дарует.
Промолви, Мария,
слова такие:
что зрела ты на Гробе
и земли в утробе?
«Был там плат лежавший,
Ангел вещавший,
Воскресшего могила,
и Святого сила.
Воскресла Христова
сила святая,
ныне в Галилее
братий сретая».
Примем реченье
Марии, развеяв
злые словеса
иудеев.
Христос воскресе
воистину ныне;
поверим святой
благостыне.
Слово сладкого привета
Воспоем затем, что это
Слово внявши, Домом Света
Стала Благодатная.
Восприяв привет священный,
Восприяла Плод нетленный
Дева, Храм одушевленный,
Между терний Лилия.
Ты и матерь Соломона,
И руно Ты Гедеона,
Пред Тобой во время оно
Три волхва склонилися;
Солнце Правды Ты родила,
Бога миру Ты явила,
Рай Адаму возвратила,
Души просветилися.
Ей, Царица! Ты вторая
Купина, что, не сгорая,
Нам являешь светы Рая,
О, Благоуханная;
Вознеси о нас моленья,
Темным даруй просветленье,
Просветленным дай спасенье
Славою венчанная.
О, святая Лилия,
осиянный Цвет веселия! —
Рождества Таинница,
Божества Кормилица,
Пестунья Всевышнего:
Из Тебя спасение,
чрез Тебя свершение
замысла предвечного!
Матерь Света,
Храм Завета,
Ты хвалима,
как Солима
Скиния чудесная:
Ты для грешных
безутешных
сладость Рая,
Ты святая
Лествица небесная!
Сокровенно,
потаенно
источаешь неизменно
Ты дары духовные:
Их отрада,
как лампада,
светит нам и мраки Ада
гонит прочь греховные,
Горе, Ева
Божья гнева
навлекла пылание;
но Мария
злобе Змия
зиждет посрамление.
Ты явила,
Ты взрастила,
Ты вскормила
Искупителя;
Ад смиряешь,
нам внимаешь,
спобораешь
на Губителя.
Ветвь, преславный
Грозд державный
дивно произведшая.
О, Благая,
в радость Рая
праотцев возведшая,
Матерь Бога,
у чертога,
у порога
вечного Селения,
Воздыхаем,
воззываем,
воссылаем
мы к Тебе моления!
Сколь утешно
и безгрешно
Агнца млеком
питаешь Ты!
Сколь приветный
свет заветный
человекам
являешь Ты!
Хочет Сын, чтоб Мать молила,
чтоб Его для нас явила
кротким и прощающим;
Хочет нас во тьме греховной
озарить зарей духовной,
светом немерцающим;
Явить в Себе спасение,
Отцу усыновление
и в Духе ликование.
О, Спасителя Матерь! Врата отверстые Рая
Ты являешь собой, и Звезду Морей; так помилуй
Падших людей, хотящих восстать, о Ты, что родила,
Преодолев естество, Твоего Родителя дивно!
О, присносущная Дева, из уст Гаврииловых слово
«Радуйся!» внявшая встарь, умились о грешниках темных.
Радуйся, Царица,
Матерь милосердия,
жизнь, и веселие,
и упование наше, радуйся!
к Тебе прибегаем мы, горькие чада Евы,
к Тебе воздыхаем, изливая слезы
в сей плачевной юдоли.
Ей, Заступница наша!
на нас милосердия
склони взоры,
и Христа, благословенный
плод оный чрева Твоего,
яви нам по скончании сроков
земного нашего странствия,
златая, благая
Мария святая!
Троичной Единости,
единосущной Божественности
Хвала многовидная —
Владыке,
что в безначальном
самотождестве покоится,
как Вечность,
Иатриилу дивному;
и Слову,
собезначальной
Отчей Мудрости зиждительной
от века
просиявшей Истине;
и Тебе, сих обоих
Благоволение,
Параклите сладостный,
о, Блаженство святое
и Святость всесветлая!
Ибо тройственен образ
всесовершеннейшей
целокупной благости:
образ Жизни, Любови,
Софии-Премудрости.
Истинная и благая
Вечность,
вечная же и благая
Истина,
истинная и вечная
Благость!
Злоба, Смерть и Ложь да сгинут
купно;
зрак Твой да ознаменуют
тройческий
светы — ΟΥΣΙΑ, Веденье,
Милость!
О, Источник, кипящий
благ полнотою, которых
отблеск смертным сияет!
там неизменны:
радость, блаженство,
и услада, и слава,
и ΣΩΤΗΡΙΑ.
Дай и нам усладиться,
ныне молящим, Твоею
благостью, Триединый;
бесов извергни,
мир христианский,
о Альфа и Омега,
весь устрояя.
Отче, Эл, Элион,
Элоэ, Элион,
Иа, Садаи,
Свет, Самаин,
Ты еси Эйэ, Бог
Саваоф, неизреченный
Адонаи;
от Тебя сотворенных
помилуй.
Сыне, Иммануил
дивно вседивностный,
Ангел Совета,
Боже крепкий,
Господи истинный,
Отче века грядущего,
миротворче,
Иисусе Мессия,
спаси нас.
Ты, Дух страха Божия,
благочестия,
и совета, и разума,
и силы,
и ведения,
и премудрости,
освяти нас,
возвышая таинственно.
Божественной Троицы
Единение,
Божества нераздельного
Троичность,
Ты нас исцели,
вины очисти,
узы расторгни,
умиряя немирное,
и взыскующих света
Твоего возрадуй
со всеми святыми
в горнем Иерусалиме.
Царствия небес благородный консул,
Мы к тебе взываем с мольбой, да явишь
Курию Олимпа для нас отверстой,
Аполлинарий!
Слуг твоих да примет Ключарь небесный,
Что утешен много питомца славой
И ликует, вняв, как тебя величит
Мерное пенье.
Ибо ты Равенне, в ночи косневшей,
Вверженной во мрак и обман кумиров,
Утренней Звездой возблистал с Востока
Пламеннозрачно.
Иренея отпрыск, незрячий прежде,
Зрит, дивясь, тебя, как светило мира;
Ты ж уму отца, как и взору сына,
Свет открываешь.
Не поможет Фекле врачей искусство,
Не помогут сонмы богов безбожных;
Но тобой она спасена и к небу
Очи подъемлет.
Радостно глаголют уста классийца,
Что разверсты мощью твоей молитвы,
И, слова слагать научившись, славят
Отчее Слово.
Деву, что двоякой подпала смерти,
Воздвигаешь ты от греха и тлена;
Се, дыханьем — плоть, благочестьем — сердце
Животворится.
Славу и хвалу мы Отцу приносим,
Что Своих святых возвеличил дивно,
С Ним же Сыну честь и Святому Духу
Буди вовеки.
Да славословят ангелы,
Да песнословят верные;
Страдальца преставление
Есть миру просветление!
Народам проповедавший,
О Боге им поведавший,
Аполлинарий казнями
Прославлен несказанными.
Святой твердит и в пламени
Христова славу имени;
Один, помыслишь, мучится,
Другим же слово молвится.
Разъяты члены дыбою,
Испытан правый пыткою;
Се рана раной ранима
И мука мукой мучима!
На плоть, в огне горящую,
Струю лиют кипящую:
Над жертвой всесожжения
Вершатся два заклания!
Сей ратоборец доблестный,
Антиохией взрощенный,
Воспринят в часть блаженную
Спасенною Равенною.
Славна святая Троица,
Кем все столь дивно строится,
Что нам и вины древности
К духовной служат радости!
Се круг небес вращается, —
И день святой светлеется,
В который муж апостольский
Стяжал венец страдальческий.
Сколь славно преставление,
Что к жизни есть рождение!
Тот жизнь обрел нетленную,
Кто смерть приял священную.
Совлекшись тела бренности,
Облекшись в ризу радости,
Расторгнув узы дольние,
Он видит светы горние.
Ликуй, благословенная
Равенна осиянная:
Что Рим обрел в Наставнике,
Имеешь ты в Наперснике!
О, наш предстатель благостный,
Вонми молитве ревностной,
И в день Суда последнего
Моли за нас Предвечного!
Величим Безначального
И с Ним Собезначального,
И Духа дуновение, —
Сих Трех единосущие!
Многосветлый перл Властодержца вышних,
Образ чистоты и зерцало братий,
От немирного, Бенедикте, мира
Ум возведи наш.
Дольний прах презрев, воспаряя к звездам,
Ты понудил к вере тебя родивших;
Ты ж сосуд разбитый, призвавши Бога,
Целым содеял.
В малом теле многую мощь являя,
Ты несешь труды, побеждаешь старость,
Всей душой ревнуешь о строгом долге
Жизни уставной.
Отрока, что был погребен обвалом,
Ты, возвысив глас, воскресил молитвой,
Чувства во плоти, как и плоть во здравье
Восстановляя.
В образе святом голубицы мирной
Сестрину ты зреть удостоен душу,
Возлетевшую до верховных высей
Звездного круга.
Так и сам, победу стяжав над миром
И окончив брань, ты восходишь к небу,
По стезе, горящей огнем созвездий.
Шествуя дивно.
Песнию величим Отца и Сына;
Равная Им честь, и одно хваленье,
С Ними же и Духу, что круг вселенной
Весь исполняет.
Девственник и дивный служитель Девы,
Что в словах святых славословил Слово,
Молим, да паденья изгладишь наши,
О, Иоанне!
Ты спешишь оставить отца по плоти,
Горнего Отца в небесах взыскуя;
Мрежи покидаешь, рыбарь; к ловитве
Душ ты отозван.
Как река лиясь от истоков вечных,
Ты течешь и мир напояешь целый,
Ибо сердце, к сердцу приблизясь, тайно
Мудрость впитало.
Похвала земли и светильник неба,
Испроси для нас от Владыки милость
И уму отверзни святые бездны
Богопознанья.
Созерцая свет сокровенный Слова,
Все усилья лжи ты разрушить властен.
Возведи ж и нас, Вождь умов прозревших,
К вечному Лику.
Песнию величим Отца и Сына;
Равная Им честь, и одно хваленье,
С Ними же и Духу, что круг вселенной
Весь исполняет,
Радость мира ты и звезда, от коей
Солнца свет возник, родился Создатель,
Грешным руку дай, окажи нам помощь,
Дева Мария.
Ты ведь лествица, созданная Богом,
По какой с высот сходит вышний долу,
Даруй нам взойти от земли до самой
Неба вершины.
Сладкогласный хор ангелов блаженных,
Лик апостолов и святых пророков
Гимнами тебя, вечно славословя,
Чтят после Бога.
Ты чертог святой вышнего Владыки,
На семи столпах мудрости стоящий;
Ты, кого весь мир охватить не в силах,
В чреве вместила.
Ты грозу небес и погибель аду,
Господина рек и морей и вихрей,
В честь кого поют и восток и запад,
Держишь в объятьях.
Молоком своим ангельским питая,
В лоне девственном ты несешь того, кто
Властвуя над всем, в равновесье держит
Тяжесть земную.
Беспредельного мы Христа прославим,
Кто, рожден святой девою Марией,
Равный и Отцу и святому Духу,
Царствует вечно.
Воспомни, Господи Иисусе Христе, что не золотом или серебром, но ценою собственной крови ты меня искупил; и если ты — источник дома Давидова, открытый для омовения грешника и кровоточащей, ужели один только я, Господи, буду лишен такой милости и останусь вне пределов твоего искупления? Увы мне, всемилостивый Господи, предашь ли ты меня с одеждой твоего возрождения, которую дал мне со знамением святого Креста, начертанного тобою на челе моем, в руки диавола, и с самыми твоими Символами мучиться на вечном огне? Знаю, Господи, сколь велико милосердие твое: ты, коль я искренне обращусь к тебе, тотчас же примешь меня. Но поелику из-за полной моей бренности и невежества моего обращение мое не может совершиться достойно без твоей помощи, ты обрати меня, Боже, спаситель мой, ты просвети душу мою, ты направь меня, ты зажги во мне пламя Любови твоей. Но, быть может, о всеправедный и всеблагой Господи, столь велики грехи мои, что никакого моего раскаяния недостанет для их сокрушения? Вот тело мое, через которое я, несчастный, тебя оскорбил: ты, врачеватель душ, бей, бичуй его; либо проказой, либо иными любыми тебе угодными страданьями жесточайше терзай. Я — всецело творение твое, создатель мой; опоясай меня плетьми твоими и не предавай меня в руки врага моего; или, если столь возрастет неправедность моя, что не будет ей искоренения в жизни сей, повели до самого дня суда твоего быть мне угнетаему карами и наказаниями, дабы по крайней мере тогда удостоился я оказаться последним из всех тобою избранных. Да минует меня жажда славы: довлеет мне лишь избегнуть казни.
Но поелику моления мои, возносимые столь нечистыми устами, недостойны восходить к тебе, молю я тебя, благодатная дева Мария, храм Бога живого, чертог царя вечного, святилище Духа святого, благословенная в женах; обоняю сердцем моим благоуханное поле чрева твоего, ибо на этом поле произросла единственная и несравненная лилия, из коей возник нераздельно с нею весь росток духовных доблестей, ибо ты — небесная почва, приносящая плод свой, ты — вещество небесной Премудрости, из коего создала она храм собственному телу. Ты исполнилась духа святого; тебя несказанно осенила благодать Высочайшего; ты отнеси мольбы мои Сыну, создателю твоему! Но нет: ты сама моли за меня, ты умоляй, ибо молитвы твои не могут быть презрены, просьбы твои в очах его не пребудут ничтожными. Вот, Владычица моя, меня, несчастного, застигнутого на месте преступления, ведут на виселицу, влекут на меч, тащат на казнь. Да взойдет Царица мира, да воспротивится, да приступит к Сыну и освободит обвиненного.
Явись и ты, о Михаил, архистратиг воинства небесного, грядущий при светопреставлении губитель Антихриста, дерзко восстающего на Бога, и низвергни его, хотящего царить в сердце моем. Избавь от искушения душу мою, доколе живет она в теле моем, дабы по кончине моей ты достойно представил ее Создателю. Помоги мне и ты, благословенный Гавриил, благовеститель божественного бракосочетания: спаси молитвами своими меня, жалкого грешника, ты, посланный возвестить пришествие в мир освободителя грешников и несчастных. Исцели скорбную душу мою и ты, святой Рафаил, ты, отогнавший злого духа от Сарры и вернувший Товиту утраченное им зрение; изгони злобного духа, тщащегося отстранить от души моей истинного Христа, и пролей сияние света на темное сердце мое. Молите за меня, все святые ангелы, все святые архангелы, все святые силы, все святые власти, все святые начала. Моли за меня, святой хор престолов, моли за меня, святой хор херувимов, моли за меня, святой хор серафимов. Молите за меня, все святые патриархи, все святые пророки. Да молит за меня праведный собор апостолов. Да молит за меня белоснежный хор мучеников. Да молят за меня все святые исповедники и все святые девы. Молите за меня, несчастного и безмерно скорбного, владыки мои, все святые божии.
И есть ли столь ужасная многогрешность, которую столькие небесные соборы были бы не в силах сокрушить своим заступничеством? Ибо не можете вы быть лишены милосердия, будучи неразрывно соединены с самим источником милосердия. Знаю, Господи, что недостоин я достичь священных порогов церкви твоей, ни поднять несчастных очей к небу. Недостоин я благословенное и преславное имя твое произносить своими порочными и нечистыми устами; но да снидет, молю, Дух твой в душу мою и очистит всю эту скверну. Ибо даже если солнце, не принадлежащее к наивысшим твоим творениям, обладает такими силами, что уничтожает грязь, освещает земли, оплодотворяет пашни, то насколько же действеннее будет единовечный и единосущный тебе Дух, если удостоит озарить эту чахнущую и обнаженную от листвы тростинку и тотчас заставит ее зазеленеть! И не бессилен будет он одеть ее цветами добродетелей и красою зреющих плодов. Приди, Господи Иисусе, вселись, пресладостный, в меня. Благоухание твое побеждает все ароматы, сладость твоя превосходит все медовые соты. Приди, молю, и крепко огради меня судом твоим, дабы ни в чем, ни в единой части не счел меня своим достоянием мучитель, но яви меня всецело твоим храмом, ибо ты Господь и Бог мой, живой с Отцом и Святым Духом и властвующий во веки веков. Аминь.
Тебя молю, тебе поклоняюсь, тебя славлю, тебя восхваляю, благословенный, всемогущий Отец и Сын и Святой Дух, триипостасный и единый Боже. Помоги мне, Господи, оправдай меня, исправь меня, очисти меня, Царю и Боже мой. Дай мне кротость, крепость, воздержание и разумение. Дай мне совершенную веру, надежду и любовь. Надели меня духом мудрости и благомыслия, совета и крепости, знания и благочестия и страха пред тобою. Одожди и ноги мои и главу мою. Благослови меня и росою неба и туком земли. Умягчи, Господи, окаменелое сердце мое. Дай угрызение и сокрушение сердечное, дабы оплакивать мне неисчислимые грехи мои. Недостоин я, Господи, войти в церковь твою. Не смею поднять скорбные очи мои к небу, ни произнести имя твое устами моими; но ты, создавший меня по изволению и ведению твоему, помилуй меня, Господи Боже мой.
Хотя Альфан и вошел в историю с прозвищем «Салернский», всей своей деятельностью он связан с другим южноиталийским культурным центром — Монтекассино. Монтекассинский монастырь, основанный в VI в. Бенедиктом Нурсийским и глубоко почитаемый как «матерь» всех бенедиктинских монастырей, переживал в XI в. пору второго расцвета. Дело в том, что южная Италия, дотоле поделенная между лангобардами и греками, во второй половине XI в. была быстро завоевана норманнами: в 1030—1047 гг. они захватили Беневент и северную Апулию, а потом перешли в наступление против греков на юге и арабов в Сицилии. Папский престол, почувствовав, что на месте разрозненных и буйных лангобардских княжеств к югу от Рима утверждается крепкая и прочная норманнская власть, стал склонять ее к союзу. Монтекассинский монастырь, оказавшийся в самом центре новых норманнских владений, стал как бы аванпостом Рима в этой борьбе за патронат над норманнами. Чтобы поразить воображение северных пришельцев величием и блеском, папа Григорий VII помог заново отстроить Монтекассино; для новой базилики мрамор был привезен из Рима, бронзовые двери — из Византии, над мозаиками работали греческие мастера. Освящение базилики произошло в 1071 г.; руководителем работ был энергичный монтекассинский аббаг Дезидерий (1058—1087); стихотворный панегирик во славу аббатства, базилики и новой постройки написал лучший друг Дезидерия, Альфан Салернский.
Альфан родился в Салерно, был родственником лангобардских правителей Салерно, участвовал смолоду в политических интригах, был замешан в заговоре против салернского князя Ваймара. Он получил отличное образование, особенно по части церковного пения и медицины, изучением которой славилось Салерно; впоследствии он даже перевел с греческого одно медицинское сочинение. В 1055 г. он познакомился с беневентским монахом Дезидерием, приехавшим в Салерно лечиться; они подружились, и Дезидерий уговорил своего друга пойти в монахи. Альфан был рад вырваться из Салерно, где у него было много врагов, но это было трудно; Дезидерий вывел его из города ночью, в монашеской одежде, и отвез в Беневент. Чтобы получить прощение для себя и своих родственников-заговорщиков, Альфан в сопровождении Дезидерия отправился к римскому папе с подношением набора лучших салернских лекарств; папа принял Альфана благосклонно, дал ему прощение, а потом, объезжая южную Италию, добился от салернского князя Гизульфа разрешения для Альфана вернуться в Салерно. Альфан вернулся и стал настоятелем салернского монастыря, а в 1058 г. — архиепископом Салерно; в том же году его друг Дезидерий стал настоятелем Монтекассино.
Ренан назвал творчество Альфана «последним дуновением античности»: более прозаично настроенный немецкий историк назвал Альфана «Фортунатом Южной Италии XI в.» Действительно, Альфану на его беспокойном месте приходилось одинаково печься и о духовных и о мирских делах, одинаково усердно сочинять и гимны во славу небесных заступников, и панегирики во славу римских покровителей и норманнских соседей. Герои его гимнов — преимущественно местные италийские святые, в том числе св. Христина (житие которой он составил) и св. Матфей, мощи которого перенес в Салерно норманнский герцог Роберт Гискард. Герои его од и панегирических посланий — папы римские, в том числе Григорий VII, которого он прославил, еще когда тот был архидиаконом Гильдебрандом (это стихотворение переведено ниже), лангобардские герцоги, вроде Гизульфа салернского, сменившие их норманнские правители во главе с Робертом Гискардом. Наряду с этими славословиями он писал и поучительные, медитативные стихотворения, откликаясь на общий духовный толчок, данный Европе Ансельмом; одно из лучших, «Исповедь стихотворная», с ее замечательной выразительной силой, переведена в отрывках ниже. «Дуновение античности» и вправду чувствуется в стихах Альфана — прежде всего, в их стихотворной форме. Альфан — лучший в Европе своего времени мастер метрических стариных размеров пруденциевского и боэтиевского репертуара; он без нарушений выдерживает сложные метрические схемы и с отличным вкусом соблюдает выдержанный и строгий стиль этой поэзии. В некоторых из его стихотворений можно слышать последние отголоски забытой традиции горациевских од.
В борьбе между Генрихом IV и Григорием VII Альфан, разумеется, всеми доступными ему духовными средствами поддерживал папу. В 1085 г., когда Генрих IV взял и разгромил Рим и Григорий был вынужден бежать, Альфан дал ему приют в своем салернском архиепископстве. Григорий здесь и умер; Альфан похоронил его в церкви св. Матфея и в том же году скончался сам. Дезидерий Монтекассинский пережил его лишь на два года.
Дева, звездный престол в высях обретшая,
О Христина, пребудь с нами, склоненными,
Да возможем воспеть кроткими душами
О тебе славословие.
Ты, от блеска отцов славой блиставшая,
Чистой верой себя паче прославила,
В чистоте избежав мира сквернящего,
Устремляясь ко Господу,
Чьи веленья в тебе стали деяньями,
Чей завет пред лицом ты исповедовать
Смела злобных князей, сердцем бестрепетным
Казнь презревши ужасную.
О, какие тебе муки готовились!
Сквозь мечи, сквозь бичи, колесования,
Сквозь оковы, огни, дроты разящие
Ты прошла победительно.
Света горних высот ныне достигшая,
Путь открой и для нас к оным обителям
И в молитве твоей вспомни о помнящих,
Нами здесь поминаема.
Да поможет и нам царственность божия
Разногласную речь складною мерою
Оковать, чтоб и мы в мире незыблемом
При тебе пребывали бы.
Древние мира грехи омывший священною кровью,
О Иисусе, услышь это моленье мое.
Ты единый мне можешь внушить слова убежденья,
Ибо единый ты нам всякое благо даришь.
Добрый плод от дурных корней родиться не может —
Лишь от твоей доброты сам он становится добр.
Ежели мой язык хорошее вымолвит слово —
Знаю и верю: сошло слово ко мне от тебя.
Я отверзаю уста, изливаю Давидовы речи —
10 Будь же в этих речах слышимо слово твое.
Ты — источник живой, светлейший светлейшего солнца;
Тот, кто испил от тебя — жажды не знает вовек.
Ты — сиянье зари, никакой не мрачимое ночью:
Вышедший в путь на заре благополучен в пути.
Ты напои меня, ты озари меня, будь мне залогом,
Что обрету я в тебе все, чего ищет душа.
Должен ли я, многогрешный, тебе исповедовать душу,
Душу, на коей лежит бремя толиких грехов?
Должен, о вышний мой царь, искупителем, жертвою, плотью
20 Ставший, чтоб павшей душе жизнь и свободу вернуть.
Смерть твоя — жизнь, и жизнь твоя — жизнь для всех человеков:
Все, что в мире ни есть, славит твое бытие.
Не по заслугам ты нашим пришел — по своей благодати:
Как же твою благодать не исповедовать нам?
Нет, покуда я жив, тебя исповедовать буду —
Кто исповедует, тот пышет любовью к тебе.
Пышет любовью рыбак, и мытарь пышет любовью,
Этот — оставив челнок, этот — презревши лихву.
Малой доли лишась, обрели высочайшую долю;
30 Этот — Господень закон, этот — ключи к небесам.
Пышет любовью к тебе припавший к тебе с упованьем
Гостеприимец и гость, пышет любовью к тебе.
Пышет любовью к тебе не обретший в Израиле веры —
Веру в тебе обретя, пышет любовью к тебе.
Пышет любовью к тебе жена, исшедшая горем, —
Сына здоровым узрев, пышет любовью к тебе.
Пышет любовью к тебе твоей окраием ризы
Крови сдержавший поток, пышет любовью к тебе.
Пышет любовью к тебе омывшая ноги Господни
40 Ливнем слез и волос, пышет любовью к тебе.
Но и они лишь по воле твоей воспылали любовью —
Будь же воля твоя — стану достоин и я.
Верой назвать, надеждой назвать, любовью назвать ли
То, что возвысило их, — все это есть благодать...
...К милости ныне твоей взываю, подобно Давиду, —
Правый для правых судья, равным ты внемлешь равно.
О Иисусе благой, безумно, я знаю, безумно
90 И в упованье себя равным Давиду почесть.
Но не могу я воззвать, не могу воззвать я к иному,
Чтобы очистить себя от нечестивых грехов.
Дни за днями грешу, по обманчивым тропам блуждаю,
Рвусь от греха ко греху — пес на блевоту свою.
Всем рожденным дано уповать и в смертном пороке
На утешительный дух — мне утешения нет.
Что мне делать, как быть, куда обратиться мне, отче?
В дрожь повергает меня близость последнего дня.
Что мне делать, как быть, от кого мне искать вспоможенья?
100 Пред высочайшим судьей грешнику грех не сокрыть.
Что мне делать, как быть в тот день Господнего гнева,
Гнева, который всех злых в вечные ввергнет огни?
Ты укажи мне, как быть, ты будь мне податель совета,
Ты, в котором для нас — весь милосердия путь.
Ты укажи мне, как быть, зиждитель всемирного зданья,
Властный вспять обратить время, творенье и жизнь.
Ты укажи мне, как быть, владыка земли и созвездий —
Воды потоков твоих наши омоют грехи!
— Праздный раб, вотще потерял ты многие годы,
110 С детских лет до поздних седин гонясь за соблазном
И безнаказанно льстясь на лживую сладость порока.
Было то время, когда зараза еще не глубоко
В душу внедрилась твою и была исторжима лекарством
Без применения сил — а ныне и силы потребны.
Язва снедает себя, никаким умащениям мягким
Не поддающаяся, от нее ты и чахнешь и сохнешь.
Губку к ране прижав, ты только поможешь болезни.
Ныне настала пора — взгляни на свое злополучье
И обуздай сладострастье свое. Ко греху устремляла
120 Резвая плоть доселе тебя; следи же, блюди же,
Чтобы она не могла понудить тебя к послабленью.
Будь неусыпен в ночи, неустанен в труде повседневном —
Всякий грех избудешь трудом. Дай жаждущим влаги,
Дай нагому покров, удели голодному пищи.
Слезы пролей, омойся в слезах, от пороков очисти
Свой тоскующий дух, да внидет в него добродетель.
Дух приучай ко смиренью постом и чтением многим,
Неукоснительным пеньем псалмов, прилежной молитвой;
Не помышляй свое бремя смягчить мечтой о награде,
130 Труд — надеждой на плату, боренье недолгое — видом
Вечных торжеств. Любые труды умаляются, если
Их вменять в заслугу себе. Какая заслуга
В том, что трудный твой пот оросит крутые уступы,
Коими ввысь ты бредешь, восходя к высочайшим вершинам?
В небе ли цель у тебя? Отрада твоя и награда —
Праведность жизни твоей; стремись лишь к тому, что по праву
Предназначалось тебе...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
270 ...Ужели смущается дух твой
Видом обманчивых благ, какими владеют иные —
Те, что живут как во сне, всю жизнь сновиденьями тешась
Праздными, те, кого мир серебром украшает и златом
И слоновою костью? Ты мнишь, что это — счастливцы;
Глубже, однако, взгляни, проникни в то, что сокрыто
От незорких очей, и увидишь: срама и смрада
Жалкие души полны под этим блестящим обличьем.
Благополучие их кратковременно, призрачно, зыбко,
Хрупко, словно стекло. Величаясь присущим уделом,
280 Лишь до поры сияют они, пока не нагрянет
Срок, повергающий в прах и внезапно являющий миру,
Что за презренная грязь таилась под блеском заемным.
Добрым дается добро, чтоб они к добру устремлялись.
Вот потому-то и ты не верь сиянию ликов
Тех обладателей благ: их блага им не на благо.
Благополучия знак — не завидовать благу чужому,
Благополучие — в том, чтоб с улыбкой смотреть на имущих.
Ну, а можешь ли ты завидовать тем, у которых
Полные души коварств мятутся пагубным страхом,
290 Смертной разимы тоской из колчана сурового гнева?
Злого нрава рука, лук смерти, оружье несчастья —
Вот обличье, в каком приходит к ним горькая мука.
Рады они ненавидеть обидевших; подозревая
Вред, понуждают вредить; грозой нависают над слабым;
Но лишь подумай о том, как часто счастливцы лежали,
В ноги упав перед теми, кого в надменной гордыне
Сами от ног отревали своих? как часто счастливцев
Казнь поражала, меж тем, как, нетронуты ей, миновались
Те, кто завидовал им? как часто отвергший просящих
300 Сам о пощаде просил? По праву зовется счастливым
Тот, которого в зависти мучит счастливейший; будь им!
Пусть иные и счастливы, пусть; но где они ныне —
Те, кто с высоких престолов уставы гласили народам?
Хрупки они, как стекло, разбиты, вытекла влага,
Встал из воды и лопнул пузырь, рассеялись тени,
Дым отлетел, облака испарились. Вот общая участь
Тех, кто страшен тебе: не хочешь бороться — спасайся
Бегством; боишься в чужой стороне скитаться убогим?
Столько не будешь убог, сколь убог на свет ты родишься!
310 Вырвись, вырвись из здешних услад, из здешнего мира —
Каждый шаг твой прочь от мира ко мне приближает.
Отче Христе, дарователь святой и истинной жизни.
Отче Христе, творец блага, добра, красоты,
Отче Христе, в деснице твоей небытность и бытность,
Миру, которого нет, повелеваешь ты стать,
Отче Христе, не знающий зла, творящий творенья,
Чтобы не к худшему зло, а к наилучшему шло,
Отче Христе, сокрушение зла, прибежище блага,
Всем, кто истинно добр, добрый вещающий суд,
320 Отче Христе, в котором и тот, кто чужд совершенства,
Станет, избывши порок, добр и прекрасен и чист,
Отче Христе, которого всяк, наделенный любовью,
Любит, зная о том или не зная о том,
Отче Христе милосердый, тобой все чистые сердцем
Рады стремиться к добру, рады добро обретать.
Отче Христе, чрез тебя вся истина истиной стала,
Все, что ведомо нам, ведомо нам чрез тебя.
Отче Христе милосердый, предел жития и вершина,
Все, что в мире живет, только тобою живет,
330 Отче Христе, держава твоя — мирозданья громада,
Ты, незримый очам, в зримой вселенной царишь,
Отче Христе, из державы твоей в земные державы
Сходит царящий закон и правосудная власть,
Отче Христе, без тебя я ничто, а с тобой я возвышен;
О милосердый отец, я воззываю к тебе.
Отче Христе милосердый, в тебе пребыванье — спасенье,
Жизнь — обретенье тебя, гибель — лишенье тебя.
Отче Христе, покидает тебя лишь тот, кто обманут,
И обретает тебя тот, кто внимает тебе.
340 Отче Христе милосердый, лишь чистому сердцу открытый
Тех, кто скверну избыл, — боже, взываю к тебе.
Отче Христе милосердый, кто верит, кто ищет, кто любит,
Кто созерцает тебя, тот обладает тобой.
Отче Христе, нас вера зовет, возвышает надежда,
Соединяет любовь во одоление зла.
Отче Христе милосердый, ты милостью вышней Господней
Нас возвышаешь к себе — жизнь ты, и путь, и врата,
Боже Христе, снизошедший до нас из славы небесной,
С грешными нами делясь горним наследьем своим,
350 Свет мой, обет мой, предел мой, удел мой, хвала, упованье,
Благословляю тебя, чту, прославляю, люблю.
Жажду тебя, объемлю тебя, ищу тебя, чаю, —
Ты лишь отрада моя, ты лишь веселье мое.
Если бы в хор языков превратились огнистые звезды,
Или песчинки в морях, или в земле семена,
Или дождинки в дожде, или волны в прибрежном прибое, —
Все, чего счетом не счесть и не исчислить числом, —
Все же они не могли бы тебя, Иисусе, прославить,
От недостойных гремя к небу достойной хвалой.
360 Через Христа благочестье во мне благочестно глаголет —
Будь же этот глагол верным путем ко Христу.
Пусть не могу я увидеть тебя, но слова твои вижу —
И прозревать я могу божие Слово в словах.
В этих таится словах аромат небесного меда —
Тем, кто вкусил этих слов, сладостно все бытие.
В этих таится словах небесной дыхание жизни —
Жизни, которая в нем к мертвым нисходит телам.
Но без тебя никому не вкусить медвяной услады,
И без тебя никому этим дыханьем не жить.
370 Ты — медовый поток, духовным устам излиянный,
Ты — дыханье небес, сердце живящее нам.
Горечь из глубей души исторгает вкушение меда,
Дух зловонный людской тает в дыханье небес.
Се добродетель твоя пороки от нас отженила —
Да не вернутся они, Господи, с нами пребудь.
В храме твоем обитай, охраною будь и оградой
Нам и внутри и вовне: дом сей — обитель твоя.
Мне, кратковечному гостю земли, яви свою милость —
Дай причаститься тебе в жизни грядущей моей.
380 Ты — начало всего, благочестье тобою любимо,
И милосердье твое род осеняет людской —
Будь же им осенен и Григорий в высоком сиянье,
Правящий вслед за Петром первоапостольный Рим.
Меж соименников он — седьмой, так пусть семикратно
Будет он одарен бдящих дарами жрецов.
Пусть охраняет он мир меж верных царей и народов,
Пусть опекает покой, радостный церкви твоей.
Вспомни, боже, молю, и о кроткой Агнесе царице —
Той, что царю царей вверила царство и дух.
390 Отче, тобою в отцы нам дан Дезидерий желанный —
Будь благосклонен и впредь, отче, к желаньям его.
Рвеньем его возжены в Кассине несчетные светы —
Ты их, боже, узри светами звездных очей.
Сень Бенедикта узри, красоты средоточие многой,
Коей по воле его славится имя твое.
Сень Бенедикта узри, твоею хранимую властью,
Стройные сонмы узри чтущих святыню твою.
Благословенье даруй, излей на них влагу святую,
В коей и отчий и твой жив благодетельный Дух.
400 Ты иереев узри и диаконов с клиром и причтом,
Всех, кто в церкви твоей службу по чину несет,
Всех, кто соборно гласит твою высочайшую славу
В час дневной и ночной, сердце горе вознося.
Ты — их руки, ты — их очи, Господи правый,
Господи, ты — их уста, ты — их глубины души.
Меру мерой отмерь, заслугам воздай по заслугам,
Благодаренью же в нас нет и не будет конца.
Если процвел вертоград, насажденный тобой и любимый, —
Лучшие гроздия с лоз ты, Иисусе, сбери.
410 Горечи в них да не будет, чужой да не будет породы,
Чтобы чужая рука твой не похитила плод.
Господи боже, блюстителем будь и хранителем сада,
Будь отрадой ему вера, надежда, любовь.
Как херувимы твои — обетного стражи Эдема,
Так пусть пламенный меч нашу обитель хранит.
1. Дорогой Вильгельм, не смешно ли вспомнить,
Как передо мной, закусивши сытно,
Поносил ты то, что теперь ты хвалишь, —
Долю монаха?
4. Ты мне говорил: «Богачам — блаженство,
Ибо только им без труда и пота
Достается все, что на пользу людям
Создано в мире.
5. Ты и сам ведь был из числа богатых,
И пока твой дух изощрялся в знаньях,
Приносил тебе и казну и титул
Город Аверса.
6. Ради твоего и ума и нрава,
Ради всех друзей, что к тебе теснились,
Молви, отчего ты принять решился
Инока званье?
7. Ведь меня б ни честь, ни большие деньги
От мирской толпы не прогнали в келью,
Если бы не мысль, что в одном лишь в этом
Есть безопасность.
8. В сети ловит мир тех, кто предан миру,
Обольщает призраком лучшей доли
А потом, разя, отнимает разом
Все, что имеешь.
9. Это я читал и в старинных баснях;
Если склонишь слух к моему рассказу —
Согласишься сам, что в подобной притче
Истина скрыта.
10. Хитрая лиса, всех волков хитрее,
Убедила льва снарядить трирему,
Чтобы стать царем над морскою тварью,
Как над земною.
11. Вся толпа зверей, что при льве служила,
За своим царем поспешает следом
И, заполнив палубу, ждет, что скажет
Царственный кормчий.
12. Веет свежий ветр, надувая парус,
И плывет корабль по простору понта;
Но внезапно лев, окруженный зыбью,
Чувствует голод.
13. Первой жертвой льва пал медведь огромный,
За медведем вслед остальные звери,
День за днем собой утоляя муки
Львиной утробы.
14. Наконец, осталась одна лисица —
Биться ей со львом не под силу было,
И она уже о своем терзалась
Замысле горьком,
15. Как пришел на ум ей обман коварный,
И она кричит, что на ближнем бреге,
Ускользнув из свиты царя, пасется
Стадо оленей.
16. Лев, рассвирепев, приказал ей спрыгнуть
В море, плыть к земле и пригнать добычу
Прямо к кораблю; и спешит лисица,
Рада спасенью.
17. Выбравшись из волн на утес надводный,
«Нет, — кричит лиса, — не пойду я в море
С кормчим, для которого свой же спутник —
Лучшая пища!»
18. Грешный мир, как лев, погубляет присных;
Все его дары для людей опасны;
Кто вчера блистал в багрянице царской —
Ныне он нищий.
19. Я же налегке, не страшась разбоя,
С песней на устах прохожу по чащам;
Черный поворот колеса судьбины
Мне не опасен.
20. Ни к чему кошель, серебром набитый,
Ни к чему почет при застольях царских, —
Лучше скромный дар запивать Цереры
Соком Калена.
1. Сколь великою славою
Государства блюстители
Облекались заслуженно,
От тебя, многознающий
Гильдебранд, не укрылось,
2. Я уверен. О том твердит
И дорога Священная,
И утес Капитолия —
Самовластия тронного
И оплот и опора.
3. Но и подвигу трудному
Есть завистники злобные,
Во злонравье бесстыдные —
Даже самый достойный муж
Против них без защиты.
4. Яд язвительной зависти
Заразив злополучного
Безотрадною немощью,
Нас ввергает в несчастия
И к погибели близит.
5. Только ты не завидуешь
Ни единому смертному —
Нет, пусть люди завидуют
Твоему благоведенью,
Всякой меры безмерней!
6. Сколь полны справедливости
Приговоры высокие,
Без которых немыслимо
Нам добиться желанного
И достигнуть награды!
7. Сила духа могучая
И стремление к высшему,
Что нам в жизни даровано, —
Вот залог благотворности
Помышленья и дела.
8. Оттого-то по праву Рим
Над державами властвует,
Осеняя весь круг земной,
И свирепое варварство
В знатных землях трепещет.
9. Ты, что меч принял пламенный
От Петра первозванного,
Преломи их могущество
И надменность упорную
Вновь повергни под иго!
10. О, всесилье проклятия!
То, что некогда Марию
И державному Юлию
Доставалось оружием, —
Днесь покорствует слову!
11. Сципионы старинные
И квириты-воители
Неужели заслуженней
Перед римским могуществом,
Чем твоя непреклонность?
12. Многой славой покрытые
За служенье отечеству,
Эти мужи достойные
В светлом царстве вечного
Не обрящут покоя,
13. Гильдебранду сужденного
Там, где славой нетленною
Облечешься заслуженно,
Ибо равен апостолам
Ты для верного Рима.
Хильдеберт Лаварденский был тем из писателей рубежа XI и XII вв., в котором дух начинающегося средневекового гуманизма нашел наиболее чистое и ясное выражение. Он был моложе своих друзей Марбода и Бальдерика, но рано прославился как писатель и человек и пользовался среди них едва ли не наибольшим уважением в свою и последующую эпоху.
Хильдеберт родился в 1056 г. в Лавардене между Мансом и Блуа, в семье министериала. Учился он в Мансе и, может быть, в Туре; на смерть Беренгария Турского он потом сочинил большое и прочувствованное стихотворение. С 1085 г. он стал учителем в Мансской соборной школе, в 1091 г. получил сан архидиакона. К этим ранним годам относится большинство его стихотворений, изяществом стиля и возвышенностью мысли принесшее ему громкую славу среди современников. В 1096 г., «за ученость и досточестную жизнь» он был избран епископом Манса. Жизнь его сразу стала хлопотлива и тревожна. Графство Мэн, центром которого был Манс, являлось яблоком раздора между англо-нормандским домом и анжуйским домом. Не прошло и двух лет епископства Хильдеберта, как английский король, подозрительный Вильгельм II Рыжий, арестовал Хильдеберта по обвинению в сочувствии анжуйцам и увез его в Англию. Чувства, пережитые в этой поездке, нашли выражение в элегии Хильдеберта «О своем изгнании», дальним образ-, цом которого был, конечно, Овидий, но дух и мысли которого поэт черпал в собственном опыте и в христианской философии. Английский плен был недолгим: Хильдеберту удалось выговорить себе отлучку во Францию; во время этой отлучки умер Вильгельм II (в 1100 г.), и Хильдеберт остался в Мансе. С новым английским королем Генрихом I Боклерком у Хильдеберта были неизменно добрые отношения. Его супругу, ученую Матильду Шотландскую, он наставлял, как Ансельм, и прославлял, как Марбод. Особенно же близок он был с двумя дочерьми Вильгельма Завоевателя, Аделью, графиней Блуаской, и Цецилией, аббатисой Канской. Все последующие годы жизни Хильдеберт был занят административными заботами, постройками, перепиской по богословским вопросам. В начале XII в. он ездил в Рим, еще лежавший в развалинах после битв 1084 г. между Генрихом IV и норманнами Роберта Гискара. Посещение Рима навеяло ему тему двух элегий, которые стали самыми знаменитыми его произведениями. Романтизм XIX в., почувствовал в них (особенно, конечно, в первой) подобие своей тоски по великому прошлому и не раз сравнивал их с «Римскими сонетами» Иоахима Дю Белле. В 1125 г. 70-летний Хильдеберт получил архиепископство в Туре — один из важнейших церковных постов во Франции. Здесь, в Туре, он и умер в 1133 г.
Хильдеберт не был великим мыслителем. Духовные вожди и старшего и младшего поколения, Ансельм Кентерберийский и Бернард Клервоский, относились к нему с уважением как к человеку и сановнику, но не как к богослову. Его философия проста: мир подвластен божьему закону, а стало быть, устроен справедливо и гармонично, и никакая игра судьбы не может нарушить душевный мир человека, преданного богу (основная мысль элегии «О своем изгнании»); первородный грех искуплен Христом, путь к богу для человека открыт, и от человека требуется только добрая воля следовать по этому пути (прославление божественной Троицы и небесного Иерусалима, ждущего праведных, содержится в знаменитом гимне Хильдеберта, начало которого переведено ниже); поэтому нет нужды в чрезмерном аскетизме, главное — выполнение своего человеческого долга и любовь к ближнему. Эта любовь к ближнему находит выражение в хильдебертовском культе дружбы и культе поэзии. Служение людям для него — служение богу, а поэзия — прежде всего выражение дружбы. Его общительность, «вежественность», куртуазность были еще мало привычны для современников и вызывали инотолкования: до Ивона Шартрского доходили слухи, будто Хильдеберт всегда окружен женщинами, даже в церкви, и имеет незаконных детей. Но это были наветы. Отношения Хильдеберта со знатными дамами англо-нормандского общества были отношениями того духовного наставничества, образцом которого для средневековья был Иероним. В его письмах к ним, прозаических и стихотворных, отсутствует даже тот переосмысленный эротизм, который мы найдем у Бальдерика Бургейльского. И все же для современников они были школой учтивости, и куртуазный XII век заучивал их наизусть.
В отношении к слову Хильдеберт был продолжателем гербертовского и цицероновского идеала. «Хорошая жизнь и хорошая речь неразрывны» — эта мысль повторяется им на разные лады много раз. Отсюда его забота о стиле: хорошо сказанное слово должно стать для читателя хорошо найденным жизненным путем, гармония слова должна научить человека гармонии духа. Хильдеберт — лучший стилист своего поколения; он ощущает разницу трех стилей — простого в деловой переписке, среднего в дружеской, пышного в почтительно-панегирической — и пользуется ими с большой гибкостью. Наиболее любит он средний стиль, в котором ему служит образцом Сенека, сравнительно малопопулярный в его время. Вслед за Сенекой он культивирует лаконизм, параллелизм, антитетичность, сентенциозность. Образцом этого стиля в поэзии может служить описание бури в элегии «О своем изгнании», в прозе — диалог «О невозмутимости» (диалог этот, по всей видимости, принадлежит не самому Хильдеберту, а кому-то из его многочисленных подражателей, но стиль Хильдеберта воспроизведен в нем безукоризненно). Произведения Хильдеберта были образцом для всего XII века: его называли «божественным», читали в школах, переписывали его письма вместе с письмами Сенеки, а стихи — с эпиграммами Марциала. Подражания ему были столь многочисленны, что выделить подлинные сочинения Хильдеберта из массы приписываемых ему — дело очень трудное и до сей поры окончательно не завершенное.
Нет тебе равного, Рим; хотя ты почти и разрушен —
Но о величье былом ты и в разрухе гласишь.
Долгие годы твою низринули спесь, и твердыни
Цезаря, храмы богов ныне в болоте лежат.
Рухнула мощь, эта мощь, приводившая некогда в трепет
Грозный Аракс, что теперь горько о ней же скорбит[215].
Рим мечами царей, неусыпной заботой сената,
Волею вышних богов мира владыкою был;
Рим, над коим мечтал быть Цезарь единым владыкой,
10 Властолюбиво поправ дружбу и узы родства;
Рим, усилясь втройне, вражду, преступления, дружбу
Завоевал и пресек и, одаряя, обрел;
Рим, создаваясь, храним был твердо заботами знати,
Силой соседей своих, морем и местом своим.
Дерево, и мастера, и деньги с севера, с юга
Шли, и служило стеной самое место ему.
Щедрыми были к нему и вожди, и счастливые судьбы,
Каждый художник, весь мир Риму дары свои нес.
Град сокрушился, но в честь ему и великую славу
20 Только одно я хочу вымолвить: это был Рим!
Но ни годов череда, ни меч, ни пламя пожара
Не были в силах дотла славу его сокрушить.
Рим стараньем людей воздвигнут был столь величаво,
Что и старанье богов не сокрушило его.
Мрамор опять собери, и богатства милостью вышней
Нового пусть мастера будут стараться достичь.
Но не удастся создать никогда им подобной твердыни,
Даже развалин ее не восстановят они.
Столько осталось еще и рухнуло столько такого,
30 Что не сравнимо ни с чем и не воскреснет опять.
Здесь даже боги богов изваяниям сами дивятся
И походить на свои изображенья хотят.
Не в состоянье была дать богам такой облик природа,
В коем их дал человек на удивление всем.
Лики живые у них и, взирая на них, почитают
Дело художника здесь больше, чем их божество.
Город счастливый, когда б у него были власти другие
И не стыдились познать истину веры они!
В оное время, когда молился я идолам ложным,
То возвышали меня стены, мечи и мужи.
Ныне, когда я отверг алтари, суеверья, кумиры,
Властен один надо мной правый и истинный бог:
Рухнули стены твердынь, во прахе дворцы богатеев,
Рабствует низкий народ, и вырождается знать.
Стерто все, что прошло, нет памяти в Риме о Риме,
Сам я себя позабыл в этом упадке моем.
Но пораженье мое для меня драгоценней победы —
10 Пав, я славней, чем гордец, нищий, богаче, чем Крез.
Больше дала мне хоругвь, чем орлы, апостол, чем Цезарь,
И безоружный народ — чем победительный вождь.
Властвовал я, процветая, телами земных человеков, —
Ныне, поверженный в прах, душами властвую их.
Я подавляю не чернь, а черные адовы силы,
Не на земле — в небесах ныне держава моя.
Да не обманет меня обманчивый призрак величья —
Это не Цезаря дар и не добыча меча:
Сила иссякла в мечах, высокая слава сената
20 Стихла, во прахе лежат храмы, театры молчат,
Форум безлюден и пуст, законы безгласны, заслуги
Праздны, без власти — народ, и без земли — селянин.
Стойкий боец, суровый судья и чернь площадная
Ищет, хочет и ждет праздности, денег, ярма.
Все ничтожны — затем, чтоб надежды на них не питали
Люди: надежда одна людям — святыня креста.
Крест обещает иные чертоги, иные почеты,
Крест героям креста высшие царства сулит.
В прахе пред ним короли, пред законом свобода смирилась,
30 Стал венценосец рабом — царствуя, рабствовать рад.
Скряга именье раздаст, но станет, раздавши, богаче —
Ибо сторичной лихвой в небе оплатится вклад.
Цезарь ли мощным мечом, или консул разумной заботой
Или оратор, чья речь и высока и сильна,
Эту мне долю стяжал? Науки, законы и сила
Землю мне дали во власть; крест даровал небеса.
Некогда был я богат и многими счастлив друзьями,
И улыбалася мне долгое время Судьба.
Щедро Церера и Вакх и Аркадии бог наполняли
Житницу, погреб и хлев овцами, хлебом, вином.
5 Пчелы, служанки, сады плодами, коврами и медом
Обогащали мой стол, кубки мои и весь дом.
Перстнями пальцы мои отягчались, плодами — деревья,
Полны травою луга были, стада — молоком.
Горы припасов, покой нерушимый, друзей изобилье
10 Радость давали и сон, да и разумный совет.
Стоит ли мне вспоминать подробности жизни блаженной?
Счастье всегда и во всем было в руках у меня.
Ты бы поклялся, что я благосклонностью пользуюсь вышних,
Раз у меня никаких не было вовсе невзгод.
Я изумлялся, Судьба, что ты верным мне служишь оплотом,
Я изумлялся такой стойкости, чуждой тебе.
Часто я думал тогда, к чему же ведет это счастье,
Что означает успех, вечный и быстрый во всем?
Горе мне! Нет ничего неизменного в участи нашей:
20 Непостоянна она и ненадежна всегда.
Тщетны успехи: людей их жребий уносит по ветру
И низвергает он их в бездну с вершины высот.
Шатко ведь смертное все и от случая вечно зависит,
Движется все и всегда без остановки бежит.
То, что сегодня твое, у тебя может завтра исчезнуть,
Даже назвать ничего ты не успеешь своим.
Смены — игрушки Судьбы превратной: царей горделивых,
Как и ничтожных рабов, — всем досаждает Судьба.
Спутник коварный она, своему легкомыслию верный:
30 Вечно не благоволит и не гнетет без конца.
Долго, лаская меня, она льстила мне светлой улыбкой,
Но изменила потом, и помрачнел ее лик.
Будто готовя навек мне, несчастному, горькую гибель,
Радостной мне не дала вовсе надежды она:
Свой обнаружив обман, затопила, сожгла, загубила
Нивы, дома, виноград ливнями, снегом, огнем.
Все до конца извела, разорила дотла, сокрушила
Бурями, хворью, мечом жатву, плоды и стада.
Худшее в бедах моих — жестокий тиран и гонитель,
40 Всякий поправший закон здесь, в ценоманской земле[216].
Предкам — вечный позор, что родили такого потомка,
Чей изворотливый нрав злее Фортуны самой.
Отчую землю срамя, меня он, блюдущего строго
Верность законам святым, выгнал из отчей земли.
Вот я всхожу на корабль, судьбу доверяю теченьям,
Ветер надул паруса, весла ударили в лад.
Пристань уже далека; вдруг Австр, налетающий с юга,
Жарким дыханьем дохнул, взрыл бороздами валы,
Буря сильней, вихрь крутит ладью, разверзаются бездны,
50 Парус под ливнем намок, в ночь обращается день.
Ветер, море, скала — порывом, волненьем, ударом
В ужас ввергают пловца, небо огнями страшит.
Словно на утлый челнок обрушилось все мирозданье:
Всюду, куда ни помчит, злая стихия грозит.
И наконец, уже в самый разгар свирепеющей бури,
В миг, как был я готов рыбам добычею стать,
Хищный бурун, до самых небес взметнувшийся гребнем,
Судно, уже без кормы, выбросил вдруг на песок.
Так, счастливый в беде, без судна, без крова, без скарба
60 Вырвался я из пучин, ветра, утесов, громов.
Вот человечий удел, вот наша природная участь,
Вот чему человек даже в несчастии рад.
Отроду велено нам скользить по течению века,
И неизвестно, когда гибель кого стережет.
Велено нам нагими родиться, нагими вернуться
К матери нашей земле, не сохранив ни гроша;
Велено голод терпеть и велено мучиться жаждой,
С каждым шагом слабеть, в прах обращаясь и тлен.
Вот достоянье людей, вот наше наследье земное,
70 Вот что будет при нас дольше и крепче всего.
Все остальное добро нам служит от срока до срока:
Утром был ты богач, вечером будешь бедняк.
Люди не могут вещам повелеть: «пребудь!» или «следуй!» —
Нет над миром земным власти такой у людей.
Властен единый Господь, он ставит устав мирозданья
И указует вещам должное место и путь.
Мыслью одной и волей одной он провидит и движет
Все, чем движется мир: мысль в нем и дело — одно.
Все, что творимо, творя, царит он не силой, а волей,
80 Вид назначает всему, место, и время, и цель.
Все на свете растет, и все отживает, и мера
Всем переменам — закон, а неизменен — творец.
Он неизменен один, всё движущий; в горьких недугах
Он земнородным один — всех упований залог.
Можно ли верить в судьбу? Фортуна, что ты такое?
В чем, скажи, твоя власть? В том, что дозволит Господь!
Что мне теперь до тебя, о Фортуна? Грозясь или ластясь,
Ты не заставишь меня ни ликовать, ни скорбеть.
Он весь — мощь, весь — мягкость и лад, весь — строй и согласье,
90 Пусть, что хочет, вершит: я покоряюсь ему.
Элои, предивный Боже,
С кем ничто нисколь не схоже,
Все создавший изволеньем,
Все объявший разуменьем,
Чье творенье безупречно,
Чье явленье бесконечно
Над вселенной, под вселенной,
Вне вселенной, во вселенной:
И вовнутрь не заключимо,
10 И вовне не отлучимо,
В высоту не удалимо,
В глубину не уловимо;
Выше горних возвышаясь,
Глубже дольних сокрываясь,
Все отвсюду обнимая,
Все повсюду исполняя,
Ты внутри вещей не сдержан
И вовне их не извержен,
Ничему ты не подвержен,
20 И ничем ты не поддержан!
Движешь все — и неподвижен,
Мыслишь все — и непостижен,
В беге времени предвечен,
И в конечном бесконечен,
И пространством не уловлен,
И ничем не обусловлен,
И ничем не ограничен,
И от всех вещей отличен,
Не подвластен дольней мере
30 И открыт единой вере;
Самосущий Ум верховный,
Ты даруешь строй духовный,
По предвечным изволеньям,
Вещества круговращеньям…
. . . . . . . . . . . . . .
Море, земля, небеса подвластны мне; царь я единый.
Всё я от века творю, единый творением правлю.
Путь я добра, бытия надежда, ворота спасенья;
К родине жизни стремясь всей душою, ко мне приходите.
Что есть вершина добра? Постоянная чистая совесть.
Гибельно что для людей? Одни только люди другие.
Кто же богат? Кто отнюдь не жаден. Кто беден? Скупые.
Лучшим приданым жене что служит? Ее непорочность.
Кто целомудренна? Та, какую молва не порочит.
Что обличает глупца? Что он хочет вредить, но не может.
Кто осмотрителен? Тот, кто может вредить, но не хочет.
Три обители наши суть дом, могила и небо.
В дом ворота ведут, в могилу — лопата, молитва —
К небу; смерть сторожит нас в дому, а черви — в могиле,
Ангел — в небе; юдоль — в дому, покой нам в могиле
И ликование — в небе: таков удел их троякий.
Первые две — от греха, а третья — дар благодати.
В месяцы те, когда меня мать носила во чреве,
Боги сошлись на совет: судят, кого ей родить.
«Мальчика!» — Феб говорит; Марс — «Деву!»; «Ни то, ни другое!» —
Спорит Юнона; и я — гермафродитом рожден.
Время пришло умирать. «На кресте!» — «От меча!» — «От потока!» —
Вновь трояко гласят Марс, и Юнона, и Феб.
Дерева сук нависал над водой; на сук залезаю;
Выскользнул меч из ножон; падаю горлом на меч.
Тело — в ветвях, голова — в потоке; вот так и пронзен я,
И утонул, и распят — женщина, муж и никто.
Перец, плащи, фимиам, серебро, драгоценные камни —
Все продаешь ты, Милон, все выпускаешь из рук.
Только не знаешь того, что жена твоя лучше товаров:
Сколько ее ни продай, всё не убудет добра.
Барину молвил слуга: «Служить тебе буду бесплатно,
Если за это мне дашь спать со служанкой любой».
Вот договор заключен; чтоб исполнить свое обещанье,
Барин служанку зовет на ночь как будто к себе.
Вместо себя кладет он слугу; но она подсылает
Вместо себя госпожу. Вскрылся двойной их обман.
Барин в суд подает; смеется народ и решает:
«Женщинам хитрым — хвала, жадному мужу — урок».
Невозмутимость должна облегчать тягости судьбы. В соответствии с этим говорит Гораций:
И в беде большой, ко всему готовый,
Жив надеждой, но средь удач опаслив;
Зиму лютую, приведя, сживает
Тот же Юпитер.
Плохо пусть сейчас — ведь не все ж так будет...
И приятен придет к себе час совершенно нежданный[217].
На это достоинство так возражает Страх:
Страх говорит: Умрешь.
Невозмутимость: Такова природа людей, а не кара. Мы пришли и должны уйти.
С. Умрешь.
Н. По всенародному праву надо возвращать взятое.
С. Умрешь.
Н. Жизнь человека — странствие: после долгого пути тебе приходится вернуться.
С. Умрешь.
Н. Глупо бояться того, чего избежать невозможно.
С. Умрешь.
Н. Можно было подумать, что ты сообщишь какую-нибудь новость; на это мы пришли, это наше дело, к этому ведет нас каждый день. При нашем рождении в этот мир такой предел положила нам природа. На что же нам досадовать?
С. Умрешь.
Н. Лукан говорит:
...последняя кара —
Смерть не пугает мужей[218].
С. Умрешь.
Н. Смерти не избежать и не отсрочить.
С. Умрешь.
Н. Не мы первые, не мы последние; многие были до нас, многие последуют за нами.
С. Умрешь.
Н. Таков удел человека.
С. Умрешь.
Н. Мне известно, что я существо разумное и смертное.
С. Умрешь.
Н. Однажды это не тяжко.
С. Умрешь.
Н. Такова участь всего рождаемого: всякому началу бывает конец.
С. Умрешь.
Н. Никто из смертных нас этим не запугает.
С. Умрешь, тебе отрубят голову.
Н. Зарубят или заколют — это безразлично.
С. Тебя забьют и пронзят мечами.
Н. Сколько бы ни было ран, лишь одна смертельна.
С. Умрешь на чужбине.
Н. Дорога на небеса для всех едина.
С. Умрешь на чужбине.
Н. Мы готовы уплатить долг, где бы ни потребовал его заимодавец.
С. Умрешь на чужбине.
Н. Ни одна страна не чужда смерти.
С. Умрешь молодым.
Н. Это одно равняет молодого со стариком.
С. Умрешь молодым.
Н. Гораздо лучше умереть, чем радоваться жизни.
С. Умрешь молодым.
Н. Гораздо лучше умереть раньше, чем захочешь; как говорит Ювенал:
Вот наказание долго живущим: влачить свою старость
При непрестанных семейных потерях, во многих печалях,
Средь постоянного горя и в траурных черных одеждах[219].
И Лукан:
Если день смертный с концом благоденствия слиться не может
И не спешит отвратить печалей ранняя гибель, —
Прежнее счастье нам стыд. И кто благосклонному року
Смело доверит себя, не будучи к смерти готовым?[220]
С. Умрешь молодым.
Н. Может быть, судьба избавит меня если не от какого-нибудь другого зла, то вот хотя бы от старости.
Надо бояться не ранней могилы, не горькой кончины,
Нет: страшнее, чем смерть, для роскоши — нищая старость[221].
С. Умрешь молодым.
Н. Дело не в том, сколько мне лет, а в том, сколько для меня приемлемо. Если я не в состоянии продолжать жизнь — это и есть наша старость. Всякий достигший сужденного ему предела умирает стариком.
С. Тебя не похоронят.
Н.
С. Тебя не похоронят.
Н. Если я ничего не буду чувствовать, то до лишения могилы для тела мне дела нет. Если же я буду чувствовать, то всякая могила — мучение.
С. Тебя не похоронят.
Н. Безразлично, поглотит ли меня огонь, дикий зверь или земля. Смерть — конец всему.
С. Тебя не похоронят.
Н. К чему бояться самого несомненного?
С. Тебя не похоронят.
Н. Похороны придуманы не ради покойников, а ради живых, дабы, щадя наши глаза, удалить от них трупы, отвратительные по виду и запаху.
С. Заболеешь.
Н. Придет время это испытать. Храбреца увидишь не только в море или в сражении. Доблесть обнаруживается и в постели.
С. Заболеешь.
Н. Либо я расстанусь с лихорадкой, либо она со мною. Дело у меня с болезнью: она либо победит, либо будет побеждена. Существовать вечно я не могу.
С. Люди будут тебя злословить.
Н. Я бы огорчался, если бы это делалось по справедливости, но делается это по злобе. Не способные к доброму слову поступают так не потому, что я этого заслуживаю, а по привычке. Ругань невежд надо выслушивать невозмутимо, и идущему честными путями следует презирать человека презренного.
С. Будешь изгнан.
Н. Ошибаешься: что бы я ни делал, меня нельзя лишить родины. Родина у всех одна, покинуть ее никому невозможно.
С. Будешь изгнан.
Н. В какую бы землю мне ни прийти, я прихожу в свою. Никакая земля не место изгнания, но вторая родина.
С. Ты не будешь на родине.
Н. Я всюду на родине там, где мне хорошо. А причина, почему хорошо, зависит от человека, а не от места.
С. Тебе грозит горе.
Н. Если оно невелико, мы его перенесем; если тяжело, перенесем потому, что нелегко честолюбие.
С. Горе жестоко.
Н. Оно бессильно при терпении.
С. Немногие способны сносить горе.
Н. Будем же в числе этих немногих.
С. Мы слабой природы.
Н. Я не хочу винить природу. Она родила нас стойкими.
С. Мне угодна бедность.
Н. Нет ты угоден бедности. Порок не в бедности, а в бедняке.
С. Я бедняк.
Н. Ты не бедняк, но это тебе кажется. У птиц нет ни в чем недостатка, овцы живут настоящим днем. Большие деньги, большое чванство.
С. Я немощен.
Н. Радуйся, не будешь немощным.
С. У него большие деньги.
Н. Ты признаешь его человеком? Сундук полон, а тот, кого считаешь владельцем денег, — гроб.
С. Он очень богат.
Н. Если он скуп, он неимущ, если он расточитель, он разорится. Тот, кого ты считаешь счастливым, часто горюет, часто вздыхает.
С. У него большая свита.
Н. Мухи идут на мед, волки — на трупы, муравьи — на зерно. Эта свита идет за добычей, не за человеком.
С. Я загубил деньги.
Н. Может быть, они бы тебя загубили.
С. Я загубил деньги.
Н. Это будет твоей жертвой.
С. Я загубил деньги.
Н. О счастливец! Если с ними ты загубил и скупость... Но если она у тебя осталась, ты все-таки счастлив, раз исчезла пища для твоего недуга.
С. Я загубил деньги.
Н. Их для тебя загубил другой.
С. Я загубил деньги.
Н. Тебе будет легче в дороге, дома безопаснее.
С. Я потерял глаза.
Н. Но у него они есть, а радостей нет.
С. Я потерял глаза.
Н. Ум имеет свои глаза, для многих страстей путь очень дорог. Многого ты будешь лишен, но, чтобы не видеть этого, стоило вырвать глаза. Слепота — часть невинности. Одному глаза показывают прелюбодеяние, другому дом, которым он страстно желает владеть, третьему город.
С. Я потерял детей.
Н. Глуп оплакивающий смерть смертных, погибли обреченные на гибель, их не отверг, а принял Бог.
Таким образом, Страх, никогда не способный подать верного совета, окончил войну с Доблестью.
Справедливо то, что мы читаем у Горация:
Кто прав и к цели твердо идет, того
Ни граждан гнев, что рушить закон велят,
Ни взор жестокого тирана
Ввек не откинут с пути...[224].
Лукан:
... Многих людей кидает часто в опасность
Страх пред грядущей бедой; и самым храбрым бывает
Тот, кто способен терпеть вблизи угрожающий ужас[225].
«Свойство бодрого и непоколебимого духа состоит в том, чтобы не приходить в замешательство в трудных и сомнительных делах, чтобы при таких случаях не лишиться разума, но всегда применять здравое рассуждение и не отступать от благоразумия»[226]. Есть еще сверх того многое, что нас пугает, что нас гнетет, и мы страдаем больше от вымыслов, чем на деле; поэтому не печалься раньше времени, раз то, чего ты испугался как грядущего, может быть, никогда и не случится.
Марбод Реннский был самым старшим из трех луарских поэтов XI в. Это чувствуется и в его пристрастии к традиционной религиозной тематике (от которой он отступал лишь с угрызениями совести), и в его верности дидактическому духу поэзии X—XI вв., и в его привязанности к леонинской рифме — звонкой средневековой потехе, от которой классицисты Хильдеберт и Бальдерик уже отказывались. В творчестве своем Марбод однообразнее, важнее, ученее и строже своих современнников; отсюда, конечно, проистекало то чрезвычайное почтение, с которым они всегда отзывались о нем и обращали к нему свои послания.
Марбод родился около 1035 г. в Анжере и прожил там большую часть своей жизни. Он учился в анжерской соборной школе, а потом сам был там учителем; с 1069 г. он занимал пост канцлера анжуйского графства. Здесь, в годы ученичества и учительства, была написана большая часть его стихотворений. Среди них — гимны метрическими и ритмическими размерами, представленные здесь тремя сапфическими стихотворениями в честь святых иереев, на три способа варьирующими один и тот же набор мотивов; среди них — послания, эпиграммы, эпитафии, стихотворения на случай и прочие жанры, практиковавшиеся в школах. Несколько из них переведено ниже; правда, принадлежность Марбоду одного из них — басни об овчаре и волке — сомнительна. Наконец, Марбод сочинил несколько стихотворных житий (блаженного Маврилия, покровителя Анжерской церкви; св. Таисии, обращенной египетской блудницы; Теофила, продавшего душу дьяволу, о чем до Марбода писала Хротсвита, а после Марбода — Рютбёф; мучеников Лаврентия, Маврикия и др.) и переложил в небольшие поэмы несколько эпизодов Ветхого Завета — книгу Руфь, историю пророка Ионы, похищение Дины, дочери Иакова, мученичество Маккавеев.
Для школьных же нужд Марбод сочинил две дидактические поэмы: во-первых, небольшой стихотворный трактат «О словесных украшениях» (определения стилистических фигур, заимствованные из древнеримской «Риторики к Гереннию», и стихотворные иллюстрации на каждую фигуру и, во-вторых, большую «Книгу о камнях» — сочинение, которым он снискал наибольшую славу. Это — описание 60 драгоценных камней (включая и магнит, и коралл), о каждом из которых сообщается, как он выглядит, где и как добывается и какую имеет целебную или магическую силу. Основными источниками Марбода здесь служили Исидор Севильский и эпитоматор Плиния Старшего Солин. Поэма Марбода пользовалась широчайшим распространением как научно-популярное сочинение и в последующие века была переведена на французский, английский, датский и итальянский языки. В 1096 г. 60-летний Марбод должен был покинуть анжерскую школу и отправиться — с большой неохотой — епископом в Ренн, в Бретань. Среди административных забот и переписки по догматическим вопросам он нашел здесь время, чтобы вернуться к поэзии, и написал свое самое «личное» произведение — «Книгу десяти глав». Десять глав — это медитации на различные темы: «О должном образе сочинительства», «О времени и возрасте», «О блуднице», «О матроне», «О старости», «О роке и бытии», «О наслаждении», «Об истинной дружбе», «О благе смерти» и «О воскресении плоти» — весь набор вопросов, возникающих в старческих мыслях о смысле жизни и истинном благе. Образцом сурового пафоса, проникающего это сочинение, может служить приведенная ниже глава «О блуднице». Характерно начало «Десяти глав», в котором он отрекается от легкомысленных стихов своей молодости во имя простоты и пользы:
То, что писал я юнцом, перечитывать в старости стал я.
Стыд меня обуял, пожалел я об этих писаньях:
Как потому, что предмет легкомыслен и суетен слишком,
Так потому, что искусство писца могло быть и выше.
Нет достоинства в них — ни в выдумке, ни в исполненье,
Лучше погибнуть бы им иль вовсе на свет не родиться!
Но не воротит никто из уст излетевшее слово,
И человеку нельзя поправить былую ошибку.
Что ж, остается тогда мне быть осторожней в дальнейшем,
Чтоб ничего не сказать без искусства, не молвить без пользы,
Ибо теперь для меня и прежнего нет оправданья,
В юности глупой моей, легкомысленной и неумелой,
Коей прощалась вина за то, что опыта мало...
Только в глубокой старости удалось Марбоду избавиться от епископства, вернуться в родной Анжер и уйти от забот в монастырь св. Обэна. Он умер в 1123 г.
В оный день, когда торжеством уставным
Верные святят иереев память.
Вся отходит почесть к Тебе, Великий
Первосвященник[228]:
Лишь тобой одним возмогли святые
Обратить в ничто все лукавства века,
И осилить ложь, и расторгнуть сети
Сладких соблазнов;
Но была и скорбь отвратить бессильна
От прямой стези совершенной веры
Тех, чей светлый дух возгорался дивно
Светлой надеждой.
Через то, скончав все труды, по праву
Обретя в селенье небесном домы,
Ныне пребывают святые души
В мире всецелом.
Славу, и хвалу, и почет верховный
Горнему Царю и святому Богу
В хоре всех вещей да возносят стройно
Время и вечность.
Это хор святых иереев Божьих,
Хор священников, не солгавших Духу,
Хор благоразумных рабов, по правде
Церкви служивших:
Ибо, восприяв благодать, неложно
Дар блюли они, для духовной брани
Препоясав чресла, неся в лампадах
Ясное пламя[229].
Через то, что сами себя смиренно
Лишь за малых слуг клиентелы Божьей
Почитать дерзали они, свершилось
Дело служенья;
Бодрственны душой, неусыпны сердцем,
Дождались они, как Хозяин в полночь
Постучался в дверь, и тотчас по зову
Вышли навстречу.
Славу, и хвалу, и почет верховный
Горнему Царю и святому Богу
В хоре всех вещей да возносят стройно
Время и вечность.
К тем, кто столь благой возблистал заслугой,
Вышнего Царя всеблагая милость,
Полною за все воздавая мерой,
Молвит приветно:
«Ей, возлюбленные, войдите в радость
Вы мою навек, усладитесь дивно;
Тот, кто верность в малом явил, над многим
Будет поставлен»[230].
Вас прияли ныне селенья Рая,
Вам сияет ныне спасенья благо,
Но спасите нас, изнемогших духом
В плотских оковах!
Славу, и хвалу, и почет верховный
Горнему царю и святому Богу
В хоре всех вещей да возносят стройно
Время и вечность.
Лишь помыслю, сколь прилежно
Сердцем я лелею нежно
То, что сгинет неизбежно,
Ибо Смерть царит безбрежно;
Лишь представлю гроб и тленье,
Тела бедного истленье,
Духа грешного растленье,
Срока судного явленье[231], —
В самой глубине душевной,
На свои же скверны гневный,
Отлагаю лад напевный,
Воздымаю стон плачевный.
Стон плачевный воздымаю,
Глас прискорбный возвышаю,
Огнь сердечный возжигаю,
Ужасаясь, воздыхаю.
Сколь томится дух скорбящий,
Видя близость кары вящей,
Образ Смерти предстоящей,
Зрак Геенны, нам грозящей!
Сыне Божий, звезд Зиждитель,
В ком Себя явил Родитель,
Неба и земли Правитель,
Будь погибшему Спаситель!
Ибо помню, Иисусе,
О запрете, об искусе,
О плода греховном вкусе,
О праматери укусе;
Но чрез Ту, что вслед за нею
Мы узрели, как лилею[232].
Мне, злонравному злодею,
Дух очисти и психею[233].
Воздаем Христу хваленья,
И Марии псалмопенья,
Чьи да сохранят моленья
Грешных нас от осужденья.
Нрав мой смягчает весна: она мне мила и чудесна.
Не позволяя уму погружаться во мрачную думу,
Я за природой иду и рад ее светлому виду:
Вся зеленеет земля, ее зову весеннему внемля,
Всюду пестреют цветы, листвою деревья одеты,
И созревают плоды, повинуясь веленьям природы.
Слышны уже голоса из чащи ожившего леса;
И соловей прилетел, и дрозд, и синица, и дятел;
Гнезда пернатые вьют и бесперых птенцов укрывают,
Пряча в укромных кустах и в густо разросшихся травах.
Полны цветами сады, и люди их прелести рады;
Льется тепло на поля, колосья хлебные холя,
А винограда лоза краснеет, что яркая роза.
У родниковой воды резвятся девиц хороводы
И, презирая тоску, заводят юноши пляску.
Все веселятся кругом, встречаясь с подругой и с другом,
Только угрюмый молчит и сам себя злобою мучит,
Видя земли красоту, но свою не оставив заботу.
Злобствует тот на Творца, у кого нет веселого сердца:
Бог ведь и лето нам дал и зиму с весной этой создал.
Ежели носит аббат все знаки епископской власти,
То есть с печатью кольцо, перчатки, сандалии, митру,
Он не аббат, но ведь он в то же время еще не епископ,
Как величают его, хоть он ни то, ни другое.
Словно кентавр, для меня он урод двоякого вида:
Изображая себя епископом, все же аббат он.
Попросту это осел, напяливший львиную шкуру,
Или же он лицедей, надевший чужую личину.
Был у вдовицы петух, петух этот съеден был вором.
Вора корила вдова; тот говорил, что не крал,
Да и поклялся. Но вот у клятвопреступника в брюхе
Закукарекал петух и доказал воровство.
Я и не лев и не пард, но зовусь я по ним леопардом.
Скопище туч, солнца луч, с горных круч ниспадает, кипуч, ключ.
Свет рассевает бред, стынет след, и минующих лет нет.
Белый снег, быстрый бег, дальний брег и недолгий людской век.
Новь и старь, полный ларь, гордый царь, грубый псарь — всё одна тварь.
Черная топится смоль, вьется моль, бьется боль, солона соль.
Тяжек вьюк; гнется лук, слишком туг, вырываясь из рук вдруг.
Тверд под пилою дуб, крепок сруб, и становится туп зуб.
Мерзостен сброд; но знатный род хороший несет плод.
В поздний час дремлет глаз, но доносится сказ, и гласит глас.
Мягок мох, тяжек вздох, но блюдет в нашем доме порог бог.
Тянется шест, и рушится пест, и под сонмами звезд — крест.
Враг лукав, дух же здрав, крепок нрав, и превыше всех прав — прав!
Некий повадился волк по просторам пастбищ обширных
Вольно бродивших овец у овчара похищать.
Не было сил пастуху с разбойником справиться дерзким,
И наконец он решил хитростью вора поймать.
5 Вот и замыслил тогда он верхушку гибкого дуба
Так изогнуть, чтоб она к самой приникла земле.
Петлю затем привязав к вершине изогнутой книзу,
Палочкой легкой на ней он прикрепил западню.
Палочка эта была пристроена так, чтобы сразу
10 Тот, кто бы сдвинул ее, тотчас же в петле застрял.
К петле же он подвязал ягненка голову, чтобы
Палка упала, когда голову станут тянуть.
После овчар отошел, а польстился на выдумку эту
Волк и сейчас же схватил голову в хищную пасть.
15 Палочка сдвинулась тут, и хищника петля зажала,
Дуб разогнулся, и вверх вздернулся с волком силок.
Только заметил овчар, что в петлю попался разбойник,
Стал в него камни бросать, чтобы скорее добить.
20 Множество ран получил, чуть не до смерти был искалечен
Волк, задыхаясь в силке, крепко стянувшем его.
Чтобы замучить вконец, пастух стащил его наземь,
Поднял дубину и так волку он стал говорить:
«Камни тебе нипочем, но я мозг тебе выбью дубиной,
Тризну свершив наконец в честь моих бедных овец».
25 «Смилуйся, — волк завопил, — надо мною, пастух благочестный,
Выслушай то, что тебе в кратких скажу я словах:
Коль соизволишь теперь ты жизни меня удостоить,
То я сторицей тебе все, что украл, возмещу.
Нет здесь при мне ничего, но если меня ты отпустишь,
30 Я не надую тебя, дам тебе верный залог.
Этим залогом пускай мой собственный будет волчонок,
В том, что к тебе я вернусь в точно назначенный день.
Если ж к тебе не вернусь, никакого не будет ущерба,
Ежели вместо меня, старого, сгибнет юнец.
35 Больший бы вред он принес, чем я, коль в живых я останусь.
В том же, что я поплачусь, выгоды нет никакой:
Что тебе шкура моя? на обувь она не годится,
Что тебе мясо мое? есть ты не станешь его.
Вот и не знаю, зачем меня, бедного, хочешь прикончить,
40 Раз никакой от меня пользы не будет тебе».
Словом, как только в залог он взял молодого волчонка,
Волку назад убежать дал легковерный овчар.
Тот же надуть овчара задумав уловкою хитрой,
Скоро монаха нашел вместе со служкой его.
45 «Здравствуй, отец мой, — сказал, — моей не презри ты просьбы
И не отвергни меня за прегрешенья мои.
Искренне каюсь я в них, мне мерзостны блага мирские,
Мучаюсь тем, что всегда резал невинный я скот.
Пользы в том нет никакой, чтобы тело соблазнами тешить,
Если надежды на то, что я спасен буду, нет.
50 Розгой меня ты секи иль бичом хлещи ты нещадно,
Только, молю я, мою душу ты Богу верни.
Волосы мне остриги, на макушке мне выбрей гуменце,
После ж обритого так в рясу меня облеки.
55 Ты не подумай, что я получить это даром желаю,
Нет, за все это вперед дам тебе в дар я овцу.
Коль не по нраву тебе из овечьего мяса трапезы,
Мясо ты служке отдай, сам же возьми себе шерсть».
И не успел получить монах этот ценный подарок,
60 Как он, сейчас же, схватив ножницы, волка постриг;
Голову всю окорнал, и такое он выбрил гуменце,
Что от ушка до ушка стало все голо кругом,
Он наставление дал, как должно вести себя, волку,
Куколь напялил ему и повелел уходить.
65 День наконец наступил для возврата заложника данный;
Волк в этот день обещал снова прийти к пастуху.
Он и пришел, но пастух едва опознать мог пришельца,
Ибо из черного волк стал уже бурым теперь.
«Что с тобой сталось, — спросил, — почему ты с тех пор изменился,
70 Как был похищен силком ты, похититель овец?»
Голову тот наклонил, промолвил «благословите»,
Морду слезами залил и таковой дал ответ:
«В изнеможенье от ран, какие нанес ты камнями,
Я тяжело захворал и обратился к врачу.
75 Он же, взяв лапу мою и пощупав мне пульс ослабевший,
«Выживешь ты, — говорит, — вряд ли, скорее помрешь».
Тут появился монах навестить страдавшего тяжко,
И в злодеяньях моих он мне покаяться дал,
Но освятил он меня надеждой, что тот не погибнет,
80 Кто, греховодником быв, все же достойно умрет,
И, наконец, убедил отказаться от грешного мира,
Голову выбрил мою и в эту рясу облек.
Только оставил я свой злобный норов и прежнюю пищу,
Мне полегчало, и вот сразу поправился я.
85 Ныне же, раз присужден заложник мой с жизнью расстаться,
То, чтоб мой сын не погиб, жизнь отдаю я свою.
Но возвращаясь сюда, как и должен был я возвратиться,
Все же я нищ: ничего нет у меня своего.
Я не надул, пощади, коли ты пощадить меня хочешь,
90 Если же хочешь казнить, то поскорее казни».
«Эта десница тебя, — ответил пастух, — не ударит,
А те удары мои прежние ты мне прости.
Если монаха убью, вдвойне душегубцем я буду.
Сын твой свободен, и ты с ним возвращайся домой».
95 Весело оба пошли и, спокойно по полю идя,
Вот что волчонку сказал изголодавшийся волк:
«Право, сынок, ничего нет слаще овечьего мяса,
Грубая пища, поверь, — кислый творог и бобы.
Бремени я не снесу, какого поднять я не в силах».
100 Рек и, как прежде, опять начал хватать он овец.
Но, только стал пожирать молодого ягненка разбойник,
Ошеломлен был овчар и закричал ему вслед:
«Эй ты, здоровый монах, нельзя тебе мясом кормиться!
Разве Василия чин это позволил святой?»
105 «Не однороден устав, — волк ответил, — служителей церкви:
Был я монахом, а вот я уж каноником стал».
И со всех ног убежал с добычей он в чащу лесную.
Тут догадался бедняк, что одурачен он был.
Царь арабский Эвакс, преданье гласит, при Нероне,
Том, что по Августе был вторым правителем в Риме,
Книгу составил о том, какие камни бывают,
Где обретаются, в чем их сила, их цвет и названье.
Книга понравилась мне, и вот решил изложить я
То, что в ней прочитал, как можно доступней и кратче.
Я изложенье мое писал для себя и для близких —
Ибо величие тайн умаляется дальней оглаской;
Став уделом толпы, становится важное пошлым.
Самое большее — трем друзьям я дарю эту книгу:
Три — святое число, а я ведь пишу о священном
И обращаюсь лишь к тем, кто к таинствам божьим допущен,
Строгие нравы хранит и праведной жизнью известен.
Ежели разум людской познает свойства каменьев,
Силу их, коей причина сокрыта, а следствие явно, —
Это кажется нам сугубо достойно и важно.
Ведомо всем, что искусству врачей пособляют каменья
Из человеческих тел изгонять зловредные хвори;
Ведомо также и то, что каменья бывают причиной
Всяческих благ, дающихся тем, кто должно их носит.
Пусть никого не дивит — сомнение здесь неуместно, —
Что в драгоценных камнях волшебная кроется сила:
В травах сила ведь есть, а в камнях она только мощнее.
Самый лучший алмаз добывается в Индии дальней.
Это — горный хрусталь, прошедший утробу металлов.
Он сохранил металлический цвет, однако такое
Есть сияние в нем, с которым хрусталь не сравнится.
Твердость его такова, что ничем одолеть невозможно —
Перед алмазом бессилен огонь и ничтожно железо.
Он размягчиться способен лишь козьей горячею кровью.
Только с трудом, наковальню дробя, отобьешь ты осколок,
Коего острая грань послужит резцом камнерезу.
Этот алмаз не бывает крупней авелланских орехов.
Рода иного алмаз производят арабские земли.
Он не настолько тверд: размягчить его можно без крови.
Блеск в нем, однако, не тот, потому и цена ему меньше,
Хоть и размером велик и весом бывает тяжел он.
Третьего рода алмаз на морском добывается Кипре;
Род четвертый хранят под Филиппами рудные жилы.
Общее свойство у всех: к себе они тянут железо, —
Так, как делает это магнит вдали от алмаза:
Рядом с алмазом магнит ему уступает добычу.
Этот камень всегда полезен в магических тайнах:
Неукротимого он смиряет и делает добрым,
Он отгоняет дурные сны, отвращает лемуров,
Черному яду он враг, мирит он раздоры и ссоры,
Тех, кто безумен, наводит на ум, а недругам вреден.
Носят камень алмаз, в серебро или в золото вправив,
Так, чтоб на левой руке он сиял в драгоценном запястье.
Если отнять петуху его петушиную силу
И холощеным его держать до четвертого года,
То в животе у него удивительный камень родится
И продолжает расти в течение четырехлетья,
Чтобы достичь, наконец, размера фасолины крупной.
Камень похож на хрусталь и похож на прозрачную воду;
Имя ему — аллекторий, что значит: «камень петуший».
Он человеку в любой борьбе приносит победу,
Он, положенный в рот, утоляет жгучую жажду.
Сам кротонский Милон побеждал, нося аллекторий;
Много царей, сей камень храня, врагов сокрушали.
Тем, кто в изгнанье живет, сей камень поможет вернуться,
В прежнюю честь попасть и новую славу изведать.
Тем, кто речь говорит, он слова в изобилье подскажет,
Сильными сделает их и угодными внемлющим людям.
В чреслах мужских он умеет возжечь Венерино пламя
И нелюбимой жене вернуть супружнюю милость.
Чтобы достичь этих благ, носить за щекой его надо.
Камень, чье имя магнит, залегает в земле троглодитов;
Впрочем, не меньше того им богаты индийские страны.
Он узнается легко по бурому ржавому цвету
И по тому, как он тянет к себе железные вещи.
Первым его применил колдун Деэндор, по преданью,
Ибо в делах колдовских ничто не сильнее магнита.
Вслед за этим волхвом Цирцея, владычица ядов,
В тайных своих волшебствах прибегала и к силе магнита.
Камня этого мощь потом испытали мидяне,
И оказалось, что он способен на дивное дело:
Муж, желая узнать, верна ли жена ему, нет ли,
Этот камень во сне подложит ей под подушку;
Если супруга верна, она потянется к мужу
Даже сквозь сон; а ежели нет, то свалится с ложа,
Словно столкнули ее, — такой одуряющий запах
В ноздри вдохнет ей магнит, выдавая грех ее блудный.
Если догадливый вор проникнет в нужное зданье
И, разбросав по углам его комнат горящие угли,
Сверху посыплет на них порошком толченым магнита, —
Скоро все, кто ни есть, разбегутся из этого дома,
Ибо из всех углов потянет удушливым дымом,
Дух займет у людей, померещится: рушатся стены,
Все побегут, никто не останется в гибнущем доме,
И в безопасности вор унесет любую добычу.
Этот камень и мужу с женой помириться поможет,
Он и жене поможет вернуть загулявшего мужа;
Он придает красоту, привлекает любовь и вниманье,
Делает пышною речь и вескими доводы в споре.
Принятый с медом, вином, молоком, он лечит водянку
И в порошке помогает зажить ожогам на теле.
Средь бесконечных сетей, которые людям лукавый
Всюду по мира холмам и везде по долинам расставил,
Самый опасный силок, в какой вряд ли нельзя не попасться, —
Женщина, корень беды, ствол порока, зловредный отросток.
5 В мире повсюду она без числа порождает соблазны;
Всякие свары, вражду и междоусобные распри
Будит и старых друзей до кровавых доводит раздоров,
Губит она и любовь, сыновей разлучает с отцами.
Этого мало: царей и властителей гонит с престолов,
10 Войны заводит, крушит города, разрушает столицы,
Множит убийства и яд смертельный в кубки вливает;
Села, поместья огнем пожаров она истребляет.
Словом, такого нет зла на всем белом свете, в котором
Женщина быть не могла хотя бы отчасти виновной.
15 Этот завистливый пол, легкомысленный, яростный, жадный,
И до вина непомерно охоч, да и крайне прожорлив;
Радостно мстит и во всем других одолеть он стремится,
Правдой и кривдой достичь своего неуемно желая;
Что ему сладко, на том никакого не знает запрета.
20 Вечно приветлив на вид, а способен на всякую низость,
Лжив и бесстыден всегда и готов на любые обманы;
То его к деньгам влечет, то жжет его похоти пламя,
Он суетлив и болтлив, а к тому же еще и заносчив.
Полная всех этих зол, всем миром женщина вертит;
25 Женщина — сладкое зло, одновременно мед и отрава,
В сотах скрывая свой меч, она им пронзает и мудрых.
Кто ведь запретным плодом соблазнил впервые супруга?
Женщина. Кто отца побудил дочерей обесчестить?
Женщина. Кто погубил силача, ему волосы срезав?
30 Женщина. Кто же главу отсек святому пророку?
Женщина, матери грех умножая своими грехами
Да и себя заклеймив еще более мерзким убийством.
Кто же Давида с пути совратил, мудреца Соломона
Сладкой приманкой завлек, так что первый стал любодеем
35 И нечестивым другой? Только женщина, нежно ласкаясь.
Многих я жен обхожу, известных по книгам священным:
Жуткую Иезавель, преступную с ней Гофолию
И еще больше других, каких здесь и незачем числить.
Множество жен обхожу, о которых обычно поэты
40 Да и сказанья гласят — Эрифилу, за ней Клитемнестру,
Прокну, жестоких Белид, блудницу, рожденную Ледой,
Из-за какой десять лет сражались с троянцами греки,
Как и других, о каких говорят нам трагики часто.
Этому страшному злу, которого надо беречься,
45 Древняя мудрость нашла обличье ужасной химеры,
Правильно давши ему тройного чудовища образ,
Львицею сделав с лица, со спины же — хвостатым драконом,
Ну а внутри у него одно лишь свирепое пламя.
В образе этом видна коварная сущность блудницы:
50 Хищность свою выдает она зверскою львиною пастью,
Хоть и старается быть на вид непорочною девой;
Ловко пленяя мужей, их огнем распаляет любовным,
Но совершенно в ней нет ни верности, ни постоянства;
Жуткая похоть ее и пуста и бессмысленна вовсе,
55 И, наконец, она вся змеиным наполнена ядом,
А наслаждения с ней кончаются гибельной смертью.
Женская внешность дана мятущейся вечно Харибде;
Все поглощает она, что к ней приближается, насмерть.
Так и Сирена глупцов своей соблазнительной песней
60 Манит к себе, а сманив, соблазненных в глубокой пучине
Топит, и только Улисс избежал ее козней, придумав
Спутникам уши заткнуть, чтоб не слышать им сладкого пенья,
Сам же заставил себя привязать крепко-накрепко к мачте,
Чтобы корабль не сошел с пути по его приказанью.
65 Поостерегся Улисс и коварного кубка Цирцеи,
Те же, кто пил из него, получили обличья животных
И обратились в собак и в свиней, измазанных грязью,
Неблагородными быв и лишенными стойкости нрава,
Ибо они, как скоты, подчинялись похоти грязной.
70 О человеческий род! Берегись подслащенной отравы,
Сладкого пенья беги и влеченья в погибельный омут,
Да не прельщает тебя лицо с его лживой красою,
Жгучего бойся огня, опасайся злого дракона.
Коль зазывает тебя красавица в жажде обмана,
75 Ты же уверен в себе и спешишь с ней вступить в поединок,
Самонадеянно все презирая враждебные стрелы,
Будешь обманут, глупец: не в такое вступаешь сраженье,
Чтоб в рукопашном бою ты способен был выиграть битву.
Лучше скорее бежать со всех ног: только в этом спасенье.
80 Коль убежишь, ты спасён, коль сразишься, ты в плен попадешься.
Но не смотри свысока, поверь мне: при виде Горгоны
Камнем становятся все; столбенеет от похоти каждый.
Всякий, в церковной ладье по житейскому морю плывущий
В твердой надежде достичь желанной пристани отчей,
85 Пусть сладкозвучных бежит и песен, и лживых соблазнов,
Уши свои защитит заветами истинной веры,
К мачте себя привязав бечевою божьего страха.
Так же, как мачта ладьи, спасает нас крестное древо,
Словно бы реи на ней, простирает оно свои руки.
Из трех поэтов «овидианского предвозрождения» на Луаре Бальдерик Бургейльский, пожалуй, самый «овидианский». У него нет глубины и ясности Хильдеберта, у него нет учености и достоинства Марбода, он легкомыслен, словообилен и хлопотлив, но в нем привлекательно само непосредственное простодушие, с которым он упивается новым миром, раскрывшимся перед его поколением. Он риторичнее всех своих современников, но риторика его искренна, потому что он не мыслит себе иной формы восторга перед божьим миром, ученым светом и изящным словом.
Бальдерик родился в 1046 г. в Мёнге близ Орлеана, учился в Анжере, был монахом в Бургейльском монастыре неподалеку от Тура, в 1089 г. стал аббатом этого монастыря. В переведенной ниже элегии он живописует бургейльские места в духе горацианской мечты об уюте на лоне природы и осуждает поэтов, которые рвутся отсюда в города и в княжеские замки. Однако самого Бальдерика все-таки тянуло и к городам, и к замкам: Бургейль был глухим местом, а поэт любил хорошее общество. Он пытался получить епископство в Орлеане, но у него не хватило денег на взятку, и его обошли. Вместо этого он в 60 с лишним лет, в 1107 г., получил назначение епископом в Доль, на берег Ламанша, «к диким бретонцам, чью грубость нравов ему невмочь было переносить», по выражению его друга, историка Ордерика Виталиса. Отводить душу поэт ездил в аббатства и епископства Нормандии и Англии, побывал и в Риме. Умер он в 1130 г.
Собрание стихотворений Бальдерика насчитывает 255 произведений, и многое еще до нас не дошло. Он писал легко и обильно, развлекаясь сочинением в дороге или в часы бессонницы. Само владение стилем доставляло ему удовольствие. Ради изящества стиля он по доброй воле даже переработал чью-то большую «Иерусалимскую историю» в прозе о первом крестовом походе, слог которой показался ему слишком грубым. У него много стихов о стихах, о писчих табличках, о грифеле (сломав грифель за работой, он оплакивал его стихами трагического пафоса). При всем этом своем графоманстве, он, однако, не страдал самовлюбленностью: в элегии «О пределе своих желаний» (конечно, подражание Горацию) он мечтает иметь домик, садик, поле, слугу, книги, вино и немного побольше таланта — как у Марбода, Готфрида Реймсского или Хильдеберта.
Большая часть его многочисленных стихотворений — это дружеские послания, посвящения, увещания, приветствия, комплименты, эпитафии. Когда умер Готфрид Реймсский, самый изящный из ученых поэтов старшего поколения, Бальдерик от полноты чувств сочинил ему целых пять эпитафий. Стихотворная переписка связывает его со всеми сколько-нибудь заметными современниками, и о каждом он говорит хорошее слово; упреки и колкости появляются у него лишь редко, когда кто-нибудь из друзей замешкает с ответом или присвоит посланный ему экземпляр Овидия. Радости светской жизни для него столь же достохвальны, сколь и ученые труды, он умеет любоваться красивыми вещами (читатель увидит, как любовно он пишет о писчих табличках художественной работы). Самое большое его стихотворение обращено к графине Адели, дочери Вильгельма Завоевателя, и представляет собой восторженное описание ее спальни в Блуа, где на четырех стенах четыре гобелена изображают ветхозаветную историю до потопа, ветхозаветную историю после потопа, античную мифологию и битву при Гастингсе (очень сходно с знаменитым гобеленом из Байё), пол представляет собой карту мира с городами и реками, а статуи вокруг постели — семь благородных наук, философию и медицину; все это он описывает с тем, чтобы выпросить у Адели для себя ризу (ризу он получил не сразу, и ему пришлось напоминать об этом Адели в другом послании).
Особым поклонением Бальдерика пользуется античность. Даже во сне (описанном им в особом стихотворении), где он падает с моста в пенную реку, спасается он тем, что хватается за торчащую из реки старинную мраморную колонну прекрасной отделки. Если на смерть Готфрида Реймсского он написал пять эпитафий, то на смерть Цицерона он написал их шесть. Античную мифологию он подробнейше пересказывает (по Фульгенцию) в длиннейшем стихотворении, от которого не сохранилось ни начала, ни конца. В подражание «Героидам» Овидия он сочиняет обмен посланиями между Парисом и Еленой (почему-то не дистихами, а гексаметром), в подражание «Понтийским посланиям» сочиняет обмен посланиями между самим Овидием и его другом Флором (эти первые образцы обильной средневековой «псевдоовидианы» переведены ниже). При этом Овидия он ценит не только как учителя мифологии и источник поучительных сентенций, но и как учителя «страсти нежной», и сам старается брать с него пример. Самые любопытные его послания обращены к знакомым монахиням — Муриэли, Агнесе, Эмме; он ободряет их в ученых и поэтических занятиях, изливает свою нежную приязнь к ним, но заверяет, что эта приязнь христиански чиста и возвышенна:
Верь, я хочу, чтоб ты верила мне и верил читатель, —
В сердце питаю к тебе я не порочную страсть.
Девственность чту я твою, да живет она долгие годы,
Чту целомудренный стыд и не нарушу его.
Я — мужчина, а ты — девица, мы молоды оба, —
Но поклянусь: не хочу стать я мужчиной твоим,
Я — мужчиной твоим, а ты — моею девицей:
Нет, да будет свята дружба в устах и сердцах.
Будьте едины, тела, но будьте раздельны, постели;
Будь шутливо, перо, но целомудренна, жизнь.
Это стихи из послания Констанции, девушке, живущей в монастыре. Констанция отвечала на них посланием ровно такой же длины и полным точно таких же чувств (впрочем, может быть, оба послания сочинены самим Бальдериком в виде риторического упражнения?); получается настоящее подобие монастырских «Героид». Современникам такие стихи казались непозволительной вольностью, но молодежи они нравились, и Бальдерик был доволен. Лишь на старости лет он стал молить бога простить ему его легкомыслие и в длинном покаянном стихотворении называл себя душегубом, безбожником, лжецом, содомитом, блудодеем и т. д., и все это на протяжении нескольких строк. Так, и в его покаянии мы чувствуем того же гиперболического ритора, каким он был в своих любовных излияниях.
...Книгу мою получив, будь, Эмма, моей Сивиллой —
Перечитай, оцени, выправь, дополни, укрась.
Есть у евреев закон: шесть дней трудиться в неделю,
А на седьмой обретать сладкий покой от трудов.
Эти мои стихи не стоят трудов шестидневных —
Чтобы такие сложить, было б довольно и дня.
Ты никаких не отыщешь цветов в стихотворном рассказе
30 (Я говорю о цветах, нам украшающих слог).
Просто пишу, как мужик, потому что и вправду мужик я —
В Мёнге был я рожден, ныне в Бургейле живу.
Ну, а Бургейль — приют не из тех, где цветут Цицероны:
Больше здесь любят чеснок, нежели грифель и воск.
Впрочем, и в этих местах охотно бы жили поэты,
Зная, что зелень дубрав нежным Каменам мила.
Здесь зеленеют луга, напоенные влагой речною,
Травы на них и цветы радуют взоры людей.
Рядом раскинута сень прохладной и сладостной рощи,
40 И оглашает ее птичий щебечущий хор.
Камбия, наша река, здесь катит прозрачные волны;
Только на них посмотрю — станет легко на душе.
Ах, но поэты давно покинули сени лесные —
Их отвлек и увлек города пагубный блеск.
Пагубный, ибо в душе угасает огонь вдохновенья,
Если вступает певец в пышные домы князей.
Пагубен города зов, и скорблю я о славе поэтов:
Ради корысти служа, славы никто не стяжал.
Равен богам человек, философского знанья вкусивший, —
50 Богу не следует жить так, как живет человек.
Консул, князь или царь, прелат, патриарх, император,
Если невежды они — это не люди, а скот.
Хлебы пекут, собирают плоды, копаются в грядках
Те, кто учен ремеслу, те, кто до денег охоч.
Если бы даже мудрец не просил почета и чести,
Люди сами должны честь воздавать мудрецу.
Что же? Вместо того и царь, и священник, и нищий,
Все мудрецом небрегут, ставя его ни во что.
Где знаменитый Марбод, сиявший в созвездье поэтов,
60 Блеском затмивший своим лунный и солнечный блеск?
К Господу он отошел, и мы о нем горько рыдаем:
Светоч утратили мы, мрак озарявший для нас.
Благо, что я не гонюсь за почетом и предан занятьям —
Лишь бы коснулась меня Муза дыханьем своим!
Муза, увы, далека, и песня моя неискусна;
Эмма, для этих стихов ты моей Музою стань.
Может быть, есть у иных таблички побольше, поменьше,
Но совершенно таких ни у единого нет.
Их размер невелик, зато велика красота их, —
Мастеру их красота стоила многих трудов.
Верно, был одарен большим дарованием резчик,
Смогший в малую вещь столько искусства вложить.
Восемь дощечек так плотно лежат, прижавшись друг к другу,
Что мудрено не принять их за единый брусок.
Эти таблички в длину имеют полфута, не боле —
10 Щепка от малой доски вдвое была бы длинней.
Дивная вещь! небывалая вещь! пигмейской породы
Крошки-таблички лежат здесь, на ладонях моих.
Некогда, басни гласят, земля порождала гигантов;
Ростом и силой они даже страшили богов.
Был исполинский их род истреблен ударами молний,
И появился на свет крошка, пигмей — человек.
Люди были тогда, пожалуй, нынешних мельче:
20 Памятен был небесам буйственный в битвах гигант.
Вот и теперь божество искусной рукой древодела
К небу стремившийся ствол сделало крошкой-доской.
Был он велик и могуч, служил сатирам и фавнам, —
Ныне, изящен и мал, служит для наших забав.
Шесть гексаметров вдоль восковой умещу я страницы,
Целых восемь вмещу, если писать поперек.
А ведь табличек таких не одна предо мною, а восемь —
Ровно четырнадцать в них, как посчитаешь, страниц.
Дважды восемь — шестнадцать, но верхней и нижней страницы
30 Писчий воск не покрыл — значит, четырнадцать их.
Можно и шесть написать, и двенадцать можно, и сотню
Стихотворений на них, переписав и стерев.
Многая лета тому, кто выточил эти таблички,
Многая лета и вам, милым табличкам моим!
Воск зеленый на вас да будет утехою взору;
Шнур, скрепляющий вас, пусть не порвется вовек!
Грифель, скользящий по вам, да будет искусной работы,
Коей в анжуйском краю славится мастер Ламберт.
Крепкий мягкий чехол, с шитьем, достойным Арахны,
40 Да охраняет всегда вас от опасных толчков!
Словно мальчишку в слезах утешают, даря ему птичку,
Так Сагиенский аббат вас мне в подарок прислал.
Пусть же утеха моя продлится долгие годы, —
Я не хочу покидать писчей отрады моей.
С вами буду я жить, а вы живите со мною:
Вместе мы жизнь проживем, вместе и ляжем во гроб.
Пусть бы дал тебе бог такие же ровные ноги,
Как эти строки стихов, что переписывал ты!
Слушай, Гирард: у меня уже столько стихов написалось,
Что на табличках моих негде их больше чертить.
Ты ленился, а я усердно царапал по воску —
Брось, чтобы мне не пришлось строчки по строчкам писать!
Буду прилежным писцом: с табличек стряхнув на пергамент
Все, что написано в них, чистым мне воск вороти!
Шлю, Назон, я тебе привет мой, слезами омытый;
Коль он к тебе не дойдет — и твоего я лишусь.
Ты, изгнанник, живешь, привета лишенный, близ Понта;
Так же, привета лишен, в Риме скорблю я, один.
Кто, от отчизны вдали, постоянно к отчизне не рвется?
Кто в родную страну жадно возврата не ждет?
Разве что жалкий бедняк, не имея ни дома, ни крова,
Может в себе не хранить память о крае родном.
Ты ж, гражданин и потомок семей благороднейших Рима[234],
10 Роду Цезарей был равен по крови своей.
Изгнан ты в дальний парфянский предел[235] и к тем, кто в изгнанье
Кару несет за вину, ты без вины сопричтен.
Цезарь во гневе тебя, не по праву, подверг наказанью;
Слезы же лить о тебе — мне это право дано.
Ныне из Рима ты изгнан, отправлен на Истр ледовитый —
Ровно полгода царит там ледяная зима.
Рим наш — вселенной глава, к нему весь мир притекает,
Образ его для тебя — дом твой прелестный, родной.
Наши театры знакомы тебе, каждый портик известен,
20 И в переулке любом знаешь ты выход и вход.
Где толпится народ, где девушки в страсти клянутся, —
Знал ты все эти места, был там известен и ты.
Вряд ли в охоте любовной ты мог поддаться обману,
Если бы женщину в сеть ты уловить пожелал.
Да и какую из женщин не мог сразить ты стрелами,
И пред оружьем твоим кто бы сумел устоять?
Был для мужей ты опасен, но даже для них ненавистным
Не был ты никогда, ты даже их покорял.
Не был врагом никому, все были к тебе благосклонны, —
30 Цезарь один среди всех косо смотрел на тебя.
Верно, недобрые слухи ушей государя коснулись,
Будто с женою его связано имя твое.
Не удалось никому из друзей его гнев успокоить,
Муза тебя не спасла, ни красноречия дар.
Тем упорнее Цезарь с тобой не желал примириться,
Что эту злую молву ты пустяками считал.
Но что может быть мужу обидней, чем слух о супруге,
Если насмешкой молва брачный порочит покой?
Не был ты осужден священным решеньем сената,
40 Общей молвы приговор «песней любви» утвержден[236].
Общей молвой прикрываясь, тебя уничтожила зависть,
Но говорят, что тебя книга сгубила твоя.
Нет, не Муза твоя тебя обрекла на изгнанье,
И не стих твой тебя — Цезаря гнев погубил.
Знали все люди любовь, стихов твоих не читая,
Мужи и жены в веках; ты лишь поведал о ней.
Ты ли века научил или ты у веков научился?
Ведь не поэмой твоей Аргус в обман был введен[237],
И не поэма твоя разрушила стены троянцев,
50 И без поэмы твоей знала Венера любовь.
Нашу природу издревле сам бог преисполнил любовью,
Нас она учит тому, что он ей сам преподал.
Если преступна любовь, то преступен ее зачинатель:
Тот, кто нас научил, тот и виновен во всем.
Если любить — преступленье, то жизнь сама — преступленье;
Бог повелел нам жить, бог повелел и любить.
Бог нам любовь сотворил, вражду сотворять не желая,
Ибо родится вражда там, где господствует зло.
Ты любовь воспевал, но не ты изобрел это чувство,
60 Ты огня не зажег, не был учителем ты.
Пусть же комедии сгинут и трагиков голос умолкнет,
Если умрет хоть один звук твоих легких страниц.
То, что изгнанником стал ты, что ты отчизны лишился,
Это властитель решил, в том неповинно перо.
Но это слово опять мои воскрешает рыданья,
И, чуть высохши, вновь слезы текут из очей.
Слезы текут, только вспомню Назона несчастную участь —
О, как страдаю, что я помощи дать не могу.
Помощи дать не могу, и это — причина страданья;
70 Чем я страдаю сильней, тем тебя больше люблю.
Как я хотел бы с тобой разделить твои горькие стоны,
Чтобы с тобою вдвоем сетовать нам на судьбу.
Если бы слезы могли проливать мы вместе с тобою,
То не казалось бы нам, что мы с тобой далеки.
Телом я в Риме живу, но душой я с тобою в изгнанье:
Нет у меня никого, кто мне дороже тебя.
В Риме живу, ты у Понта, пускай же станет отныне
Понтом Рим для меня, Понт же Римом тебе.
Горе, увы! нас с тобой разлучила судьба роковая,
80 Но и в разлуке с тобой дух нас единый живит.
И не найти мне покоя, покуда и землю и море
Я не пройду, чтоб с тобой участь твою разделить.
Цезарь Назона изгнал, пойду я в изгнанье к Назону;
Властью изгнан Назон, я же — изгнанник любви.
Надпись пускай начертают на нашей общей могиле:
«Изгнан с Назоном он был, лег здесь по воле своей».
Это мне радостью будет, мои успокоятся кости,
Если такие слова будут на камне моем.
Пусть чужие цари покорствуют Цезаря власти —
90 Волей своей покорюсь ныне я власти любви.
Пусть пугают других владыки громовые речи,
Душу мою не страшит даже заморская даль.
Я одного лишь боюсь, что пути морские закроет
Цезарь и мне запретит по морю ехать к тебе.
Это — двойная беда, мы снова будем в разлуке,
Вновь с тобой разлучит нас нечестивый приказ.
Пусть бы укрылись с тобой мы где-то в убежище скромном,
Вместе бы прожили мы, сколько прожить суждено.
Если бы умер один, другой бы умер тотчас же,
100 Нас бы единый двоих принял могильный курган.
Жизни б дыханье, от нас отлетев, неразрывным осталось
И, покинув тела, в дух бы единый слилось.
Ты уже, Цезарь, тогда царить над нами не будешь:
Тело подвластно тебе, но неподвластна душа.
Долгие речи к чему? Не должен время я тратить:
Цезарь в походе теперь, должен пускаться я в путь.
Он свои молнии мечет в пределах дальних моринов[238],
Но уже ходит молва — скоро вернется он в Рим.
Вскоре отправлюсь я в путь и старого друга увижу,
110 Чтобы нежданно с тобой не разлучила нас смерть,
Впрочем, заранее я тебе известье отправлю,
Сам ты узнаешь тогда: друг твой уж близок к тебе.
Слезы твои удержи, пока он к тебе не приедет,
Чтоб не растратил ты слез раньше, чем примешь его.
Но не узнаешь примет того, что в путь я пустился:
Цезарь разведает все, где бы он ни был теперь.
Имя так же мое с письмом пусть исчезнет скорее —
Цезарь так повелел, и покорилось письмо.
Даже боится оно, что его подвергнут сожженью
120 Или жестокой рукой в клочья его разорвут.
Все ж не прибегнет к обману, не скажет «прости» безымянно,
Нет, скажет смело оно: «Милый Назон мой, прости»!
Счастья желаю тебе, хотя его сам не имею,
Я, изгнанник Назон, я, твой любимый поэт.
Изгнан из града родного, — нет, больше, — я изгнан из мира:
Ныне варварский край служит жилищем моим.
Здесь непогода всегда небеса облекает туманом —
Все здесь чужое для нас, даже чужой небосвод.
Здесь и природа иная, закована в льды и сугробы;
Глыбы почвы гнилой лед прошлогодний хранят.
Цезаря гнев в этот край меня из отчизны направил,
10 Здесь я, изгнанник, живу, Цезаря гнев испытав.
Не заслужил я, чтоб Рим своего отвергнул питомца,
Римский я гражданин, кару несу без вины.
Если бы Цезарь меня судил судом справедливым,
Я добровольно тогда снес бы любой приговор;
Но не судом осужден я, а Цезаря волей суровой;
Царская воля всегда выше, чем довод и смысл.
Ты ж попытайся узнать: его ярость, быть может, остыла?
Так узнаю и я, в чем его воля теперь.
Если ж он гневом горит и меня воротить не согласен,
20 Пусть разрешит хоть одно — с этой проститься землей.
Легче мне будет изгнанье, когда расстанусь я с Истром,
В месте другом я себя буду свободным считать.
Ты мне недавно писал, что хочешь ко мне ты приехать —
Но ведь для помощи мне твой бесполезен приезд.
Надо, чтоб Цезаря слух непрерывно ты в Риме тревожил,
Чтобы мое повторял имя не раз и не два.
Знаешь ты сам, что вода проникает в утесы не силой —
Нет, их дождик долбит, тихо, упорно струясь.
Я не хочу, чтобы ты в этот путь тяжелый пускался —
30 Слишком многих на нем ждет непредвиденно смерть.
Часто, путь преграждая, до звезд возвышаются горы,
Часто ущелий отвес в глубь Ахеронта манит.
Если ты сгинешь в дороге, мои не удвоятся ль муки?
Сам я погибну тотчас, если не станет тебя.
Ныне страдаю один, тогда бы страдал за тебя я,
Ты — полжизни моей, я без тебя не живу.
Жилы и члены бессильны, и мозг в костях иссыхает;
Только любовью к тебе жизнь я могу поддержать.
Эта любовь искони нам в сердце глубоко проникла,
40 Дружбы этой не раз был наш испытан союз.
Не сомневаюсь в тебе, ты во мне сомневаться не Должен:
Пусть надеждой всегда наша пребудет любовь.
Верь мне: в Риме останься, держись и к Цезарю ближе,
Пусть остается всегда Рим благосклонным к тебе.
С Цезаря глаз не спускай, особенно после пирушки:
В эту пору владык разогревает вино.
Слушай рассказы его, внимай победным известьям,
Толки людские лови в ходе веселых бесед.
Вот тогда осторожно, шутя, обо мне упомянешь:
50 Не упускай ничего, я умоляю тебя.
С тем, кто близок, веди разговор, и с тем, кто у власти,
Все разузнай — иль проси, или награду сули.
Если ты можешь — его самого побуждай к разговору:
Сам из беседы поймешь, помнит ли он обо мне.
Верь, он женою своей меня попрекает напрасно:
Я о женах забыл — да и с рожденья таков.
Только песни мои говорят о девических чувствах,
Но меня самого страсть не тревожит ничуть.
Чувство любви, если живо, оно рождает желанье,
60 Но к любовным делам, видно, не тянет меня.
Правда, язык мой болтлив, но нравы мои беспорочны —
С самого детства всегда чист, как ребенок, я был.
Строки песен моих были девушек сердцу угодны.
Их учили они, кто чего ищет в любви.
Цезарь за это меня порицал, но того не заметил,
Что я учил и тому, как нам любви избежать.
Юношей я любви не учил, но если полюбят,
Я указывал им, как им любить и кого.
Граждан я римских учил красиво любить и учтиво,
70 Чтоб от простецкой любви город избавился мой.
Если ты с Цезарем будешь, то будь мне заступником верным —
Тем, каков был ты вчера, будь ты и завтра и впредь.
Другом будь мне таким, каким в письме ты явился,
И доброту прояви больше, чем я заслужил.
Другом будь мне таким, каким бы хотел меня видеть,
Если б постигла тебя тяжкая участь моя.
Другом будь мне таким, каким я стал бы для друга,
Если б ему довелось беды лихие узнать.
Счастье балует тебя, пускай же балует и дальше,
80 Хоть на меня и глядит взглядом враждебным оно.
Пусть удел мой при мне, ты со мною поделишься счастьем:
Ибо судьбины моей ты половину несешь.
Ты мой товарищ и спутник, ты верный мой друг и надежный,
И со мною всегда делишь ты слезы мои.
Только прошу — о печалях моих вспоминай ты не часто,
Но зато вспоминай чаще о помощи мне.
К Цезарю близок ты будь, держись за него постоянно,
Кравчим будь за столом, в спальне — постельничим будь.
Слово в беседу вверни обо мне, коль покажется нужным:
90 Многие хитрым путем цели достигли своей.
Только супруга его обо мне пусть ни слова не скажет,
Имени пусть моего не назовет никогда,
Но тебе передаст, если муж ее что-нибудь молвит,
Ты же мне передай все, что он скажет, сполна.
Если задумает Цезарь смягчить мою жалкую участь,
Пусть приказы его вестник ко мне принесет.
Цезарь не в силах уже мою долю сделать суровей —
Пусть же меня он казнит: смерть не труднее, чем жизнь.
Три мне исхода желанны: чтоб он вернул мне свободу,
100 Иль разрешил переезд, или на смерть осудил.
Пусть он из трех выбирает одно: он суровей не может
Кары найти для меня, чем надо мной он свершил.
Пусть отягчит мой удел — он его же мне сделает легче:
Можно его облегчить, но отягчить — никогда.
Он ненадежным меня и лживым, быть может, считает, —
Но ни в том, ни в другом я неповинен ничуть.
Клятву верности дам, договор заключу я священный;
Будешь в клятве моей верным заложником ты.
Песни мои ненавистны ему — я от них отрекаюсь:
110 Ведь из-за Музы моей ныне в изгнании я.
Если Цезарь велит мне его победы прославить,
Их вознесу я до звезд лирой искусной моей.
Я обещаю немало, но должен быть щедр в обещаньях
Тот, кто в изгнанье, томясь, хочет его избежать.
Но называют меня, Назона, поэтом неложно —
Был прирожденный мой дар всюду известен всегда.
Этот дар мне открыл могучих властителей уши,
Выше, чем сам я хотел, дар мой прославил меня.
О, если б этот мой дар укрылся от Цезаря слуха!
120 Он на меня и навлек тяжкий изгнанья удел.
Дар мой меня научил в размер укладывать строки:
Все, что я захочу, высказать Муза могла.
Эта способность моя, быть может, на пользу мне будет,
Если бы ты и другим мог про нее рассказать.
Если б ты всем объяснил, насколько мой стих был полезен,
Цезарь, может быть, сам эти стихи полюбил:
Ведь никогда и ничей ему не был стих ненавистен,
Только на песни мои он со враждою взирал.
Впрочем, терзают меня теперь иные заботы,
130 Не до стихов мне уже — слишком тяжел мой удел.
Ах, если б Цезарь поэта любил, лишь стихи осуждая!
Но не могу позабыть я о страданьях моих.
Горе мне! Мучат меня грызущие жизни невзгоды,
Тяжко тело мое острые боли томят.
Варварский здешний народ, их язык, для нас непонятный,
Эта страна без весны — все это мучит меня.
О, сколько прелестей жизнь здесь теряет! Цветов мы не видим,
Даже весной лишены нежного щебета птиц.
Птицы здесь не поют, луга цветов не рождают,
140 И покрывает поля иней своей белизной.
О, злосчастная жизнь, о, жизнь, злосчастнее смерти,
Сколь нескончаема в ней неотвратимая скорбь!
Столько смертей я терплю, сколько дней мне в жизни осталось,
И, в несчастье живя, я умираю живой.
О, как печально в мучениях жить и быть долговечным!
Но предсмертную скорбь можно предвидеть легко.
Я в ненастье и в холод до самых костей застываю:
Горе мне! друг твой Назон гибнет в краю ледяном.
Я не боюсь никого, и посланье мое не боится, —
150 Имя свое потому я называю не раз.
Пусть сам Цезарь узнает, чего скрывать я не в силах, —
Как я страстно стремлюсь снова свободу стяжать.
О, мой Рим! Суждено ль в твои мне стены вернуться
И, прильнувши к тебе, новую жизнь обрести?
Если б священный сенат мне дозволено было увидеть,
Образ почтенных отцов, твой незабвенный мне лик!
Я бы с мольбою припал к ногам отцов с поцелуем
И поцелуев дождем я бы осыпал тебя!
Душат рыданья меня, хоть заплакать я должен был раньше,
160 Но не могу устоять — горе сильнее меня!
Вздохи и стоны мои непрерывно в груди возникают,
Днем я и ночью всегда время в слезах провожу.
Флор, умоляю тебя, прошу, надо мною ты сжалься,
Вспомни о друге своем, время найди для него.
Ты — вся надежда моя, ты один спасти меня можешь,
Тяжкие стоны мои я обращаю к тебе.
Легче бы в дерево мне обратиться, как оной Филлиде[239],
Чем, оставаясь живым, муки изгнанья нести.
И Лаодамии участь смягчили ведь боги благие.
170 К Фисбе с Пирамом судьба более кроткой была.
И о воробушке мертвом пролить слезу я согласен[240],
Но росой моих слез я орошаю себя.
Кончил письмо я мое, ни стиха я к стихам не прибавлю,
Только и в силах с трудом вымолвить: «Флор мой, прости!»
В истории европейской культуры Ансельму принадлежит особое место: это первый великий философ схоластической эпохи. Правда, и до него Европа знала такого гениального отщепенца, как Иоанн Скот Эриугена. Но Эриугена всей сутью своего мироотношения принадлежит иному культурному циклу, связанному с позднеантичными и византийскими традициями. Он — поздний собрат эллинских неоплатоников, родившийся на полудиком Северо-Западе и живший среди людей, которые оценили его как драгоценную диковинку, но не продолжили его дела. На Эриугене окончилась одна великая эпоха истории мысли; на Ансельме — началась другая.
Будущий епископ Кентербери родился в 1033 г. в североитальянском городе Аосте. О добронравной матери и беспутном отце Ансельма, о его детских переживаниях и религиозном кризисе, о том, как недоброжелательство отца побудило юношу бежать из дома, читатель узнает из прилагаемых отрывков жития Ансельма, составленного его верным другом монахом Эадмером. Отправившись странствовать, юноша переходит Альпы и оказывается во Франции. На него производит сильное впечатление личность незаурядного церковного деятеля и ученого Ланфранка, приора в нормандском монастыре Бек. Ланфранк становится духовным отцом Ансельма и заменяет ему родного отца, Бек становится его обителью и заменяет ему родной дом. В этом монастыре Ансельм вскоре становится приором, затем аббатом. По Нормандии, как и по другую сторону Ламанша, распространяется слава о его учености и благочестии. «В те времена не было никого, — замечает биограф Ансельма, — кто превосходил бы Ланфранка почтенностью и многознанием, Ансельма же — святостью и богословской ученостью». Открытое дружелюбие и ясное понимание чужой жизни, уравновешивавшие мистическую самоуглубленность, привлекают к нему множество друзей духовного и светского звания из монастырей и замков по обе стороны Ламанша. Это время было для Ансельма самым счастливым и творчески плодотворным: он пишет диалог «О том, что есть грамматик», посвященный логическим проблемам, затем трактаты «Монологион» и «Прослогион», богословски исследующие диалектику бытия и навсегда обессмертившие имя Ансельма в истории философии; следует упомянуть также «Книгу размышлений и молитвословий» — такой прочувствованной, подвижной, гибкой латинской прозы не было со времен Августина. Куда менее мирно складывается жизнь Ансельма после 1093 г., когда он против воли был принужден заступить место умершего Ланфранка на архиепископской кафедре города Кентербери. Ему приходится вступать в конфликты с английскими королями (Вильгельмом Рыжим, затем Генрихом I), терпеть обиды, идти в изгнание, снова возвращаться... Как искренне верующий сын католической церкви Ансельм с полной убежденностью боролся за дело папы Григория VII — утверждение верховенства духовной иерархии над светской властью; но переход от созерцательного покоя к страстям большой политики дался ему нелегко. Скончался Ансельм 21 апреля 1109 г.; умирая, он горько сожалел о том, что не имел досуга довести до конца свои размышления о природе души. В 1163 г. Ансельм был канонизирован по инициативе другого кентерберийского архиепископа, впоследствии тоже причисленного к лику святых, — того самого Томаса Бекета, который продолжил борьбу Ансельма против королевских притязаний и отдал в этой борьбе свою жизнь.
Уроженец ломбардского города, монах нормандского монастыря, иерарх английской церкви, Ансельм жил в сферах бытия, вознесенных над всякой национальной партикулярностью, как то было характерно для его космополитического века. Его подлинная родина — не Италия, не Франция и не Англия, но мир монашеской аскезы и мир августиновской философии. Августин впервые за шесть с лишним веков обрел в лице Ансельма достойного продолжателя, способного продумывать его мысли заново и идти дальше. Отношение, в котором Ансельм стоит к Августину, можно назвать настоящей конгениальностью. Если внутренний мир Ансельма не столь избыточно богат и многосложен, как внутренний мир Августина, то общие для обоих основные линии выступают с тем большей ясностью и чистотой. «Онтологическое» доказательство бытия божия, впервые разработанное Ансельмом и сыгравшее важную роль в истории философии, воспринятое Декартом, обстоятельно опровергнутое Кантом и переосмысленное Гегелем, коренится в платоновско-августиновском отождествлении бытия и совершенства: если мы определяем бога как то, более или выше чего ничего нельзя помыслить, то эта дефиниция уже включает в себя наряду с прочими совершенствами также свойство «быть», и предположение о небытии бога самопротиворечиво. Наследник Августина в философии, Ансельм был его наследником и как стилист; проникновенная проза «Прослогиона», перемежающая абстрактные рассуждения с окликаниями бога и своей души, так близко подходит к стилю «Исповеди», как ничто другое.
Куда менее органичны попытки говорить языком Августина у верного ученика Ансельма, англосаксонского клирика Эадмера, написавшего очень привлекательное и человечное жизнеописание своего учителя. Эадмер время от времени пытается прибегнуть к красотам августиновской риторики, но необходимость высоко парить вскоре утомляет его, длинные периоды сменяются короткими, односложными фразами. Поэтому стиль простодушного рассказчика очень неровен (перевод по возможности передает эту черту). Как бы то ни было, уравновешенность, ясность и сдержанная серьезность, отличавшие духовный склад мыслителя, переданы Эадмером очень достоверно, и за это ему нетрудно простить все стилистические шероховатости.
Поскольку нижеследующие размышления, или молитвословия, предлагаются ради того, чтобы возбуждать дух читающего к любви Божией, или ко страху Божию, либо же к испытанию самого себя, читать их должно не в тревоге, но в тиши, не поспешно, но помалу, с раздумием прилежным и неукоснительным. Притом читатель не должен понуждать себя читать каждое из них до конца, но лишь покуда он с Божьею помощью ощущает от него пользу для возжигания молитвенного своего усердия или покуда утешается им. Равным образом нет ему нужды и начинать каждое из них всякий раз от начала, но пусть он начинает с того места, откуда ему покажется предпочтительнее. Разбиение их на разделы произведено с этою самою целью, а именно дабы читатель начинал и кончал по выбору, так, чтобы пространность и частое повторение одного и того же не порождали в нем досады, но, напротив, он почерпал из них благочестивое усердие, ради чего они и составлены.
Пробудись, душа моя, пробудись; напряги дух твой, подвигни чувство, извергни леность губительного твоего забытья, приложи усердие о спасении твоем! Да устранится блуждание бесполезных помыслов! да отыдет праздность! да блюдется усердие! Прилежи к размышлениям священным и к божественным прилепляйся благам; озаботься вечным, оставь бренное. Но что будет для тебя полезнее, что целительнее помыслить в столь божественных трудах духа, нежели сладостнейшей думою возвращаться к безмерным благотворениям Создателя? Уразумей же, каким величием, каким достоинством почтил он тебя при самом начале творения; и взвесь, какою любовью, каким почтением должны мы воздать ему! Воистину, когда он, созидая и устрояя целокупность вещей видимых и невидимых, положил сотворить человеческое естество, он верховной мыслью предначертал достоинство состояния твоего, а именно решил прославить тебя выше всех творений, которые только ни обретаются в мире. Усмотри же, сколь высоко твое сотворение, и поразмысли, какой долг любви лежит на тебе. «Сотворим, — говорит Господь, — человека по образу и подобию нашему» (Быт., 1, 26). Если такое речение Создателя твоего не понудит тебя пробудиться, если столь неизреченное благоволение, с которым тебе воздана почесть, не подвигнет тебя всецело возгореться любовью к нему, если все недра твои не воспылают томлением по нему, — что сказать мне? Назвать ли тебя спящей? Или, может статься, мертвой?
Внимай же с тщанием, что это означает: быть сотворенной по образу и подобию Божию. В этом тебе дан сладостный залог благочестивого размышления, дабы упражнять на нем свои мысли. Познай, что одно есть подобие, другое образ: примера ради, некое подобие человека может являть в себе конь или бык и другие подобные творения, между тем как образ человека не являет никто, кроме человека. Ест человек, ест и конь; вот некое подобие и общность между различными естествами. Образа же человеческого не воспроизведет никто, кроме как другой человек той же природы, какую являет и образ. Потому образ выше, нежели подобие. Подобие Богу можем мы иметь в себе, если, усматривая, сколь он добр, потщимся быть добрыми; если, познавая, сколь он справедлив, усилимся быть справедливыми; если, созерцая, сколь он милосерд, приложим силы наши к делам милосердия. Но как обстоит дело с образом его? Поразмысли. Бог вечно памятует о себе, разумеет себя, любит себя. Следовательно, и ты будешь причастен его образу, если по мере скудных сил твоих станешь неустанно памятовать о Боге, разуметь Бога, любить Бога; ибо в таком случае ты будешь усиливаться делать то самое, что вечно делает Бог. Целокупную жизнь свою должен человек обратить на то, чтобы памятовать о высшем Благе, разуметь его, любить его; каждое помышление, каждое биение сердечное да будет устремлено, изощрено, подвигнуто к тому, чтобы в неустанном чувствовании памятовала ты о Боге, разумела Бога, любила Бога и через это спасительно изъявляла, что сотворена ты по образу Божию. Но к чему называю я тебя сотворенной по образу Божию, если, по свидетельству апостола, ты еси сам образ Божий? «Муж, — глаголет апостол, — не должен покрывать главу, ибо он есть образ и слава Божия» (I Коринф., 11, 7).
Тот, кто в небесах обитает и в ангелах царствует, пред кем преклоняются небо и земля со всем сущим в них, сам предложил тебе себя как обитель, сам уготовал тебе свое присутствие; ибо Павел апостол научает нас, что «в Нем живем мы, движемся и есмы» (Деяния апостолов, 17, 28). Сладостная жизнь, отрадное движение, вожделенное бытие! Ибо что сладостнее, нежели иметь жизнь в Том, кто есть сама жизнь блаженная? Что отраднее, нежели устремлять каждое движение пожелания и действия нашего к Тому и в Том, кто утверждает нас в вечном постоянстве? Что вожделеннее, нежели намерением и поведением неизменно быть в Том, в ком только и есть, или лучше сказать, кто только и есть истинное бытие, помимо которого ничто не может должным образом быть? «Я, — молвит он, — есмь Тот, кто есть» (Исход, 3, 14). Как прекрасно! Ведь воистину есть лишь Тот, кто обладает неизменяемым бытием. И вот он, чье бытие столь превосходно, столь несравненно, что он один воистину есть, и в сравнении с ним все сущее есть ничто; он, кто сотворил тебя для удела столь возвышенного, чтобы ты даже не в силах была уразуметь славу достоинства твоего, — где назначил он тебе пребывать? Выслушай со вниманием, как сам он говорит людям своим в Евангелии: «Пребудьте во мне, и я в вас» (От Иоанна, 15, 4). О, неоцененная милость! О, блаженная обитель! О, достославный обмен! Сколь велика милость Творца, возжелавшего, чтобы творение его в нем обитало! Сколь непостижимо блаженство творения, пребывающего в своем Творце! Сколь безмерна слава разумного творения, соединенного с Творцом своим в обмене столь блаженном, что он в творении, творение же в нем устрояет обитель! Сотворив нас так дивно, он милосердно пожелал, чтобы мы в нем пребывали, — в Том, кто, будучи превыше всего, правя над всем, бытийствует без тревог; кто, давая как бы общее основание всему, все поддерживает без усилия; кто, превышая все вещи, все превосходит без гордости; кто, держа мировую целокупность, объемлет ее без распространения; кто, являя собою полноту всего, все исполняет без утеснения, он-то, сущий повсюду, пожелал устроить усладительное свое Царство внутри нас, по свидетельству Евангелия, глаголющего: «Царствие Божие внутри вас есть» (от Луки, 17, 21).
Ныне пробудись, о человече! уйди хоть немного от попечений твоих, сокройся хоть малость от беспокойных твоих помыслов. Ныне отбрось прочь тягостные заботы, отложи многотрудные твои занятия. Хоть ненадолго обрети досуг для Бога, хоть ненадолго стяжай в нем успокоение. Войди в клеть ума твоего, изгони все, кроме Бога и тех вещей, что помогают тебе искать его, и, затворив дверь, взыскуй его. Скажи ныне, все существо сердца моего, скажи Богу так: «Лика Твоего взыскую; буду искать лица Твоего, Господи» (Пс. 26, 8).
Господи, Боже мой! ныне Ты научи сердце мое: где и как ему искать Тебя? где и как ему обрести Тебя? Господи, если нет Тебя здесь, где искать мне Тебя как отсутствующего? Если же Ты повсюду, почему не могу я зреть Тебя как присутствующего? Так, Ты обитаешь во свете неприступном (I Тимоф., 6, 16). Но где он, этот свет неприступный? и как приступить мне к свету неприступному? кто приведет меня к нему и введет в него, дабы лицезреть мне Тебя в нем? Под какими знаками, под каким образом искать мне Тебя? Никогда не зрел я Тебя, Господи, Боже мой; лика Твоего не ведаю. Что же делать, Всевышний Господи, что же делать тому, кто столь отдален от Тебя изгнанием? Что делать рабу Твоему, что изнемогает от любви к Тебе и далеко отринут от лика Твоего (ср. Пс. 50, 13)? Жаждет он лицезреть Тебя, но слишком удален от него лик Твой; приступить к Тебе хочет, но неприступна обитель Твоя; обрести Тебя желает, но не знает местопребывания Твоего; искать Тебя вожделеет, но не ведает лика Твоего. Господи, Ты еси Бог мой, и Ты Господь мой — но никогда не зрел я Тебя. Ты сотворил меня, и Ты претворил меня, и все мои блага дал мне Ты — но доселе еще не познал я Тебя! Наконец, сотворен я для того, чтобы созерцать Тебя — но доселе не мог делать то, для чего сотворен!
О, горестный удел человека, утратившего то, для чего он сотворен! О, падение печальное и плачевное! Увы, что утратил человек и что он обрел? что отошло и что осталось? Утратил он блаженство, для которого предназначен, обрел же бедствие, для которого не предназначен; отошло то, что одно делает блаженным, осталось то, что в себе самом всецело бедственно. Некогда вкушал человек от хлеба ангельского, которого ныне алчет; ныне вкушает он от хлеба скорбного, которого некогда не знал. Увы! общее рыдание человеков! всемирный плач сынов Адамовых! Прародитель наш пресыщался яствами, мы терзаемся гладом; он изобиловал, мы нищенствуем; он счастливо обладал и плачевно утратил, мы несчастливо нуждаемся и плачевно желаем, но, увы, остаемся ни с чем. Зачем не сберег он для нас то, что ему было некогда легко сберечь, нам же столь тяжко не иметь? Зачем изринул из света и заключил во тьму? Зачем лишил нас жизни и причинил нам смерть! О, мы несчастные! Откуда мы извергнуты и куда ввергнуты? Откуда ниспали и куда устремились? Из отчизны в изгнание, от лицезрения Бога в слепоту нашу, от сладости бессмертия в горечь и терзание смерти. О, бедственная перемена: от такого блага и к такому злу! Тягостна здесь утрата, тягостна скорбь, и все тягостно.
Но увы и мне, несчастному, одному из несчастных сынов Евиных, отторгнутых от Бога? Что я замышлял и что совершил? К чему стремился и куда пришел? По чему томился и от чего терзаюсь? Благо искал я, и вот смятение (Иеремия, 14, 19). К Богу поспешал я и преткнулся о самого себя. Покоя искал я в сокровенностях моих, и смуту обрел я в глубинах моих. Уповал я ликовать от радости духа моего и принужден кричать от горести сердца моего (Пс. 37, 9). Манило веселие, и вот усугубляется воздыхание!
Ты же, Господи, доколе? (Пс. 6, 4) Доколе, Господи, будешь забывать нас, доколе будешь скрывать лицо Твое от нас? (Пс. 12, 2) Когда воззришь Ты на нас и услышишь нас? Когда просветишь очи наши и явишь нам лик Твой? Когда возвратишь нам себя? Воззри, Господи! услышь! просвети нас! яви себя нам! Возврати нам себя, и будет нам хорошо; без Тебя же сколь нам худо! Умилосердись над трудами и порываниями нашими к Тебе, ибо ничего не можем без Тебя. Ты призвал нас к себе; помоги нам. Молю Тебя, Господи, да не пребуду безутешен в отчаянии, но утешен в чаянии. Молю Тебя, Господи! горько сердце мое через богооставленность; услади его через посещение свое! Молю Тебя, Господи! в алкании начал я искать Тебя, да не отойду от Тебя голодным; в скудости приступил, да не отступлю ненасыщенным! Нищий пришел я к Богатому, страждущий к Милосердому; да не возвращусь неутешен и презрен! И если я воздыхаю прежде яств (Иов, 3, 24), удели мне яства после воздыханий! Господи, согбен я и могу смотреть лишь долу; воздвигни меня, да возмогу смотреть горе. Беззакония мои превысили голову мою, как тяжелое бремя отяготели на мне (Пс. 37, 5). Освободи меня, сними с меня бремя мое, да не затворит надо мною пропасть зева своего (Пс. 68, 16). Даруй мне узреть свет Твой, хоть издали, хоть из глубины. Научи меня искать Тебя и яви себя ищущему; ибо я не могу ни искать Тебя, если Ты не научишь, ни обрести Тебя, если Ты не явишь. Взыщу Тебя, воздыхая о Тебе, и воздохну о Тебе, взыскуя Тебя; обрету, возлюбив, и возлюблю, обретая.
Исповедую, Господи, и благодарю Тебя, что сотворил Ты во мне этот Твой образ, дабы я памятовал о Тебе, мыслил Тебя, любил Тебя; но он настолько стерся от гнета пороков, настолько помрачился от дыма прегрешений, что не сможет творить то, для чего сотворен, если Ты не обновишь и не преобразуешь его. Не силюсь, Господи, проникнуть в глубины Твои, непосильные для моего разумения; но желаю хоть отчасти разуметь истину Твою, в которую верует и которую любит сердце мое. Не ищу разуметь, дабы уверовать, но верую, дабы уразуметь; ибо верую и в то, что если не уверую, не уразумею.
Итак, Господи, Ты, что даруешь вере разумение! даруй мне, насколько признаешь полезным для меня, уразуметь, что Ты еси, как мы веруем; и что Ты еси то именно, во что мы веруем. Веруем же мы, что Ты нечто, более чего нельзя ничего помыслить. Или, может быть, сущности такой нет, коль скоро сказал безумец в сердце своем: «нет Бога» (Пс. 13, 1)? Но даже и сам этот безумец разумеет, что я говорю, когда слышит: «нечто, более чего нельзя ничего помыслить»; и то, что он разумеет, есть в его разуме, хотя он и не разумеет, что оно есть. Ибо одно дело, если вещь есть в разуме, а другое, если разум мыслит ее как ту, которая есть. Так, когда живописец замышляет то, что ему предстоит делать, он имеет в своем разуме нечто; однако он не мыслит того, что он еще не делал, как то, что есть. Когда же он все написал, он и в разуме имеет уже им сделанное, и мыслит его как то, что есть. Итак, даже и означенный безумец принужден признать, что хотя бы в разуме есть нечто, более чего нельзя ничего помыслить; ведь слыша эти слова, он их разумеет, а то, что разумеют, есть в разуме. Но то, более чего нельзя ничего помыслить, никак не может иметь бытие в одном только разуме. Ведь если оно имеет бытие в одном только разуме, можно помыслить, что оно имеет бытие также и на деле; а это уже больше, чем иметь бытие только в разуме. Итак, если то, более чего нельзя ничего помыслить, имеет бытие в одном только разуме, значит, то самое, более чего нельзя ничего помыслить, есть одновременно то, более чего возможно нечто помыслить; чего явным образом быть не может. Следовательно, вне всякого сомнения, нечто, более чего нельзя ничего помыслить, существует как в разуме, так и на деле.
Вышесказанное справедливо в такой степени, что небытие этой сущности невозможно и помыслить. Ибо мыслимо нечто, о чем нельзя даже помыслить, что его нет, и это больше, чем если о чем-либо можно помыслить, что его нет. Ведь если то, более чего нельзя ничего помыслить, может быть помыслено как то, чего нет, из этого следует, будто бы то самое, более чего нельзя ничего помыслить, не есть то, более чего нельзя ничего помыслить; а это явное противоречие. Итак, воистину есть то, более чего нельзя ничего помыслить, и притом так, что его небытия и помыслить невозможно. И это Ты, Господи, Боже наш! Итак, столь воистину обладаешь Ты бытием, Господи, Боже мой, что небытия Твоего нельзя помыслить. Так и быть должно: ведь если бы некий ум возмог помыслить нечто совершеннее Тебя, творение вознеслось бы превыше Творца и судило его, что весьма противно рассудку. Притом все иное, кроме Тебя одного, можно помыслить как несуществующее; итак, лишь Ты один обладаешь бытием в истиннейшем смысле и постольку в наибольшей степени, коль скоро любая иная вещь пребывает не столь истинно, а значит, имеет в себе меньше бытия.
Так почему же сказал безумец в сердце своем: «нет Бога», если для каждого разумного духа так самопонятно, что Ты сравнительно со всем в наибольшей степени обладаешь бытием? Почему, если не потому, что он глупец и безумец?
В самом деле, каким образом сказал безумец в сердце своем то, чего невозможно помыслить? Или каким образом он не мог помыслить того, что сказал в сердце своем? Ведь сказать в сердце своем и помыслить есть одно и то же. Здесь противоречие: он действительно помыслил, коль скоро сказал в сердце своем; и он не сказал в сердце своем, коль скоро не помыслил. Но сказать в сердце своем, или помыслить, можно разными способами. Одно дело помыслить вещь, мысля обозначающее ее речение; другое дело — уразумевая самое вещь как таковую. Первым способом возможно помыслить, что Бога нет, но вторым никак невозможно. Никто, разумеющий, что суть огонь и вода, не может помыслить: «огонь есть вода», — держа в мысли вещи, хотя может это сделать, держа в мысли речения. Равным образом никто, разумеющий, что такое Бог, не может помыслить, что Бога нет, хотя бы он говорил эти слова в сердце своем, прибегая ли к внешнему изъявлению или обходясь без него. Ведь Бог есть то, более чего нельзя ничего помыслить. Тот, кто хорошо разумеет это, во всяком случае разумеет, что по свойствам бытия Бога его небытие нельзя даже помыслить, Благодарю Тебя, благий Господи, благодарю Тебя; ибо чему я прежде веровал, получив от Тебя веру, то ныне разумею, получив от Тебя озарение. И теперь если бы даже я не пожелал веровать, что Ты еси, я не смог бы не разуметь, что это так.
Нашла ли ты, душа моя, что искала? Ты искала Бога, и ты нашла, что Он есть высочайший предел всех вещей, совершеннее которого ничего нельзя помыслить; и что Он есть сама Жизнь, сам Свет, сама Премудрость, сама Благость, сами вечное Блаженство и блаженная Вечность; и что пребывает Он повсюду и всегда. Так вот: если не нашла ты Бога твоего, как же возможно, что ты нашла все вышесказанное и уразумела это с такой непреложной подлинностью и с такой подлинной непреложностью? Если же нашла, — в чем причина, что ты не ощущаешь Того, кого нашла? Почему не ощущает Тебя, Господи Боже, душа моя, если нашла она Тебя? Или она не нашла Того, о ком, однако, нашла, что он есть свет и истина? Как же уразумела она это иначе, нежели увидав свет и истину? Да и могла ли она вообще уразуметь о Тебе нечто, кроме как через Твой свет и через Твою истину (Пс. 42, 3)? Но если она видела свет и истину, она видела Тебя; если же не видела Тебя, не видела ни света, ни истины. Или увиденное ею было и светом, и истиной, и все же она не увидела Тебя, поскольку видела Тебя лишь немного, но не узрела Тебя, как Ты еси (I посл. Иоанна, 3, 2)? Господи, Боже мой, сотворивший и претворивший меня, скажи взыскующей душе моей, что же Ты еси сверх того, что она видела, дабы она ясно видела, чего взыскует. Усиливается она увидеть больше и не видит ничего помимо уже увиденного, разве что мрак; вернее же, она не тьму видит, ибо нет в Тебе тьмы, но видит, что не может более видеть по причине собственной омраченности. Почему так, Господи, почему так? Омрачено ли око ее слабостью своей или ослеплено Твоим блистанием? Точно, оно и в себе омрачено, и от Тебя ослеплено; потемнено оно своею малостью, и подавлено Твоею безмерностью; несомнительно, оно утесняется узостью своею и одолевается пространностью Твоею! Ибо каков этот Свет, из которого просиявает духу разумному всяческая истина? Сколь пространна эта Истина, вмещающая внутри себя все, что только ни есть истинного и вне которой обретаются только ничто и лживость? Сколь безмерна она, что единым взглядом озирает все сотворенное, она, которой, и через которую, и по действию которой все было сотворено из ничего? Сколько в ней чистоты? сколько простоты? сколько непреложности и блистательности? О, без сомнения, больше, чем творение способно уразуметь.
Воистину, Господи, свет этот неприступен, в котором Ты обитаешь; воистину, нет ничего, что могло бы проникнуть в него и рассмотреть Тебя в нем. Воистину, его я не вижу, ибо слишком ярок он для меня; и все же все, что я вижу, я вижу в нем, как слабое око видит все им видимое в свете солнца, хотя взирать на само солнце и не может. Не в силах ум мой приступить к нему, слишком блистающему, не в силах уловить его, не выносит око души моей продолжительного всматривания в него; оно слепимо блистанием, одолеваемо пространностью, подавляемо безмерностью, постыжаемо полнотою. О свете высочайший и неприступный! О полная, о блаженная Истина! Как далеко Ты от меня, который так близок к Тебе! Как отрешена Ты от моего взгляда, между тем как я так подставлен Твоему! Без сомнения, Ты всецело здесь, я же не вижу Тебя. В Тебе «движусь я и есмь» (Деяния апостолов, 17, 28), и к Тебе не могу приступить. Ты во мне и вокруг меня, а я Тебя не ощущаю.
Доселе сокрываешься Ты, Господи, от души моей во свете и блаженстве Твоем; оттого и пребывает она доселе во мраке и убожестве своем. Озирается она, и не видит красоты Твоей; прислушивается, и не слышит благозвучия Твоего; обоняет, и не чувствует благоухания Твоего; вкушает, и не распознает сладости Твоей; осязает, и не распознает мягкости Твоей. Ибо все это есть в Тебе, Господи Боже, приличным для Тебя неизъяснимым образом, Ты же вложил это в сотворенные Тобою вещи приличным для них чувственным образом; но огрубели, но омертвели, но притупились чувствования души моей от застарелого недуга греховного.
Вот вновь смятение; вот вновь взыскующий радости и веселия встречен горестию и печалию! Уже чаяла душа моя насытиться, и вот вновь обрекается алкать. Уже мнил я, что вкусил яств, и вот глад мой сильнее, нежели прежде. Усиливался я взойти к свету Божию, и ниспал вспять, во тьму мою. Вернее же сказать, не теперь ниспал я в нее, но лишь восчувствовал свое в нее погружение; ниспал же я прежде, нежели зачала меня матерь моя. Воистину, во тьме я зачат (Пс. 50, 7) и погруженным во тьму родился. Воистину, все мы пали в лице того, «в ком все согрешили» (К римл., 6, 12). В нем все мы утратили то, что он имел без труда, утратил же на горе себе и нам; ныне, когда мы хотим искать утраченное, мы его не ведаем, когда ищем, не обретаем, а когда обретаем, это не то, что мы искали. «Господи, взыскал я лица Твоего; буду искать лица Твоего, Господи; не скрой от меня лица Твоего!» (Пс. 26, 8—9). Подними меня от меня к Тебе. Очисти, исцели, изощри, просвети око ума моего, да возможет оно воззреть на Тебя. Пусть соберет расточенные свои силы душа моя, и всем разумением своим пусть сызнова вперится она в Тебя, Господи. Что Ты еси, Господи, что Ты еси, как должно сердце мое разуметь о Тебе? Истинно, Ты еси жизнь, и премудрость, и правда, и благость, и блаженство, и вечность, и всякое истинное благо. Блага эти множественны, и бедный ум мой бессилен узреть их все единым взглядом, дабы усладиться ими всеми одновременно. Как же, Господи, Ты еси все это? Быть может, это части Твои? или, вернее, каждое из них есть Ты во всей Твоей целокупности? Все, что составлено из частей, не являет собою безусловного единства, но до некоторой степени множество, не тождественное самому себе и могущее быть разъятым либо в действии, либо в мысли; но Тебе, совершеннее которого нельзя ничего помыслить, это чуждо. Итак, нет в Тебе частей, Господи, нет в Тебе и множественности, но Ты столь целокупен и самотождественен, что ни в чем не являешь неподобия самому себе; Ты — само Единство, не делимое ни для какой мысли. Следственно, и жизнь, и премудрость, и прочие совершенства — не части Твои, но все они суть едино, и каждое из них есть вся Твоя целокупность, объемлющая все остальные. Но коль скоро ни Ты не имеешь частей, ни вечность Твоя, которая есть Ты же сам, их не имеет, следственно, нигде в пространстве и никогда во времени ни Ты, ни вечность Твоя не даны как часть; но Ты целокупно присутствуешь во всяком месте, и вечность Твоя целокупно присутствует во всяком мгновении.
Ныне, о душа моя! пробуди и напряги все силы ума твоего, и поразмысли, насколько можешь, о том, каково свойство и какова великость названного Блага. Ибо коль скоро и обособленные блага усладительны, поразмысли с прилежанием, как усладительно то Благо, что содержит в себе приятность всех благ; однако не ту приятность, какую знаем по опыту из сотворенных вещей, но столь же отличную от нее, сколь Творец отличен от творения. Ибо коль скоро и жизнь сотворенная есть благо, то какое благо — жизнь творящая? Коль скоро зиждимое спасение сладостно, то как сладостно то Спасение, которым зиждимо всяческое спасение? Коль скоро мудрость, состоящая в познании вещей созданных, любезна, то сколь любезна Премудрость, создавшая из ничего все вещи? Наконец, коль скоро много великих услаждений обретается в вещах усладительных, то сколь дивное и сколь великое услаждение обретается в Том, кто сообщил им усладительность?
Боже мой, и Господи мой, упование мое, и радость сердца моего, скажи душе моей, есть ли это радость, о которой Ты глаголешь нам через Сына Твоего: «просите, и получите, чтобы радость ваша была совершенна» (От Иоанна, 16, 24)? Ибо нашел я некую радость совершенную, и более нежели совершенную. Если все сердце, и весь дух, и вся душа, и весь человек во всем своем составе исполнится радостью этой, и тогда перельется через край радость. Итак, не радость эта всецело войдет в радующихся, но радующиеся всецело войдут в радость. Скажи, Господи, скажи рабу Твоему в глубине сердца его, та ли это радость, в которую войдут рабы Твои, что войдут в радость Господина своего (От Матфея, 25, 21)? Но радость эту, которою возрадуются избранные Твои, воистину «не видел глаз, не слышало ухо, и не приходило то на сердце человеку» (Исайя, 64, 4; I Коринф., 2, 9). Еще не сказал я, Господи, и не помыслил, сколько возрадуются эти блаженные Твои. Верно, столько возрадуются, сколько возлюбят; столько возлюбят, сколько познают. О, сколь много познают они Тебя, Господи, в оное время, и сколь крепко возлюбят Тебя! Воистину, не видел того глаз, не слышало ухо, и не приходило то на сердце человеку, — сколько познают они и возлюбят Тебя в жизни той!
Молю Тебя, Господи! даруй мне познать Тебя, даруй мне возлюбить Тебя, дабы возрадоваться о Тебе. И если не смогу в жизни сей познать, и возлюбить, и возрадоваться в меру совершенства, пусть буду я хотя бы преуспевать в этом делании, покуда радость не станет совершенна. Пусть мое познание Тебя здесь преуспевает, а там будет совершенно; пусть любовь моя к Тебе здесь возрастает, а там будет совершенна; пусть радость моя будет здесь велика упованием, а там совершенна исполнением. Господи! через Сына Твоего Ты нам повелеваешь, вернее же, советуешь, просить, и обещаешь, что мы получим просимое, чтобы радость наша была совершенна. Вот я прошу, Господи, как советуешь Ты нам через дивного Подаятеля советов; так да получу я то, что обещал Ты через Истину Твою, чтобы радость моя была совершенна. Правдивый Боже, я прошу! так да получу я, чтобы радость моя была совершенна. Меж тем пусть размышляет о ней ум мой; пусть говорит о ней язык мой; пусть любит ее сердце мое; пусть проповедуют ее уста мои. Да взалкает ее душа моя, да возжаждет плоть моя, да возгорится все существо мое, доколе не вниду в радость Господина моего, который еси Ты, Боже Троичный и Единый, благословенный вовеки. Аминь.
Вознамерясь предать записи чин жития и жительства Ансельма, архиепископа Кентерберийского, наперед же всего призвав себе в помощь верховное милосердие Божие и величие, вкратце скажу нечто о происхождении и нравах родителей его, дабы читатель рассмотрел, от какого корня возросло то, что со временем возблистало в трудах имевшего родиться дитяти. Итак, отец его звался Гондольф, мать же Эрмемберга. Оба они, что касается мирской чести, благородно были рождены и благородно жили в городе Аосте. Город этот, сопредельный с Бургундией и Ломбарией, явил на свет в своих стенах Эрмембергу; Гондольф, родившись в Ломбардии, сделался его гражданином из пришельца. Сочетавшись уставом брака, оба они избыточествовали богатствами, однако в некоторой степени разнствовали нравами: ибо Гондольф, преданный мирскому житию, не довольно пекся о своем состоянии, но часто тратил его, так что почитался иными не только за щедрого и благотворителя, но за неумеренного и расточителя, между тем как Эрмемберга, занимаясь благими трудами, достодолжно заботясь о доме, с осмотрительностью устрояя и сберегая свое добро, исполняла должность хорошей матери семейства. Нравы ее были честны и безупречны, и сообразованы с правомысленною рассудительностью. Таково было ее житие, в котором она пребывала, покуда жила, и в котором сподобилась принять кончину живота. Гондольф же, незадолго до смертного дня своего отвергшись мира и став монахом, монахом преставился.
Что до сына их Ансельма, то он в бытность свою малым ребенком охотно прилежал душою, покуда то еще дозволял его возраст, к материнским беседам; и вот услыхав, что есть единый Бог горе в небесах, который всем правит и обладает, он представил, как отрок, выросший среди гор, что на них и покоятся небеса, так что к небесной обители Божией возможно подняться через горы. Когда он особенно часто обращал в душе эту мысль, ему случилось ночью увидеть в сновидении, что он должен взойти на вершину горы и поспешить к обители Бога, великого Царя. Притом еще прежде, чем начать восходить на гору, он узрел на равнине, простиравшейся до подножия горы, женщин, которые были служанки Царя; они жали ниву, но делали это весьма небрежно и леностно; отрок же, скорбя об их небрежении и негодуя на него, положил в душе своей обвинить их перед Господином и Царем. Пройдя засим гору, он вступил под кров Царя. Господина он застал с одним только хлебодаром, прочих же своих слуг, как представилось дитяти, он послал собирать урожай, ибо тогда стояла осень. Итак, отрок входит, слышит зов Господина, подходит к нему, садится у его ног, слышит обращенный к нему со сладостною приветностию вопрос, кто он, откуда, зачем пришел, и ответствует на вопрос сообразно своему разумению. Тогда властью Господина предлагается ему через хлебодара белейший хлебец, каковой он и вкушает пред лицом предложившего. Восстановляя поутру в памяти увиденное, он поверил, как отрок, простой и невинный, что и вправду был в небесах и вкушал от хлеба Господнего, и в присутствии других людей утверждал, что все так и было.
Итак, отрок возрастал и был всеми любим; то было действие честных его нравов, побуждавших прилепляться к нему с чрезвычайною любовью. Отдают его в обучение, он учится, и в малое время делает великие успехи. Еще не достигнув пятнадцатого года, он уже начал раздумывать, как лучше устроить ему свою жизнь перед Богом, и порешил сам с собою, что нет в жительстве людей ничего предпочтительнее монашеского жития. В желании стяжать таковое приходит он к некоему знакомому аббату и просит сделать его монахом; однако аббат, узнав его намерение, но также и то, что просил он без ведома своего отца, из боязни оскорбить последнего отказал. Ансельм же, блюдя верность раз принятому решению, стал молить Бога, чтобы сподобиться ему занедужить и хоть через это войти в столь желанный ему иноческий чин. Дивное дело! Бог, возвестивший, сколь скоропослушна благость его даже в иных обстоятельствах, внял его молитвам и тотчас ниспослал ему великую телесную немощь. Он же, тяжко изнемогая, посылает за аббатом, объявляет, что опасается смерти, просит, чтобы сделали его монахом. По причине вышеназванного препятствия желание его не было исполнено, однако лишь в той мере, в какой разумение человеческое может судить об этом. Впрочем, Бог, от которого и будущее не сокрыто, не пожелал, чтобы раб его оказался связан с этим местом; ибо в лоне его милосердия уже сокрывались те, которым со временем предстояло ради вящей его славы прийти к согласию с его волей через наставление от этого мужа.
После этого к юноше вернулось здравие; а то, чего он не достиг тогда, он положил с помощью Божьей совершить в будущем.
4. Между тем, однако, ему улыбалось телесное здравие, юношеское веселие, мирское благоденствие; и вот духовная его ревность о благочестивом намерении начала мало-помалу ослабевать, так что он более вступал на мирские стези, нежели порывался их оставить и стать монахом. Притом и к ученым занятиям, особливо для него привычным, он начал охладевать и прилежать к юношеским забавам. Все же почтительная нежность и нежная почтительность, каковые питал он к матери своей, несколько удерживали его от такого поведения; когда же она скончалась, тут уже корабль сердца его как бы утратил якорь и почти унесен был волнением моря житейского. Однако Бог всемогущий, наперед ведая, что сотворит из него, не попустил душе его погибнуть через пользование мирским благополучием, но воздвиг на него горестную семейную брань, сиречь воспламенил душу отца столь яростной ненавистью против него, что его добрые дела озлобляли отца не менее, если не более, нежели дурные. Сын нимало не мог смягчить отца смирением, но чем более смиренным являл себя, тем более ожесточившимся видел его. Усматривая, сколь это непереносимо, и страшась, как бы не воспоследовало еще горшее, он предпочел скорее отказаться от родительского дома и родного края, чем навлечь на отца или же на самого себя от такого оборота дел бесчестие.
Итак, приготовив все, что потребно в дорогу страннику, он оставляет родной край, сопровождаемый одним услужавшим ему человеком духовного звания. Когда случилось ему во время перехода через перевал Мон-Сени утомиться, изнемогши от непривычки к таким трудам, он попытался восстановить силы, жуя снег; ничего съедобного под рукой не было. Когда служитель его приметил это, он опечалился и принялся искать с тщанием, нет ли чего съестного в котомке, что нес их осел, и тотчас же в противность ожиданию нашел в ней белейший хлебец. Насытясь им, Ансельм восстановил свои силы и был здравым возвращен к жизни.
5. Проведя затем около трех лет частью в Бургундии, частью же во Франции, он отправляется в Нормандию, устремляет путь к Авраншу, одному из городов этой провинции, и некоторое время остается там, но затем приходит в Бек, желая увидать, услыхать и воспользоваться обществом некоего магистра по имени Ланфранк; как известно, то был муж весьма добродетельных нравов, высокого благочестия и достославной мудрости, так что необычная его слава распространялась повсюду и приводила к нему достойнейших людей духовного звания со всех частей земли. Итак, Ансельм, приступив к означенному мужу и усмотрев несравненную его мудрость, подчиняет себя его учительству и через малое время становится к нему близок предпочтительно перед прочими учениками. Днем и ночью занимается он науками, притом не только получая уроки Ланфранка по своему желанию, но и с тщанием обучая других по их просьбам. Меж тем как тело его среди таковых занятий изнуряемо было бдением, гладом и хладом, пришло ему на ум, что если когда станет он монахом, как положил в свое время, тяжелее того, что он терпит, ему терпеть не придется; но в монашестве он не утратит плоды своих трудов, а будет ли сохранен таковой плод и в миру, усмотреть невозможно. Поразмыслив обо всем этом, он начал устремлять все свои намерения к тому, как угодить Богу, и, презрев мир с соблазнами его, доподлинно возжелал стать монахом.
6. Что же дальше? Он раздумывает, где сможет принести больше пользы, в чем было его желание, и рассуждает сам с собой вот каким образом. «Так, — говорит он, — буду я монах. Но где? Если в Клюни или в Беке, тогда потеряно все время, что потратил я на ученье: ибо как в Клюни строгость устава, так в Беке умственное превосходство обретающегося в нем Ланфранка обрекут меня на то, чтобы оказаться там бесполезным, а здесь излишним. Итак, намерение мое я осуществлю в такой обители, где и познания мои смогу показать, и пользу многим принести». Все это сам он частенько рассказывал, подтрунивая над собой, а затем, задумавшись, добавлял: «Еще не был я укрощен, еще не возросло во мне презрение к миру; и вот я воображал, будто увлекаем любовью к людям, и не примечал, сколь пагубны мои помыслы».
Но затем он сказал, углубясь в самого себя: «Что же? Это ли значит быть монахом: желать, чтобы тебе предпочтительно перед всеми принадлежали первенство, почет, важность? Нет. Так отложи строптивость и становись монахом там, где в согласии с правдой ты ради Бога поставишь себя после всех, перед всеми умалишься, перед всеми лишишься важности; и где же это может быть? Где же, как не в Беке? Там я не буду ничего значить тем вернее, что там обретается он, кто, просиявая светом чрезвычайных познаний, для всех достаточен, для всех почтенен, для всех любезен. Итак, там успокоение мое; там единственно Бог будет заботой моею, там одна любовь к нему будет размышлением моим, там блаженное и непрестанное памятование о нем будет счастливым утешением и насыщением моим». Так он думал, так желал, так надеялся...
8. ...Итак, Ансельм, оставив все и покинув мир, стал в Беке монахом на двадцать седьмом году своей жизни. Киновией этой правил тогда владыка, аббат по имени Херлуин, муж дряхлолетний и пользовавшийся весьма хорошей славой; был он в той обители первым аббатом и сам выстроил монастырь от основания на свои родовые средства. Ланфранк, уже многократно нами поименованный, исполнял должность приора. Что до Ансельма, едва ставшего монахом, то он ревностно подражал житию тех, кто являл особливое благочестие; или скажем так: он настолько сообразовался во всем с велениями благочестия, что собственное его житие могло дать довольно образцов для подражания любому ревнителю благочестивой жизни во всей обители. Так в продолжение трех лет он день ото дня продвигался в духовном преуспеянии все далее, будучи для всех велик и почтенен.
9. Когда же достойнейший Ланфранк приял бразды правления киновией, что в Каэне, Ансельм был облечен саном приора. Обретя через это большую возможность послужить Богу, он отныне отдавал этому всего себя, все свое время, а мир и всякое попечение о мирском всецело исключал из своих помыслов. Притом совершилось, что будучи непрестанно погружен в раздумия о Боге и о священных науках, он достиг таких высот божественного умозрения, что сумел самые темные и дотоле не решенные вопросы о сущности Бога и о вере нашей постичь, постигнув же изъяснить и очевидными доводами доказать, что сказанное им здраво и католично. К Священному писанию являл он великое доверие и в несокрушимой твердости сердца веровал, что в нем нет ничего, каким-либо образом отклоняющегося от стези надежной истины. Потому он чрезвычайно ревностно устремлял свой дух в то, что там преподано, так что по вере своей сподобился постичь умственным рассуждением сокрывавшееся под покровом обильного мрака.
И вот случилось в некую ночь, что перед уставным бдением был он углублен в подобные предметы и бодрствовал на ложе своем, размышляя сам с собою и силясь уяснить себе, как это пророки во время оно прозревали прошедшее и будущее, словно бы настоящее, и с твердой уверенностью возвещали, будь то в слове изустном или записанном. И вот, когда он весь погрузился в эти мысли и чрезвычайно желал уразумения, вперяя во тьму лучи глаз своих, узрел он сквозь толщу стен спального покоя и церковного покоя, как монахи, на обязанности которых это лежало, обходили алтарь и прочие части церкви, приготовляя все к утреннему богослужению и возжигая лампады, и как, наконец, один из них взял в руки прут и для пробуждения братий ударил по билу, на каковой звон сонм братий начал вставать с лож своих. Ансельм же дивился случившемуся и через это уразумел в себе самом, что для Бога бесконечно легко в духе явить будущее пророкам, коль скоро и ему было даровано узреть происходящее телесными очами сквозь столько препятствий.
10. Осиянный с тех пор извнутри прозорливейшим светом премудрости, он настолько проник по вразумлению тонкостного ума в нравы каждого пола и возраста, что когда беседовал он с людьми всенародно, можно было приметить, как открывает он каждому тайны его сердца. Притом он снимал покров с истоков и самых, если можно так сказать, семян и корней, а равно и с возрастания всех добродетелей и пороков, и словами яснее солнца вразумлял, как одно стяжать, другое же избегнуть или одолеть. В нем видна была такая сила благого совета, что вне сомнения Дух совета основал престол в его груди. Сколь ревностен и терпелив был он в святых увещаниях, и рассказывать излишне, коль скоро все знают, как он оставался неутомимым и тогда, когда почти все слушатели ощущали утомление. Если о святом Мартине говорится, что на устах его всегда в изобилии обретались и Христос, и справедливость, и все, что относится к нуждам истинной жизни, то мы нимало не поколеблемся в согласии с правдой повторить слова эти об Ансельме.
По сему случаю читатель и сам вспомнит, как Ансельм некогда не без откровения о будущих временах утешен был в видении белым хлебом с трапезы Господней.
11. О телесных же его трудах, сиречь постах, молитвах и бдениях, мне представляется разумнее умолчать, нежели говорить. Ибо к чему буду я рассказывать о его постах, если он от начала приората своего настолько утоньшил свое тело воздержанием от еды, что в нем не только всесовершенно отмерли какие-либо соблазны чревоугодия, но он перестал, по собственным его неоднократным признаниям, сколько-нибудь ощущать страдания от голода или удовольствие от вкушения? Вкушал же он то, что и другие, но до чрезвычайности скудно, ведая, что вовсе без пищи тело его не сможет жить. В молитвах же, которые сам он по желанию и просьбе друзей своих записал, сколь ревностно, сколь благоговейно, с какой надеждой, с какой любовью взывал он к Богу и святым его, притом и других научая взывать, узнает тот, кто прочтет их, не требуя от меня слов. Только бы читал он с благочестивым тщанием; уповаю, что будет ему в радость ощутить в них и через них сердца Ансельмова горение, свое же духовное преуспеяние. К чему говорить о бдениях? Целого дня по большей части недоставало ему для бесед со взыскующими совета, и к дню прибавлялась большая часть ночи. Притом же ночью исправлял он книги, которые дотоле обращались повсюду в чрезвычайно искаженном виде, прилежал к святым размышлениям, изливал безмерные дожди слез, подвигаемый созерцанием верховного блаженства и памятованием о жизни вечной. Горчайшими слезами оплакивал он бедствия жизни сей, грехи свои, если были у него грехи, и вины других, засыпал же совсем незадолго до уставных бдений, а зачастую не вкушал сна во всю ночь. Таковыми трудами украшалась жизнь его.
19. ... Нравы и слабости всех людей переносил он невозмутимо, и каждому, кому мог помочь, доставлял облегчение. О, сколь часто братья, отчаявшиеся уже в немощах своих, любящей его заботой возвращены бывали к первоначальному здравию! Какие услуги принял ты, Геревальд, дряхлый старец, отягченный не только летами, но и недугом столь жестоким, что во всем теле не владел ты ничем, кроме языка! Из рук его кормясь, пия же из самой его ладони сок, выдавленный из виноградных ягод, получил ты облегчение и был восстановлен в прежнем здравии. Другого же пития и из другой чаши дотоле упорно не принимала душа твоя, как сам ты рассказывал. Что до Ансельма, то он вообще имел обыкновение весьма часто посещать монастырскую больницу, с тщанием расспрашивать о немощах каждого из братий и любому без промедления и досады оказывать ту услугу, которой требовала его немощь. Так был он отец для здравых, и матерь для недужных, вернее же сказать, равно для здравых и недужных как отец, так и матерь. По таковой причине, если кто из братий имел какую-либо невысказанную тайну, он открывал ее Ансельму не иначе, как сладчайшей матери. В особенности добивалась того проницательная благожелательность Ансельма в обращении с молодыми людьми ...
25. В эти времена написал он три трактата, а именно: «Об истине», «О свободе воли» и «О падении диавола». Из них явственно обнаруживается, на каких высотах пребывал дух его, между тем как он, однако, никоим образом не дозволял умственным занятиям подобного рода оторвать его от попечения о ближних. Написал он и четвертый трактат, озаглавленный им «О том, что есть грамматик». Там он выводит воображаемого ученика, в диспуте с которым предлагает и разрешает множество диалектических тонкостей, а равно излагает и преподает способы, каковыми должны быть разграничиваемы качественные определения.
Составил он и еще одну книжицу, которую назвал «Монологион», ибо ведет в ней одинокое собеседование с самим собою, и, совершенно оставив в стороне авторитет Священного писания, одним только разумом отыскивает и уясняет, что есть Бог. Так непобедимым рассуждением доказывает он, что дело обстоит не иначе, нежели исповедует о Боге истинная вера.
После того пришло ему на ум рассмотреть, не может ли быть одним-единственным и притом сжатым доводом доказано все возвещаемое в проповеди и принимаемое в вере учение о Боге, как то, что он вечен, неизменяем, всемогущ, на всяком месте целокупен, непостижим, справедлив, благ, милосерд, нелжив, что он есть Истина, Благость, Справедливость и прочее; и что все это в нем едино есть (От Иоанна, 17, 21). Замысел этот, как сам он рассказывал, доставил ему великое затруднение: ибо мысли часто отнимали у него еду, питье и сон, иногда же, что огорчало его существеннее, нарушали молитвенную сосредоточенность, которую должен был он хранить в себе во время утренних и прочих церковных служб. Приметив это и еще неотчетливо видя перед собою самое цель свою, он заключил, что подобные мысли суть диавольское искушение, и вознамерился всецело изгнать их из ума своего. Чем больше, однако, силился он это сделать, тем упорнее с каждым днем беспокоили его все те же мысли. И вот, в некую ночь между одним уставным бдением и другим благодать Божия воссияла в нем, и вожделенное раскрылось его разумению, исполнив все глубины сердца его радостию и веселием. Рассудив же сам с собою, что если раскрывшееся ему станет ведомо и другим, оно, быть может, будет им в утешение, сей чуждый зависти муж записал все на восковых табличках, каковые предал на сохранение одному из братьев обители. Через несколько дней он просит их у хранителя назад; их ищут на том месте, где они были положены, но отыскать не могут. Все братья опрошены, не взял ли таблички по случайности кто из них, однако безуспешно. Даже доселе не отыскался человек, который признал бы, что ему ведомо, куда они пропали. Ансельм сызнова делает записи о том же предмете на других табличках и передает их все тому же брату с наказом беречь повнимательнее. Последний прячет таблички в свою постель, а на следующий день, не ожидая ничего худого, находит их на полу рядом с ложем, причем куски воска отломились и были рассыпаны в разрозненном виде. Таблички поднимаются с полу, куски воска собираются, и все опять вручается Ансельму; тот сам подбирает разрозненное и с большим трудом восстанавливает записи. Страшась, однако, как бы сочинение не погибло по какой небрежности окончательно, он приказывает во имя Господне перенести его на пергамент. Так написал он книгу, малую величиной, но великую по силе мыслей и тонкости умозрения, каковую назвал «Прослогион», ибо непрестанно обращается в ней то к себе самому, то к Богу.
Когда сочинение это попало в руки некоего читателя, тот весьма вооружился противу доводов одной из частей труда, найдя их неубедительными; с немалой резвостью пустившись опровергать их, он составил некое порицание, каковое приложил к труду Ансельма. Когда порицание это, пересланное одним другом, дошло до Ансельма, тот возрадовался, воздал порицателю своему благодарность и обнародовал свой ему ответ, присовокупив его к книге и отослав обратно другу. Желая, чтобы все это читаемо было как означенным его другом, так и всеми, кто ни пожелал бы иметь у себя его труд, он, таким образом, приложил к сочинению и порицание своих доводов, и свой ответ на порицание.
30. В некое время один аббат, почитавшийся за мужа весьма набожного, беседовал с ним о делах монастырского благочиния, и в числе другого упомянул воспитывавшихся в обители школяров, присовокупив: «Что, вопрошаю, выйдет из оных? Злонравны они и неисправимы; днем и ночью мы непрестанно их бьем, а они по-прежнему делаются самих себя хуже». На это Ансельм с изумлением молвил: «Непрестанно их бьете? Каковы же они становятся с возрастом?» — «Тупы и звероподобны», — был ответ. Ансельм продолжал: «Что же побуждает вас устроять воспитание ваше так, что из человеков творите вы зверей?» — «А что, — вопросил аббат, — можем мы сделать? Всеми способами утесняем мы их, дабы они исправились; они же нисколько не исправляются». — «Утесняете? Скажи мне Бога ради, авва; если насадишь ты в саду твоем древо и тотчас отовсюду сдавишь его оградой, так что оно ни в одну сторону не сможет протянуть ветвей, а по прошествии нескольких лет уберешь ограду, какое вырастет дерево?» — «Совершенно негодное, с ветвями искривленными и спутанными». — «А кто будет в этом повинен, если не ты же сам, столь неистово его сдавивший? Воистину, так поступаете вы с вашими школярами! Они насаждены в саду церкви, да возрастут и принесут плод свой Богу; вы же отовсюду стесняете их угрозами, застращиваниями и ударами, ни в чем не давая воли. От такого неразумного стеснения в них умножаются, прививаются, разрастаются помыслы порочные и наподобие плевелов спутанные, овладевая ими настолько, что они в закоснелости духа гнушаются всем могущим послужить к их исправлению. По этой причине они, не видя от вас к себе ни любви, ни милосердия, ни благорасположения или кротости, не хотят верить, что и в будущем получат от вас что-либо доброе, но во всех действиях ваших усматривают одну злобу и недоброжелательство к себе. Происходит вещь весьма прискорбная: чем более возрастают их тела, тем более растет в них ненависть и склонность подозревать дурное, в каждый миг устремляя их к порокам. Поскольку ничто не преподается им в истинной любви, и они ничего не могут встречать иначе, как глядя исподлобья и искоса. 31. Но скажите мне, ради Бота, как возможно, что вы являете такое недружелюбие? Разве вы не человеки? разве не то же у вас естество, что у них? Хотели бы вы, чтобы с вами поступали таким образом? Ведь вы были то, что они суть ныне. Но оставим это. Неужели одними заушениями и розгами надеетесь вы образовать в них добрые нравы? Приходилось ли вам видеть ремесленника, который силился бы одними только ударами образовать из золотого или серебряного листа изящное изваяние? Не думаю. А как это бывает? Ваяя потребный образ, мастер то своим орудием легко сжимает и ударяет лист, то искусной лаской разглаживает и круглит его. Так должно поступать и вам, если вы хотите, чтобы школяры ваши просияли изяществом нравов; грозя им розгами, облегчайте им бремя лаской и подкреплением отеческой доброты и приветливости». На это аббат вскричал: «Какое облегчение? Какая ласка? Мы хотим строгостью приготовить их к приятию тяжкого и мужеского бремени». Ансельм же возразил: «Так, так. И хлеб, и всякая основательная пища хороша и здорова для того, кто может ее принимать. Дай, однако, загустевшее в творог молоко грудному младенцу, и ты увидишь, как он скорее давится им, нежели насыщается. Почему, объяснять излишне: дело ясно само собой. Так помните же, что как хрупкому и сильному телу определена разная пища в соответствии с силами их, так и хрупкой и сильной душе определено разное кормление по мере их. Сильная душа утешается и насыщается пищей основательной, сиречь тем, чтобы являть терпение в скорбях, не желать чужого, ударившему в одну ланиту подставлять другую, молиться за врагов, любить ненавидящих, и прочее в том же роде. Но душа хрупкая и только учащаяся служить Богу нуждается во млеке, сиречь в том, чтобы другие выказывали ей кротость, благожелательность, снисхождение, приветливое обращение, готовность с любовию помочь, и тому подобное. Если будете вы таким образом примечать, кто из ваших силен, а кто немощен, всех с Божиею помощью приобретете для Бога (I Коринф., 9, 20), насколько это от вас зависит». Услыхав это, аббат возрыдал и молвил: «Так, отклонились мы от истины, и свет разумения не воссиял нам!» — и, пав на землю у ног Ансельмовых, исповедал себя грешником и преступником, просил прощения за прошлое и обещал исправление в будущем.
Мы рассказали это для того, чтобы изъяснить, сколь много рассудительной доброты и доброй рассудительности было в Ансельме для всех и каждого.
Достопочтенный отец Ансельм в бытность свою аббатом Бека однажды сверх меры углубил свой ум в размышления и раздумия, и вид его являл, что раздумия его омрачают. И вот некто из его монахов, по случайности при этом присутствовавший, сказал ему: «Господине, отче, Богом вас заклинаю, скажите, о чем вы размышляете; ибо вижу, что размышления ваши вас омрачают». — «Скажу, — отвечал тот. — Вот о чем я думал: положим, некий богатый человек имеет стадо овец, и призывает он отрока столь немощного и малолетнего, что волку легче его унести, нежели любую из овец, и поручает отроку пасти своих овец, но с условием, что за душу любой погибшей овцы отрок отдает свою душу; разве он не должен был бы весьма устрашиться? Или если бы хозяин поручил пасти стадо одной из тех же овец, быть может, слабейшей и неразумнейшей среди них, и сказал так: «Овца, пекись об этих овцах, и ведай, что если погубишь одну из них, кровь ее взыщу от руки твоей, и будет душа твоя платой за душу ее»; разве не страшно было бы овце той? Как обрести ей уверенность? Так обстоит дело со мною. Я, я есмь малый отрок, я есмь овца слабая и немощная, я доступен козням врага более, нежели любой другой; и мне Бог поручил заботу об овцах своих, дабы я их вел, хранил, питал, притом с условием, что если по небрежности моей одна из них погибнет, душа моя будет платой за душу ее, и кровь ее от руки моей взыщет Бог. Потому страшусь, потому омрачаюсь, ведая, что страшно впасть в руки Бога живаго» (К евреям, 10, 31). Брат же заботливо сказал: «Господине, Бог с вами, зачем вы такое думаете и говорите? Никто не думает о том, о чем вы думаете; посмотрите-ка, другие аббаты веселятся и горя не знают». Ансельм возразил: «Быть может, Бог дал им уверенность, и потому они радуются и благодушествуют; мне же не дал, и потому я не без причин страшусь, ведая, что он с лихвой взыскивает талант свой с того, кому доверил» (От Матфея, 25, 25).