Термин «возрождение» в применении к XII веку не является общепринятым и общепризнанным, но в последнее время он все больше распространяется в зарубежном литературоведении и в работах по истории литературы средних веков. Имеется много доводов в его пользу, но в то же время он является и несколько спорным. Чтобы определить, может ли он быть закономерно обоснован, следует наметить кратко те основные черты, которые дают повод говорить о «возрождении»: что именно «возрождается» в XII в. настолько явно, чтобы этот термин можно было признать правильным?
Если начать рассмотрение этого вопроса с той сравнительно узкой области культуры, какой можно считать «изящную литературу» на латинском языке, которой и посвящены, главным образом, собранные далее образцы памятников и обзор их, то, по сравнению с послекаролингскими веками, действительно, можно наблюдать «возрождение» более широкого интереса к античному наследию и некоторое бескорыстное, не руководящееся ни практикой, ни необходимостью непосредственно морального поучения, любование красотой самой по себе, первые примеры которого мы видели в сочинениях Марбода, Бальдерика Бургейльского, Хильдеберта; это литературное движение, начинаясь уже в последней четверти XI в., действительно, разрастается в XII в., и его можно считать, после полуторавекового перерыва, «возрождением» интересов каролингской эпохи, причем, несомненно, более органическим, не идущим «свыше», от императорского двора, а захватывающим более широкие круги грамотных людей из духовенства и даже мирян; растет также забота об изяществе литературной формы и самого латинского языка, отсутствовавшая или принимавшая очень искаженные формы в IX—X вв.
Однако самые характерные явления культуры XII в. не умещаются в рамки выросшего в эту пору интереса и уважения к античному наследию и к культивированию более изящного литературного языка. Рука об руку с этим интересом зарождаются и расцветают другие явления, по своему культурному весу более важные: во-первых, интерес к наукам квадривия — математике и астрономии, сопровождаемый переводами греческих и арабских сочинений по этим отраслям науки; во-вторых, утверждается признание важности диалектики и силы логического метода доказательства и одновременно — противоположное этому учение о мистическом познании божественных истин, опирающееся уже не только на цитаты из Священного писания и отцов церкви, но и на собственный непосредственный опыт религиозных переживаний (в этой противоположности заложен корень всех будущих столкновений между «разумом и верой»); в-третьих, развитие и расцвет «светских» областей науки — истории с теорией исторического процесса, и права с его подразделениями (право войны и мирных договоров) и историей права, — как история, так и право, широко использовались в полемических произведениях, порождаемых современными политическими конфликтами; в-четвертых, наконец, это появление многочисленных литературных произведений на национальных языках, произведений рыцарских и светских, параллельно которым и в пределах самой латинской литературы появляется совершенно новый жанр светской лирики, любовной и сатирической, — поэзия вагантов. Ко всем этим разнообразным и многочисленным культурным явлениям термин «возрождение» уже мало подходит: мы можем в данном случае говорить либо о «зарождении» совершенно новых литературных явлений, либо об их «рождении и расцвете». И именно в этом отношении XII век является действительно замечательным литературным периодом в культурной истории Европы, когда зарождаются и намечаются многие важнейшие противоречия и конфликты будущих веков, но еще не дозревают до яростных вспышек, свидетелями которых мы будем в XIII в., когда все новое выступает еще в живой и непосредственной свежести, не затвердевшей в догмах схоластики и в нормах куртуазной поэтики. Именно XII век являет картину рождения, а кое-где уже и расцвета совершенно новых культурных явлений. И если искать термин, выражающий его сущность, то этим термином скорее будет не «возрождение» чего-то прежнего, а «рождение» подлинно новых, дотоле неведомых тенденций.
Основным событием европейской истории XII в. оставалось столкновение императорской и папской власти по вопросу, носившему, казалось бы, чисто практический характер, — спор об инвеституре. Конечно, имелась у этого спора и экономическая основа — император получал от назначаемого епископа крупный денежный подарок, что считалось вполне законным явлением и лишь в XI в. было заклеймено названием «симонии». Однако от обязательности этого материального вознаграждения за предоставление епископской должности отказался уже Генрих III, так что знаменитый конфликт между Генрихом IV и Григорием VII в последней трети XI в. был уже спором не о наживе, а о приоритете власти и о духовном авторитете. Пришлось теоретически обосновывать компетенцию «двух мечей». И в результате этих столкновений, несмотря на достигнутый в 1125 г. компромисс, получивший наименование «Вормсского конкордата», весы истории начали заметно клониться в пользу папского авторитета. Сперва этот процесс происходил довольно незаметно, потом стал выявляться все более определенно. Этому способствовала и внутренняя перегруппировка движущих центробежных и центростремительных сил, и возникновение новых мощных общественных движений, которые развивались тоже в направлении усиления влияния папы. Это были крестовые походы.
На протяжении XII в. состоялись три крестовых похода: 1096—1099, 1147—1149 и 1189—1190 гг. Первый окончился победой над мусульманами (турками и арабами), завоеванием Иерусалима и основанием христианских королевств и княжеств в Палестине и Сирии, т. е. фактически покорением почти всего средиземноморского Востока. Но этот успех был недолговечен — уже через пятьдесят лет крестоносные завоеватели лишились Эдессы, своего восточного аванпоста, а после третьего похода была окончательно утрачена и общая цель всего крестоносного движения — Иерусалим, хотя походы для его освобождения снаряжались в течение почти всего XIII в. (до 1270 г.). В связи с крестовыми походами в XII в. произошло коренное перераспределение соотношения и функций основных движущих сил общества, экономических и социальных. Соотношения эти становятся сложнее, во многом — и притом в разных странах по-разному — меняют свой характер и ориентацию, наряду с прежними общественными группами выдвигаются новые, быстро набирающие силу.
Главная централизующая сила и власть, объединяющая соответственные стремления разных слоев населения, переходят в XII в. от императоров к папам. Императорская власть была ведущей, пока нужно было защищать среднюю Европу от нападения извне, от венгров и норманнов. Только император имел силы и возможность созывать и содержать сильное и достаточно организованное войско, чтобы отражать их набеги, ибо у папы собственного войска не было, а Франция и Англия сами в значительной части были завоеваны норманнами. Но когда от оборонительных войн Европа перешла к наступательным, тогда положение изменилось. На свою роль в завоевательных походах и на свою долю в ожидаемой добыче предъявили притязания, наряду с императором, и короли Франции и Англии с подвластными им феодалами. Так, в первом крестовом походе ведущую роль играла отнюдь не империя, раздираемая в это время распрей между Генрихом IV и его мятежным сыном Генрихом V, а Франция, на земле которой был созван Клермонский собор и проповедовал Петр Пустынник. В организации второго крестового похода важную роль играл Бернард Клервоский. Ведущая роль Франции нашла выражение даже в заголовке первого исторического сочинения о крестовых походах — Гвиберт Ножанский озаглавил свою книгу «Деяния Бога через франков». А в третьем крестовом походе английский король Ричард Львиное Сердце на собственный страх и риск оккупировал Кипр и основал там самостоятельное герцогство.
Что для отправления в крестовый поход, т. е. на «святое дело», требовалось папское благословение, было ясно каждому. Уже этим самым приоритет папы был обеспечен на все время, пока длились крестовые походы. Но одного духовного авторитета было мало для организации таких грандиозных предприятий — нужна была военная сила, а также материальные средства. И эта военная сила в течение XI в. уже создалась в виде прочно организованного среднего рыцарства, уже с половины X в. владевшего наследственными феодами. Феодальные владения, некогда находившиеся в неограниченном ведении императора, вручавшиеся им по его усмотрению тому или иному представителю «благородного» сословия, стали постепенно закрепляться за отдельными родами, отпрыски которых уже смотрели на эти владения как на свою собственность. Рыцарские хозяйства разрастались, потребности их владельцев становились шире, а их быт и нравы теряли первоначальную грубость. Но с разрастанием рыцарских семейств феоды начинали дробиться, их хозяева чувствовали бедность, младшие сыновья в больших семьях покидали дома и отправлялись искать счастья и дохода. Из этого среднего рыцарского сословия и вербовались армии крестоносцев, больше зависящие от своих военачальников и от своего духовного вдохновителя и руководителя, папы, чем от императора. В этой же массе среднего рыцарства возникли специфически рыцарские организации — ордена, уже непосредственно подчиненные только папе, исполнявшие его планы и поручения: тамплиеры, иоанниты, меченосцы и др. Постепенно, смотря по области деятельности, эти организации приобретали национальный характер и направлялись папой на разрешение тех или иных национальных задач, но всегда с папского благословения, а не по распоряжению императора. Таким образом, централизующую силу, хотя и не в строго политическом смысле, представляли собой папская курия (папа, кардиналы и высшие духовные сановники) и массы среднего рыцарства.
К этому все более консолидирующемуся организму противоположностью являлись крупные феодалы, все более стремившиеся превратить свои большие феоды в самостоятельные государства. Они одновременно оказывали сопротивление и императору и папе. Нередко такую же позицию занимали и крупные богатые монастыри, особенно если во главе их оказывались люди талантливые и властолюбивые, вполне обходившиеся без всякого руководства свыше. Весьма двойственную позицию занимали и епископы — двойной порядок их инвеституры, отчасти освободив их от тесной связи с императорам, тем теснее привязывал их к папе, и они в этой двойной зависимости постепенно все крепче примыкали к своему непосредственному духовному повелителю, тем более что у него в руках находилось наиболее страшное в ту пору оружие — отлучение от церкви, не раз сокрушавшее даже императоров и тем более грозное для духовного лица, если бы это лицо осмелилось возвысить голос против какого-либо распоряжения свыше. Таким образом, и эти колеблющиеся элементы постепенно становились все более зависимыми от папской власти.
И тем не менее рядом с этими элементами, все более подчиняющимися централизующим стремлениям папы и его сателлитов, зарождался, рос и укоренялся новый, независимый, самостоятельный элемент, пока еще не вошедший в силу, но обещавший со временем занять прочную непоколебимую позицию, и притом противоположную тенденции усиления папского господства. Этим элементом, подготовлявшим в далеком будущем полный подрыв всех централизующих тенденций, исходивших от римского престола, были в сфере экономической — бюргерство, а в сфере интеллектуальной — светская наука: эти две стороны новых, неведомых дотоле тенденций олицетворялись в XII в. итальянскими городами-республиками (Венецией, Генуей, Пизой) и соборными школами, из которых медленно, но верно создавались университеты (Болонский, Парижский, Орлеанский, Турский и др.). И здесь и там выковывался новый тип людей: во-первых, предприниматели, купцы, путешественники, авантюристы; во-вторых, трезвые ученые, переводчики, юристы, литераторы — сатирики и лирики. Им всем было не по пути с основными задачами и стараниями папского Рима, и они, полагаясь на свои силы и используя ту относительную свободу, которая умещалась, так сказать, в промежутках и щелях между уже прочно установленными и еще консолидирующимися организациями, закладывали основы светских исследований, наук и художественного творчества, которые, временно задушенные победами духовной власти в XIII в., расцвели в последующие века итальянским Ренессансом, гуманизмом и реформацией. Именно это и дает ученым право говорить о «возрождении XII века».
Уже первые крестовые походы оказали значительное влияние на разные стороны общественной жизни Европы и имели важные последствия. В экономике многих европейских государств, особенно в Италии и южной Франции, начинает играть большую роль торговый капитал — Венеция, Генуя и Пиза организуют перевозку крестоносцев на своих кораблях, для чего требуется постройка судов, множество рабочих рук для этого дела, немало персонала для обслуживания средств передвижения и большие запасы продуктов для питания «пассажиров» в течение переезда, длившегося иногда несколько недель, если не месяцев. На обратный путь эти же суда нагружались различными товарами, либо приобретаемыми на Востоке, либо получаемыми в виде военной добычи, от крестоносцев: круг товаров постепенно расширялся — оружие, ткани, художественные восточные изделия из металла и кости, пряности. И между тем как в северной Европе еще господствовала в феодах система натурального хозяйства, на юге Италии и Франции уже начинали свои операции первые банкирские дома.
Не менее значительны были и политические последствия крестовых походов: это были первые совместные выступления различных европейских народностей, начинающих складываться в национальные государства под руководством своих национальных правителей и полководцев, облеченных властью и военными полномочиями. Между участниками походов, принадлежавшими к разным народностям и говорившими на разных языках, впервые, быть может, стали устанавливаться личные отношения. Они отрывались от своих феодов, от их узких местных интересов, и включались в некое большое целое, преследовали общую цель. Но у этой общности была и обратная сторона — в общем деле зарождалось и росло соперничество, порой выливавшееся в ярко выраженную вражду. Здесь именно отношения между воинами французскими, английскими и германскими впервые стали обостряться, принимая уже не характер столкновений между феодальными властителями за имущественные интересы, а характер национальной вражды: длительные распри между Фридрихом Барбароссой и итальянскими городами в Ломбардии носили, несомненно, именно этот оттенок. Во многих случаях это соперничество и вело к неудачному завершению военных предприятий, требовавших единых планомерных действий.
Неизмеримо больше и безусловно положительней были последствия походов и ознакомления с новыми чужими странами и обычаями в культурном отношении. На первом месте здесь можно поставить совершенно новое, принадлежащее впервые XII в. явление — большое число переводов на латинский язык произведений греческих и арабских, а также греческих через арабский. Это были произведения не художественной, а научной литературы. Именно они в первую очередь безмерно расширили кругозор грамотных людей XII в. и придали ему уникальную ценность, которая не принадлежит ни предшествующему, ни последующему веку: XI век только пробуждал и подготовлял, XIII век будет закреплять, систематизировать и подчас замораживать, XII же век ищет и находит. В течение многих веков научные знания черпались даже самыми в ту пору учеными представителями духовенства — о мирянах и говорить нечего — из энциклопедических трудов Исидора Севильского и Беды Достопочтенного, т. е. оставались на уровне VII—VIII вв. Замкнутость в пределах латинского языка, полная потеря знаний языка греческого и тем более языков восточных, враждебная отгороженность от стран арабской культуры — все это содействовало полному застою в научной области и утрате интереса к конкретным знаниям.
Уже в конце XI в. в связи с первым натиском христианства на ислам — испанской реконкистой, начинается появление в христианской Испании первых переводчиков, которые либо сами овладевают арабским языком, либо прибегают к помощи испанских евреев, которые переводили арабские тексты на еврейский или на испанский народный язык, предоставляя дальнейший перевод на латинский христианским переводчикам. Биографические сведения об этих первых подвижниках перевода весьма скудны. Наиболее известны имена Аделара Батского (первая половина XII в.), англичанина, лично побывавшего в Сирии, переводчика Евклида и «Вопросов об изучении природы», уже знакомого, по-видимому, с некоторыми естественнонаучными сочинениями Аристотеля; Герарда Кремонского (1134—1187), изучившего в Испании арабский язык, чтобы перевести главное географическое сочинение Клавдия Птолемея «Великое обозрение» (по-арабски называвшееся «Алмагест»). Его ученики насчитали 71 переведенное им сочинение. Характерно для этой эпохи то, что переводчики происходят из самых различных областей Европы — их зовут Платон Тиволийский, Роберт Честерский, Герман Каринтийский. Наиболее крупным переводческим центром являлось Толедо, в котором работали и еврейские переводчики Петр Альфонси и Авраам Бен-Эзра. Многие переводы остались анонимными.
Другой центр переводческой деятельности в том же XII в. образовался в Сицилии, которая до конца XI в. находилась под властью арабов, потом перешла во владение норманнов и где большая часть населения — наследники древней «Великой Греции» — владела греческим языком, а при господстве арабов соприкоснулась и с арабской наукой. Из переводчиков этой группы известны имена грека Аристиппа, архидиакона в Катании (ум. 1162), переводчика платоновских диалогов «Федон» и «Менон»; Евгения Палермского, посвятившего себя математическим и астрономическим сочинениям; и пизанца Бургундиона (1110—1193), переводившего греческих отцов церкви, Иоанна Дамаскина, Иоанна Златоуста, а также греческих медиков.
В результате деятельности этих переводчиков, многие из которых были не профессиональными учеными, а дипломатами на службе у королей и пап, научный кругозор всех лиц, связанных с соборными школами, и преподавателей, и слушателей, в течение всего XII в. непрерывно расширялся и обогащался. К началу XIII в. были переведены почти все сочинения Аристотеля, причем многие из них вместе с греческими и арабскими комментариями, и главные географические, математические, астрономические и медицинские труды греческой и арабской науки; и ученым XIII в. предстояло решить вопрос, как согласовать эти новые сведения, происходившие из языческих сочинений, с общепризнанными и непоколебимыми истинами Священного писания. Проникновение новых тенденций на юг Франции (в Тулузу, Марсель) и в Италию привело к ряду столкновений между ортодоксальным учением церкви и последователями «ересей» (вальденцев и катаров) и в конечном счете к их кровавому подавлению в альбигойских войнах начала XIII в.
Однако приход роковых для науки сопоставлений с вероучением, период преследований и запретов еще не наступил, и в относительно свободной атмосфере зародились и даже успели достаточно развиться, в расширение тривиума, еще три гуманитарные науки. Первая из них — юриспруденция — расцвела пышно, оказалась практически совершенно необходимой и прочно закрепила свое положение на все последующее время. Вторая — история — сделала большой шаг вперед от хроник, начинавшихся от сотворения мира и мало интересовавшихся современной жизнью, и от сухих анналов, отмечавших только неурожаи, войны и явления комет; в XII в. появляются исторические сочинения обзорного характера на современные темы — истории крестовых походов, войн Фридриха Барбароссы, германского завоевания славянских земель и т. п. Наконец, третьей областью, в которой впервые высказываются критические и самостоятельные суждения, не подкрепляемые исключительно библейскими и святоотеческими цитатами, является философия, которая на столетие перестает быть «служанкой теологии», и лишь в XIII в. впадает в прежнее унижение. Именно этим наукам и надо посвятить несколько слов.
Интерес к юриспруденции зародился еще в последние десятилетия XI в. Средоточием занятий правом стала Болонья, где преподавал итальянец Ирнерий (1060—1140), политический советник императора Генриха V и графини Матильды Тосканской, сподвижницы и покровительницы папы Григория VII. Ирнерий впервые стал в своих лекциях разъяснять «Дигесты», ту почти забытую часть кодекса Юстиниана, которая сохраняла основные положения римского права и его метод строго логического юридического доказательства. Его толкования каждого юридического положения («глоссы») были углублены и распространены его четырьмя прославленными учениками — «глоссаторами». Болонская школа уже в 1088 г. стала считаться университетом, студенты стекались в нее из разных концов Европы, и образованные юристы немедленно находили применение своим знаниям при дворах королей, в их канцеляриях, в папской курии и в дипломатических посольствах. Одни из них были сторонниками папы, другие — императора и нередко выступали со своими полемическими сочинениями по поводу какого-либо спорного вопроса, но главным для них была все же их практическая деятельность, привлекавшая столько адептов, что в конце XII в. папа был вынужден наложить запрет на преподавание юриспруденции в парижской школе, отвлекавшее учащихся от занятий теологией.
Составление исторических сочинений, очень многочисленных в XII в., оставалось, главным образом, делом ученых монахов и епископов. Из них особо заслуживают упоминания англичанин Вильям Мальмсберийский (1080—1142), написавший «Историю английских королей» и «Историю английских церковных деятелей», систематизированную по епископствам; французский аббат монастыря Сен-Дени Сугерий (1081—1151), составивший биографию короля Людовика VI и «Отчет о своем управлении монастырем» с интереснейшими подробностями своей строительной деятельности (за которую его осуждал Бернард Клервоский); наиболее выдающимся историком этого века можно считать Оттона Фрейзингенского, родного дядю Фридриха Барбароссы, его советника и сподвижника, участника второго крестового похода. Его труд «История о двух государствах» написан под влиянием Августина (под двумя государствами подразумеваются государства земное и небесное, а VIII книга посвящена будущим судьбам мира), но это — одно из первых исторических сочинений, соединяющее в себе живое изображение современных событий с точки зрения их очевидца и участника — с попыткой общего осмысления их и единой продуманной концепцией.
Несколько особняком стоят анонимные истории крестовых походов, объединяемые под заглавием «Деяния франков и других воителей иерусалимских» и написанные, по-видимому, не представителями ученого духовенства, а непосредственными участниками военных действий: они дают пеструю фактическую картину удач и неудач, выпавших на долю крестоносцев.
Характерной чертой и упомянутых сочинений и ряда других, менее известных (например, «Хроники славян» монаха Гельмольда), является их чутье реальности, интерес к конкретной жизни и умение ее изображать. Этим объясняется и выход в свет первых автобиографий, обычно под заглавием «О делах своих» (таковы отчет Сугерия и сочинение валлийца Гиральда Камбрийского), и наиболее знаменитая автобиография Петра Абеляра под названием «История бедствий Абеляровых». Но это сочинение относится скорее уже к области философии, чем истории как таковой, и с ним мы вступаем в новую, очень важную область — философию.
В этой области уже в XII в. намечается резкое противоречие между двумя направлениями философской теологии. Представителем рационализма, допускающим, вернее даже требующим, доверия к человеческому разуму и критического исследования положений церковного вероучения является Петр Абеляр. Он знаменит не столько своими богословскими сочинениями, наделавшими много шума в его время и навлекшими на него осуждение церкви, сколько своей оригинальной автобиографией и приписанной ему перепиской с монахиней Элоизой, его бывшей женой. Прославленный в свое время лектор, отвлекавший толпы учеников от других лекторов, он ценен и в литературном отношении как мастер латинской литературной речи, придавший ей индивидуальный характер и полемический задор. Однако во владении чисто риторическими приемами он уступает своему ярому противнику Бернарду Клервоскому, который облекает и свои проповеди о мистическом восприятии религиозных откровений, и чрезвычайно острые нападки на разложение нравов современного духовенства, и инвективы против своих противников, и даже поучения, смело обращенные к папе, в столь отточенную, безукоризненно разработанную литературную форму, что порой кажется, будто благочестивая тематика была для него лишь благодарным литературным материалом: слишком звучит в его высказываниях искусный и честолюбивый властолюбец. Своего противника-рационалиста ему удалось осудить теоретически и сломить его карьеру и его жизнь. Относительно другого рационалиста-богослова, Гильберта Порретанского (1080—1154), превосходившего Бернарда ученостью и остроумием, это не удалось. Рационализм, опираясь на многочисленные новооткрытые сочинения Аристотеля, в следующем столетии все же победил, создав рационально-схоластическую систему философской теологии. Впрочем, эта победа была уже намечена «Сентенциями» («положениями») Петра Ломбарда (ум. 1160), изложившего в четырех книгах систематически, методом доказательств, примыкающим к Абеляру, основное богословское учение христианской церкви.
Между тем в недрах самой церкви два ее представителя, Бернард Сильвестр, учивший в середине XII в. в турской школе, и Алан Лилльский, один из знаменитейших ученых своего времени, в аллегорических сочинениях, составленных частью прозой, частью стихами, излагали учение о природе и о человеческой жизни, гораздо более угрожавшее церковной догме, чем рационализм Абеляра. И творение Бернарда Сильвестра «О целокупности вселенной», и сочинения Алана «Антиклавдиан» и «Плач Природы» развивают космогонические и космологические теории в платоновском и даже неоплатоническом духе, в корне подрывавшем церковное учение о сотворении мира. По-видимому, эти сочинения, на взгляд руководителей церкви, были менее опасны для верующих: их относили к области чисто литературной и считали доступными только людям, искушенным в чтении античных поэтов и понимающих их темный и загадочный язык. И действительно, если Алан испытал на себе решающее влияние литературной формы «Утешения философией» Боэтия, то Бернард Сильвестр вошел в ряды знатоков античной поэзии, прокомментировав детально шесть первых песен «Энеиды». Это дает и нам повод перейти к писателям XII в., не задававшимся глубокомысленными целями, а посвятившим себя более легкой деятельности «сложения стихов».
Как было сказано выше, термин «возрождение» применительно к литературе XII в. наиболее оправдан тогда, когда дело идет о поэтических произведениях. В этой области действительно можно проследить повышение интереса к античным образцам. Оно идет в двух направлениях — это подражание изяществу языка и стиля, и это использование античных сюжетов. Первое направление ведет к увлечению Овидием, пришедшему в конце XI и первой трети XII в. на смену преклонению перед Вергилием, в котором долго видели языческого пророка, предсказавшего в IV эклоге рождение Христа. Овидианству отдали дань на пороге XII в. поэты луарской школы — Марбод, Хильдеберт и особенно Бальдерик, сочинявший даже прямые подражания понтийским посланиям Овидия. Произведения этих постов, превосходные по отделке стиля, оказали благотворное влияние на латинский язык XII в. Это обновление языка по классическим образцам распространилось так широко, что даже анонимный панегирик в память императора Генриха IV, написанный вскоре после его смерти в 1106 г., отличается прекрасной богатой лексикой и классической ясностью грамматического строя.
Второе направление использует излюбленные античные сюжеты, частично из «Метаморфоз» того же автора. Так, ученик Бернарда Сильвестра, Матвей Вандомский, изложил заново историю Пирама и Фисбы, потом применил свое стихотворное искусство к библейской повести о Товии и составил трактат по науке стихосложения, а также любопытный стихотворный письмовник, применяющий образцы «Героид» к тематике современного быта. Вообще, и в XII, и впоследствии в XIII в. теория словесности излагалась не раз и в прозе, и в стихах.
Значительно больше, чем сюжеты Овидиевых поэм, подвергались обработке в латинском эпосе XII в. основные циклы греческой мифологии — троянский и фиванский. Правда, уже от предыдущих веков до нас дошли небольшие латинские поэмы, анонимные, написанные леонинским рифмованным стихом. Они посвящены печальной судьбе Трои, носят морализующий характер и жестоко порицают Елену, называя ее «блудницей» и «развратницей». Столь же трагичен «Плач Эдипа» над телами его сыновей.
Гибели Трои посвящены в XII в. три латинские поэмы поэтов-монахов Иосифа Исканского, Петра Санктонского и Симона по прозвищу «Золотая коза». С Гомером и даже с поздними греческими разработками темы Троянской войны они не имеют почти ничего общего, а перелагают в стихи поздние прозаические повести Диктиса и Дареса, дошедшие и до нас только в латинских переводах с несохранившихся греческих оригиналов.
Именно на этом этапе мы встречаемся с совершенно новым литературным явлением — с изобильным поэтическим творчеством на новых национальных языках, вступающих теперь в успешную конкуренцию с латинским языком и обращающихся к тем же исконным античным сюжетам, но разрабатывающих их в новом «рыцарском» духе и стиле. Троянская война стала в том же XII в. (1150—1160) темой огромной поэмы на французском языке придворного поэта Бенуа де Сент-Мора (30 000 стихов), который сделал введением к ней изложение похода аргонавтов, осаду Трои разукрасил множеством турнирных эпизодов и создал свой собственный новый «роман» — между младшим сыном Приама Троилом (этот образ был развит уже у Дареса) и Брисеидой, здесь уже не пленницей Ахилла, а дочерью Калханта. За Бенуа последовал немецкий поэт Герберт Фрицларский, создавший тоже объемистую поэму «Песнь о Трое».
В использовании сюжета фиванского цикла и основания римского государства Энеем новые национальные поэты были в это время монополистами — латинских поэм на эти темы мы не имеем (по-видимому, никто из латиноязычных поэтов не решался состязаться с Вергилием и Стацием, которые были у всех в руках), зато анонимный французский «Роман о Фивах», лишь немного уступающий по размерам роману Бенуа, французский же «Роман об Энее» и немецкая поэма Генриха фон Фельдеке «Энеида» успешно перерабатывают эти античные сюжеты в рыцарские романы, богатые бесчисленными приключениями и любовными объяснениями.
Пока продолжаются крестовые походы, пышно развертывается разработка еще одного сюжета, ставшего романом еще в античности — сюжета о восточном походе Александра Македонского, о его рождении, победах, открытиях и ранней смерти. На латинском языке этой теме посвящает большую поэму «Александреида» (в 10 песнях) поэт Вальтер Шатильонский. Здесь он обращается к поздним версиям романа псевдо-Каллисфена, уже в X в. переведенного на латинский язык под названием «История о битвах», и вводит эпизоды, известные из талмудических добавлений к нему о полете Александра, о его планах покорения западных стран. При описании смерти Александра выступает величественный образ Природы, блюдущей меру всего земного и перекликающийся с соответственным образом у земляка Вальтера, Алана Лилльского. Однако и этот сюжет не остался в исключительном владении латинского поэта. Почти параллельно с ним возникли: французская поэма Обри Безансонского (дошедшая до нас только в фрагментах), которую воспроизвел с расширением в немецких стихах так называемый «клирик Лампрехт» (1130—1140-е годы) и колоссальная французская поэма двух авторов, Ламбера ли Торту и Александра Бернэ, в которой был впервые выработан французский силлабический размер — «александрийский стих», получивший от нее свое имя.
Помимо этих поэм на античные сюжеты, латинская поэзия в XII в. породила еще несколько произведений на сюжеты иного характера. Это поэма «Пилат» по материалам апокрифических сказаний; «Об Иуде», в которой слит библейский эпизод о нахождении Моисея, подкинутого матерью в реку Нил, с эдиповским мифом о его женитьбе на матери и с евангельским рассказом о его самоубийстве; и, наконец, поэма о Мерлине, примыкающая к еще не использованному латинскими писателями кельтскому циклу сказаний о короле Артуре и рыцарях Круглого стола. На латинском языке имеется только прозаическое изложение этих кельтских сказаний в «Истории бриттских царей» (1132—1137) Гальфреда Монмаутского, по происхождению кельта, архидиакона, а потом епископа в Сент-Асафе в Уэльсе.
Последний, наиболее бедный раздел эпической латинской поэзии в XII в. составляют поэмы о современных событиях: это «Деяния Фридриха I», довольно скудное изложение походов Барбароссы; поэма «Лигурин», описывающая его борьбу с ломбардскими городскими общинами (по прозаическому сочинению Оттона Фрейзингенского) и дошедшая не полностью поэма «Солимарий» о первом крестовом походе. Автором двух последних поэм предположительно считается Гунтер из эльзасского монастыря Пэрис, доживший до 1220 г. Почти исключительно современная тематика господствовала в сочинениях итальянских поэтов этого времени, впрочем, немногочисленных и высокими поэтическими достоинствами не отличавшихся.
Три признака характерны для начинающегося к концу XII в. кризиса овидианского гуманизма. Во-первых, это нарастание эротики в овидианской поэзии, достигающее крайней формы в стихах Серлона Вильтонского или в анонимной «элегической комедии» о трех девушках. Это означает, что первоначальная привлекательность овидианского жизнелюбия уже перестала ощущаться писателями и читателями, и поэты в стремлении к успеху уже стараются быть «больше Овидиями, чем сам Овидий». Во-вторых, это географический сдвиг духовных центров овидианского гуманизма: из Франции он перемещается в Англию, сдвигается на периферию Европы, где опыт духовной культуры сравнительно меньше. Это значит, что в центральной Европе уже ощущается, пока бессознательно, неудовлетворенность гуманистическими идеалами прежнего периода, и приближается наступление какой-то реакции. Наконец, в-третьих, это социальный сдвиг овидианского гуманизма: появление вагантской поэзии. До сих пор овидианская поэзия была достоянием «элиты», ученых клириков, занятых богословием и «благородными науками», а поэзии отдававших свой досуг. Теперь она становится достоянием широких масс духовного сословия, люда неимущего, необеспеченного и озабоченного гораздо более мирскими делами, чем религиозными. Это и есть ваганты — прослойка европейского культурного общества, какой дотоле не было на Западе. Опускание овидианской поэзии в социальные низы — важнейший шаг в истории эмансипации светской литературы от религиозной. Появление вагантства — важнейший этап в социальной истории европейской культуры. Поэтому на вагантской литературе следует остановиться подробнее: она была последней и самой яркой стадией развития гуманизма XII в.
Слово «вагант» значит «бродячий». Это был почти термин, применяемый к тем священникам, которые не имели своих приходов, и к тем монахам, которые покидали свои монастыри (clerici, monachi gyrovagi). Такие безместные духовные лица, вынужденные скитаться из города в город и из монастыря в монастырь, существовали, конечно, во все времена. «Вагантом» мог быть назван Годескальк, еретический проповедник IX в., о своей неуживчивости во многих монастырях откровенно повествует историк XI в. Радульф Глабр, вагантская тоска по вольной жизни слышится в поэме «Бегство узника». Нравственность и дисциплина этих бродячих клириков, конечно, была весьма невысока, и церковь издавна старалась осуждать и пресекать эти дезорганизующие явления в своей системе. Еще в VII в. Шалонский собор осуждал бродячих клириков, распевающих «низкие и бесстыдные песни» — характерное свидетельство, указывающее, что уже в ту раннюю пору этот бродячий духовный люд естественно сталкивался в быту с бродячим светским людом — жонглерами и мимами — и перенимал их отношение к искусству.
Однако до XII в. ни в социальной, ни в культурной жизни Европы вагантство не играло значительной роли. Сколько-нибудь образованных клириков было мало, общественный спрос на их знания был очень велик, и всякий грамотный монах или священник мог быть уверен, что при желании найдет себе место в жизни — в приходе, в монастырской или соборной школе, в скриптории, в канцелярий какого-нибудь светского феодала.
В XII в. положение изменилось. Эпоха крестовых походов и коммунальных революций всколыхнула всю общественную жизнь Европы, оживилась хозяйственная, политическая и культурная жизнь, резко повысился спрос на грамотных людей. Соборные школы разом ответили на это расширением своей просветительной деятельности. Их аудитории становились все многолюднее, привлекая молодых людей всякого звания со всей Европы и выпуская в свет все больше и больше образованных клириков. И скоро критическая точка была перейдена: потребности общества в грамотных людях уже были удовлетворены, а производство грамотных людей продолжалось с прежней расширяющейся инерцией. Не надо забывать, что образованным клирикам пришлось столкнуться с конкуренцией образованных мирян. Несколько поколений назад грамотный мирянин был в Европе чем-то почти неслыханным, а теперь и грамотный рыцарь и грамотный купец постепенно становились если не частым, то и не редким явлением. Так совершилось в Европе первое перепроизводство интеллигенции. В буржуазной науке слово «интеллигенция» употребляется в несколько ином значении, чем у нас: там оно означает не всех лиц умственного труда, обслуживающих господствующий класс, а прежде всего тех, кто при этом обслуживании не получает своей доли общественных благ, чувствует себя изгоем, выпавшим из общественной системы, не нашедшим себе места в жизни. В этом смысле ваганты XII в. могут быть названы первой европейской интеллигенцией.
Окончив образование в соборной школе и не найдя для себя ни прихода, ни учительства, ни места в канцелярии, молодые клирики могли только скитаться с места на место и жить подаяниями аббатов, епископов и светских сеньеров, платя за это латинскими славословиями. Общая обстановка XII в. содействовала развитию такой скитальческой жизни: после крестовых походов и оживления торговых связей дороги Европы впервые стали относительно свободны от разбоев и доступны для передвижения. В то же время и развитие знаний побуждало учащихся клириков время от времени перебираться из одной школы в другую, потому что школы разных городов славились отличным преподаванием разных наук. Поговорка гласила: «Школяры учатся благородным наукам — в Париже, древним авторам — в Орлеане, судебным кодексам — в Болонье, медицинским припаркам — в Салерно, демонологии — в Толедо, а добрым нравам — нигде». Нравы этой опасно умножившейся умствующей бродячей толпы, растекшейся по всем европейским дорогам и городам, серьезно беспокоили духовные власти. Ваганты своей жизнью подрывали у народа уважение к духовному сану, а при случае оказывались и участниками общественных беспорядков. Кроме того, из их среды исходили стихи не только льстивого и панегирического содержания: Матвей Парижский под 1229 годом упоминает стихи парижских школяров, написанные по случаю блуда королевы Бланки Кастильской с папским легатом. Поэтому к XIII в. все более учащаются суровые постановления провинциальных соборов, осуждающие вагантов. Осуждению подвергается «клирик, поющий песни в застолье»; «клирик, занимающийся постыдным шутовством»; «клирик, посещающий кружала»; «клирик, который пьянствует, играет в зернь, одевается в зеленое и желтое и носит оружие»; «клирики, которые ночью бродят по улицам с шумом, дудками, бубнами и пляской» и т. п. Осуждение прибегает к самым решительным мерам: виновные лишаются духовного звания (которое одно защищало их от побоев, налогов и прочих невыгод мирской жизни) и выдаются светским властям.
Здесь, в этих соборных постановлениях, появляется термин, получивший очень широкое распространение: «бродячие школяры, сиречь голиарды», «буйные клирики, особливо же именующие себя голиардами» и пр. Происхождение слова «голиард» неясно: может быть, оно происходило из вульгарного «gula» — «глотка», может быть — от имени библейского великана Голиафа (имя это было в средние века ходовым ругательством, его применяли и к Абеляру и к Арнольду Брешианскому), во всяком случае, оно скоро контаминировало ассоциации, связанные и с той и с другой этимологией, и из бранного слова стало гордым самоназванием вагантов. Чаще всего оно встречается в английских и северофранцузских рукописях; немецкие, например. «Carmina Burana», термина «голиард» не знают. Зато на англо-нормандской окраине Европы из этого прозвища вырос целый миф о прародителе и покровителе вагантов — гуляке и стихотворце Голиафе. Историк Гиральд Камбрийский около 1220 г. пишет: «И в наши дни некий парасит, именем Голиаф, прославленный гульбою и прожорством, и за то по справедливости могший бы именоваться Гулиафом, муж, в словесности одаренный, хотя добрыми нравами и не наделенный и в достойных науках не искушенный, изблевал обильные и многохульные вирши против папы и римской курии, как в метрах, так и в ритмах, сколь бесстыдные, столь и безрассудные». Этому Голиафу приписывались в английских рукописях многие стихи (в том числе стихи таких известных поэтов, как Примас Орлеанский и Вальтер Шатильонский), а его последователи, голиарды, изображались как организованный бродяжий орден со своим уставом, членством, порядками и празднествами. Это — поэтический вымысел: такого ордена никогда не существовало в действительности (как не существовало, например, «судов любви», которые тоже изображались в куртуазной литературе как нечто реально существующее). Но как художественное обобщение и типизация он представляет собой образ, превосходно синтезирующий всю суть вагантской идеологии.
Вагантская поэзия XII—XIII вв. крайне обширна. В подавляющем большинстве она анонимна. Лишь с трудом удается историкам выделить в ней стихотворения, принадлежащие отдельным авторам, да и то эти авторы известны нам не столько по именам, сколько по гордым титулам: Примас (т. е. старейшина) Орлеанский, Архипиита Кельнский. Конечно, эта анонимность не означает, что вагантские стихи — продукт «коллективного творчества» безвестных бродяг. Авторами их были индивидуальные поэты, и далеко не всегда эти поэты сами вели бродячий образ жизни: ни ученый каноник Вальтер Шатильонский, ни парижский канцлер Филипп Гревский никоим образом не были «голиардами». Но когда их стихи попадали в тон идеям и эмоциям вагантской массы, они быстро ею усваивались, индивидуальное авторство забывалось, и стихи становились общим достоянием: их дописывали, перерабатывали, варьировали, сочиняли по их образцу новые. Все приметы конкретности быстро утрачивались, и в стихотворение Архипииты с обращением к Кельнскому архиепископу «Ставленник Колонии...» английский переписчик подставлял слова «Ковентрийский ставленник...», а какой-нибудь другой переписчик — безликое «Добрый покровитель мой...» Эта массовая безымянность вагантской поэзии представляет собой любопытный контраст своей наследнице, поэзии трубадуров и труверов, где стихи прочно закреплены за именами авторов, и об этих авторах складываются легенды.
Три истока питали вагантскую поэзию: во-первых, опыт религиозной лирики XI—XII вв.; во-вторых, античная традиция, переработанная учеными поэтами овидианского гуманизма; и в-третьих, народная поэтическая традиция, пришедшая из французских, немецких, итальянских, провансальских песен, слышанных вагантами в их скитаниях. Религиозная лирика с ее мастерством звонкого ритма и отточенных словесных формул подсказывала им поэтические приемы, учила их пафосу и нежности. Античная традиция подсказывала им круг образов, мотивов и копируемых образцов. Народные песни обогащали их изобилием ритмов, складывавшихся в причудливые строфы, столь любимые вагантскими поэтами. Иногда взаимодействие с народной поэзией шло еще дальше, и появлялись двуязычные стихотворения, в которых чередовались стихи или полустишия на латинском и на французском или немецком языках.
На первый взгляд, вагантская лирика кажется совершенно новым явлением в средневековой литературе — свежим, живым, индивидуальным, эмоциональным, чуждым книжности, близким жизни. Это не совсем так. Едва ли не все отдельные мотивы вагантской поэзии могут быть прослежены до их образцов в ученой латинской поэзии XI—XII вв. и до античной поэзии. Многие любовные стихотворения вагантов, если их переложить из прихотливых ритмов в плавные дистихи, окажутся близким подражанием Овидию (преимущественно в самых сладострастных его элегиях); многие обличительно-сатирические стихотворения вагантов, если их переложить в прозу, окажутся обычной вариацией средневековой проповеди против порчи нравов, уснащенной вдобавок реминисценциями из античных сатириков, столь популярных у средневековых моралистов. Язык и стиль вагантов на каждом шагу играет заимствованиями из Библии или из античных поэтов. Когда Вальтер Шатильонский кончает стихотворение о любовном свидании словами: «Что любовью велено — выше описанья!» — то перед нами переиначенная концовка элегии Овидия о свидании с Коринной, а когда в анонимном стихотворении «Филлида и Флора» развертывается длинный дебат, кто более достоин любви, клирик или рыцарь, то зерно этого дебата следует искать в тех же элегиях Овидия, где поэт сетует, что жадная красавица предпочитает влюбленному поэту разбогатевшего воина. Свежесть и живость вагантской поэзии не в ее образах и мотивах; она — в том, что уже выработанный арсенал топики и стилистики впервые применяется не к возвышенным, а к земным и подчас даже прозаическим предметам, приобретает гибкость и легкость, граничащую с разговорной естественностью и простотой.
Поэтому никоим образом не следует искать в вагантской лирике непосредственное отражение жизни и душевных переживаний, обольщаясь ее кажущейся «искренностью». И жизнь и душевные переживания входят в эту поэзию только будучи сложно опосредованы литературными условностями. Не случайно, например, у вагантов почти полностью отсутствуют описания школьной жизни и отклики на ее события, хотя школа была главным элементом их быта. Редчайшим исключением является, например, стихотворение Гилария с оправданием перед учителем — вероятно, Абеляром. Не случайно и то, что вакхическая тема у вагантов никогда не смешивается с любовной. Никогда, например, лирический герой не ищет забвения в вине от несчастной любви как это станет обычным в позднейшей европейской поэзии. Это две совершенно изолированные темы, потому что восходят они к двум раздельным литературным традициям. Зато тем многообразнее воспевается вино и пьянство само по себе — здесь мы находим и «всепьянейшую литургию», эффектную пародию на богослужение, и несколько вариантов дебата — «прение вина с водой», «прение вина с пивом». Вместо темы любви с темой вина обычно соединяется тема игры — в кости или даже в шахматы («бог Бахус и бог Шахус» иногда упоминаются рядом); впоследствии, как известно, она выпала из основного тематического круга новоевропейской поэзии. «Бог Амур», «бог Бахус» и «бог Деций», новосозданное олицетворение игры в кости («в зернь») — это как бы три лица вагантской троицы, три греха, в которых исповедуется Архипиита в своем самом знаменитом стихотворении.
Любовь — центральная тема вагантской лирики, любовной теме посвящена почти половина всей вагантской стихотворной продукции. Такого расцвета любовная лирика еще никогда не достигала в средневековье. Однако и здесь реальность просеивается через сетку условностей. Не случайно, например, здесь почти начисто отсутствует городской фон и тема публичного дома — только Примас Орлеанский позволяет себе набросать яркими красками малопривлекательный портрет городской блудницы. Когда же за эту тему берется позднейший вагант в одном из самых талантливых стихотворений «Carmina Burana», он считает возможным изобразить публичный дом только в виде аллегорического храма Венеры. Вместо этого большинство любовных сюжетов вагантской лирики разыгрывается на сельском фоне, и обычным зачином любовного стихотворения служит описание природы: уход зимы, приход весны, пробуждение природы и любви, цветы, аромат, птичье пение, древесная сень, ветерок, ручей. Эта тема вошла в вагантскую поэзию из «веснянок» народного творчества на новоевропейских языках. Разрабатывается она довольно однообразно, и лишь изредка (в «Вечерней песне») прорывается в ней более непосредственное и нетрадиционное чувство. Собственно любовная тема тоже разрабатывается по нескольким довольно строгим стандартам: описание всевластия и мучительности любви, описание внешности красавицы (сравниваемой с цветком, звездой, перлом, огнем, магнитом, зарей, солнцем и т. д.), описание борьбы и овладения. Культ ожидания и долготерпения, характерный для трубадурской лирики, иногда появляется и у вагантов, но редко, их любовь чувственнее, и эмоциональная окраска ее мажорнее: вагант-клирик животнее в любви, чем трубадур-мирянин. Образ героини тоже своеобразен: это не замужняя дама, как у трубадуров, а молоденькая девушка, часто крестьянка-пастушка; в одном программном стихотворении вагант заявляет, что он брезгает замужними женщинами так же, как и блудницами. Свидание героя с девушкой-крестьянкой на фоне цветущей природы и его домогательства, иногда с успехом, иногда без успеха, — это сюжетная схема пасторального жанра, зарождающегося в это время в европейской литературе на всех языках. Какие традиции были определяющими в его формировании, традиции античной эклоги или народной песни, до сих пор является спорным вопросом. Мотив брака в поэзии клириков-вагантов, понятным образом, развития не получает, а когда и возникает, то преимущественно в мрачном свете: большое стихотворение английского происхождения «О том, что не нужно жениться» является одним из первых памятников женоненавистнической традиции в европейской светской литературе. Лишь изредка в этом тематическом репертуаре возникают необычные стихотворения — жалобы покинутой девушки, явный отголосок народной песни, или добродушное стихотворение Вальтера Шатильонского на неожиданное рождение у него дочери.
Сатирическая поэзия вагантов, как и любовная, развивается в нешироком и твердо определенном тематическом диапазоне. Предметом обличения служат исключительно нравы духовенства, особенно высшего духовенства. Это тема, ближе всего касающаяся клирика-ваганта: при существующей организации церковных дел он чувствует себя обделенным и отстраненным и обрушивается на все, что заграждает ему путь к заслуженному (по его мнению) месту в обществе. Это, во-первых, симония, «святокупство», — раздача церковных должностей за взятки, и во-вторых, непотизм — кумовство, раздача церковных должностей по родственным чувствам. И то и другое больше всего процветает в высших, «власть имущих» церковных инстанциях; туда и обращается прежде всего гнев обличителей-вагантов, достигая предела, когда речь заходит о папской курии (знаменитая инвектива «Обличить намерен я...»). Отчасти эта острота вопроса о римском взяточничестве была связана с конкретными историческими событиями: в конце XII в. победоносное папство реорганизовывало свой мощный фискальный аппарат, и это естественным образом сопровождалось такими злоупотреблениями, с которыми не в силах был бороться даже Иннокентий III. Обличению подвергается именно действующая система и господствующие нравы, а не отдельные лица — этим вагантская сатира отличается от памфлетов эпохи борьбы империи с папством, нападавших, главным образом, не на порядки, а на лица. Сатира охватывает все высшие духовные саны: в «Голиардовом апокалипсисе» четыре аллегорических зверя расшифровываются как папа (лев), епископ (телец, который не пасет, а сам пасется за счет паствы), архидиакон (орел-хищник) и декан (человек). Низшее духовенство вагантской сатирой почти не затрагивается. С ним ваганты чувствуют себя заодно, хотя нравы низшего духовенства, по свидетельству многократных осудительных постановлений церковных соборов, оставляли желать много лучшего. Великая борьба папской курии за водворение безбрачия среди духовенства всех рангов встречает со стороны вагантов (как и всего низшего духовенства) бурное противодействие. Одно из самых забавных вагантских стихотворений живописует фантастический собор десяти тысяч английских клириков, которые один за другим, аргументируя со всех точек зрения, подают голоса за право духовенства иметь наложниц, и не по одной, а по нескольку, сообразно с саном. Вообще, по сравнению с темой алчности и тщеславия тема распущенности и разврата в вагантских обличениях почти не звучит. Аскетизм — не их идеал; к монашеству они относятся недоброжелательно, видя в монахах своих конкурентов и настаивая на том, что церковные должности следует давать в награду не за аскетизм, а за ученые знания.
Ученость — главный предмет гордости бродячих клириков. Они щеголяют реминисценциями из Библии и античных поэтов, сравнивают своих возлюбленных с красавицами мифов, дают им имена Глицерии и Филлиды, ссылаются на древних мудрецов, перелагают в причудливые латинские арии жалобу Дидоны или историю Аполлона Тирского. Архипиита называет себя «поэтом поэтов», утверждает, что во хмелю он пишет лучше, чем Назон, и сулит городу Новаре бессмертие в своих стихах. Вальтер Шатильонский усваивает громовую интонацию ветхозаветных пророков и обращает свои стихи ко всему свету, как «окружные послания» церковных иерархов. Бичуя нравы духовенства, ваганты ни на секунду не перестают чувствовать себя самих членами этого сословия — единственного ученого сословия средневековой Европы. Ко всем остальным сословиям вагант относится с высокомерным презрением. В дебате «Прение Филлиды и Флоры» идет спор, рыцарь или клирик достойнее любви, и клирик, конечно, одерживает победу. Интересно, что изображенный здесь клирик — никоим образом не нищий голиард, это иерей с богатыми доходами, а то и королевский канцлер, рассылающий приказы самим рыцарям: чувство сословного единения оказывается в вагантском поэте сильнее, чем чувство зависти к именитым прелатам. Крестьянин еще менее заслуживает уважения, чем рыцарь, и вагант чувствует за собой полное право жить за его счет. «Всемогущий предвечный Господи, ты, который посеял великую рознь между клириками и мужиками, дай нам жить трудами рук их и услаждаться женами их и дочерями их и смертью их», — говорится в пародической «игрецкой мессе». Горожанин для ваганта вообще не существует: как это ни парадоксально, несмотря на то, что жизнь вагантов протекала главным образом в епископских городах, и светская идеология вагантов во многом перекликается с идеологией нарождающейся городской литературы, никаких отголосков городской жизни в вагантской поэзии нет, а если они и прорываются, то они неизменно враждебные (как в поэме «О скудости клириков»): вражда между школярами и бюргерами, как известно, была в Европе повсеместной и многовековой. И хотя жизнь ваганта мало чем отличалась от жизни нищего, а песни ваганта — от песен жонглера, Архипиита с негодованием говорит, что нищенство ниже его достоинства, и с возмущением клеймит прелатов за то, что они принимают на пирах не вагантов, а скоморохов. Нет ничего ошибочнее, чем представлять себе голиарда носителем социального протеста угнетенных сословий, обличающим и осмеивающим церковную знать перед городской и сельской беднотой. Вагант — это клирик, слагающий свои стихи для клириков, это аристократ духа, обращающийся только к просвещенным ценителям, это человек, который может много горьких слов обратить к своему сословию, но который принадлежит этому сословию плотью и кровью.
В этом была ограниченность и бесперспективность вагантской оппозиции современному обществу. Более лютых нападок на церковь не звучало в течение многих веков, но все они не имели решительно никаких последствий. У вагантов не было социальной опоры, не было положительной программы, двигателем их протеста была лишь обида интеллигента, которого общество воспитало, но не вознаградило. Поэтому расцвет вагантства был пышен, но кратковремен. К концу XIII в. вагантское творчество сходит на нет. С одной стороны, возымели действие суровые репрессии церковных соборов против бродячих клириков, с другой — постепенно сам собой рассосался тот кризис «перепроизводства интеллигенции», о котором мы говорили выше. Наиболее буйные из вагантов были истреблены светскими властями, более мирные получили приходы, школы или места в канцеляриях и успокоились. XIII и затем XIV—XV вв. были потрясаемы очень сильными волнами социального и идеологического протеста низов против церковного гнета, но этот протест находил выражение не в вагантском «либертинаже», а в аскетических ересях, и это было гораздо опаснее для церкви. К эпохе Возрождения вагантская поэзия была прочно забыта. В последний раз о сатирических стихах вагантов вспоминают в эпоху реформации, когда, собирая всякое оружие, пригодное для борьбы против Рима, хорват Матвей Влачич, писавший под псевдонимом «Флакций Иллирик», издал в 1556 г. сборник «Разные стихотворения ученых и благочестивых мужей о растленном состоянии церкви», куда вошли многие вагантские сатиры. Затем о них забыли до эпохи романтизма.
Сказанное относится к сатирической линии в поэзии вагантов. Любовная линия в поэзии вагантов угасла по другой причине. Она передала свой опыт владения стихом и стилем, свой запас античной топики и эмоционального пафоса любовной лирике на новых языках — провансальским трубадурам, французским труверам, немецким миннезингерам. Здесь, в рыцарской среде, любовная поэзия открыла для себя такой широкий круг потребителей, какого у нее никогда не было в ту пору, когда она жила в среде клириков и пользовалась латинским языком. Взаимовлияние поэзии вагантов и поэзии трубадуров, труверов, миннезингеров совершалось сложно, здесь нельзя говорить о простой преемственности. Не только латинские поэты влияли на новоязычных, но и новоязычные на латинских. Но общее направление этой эволюции ясно: учителями здесь были клирики, учениками рыцари. Это сознавали сами современники. В «Прении Филлиды и Флоры» Флора говорит Филлиде:
Силу ков Венериных и любви законы
Первый знал и высказал клирик мой ученый
Рыцарь лишь за клириком стал певцом Дионы,
И в твоей же лире есть клириковы звоны
Переход светской тематики из латинской поэзии в поэзию на новых языках симптоматичен для всей эпохи. С XIII веком наступает новое размежевание социальных и культурных сил в европейском мире, новая сакрализация латинской литературы. Начинается следующий, заключительный период латинского средневековья.
Петр Абеляр — центральная фигура духовной жизни Европы первых десятилетий XII в., главный деятель борьбы между номинализмом и реализмом — двумя направлениями ранней схоластики. Это был спор об «универсалиях» — общих понятиях. Реалисты утверждали, что общие понятия существуют независимо от конкретных предметов и до них, как платоновские идеи; номиналисты полагали, что реально существуют лишь конкретные предметы, а общие понятия суть лишь слова, имена. Абеляр выступил поборником номинализма (хотя и в смягченной его форме). Рационалистический пафос его выступлений был так силен, что навлек на него преследование как со стороны приверженцев традиционного авторитарного богословия, так и со стороны приверженцев новых мистических устремлений. Борьба эта дорого стоила Абеляру: недаром написанную им автобиографию он озаглавил «История бедствий Абеляровых».
Абеляр родился в 1079 г. в семье небогатого бретонского рыцаря. С раннего возраста он обнаружил незаурядные способности к науке и в 13 лет уже стал странствующим школяром. Его привлекли уроки Росцеллина, основателя номинализма, преподававшего в Компьене. Здесь Абеляр сразу окунулся в кипучую интеллектуальную жизнь своей эпохи. После осуждения Росцеллина на соборе 1092 г. Абеляр перебрался в Париж, в соборную школу при храме Парижской богоматери. Здесь с конфликта и соперничества с известным мистиком Гийомом из Шампо началась ученая карьера Абеляра. После ряда блестящих побед на диспутах он основал собственную школу — сперва в Мелене, потом в Корбейле, а потом в предместье Парижа, на горе св. Женевьевы (нынешний Латинский квартал). Свое богословское образование он закончил в Лане и после этого занял место преподавателя благородных наук (прежде всего, диалектики) в парижской соборной школе. Слушатели и ученики стекались к нему толпами.
Здесь, в Париже, развертывается самая яркая страница биографии Абеляра — его любовь к Элоизе, племяннице каноника Фулберта, ставшая знаменитой на много веков. Историю этой любви Абеляр описывает в том отрывке своей автобиографии, перевод которого помещен ниже. Эти события относятся к 1117—1119 гг. В 1119 г. и Элоиза и изувеченный Абеляр уже принимают монашеский постриг. Но уединение Абеляра длится недолго. Поддавшись многочисленным просьбам, он вновь начинает читать лекции по философии и богословию, и с прежним успехом. Тогда на него обрушиваются его идейные противники, обвиняя его в нарушении монашеского устава и в проповеди еретических взглядов.
В 1121 г. на Суассонском соборе Абеляр осужден и вынужден собственноручно бросить в огонь свой трактат «О божественном единстве и троичности». Это испытание надломило его. Он проводит некоторое время в монастыре св. Медарда, известном строгостью дисциплины, потом в монастыре Сен-Дени, и наконец получает разрешение жить вне стен монастыря, но соблюдая монашеский образ жизни. Он поселяется в Шампани, правитель которой покровительствовал ему, и строит себе невдалеке от Труа небольшую молельню — «Параклет» («утешитель» — греческое наименование св. Духа).
Но уединение не давалось Абеляру. В Параклет стали стекаться новые ученики, они селились в хижинах, обрабатывали землю, кормили Абеляра и слушали его лекции. Это новое оживление «еретической» проповеди вызвало новую тревогу в церкви. На этот раз кампанию против Абеляра возглавил сам Бернард Клервоский, который стал рассылать по всей Европе грозные письма с увещеваниями пресечь деятельность еретика. «В оцепенении, как бы перед ударами надвигающейся грозы», по собственным своим словам, ждал Абеляр новых репрессий. Он помышлял в отчаянии даже о бегстве к мусульманам в Италию. Выручило его обращение бретонского монастыря св. Гильдазия с просьбой принять в нем сан аббата. Абеляр распустил свою школу, передал Параклет Аржантейльской обители, где настоятельницей была Элоиза (переписку с нею и ее монахинями он продолжал на протяжении многих лет), и удалился в глухую Бретань (1126).
Жизнь Абеляра в Бретани была недолгой. Братии св. Гильдазия не пришелся по нраву крутой характер нового аббата. Преследуемый ненавистью монахов, он бежит из монастыря и несколько лет скрывается где-то в Бретани. В эти самые тяжелые свои годы, оглядываясь на свою жизнь, он и пишет «Историю бедствий Абеляровых». Широко распространившись в рукописях, она вновь привлекла внимание ученой Франции к знаменитому философу. Абеляр получает возможность вернуться в Париж и вновь читать лекции по диалектике на холме св. Женевьевы (1136).
В ответ на это Бернард Клервоский собирает все силы антирационалистического богословия и дает Абеляру решительный бой. В 1140 г. противники встретились на Сансском соборе, в присутствии короля Людовика VII и виднейших прелатов Франции. Осуждение Абеляра было предрешено. Почувствовав это, он отказался от выступления на соборе и апеллировал к последней инстанции — к папскому суду. Папский рескрипт подтвердил приговор собора. Это вконец сокрушило Абеляра. Больной и надломленный, он отрекается в письме к Элоизе от всех своих прежних взглядов и удаляется в монастырь Клюни. Настоятель его, Петр Достопочтенный, противник Бернарда, дал ему приют на последние два года его жизни. В 1142 г. Абеляр умер. Элоиза похоронила его в Параклите, а через двадцать лет сама была погребена рядом с ним.
Литературное наследие Абеляра, несмотря на неполную его сохранность, значительно и разнообразно: это учебные пособия по диалектике, философские трактаты и диалоги, проповеди, письма, гимны, дидактическая поэма. Он пользовался славой не только необыкновенного эрудита, но и блестящего стилиста, античные авторы цитируются им на каждом шагу. Наибольший успех имели его основные философские сочинения, где он излагал свое учение: «Да и нет» (большой свод взаимопротиворечащих суждений церковных авторитетов, призванный убедить в необходимости диалектики для решения вопросов богословия) и «Диалог между философом, иудеем и христианином». Но самая прочная слава осталась за «Историей бедствий Абеляровых». По жанру это произведение продолжает традицию утешительной и исповедной литературы (Августин, Боэтий), но по духу больше напоминает автобиографические элегии сосланного Овидия. Начало бедствий для Абеляра тождественно началу его известности, ею возвышения. Причина того и другого — его незаурядные дарования, о которых он говорит без всякого смирения. Поэтому движущей силой для всех его врагов является зависть. Вся эта система понятий проникнута возрожденным духом античного индивидуализма. Автобиография Абеляра — один из самых характерных памятников «возрождения XII века».
Несмотря на все гонения, слава Абеляровой учености была непререкаема. Эпитафия его, приписываемая Петру Достопочтенному, гласит:
Галльский Сократ и западных стран Платон величайший,
Наш Аристотель, средь всех мудрецов иль равный иль высший,
Светоч познанья, всесветно прославленный, разносторонний
Ум, и тонкий и острый, усилием мысли и слова
Все побеждавший, — таков был сей Абеляр несравненный.
Желая удовлетворить, по мере наших сил, желание наших учеников, мы здесь изложим некий итог священной науки, служащий как бы введением к божественному Писанию. Ибо ученики наши, внимательно читав уже многое, что написано нами и в философских трудах, и в сочинениях светских, и будучи довольны доселе прочитанным, почли за возможное, что наше дарование намного легче постигнет смысл божественных страниц и проникнет в обоснование нашей веры, чем исчерпает, как говорится, бездонные кладези философии. Они даже добавляли, что нельзя мне иначе завершить философское ристание, ни достичь его цели, ни пожать от него плодов, если не приведу я предмет философии к Богу, ибо к Богу надлежит возводить все.
Именно поэтому и позволено людям православным читать и сочинения о светских науках, и книги язычников, что с их помощью мы можем легко усвоить и виды слов, и виды красноречия, и способы изъяснения, и предварительные знания о природе вещей, и методы доказательств, — касается ли это понимания смысла и красот Священного писания или защиты и утверждения его истинности. Ведь чем более трудными вопросами, как говорят об этом, кажется наполненной наша христианская вера и чем дальше она от человеческого разума, тем более надежными подпорами разума следует ее укреплять, — в особенности же против того, кто объявляет себя философом. Чем изощреннее их исследование, тем труднее представляется оно для опровержения и тем легче может оно смутить ясность нашей веры.
Поскольку ученики полагали, что для меня доступно разрешение этих спорных вопросов, ибо они знали и, по их словам, убедились на опыте, что я чуть ли не с самой колыбели был причастен к изучению философии, и прежде всего диалектики, бесспорной наставницы во всех рассуждениях, постольку они единодушно требуют, чтобы я не разменивал на многое вверенный мне Господом талант. Ибо неизвестно, когда оный строгий и страшный судия взыщет его у нас с лихвою.
И еще говорят они, что при нашем возрасте и призвании подобает переменить род занятий, как переменили мы нрав и обычай, и предпочесть написанию книг светских написание книг божественных, коль скоро я решил в остаток века моего всецело посвятить себя Богу. И если я раньше занимался наукой для приобретения денег, то теперь я обращу это в средство для приобретения душ.
Что скажут на это те, которые в наше время, на глазах у нас, дерзают выходить из келий к толпе, чтобы кичиться мнимой славой религиозного рвения и лживо тщеславиться чудом чудотворства своего?
Я не говорю о смешивании и благословении напитков, которые они вливали в сосуды для расслабленных, будто бы для исцеления, не говорю о прикосновениях к членам и начертываемых на них знаках, будто бы для облегчения страданий немощных, о наговорах над хлебами, предназначенными для обессилевших.
Я перехожу к большему — к величайшим чудесам воскрешения мертвых, предпринятых столь нелепо. Ибо ведь и на это решились недавно Норберт и его соапостол Фарзит[241] — на удивление и на посмеяние нам. Простершись перед народом, они долго молились, однако в осуществлении дела своего обманулись. В смущении отказались они от своих намерений и тогда начали бесстыдно обвинять народ, что, мол, их молению и нерушимой вере мешает безверие окружающих.
О, хитрость неосмотрительных! О, легкомысленное оправдание неоправдываемого!
Кого-нибудь когда-нибудь они и могут так одурачить, но ведь согласно Истине, «нет ничего тайного, что бы не стало явным» (От Луки, 8,17) и, по слову Иеронима, ложный слух быстро глохнет. Не остались в тайне и обманные действия этих людей. Когда они начинают лечить от легкой лихорадки, они многим что-то подмешивают в пищу или в питье, или же дают благословение и читают молитвы. Это замышляют они с таким расчетом, что, если последует какое-либо улучшение, это вменится в заслугу их святости, если же действие будет незначительно, то это будет приписано неверию и отчаянию больных.
3. ...Однажды случилось так, что после сличения каких-то сентенций[242], мы, ученики, стали перебрасываться шутками. Один из учеников коварно спросил меня, что я думаю насчет чтения Священного писания, так как до того времени я изучал только сочинения о предметах естественных. Я отвечал, что нахожу изучение Священного писания весьма полезным, ибо оно учит нас спасению души; но что при этом я крайне удивляюсь людям образованным, которым, чтобы усвоить изложение священных истин, недостаточно самих текстов или толкований к ним, а нужны еще и посторонние объяснения.
Большинство присутствующих засмеялись и стали у меня выспрашивать, хватило ли бы у меня на подобное занятие силы и дерзости. Я отвечал, что готов попробовать, если они того пожелают. Тогда все закричали, смеясь еще больше: «Разумеется, хотим! Возьмите толкование на какой-нибудь необычный текст, и посмотрим, как-то вы исполните свое обещание!» Всеми были избраны очень темные пророчества Иезекииля. Я выбрал место для толкования[243] и тотчас же пригласил их назавтра на свою лекцию. Они же стали давать мне непрошенные советы и говорили, что с таким важным делом спешить не следует и что мне, человеку неопытному, необходимо долго и основательно обдумать свое объяснение.
С досадой отвечал я, что мне свойственно полагаться не на принятый обычай, а на свои способности, и прибавил, что или я совсем откажусь от своего намерения, или же они, как я решил, непременно должны быть на моей лекции. Ну, конечно, на эту первую мою лекцию собралось тогда мало слушателей: всем казалось смешным, что я, до сих пор еще почти совсем не изучавший Священного писания, взялся так быстро освоить его. Однако всем присутствовавшим эта лекция так понравилась, что они стали отзываться о ней с большими похвалами и просили меня продолжать толкования по предложенному в этой лекции способу. Услыхав об этом, отсутствовавшие на первой лекции целой толпой явились на вторую и третью, и все они в равной мере были озабочены, чтобы переписать все с самого начала данные мною объяснения.
5. ... Я хочу, чтобы ты знал обе эти истории[244] так, как они произошли в действительности, а не по слухам, и расскажу их в том порядке, в каком они одна за другой следовали. Ведь так как я всегда гнушался прелюбодеянием и от знакомства с женщинами из благородного общества меня постоянно удерживали научные занятия, да и среди мирянок я имел очень немного знакомств, изменчивая, как говорится, фортуна воспользовалась удобнейшим случаем, чтобы низвергнуть меня с вершины моего величия, ибо божественная справедливость требовала унижения человека, в величайшей гордости своей забывшего о воспринятой им благодати.
6. ...Итак, в самом же городе Париже жила одна молодая девица, по имени Элоиза, племянница некоего каноника, по имени Фулберт, который не только очень ее любил, но и усердно заботился о том, чтобы, насколько он мог, дать ей познания во всех науках. Собой она была очень недурна, а знаниями своими превосходила всех. А чем реже это достоинство обретается у женщин, тем больше придавало оно чести этой девице, и оттого она была весьма известна по всей стране.
С этой-то девицей, обладавшей всеми качествами для людей влюбчивых, я задумал сблизиться, причем полагал, что удастся это весьма легко: ведь я обладал такою известностью и настолько превосходил других молодостью и красотой, что меня не отвергла бы ни единая женщина, пожелай я удостоить ее своей любви. Я был убежден, что эта девица тем легче даст мне согласие, что мне известны были ее познания в науках и любовь к ним. Таким образом, мы, даже находясь в разлуке, могли бы переписываться, а ведь о многом писать можно гораздо смелее, чем говорить, — стало быть, мы всегда могли бы проводить время в приятной беседе.
Итак, воспламененный любовью к названной девице, я стал искать случая сблизиться с нею путем домашнего знакомства и повседневных бесед, чтобы тем легче привлечь ее к себе. С этой целью я при содействии нескольких друзей упомянутого дяди стал испрашивать позволения за известную плату жить у него в доме, находившемся совсем близко от нашей школы. В качестве предлога я, конечно, представил, что заботы о домашнем хозяйстве мешают моим ученым занятиям и что я к тому же чрезмерно обременен хозяйственными расходами. А дядя ее был скуп необычайно; притом же ему очень хотелось доставить своей племяннице возможность и дальше совершенствоваться в науках.
Благодаря этим двум обстоятельствам я легко получил его согласие и добился желаемого, ибо его привлекала и денежная выгода, и надежда, что племянница чему-нибудь научится от меня. Он даже сам меня уговаривал и был со мною любезен сверх ожидания, и сам стал пособником моей любви, потому что он всецело поручил племянницу моим учительским заботам и просил меня во всякое время, когда только я буду свободен от школьных лекций, — ночью ли, днем ли — заниматься с ней науками, а если я замечу ее нерадивость, строго ее наказывать.
Очень удивляясь такому простодушию в этом деле, я особенно был поражен тем, как доверил он нежную овечку голодному волку. Поручая ее мне с просьбой не только учить, но и строго наказывать, разве не давал он этим полную свободу моим желаниям и разве не допускал меня пользоваться моим положением, даже если бы и не было у меня такого намерения? Ведь в самом деле, если бы я не подчинил себе Элоизу ласками, я мог бы достигнуть этого угрозами и побоями. Две вещи, однако, его отдаляли от дурных подозрений: его любовь к племяннице и слава прежнего моего целомудрия.
Что же дальше? Сначала совместная жизнь, а потом и взаимное влечение соединили нас друг с другом. Под предлогом научных занятий мы всецело предались нашему чувству. Уроки наши благоприятствовали уединению, которое надобно любви. И над раскрытыми книгами больше слов было сказано о любви, чем о науке, больше было поцелуев, чем мудрых изречений, руки чаще тянулись к груди, чем к страницам, в глазах наших чаще отражалось наше чувство, чем изложенное в книгах.
Чтобы возбуждать меньше подозрений, я иногда бил даже девушку, но с любовью, а не с гневом, с нежностью, а не с раздражением, и эти удары были приятнее всяких целебных умащений. Что говорить? Ни одно из удовольствий любви не было нами упущено, а то, что любовь еще может придумать необычного, было прибавлено. Чем меньше опытности было у нас в подобных наслаждениях, тем пламеннее мы им предавались и тем менее они нас утомляли. И чем больше овладевала мной эта страсть, тем меньше времени оставалось у меня для философии и чтения лекций. Мне очень тягостно стала ходить в школу и там находиться. Это было к тому же и утомительно, потому что все мои ночи были отданы страсти, а дни поглощали ученые занятия.
К своим лекциям я стал относиться так небрежно и вяло, что полагаться приходилось уже не на вдохновение, а только на привычку. Я лишь повторял прежние лекции, а если мне и удавалось придумать что-нибудь новое, то это были любовные стихи, а не философские глубины. Многие из этих стихов, как ты сам знаешь, получили немалую известность и поются по сей день во многих странах, преимущественно людьми, которых жизнь обольщала такими же соблазнами, как и меня.
Но трудно и вообразить, как были недовольны мои ученики, как стали они роптать, как жаловались, когда заметили такое состояние, или, вернее, такое помрачение моего духа.
Лишь от немногих могла укрыться столь явная страсть, даже, пожалуй, ни от кого. Скрыта она была разве лишь от того, кому она причиняла наивеличайшее оскорбление, а именно, от дяди моей возлюбленной. Правда, кое-кто иногда позволял себе делать ему намеки; но он не мог им поверить, как из-за своей безграничной любви к племяннице, так и потому, что ему была ведома прежняя моя целомудренная жизнь. Ведь нам вовсе нелегко заподозрить в гнусности людей, которых мы любим больше всего. Сильная любовь несовместна с дурными предчувствиями. Поэтому и у блаженного Иеронима в послании к Сабиниану сказано: «О беде в нашем собственном доме мы узнаем позже всех; а о пороках детей и жен наших не знаем и тогда, когда все соседи кричат о них»[245].
Но хоть и позже всех, а приходится узнать. То, что известно всем, трудно скрыть от одного. Так по прошествии нескольких месяцев случилось и с нами.
О, как горько было дяде узнать об этом! Как велика была скорбь влюбленных, когда им пришлось расстаться! Как краснел я от стыда! Какой тоской я терзался оттого, что страдала возлюбленная! Какая печаль мучила ее из-за моего позора! Каждый из нас жалел не о себе, а о горе, постигшем другого. Но разлука телесная только еще больше усугубила нашу близость духовную, и неудовлетворенная любовь разгоралась в нас сильнее. А пережитый позор делал нас равнодушными к дальнейшему бесчестию. И чем меньше оставалось у нас стыда, тем больше было уверенности в своей правоте. С нами произошло то же самое, что рассказано у поэтов в басне о Венере и Марсе[246], застигнутых на месте преступления.
Однако вскоре девушка почувствовала, что станет матерью, и с величайшей радостью написала мне об этом, спрашивая, как ей поступить. И тогда однажды ночью, в отсутствие дяди, как это было заранее между нами условлено, я тайно похитил ее из дома и немедленно перевез к себе на родину. Там она жила у моей сестры до рождения сына, которого она назвала Астролябием.
После ее бегства дядя чуть не сошел с ума. Не испытавшему подобного не постичь всей меры его стыда и отчаяния. Но что сделать со мною, как мне отомстить, он не знал. Он боялся, что если он меня убьет или хотя бы ранит, от этого пострадает его любимая племянница у меня на родине. А схватить меня и насильно подвергнуть заточению было никак невозможно: ведь я держал себя очень осмотрительно, так как не сомневался, что, если бы он только мог или посмел, он непременно напал бы на меня.
Наконец, сострадая его безмерной скорби и виня себя в коварстве, которое вызвала любовь, словно в величайшем вероломстве, я сам пришел к этому человеку, просил у него прощения и обещал искупить свой поступок, чем он только пожелает. Я уверял его, что мое поведение не должно возмущать никого, кто изведал могущество любви и кто только памятует, как от первых времен существования человечества неудержимо попадали под власть женщины даже и самые величайшие мужи. А чтобы еще более его успокоить, я предложил ему такое удовлетворение, на которое он даже не мог и надеяться, — обещал жениться на соблазненной мною девушке, лишь бы только это оставалось в тайне, чтобы не было ущерба для моего имени. Он согласился и примирился со мной, что мне и было нужно, и он клялся в том своей честью и честью своих друзей, и целовал меня, чтобы тем легче меня сгубить впоследствии.
Я тотчас же отправился на родину и привез свою подругу, намереваясь вступить с ней в брак. Она же едва соглашалась и даже старалась отговорить меня, указывая на два препятствия: на опасность и на бесчестье для меня. Она клялась, что никакое удовлетворение не смягчит дядю, как и обнаружилось впоследствии. Она спрашивала: как может она гордиться этим браком, которым она меня обесславит, а себя вместе с тем унизит? Каким только пыткам не обречет ее весь мир за то, что она лишит его столь великого светоча? Сколько проклятий, сколько ущерба для церкви, сколько слез среди философов вызовет этот брак! Как непристойно, как прискорбно было бы, если бы я, человек, созданный природой для общего блага, посвятил себя одной-единственной женщине и надел на себя такое позорное ярмо. Она решительно отказывалась от этого брака и утверждала, что он будет для меня во всех отношениях постыдным и тягостным. Прежде всего она указывала и на мой позор, и на те трудности брачной жизни, избегать которых апостол учит нас такими словами: «Соединен ли ты с женою? Не ищи развода. Остался ли без жены? Не ищи жены. Впрочем, если и женишься, не согрешишь; и если девица выйдет замуж, не согрешит. Но таковые будут иметь скорби по плоти. А мне вас жаль» (Коринф., 7, 27—28). И далее: «А я хочу, чтобы вы были без забот» (там же, 32). Если же я не последую ни этому совету апостола, ни убеждениям святых отцов, говорила она, мне следует обратиться к философам и внимательно прочесть, что написано по поводу брачного ига о них самих или в их сочинениях. К такому приему, чтобы вразумить нас, охотно прибегают даже и святые отцы.
Вот, например, свидетельство блаженного Иеронима в первой книге «Против Иовиниана», где он вспоминает[247], как Феофраст, подробно описав невыносимые тяготы и постоянные тревоги, доставляемые браком, приводит очень убедительные доводы, чтобы мудрец не женился, заключая так эти наставления: «Кого из христиан не смутило бы такое рассуждение Феофраста?» В том же сочинении Иероним говорит: «Когда Гирций спросил Цицерона, женится ли тот на его сестре после развода с Теренцией, Цицерон от этого решительно отказался, говоря, что он не может одинаково заботиться и о жене, и о философии. Он ведь не сказал просто «заботиться», а прибавил «одинаково», не желая заниматься тем, что потребует забот наравне с философией. Не говоря уже о том, что это помеха для философских занятий, следует рассмотреть самый образ жизни в законном браке.
Что общего между учениками и челядью, налоем для письма и люлькой, между книгами или таблицами и прялкой, грифелем или пером и веретеном? Кто, наконец, погрузившись в богословские или философские размышления, может вытерпеть детский плач, колыбельные песни кормилиц, суетливую толпу домашних слуг и служанок? Кто в состоянии переносить эту постоянную нечистоплотность младенцев?
Ты скажешь, что это возможно для людей богатых: в их дворцах или домах есть различные покои, при их состоятельности расходы неощутимы, ежедневные заботы их не мучают. Но ведь условия жизни для философов совсем не такие, как для людей богатых; также и те, кто занимается приобретением богатств и предается мирским заботам, не занимаются ни богословием, ни философией. А поэтому некогда и знаменитые философы древности, презиравшие и не просто покидавшие мирскую жизнь, но прямо бежавшие от нее, отказывали себе во всех удовольствиях и лишь в объятиях философии отдыхали. Один из них, и притом величайший, Сенека[248], поучая Луцилия, говорит так: «Нельзя заниматься философией лишь на досуге. Для того чтобы посвятить себя этой науке, надо все оставить, потому что для нее всякого времени мало. Для философских занятий небольшая разница — прервешь ли ты их на время или прекратишь навсегда. Покинутая тобой философия подле тебя не останется». Делам надо противоборствовать, и не улаживать их, а удалять от себя. Что у нас теперь принимают на себя ради любви к Богу те, кого по праву называют монахами, то у язычников ради любви к философии принимали на себя благородные философы. Ведь поистине у всех народов, и у язычников, и у иудеев, и у христиан, были люди, превосходящие прочих либо верой, либо высокой нравственностью, отличавшиеся от толпы воздержностью или строгим образом жизни. У иудеев такими были в древние времена назареи, которые согласно закону посвящали себя Господу, или сыны пророков, ученики Илии или Елисея, которые в Ветхом Завете, как толкует блаженный Иероним[249], изображены монахами. Таковы же были три совсем недавние секты, которые Иосиф в 18-й книге «Древностей»[250] определяет как «фарисеев», «саддукеев», «ессеев». А у нас это те монахи, которые подражают или совместной жизни апостолов или, еще более ранней, отшельнической жизни Иоанна Крестителя. А у язычников, как уже сказано, таковы философы. Название «мудрость», или «философия» применялось ими не столько к усвоению познаний, сколько к святости образа жизни, как это видно из самого происхождения этого названия и из свидетельств святых отцов.
Таково известное место у блаженного Августина, когда в 8-й главе «Града Божьего» он говорит о философских школах: «Италийская школа была основана Пифагором Самосским, которому и приписывают изобретение самого названия «философия». Ведь до него всех, кто хоть как-то возвысился над прочими похвальным образом жизни, называли мудрецами, он же на вопрос, кто он такой, ответил, что он — философ, то есть стремящийся к мудрости или друг мудрости, а имя «мудреца» он считал очень хвастливым»[251].
В этом месте слова «кто хоть как-то возвысился над прочими своим похвальным образом жизни» ясно указывают, что языческие мудрецы, то есть философы, назывались так больше за свой прекрасный образ жизни, чем за свои познания. Что же касается их воздержности и рассудительности, — то я даже и примеров приводить не буду, иначе покажется, что я хочу поучать саму Минерву.
Однако если такую жизнь вели миряне и язычники, то есть люди, никакими религиозными обетами не связанные, тебе, лицу духовному и канонику, не следует предпочитать гнусные удовольствия обязанностям духовным, чтобы тебя не поглотила стремительно эта бездна Харибды, чтобы безрассудно и безвозвратно ты не погрузился в эту нечисть. Если же ты не заботишься о чести духовного звания, то защити хоть достоинство философа. Если для тебя не имеет значения благочестие, то любовь к благопристойности пусть сдержит это бесстыдство. Вспомни, что Сократ, женившись, должен был, подвергаясь позору, искупить это падение философии, чтобы это служило впредь примером предостерегающим. Этого не пропустил и сам Иероним, который в первой книге «Против Иовиниана» пишет о Сократе вот что: «Однажды, когда он равнодушно выслушивал бесконечные упреки стоявшей наверху Ксантиппы и был облит помоями, он только и ответил, обтерев голову: «Я так и знал, что за громом последует дождь!»[252]
Наконец, Элоиза и от себя прибавила, как опасно было бы для меня ее возвращение и насколько было бы для нее приятнее, а для меня почетнее, если бы она оставалась для меня подругой, а не женой: я был бы тогда к ней привязан только любовью, а не какой-то силой брачных тенет. Разлучаясь время от времени, мы тем более радовались бы нашим свиданиям, чем больше длилась разлука. Стараясь убедить и отговорить меня этими и подобными речами, видя, однако, что ей не сломить моей глупости, но и не желая меня обижать, в глубокой печали и со слезами закончила она свою речь так: «Остается единственное и последнее: чтобы погибели нашей сопутствовала столь же великая скорбь, сколь велика была перед этим любовь». И в этом у нее, как признали все решительно, обнаружился дар пророчества.
И вот, оставив младенца нашего на попечении моей сестры, мы тайно вернулись в Париж и через несколько дней, проведя ночь за молитвами в какой-то церкви, там же рано утром обвенчались в присутствии дяди Элоизы и нескольких его и наших друзей. Тотчас же после этого мы разошлись в разные стороны и виделись только тайком и редко, всеми силами стараясь скрывать совершившееся. Но дядя Элоизы и его домашние, желая загладить свой прежний позор, нарушили данное мне слово и стали разглашать о нашем браке, Элоиза же всеми силами опровергала эти слухи и уверяла в совершенной их ложности. Дядя был крайне возмущен этим и начал с ней часто ссориться. А когда я узнал об этом, я перевез ее в некое аббатство недалеко от Парижа, в так называемый Аржантейль, где она еще в детстве воспитывалась и училась. Я велел сшить ей монашеское платье, подобающее монашеской жизни, и облачил ее им, не надев лишь на нее покрывала.
Услыхав об этом, дядя и родные или близкие Элоизе люди решили, что теперь их обманул я и постриг ее в монахини, чтобы мне легче было от нее избавиться. Сильно негодуя, они составили заговор против меня и однажды ночью, когда я спокойно спал в отдаленной комнате моего жилища, подкупив моего слугу, совершили надо мной жесточайшую и позорнейшую месть, весть о которой потрясла всех: они удалили как раз те части моего тела, которыми я совершал то, что их оскорбляло. Мои палачи бежали, но двоих поймали, ослепили и оскопили. Одним из этих наказанных оказался упомянутый ранее мой слуга, который прежде всегда был мне верен, но из-за алчности решился на предательство.
Наутро ко мне сбежался весь город. Трудно, и более того, невозможно описать, как были все ошеломлены, как жалели меня, как удручали своими восклицаниями и причитаниями. Всего же больше мучили меня клирики, то есть мои ученики, так что я гораздо больше страдал от их сожаления, чем от своей раны, сильнее чувствовал стыд, чем физическую боль. Я думал о том, какой славой я еще совсем недавно пользовался и как легко слепой случай унизил и даже уничтожил ее. И как же праведен был суд Божий, поразивший ту часть моего тела, которой я согрешил! Какой справедливой изменой отплатил мне человек, которому раньше изменил я сам! Как будут прославлять мои противники эту справедливую месть! Какая неутешная печаль постигнет моих друзей и родных! Как заговорит весь свет о позоре одного человека! Куда же идти мне после этого? Как выйти на люди? Ведь все станут указывать на меня пальцами! Для всех я буду чудовищным зрелищем!
15. ... Но сатана теперь так меня преследует, что я не нахожу места, где бы мог успокоиться или просто жить, а блуждаю повсюду, подобно проклятому Каину: меня, как я уже говорил, беспрестанно мучат «отвне — нападения, внутри — страхи», постоянно терзают и внешний, и внутренний страх и борьба. От моих духовных детей мне приходится переносить гонения более частые и более жестокие, чем от моих врагов, потому что дети мои всегда находятся при мне, и их нападения мне приходится встречать лицом к лицу.
Телесное насилие от врагов грозит мне, когда я выхожу из монастыря. В самом же монастыре мне постоянно приходится иметь дело с жестокими и коварными замыслами моих духовных детей, — а ведь это монахи, порученные мне как настоятелю, то есть как отцу. Сколько же раз они пытались извести меня отравой! Совсем так же, как это было со святым Бенедиктом. О, если бы та же самая причина, по которой он покинул своих развращенных детей духовных, могла бы заставить и меня последовать примеру столь великого отца церкви! В противном случае, подвергая себя явной опасности, я докажу этим не любовь свою к Богу, а лишь желание искушать его.
Так как я, стараясь уберечься от этих ежедневных покушений, стал, насколько возможно, внимательно относиться к своей пище и питью, они пытались отравить меня даже святыми дарами, бросив яд в потир! А когда я однажды отправился в Нант навестить больного графа и там остановился у одного из моих братьев по плоти, они замыслили отравить меня с помощью сопровождавшего меня слуги, полагая, что там я менее всего могу предвидеть подобное. Но по промыслу Божьему, я не коснулся приготовленной для меня пищи, а один из прибывших со мною монахов воспользовался ею по неведению и тотчас же умер; слуга же, бывший виновником этого, испугавшись улик и мучимый совестью, бежал.
Когда преступность моих духовных детей стала для всех совершенно очевидной, я начал, по мере возможности, открыто выступать против их злодейских замыслов, перестал ходить в собрание аббатства и пребывал в кельях лишь с немногими близкими людьми. Если бы монахи узнали, что я намерен куда-нибудь поехать, они выставили бы на дороге подкупленных разбойников, чтобы меня убить.
Заслуживает некоторого рассмотрения также и то, что мы читаем у Матфея о работниках, посланных в виноградник, из которых первые все же — и это очевидно — завидовали пришедшим позднее, на что хозяин возразил им таким ответом, которого они и заслужили: «Или глаз твой завистлив оттого, что я добр?» (От Матфея, 20, 15).
Ведь в грядущей жизни для каждого из блаженных награда будет достаточной, так что никто не станет стремиться иметь больше, чем он получит, и такая там пребудет любовь меж всеми, что достояние другого каждый возлюбит, как свое собственное, и не сможет противиться воле Божьей, и глаз иметь завистливый, тем более что зависть удручает и мучает тех, в ком она есть, как сказал поэт:
Пытки другой не нашли сицилийские даже тиранны
Хуже, чем зависть.
И в другом месте:
Сохнет завистник, когда у другого он видит обилье.
Следует иметь непременно в виду, что во всякой притче выражен не столько истинный предмет, сколько представлено частичное его подобие, и часто к действительной истине уподобление прибавляется как свершившееся событие.
Ведь, например, когда притча о богаче и Лазаре истолковывается применительно к двум, а чаще ко многим лицам, что, дескать, душа этого человека будет спасена, а душа того будет осуждена, то слова богача, обращенные к Аврааму, никоим образом нельзя понимать буквально: «Пошли Лазаря, чтобы смочил конец перста своего в воде и прохладил язык мой» (От Луки 16, 24). Душа, конечно, не может обладать пальцем или языком, может только тело. Значит то, что говорится о них, относится не к истинности происшедшего в буквальном смысле, а к ее частичному подобию.
Так и в указанном месте, когда говорится, что работники ропщут и даже негодуют оттого, что к ним приравняли других, этот ропот надо понимать не как ропот негодования, а как шепот восхищения. Ведь люди ропщут от удивления, когда происходит то, во что они не верили. Потому-то ропот этот теперь толкуется как восторг многих верных перед тем, что работавшие заведомо меньшее время будут вознаграждены с ними наравне.
Таким же образом и завистливый глаз назван по уподоблению, — им обладают люди, против других раздраженные, которые удивляются, когда, словно вопреки их разумению, происходит нечто, во что они не верили. Значит и слова: «Или глаз твой завистлив оттого, что я добр?» имеют такой смысл: «Неужели оттого, что ты видишь содеянное добротой моей, ты по-мирскому злишься на неравенство и обращаешься к ненависти?» Это все равно, что он сказал бы: «Не пристало сие! Из того, что господин сказал каждому и тем сделал каждому, следует уразуметь, что здесь не пристало негодование, а надо больше воздавать хвалы Господу».
Бернард Клервоский (1091—1153) — цистерцианский монах, проповедник-мистик, религиозный писатель.
Происходил из знатной и богатой семьи в Бургундии, в юности сочинял стихи вполне светского содержания, двадцати двух лет (1113) вступил в цистерцианский монастырь аббатства Сито, через два года (1115) основал аббатство Клерво, в аббаты которого при его основании был посвящен знаменитым мистиком, основателем монастыря св. Виктора, цитадели французского мистицизма, Вильгельмом из Шампо. В звании аббата Клерво оставался до конца жизни, намеренно не поднимаясь по ступеням церковной иерархической лестницы, но был другом пап (Иннокентий II обязан ему престолом, Евгений II — его ученик), советником государей, посредником между папством и светской властью при дворах Европы, постоянным третейским судьей. Аскет, мистик-созерцатель, фанатик и вместе энергичный, расчетливый практик, он много сделал для усиления влияния цистерцианского ордена в частности, католической церкви в целом, и был ею канонизирован (1174).
Проникнутый теократической идеей единства человечества, царствующего над миром во Христе, пытался реализовать ее путем создания всемирного теократического государства с римской церковью во главе. На практике это осуществлялось в утверждении приоритета власти папы над властью светского государя (конфликт между папой Иннокентием II и французским королем Людовиком VII по поводу епископской инвеституры); в проповеди и организации крестовых походов: в Сирию и Палестину (II крестовый поход — 1147 г.), инициатором которого был Бернард, и против полабских славян (вендов — 1147 г.), который он поощрял, а также в призыве (1136) к крестовому походу против норманнского королевства Рожера Сицилийского, сторонника Анаклета II; в искоренении религиозных ересей, объективно, несомненно, имевших социальную окраску, направленных и против папского престола и против феодальной системы в целом (петробрюзийцы, или генрициане: полурелигиозное братство ткачей, изобличенное Бернардом на Реймсском соборе 1174 г.); в подавлении научных поисков в области богословия, центральной области средневековой науки, как привносящих рациональный диалектический элемент в истолкование религиозной догмы (преследование Абеляра, Жильбера из Пуатье, Арнольда Брешианского); в стремлении к реформе церкви (неустанная проповедь аскетизма, покаяния, добрых дел, обличение недостойного духовенства с целью возвысить авторитет церкви и отрешением от мира поставить ее во главе мира); в упрочении и поддержке церковных конгрегаций; в поощрении духовно-рыцарских орденов, подчиняющихся непосредственно папе (участие в выработке устава ордена храмовников и в утверждении этого устава на соборе в Труа — 1128 г.).
Вместе с монахами обители св. Виктора явился основоположником французской мистической школы богословия, а впоследствии мистического течения, охватившего всю Европу. Под влиянием идей Августина и неоплатоников создал мистическую теорию любви к богу и ближнему, возведенную впоследствии в систему, сжато переданную францисканцем Бонавентурой (1221 — 1274) и воспринятую затем почти всеми мистиками католичества.
Великий стилист, крупнейший оратор, он силой своего проповеднического красноречия заставил германского императора Конрада III вопреки здравому смыслу и желанию возложить на себя крест, миланских горожан примириться с папой, родителей трепетать за участь своих детей, которых призывал идти в монастырь.
Выработал особый, изысканно-сложный, возвышенно-чувствительный стиль проповедей, который затем на многие годы стал признанным стилем европейской мистики. Ввел в оборот и утвердил стилистически образцовое построение фразы, покоящейся на ассоциативных связях, плотно насыщенной реминисценциями, перифразами, цитатами из Священного писания, а подчас и целиком составленной из них, уснащенной фигурами и тропами, оканчивающейся благозвучным кадансом, одинаково близкой, как показал его же собственный опыт, строго логическому изложению трактата, инвективе письма, экстазу проповеди.
Более половины жизни провел в разъездах, улаживая дела большой европейской политики. По его имени названы швейцарские альпийские перевалы (Большой и Малый Сен-Бернар).
Вызвал восхищенное преклонение и ожесточенную ненависть современников, почтительное удивление Лютера, негодующую насмешку Шиллера. Семь столетий спустя вынес ему суровый приговор Маркс.
Оставил многочисленные сочинения: трактаты, письма, проповеди; среди последних — знаменитые проповеди на мистически понятый библейский текст Песни Песней.
Досточтимому господину и епископу, святому отцу, Божьей милостью Пренестинскому епископу брат Бернард, аббат Клерво, желает быть стойким и крепить силы во Господе.
Утеснения и стенания невесты Христовой с особенной доверительностью я пересказываю вам, ибо познал я в вас друга Жениха и что радостию радуетесь вы гласу Жениха (От Иоанна, 3, 29). И я полагаюсь на вас во Господе, если истинно постиг внутреннего вашего человека (Римл., 8, 22): потому что вы не ищете, что ваше, но что Иисусово (II Коринф., 4, 16).
Петра Абеляра, веры католической гонителя, Христова креста неприятеля, с очевидностью обличает и жизнь его, и обхождение, и книги, из потемок в свет исходящие. Он монах снаружи, еретик внутри, ничего в нем нет от монаха, кроме имени и обличия. Он раскрывает старые колодцы и водоемы обтоптанные еретиков, дабы пал туда и бык и осел (Пс. 7, 16).
Многие дни он хранил безмолвие; но безмолвствуя в Бретани, он зачал боль, а ныне во Франции зачал смуту[254]. Выползла на свет из расселины своей извивающаяся змея и, как оная гидра, вместо одной, прежде отрубленной, семь голов за одну выставила. Одна голова была отрублена, одна ересь его в Суассоне была подрублена[255], но уже на месте ее произросли семь и того более ересей, образчик коих у нас был и мы его отослали вам.
Невежественных и неискушенных слушателей, отъятых от сосцов диалектики, и тех, кто, я сказал бы, азбуку веры едва в состоянии постигнуть, к таинству святой Троицы, к святая святых, к опочивальне Царя он подводит и к тому, кто «мраком покрыл себя» (II Царств, 22, 12).
Наконец, вкупе с Арием теолог наш степени и ступени в Троице устанавливает, вкупе с Пелагием свободную волю благодати предпочитает, вкупе с Несторием Христа на части разделяя, воспринятого в тройческую общность человека из нее исключает[256].
Так рыщет он едва ли не по всем святыням, так от предела до предела доходит дерзостно, так все он устрояет предосудительно. И к тому же величается, что напитал римскую курию ядом своего новшества, в руки и груди римлян книги и мысли свои заключил и к покровительству своего заблуждения привлекает тех, от коих должен быть судим и осужден[257].
Да возымеет Господь попечение о Церкви своей, за кою он смерть приял, дабы «представить ее себе не имеющую пятна или порока» (К эфес., 5, 25—27), доколе не будет вменено вечное молчание человеку, «уста коего полны проклятья, коварства и лжи» (Пс. 9, 28).
Досточтимому господину и любезнейшему отцу святой римской церкви кардиналу Г... Бернард, аббат Клерво, желает духовного разумения и крепости.
Не могу промолчать об обидах Христовых, об утеснениях и скорбях Церкви, о горести убогих, о стоне обездоленных (Пс. 11, 6). Вступаем мы во времена опаснейшие.
Наставники есть у нас, охочие до слушателей: ученики от истины слух свой отвращают, к басням обращают. Есть у нас во Франции монах без устава, без попечения прелат, без послушания аббат, Петр Абеляр, умствующий с мальчиками, рассуждающий с женщинами[258]. Потаенную воду и сокровенный хлеб предлагает он ближним своим в книгах, и в проповедях своих являет он нечестивые новшества речей и мыслей. И приступает он не воедине, как Моисей ко облаку, в коем был Господь[259], но с великим толпищем и со учениками своими. По улицам и переулкам умствуют о вере католической, о рождестве от Девы, о святыне алтаря, о непостижимом таинстве святой Троицы.
Мы спаслись от рыканья Петра Льва[260] — нас встречает шипение Петра Змия. Но ты, Господи Иисусе, ты преклонишь долу взоры гордых, ты попрешь и Льва и Змия (Пс. 90, 13). Тот зловредствовал, пока жил, и един был и жизни его конец и злобы. А этот уже предрасполагает, как он в потомков перельет отраву свою, как вредоносен будет всему порождению, какое придет.
Проказу измышлений своих чернилами запечатлел он и пером. Книги его у нас были и мы отослали их вам. Познайте творца труда по труду его. Вглядитесь, как теолог наш вкупе с Арием степени и ступени в Троице устанавливает, вкупе с Пелагием свободную волю благодати предпочитает, вкупе с Несторием Христа на части разделяя, воспринятого человека из тройческой общности исключает. И сие есть лишь немногое о многом.
Ужели не будет среди вас никого, кто возболел бы за Христа, кто возлюбил бы правду, кто возненавидел бы беззаконие (Пс. 44, 8)?
Если уста извергающего хулу не будут заключены, да будет сему свидетелем и судиею тот, кто один «взирает на обиды и притеснения» (Пс. 9, 35).
...Так всмотримся же теперь внимательнее: кто ты есть? иначе же говоря, какое лицо представляешь ты ныне в Божией церкви?
Кто ты есть? Иерей великий, первосвященник высочайший, первый меж епископов, наследник апостолов; предпочтением Авель, кормчим правлением Ной, патриаршеством Авраам, положением Мельхиседек, достоинством Аарон, значением Моисей, судейством Самуил, властию Петр, помазанием Христос.
Ты — тот, кому ключи вверены, кому овцы доверены; есть и иные небес ключари и паств пастыри; но ты настолько превосходишь их славою, насколько иное унаследовано тобою звание. Они пасут стада распределенные, каждому каждое, — тебе доверено стадо целокупное, единому единое. И не только над овцами, но и над пастырями ты надо всеми единый пастырь. Из чего я сие заключаю, спросишь ты? Из слова Господнего. Ибо кому иному из епископов — более того, кому из апостолов! — столь совершенно и столь безраздельно доверены были все овцы Господни? «Если любишь меня, Петр, паси овец моих» (От Иоанна, 21, 16). Каких овец? народы ли такого-то и такого-то края, или страны, или царства? Нет: овец моих, сказано. Кому же из этого не ясно, что Господь этими словами не раздельные стада распределил, но единое стадо определил? Где нет различения, там нет и исключения. И разве не были при этом прочие ученики Господни, когда, избрав своим доверием единого, пред всеми явил он единство единого стада и единого пастыря, по ведомому слову: «Единственная она, голубица моя, чистая моя, совершенная моя» (Песнь Песней, 6,9). Где единство, там и совершенство. Остальные же числа совершенства не имеют, а имеют раздельность и отступают от единства. Вот почему остальные ученики Господни получили в удел народы раздельные, каждому каждый, выполняя завет; даже Иаков, заведомый столп церкви Господней, единым удовольствовался Иерусалимом, Петру уступив целокупность. Прекрасно, что положен он в Иерусалиме, где и умерщвлен был, дабы взошло семя усопшего брата, — ибо прозвание ему было брат Господень (К. Галатам, 1, 19). Если же и брат Господень уступил — кто иной посмеет посягнуть на первопреимущества Петровы?
Стало быть, согласно с установлением твоим, другие — к доле в заботах, ты же — к полноте во власти призван есть. Других власть предназначенными скована пределами; твоя власть простирается и на тех, кто над прочими властвует. И разве не властен ты, имея к тому причину, епископу преградить вход в царствие небесное, епископа отрешить от епископства и предать диаволу? Истинно, незыблемо полновластие твое как над ключами, ключарю вверенными, так и над овцами, овчару доверенными...
Вот — кто ты есть! Но не забывай и о том — что ты есть!
Ибо памятую и я, что обещал об этом напомнить тебе при случае. А не удобный ли случай — сопоставить то, кто ты есть, с тем, что ты был раньше? И разве только был? И ныне есть! Зачем, не перестав быть тем, что ты есть, перестаешь ты мыслить о том, что ты есть? Едино размышление о том, что ты был и что ты есть, и совсем иное размышление — о том, кто ты стал. Не следует второму размышлению вытеснять первое из рассмотрения твоего.
Я сказал: ты есть то же, что и доселе был; и разве меньше в тебе того, чем ты был, нежели того, кем ты стал? Быть может, и больше! То у тебя рожденное, это у тебя приобретенное, и ничто у тебя не измененное. Не прежнего ты в себе убавил, а нового прибавил. Так посмотрим же на то и на другое сразу: ибо, как помнится мне, я говорил уже, оба сии предмета в сопоставлении сугубую пользу являют.
Я сказал: когда ты размышляешь, что ты есть, ответ ты находишь в природе, создавшей тебя человеком, ибо человеком ты рожден. Когда же ты размышляешь, кто ты есть, ответ ты находишь в звании твоем, которое гласит, что ты — епископ; епископом же ты не рожден, а сделан. Что же, ты мнишь, из этих двух предметов в чистейшем виде являет тебя и в большей мере прикосновенно к тебе? то, чем ты рожден, или то, чем ты сделан? Всеконечно, то, чем ты рожден. Так вот, именно то и должен ты рассмотреть, чем ты наибольше являешься, — иначе же говоря, человека, ибо человеком ты рожден.
И не только в то, чем ты рожден, но и в то, каким ты рожден, надлежит тебе всмотреться со вниманием, если не хочешь ты, чтобы размышление твое было бесплодным и бесполезным. Так отбрось же все наследственные твои покровения, ибо на них — первоначальное проклятие; так сорви же лиственное опоясание, ибо оно позор лишь сокрывает, но язву не исцеляет; так сотри же румяна сей скоропреходящей почести, угаси блеск дурно наведенной славы, — воззри на себя нагого в наготе своей, ибо наг ты вышел из чрева матери твоей (Иов, 1, 21).
Что тебе в венце твоем? что тебе в блеске каменьев твоих, и в пышности шелков твоих, и в перьях диадимы твоей, и в обременении золота и серебра? Рассей все это, отвей все это от лика твоего размышления, как утренние облачка, быстро проплывающие и легко истаивающие, — и явится пред тобой человек нагой, человек нищий, человек жалкий и жалости достойный; человек, страдающий, что он человек есть, стыдящийся, что он наг есть, стенающий, что он рожден есть, ропщущий, что он есть; человек, рожденный на страдание (Иов, 5, 7), а не на блистание; рожденный от женщины, и посему во грехе; живущий краткодневно, и оттого в страхе; пресыщенный печалями многими (Иов, 14, 1), и потому в плаче. Поистине, печали его многи, ибо они и душевные суть и телесные: каким не подвержен бедам во грехе рожденный, телом слабый, умом праздный? Поистине, печалями пресыщен, ибо и тело его бессильно, и дух неразумен, и сев его — смрад, и конец его — смерть.
Единственная есть связь мыслей, для тебя спасительная: мысля, что ты — высочайший первосвященник, не забывай, что ты же — и ничтожнейший прах, и не только был, но и есть. Пусть твоя мысль берет пример с природы, но пусть она берет пример и с достойнейшего — с творца природы, сочетая в себе высочайшее и низшее. Разве не природа сопрягла в человеческом лице с мерзкой грязью дыханье жизни? Разве не творец природы сочетал в своем лице смертную грязь и Божье слово? Прими же образ свой как от начала нашего сотворения, так и от таинства искупления; возносись троном своим, но не возносись разумом своим; низкое в себе чувствуй и низким в мире сочувствуй.
1. Сегодня читаем мы в книге опыта[262]. Оборотитесь на себя самих (Пс. 79, 15), и всякий да напряжет сознание свое к тому, чему предстоит быть сказанным.
Я хотел бы узнать, было ли когда-нибудь кому-либо из вас дано сказать по слову: «Да лобзает меня лобзанием уст своих» (Песнь Песней, 1, 1)? Ибо нельзя сказать такое по страсти к кому-либо из людей, но если кто из духовных уст Христовых лобзание хоть единожды приял, того, конечно, сей собственный опыт возбуждает, и он всем сердцем стремится к тему вновь и вновь. Я полагаю, что никто, кроме приемлющего, не может даже знать, каково это, ибо сие есть манна сокровенная, и лишь тот кто вкусил, возалкает вновь. Сие есть источник запечатленный, к коему не приникает чужой, но лишь тот, кто испил, возжаждет вновь (Апок., 2, 17; 5, 1—5; 7, 3—8). Услышь изведавшего, как взыскует он: «Возврати мне, — просит, — радость спасения твоего» (Пс. 50, 14).
Менее всего, конечно, да отнесет это к себе душа, подобная моей, обремененная грехами, доныне подвластная страстям тела своего, доселе не восчувствовавшая еще услады духа, вовсе несведущая и неискушенная в радостях внутренних.
2. И все же я указую душе, которая такова, место во спасении, ей подобающее. Да не воздвигнется она опрометчиво до уст пресветлого Жениха, но к стопам престрогого владыки[263] со мною, робкая, да припадет и со мытарем, трепетная, в землю, не на небо взирает (От Луки, 18, 13), дабы лик, привычный ко мраку и смятенный во светочах небес, не был подавлен славою, и отраженный небывалым блистанием величия, не окутался вновь слепотою непроницаемой тьмы.
Пусть же, о душа, чья бы ты таковая ни была, пусть тебе не представляется жалким и презренным то место, где святая грешница грехов совлеклась и в святость облеклась. Там эфиопянка сменила кожу и, восставленная в новом сиянии, теперь уже истинно и правдиво ответствовала укоряющим ее словам: «Черна я, но красива, дщери Иерусалимские» (Песнь Песней, 1, 4)[264].
Ты дивишься, как возмогла она сие или, скорее, какими достигла заслугами? Услышь в немногих словах. Она слезно возмолила о любви[265] и, от внутренних глубин долгие воздыхания изводя, в спасительных рыданиях содрогаясь, желчную влагу изрыгнула.
Небесный врачеватель — скорый помощник, ибо быстро течет слово его (Пс. 147, 4). Что же иное, как не целебное питие, есть слово Божие? Оно везде и всегда, и могуче и паляще, и испытующе сердца и утробы (Пс. 7, 10). Ибо слово Божие — живо и действенно и пронзительнее всякого меча обоюдоострого: оно проникает до разделения души и духа, а равно составов и мозгов, и судит помышления (К евреям, 4,12).
И вот, по примеру той блаженной кающейся, прострись и ты, о несчастная, дабы перестала быть несчастной; повергнись и ты на землю, обымай стопы, умилостивляй поцелуями, орошай слезами, коими, однако, не Того омываешь, но себя (I Коринф., 6,11), да станешь ты одной из стада выстриженных овец, выходящих из купальни (Песнь Песней, 4, 2). И тогда ты залитый стыдом и скорбью лик свой да не прежде подъять дерзнешь, как услышишь и сама: «Прощаются тебе грехи твои» (От Луки, 7, 37—48), как услышишь: «Восстань, восстань, плененная дщерь Сиона; восстань, отряси с себя прах» (Исайя, 52, 1—2).
3. Когда же принято будет первое лобзание стопы, то и тогда ты не возомнишь тотчас до лобзания уст воздвигнуться, но будет тебе к оному ступенью иное посредствующее лобзание — лобзание длани, второе, коего ты будешь удостоена; и о нем такое услышь толкование.
Когда сказал бы мне Иисус: «Прощаются тебе грехи твои», ужели не отступился бы я от греха, как он положил? Сбросил я одежду мою, но если вновь надену ее, во многом ли я преуспел? Если сызнова стопы мои, кои омыл, загрязню, разве что иное омыть их возможет? Омаранный всяческими пороками, долго лежал я в куче нечистот, но будет без сомнения хуже вновь упадающему, чем лежащему. И, наконец, Тот, кто сделал меня здоровым, сам, как я памятую, сказал мне: «...Вот, ты выздоровел; иди и не греши больше, чтобы не случилось с тобою чего хуже» (От Иоанна, 5,14).
Но кто вложил стремление покаяться, необходимо да придаст и силы оберечь достигнутое, дабы не соделал я вновь подлежащее покаянию и не сотворил бы новое мое хуже прежнего. Ибо горе мне и приносящему покаяние, если вдруг отстранит от меня руку свою Тот, без коего ничего не могу содеять! Ничего, говорю я, ибо ни покаяться, ни оберечь. Также слышу я, что советует Мудрый: «Никогда, — говорит, — не повторяй слова» (Сирах., 19, 7). Трепещу и того, что Судия вменил древу, не приносящему доброго плода (От Матфея, 3, 10).
Посему признаюсь, что уже не удовольствован я вполне той прежней благодатью, которая дала мне каяться в грехах, если не восприму теперь второй, дабы зримо явить достойные плоды моего покаяния, да не обращусь я более на блевотину свою.
4. Стало быть, предстоит мне прежде сие испросить и обрести, нежели уповать высочайшего и святейшего коснуться. Не вдруг хочу я стать высшим, постепенно возвыситься хочу. Сколь неугодно Богу бесстыдство грешника, столь радостно смирение кающегося. Скорее снищешь милость его, если соблюдешь меру свою и не взыскуешь высшего, чем надлежит тебе.
Длинен скачок и тяжек от стопы к устам, да и не сообразен подступ. Ибо что это? Еще свежим прахом покрытый, уст святых коснешься? Вчера из грязи извлеченный, сегодня пред ликом славы предстанешь?
Да будет тебе восхождение через длань Господню. Она прежде да очистит тебя, она да восставит тебя. Как да восставит? Даянием, отколе уповал. Каково оно? Краса воздержания и достойные плоды покаяния, ибо таковы суть труды благочестия. Они восставят тебя от нечистот к надежде отважиться на большее.
Воистину приявши дар, облобызай руку, — и тем не себе, но имени Его славу воздай. Воздай единожды и воздай вдругорядь, сперва за отпущенные прегрешения, потом за обретенные добродетели. А не то вглядись, как укроешь ты чело свое от упреков сих: «Что ты имеешь, чего бы не получил? А если получил, что хвалишься, как будто не получил?» (I Коринф., 4, 7).
5. И вот, наконец, обретя в двух лобзаниях двойной опыт божественного достоинства, — ты, верно, не смутишься уповать и на более священное. Ибо, сколь ты возрастаешь в благодати, столь и в уповании ширишься. А посему, да будет любовь твоя пламеннее, и да постучишься ты увереннее за тем, чего тебе, по чувству твоему, недостает. Стучащему же отверзется (От Матфея, 7, 7).
И уже в том высшем лобзании, в коем высочайшее достоинство и дивная сладость, верую, не будет отказано столь любящему. Вот путь, вот следование. Сначала к стопам припадаем и горько оплакиваем пред очами Господа, нас сотворившего, нами сотворенное. Затем взыскуем руки возвышающего и укрепляющего колена расслабленные. И наконец, когда того многими мольбами и слезами достигнем, тогда только, пожалуй, дерзаем поднять голову к самым устам славы, дабы, в трепете к робости не только воссозерцать, но и облобызать; ибо Господь Христос есть дух пред лицом нашим, к коему припадаем в священном лобзании, дух един по снисхождению его становимся[266].
6. Тебе, Господи Иисусе, Тебе заслуженно рекло сердце мое: «Изыскало Тебя лицо мое, лик Твой, Господи, да обрету». Ибо воутрие дал Ты мне услыхать милосердие Твое, когда мне, по началу во прахе лежащему и следы твои досточтимые лобызающему, что дурное содеял я в жизни, отпустил. Далее, по восходе дня Ты возрадовал душу раба твоего, когда затем в лобзании длани твоей уже явил благодать жития во благе. И теперь что остается, о благий Господи, кроме как в полноте света (Пс. 22,1—2), в пылании духа к лобзанию уст твоих меня достойно допуская, преисполнить меня радости от лика Твоего? Укажи мне, о сладчайший, о пресветлый, укажи мне, где пасешь, где покоишь в полдень.
Братия, «хорошо нам здесь быть» (От Матфея, 17,4), но вот отзывают нас заботы дня. Ибо те, кои, как сообщают, сейчас к нам прибыли, заставляют скорее прервать, чем окончить усладительную проповедь.
Я изыду к чужестранцам, дабы ни в чем не пренебречь обязательствами того благоволения, о коем ведем речь, чтобы, пожалуй, и о нас не довелось услыхать: «Ибо они говорят и не делают» (От Матфея, 23, 3).
А вы, между тем, молите, дабы добровольное благоречение уст моих содеял Господь к назиданию вашему и ко хвале и славе имени его.
Настроение, господствующее в большинстве текстов этого раздела, не так легко осмыслить. Едва ли не загадочнее всего оно для русского читателя, который знает родную старину и пытается отыскивать в ее опыте опору для постижения чужой старины. Мы привыкли к суровой простоте или слезной умиленности древнерусского религиозного искусства. Но как понять благочестивое рвение, которое неразрывно слито с вызовом, с дерзостью, с игрой рассудка, которое может выразить себя в интонациях задорных и горделивых, как звуки рыцарского рога? Когда стрельчатая готическая башенка, поднимаясь превыше всякого вероятия, в последнем усилии восходит в небо, — что это: религиозный порыв, или гордый вызов, или неразличимое единство того и другого?
Таков внутренний склад западноевропейского высокого средневековья.
Сказанное в наибольшей степени относится к секвенциям Адама Сен-Викторского (ум. в 1192 г.), переводы которых составляют основу раздела. В его победоносно-звонких, безупречно отделанных, уверенных и самоуверенных стихах этот род поэзии празднует доподлинный праздник. Адаму дана была долгая творческая жизнь: уже в 1139 г. знаменитый мистик Гуго Сен-Викторский назвал его «отменным стихотворцем», и затем он мог полвека оправдывать эту похвалу. Он был способен на передачу серьезного и проникновенного содержания — в конце концов, недаром же он был питомцем такого центра самоуглубленной религиозно-философской культуры, как Сен-Виктор. Пусть читатель прочтет секвенцию Адама о подвиге первомученика Стефана, и для него будет очевидным, что поэт умел говорить о страдании, о смерти, о презрении к страданию и к смерти. Нет, его никак нельзя без дальнейших слов назвать «кимвалом бряцающим». И все же — как много в поэзии Адама этого «кимвального» шума! Его строки звучат отчетливо и пронзительно, как средневековые музыкальные инструменты (пронзительность эта, к сожалению, в переводе пропадает, ибо звуки русской речи куда глуше латинских); рифмы поднимают пронзительный праздничный шум, подчас слишком утомительный для нашего уха. Эти стихи похожи на предмет, слишком ярко раскрашенный, чтобы принадлежать миру взрослых, — у нас так раскрашивают только детские игрушки. Поэтическая позиция Адама имеет в себе очень много от наивной профессиональной похвальбы средневекового ремесленника, который спешит доказать нам, что владеет мастерством лучше, чем его соперники. Добротность здесь выставлена напоказ — но, по счастью, это доподлинная, неподдельная, честно оправдывающая себя добротность: умение Адама действительно поразительно. Его секвенция на праздник св. Троицы написана так, чтобы продемонстрировать, до чего гладко, четко, без сучка и задоринки догматические и философские формулы влезают в нужный стихотворный размер, чтобы перезваниваться рифмами; мы живо ощущаем школярский задор диспута. И здесь же Адам может с совершенно обезоруживающей искренностью сознаться, что сам он, к сожалению, не понимает своим рассудком разницы между рождением Сына и исхождением св. Духа, и напоследок призвать всех к простодушной вере без умствований. Поистине, в стихах Адама всё есть — и всё рядом.
Текст совсем иного рода — мистические «Стихи об имени Иисусовом». Эти воздыхания, в которых каждая строка рассчитана на замедленное, углубленное восприятие, как-то связаны с мистикой Бернарда Клервоского.
Зато отрывок из поэмы Бернарда Морланского (середина XII в.) «О презрении к миру» снова возвращает нас к тем же поэтическим установкам, которые мы видели в секвенциях Адама Сен-Викторского. Поэма, посвященная около 1140 г. аббату Петру Достопочтенному, состоит из трех книг общим объемом около трех тысяч стихов и являет собой типичный образец средневековой проповеди: она открывается пронзительным видением Страшного суда и Небесного Иерусалима, затем переходит к темам бренности плоти и порчи нравов, обличает неверие мира и властолюбие Рима, черную магию и противоестественные пороки, чтобы в конце призвать читателя к совместной молитве о просветлении умов и умягчении сердец. Сюжет, как мы видим, очень серьезный, и Бернард относится к нему со всей возможной прочувствованностью; но литературному щегольству это отнюдь не мешает. Размер поэмы, выбранный сознательно и обдуманно, как явствует из ученого прозаического посвящения, должен воздействовать на читателя своей звучностью: это — леонинский гексаметр особого рода, в котором каждая строка делится не на две, а на три части, причем первые две рифмуются друг с другом, а последняя — с последней же частью соседней строки двустишия. Русскому читателю такой ритм может напомнить размер стихов Жуковского:
Будь нам заступником, верным сопутником, нас провожай!
Светлопрелестная жизнь наднебесная, сердцу сияй!
Сам Бернард называет такой размер чрезвычайно трудным и редким, не без гордости обращаясь к адресату посвящения: «Если бы только Дух премудрости и разумения не пребывал со мною и не споборал мне, я не смог бы соткать столь протяженный труд столь трудным метром; ибо этот род метра, блюдущий как непрерывность дактилического течения... так и леонинскую звучность, по причине трудности своей едва ли не всесовершенно всеми заброшен». Современному читателю эта нарочитая ювелирная выделка покажется едва ли соответствующей монументальным размерам поэмы: звон рифм в скором времени приедается, группировка стихов по двое обнаруживает несовместимость с эпическим течением интонации, наконец, взятая в самых первых стихах предельно высокая нота не оставляет места для нарастания, для градации пафоса. Но средневековый любитель назидательной словесности судил иначе; поэма клюнийского монаха удостоилась чести быть приписанной его великому тезке Бернарду Клервоскому и послужила образцом для подражаний. Впрочем, описание Рая принадлежит к тем немногим строкам всемирной литературы, которые всегда останутся живыми.
Ныне зрится радостно
мира обновление,
и Христово явлено
персти воскресение;
совоскреснув Господу,
песнь творит согласную
всех стихий течение.
Вьется огнь проворнее,
воздух стал прозрачнее,
и вода привольнее,
и земля пространнее;
к высям реет легкое,
книзу тянет тяжкое,
все повсюду новое.
Небо просветляется,
море укрощается,
ветер унимается;
и луга процветшими,
и поля ожившими,
и леса одетыми
взору вновь являются.
Лед растоплен мертвенный,
ков разрушен гибельный,
мира князь властительный
зримо низлагается;
посягнуть желающий,
досягнуть не могущий,
власти он лишается[267].
О, преодоление
смертного истления!
Рая ликование
грешным возвращается;
древний меч пылающий,
путь нам заграждающий,
по обетованию
ныне отлагается[268].
Образ Тройцы трисиянной,
Нераздельной, неслиянной,
Возвещаем в радости;
Возвещаем правогласно,
Что различье ипостасно
При единой сущности.
Бог Отец, и Сын, и Духа
Дуновенье — три для слуха;
Но соотносительно
Сих имен обозначенье;
Ты же дивное ученье
Рассмотри внимательно.
Сущность и существованье,
Пожеланье и познанье
В Сих Троих единое;
Совокупно и всецело
Сих Троих творится дело,
Вечно нераздельное.
Сын Родившему соравен,
Той же славой столь же славен,
Равночестен Вышнему;
Равен и Отцу, и Сыну,
Дух Святой от Них по чину
Происходит дивному.
Не постигнет разуменье
Ипостасей единенье,
Как и то, в чем разнствуют;
Не под силу мысли бремя:
Ни пространство и ни время
В Боге не присутствуют.
Ипостаси суть едины:
Нет иной Первопричины,
Кроме Сих, существенной;
Бог — причины вид «финальной»,
«Эффективной» и «формальной», —
Только не «вещественной»[269].
Слабым разумом не емлю,
Крепкой верою приемлю
Истины свидетельство;
Чем отлично от рожденья
Совершенье «исхожденья»?
Чту молчаньем таинство.
Все пред таинством склонимся,
Да вовек не отклонимся
От пути надежного;
Верой нашу жизнь поверим,
Лжеученьям не доверим
Слуха благосклонного.
Исповедуем всечасно,
Проповедуем согласно
Божество всечтимое:
Славу Трех единосущных
Ипостасей соприсущных,
Существо единое.
Браноносная когорта,
Коей Змия злоба стерта, —
О, Сенат апостольский!
Не трубой ты славим шумной;
В тишине молитвы умной[270]
Глас гласится ангельский.
Ты возвышен, ты прославлен,
Персть и плоть судить поставлен,
Дивный сонм избрания;
Взор в тебе утешен Отчий,
Твой в тебе являет Зодчий
Честь святого Здания[271].
Ты даешь о Назорее,
О бореньи, о трофее
Верное свидетельство[272],
Отверзаешь душам очи,
День чтоб дню, и ночь чтоб ночи
Возвещали таинство[273].
Изошел в концы вселенной[274]
Глас вещанья, глас блаженный,
Глас о легком бремени[275];
Изнесли превыше меры
Земли плод неложной веры
От святого семени.
Слуги Нового Завета,
Други вечного Обета,
Вы в ложницу брачную,
Чада брачного чертога,
Возвели Невесту Бога,
Церковь непорочную.
Сколь та Дева всеблаженна,
Сколь смиренна, сколь почтенна,
Древняя и юная!
Оной ложе — дух правдивый,
Оной вено — свет нелживый,
Плод же — вера дивная.
О, блаженного Строенья
Утвержденья, и каменья
Вы краеугольные![276]
Вы Израиль и народы
Под одни собрали своды,
Своды Храма вечные.
Патриархам соименный
Ряд Колен благословенный[277],
Хлебы Предложения[278]
И наперсной вид святыни[279], —
Это новой благостыни
Древние знамения.
О, Вожди святые верных,
Огнь в сердцах нелицемерных
Возжигайте рдеющий,
Возжигайте неустанно,
Да возможем невозбранно
В Рай войти сияющий.
Мир вчера лишь праздник правил,
Празднуя, вчера лишь славил
Рождество Спасителя;
Лишь вчера звучали клики,
Лишь вчера Небесных лики
Пели Вседержителя[280].
Днесь Левит богоизбранный[281],
К жертве званный и венчанный,
Доблестно воинствует;
Явлен блеск его победы,
И себе в том видя беды,
Злобой ложь ответствует.
Что они за взоры мещут,
Как трепещут, как скрежещут,
Истины противники!
Ставят лжесвидетелей,
Кличут и карателей
Света ненавистники.
Ратуй, ратник Божья Града!
В небесах верна награда
Для святых ревнителей!
Возвести вещания,
Расплети плетения,
Посрами свидетелей!
Свят на небе твой Свидетель,
Неба и земли Содетель,
Споборатель скорбного;
Именован ты «Венчанным»;[282]
Будь же в муках неустанным
Для венца победного!
Для венца, что не увянет,
Презри муку, что престанет,
Слава же останется;
Через смертное мученье
Жизни вечной обрученье
Стойкому откроется.
Исполняясь веденьем,
Укрепляясь виденьем
Горнего селения,
Зрит он славу Божию,
И для брани с ложию
Мощь сбирает рвения.
О, Стефане! Се кончина;
Видишь ныне, видишь Сына
Одесную Вышнего?[283]
Возвести неустрашимо,
Как тобой величье зримо
Исполненья горнего.
Богу дух препоручает
И колена преклоняет
Он в молитве ревностной;
Савл одежды охраняет
И казнящих возбуждает,
Злобе служит яростной[284].
Да не вменит прегрешенья
Тем Господь, кто слал каменья;
Эти Богу шлет моленья,
Умирая, праведник[285].
Во Христе почиет верно,
Кто Христу служил примерно
И любил Христа безмерно,
Славный Первомученик.
Тягости слезные, горести грозные все безысходней.
Братья, терпение: близко решение воли Господней!
Дивное близится: гордый унизится, скорбный воспрянет,
Перед Создателем и Воздаятелем каждый предстанет.
Вера проверится, мера отмерится, мера возмездья;
В искусе верного, нелицемерного примут созвездья.
Здесь лишь конечное и скоротечное нам испытанье,
Но бесконечное и вековечное ждет воздаянье.
О, воздаяние! Рая сияние персти сияет.
10 О, воздаяние! Правый страдание позабывает.
Здесь уязвляется дух, и свершается час Вавилона;[286]
Здесь уязвление; там исцеление, слава Сиона.
Там успокоится скорбь, и откроется родина света,
Град уготованный, Богом дарованный чадам Завета.
Всё там исправится, всё переплавится в дивном горниле,
Правда исправленной, святость прославленной явится в силе,
Явится, явится, въяве объявится, просиявая,
Неисследимого, Непостижимого тайна святая.
Град мой единственный, Град мой таинственный, зыблющий светы!
20 Он примерещится, и вострепещется сердце: «о, где ты?»
Ты воздыхающим, изнемогающим успокоенье,
Душам ревнующим, света взыскующим вечное рвенье.
Там не кончается, полною чается, полною зрима
Невозмутимая, неизъяснимая радость Солима!
Лавры отрадами, кедры прохладами благостно веют,
Стены топазами и хризопразами сладостно рдеют.
Яшмы сияние, лалов пылание, свет сердолика —
Свет милосердного и благосердного Божьего Лика.
Нет там ни времени, нет там ни бремени, ни воздыханья,
30 Но в бесконечности плещущей вечности преизлиянья.
Светочи брачные, пламеннозрачные, ярко блистают;
Гости избранные, к трапезе званные, все припевают;
Вено предносится, и произносится слово обета
Той, что венчается и обручается Агнцу Завета[287].
Светы блаженные и неизменные ясного Рая!
Речь пресекается, переполняется сердце, пылая.
Я не поведаю, ведать не ведаю, ведать не вправе,
Как осиянные хоры венчанные разнствуют в славе.
Светлы обители, светлы и жители горнего Града,
40 Правды свершители, мира презрители, цвет вертограда,
Свято искавшие, свято снискавшие в недрах чертога
Славу желанного, праведно жданного, вышнего Бога!
О безгреховная светлость духовная, вечная сладость!
Гостеприимная милость взаимная, братская радость!
Нам же, взывающим и уповающим, горнее зрится,
Лишь упованием, лишь ожиданием сердце живится.
Где ты, о чаемый, преизливаемый свет Эмпирея?
И в изумлении, и в уязвлении никну, немея.
Об Иисусе сладостно
Помыслить в сердце благостно,
Но свыше меры счастие
Дарит Его присутствие.
О, воздыханье милое,
О, псалмопенье тихое,
О, помышленье дивное,
О, имя Иисусово!
Иисусе, свет блуждающих,
Ты благо для взывающих,
Ты дар для вопрошающих,
Но что — для обретающих?
Ни разум не изведает,
Ни слово не поведает,
Но испытавший ведает
И радость исповедает.
О Иисусе, вечное
Дай о Тебе веселие,
Открой любовь неложную,
Во веки непреложную.
Когда читатель переходит от других средневековых текстов к сочинениям монахини Хильдегарды, он должен пережить потрясение, подобное тому, которое каждый испытывает, покончив с первой частью «Фауста» Гёте и взявшись за вторую. Его глаза должны привыкнуть к новому освещению, которое поначалу кажется непроглядным мраком. Вместо веселого звона рифм, наполняющего поэзию позднего средневековья, его встречает некое подобие современного верлибра, вместо наивно-рассудительных назиданий, рассудочных аллегорий, упорядоченной словесной игры — темные и многозначительные символы, соединяемые по ассоциативному принципу с такой бесконечной свободой, какую он привык встречать разве что у самых дерзновенных поэтов новейшей эпохи.
Эти необычные сочинения принадлежат необычному человеку. Для того чтобы в XII в. женщина могла заговорить перед всем миром, да еще возвещая не школьную премудрость, а некую тайну, открытую ей и только ей, она должна была соединить в себе общепризнанную святость, визионерский дар, гениальные способности и сильную волю. Эпоха женской монашеской мистики, существенно повлиявшая на пути развития немецкой культуры, наступит не раньше, чем через столетие (Мехтхильда Магдебургская, 1210—1282; Мехтхильда Хакеборнская, 1241—1299; Гертруда Великая, 1256—1302). В средневековой Германии именно Хильдегарда была той, которая «научила женщин говорить», и как всегда бывает в подобных случаях, сама достигла такого духовного уровня, который оказался недостижим даже для самых замечательных ее последовательниц. Ее творчество в лучшем смысле этого слова мужественно; в нем совершенно отсутствуют черты расслабленной чувствительности, ребяческой умильности, невзыскательного духовного провинциализма; общий тон остается чистым и строгим даже в описаниях самых невообразимых экстатических и визионерских переживаний. Читательское впечатление от текстов Хильдегарды — впечатление от альпийского пейзажа: горный воздух и захватывающая дух крутизна. Этот почти жесткий аристократизм духа достоин великой рыцарской культуры XII в.
Хильдегарда и в самом деле была отпрыском рыцарского рода. Она родилась в 1098 г. С пяти лет она имела видения, что побудило родителей рано вверить девочку духовной опеке монахинь бенедиктинского монастыря в Дизибоденберге. В 1136 г. Хильдегарда сама стала аббатисой этого монастыря, в 1147 г. перенесенного на холм св. Руперта близ рейнского города Бингена (по которому Хильдегарда получила свое прозвище). В 1141 г. с ней случилось то, что сделало ее писательницей — что именно, мы никогда не узнаем иначе, как с ее слов. Сама же она повествует об этом так: «Се, на сорок третьем году земного моего странствия, когда с великим страхом и трепетным прилежанием вникала я в небесное видение, случилось так, что я узрела величайший свет, из которого был глас небесный, провещавший мне: «О, бренный человече, и прах праха, и тление тления! Расскажи и запиши, что ты увидишь и услышишь. Поелику же ты слишком робка, чтобы говорить, и слишком проста, чтобы толковать, и слишком неучена, чтобы писать, расскажи и запиши это, сообразуясь не с разумом измышления человеческого, и не с произволом сочинительства человеческого, но с тем, как ты видишь сие на небесах в вышних и в дивности Божией, повторяя преподанное, как слушатель, ловя слова наставника своего, обнародует их сообразно тому, как они были сказаны, следуя воле, и мысли, и речи наставника. Так и ты, о человече, скажи то, что ты видишь и слышишь, и запиши виденное и слышанное, сообразуясь не с собою и не с каким бы то ни было другим человеком, но с волею Того, кто все ведает, и зрит, и устрояет в сокровенности тайн своих».
И дальше она повествует об этом же событии: «Совершилось... что огнистый свет с величайшим блистанием сошел из разверстых небес, затопил весь мой мозг и воспламенил все мое сердце и всю мою грудь как бы пламенем, притом не только сияющим, но и согревающим, как согревает солнце ту вещь, на которую изливает лучи свои; и я немедля уразумела изъяснение смысла книг, то есть Псалтири, евангелий и прочих кафолических писаний, как Ветхого, так и Нового Завета».
Этим рассказом открывается книга под несколько диковинным названием «Scivias» («Путеведение»). Хильдегарде было вовсе не так просто исполнить полученный приказ, она была женщиной и поэтому никогда не училась латыни систематически. Конечно она затвердила наизусть латинский текст псалмов и других богослужебных текстов, как это само собой разумелось для всякой монахини, но смысл этих текстов она проясняла для себя скорее догадками и озарениями, нежели каким-либо иным способом. Когда она взялась за перо, ей пришлось не раз обращаться к знакомым клирикам за консультацией относительно склонений и спряжений слов. Латынь сочинений Хильдегарды — это удивительный языковый феномен, граничащий с глоссолалией: полузнакомый язык лежит перед писательницей, как неторные лесные заросли, сквозь которые ее ведет уверенность лунатика, причем каждое слово обладает такой весомостью и многозначительностью, которых оно уже не имело для более привычного глаза. Но и такая поистине визионерская латынь казалась Хильдегарде все еще слишком обычной и стертой для передачи ее экстазов — и вот она углубляется в конструирование некоего несуществующего сверхъязыка, на много столетий предвосхищая словотворческие эксперименты новейшей эпохи. Ею был составлен лексикон из 920 заново изобретенных вокабул с переводом на латинский и немецкий языки под заглавием «Язык незнаемый» — и в придачу она выдумывала новые начертания для букв! Более деловой и все же достаточно необычайный характер имели ее естественнонаучные и медицинские штудии: в ее трактатах «Физика» и «Причины и врачевания» странно соединяются ясновидческая женская интуиция по части тайн живой природы, практические познания в области народных навыков и мистическое влечение к сокровенному смыслу каждого цветка и червя. Она очень точно и толково описывает 230 видов растений, но каждый из них имеет для нее свое соответствие во внутреннем мире человека. Почтенная аббатиса во время своих путешествий сама занималась врачеваниями как душ, так и немощных тел, и притом не только молитвами, но и конкретными советами. Как это обычно бывает с такого рода святыми исцелительницами, сама она страдала тяжелой болезнью и не была избавлена от нее никаким чудом. Современники обращались к ней за советами отнюдь не только медицинского характера; государи и князья церкви засыпали ее письмами, излагая ей свои затруднения и терзания совести, приглашая ее рассудить спор, жалуясь на противников. Она отвечала кратким и простым напоминанием о нравственном долге, как она его понимала.
Двадцать девять религиозных стихотворений Хильдегарды — не совсем стихотворения с точки зрения теоретико-литературных критериев ее эпохи. Сколько-нибудь обязательная метрическая структура в них отсутствует; особенно поразительно то, Что в секвенциях нельзя отыскать симметрии полустрофий; нет, конечно, и рифмы. Целое держится на очень свободном ритме и на тонко организованных синтаксических связях, позволяющих словам сохранять как бы дистанцию между собой и пребывать каждому в своем собственном излучении. Такая поэтика отвечает необычному содержанию этих гимнов, предназначенных не для богослужебного, а для приватного исполнения. В них почти полностью отсутствует наивно-повествовательный момент: например, из того, как Хильдегарда говорит о святом Руперте, читатель не узнает никаких подробностей из жития этого герцога Бингенского. Не дело Хильдегарды — рассказывать истории и разрисовывать картинки. Не найти у нее и рассудочного формулирования догматов (пусть читатель сравнит для контраста гимны в честь св. Троицы, содержащиеся в разделах «Религиозная поэзия XI века» и «Религиозная поэзия XII века»). Все гимны говорят об одном, давая как бы бесконечные вариации темы: эта тема — внутреннее преображение человека, таинство бракосочетания души с богом. К своим стихам Хильдегарда сама писала музыку.
Поскольку Хильдегарда при всей своеобычности своего творчества была все же средневековым человеком, а не модернистом XX столетия, она внутренне нуждалась в том, чтобы исходить из некоей уже наличной системы символов, подвергая ее трансформациям. Таким источником для нее стала библейская Песнь Песней в аллегоризирующей интерпретации. Ассоциативные ходы, на которых построены стихотворения Хильдегарды, подчас невероятно сложны и глубоки, но никогда не произвольны; они неизменно укоренены в традиции. Предлагаемые в этой книге комментарии к текстам Хильдегарды стремятся хотя бы отчасти выявить эту укорененность.
Скончалась Хильдегарда 17 ноября 1179 г.
4. Ум призывает Тебя сладчайшими гласами,
и строения Тебе с разумностию готовит,
те, что каплют золотыми делами.
5. Ты же всегда имеешь при себе меч,
дабы отсекать,
что предлагается губительным яблоком[292]
через чернейшее человекоубийство,
6. Когда морок затмевает волю и воздыхания,
в которых душа возлетает
и повсюду кружится.
7. Но ум есть устой
для воли и воздыхания.
8. Когда же так дух движется,
что ищет узреть зеницу зла и челюсть мерзости[293],
скоро сжигаешь Ты его в огне,
если соизволишь.
9. Когда же, однако, разумность
через злые дела отходит к падению,
Ты, по соизволению,
касаешься, и поражаешь, и возвращаешь ее,
вливая в нее излияние опыта[294].
10. Когда же зло устремляет на Тебя меч свой,
Ты обращаешь меч оный ему в сердце,
как сотворил Ты над первым отпавшим ангелом,
когда башню гордыни его низвергнул в геенну.
11. Здесь же иную башню
воздвигнул Ты из мытарей и грешников,
которые исповедуют Тебе грехи свои
и дела свои[295].
12. Через то все творения, Тобою живущие,
хвалят Тебя;
ибо в Тебе благороднейший бальзам для ран зловонных,
что обращаешь Ты в драгоценнейшие жемчужины.
13. Ныне же соизволь всех нас собрать к Тебе
и на правые пути наставить.
Аминь.
Радуйся, благородная,
славная и непорочная Девица —
око целомудрия,
вещество освящения,
Господу угодное.
Ибо столь верховное
в тебя излилось наитие,
что Слово верховное
в тебе облачилось плотию.
О Белая Лилия,
ее же призрел Господь
превыше всего творения.
О прекраснейшая и сладчайшая,
сколь дивно Бог о тебе умилился,
если ласкание жара Своего
так в тебе положил, что Божий Сын
от сосцов твоих кормился.
Ибо чрево твое имело радование,
когда все созвучия хоров небесных
о тебе ликовали,
что девственно зачала ты Сына Божия;
через то чистота твоя
просияла во Господе.
Утроба твоя имела радование,
как трава, росой прохлажденная,
с небес нисходящею[296];
как то и в тебе совершилось,
о Матерь всякого радования.
Ныне же Церковь
совокупно алеет в радовании[297],
и ликует в созвучиях хоров,
сладчайшей ради Девы
и достохвальной Марии,
Божией Матери.
Аминь.
О, строение верховной благости,
которое есть свет неомрачаемый!
Ибо ты украшено в зорях,
как и в рдении солнца.
О, блаженное младенчество,
что багряно в зорях;
о, хвалимое отрочество,
что рдеет в солнце!
Ибо в них, благородный Руперт,
ты возблистал, как жемчужина;
через это не укрылся от малоумных,
но явлен, как холм среди долины[299].
Когда в них, Руперт, просиял ты,
не укрылся ты от ленивых духом,
как бы холм, розами венчанный и лилиями,
словно багряница явленная.
О, нежный цветок полей[301],
О, сладкая свежесть плода,
О, бремя необременяющее,
не устремляющее сердца к виновности;
О, сосуд избрания[302],
что не осквернен и не пожран
средь плясания древнего вертепа,
и не уязвлен ранами
от древнего губителя!
Дух Святой песнословит в тебе,
ибо к ангельским сопричтен ты хорам,
и в Сына Божия облекся[303],
не имея в себе порока.
Сколь украшенный сосуд ты, Руперт,
ибо в младенчестве твоем и в отрочестве
твоем
устремлялся ты к Богу в страхе Божьем,
и в лобызании любови,
и в сладостном благоухании дел благих.
О, Иерусалим.
основание твое положено на камнях из потока[304],
каковые суть мытари и грешники;
овцами потерянными были они,
но, Сыном Божьим обретенные,
к тебе пришли и в тебе упокоились;
Стены же твои блистают
живыми каменьями[305],
что через усерднейшее рвение
благой своей воли
воспарили в небесах, облакам подобясь.
И через то башни твои, Иерусалим,
краснеют и белеют
багряностию и белизною святых,
и всяким украшением Божьим,
в котором нет тебе недостатка,
О Иерусалим!
Так и вы, избранные и увенчанные,
обитание которых в Иерусалиме,
и ты, о, Руперт,
сотоварищ их в оной обители,
Подайте нам помощь,
молящим
и в изгнании страждущим.
О, Церковь,
очи твои подобны сапфиру,
и горе Вефиль — уши твои,
и нос твой, как гора мирры и ладана,
и уста твои,
как шум вод многих[307].
В видении веры неложной
Урсула Сына Божия возлюбила,
и мужа совместно с миром сим оставила,
и на солнце воззрела,
и прекраснейшего юношу призвала, глаголя:
Многим желанием,
возжелала я прийти к тебе,
и в небесном браке воссесть с тобою,
через чуждую жизнь к тебе устремляясь,
как бы облако,
что в чистейшем воздухе проплывает,
подобясь сапфиру.
И когда Урсула молвила так,
Слух прошел по вселенной,
И сказали: «Невинность девическая
не ведает, что говорит».
И начали играть с ней
Во многих хорах,
покуда не возлегло ей на плечи
пламенеющее бремя.
Через то все
познали,
что презрение к миру,
как гора Вефиль.
И притом изведали
сладчайшее мирры и ладана благоухание,
ибо презрение к миру
превыше вещей подъемлется.
И се, громогласно
все стихии вняли
и пред лицом Бога возгласили:
Это да услышат все небеса
и великими хорами да восславят
Агнца Божия,
что заградил гортань древнего Змия
веществом Слова Божия
в сих жемчужинах.
1. Взирала голубица чрез оконные створы[310],
и пред оком взиравшим
струился бальзам, источаясь
от Максимина осиянного.
Солнечный жар разогрелся,
во мраках возблиставши;
через то и жемчужина явлена
в освященном строении[311]
любовью обильного сердца.
2. Сия башня созиждена
из кипарисов и кедров Ливанских[312],
гиацинтом и сардониксом убрана[313],
как град, художество зодчих превысивший,
Сей олень легконогий
прянул к источнику струй чистейших,
источенных из крепкого Камня[314],
сладкое благоухание восчувствовав.
3. О торговцы благовониями,
что утешаетесь в зелени садов царских,
к вершинам поднявшись,
когда уже заклан овен
и свершено приношение,
меж вас просиял сей художник,
подпора Храма,
воздыхавший о крыльях орлиных,
лобызая Премудрость-кормилицу
в благодатной плодоносности Церкви.
4. О Максимине, ты явлен как холм и дол,
но меж обоих как строенье чертога,
где Единорог и Слон выступают[315]
и Премудрость к усладам причислена.
Ты дивен и кроток в священнодействиях
и в алтарном пылании жертвы,
подъемлясь, как дым благовонный,
до столпов хваления выспренних;
там молись о людях твоих,
что восходят к дозорам Света,
Коему слава приносится в вышних.
2. Рождены мы во прахе,
увы, увы! и во грехе Адамовом,
и тяжко бремя противоречить
имеющему вкус яблока;[317]
но отторгни нас от земли,
Христе Спаситель.
3. Желанием горим мы
Тебе последовать;
о, сколь трудно нам, бедным,
подражать Тебе,
непорочному и невинному
Владыке ангелов!
5. Ныне призываем Тебя,
Жениха нашего и Утешителя,
ибо на кресте искупил Ты нас
6. Во кровях Твоих
обручением сочетались мы с Тобою[319],
отвергнув мужа,
избрав же Тебя, Сына Божия о прекраснейшем лике,
сладчайшее благоухание услад вожделенных;
всегда воздыхаем мы по Тебе в слезной юдоли:
о, когда Тебя узрим,
и с Тобою пребудем?
7. Ты в мире,
и Ты в уме нашем,
и обнимаем Тебя в сердце,
как бы имея Тебя с собою.
8. Ты, о Лев, сильный во бранях,
расторг неба пределы,
прянув в ограду Девы;[320]
и разрушил смерть,
жизнь устрояя в златом Иерусалиме;
9. Даруй нам в оный вселиться,
И пребыть в Тебе,
о сладчайший Жених,
исторгший
нас из пасти Диавола,
10. Что ложью уловил
прародителя нашего.
Алан Лилльский — одно из самых громких имен в европейской философии и поэзии второй половины XII в. Его называли «Doctor universalis» и рассказывали о нем цветистые легенды. Говорили, что однажды он в Париже сочинял проповедь о Троице, как вдруг увидел мальчика, собиравшегося вычерпать Сену раковинкой. Алан сказал ему, что это — безнадежное дело. Мальчик ответил, что изъяснить таинство святой Троицы — дело еще более безнадежное. Алан устыдился своей дерзости. В день проповеди он взошел на кафедру перед собравшейся толпой, сказал только: «Довольно с вас и посмотреть на Алана», сошел с кафедры и скрылся. Безымянным иноком он поступил в цистерцианское аббатство, пас там свиней, потом служкой сопровождал аббата в Рим на диспут с еретиками. Когда на диспуте победа колебалась между спорящими, Алан не удержался, вступил в спор и повел его так, что еретики в ужасе вскрикнули: «Это или дьявол, или Алан!» После этого он с почетом вернулся в Сито, и там два писца до самой его смерти записывали за ним все, что он говорил. Когда он умер, над могилой его написали:
Малый миг в малый гроб скрыл все смертное в славном Алане.
Знал он два, знал он семь, знал он все, что доступно познанью.
(Имеются в виду два источника мудрости — откровение и разум — и семь благородных наук).
Это легенда; достоверные факты о жизни Алана, напротив, очень скудны. Он родился в Лилле около 1128 г., учился, по-видимому, а Шартре, преподавал в Париже, много лет провел на юге Франции — по-видимому, отправленный туда для борьбы с ересью катаров, — и умер в Сито в 1202 г. От него осталось — если не считать сочинений незначительных и сомнительных — два сборника проповедей, два трактата: «О католической вере против еретиков» и «Правила теологии», словарь библейских понятий «Словоразличия» (с особым вниманием к аллегорическим значениям слов), два гимна и две поэмы: «Плач Природы», в котором чередуются стихи и проза, и «Антиклавдиан», самое знаменитое из его сочинений.
Обстановка борьбы с поднимающимися ересями катаров (на юге Франции) и вальденцев (в Лионе), а также с еврейской и мусульманской религиями, тоже находившими отклик на юге Франции, наложила отпечаток на весь облик философии Алана. Схоластике в его лице пришлось вести борьбу с противниками, которые отрицали доводы от откровения и уступали только доводам разума; поэтому Алан попытался строить богословие как рациональную науку. В трактате «О католической вере» встречается знаменитая фраза: «у авторитета нос из воску, и его можно повернуть в любом смысле, а поэтому следует подкрепить его разумными доводами»; а трактат «Правила богословии» построен как цепь аксиом, апеллирующих не к авторитетам, а к непосредственной душевной очевидности, — это «богословие на геометрический лад», как у Спинозы впоследствии была «философия на геометрический лад»: «1) Единица есть нечто единое; 2) В наднебесной области существует единство, в небесной двойственность, в поднебесной множественность; 3) Единица порождает единицу и отражает в себе свое горение; 4) В Отце — единство, в Сыне — равенство, в Святом Духе — связь единства и равенства» и т. д., свыше 120 аксиом, каждая с комментарием; среди них и та, которую впоследствии сделал знаменитой Паскаль: «Бог есть сфера мысленная, чей центр везде, а окружность нигде». Последующая схоластика пошла по другому пути рационализации богословия, но почетное место в истории средневековой философии за Аланом осталось.
Ереси второй половины XII в. ополчались против обмирщения и развратной жизни духовенства, требовали от своих последователей аскетической чистоты, а плоть и плотское отвергали как порождение дьявола. Споря против них, Алан и его современники должны были, во-первых, сами отмежеваться от обмирщения и разврата, и во-вторых, доказать, что плоть и плотское не от дьявола, а от бога, и снисхождение к потребностям плоти не есть отступничество от бога. Это была та же традиция гуманизма XII в., которую мы прослеживали и раньше. Как строил свои доказательства Алан, видно из первых же его аксиом, начинающихся с понятия «Единицы»: это — платоническая и неоплатоническая традиция, культивировавшаяся в шартрской школе и сосредоточивавшая внимание на переходе от единичности бога к множественности мира. Бог порождает «чистые субстанции» — платоновские идеи, «образцы», «чеканы», которыми чеканятся «нечистые субстанции», идеи, облекшиеся в материю. Вся эта иерархия переходных ступеней между единичностью творца и множественностью творения воплощается для Алана в образе Природы — некоего подобия платоновского демиурга. Именно Природа является героиней обеих его поэм; именно тезис «блюсти законы Природы — значит блюсти божьи законы» является основной их идеей; а обличение развратников, нарушающих и извращающих законы природы своим развратом, — их эмоциональным пафосом.
«Плач Природы» написан чередованием стихов и прозы в подражание «Утешению философией» Боэтия. Как и Боэтию, Алану является в сновидении царственная жена (описание ее внешности и одежды составляет почти четверть сочинения), называет себя Природой и отвечает на его почтительные вопросы (этот отрывок переведен ниже). Из вопросов выясняется, что Природа — «наместница» бога в деле творения, а Венера — «заместительница» Природы на земле; муж Венеры — Гименей (Брак), от которого она родила Купидона, «законную любовь»; а любовник Венеры — Антигам (Противобрак), от которого она родила Посмех (Jocus), извращенную любовь, мужеложество. Такая любовь есть преступление против Природы, как и другие смертные грехи (следует яркое описание пьянства, чревоугодия, гордыни и других пороков). Для борьбы с этой заразой и низошла Природа на землю. Вслед за Природой Алану являются и подробно описываются ее спутники — Гименей, Чистота, Умеренность, Щедрость и Смирение; посылают за Гением, священнослужителем Природы, Гений прибывает в сопровождении Истины, своей дочери, и оглашает интердикт — отлучение от Природы и божественной Любви всех, кто погряз в смертных пороках. По оглашении этого по всей форме составленного декрета все Добродетели гасят свои лампады, и Алан пробуждается.
«Плач Природы» изображал осуждение пороков, «Антиклавдиан» изображает торжество победы над пороками. Это — аллегорическая поэма в гексаметрах; полное заглавие ее — «Антиклавдиан об Антируфине». У латинского поэта IV в. Клавдиана была стихотворная инвектива против враждебного ему министра Руфина, изображенного как вместилище всех пороков. Алан в своей поэме описывает сотворение идеального человека, изображенного как вместилище всех добродетелей. Природа, недовольная своими творениями, созывает в свой дворец (подробнейше описанный) 15 сестер Добродетелей (Согласие, Обилие, Милость, Юность, Стыд, Меру, Разум и т. д.). Они держат совет и решают сотворить тело совершенного человека, а бога просить о том, чтобы он вдохнул в это тело душу. С этой просьбой к богу отправляется Разумение. Колесницу для него делают семь благородных наук (Грамматика делает деревянное дышло, Диалектика — железную ось, Риторика их украшает, Арифметика, Музыка, Геометрия и Астрономия делают четыре колеса из мрамора, бронзы, свинца и золота), везут колесницу пять коней — пять чувств, а правит ими возница Рассудок. Посольство проходит все небесные сферы до порога рая, дивясь величию мироздания. Дальше Рассудок не может везти Разумение, и путеводителем Разумения становится Богословие, а опорой — Вера. Так Разумение достигает престола Троицы и приносит богу моление Природы. Бог снисходит к нему, божественный Ум (Noys) творит совершенную идею человека — синтез добродетелей всех библейских героев — и с этой идеи творится душа совершенного человека. Разумение доставляет ее во дворец Природы, Природа творит тело человека, Согласие соединяет тело с душой, Добродетели одаряют новосозданного, Науки следуют их примеру. Человек создан, но фурия Алекто поднимает против него воинство пороков (следует подробное описание этой рати), начинается война, описанная по образцу Пруденциевой «Психомахии»; каждая Добродетель борется с противоположным ей пороком, одерживает победу, и в мире воцаряется новый «золотой век».
«Антиклавдиан» Алана стал образцом аллегорической поэмы для всего позднего средневековья. Отголоски его мы встречаем и в «Романе о Розе», и в «Божественной комедии». Но не менее интересно творчество Алана Лилльского и стилем его произведений. Стиль его — вершина изысканной вычурности, традиция которой одним концом восходит к античному азианству (и в частности, к Апулею), а другим нисходит к пышному стилю позднейшего барокко. Нагромождение антитез, параллелизмов, созвучных окончаний, оксиморонов (на сплошных оксиморонах — «грех благодати, греха благодать...» — построено описание Любви), катахрез («дабы смрад таких нечистот не достиг многолюдного слуха...»), перифрастических плеоназмов («одно сомнение моего колебания, своим биением смущавшее приют моего ума»), этимологических фигур («в простоте простых слов упрощать излагаемое»), изысканных метафор, превращающихся в игру слов (смелое описание содомии в терминах грамматики и логики) — вот стиль Алана Лилльского, величайшего поэта-ритора XII в.
1. В мире нашем все творенья
Нам дают отображенье.
Как стекло зеркальное,
Нашей жизни и кончины,
Нашей участи, судьбины,
Верное, печальное.
2. Мы по розе видим ясно
Нашу участь, и прекрасно
Понимаем жизни ход:
Роза утром зацветает,
А под вечер увядает.
Чуя старости приход.
3. Дышит роза благовонно,
Но с рожденья неуклонно
Умирает, побледнев;
И в назначенную пору
Смерть уносит без разбору
Стариков и юных дев.
4. Вешним утром, на рассвете
Жизни нашей, все в расцвете
Розы, нам желанные.
Но, веселый день сменяя,
Сходит вечер, нагоняя
Сумерки туманные.
5. Все красоты неизменны
Быть не могут, ибо тленны
И не тешат долго нас.
Травы сеном, роза дрянью,
Люди прахом станут, данью
Смерти в свой последний час.
6. Наша жизнь есть непременно
Хворь и муки неизменно
И кончина смертная.
Жизнь на смерть и смерть на горе,
День на ночь заменит вскоре
Темень беспросветная.
7. Первой хворь удар наносит
И личину смерти вносит
В наше представление.
Нас к терпенью побуждает
И страданьем приучает
К смерти в заключение.
8. Все законы в этой правде,
Человек, прочти, по правде
Изучив внимательно;
И тогда ты не забудешь,
Чем, рождаясь, стал и будешь,
Рассудив старательно.
9. Плачь о казни, грех преследуй,
Спесь круши, страстям не следуй
Скромно очи опускай.
Кормчий разума и строгий
Вождь ума, с прямой дороги
Сбиться мысли не давай.
...Я та, кто образовала естество человеческое по образу всемирного механизма, дабы в нем, как в зерцале, явилось запечатленным естество всего мироздания. Как четырех стихий разногласное согласие, множественное единство, нескладный склад, противоречивое единодушие связует строение мирового чертога, так и четырех телесных влаг[321] сходное несходство, равное неравенство, несоответственное соответствие, разобщенное тождество скрепляет постройку человеческого тела. И какие качества между стихиями природы стоят посредниками, такие же и между четырьмя влагами упрочивают мир. И как против рассчитанного кругообращения тверди противодейственным движением воинствует ополчение планет, так и в человеке вечно длится вражда между разумным и чувственным.
Разум в своем движении, преходящем от небесного восхода к земному закату, все небесное в себя вбирает и кругообразно возносит к небу. Чувственность же, напротив того, в планетном своем блуждании не держится тверди разума и порой ниспадает в земной закат. Чувственность заводит человеческий дух на погибель в пропасть пороков; разум же призывает его к восхождению на выси добродетелей. Первая заставляет человека выродиться в зверя, второй указует человеку преобразиться в подобие бога. Первая мраком вожделений рассвет души омрачает; второй светом созерцания потемки души расточает. Первая понуждает человека буйствовать с животными лесными; второй побуждает человека мудрствовать с ангелами небесными. Первая гонит человека из родных его мест в чуждые; второй из чужбины кажет человеку путь на родину...
Внемли еще, как в сем мире, словно в именитом городе, устрояется разумным порядком некая государственная державность. В небесах, как в твердыне града, державно восседает присновечные Державец, от коего на веки вечные издан эдикт[322], да запечатлеваются в книге его провидения ведомости о всех земных единичностях. В воздухе, как в стенах града, услужает ему заместительными услугами небесное ангельское воинство, опекая человека бдительным своим попечением. Человек же, как пришлый жилец, обитает на окраине мира, оказывая ангельскому воинству всяческое повиновение. В этом государстве Богу принадлежит повеление, ангелу совершение, человеку подчинение. Бог человека повелением установляет, ангел человека совершением наставляет, человек себя подчинением восставляет[323]. Бог своею властию все предрасполагает, ангел своим действием сополагает, человек себя к воле действующего нисполагает. Бог повелевает властию утверждения, ангел печется действием услужения, человек повинуется в таинстве возрождения. Но полно! слишком далеко забрела уже череда нашего рассуждения, если оно дерзает досягать до неизрекаемой тайны божественности, при постижении коей истощаются вздохи смертной мысли.
Итак, в человеке воссоздано истинное подобие оного благоустроеннейшего государства. В твердыне головы его покоится державная Мудрость, и ей, как богине, повинуются, как полубогини, прочие человеческие способности. Из них та, которая составляет дарование человека и которая объемлет умение логически мыслить и свойство запоминать минувшее, располагается в различных покоях головы человеческой, пылая рвением услужать Мудрости. В сердце же, как бы в средоточии человека-города, Веледушие воздвигло обитель свою и вершит здесь свою воинственную службу, покорная велениям Мудрости. Чресла же, словно слободы, уделяют окрайную часть тела вожделениям Похоти, которые, не смея противустать велениям Веледушия, повинуются его воле. В таком-то государстве Мудрость приемлет полномочие повелевающего, Веледушие — заботу действующего, Похоть — повадку повинующегося.
Подобно сему являют образ мира и иные части человеческого тела. Как в мироздании благо солнечного тепла целительно для недужных, так и в человеке тепло, исходящее от основания сердца, всем частям человеческого тела сообщает животворящую бодрость. Как в мироздании луна являет собой матерь многих влаг, так и в человеке печень разливает по членам сообразную каждому влагу. И как луна, обманувшись в солнечном свете, меркнет, так и сила печени, обездоленная в живительном содействии сердца, оцепеневает. И как воздух в отсутствие солнца облекается сумраком, так и жизненная сила без благодеяний сердца испускает свое праздное дыхание.
Мало того: всмотрись еще, как протействует[324] мир в пестрой череде времен. Вот резвится весеннее детство, вот наступает летняя юность, вот она доспевает в осенней зрелости, вот седеет в старости зимы. Как в смене времен, так и в возрасте человеческом зрится та же череда. Когда занимается заря человеческой жизни, то весна становится для человека утром; когда возраст мерит жизненное поприще более размашистыми перегонами, тогда человек полуднюет в своем лете; но едва достигает жизнь, катясь по уклону, своего девятого часа[325], человек впадает в зрелую осень; а когда жизнь, клонясь на закат, засветит свою вечернюю звезду, тогда зимний мороз старости убелит человека своими инеями.
Во всем этом несказанным образом сказывается действие моего могущества; но лик этой мощи я предпочла скрыть под покрывалом многих обличий, дабы оборонить таинство от пошлости, дабы сохранить при мне мое знание: неведомое людям, было оно драгоценно, ведомое — стало бы пошлым. О том и простонародная поговорка гласит: «Разглашение — мать презрения»; о том и Аристотелева мудрость трубным гласом вещает: «Кто открывает таинства недостойным, тот величие их умаляет».
Но да не помыслит кто, будто в этом первенстве моего могущества я покушаюсь посягать на могущество Божие! нет, со всею решительностью объявляю, что я лишь низшая ученица высочайшего учителя. В действии своем не в силах я даже след в след ступать действию Божиему, а только взираю на него издали и словно вздыхая. Его действие просто, мое многовидно; его творение совершенно, мое недостаточно; его — нетленно, мое — переменно. Он — нерожденный, я — рождена; он — творящий, я — сотворена; он — создатель, меня создавший, я — создание моего создателя; он созидает из ничего, я побираюсь то от одного, то от другого; он действует своим именем, я — от его имени; он единым манием повелевает вещи быть, мое же действие есть лишь знак Божеского действия. И как при взгляде на Божескую мощь моя мощь оборачивается немощью, так достаток мой оказывается недостатком, сила моя — убожеством.
Обратись к опоре богословия, ибо крепче ее вера, нежели моих доводов мера. По ее достовернейшему свидетельству, человек моим деянием рождается, Божиим благодеянием возрождается; через меня он от небытия призван к бытию, через него — от бытия к пакибытию; через меня человек рождается к смерти, через него возрождается к жизни. Но от таинства сего второго рождения отрешено достоинство моего служения — таким родам не такая повивательница потребна. Я есмь Природа, но природа оного рождества мне неведома — пред таким понятием понимание мое тупеет, разум мой не разумеет: ибо понимание пониманием переменяется и чувство сверхчувственным смущается.
И поелику в таких предметах природный разум бессилеет, единая твердость веры способна чтить толикое таинство. Дивно ли, что в этом едином богословие родственность свою ко мне не являет, хотя во всем остальном между нами есть разночувствие, но нет противочувствия? Я размеряю разумом веру, она верою разум; я знаю, чтобы веровать, она верует, чтобы знать; я, зная, сочувствую, она, сочувствуя, чувствует; я и зримое еле зрю, она и непостижное постигает в отражении; я и малейшее пониманием еле охватываю, она и безмерное разумом мерит; я животно пресмыкаюсь по земле, она же воинствует в таинницах неба.
И поелику о сказанном рассуждать недоступно моему правомочию, то я. затем лишь дозволила воспарить моей речи, чтобы взгляд на превосходнейшее могущество Господа не оставил в тебе сомнений, что мое могущество много менее. Однако хотя в сравнении с Божеским могуществом мое ничтожно, все же в сопоставлении с человеческим оно многосильно. И как в некоем триклинии сравнения[326], мы здесь можем найти три степени мощи, и Божеское могущество назвать превосходным, природное — сравнительным, человеческое — положительным.
Пусть же все мною сказанное, не будучи рассмотрением вопроса, распространит твое обо мне понятие. Проще же говоря, я — Природа, по снисхождению своему сделавшая тебя соучастником моего присутствия и одарившая тебя благом моего собеседования.
Когда таковыми словами Природа открыла предо мною лик свой, и увещанием своим, словно привратница ключом, отверзла мне двери уразумения, — тогда от пределов моего ума отлетели туманы оцепенения, и тогда под действием увещания сего, как от некоего целебного пития, изрыгнула утроба ума моего, словно в тошноте, все остатки былых лжевидений. И воротясь из умственного блуждания вновь к самому себе, я вновь повергся перед Природою, и на стопах ее приветственно бесчисленные поцелуи напечатлел. Засим, восстав и выпрямясь, но с почтительным наклонением головы, какое подобает перед Божественным величием, я ожившим голосом воздал ей чин здравствования.
Далее же, прибегнув за подмогою к извинениям, стал я просить ее о снисхождении — да не вменит она простоте моего невежества, да не почтет она за негодование моей надменности, да не припишет яду моей неблагодарности то, что при ее явлении не радостную веселость я выказал, но лишь потрясенный, словно при неурочном видении чудовищного призрака, в исступлении, мнимой смерти подобном, оцепенел. Я говорил, что не диво, если пред лицом толикого достоинства тень моей смертности побледнела, если в полудне такого величия лучик моей отдельности склонился и померк в закате, если в лицезрении такого счастия мое ничтожество сгорело от стыда, — ведь и темный мрак невежества, и праздное бессилие восхищения, и нередко сражающее нас оцепенение, все сии сопутники человеческой бренности связаны между собою как бы братственным союзом, и из этого-то дружеского сожительства бренность человеческого естества изымается как бы в учение у некоего Учителя, преобразующего нравы ее общников; но и в постижении нового, и в служении великому ее все еще помрачает невежество, поражает оцепенение, уязвляет восхищение.
И когда таковыми извинениями достиг я, что близость повелительницы стала ко мне благосклонна, а милость ее еще благосклоннее, возникла во мне надежда услышать и нечто большее; и вот поверг я на ее рассмотрение одно сомнение моего колебания, беспокойным своим биением давно смущавшее приют моего ума. Вопрос мой излил я такими словами:
Богом рождена, чтоб родить земное.
Ты, о связь всего и устой вселенной,
Перл земных красот, озаренье мира,
Смертных зерцало,
Доблесть, мир, любовь, справедливость, властность,
Строй, закон, предел, вождь, стезя, начало,
Жизнь, сиянье, свет, род, и вид, и образ,
И распорядок!
Ты, взнуздав уздой непокорство мира,
Всей вселенной вязь заплетаешь в крепкий
Узел, сочетав миротворным клеем
Небо и землю;
Ты, как высший ум, породив идеи,
Им кладешь чекан по родам и видам,
В форму вещество облекаешь, формы
Пальцем формуя;
Чтит тебя земля, услужает воздух,
Молится волна, благосклонно небо;
Все к твоей казне притекает с данью,
Мира царица!
День и ночь связав очерёдной цепью,
Дню даришь ты свет, возжигая солнце,
А ночной туман усыпляешь бледным
Лунным зерцалом;
Облекая твердь разнозвездьем светлым,
Ты ведешь в эфир золотые сонмы
Блещущих светил, наполняя небо
Воинством пестрым;
Ты, как бог Протей, изменяешь облик,
Вечно новый вид придавая небу,
Сушь и влагу шлешь по земным просторам
Мерно и строго;
Под твоим кивком молодеет почва,
И кудрявит лес завитки листочков,
И земля горда расписной одеждой,
Шитой цветами;
Ты кладешь предел посяганьям понта,
Гнев морских пучин укрощаешь властно,
Да не возмутят протяженной суши
Буйные воды.
Молви же, молю, и открой причину:
Что тебя с небес привело на землю,
Для каких даров низошла ты к людям,
Странница неба?
Молви: отчего проливаешь слезы,
Что вещает плач, из очей струимый?
Ведомо: слеза есть душевной скорби
Верный глашатай.
В ответ на такое обращение дева тотчас показала, что решение моих сомнений у нее наготове и настороже. Она сказала:
— Или ты не ведаешь, что земного пути беспутство, мирского строя неустройство, мирового порядка беспорядок, к справедливости несправедливость понудили меня низвести мои стопы от глубин небесных таинств к низменным блудилищам земли? Если хочешь ты слова мои уловить страстной сетью ума и сохранить в хранилище слуха, то я распутаю лабиринт твоих сомнений.
На сие, притишив голос, воздал я воздаянием такого ответа:
— О владычица небесная, нет у меня страстнейшего желания, нежели голод по разрешению сказанного вопроса.
Тогда она начала:
— Всё в мире по закону своего происхождения подвластно моим уставам, всё мне обязано справедливо установленной данью, и по объявлении податных уложений всё моим указам правомерно подчиняется. Один из всех только человек неурочным исключением изымает себя из этого вселенского распорядка: сбросив покров целомудрия, в продажном своем бесстыдстве блудодействуя в блудилищах, он один не только против госпожи своей дерзает восставать посягательным мятежом, но даже против матери своей пылать яростью внутрисемейного раздора. Все прочие, кому я раздала меньшие дары моей благодати, сообразно с положением и состоянием своим в добровольном повиновении предают себя святости моих уз; и только человек, один исчерпавший едва ли не все казнохранилище моих богатств, естественное естество в противоестественное обратить пытаясь, обрушивает на меня оскорбление в преступной своей Венере.
Внимай же, как по вещанию моего устава все в мире следует предписаниям моих законов, повинуясь врожденному своему разумению. Вся твердь небесная, обращаясь каждодневным обращением, лишь по учению моей науки, а не по пустому однообразию поворотов движется из прежнего своего положения в новое и из нового в прежнее. Звезды, блистающие во славу оной тверди, одевающие ее своим убранством, отмеривают малые меры путей своих и по различным кругам пересекают ее просторы, все о моем же ратуя величии. Планеты, получив от меня указ о расположении, противодействуют своим движением напору тверди и то в своем противотечении странствуют к восходу, то возвращаются к пределам своего заката. Воздух, обученный моей наукой, то привечает смертных ласковым ветерком, то словно сострадает им, проливая из облаков слезы, то прогневится вихрей излишками, то озарится молний вспышками, то сотрясется грома грозным ударом, то воспалится огненным жаром, то оцепенится холодными оковами мороза. Птицы, носящие печать различных пород, правимы моею властию, на веслах крыльев переплывают воздушные струи, сердце свое изливая по моим наставлениям. Влага и суша по вмешательстве моего замысла прилепились друг к другу теснейшими узами приязни, и вода, не смея нарушить клятву сестринской верности, страшится выступить за пределы, отведенные ее разливам, и хлынуть на обители суши. По воле единого моего усмотрения море то буйствует в гневной непогоде, то вновь обращается к мирному покою, то горами возносится в гордыне надмения, то распластывается ровною гладью. Рыбы, обузданные заветом моего предвидения, страшатся посягать на уставы моих правил. Властию моих указаний почва бракосочетается с дождем, соединяясь супружеским объятием, и в неотступных трудах своих о порождении потомства не устает производить многообразные виды сыновних и дочерних пород. И все земнородные, по строгому моему разбору, каждый по-своему служит службу, властью моею от других обязанностей отделенную. Сама земля то седеет зимним инеем, то курчавится кудрями цветов. Лес то покрывается шапкою листвы, то вновь обнажается под стригущим зимним морозом. Зима внедряет в лоно матери-земли семена, погребенные в ней, весна изводит их к свету из заточения, лето спелит колосья, и осень разверзает изобилие плодов своих.
Но к чему блуждать по мелочам стремлению моего рассказа? Человек, один лишь человек гнушается моей умиротворяющей кифары и безумствует над лирой безумного Орфея. Ибо род человеческий из своей родовитости выродился, в смешении родов одичал, Венериным уставам изменил, в противоестественный сплав переплавился; недолжная любовь сделала его тиресическим[327], и прямую преднаправленность он непорядочно превратил в ее противоположность. Отклонясь невежественно от правописания Венеры, он впадает в софистическое лжеписание; покинув единообразие Диониной грамматики, он коснеет в порочной инверсии; посягая на меня в своих пытаниях, он буйство свое в кощунство оборачивает. Горько мне, что превосходствами стольких изяществ наградила я людские натуры, а они теперь красу красы своей злоупотреблением обескрашивают, благообразие образа безобразием любви обезображивают, цвет красоты румянами лживой похоти обесцвечивают, чистоту девственности нечистотами порока оскверняют.
К чему было мне украшать боготворной красою лицо Тиндариды, если ее светлую сладость обратила она в блудную гадость, если лежа на царском ложе, обольстилась она Парисовой ложью? Пасифая, обуянная неистовством гиперболической Венеры, в бычьем обличии справила с животным животную свадьбу, и заключив свои желания постыднейшим для себя паралогизмом[328], заключила себя в пленивший быка софизм. Мирра, подстрекаемая стрекалами страсти к отчей усладе, отстав от дочерней любви, заняла место матери при отце[329]. Медея, родному сыну став мачехой, в поисках недостойной любви расточила плод достойной любви. Нарцисс, почитая отражение свое за второго Нарцисса, призраком пленил свой зрак, в себе второго себя увидел, и несчастья любви его были несчастьями любви к себе.
А теперь и многие другие юноши, по милости моей облаченные в честную красоту, опьяняются влечением к золоту и свои Венерины молоты обращают в Венерины наковальни. Таковое чудовищное падение мужеского пола происходит по всему пространству земного круга, и заразным его прикосновением отравляется самая чистота. Люди эти, изучая Венерину грамматику, иные на себя принимают только мужеский род, иные женский, иные же совмещают в себе обоюдный или смешанный род; есть и такие, род которых переменный, и зимою они склоняются по женскому роду, летом по мужскому, и по обоим склонениям неправильно. Другие из этих людей, споря о Венериной логике, в выводах своих взаиморасположение подлежащего и сказуемого определяют единственно своим усмотрением: иные, заняв место подлежащего, вместо сказуемого познают одно несказуемое; иные, будучи сказуемыми, не желают ведать, законным ли образом подлежит им подлежащее; иные же, гнушаясь вступать в Дионины чертоги, лишь у порога их играют свою достослезную игру.
Против всех этих посягателей восстает справедливость, вооружаются законы, в жажде мечом отомстить свои обиды. Не удивляйся же, что в речах моих звучит неслыханное нечестие, ибо дела этих нечестивцев еще нечестивее в дерзком их буйстве. Речи сии я изрыгаю с отвращением, и для того лишь, чтобы стыдливые люди напоминанием о стыде пристыдились, а бесстыдные люди от блудилищ бесстыдства отвратились. Ибо познание зла есть полезное предостережение, постыдным клеймом греха клеймящее предостереженных и честь воздающее чистым. Что ж? Не сгладил ли напильник моего разъяснения задорины твоего вопроса?
Для того-то и покинула я сокровенные покои горних небесных чертогов, для того и низошла к сей бренности земной, чтобы обо всех предосудительных людских излишествах тебе, как ближнему и доверенному моему, излить мою скорбную жалобу и с тобою порешить, какими карами противустать натиску таких преступлений? ибо разъедающей силе названных прегрешений должна равняться острота воздаяния, дабы возмездие возместилось зуб за зуб.
На сие я произнес:
— О посредница творения! если бы только я не страшился обилием моих вопросов наскучить твоей благосклонности, я хотел бы и другого моего сомнения сумрак повергнуть под луч твоего разъяснения.
Она же на сие:
— Будь так! все, все твои вопросы, и не только созревающие, но и в давней нерешенности заржавевшие, сообщи моему вниманию, дабы порыв твоих сомнений обрел покой в твердости наших разрешений.
Я на сие:
— Дивлюсь я, почему, касаясь измышлений поэтов, вооружилась ты стрекалом высказанных тобой обличений против язвы, свирепствующей только в людском роде, между тем как мы читаем, что и боги, сбиваясь со своих путей, хромали тою же стопою? Ведь и Юпитер, перенося ввысь отрока Ганимеда, собственный смысл любви обратил в переносный — кто днем в застолье был пред ним предстоящим, тот ночью на ложе был при нем подлежащим; равно и Вакх с Аполлоном, сонаследники отчей похоти, не по добродетельному божественному велению, но по Венериному цепенящему обольщению обращались в женщин, притворяясь отроками!
На сие вещала она, исказив возмущением истинную ясность своего лика:
— Не облекаешь ли ты в обличье вопроса словесное любопытство, недостойное даже казаться мысленным сомнением? Или ты пытаешься верить в темные выдумки поэтов, расписанные усердием их стихотворного ремесла?.. Разве не ведомо тебе, как поэты выставляют пред своими слушателями голую ложь без всякого целительного покрова, чтобы одурманивать медовой сластью завороженные уши внемлющих?..
...Когда поэты вымышляют своих бесчисленных богов, и боги эти у них подставляют ладони под удары Венериной линейки, то в этом лишь блистает их сумрачная ложь и поэты лишь оказываются истинными отродьями своего рода. Бредни Эпикура развеются, безумие Манихея образумится, опровержения Аристотеля опровергнутся, обманы Ария обманутся, между тем как единственность единого Бога и разумом утверждается, и миром возвещается, и в вере открывается, и Писанием свидетельствуется; и Бог сей никакой слабости не доступен, никакого порока заразой не заражаем, никакого искушения волнением не затрагиваем. Он есть свет неугасимый, жизнь неистощимая, смерти не подвластная, источник неиссякаемый, семя, жизненной рассадою мудрое, начало первоначальное, истинного блага истина. И хотя поэты свидетели, что многие злоупотребляют буквальностью таких Венериных понятий, однако ложь и то, что боги существуют, ложь и то, что они скрывались в сени Венерина училища, — на всем этом почиет закатный свет непомерных вымыслов. Вот почему я окутала это сумраком моего молчаний, а сияние моего истинного повествования устремила на иное.
На сие сказал я:
— Ныне сам я вижу, что от вопроса моего пахло прахом сугубого невежества; но если другой мой убогий вопрос посмеет встретить снисхождение твоего внимания, то попытаю я еще одну попытку.
На сие она:
— Разве я с самого начала не отпустила повода всем твоим вопросам, отбросив сдержку всякой узды?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Какое невразумительное разумение, какой нерасчетливый расчет, какой прихотливый произвол так усыпил в человеке искру разума, что он, опьянясь летейскою чашею чувственности, стал апостатом[330] твоих законов? ибо не на твои ли законы он беззаконно восстал?
Она ответствовала:
— Если воля твоя — познать корень этой постыдной заразы, то выше взметни пламенник ума своего, пусть жадной станет жажда познания твоя, пусть тонкость мысли превозможет над тупостью, пусть поток раздумий застынет, окован вниманием. Ибо высоко лежит начало моей речи, и не обычное русло направляет ее течение. Не стану я, как прежде, в простоте простых слов упрощать излагаемое и новинками доступных речей способствовать доступности доступного, — нет, мне придется бесстыдные предметы скрывать позолотой слов стыдливых и облекать в пестротканность слов пристойных. Ибо должно мне будет золотить словесным пурпуром выгарки означенных пороков, заглушать медоточивым бальзамом зловоние злонравия, дабы смрад таких нечистот, достигая многолюдного слуха, не вызвал бы в слушающих утробное неистовство и рвотную тошноту. И хотя мы некогда уже предвкусили, что как речь наша должна быть родственна предмету, о коем речь, то и безобразие предметов требует сообразного неблагообразия речений, — тем не менее, в последующем моем рассмотрении намерена я чудовищность означенных пороков приосенить мантией витийственного сладкозвучия, да не уязвят слуха читающих катефатические[331] словеса и да не угнездится позорное на сих девических устах.
Я на сие:
— О, сколь рассудка моего голодание, ума моего пылающего изострение, духа моего воспламененного пылание и твердая стойкость моего внимания взывают ко всему, тобой обещанному!
И она вещала:
— Когда Господь восхотел из ложницы идеального своего предпонятия всю рукодельню мирового чертога извести и духовный тот глагол о сотворении мира, от века им в себе носимый, реальным бытием, словно материальным словом, очертить, — тогда, как отменный архитектор мироздания, как златокузнец дивной златокузницы, как дельный издельщик изумительного изделия, как трудотворец великолепного труда, не усильной помощью стороннего орудия, не способствованием предлежащей материи, не понуждением какой-либо недостаточности, но единым повелением произволяющей воли воздвиг Господь дивный образ мирового чертога; и по тому вселенскому чертогу распределив многовидные образы предметов, разрозненные словно некою родовою рознью, он привел их в согласие закономерного порядка, облек законами, связал установлениями и таким-то образом самые взаимопротивные роды предметов, единственно по взаимной противоположности себе места полагавшие, он совокупил в родственном лобызании приязненной совместности, враждебный спор в дружественный мир претворив. Вселенная оковалась тонкими узами незримых связей, и миротворный союз сплотил множественность в единство, разнообразие в тождество, разноголосицу в согласие и в единодушие раздор.
Но после того, как вселенский искусник облек все предметы обличьями их естества и бракосочетал все предметы супружествами законных соответствий, он возжелал, дабы круговоротом рождений и гибелей была дарована бренным вещам в их изменчивости неизменность, в их конечности бесконечность, в их временности вечность, и дабы преемственная преемственность ткала сплошную ткань череды рождений; и посему постановил он, чтобы все, что запечатлено чеканом особенности, порождало подобное от подобного в предустановленной стезе плодительного размножения.
А меня, свою наместницу, определил он чеканить род по роду, дабы я, налагая на все вещи свойственный им чекан, не дозволяла отчеканенному уклоняться от чекана, дабы предуказанный образец оставался образцом для всего, что с него образовано, благодаря мастерскому моему умению, никакого естества дарами не обманываемому. И я, повелению повелевающего повинуясь, стала запечатлевать родственность различнейших вещей, по образу образца образуя образцовое, от производящего производя производное, каждому предмету отчеканивая его облик. Так служила я эту службу по повелению Божественной власти, и длани моего внимания были направляемы десницей вышнего величия, ибо не правь ими перст верховного распорядителя, тотчас бы сбилось со строки перо моего рукописания.
Но так как не под силу мне было отладить такое множество разного рода предметов без помощи услужающего помощника, и так как угодно мне было пребывать в усладительном чертоге тех эфирных пределов, где распри вихрей не нарушают ясного покоя, где нападение ночи не погребает во мраке незакатный эфирный день, где никакие бури не грозятся свирепостью, где никакой гром не нависает в неистовстве, — вот и поставила я моей собственной наместницей в сей нижней окраине мира славную Венеру, несказуемого искусства искусницу, чтобы по указу моих наставлений она с помощным старанием супруга своего Гименея и сына своего Купидона трудилась над многовидными обликами земных пород, чтобы молоты своей кузни чередой прибивала к их наковальням, чтобы преемство рода человеческого вилось неутомимою нитью, возмещая все ущербы от режущих лезвий Парки.
Здесь, когда в этой вязи повествования возникла речь о Купидоне, я рассек незавершенное повествование парентезою[332], перебив его перебоем такого моего вопроса:
— Ха, ха! если бы я не страшился гончими своих вопросов и уроном, наносимым твоей оборванной речи, прогневить твою благосклонность, то хотелось бы мне в картине твоего описания познать естество Купидона, о коем речь твоя пригубила мимолетное упоминание. Ибо хоть и многие сочинители живописали его естество сквозь энигматический[333] покров оного, однако никаких надежных следов они нам по себе не оставили; а между тем в опыте своем мы читаем, что власть его могущества над родом человеческим такова, что никто, будь он запечатлен печатью знатности, будь он облечен изящным преимуществом мудрости, будь он укреплен доспехами мужества, будь он окутан плащом красоты, будь он осенен благодатью любых иных достоинств, но от всеобщности Купидонова господства ничто его не изымет.
Тогда она с легким движением головы обратила ко мне такие слова, чреватые упреками:
— Знаю, знаю, что ты воинствуешь в лагере Купидона, и некое родственное братство связует вас; оттого ты и стремишься так страстно исследовать его неисследимые лабиринты вместо того, чтобы внимательно внимать моему повествованию, богатствами мыслей обогащающему. И все же, прежде чем взойти моей речи на следующую ступень, снизойду я к твоему человеческому скудоумию и выкорчую сумерки твоего невежества всею малостью моих сил. Ведь узами моего обещания обязана я к разрешению твоих вопросов; поэтому дам тебе описание без описания и определение без определения, покажу пред тобою непоказумое, развяжу неразвязуемое, хотя предмет сей никакими связями природе не крепок, ни к какому посягательству разума не предрасположен и никаких описаний знаками означен быть не может. Это будет описанного предмета написание, неизъяснимого естества изъяснение, о неведомом уведомление, познаваемого познание, горнилом высокого стиля переплавленное.
Гнев и покой, надежда и страх, измена и верность,
Ум и безумье в смеси — вот что такое Любовь.
Радость крушения, легкость под бременем, прелесть Харибды,
Несокрушимая лень, всепресыщающий глад,
Трезвая жажда, питательный голод, утеха обмана,
Скорбь с веселым лицом, радость с тоской на душе,
Сладкое зло и злейшая сласть, злосладкая горечь,
Что есть приятней на вид? что есть отвратней на вкус?
Буря прекрасная, ночь лучезарная, свет-омрачитель,
Смерть, которая — жизнь, жизнь, которая — смерть,
Грех благодати, греха благодать, наказанье в веселье,
И благочестье кощунств, и сладострастье злодейств,
Зыбкая твердь и твердая зыбь, бессильная сила,
Взгляду забава на миг, сердцу растрава на век,
Разум без разума, ум без ума, блаженство без счастья,
Смех под потоками слез, в пышущем здравье — недуг,
Ласковый ад, отуманенный рай, отрадный застенок,
В холоде зимнем весна, в зелени вешней зима,
Вгрызшийся в сердце червец, равно обагряющий в пурпур
Царственный гордый наряд и побродяги тряпье.
Не словеса умножать, чудеса умножать чудесами
Хочет и может Любовь: всяк перед нею Протей.
В бешенстве бешеной страсти смиряется бешенство Сциллы,
Благочестивый Эней буен, как оный Нерон,
Блещет клинком Приамид, Тидей трепещет любовью,
Нестор станет юнцом и стариком Меликерт[334],
Краше Париса Терсит, прекраснее Дав Адониса,
Давом стал Адонис и оборванцем Парис,
Крез богатейший в нужде, а Кодр и в нужде изобилен,
Бавий песни поет, муза Марона молчит,
Энний оратором стал, онемел Цицерон, Одиссея
Разум покинул, Аякс в самом безумье умен.
Кто разрешал любых мудрецов любые софизмы,
Попран чудовищем в прах, прочих чудовищ поправ,
Если безумье любви обуяет женскую душу, —
Нет преступлений таких, чтобы ее устрашить!
Дочь — отца, и брата — сестра, и замужняя — мужа
Губит коварной рукой, предупреждая судьбу.
Та в восходящей чреде усекает тело супруга —
Меч похищенный жнет колос его головы.
В страсти родитель забыл, что значит слово родитель,
Мать забыла, родив, муки потуг родовых.
Мачехой сделалась мать для недоуменного сына,
Скрыта любовью вражда, скрыт за приязнью обман.
Как Медею назвать? о ней два имени спорят:
Хочет и матерью быть, хочет и мачехой быть.
Так и Библида, любя, не братской любила любовью,
И не сестрою она Кавну была своему.
Так и Мирра к отцу не под отческой лаской склонилась:
Матерью стала с отцом, предком себе же самой.
Должен ли я продолжать? под всевластным ярмом Купидона
Всякий голову гнет, всякий приносит оброк.
Всем грозит он войной, ни единому нет избавленья,
Всё поражает Любовь гневом и громом своим.
Против нее бессильны и честь, и разум, и ласка,
И многозлатный доход, и многодоблестный род;
Гнев, боль, бред, страх, скорбь, измена, коварство, обманы,
Злоба, насилие, ложь — вот она, свита Любви.
Суд без суда, и мера без меры, и вера без веры —
Вот уставы Любви, высшая слава Любви.
Сладость сулит и горечь дарит и отравою травит —
Лучшим началом начав, худшим кончает концом.
Манит и ранит, смешит и страшит, и жмется и жжется,
Страстью-желаньем томя, страстью-страданьем казнит.
Хочешь покинуть Венеру — покинь пространство и время,
Все времена и места — пастбище жадной Любви.
Гонишь ее? будь гоним! Уловляешь ее? будь уловлен!
Но отойди — отойдет; но убеги — убежит.
Иоанн Сольсберийский, английский богослов и писатель, родился между 1115 и 1120 г. в южной Англии, в Сольсбери (лат. Saresberia или Severia). В 1136 г., по его собственным словам, «еще совсем молодым» он приезжает в Париж, чтобы учиться. В Париже, этих Афинах средневековой схоластики, и в Шартре, также крупном культурном центре Европы того времени, Иоанн в течение двенадцати лет настойчиво и самозабвенно учится у самых знаменитых ученых: у прославленного Петра Абеляра, преподававшего ему первоосновы логики, Роберта Меленского — ученика Абеляра и учителя будущего канцлера и архиепископа Томаса Бекета, у учеников Бернарда Шартрского — грамматика Вильяма Коншского и теолога Ричарда Епископа, прививших ему любовь к латинским классикам и учению Платона, у английского теолога Роберта Пулла, Альберика Реймсского, Симона из Пуасси др. О годах учения и учителях Иоанн сам обстоятельно рассказывает в «Металогике» (1,5; 11,10). Завершив курс учения, он принимает духовный сан и некоторое время служит при папском дворе. Этот период жизни Иоанна нашел отражение в его «Церковной истории».
К себе на родину, в Англию, Иоанн возвращается в 1154 г., чтобы занять должность секретаря главы английской церкви — архиепископа Кентерберийского Теобальда. В назначении Иоанна на этот почетный для него пост известную роль сыграла, по-видимому, протекция Бернарда Клервоского, представившего Иоанна Теобальду на Реймсском соборе в 1148 г. и позднее написавшего для него рекомендательное письмо Теобальду. Как секретарь архиепископа Иоанн участвует в различных дипломатических миссиях и часто бывает во Франции и Италии. После смерти Теобальда в 1161 г., Иоанн продолжает свою деятельность в качестве секретаря нового архиепископа Томаса Бекета, близким другом и советником которого он становится. Он поддерживает Бекета в его борьбе с Генрихом II Плантагенетом, который, проводя политику централизации, пытался ограничить церковные свободы и привилегии. Письма Иоанна тех лет проливают свет на эту борьбу, волновавшую тогда английский мир. Деятельность Иоанна и его сочинения, в том числе «Поликратик», где оправдывалось убийство тирана-правителя, и «Жизнеописание святого Ансельма Кентерберийского», где Иоанн воздает хвалу защитнику церковных привилегий от посягательств английской монархии, вызвали неудовольствие короля, и Иоанн вынужден был покинуть Англию и поселиться во Франции. Его товарищем по ссылке стал Бекет, осужденный как изменник за выступление против королевской судебной реформы. Оба вернулись в Англию в 1170 г. во время недолгого примирения короля и примаса. В декабре 1170 г. Иоанн стал свидетелем убийства Бекета рыцарями короля в Кентерберийском соборе, после чего король под угрозой отлучения вынужден был отказаться от реформ. Шестью годами позже Иоанн, поддержанный французским королем Людовиком VII, был назначен епископом в Шартр, где и провел оставшиеся четыре года своей жизни.
Из произведений Иоанна наиболее важны «Поликратик» (в восьми книгах) — классический памятник средневековой политической литературы и «Металогик» (в четырех книгах) — не менее знаменитый образец средневековой педагогической литературы. Оба сочинения написаны в 1159 г. («Поликратик» раньше, «Металогик» — позже, о чем свидетельствует пролог к «Металогику» и кн. IV, 12) и посвящены Томасу Бекету.
Тема главной книги Иоанна, «Поликратика», имеющей подзаголовок «О легкомыслии придворных и изысканиях философов», — искусство управления государством и искусство управления вообще. В соответствии с духом гуманизма XII в. Иоанн Сольсберийский — выразитель теории управления, краеугольным камнем которой является личность правителя, соответствие его характера и морали «божественному закону». Его представление об идеальном государстве, схема его устройства обнаруживает влияние Платона. По этой схеме душой государства является духовенство; головой — король, слуга церкви, сердцем — парламент, глазами, ушами и языком — правители провинций; ногами — земледельцы. Король получает власть от церкви, но если он ослушается закона или перестанет управлять народом, он должен быть низложен.
«Поликратик» состоит из двух частей. В первой (кн. I—IV), где описаны пороки правителей и их окружения, Иоанн выступает как моралист и сатирик; во второй (V—VIII), где даны различные типы философских идей и точек зрения, которыми могут руководить или мудрость или безумие, — как проповедник. Главы, в которых критикуются пороки и безрассудства двора, рассказывают об охоте, играх, музыке, театральных представлениях, магии, снах, предрассудках и т. п.; впрочем, живых примет времени здесь мало, преобладает абстрактное обличение в духе римских сатириков и ранних христианских писателей. Возмущение придворной жизнью Лондона, Парижа и Рима подкрепляется обильными цитатами из Ювенала, Персия, Горация, Марциала, Тертуллиана, Иеронима, Августина и т. д. Но хотя тон Иоанна и не вызывает сомнений в искренности, он не так уж безапелляционно непреклонен в своей оценке описываемых им развлечений. Так, например, осудив главное развлечение знати в средние века — охоту как занятие, порождающее и развивающее жестокость, и подкрепив это осуждение далекими экскурсами в мифологию, Иоанн говорит, что он готов допустить это занятие, но лишь в том случае, если оно не переступает границу умеренности и если при нем чрезмерно не возбуждается дух и не сокрушается разум. Только неумеренность превращает это развлечение, равно как и другие, в грех. Дух умеренности и рассудительности отличает рассуждения Иоанна и по более глубоким философским вопросам, его критику различных философских школ, приходящуюся на вторую часть книги. Обсуждая такие вечные темы философских споров, как всеобщее и частное, предназначение и свободную волю, законы науки и чудеса и т. п., он всегда старается найти средний путь для стремящихся к крайностям. Конечно, во всех этих рассуждениях он выступает скорее просто как эрудит, чем как самостоятельный мыслитель. Тем не менее заслуживают внимания его попытки применить философию к решению практических задач, выдвигаемых временем.
Второе по значительности произведение Иоанна — «Металогик», один из самых ранних западноевропейских трактатов по педагогике. XII век называют веком рождения этой науки. Именно тогда была расширена и углублена программа изучения грамматики, в которую включалась и словесность и история, а также логика, которая с успехом стала прилагаться к различным областям человеческого знания. Использование логических методов значительно обогатило изучение гуманитарных и естественных наук. «Металогик» Иоанна, который в переводах на новые языки обычно снабжается подзаголовком «Защита тривиума», суммирует и обосновывает содержание курса изучения грамматики, риторики и диалектики, как его тогда преподавали в высших школах Северной Франции. Исследуя ход познания и предостерегая против различных педагогических заблуждений, он защищает применение здоровых психологических методов. В «Металогике» слились воедино аристотелевская и августиновская философия, а доктрина необходимости вечного разума как залога устойчивости сплелась с реальными, современными Иоанну проблемами.
Кроме упомянутых выше сочинений, Иоанн написал «Церковную историю», которая продолжает «Хронографию» Сигеберта и дает историю церкви от Реймсского собора в 1148 г. до 1152 г. Перу Иоанна принадлежат также две философские поэмы в стихах: одна из них, более короткая, представляет собой поэтическое вступление к «Поликратику»; другая излагает историю философии в 1852-х стихах. Кроме того, Иоанн — автор жизнеописаний св. Ансельма Кентерберийского и св. Томаса Кентерберийского. Он оставил также обширное эпистолярное наследие, состоящее из 329 писем и представляющее несомненный интерес для историка. Чистота языка и стиля Иоанна, бравшего, по-видимому, за образец Цицерона, считается образцовой в средневековой европейской литературе.
Когда я, еще очень молодым, впервые приехал в Галлию учиться — а это было на следующий год после того, как знаменитый король Англии Генрих[335], лев правосудия, отошел от дел мирских, — я прежде всего отправился к перипатетику из Палле[336], всеми обожаемому прославленному ученому, который тогда царил на Холме св. Женевьевы. Там, у его ног, я узнал первоосновы этой науки[337], поглощая с жадностью в полную меру своих ограниченных способностей каждое слово, исходящее из его уст.
Затем, после его отъезда, показавшегося мне слишком скорым, я стал учеником магистра Альберика, который выделялся своей блестящей репутацией среди других диалектиков и был, действительно, самым острым полемистом в школе номиналистов. Так, за почти два полных года, проведенных на Холме, я имел наставниками в этой науке Альберика, а также магистра Роберта из Мелена[338]; последний носил прозвище, полученное им в школе, тогда как по рождению принадлежал к английской нации.
Один из них отличался чрезвычайной дотошностью и всюду находил повод для вопроса. У него даже самая отглаженная поверхность не была полностью свободна от предосудительных неровностей, и, как говорят, даже камыш, по его мнению, не должен был иметь утолщений, — даже у камыша он обнаруживал наросты, нуждающиеся в сглаживании. Второй же, напротив, всегда был готов ответить на любой вопрос. Он никогда не уклонялся уловками от прения по предложенному вопросу и завершал его не раньше, чем доказывал противоположное мнение в споре, или показывал с умышленным риторическим разнообразием, что здесь есть, больше, чем один ответ. Таким образом, первый был неутомим и дотошен в вопросах, а второй — проницателен, краток и гибок: в ответах. Если бы существовал человек, в котором достоинства того и другого сочетались бы в той мере, в какой каждый из них обладал ими в отдельности, невозможно было бы найти ему равного в споре. В самом деле, оба имели проницательный ум: и были настойчивы в науке; и я уверен, что каждый из них выдвинулся бы как великий и знаменитый исследователь натуры, если бы опирался на широкое научное основание и не только радовался собственным открытиям, но и помнил о сделанном предшественниками. Так обстояло дело, когда я был их учеником. Затем один из них уехал в Бононию[339], где и позабыл то, чему когда-то учил: вернувшись, он скорее отучал, чем обучал. Но пусть лучше судят о нем те, кто слушал его до отъезда и после возвращения. Второй же стал знатоком Священного писания, но еще большей славы и громкого имени достиг в философии.
После двух полных лет работы я настолько привык к определенным темам, правилам и другим первоначалам науки, которыми педагоги пичкают обычно юные души — а упомянутые выше учителя были в этом деле искуснейшими мастерами, — что мне уже казалось, будто я знал все это, как свои пять пальцев. Ибо я изучил предмет настолько основательно, что с юношеским легкомыслием преувеличивал свои знания. Я мнил себя маленьким мудрецом, потому что знал ответы на все, чему меня учили.
Наконец, придя в себя и взвесив свои силы, я, с одобрения своих наставников, перешел к грамматику из Конша[340], у которого учился в течение трех лет. Тогда я много прочел и никогда не буду жалеть об этом времяпрепровождении. Вслед за тем я стал учеником Ричарда по прозванию «Епископ», человека, сведущего почти во всех науках. Но, к сожалению, на уме у него было больше, чем на языке, а знания превосходили умение их подать, честность его была сильней его тщеславия, а истинных достоинств больше, чем показных. С Ричардом я повторил все, что учил с другими, а также выучил кое-что новое из квадривия, к которому в известной мере был уже подготовлен Хардевином Германцем. Я повторил также риторику, которую немного слушал раньше вместе с некоторыми другими предметами у магистра Теодорика[341], но в которой, как и в них, разбирался слабо; позднее я изучил ее более полно с Петром Гелием.
Тем временем я принял к себе учеников из детей знати, которые в уплату за уроки обеспечивали мое пропитание, ибо я был лишен помощи родных и друзей, и Бог, при моей бедности, доставлял мне это утешение. Обязанности учителя и настойчивые вопросы юношей все чаще понуждали меня вызывать в памяти то, что я когда-то учил. В результате я прибегнул к помощи магистра Адама[342], с которым у меня завязалась добрая близость. Адам был человеком острого ума и, что бы там ни думали другие, широкой образованности, особенно преданный изучению Аристотеля. Несмотря на то, что я не был его учеником, он милостиво делился со мной своими знаниями и очень ясно излагал их мне, хотя обычно для чужих учеников он либо вообще не делал этого, либо делал очень редко. Полагали, что он страдает болезненной ревностью.
Тем временем я изучил начальные правила логики у Вильгельма Суассонского, который позднее, по словам его последователей, изобрел прием, опрокинувший старую логику, так как позволил строить неожиданные заключения и разрушать устоявшиеся положения древних. После занятий с Вильгельмом я направил его к упомянутому выше учителю. По-видимому, там он и узнал, что из двух противоречащих друг другу положений можно сделать один и тот же вывод, хотя Аристотель и учил иначе, говоря, что если есть противоречие, то нет необходимости, чтобы за ним было единство, а если есть единство, то нет необходимости, чтобы было противоречие, — ибо ни из противоречия ничто не возникает, ни противоречие не может возникнуть из чего-либо.
Стесненность в средствах, просьбы коллег и советы друзей вынудили меня взять на себя обязанности учителя, и я подчинился. Лишь к концу третьего года, вернувшись в Париж, я разыскал магистра Гильберта[343] и стал его учеником в диалектике и теологии. Но очень скоро он нас покинул и его сменил Роберт Пулл[344], равно прославленный и своим добродетельным образом жизни, и своими знаниями; а затем меня взял к себе в ученики Симон из Пуасси, хороший лектор, но плохой полемист[345]. Двое последних были моими наставниками только в теологии.
Так, в занятиях различными науками промелькнули у меня почти двенадцать лет[346]. И тогда мне показалось, что было бы приятно повидать старых товарищей, с которыми я давно расстался и которых диалектика все еще удерживала на Холме св. Женевьевы. Я хотел встретиться с ними, чтобы обсудить те вопросы, которые прежде казались нам неясными, и оценить наши успехи обоюдным сравнением. И вот я нашел их точно такими же и на том же самом месте, где они и были, когда я их оставил. Оказалось, что они ни на пядь не продвинулись вперед и не добавили ни одного даже самого малого довода к разъяснению прежних вопросов. Они по-прежнему сидели над теми же темами, которыми они пользовались, чтобы расшевелить своих учеников, и преуспели лишь в одном: разучились соблюдать меру и забыли о сдержанности. И это до такой степени, что мысль о возмещении утраченного ими могла вызвать только отчаяние. Таким образом, я на опыте убедился в том, что и без того можно было предполагать: если диалектика облегчает изучение других наук, то, оставшись наедине с собой, она становится бессильной и бесплодной. Ибо если нужно оплодотворить душу для того, чтобы принести плоды философии, она должна зачать извне.
Фиванцы первые, если верить истории, решили, что о ней нужно сообщить всем. В частности, это они составили правила этого промысла или, вернее, этого зла, отчего все стали смотреть на них с подозрением как на народ, опозоренный отцеубийствами, оскверненный кровосмешением, отмеченный печатью лжи и вероломства. Свои правила они передали затем народу изнеженному и слабосильному, ветреному и нескромному — я говорю о фригийцах. Фиванцы не были в чести у афинян и спартанцев, народов достойных, у которых тайны природы и таинства обычаев облачены были в нарядный покров исторических и баснословных деяний; эти сказки к тому же служили полезной цели, предостерегая от пороков и доставляя наслаждение своей поэтической прелестью.
Так, они рассказывают об охотнике-дарданце, который был похищен орлом на небо[347], где сначала служил Юпитеру как виночерпий, а потом для недозволенных и неестественных любовных ласк. И это совершенно естественно, поскольку крылатым созданиям присуща ветренность, а наслаждение, не знающее умеренности, не краснеет, предаваясь похоти с кем попало.
Фиванский вождь, увидев обнаженной ту, которую привык почитать в лесах, стал исправлять ошибку, вызванную страстью, и остолбенел, найдя себя превращенным в животное, хотя и сохранившим человеческие ощущения. Когда, уже в облике оленя, он попытался голосом и взглядом прогнать прочь своих собственных собак, то был разорван на куски их клыками — печальный итог той порочной выучки, которую он же им дал! Может быть, народ предпочел сделать покровительницей охоты саму богиню, чтобы даже богов своих запятнать причастностью к этой слабости или даже пороку? Венера, сама отважная охотница, оплакивает Адониса, погибшего от клыков вепря. Пока Марон рассказывал с улыбкой о гостеприимстве старого Карфагена, он не знал, как соединить влюбленных; только после гибели спутников Одиссея на охоте, он открыл им тайны лесной пещеры[348], — не потому ли, что подобное занятие из-за его греховности должно избегать света, тогда как радость законного брака, напротив, освещается огнем факелов Гименея?
Назовите мне имя выдающегося человека, который был бы любителем этого вида удовольствия? Героический сын Алкея, когда «медноногую лань преследовал он, Эриманфа рощи умиротворил»[349], то искал не собственного удовольствия, а всеобщего блага. Мелеагр убил вепря, опустошавшего Калидон, не для того, чтобы усладить себе душу удовольствием, но чтобы освободить родину от врага. Основатель рода римского повалил наземь семь огромных оленей не ради пустого удовольствия, но чтобы сохранить жизнь себе и своим спутникам. Каждому действию придает окраску его цель и результат: ведь дело почетно, если причина уважительна.
Однако кто из великих собирал целое войско из людей и собак, чтобы с помощью не столько своей, сколько чужой доблести сразиться с животными? А почему бы и нет? А вдруг он, так мощно снаряженный, убьет несчастного робкого маленького зайчонка? Если же его охотничий труд увенчается вдруг более славной добычей — оленем или, может быть, вепрем, — то раздается взрыв рукоплесканий, охотники вне себя от радости, голову жертвы и другие трофеи несут перед торжествующим победителем, и можно подумать, что в плен захвачен по крайней мере царь каппадокийцев, с такой силой горнисты и флейтисты славят победу. Мрачное же молчание возвещает, что убито животное женского рода или что добыча взята скорее хитростью охотников и капканами, чем их доблестью. Если же жертвой падет дикий козел или заяц, то это событие считается недостойным триумфа. Кроме того, ликующие звуки рога и флейты молчат все время от 8-го градуса Козерога до самых Близнецов[350]. Исключение составляет лишь тот случай, когда добычей станет волк или более страшный враг — например, лев, тигр или барс. Но такое событие, благодарение Богу, редко у нас.
Несмотря на это, большая часть года занята различными интересами охоты. У албанцев же в Азии есть собаки, которые сильнее львов; благодаря храбрости собак и своему охотничьему умению албанцы боятся львов не больше, чем самых робких зверьков. Ибо ни одно из диких животных не сравнится в силе и отваге с этими собаками. Их завез из Италии в Азию после победы над трехголовым чудовищем Герионом Геркулес, передав им силу, одолевавшую львов. К тому же эта бойня требует искусства и творит искусство; она имеет и своего творца, который «прыгает как акробат, и ножом работает спешно»[351]. Он чудодействует то узким кинжалом, то притупившимся охотничьим ножом, и нельзя не поражаться ему, если выпадет случай присутствовать при этом священном обряде. Однако будь осторожен, не ошибись как-нибудь, разговаривая с ними на их охотничьем языке; так как тебя или будут порицать, или объявят полным невеждой, если ты не будешь знать всех их выдумок.
В наше время знание образуется из занятий благородными науками; это оно закладывает основы нравственности, указывает кратчайшие пути к высшему блаженству, которого, как учили наши предки, можно достичь лишь восхождением по трудному пути добродетели.
Галлы смеются над жителями Иллирии и Лигурии, утверждая, будто они составляют завещания, созывают соседей, умоляют о вооруженной защите, если их границам угрожает черепаха, которую нужно отогнать. Это мнение о них составилось из признания того, что никогда никакое нападение не застигнет их неподготовленными. Каким же образом наш народ до сих пор избежал осмеяния, если он с еще большим шумом, более мучительными волнениями и не считаясь с крупными расходами время от времени объявляет настоящую войну диким животным?! При этом с меньшей жестокостью преследуются те животные, которых человеческий род справедливо считает злейшими своими врагами. Волк, лиса, медведь и другие дикие животные оставлены в покое, в то время как прочих безжалостно убивают, не боясь, на глазах у ловчих. Ганнибал, говорят, убил римлянина, который по его приказанию в единоборстве умертвил слона. При этом он утверждал, что тот был недостоин жизни, раз его можно было заставить убить животное. Но, вернее всего, он сделал это из зависти, не желая, чтобы пленник воспользовался славой редкого триумфа и опозорил животных, с помощью которых он, Ганнибал, внушал страх народам. Почему же тогда достоин жизни тот, кто не знает в жизни ничего другого, кроме суетного занятия свирепствовать против животных?!
Любители другого вида охоты, в котором птицы преследуют птиц, — если только считать, что этот род птицеловства тоже нужно включить в понятие охоты, — страдают умеренным безумием, но не меньшим легкомыслием. Вообще же охота, как на земле, так и на небе, вызывает тем больше доверия, чем больше она приносит пользы. По древним басням, сокольники называют чиноначальником своих охот Улисса, который после гибели Трои привез в Грецию птиц, вооруженных бронзовыми шпорами. Он учил их нападать на близких им по роду пернатых к удивлению и удовольствию зрителей. Эти птицы, конечно, были выбраны знатоком, который «многих людей, города и обычаи в странствиях видел»[352]. Его предусмотрительности не могли помешать никакие козни, никто из врагов не выскользнул невредимым из его ловушки и, наконец, он, безоружный, поднял славу Греции выше, чем вооруженный люд с тысячи кораблей. Но и сам он хвалит изобретательницу этого искусства Кирку, которая, как говорят, заклинаниями и питьем воздействовала на человеческие умы; искусными словами и приятным обращением она завлекала мужчин с тем, чтобы потом, подчинив их своей воле, использовать для своих целей. Таким образом, ядовитая чаша запретного удовольствия перешла к грекам. Но благоразумный житель Итаки, пригубив ее, пить не стал, боясь, как бы ему не пришлось потом вести неразумную и позорную жизнь под властью блудницы. И так как он был умудрен опытом во всяких делах, то уже предусмотрел, каким образом он, после тягостных своих скитаний, узнанный верной Пенелопой и милым Телемахом, возместит Греции потерю своих спутников, которых она лишилась из-за их долгого изгнания. Достойна восхищения верность собаки, так как из всех домочадцев только у нее бег времени в двадцать лет не унес память о хозяине, и она радостно приветствовала его по возвращении. Но недаром Улисс распорядился, чтобы сын его Телемах не участвовал в новом виде развлечений, говоря, что он привез его только в утешение тем, кто, потеряв отцов, чувствовал тяготы Троянской войны. Отсюда я заключаю, что наука охоты бесполезна, если человек такого мужества не захотел передать ее своему единственному сыну. Кроме того, ты можешь вместе со мной заключить, что низший род сильнее в охоте на птиц; ты мог бы вследствие этого порицать природу, если бы не знал, что низшие существа вообще более склонны к разбою.
В самом деле, охота — это пустое и тяжкое занятие. Убытки от затрат на нее никогда не восполняются прибылью от ее успеха, — хотя, может быть, большинство мужчин занимается охотой затем, чтобы под ее прикрытием сократить расходы, реже обедая дома и чаще — за чужим столом. Они держатся вдали от людных мест, блуждают по лесам, полянам, вокруг озер, одетые в жалкое тряпье, довольствуясь подножным кормом, лишь бы этим пустым удовольствием, вернее видимостью удовольствия, доставить единственное утешение родственникам и приближенным, которых истощает постоянный голод, унижают муки бедности, изнуряет бесконечный труд.
Первое грехопадение Афин произошло в тот момент, когда они вынесли решение о том, что закон, запрещающий охоту, отменяется и что искусство охоты на птиц и зверей признается государством и вводится в практику. Говорят, пророк из Мантуи[353] спросил Марцелла, когда последний со страстью предавался опустошительной игре с птицами, предпочитает ли он, чтобы птица была обучена для охоты на птиц, или чтобы она была научена истреблять мух? Марцелл обратился с этим вопросом к Августу и, по совету последнего, выбрал птицу, которая бы изгнала мух из Неаполя и освободила бы государство от неизлечимой заразы; и желание это было исполнено. Отсюда явствует, что общественное благо должно брать верх над личным удовольствием.
Если верить грекам, в пещере кентавра Хирона Ахилл выучился играть на лире и кифаре. А затем он был взят в лес и среди избиения диких животных, привыкнув к убийству и потреблению омерзительной пищи, потерял естественный трепет и страх перед смертью. Разве мы не говорили, что Вакх имеет того же наставника? В самом деле, те, кто имеет подобные склонности и желания, — полуживотные. Они потеряли свои лучшие качества, свою человечность и в поведении уподобили себя чудовищам. От легкомыслия — к непристойности, от непристойности — к похоти и, наконец, когда чувства у них притупились, они оказались втянутыми во все виды бесчестия и беззакония. Отдых желанен после труда. Развлечения более приятны, если им предшествуют лишения. Истощившиеся тела восстанавливают себя с величайшей жадностью. По сей день от охотников разит выучкой Кентавра. Редко среди них можно найти человека скромного или достойного, не теряющего самообладания и никогда нельзя найти воздержанного. Этими чертами их с избытком наделили в доме Хирона. Отсюда совет — избегать празднеств Кентавра, с которых никто не уходит невредимым.
Но если можно не верить историям, которые поэты извращают своими вымыслами, то нельзя не верить историям, написанным рукою Господней и неоспоримым в доверии всех народов. Первым должен быть назван Нимрод, отважный зверолов перед Господом Богом (Бытие, 10,9). Мы не сомневаемся, что он имел дурную славу и все знающие порицали его. Установлено, что он достиг такой гордыни, что не боялся презирать законы природы, ибо он поработил те из ее установлений и видов, которые она создала свободными и равноправными. Поэтому тирания, утвержденная охотником наперекор создателю, находит свой единственный источник в тех, кто среди избиения животных, барахтаясь в крови, учится чувствовать презрение к Господу. Нимрод начал быть силен на земле, потому и было написано, что он не ждал получить силу от Господа. Началом его правления был Вавилон, и простерлось оно в земле Сеннаар, где, когда вся земля была один язык и одно наречие, он воздвиг башню Вавилонскую до небес. Она была построена не из камня, а из кирпича, скрепленного земляною смолой, и не на каменном основании, на каком у Господа стоит всякое здание. Постыдное неблагоразумие, нарушив гармонию, разрушило единый язык и вызвало тот беспорядок, который затем последовал, ибо Нимрод предпочел славить себя больше, чем Господа. Отсюда изречение: словно Нимрод, сильный зверолов перед Господом. Не потому ли, что был он так надут спесью, урок недавнего потопа не научил его умерять высокомерие в глазах Господа и не требовать вызывающе, чтобы ему покорствовали, как подобает покорствовать только Богу; так как известно, что потоп предшествовал смешению языков. Вавилон, действительно, опьянил всю землю своей золотой чашей. Он разбил свой стан, обреченный на неизбежное разрушение, рядом с Иерусалимом, который находится выше, и те, которые служили там, были осуждены вечным проклятием святых.
Исав[354] тоже занимался охотой так, что даже лишился из-за нее отцовского благословения. В лесу он проголодался настолько, что, не справившись с голодом, продал свое право первородства за ничтожную цену — кушанье из чечевицы. Он передал своим потомкам ярмо добровольного рабства, и они гнули свои шеи перед его младшим братом, который оставался дома. Руки Исавовы были густо покрыты волосами; был он неотесан и груб, а так как он непрерывно был занят охотой, то он оставлял дома дорогую одежду, а вместе с нею — и видимость добродетели. Он жаждал крови своего брата, однако, задобренный подарками, не стыдился лести того, кому, как он знал, Божеской милостью было отдано предпочтение в отцовском благословении.
Охотники хвастают, что изобретателем соколиной ловли был Маккавей, хотя вообще следует полагать, что, занятый более серьезными делами, он прожил свою жизнь без этого развлечения. Он успешно вел войны, возвращал своим братьям свободу, улучшал законы, обновлял обряды, очищал святые места, украшал золотыми венками те храмы, откуда, как он верил, пришла к нему победа. И ни в одно из его действий «не проникло вовек, чтобы тешить себя, сластолюбие»[355]. Наконец он пал в битве, защищая своих братьев и завещав им в наследство справедливую войну. Вы, кому природа с ранних лет предписала разумное правление, вглядитесь в патриархов, затем перейдите к вождям, исследуйте судей, ступайте дальше вплоть до царей, внимательно прочтите длинный ряд книг пророков Ветхого Завета, изучите обязанности и занятия благочестивого народа; читали ли вы в древних свидетельствах о ком-нибудь, кто был бы по призванию своему охотником? Без сомнения, охотой занимались идумеи, исмаилиты и другие народы, которые не знали Господа. «Где князья народов... забавлявшиеся птицами небесными?»[356] — спрашивает пророк, или, если ты так предпочитаешь думать, писец пророка. Здесь пророк словно подумал, но не сказал, что те, чья жизнь только забава, исчезают вместе со своими птицами; но добавил много слов о том, что они уже давно исчезли в аду.
Спроси своих родителей, и они ответят тебе, твои предки, что они никогда не слышали о святом — охотнике. И не слишком обольщайся тем, что Плацида, или иначе Евстахия, славного мученика, Бог посетил во время охоты, как ты уверяешь, ссылаясь на сочинение благочестивое, но не каноническое. Это было бы так же глупо, как славословить безумства преследователей церкви по той причине, что бывший среди них Павел, призванный затем к апостольству, наряду с другими стал одним из выдающихся проповедников Евангелия. И даже если были знаменитые люди, любившие охоту, — Александр, может быть, или Цезарь, — то вы никогда не найдете философа или просто мудрого человека среди этого народа. Разве были охотниками Сократ, Платон, Аристотель, Сенека, Соран или тот Архит[357] из Тарента, который прославился чудесами не только в собственном городе, но и во всем мире, приковав к себе восхищенное внимание всех? Равным образом и обратившись к тем из наших отцов церкви, кто выделяется и истиною учения, и примером добродетели, и весом веры, мы не можем сказать, чтобы Августин, Иероним, Лаврентий, Винцент или еще кто-нибудь из этих людей был одержим безумной манией охоты.
Печальные примеры нашего времени также научили нас остерегаться этого рода беспокойной деятельности, так как Божеский гнев не раз настигал нашу знать во время охоты. Ибо тот, кто жил, пока мог, как зверь, часто и умирает, как зверь. Рука Господа не пощадила и самих королей, нанеся им за их дурные наклонности заслуженный удар и достойнее наказание. Мы обходим молчанием имена и обстоятельства не из-за того, что их недостает, — скорее, их слишком много, — но для того, чтобы не причинять чрезмерной боли израненным сердцам оплакивающих, бередя еще свежие раны. И впрямь, перед нами множество таких примеров.
Некоторые, охваченные этой суетной страстью, дошли до такого крайнего безумия, что стали врагами природы. Забыв свое человеческое призвание и презрев суд Божий, они совершают насилие над дикими животными, подвергая образ Божий изощренным пыткам. Для защиты животного они не побоялись погубить и человека, искупленного кровью единородного сына Господня. Диких животных, которые суть часть природы и становятся законной собственностью тех, кто их добыл, дерзкий человек осмеливается присваивать себе даже под неусыпным Господним оком. И он отстаивает свое право над всеми, где бы они ни существовали, так, словно вся вселенная была бы у него в ловушке. И это особенно удивительно, так как их же указы часто называют преступлением устройство силков для птиц, использование арканов, заманивание их звуками или свистом и применение каких бы то ни было ловушек. А наказание за это — отобрание имущества, лишение члена или даже жизни. Ты ведь сам слышал, как было сказано, что птицы небесные и рыбы морские принадлежат всем, но те, которые требуются для охоты, где бы они ни летали, принадлежат королевской казне.
Земледельцы опасаются идти на свои поля, пока там на свободе бродят дикие животные. Чтобы расширить для них выгон, земледельцев лишили их посевных земель, у съемщиков отняли участки, у овец и рогатого скота — пастбища. Пчелиные ульи были выброшены с цветущих лугов, самих же пчел пустили летать на свободе. Ты прав, говоря, что хотя овод и другие летучие твари изводят не диких зверей, а любимцев власти, те со всей своей властью не могут от них избавиться: даже комар, вооруженный против человека, направляет свое острое жало и против зверей. Так что, если бы ты был здесь, ты был бы вынужден платить выкуп за посевы, или терять их год за годом. Попробуй выбрать, какое из справедливейших прав гражданина тебе предпочесть — имущество или жизнь, и ты рискуешь потерять и то, и другое. Если какой-нибудь охотник поскачет через твои владения, то незамедлительно и с полным уважением предложи ему все, что у тебя есть дома, и купи ему то, чего у тебя нет, но есть у соседа, не то он отнимет у тебя это сам по собственному указу с твоего позволения или без него, да еще без всякого уважения и почтительности привлечет тебя к ответу за государственную измену перед судом сотни, перед шерифом, перед наместником или даже перед королевским судьей. Ибо казна обогащается, в то время как семья вынуждена брать в долг, чтобы выполнить свои обязательства как можно лучше.
Но не думайте, что я преследую своим пером охоту и другие развлечения придворных не столько из здравомыслия, сколько из ненависти; я охотно бы согласился считать ее среди вещей безразличных, если бы неумеренное увлечение ею не расшатывало так человеческий ум, не подрывало основы разума. Однако не следует по этой причине вообще осуждать охоту. Вино опьяняет, но опьянение это — ошибка того, кто пьет, И старик часто выказывает младенческий разум, причиной которого не возраст, а недостатки характера. Итак, охота может быть полезным и почетным занятием. Все зависит от места, времени, чувства меры, личности охотника и его цели, потому что именно человек придает делу красоту, когда он следует стезею, ему назначенной, и не нарушает права других. Каждому человеку больше всего подобает то дело, которое находится в полном согласии с его долгом. Прекрасно сказал об этом философ, определяя приличествующее каждому поведение: «Самое подходящее для каждого то, что больше всего соответствует его нраву»[358]. Но как же в таком случае мне или тебе отнестись к занятию охотой? Ведь пренебречь своим делом и увлечься чужим есть величайший позор. И зачем же мужу, который столь блистает способностями на общественной службе, посвящать себя частному и даже, можно сказать, грубому занятию?!
Народ должен следовать за своим вождем, учитель — сеять знания, судья — наказывать провинившихся, власть — оделять своей милостью усердных тружеников. Простые люди должны заниматься своим скромным делом; у знатных людей должна быть более дорогая, а у рабов — более дешевая цена. «То, что позорно для честных — для Тития, Сея, — Криспину будет как будто к лицу»[359]. В самом деле, тело имеет много членов, но у каждого из них — разное применение. Каждый выполняет только то, что ему предназначено. И почему, не уступая охотнику своих прав, притязаешь ты на его права? В самом деле, почему бы охотнику не пристало домогаться королевского или папского трона? Ведь право же, гораздо позорнее соскользнуть с одной из этих вершин к кровавому и грязному ремеслу охотника. Врожденная любовь к добродетели всегда способствует возвышению, тогда как порочные склонности по природе своей тянут вниз. Намерение может оправдать Поступок, если он основывается на необходимости, совершается для пользы дела и отличается честностью, так как именно намерение придает окраску всему делу. «Ибо дело твое, — говорит мудрец, — отличается от других твоим к нему отношением». Нет греха в том, что Исав по поручению отца своего отправился на охоту; он сделал это, чтоб утолить отцовский голод и получить обещанное благословение в награду за послушание. Ибо если это дело не могло быть сделано без греха, такой патриарх не послал бы на него своего сына, которого он своим благословением хотел поставить во главе народов. Погубило Исава, конечно, промедление, поскольку, занявшись дозволенным делом, он медлил дольше дозволенного из-за дурной привычки и неумеренной любви к охоте. Однако нисколько не виновен тот, кто, вынуждаемый острой необходимостью, должен поддерживать свою жизнь, не нарушая законного порядка.
Тот, кто избегает бездействия и готовит себя для деятельной жизни, приучая свое тело к лишениям и избегая порочной расслабленности, кто сохраняет свое достоинство во всех положениях, неуязвим для укоров. В самом деле, действие становится преступным не само по себе, но по своему намерению. Славна не показная добродетель, начало которой — в наслаждении, ибо наслаждение — мачеха добродетели. Я не говорю о наслаждении, которое доставляет нам мир, долготерпение, благость, воздержание, радость во Духе Святом, — я говорю о наслаждении, которое дружит с застольем, пирами, возлияниями, пением и танцами, излишествами роскоши и разными видами разврата, которое расслабляет даже сильные души и как бы в насмешку над природой делает мужчин развращеннее и слабее женщин. Так же и обстоятельства смягчают вину охоты или даже вовсе оправдывают это занятие. И если такие обстоятельства имеются, а в большинстве случаев они имеются, тогда и охота становится приемлемой. Неуместною же становится охота лишь тогда, когда она несогласна с религиозной службой, с естественным порядком вещей, обязанностями долга или предпочтена перед другими занятиями. Но достаточно об этом! Мы ведь не ставили себе цель писать трактат об охоте, а хотели лишь порассуждать о развлечениях придворных.
Но и размышлению здесь должно быть место. Ибо охота, где бы она ни происходила, на своей ли, на общественной или на государственной земле, не должна наносить ущерба обществу. Нужно следить, чтобы место охоты не было бы освобождено от подобных беспокойств по причине его святости или известности. Тот же, кто дерзко нарушает границы, попадает в сети закона и наказывается. Занятие это, однако, похвально, когда охотник действует разумно и умеренно, и, даже если это возможно, с пользой, согласно совету комика: «ничего сверх меры». Ведь в самом деле:
Имя безумца — мудрец и неправого — правый получит,
Если уже чересчур добродетели будет искать он[360].
Ведь нет ничего нелепее, чем публично выставить себя на посмешище, с завидным упорством предаваясь занятию, в котором ничего не смыслишь; это все равно, что пытаться шутить на языке, которого совсем не знаешь.
Есть, правда, люди, которые навсегда отказались не только от охоты, но и от некоторых других, еще более несерьезных и легкомысленных занятий; это, например, те, кто принадлежит к святым орденам или занимает высокие судебные должности. Ибо то, что для одних будет лишь незначительной ошибкой, для этих последних обратится в непростительный грех. Конечно, всегда более весомы соображения, которые нарушают согласие изнутри, чем те, которые препятствуют его заключению. К тому же, занятие охотой не только препятствует церковнослужителю достичь высокой должности в святом ордене, но и отнимает ее у того, кто ее уже достиг. Прекрасно, как и о многом другом, сказал об этом Фемистокл: «Должностным лицам должны быть запрещены публичные игры и другие легкомысленные поступки, чтобы государство не выглядело пустым и не выставляло напоказ свои недостатки с ущербом для своего достоинства». Если, однако, это случалось с нашими предками — ведь и они, хоть и редко, занимались охотою в молодые годы, — то допускали они это отступление от привычного достойного поведения по снисхождению к юности и были к себе терпимы, потому что, достигнув зрелого возраста, они своей службой отплачивали свой долг государству. Таковы эти слова. Пусть услышат их наши государственные мужи, — и тогда, достигнув зрелого возраста, они предпочтут важные государственные дела своим развлечениям. Государство всем строем своим почувствует свежий прилив сил, вид совершенной гармонии придаст ему особое очарование, и оно достигнет совершенства высочайшей красоты, если «каждая вещь займет природой ей данное место»[361] и если будет не смешение обязанностей, а их разумное распределение. Этого результата можно достичь, если мы последуем за наилучшим нашим вожатым — природой. Но теперь, так как «дело врачей — врачевание, ремеслом — ремесленник только и занят»[362], то и государственная служба пусть отделит себя от охоты и от других низких и греховных занятий. А человек, опрометчивый в личных делах и несведущий в науках, пусть остережется вмешиваться в управление государством.
Гвиберт Ножанский интересен и как историограф первого крестового похода, отличающийся наиболее критическим отношением к источникам и рационалистической оценкой событий, и как автор сочинения мемуарного характера, представляющего весьма любопытный образец средневековой автобиографии.
Биографические сведения о нем почерпнуты из его же сочинения «О своей жизни». Родился Гвиберт в 1053 г. в знатной и богатой семье в Клермонте (Северная Франция). С самого детства обучался грамматике, в 12 лет был отдан в монастырь, в библиотеке которого познакомился с классической, исторической и поэтической литературой, увлекся Овидием и Вергилием и подражал им, сочиняя поэмы эротического содержания. Позднее он обучался у Ансельма, комментировал Священное писание, читал Григория и Августина, чья «Исповедь» и послужила ему образцом для составления собственных мемуаров. В 1104 г. он занял должность аббата в монастыре св. Марии в Ножане, близ города Лана. Умер он в 1121 г.
Из сочинений Гвиберта главные: «Деяния Бога через франков» в семи книгах («Gesta Dei per Francos), посвященное первому крестовому походу на Иерусалим в 1095—1100 гг., «О своей жизни» («De vita sua») в трех книгах, составленное в 1114—1117 г., мемуарного характера. Сохранилось несколько грамматических и теологических сочинений, из поэтических — одна секвенция.
В «Деяниях Бога через франков» Гвиберт излагает историю первого крестового похода, начиная повествование с Клермонтского собора (в 1095 г.) и кончая его взятием крестоносцами Иерусалима и началом царствования Балдуина I (1099—1100 г.). Уже в самом названии сочинения выражена сущность церковно-феодального мировоззрения Гвиберта: оно должно было служить прославлению франкского народа, чьими силами преимущественно и был осуществлен этот первый поход на Восток. В сочинении явственно проступает патриотизм Гвиберта: сравнивая франков с прославленными воинами древности, он отдает предпочтение своим современникам; не сравнимы франки ни с грубыми немцами, ни с хитрыми греками. «Деяния» задуманы и выполнены как панегирик «освободителям гроба Господня». Подобно другим хронистам первого крестового похода, Гвиберт рассматривает историю похода с провиденциалистских позиций — в реальных событиях он видит направляющую волю всевышнего. Однако в отличие от них он не просто описывает события, но проявляет интерес к их причинной связи, анализирует предпосылки и мотивы действий крестоносцев, считая необходимым «прежде всего изложить причины и обстоятельства, вынудившие к такому походу» (пролог), рассказывает о социально-экономическом положении Франции накануне крестового похода (II, 6—7). Заслугой его как историка является и острокритическое отношение к источникам. При подборе материала он проверяет сведения, почерпнутые из ранее писавших авторов, сопоставляя их с сообщениями участников похода. Из источников первого крестового похода Гвиберт использовал сочинения Анонима, которого он дополнил, и Фульхерия Шартрского, с кем полемизирует. Сведения сомнительной достоверности он приводит с осторожностью, с оговоркой. В критических суждениях Гвиберта обнаруживается здравый смысл — это уже попытка исторической критики, наметки поворота к реалистическому восприятию действительности. Разумеется, Гвиберт, наделенный той мерой оценки вещей, которая могла быть свойственна писателю конца XI в., так понимал значение похода, как понимали его современники. И его рационалистические оценки, ограниченные к тому же социальным положением церковнослужителя, совмещаются с некритическим отношением к легендам, видениям, предсказаниям. Рассказывая, например, о «чуде св. копья», будто бы найденного в Антиохии и сыгравшего решающую роль в победе крестоносцев, он считает его «истинным» чудом, хотя скептически относится к другим известиям о чудесах «ложных», которые стремится разоблачить, так как они, по его мнению, снижают авторитет церкви своей грубой фальшью (см. рассказы об инсценировках чудес в V, 7; VIII, 9, а также в трактакте «О реликвиях святых»). В «Деяниях» перемежаются рассказы исторические, анекдотические, описания, рассуждения, нередки стихотворные вставки различных поэтических метров, особенно гексаметры и дистихи. Стиль сочинения полон аффектации, местами темен. Гвиберт сам говорит в прологе, что намерен написать о событиях крестового похода не простым и однообразным слогом, но высоким и изящным, строгим и выдержанным, соответственно описываемому предмету.
Если «Деяния Бога через франков» ценны как документ эпохи с выраженным в нем духом исторического критицизма, то сочинение «О своей жизни» интересно в литературном отношении, как образец средневековой автобиографии, в чем-то уже близкой мемуарной литературе позднейших времен. Содержание этого сочинения распределено по трем книгам следующим образом: в первой книге, автобиографической, содержатся воспоминания Гвиберта о своей семье, о своем детстве, домашнем воспитании и обучении в монастыре до времени получения духовного сана; во второй изложена история ножанского монастыря; третья книга посвящена истории борьбы граждан Лана против епископа Годри в 1111 г. за коммуну. Сочинение написано, по-видимому, под влиянием Августина, схему и мотивы «Исповеди» которого Гвиберт использовал в первой книге, где речь идет о первых детских впечатлениях, переживаниях и раздумьях, о «греховном» увлечении молодого монаха классической светской поэзией и сочинением стихов в подражание Овидию, о преодолении этого искушения. Как и в «Исповеди», здесь применена форма непосредственного обращения автора к богу, рассказ ведется от первого лица, большое место отведено роли матери в формировании личности сына и в определении его судьбы. Без труда обнаруживается в этой книге идущая от Августина попытка психологического анализа становления человеческой личности. В трех книгах сочинения найдется немало любопытных реалистических картин и деталей семейного быта, школьного обучения, монастырской и городской жизни, портретных зарисовок, философских рассуждений, рассказов о феодальных раздорах и грабежах, а также о чудесах и видениях, легенд о монахах. Язык сочинения выразителен и живописен.
В обоих сочинениях Гвиберт стремится показать независимость своих суждений: он с критикой относится к действиям королей, упрекает Людовика VI за симонию, осуждает женатое духовенство, борется за чистоту нравов; в то же время, в соответствии со своим классовым положением защитника феодальных интересов, он с явным пренебрежением относится к народным движениям, к борьбе ланской коммуны против епископата.
По закрытии Клермонтского собора — а собор был созван в месяце ноябре[363]. в восьмой день после праздника св. Мартина, — по всем провинциям пронеслась молва о нем, и едва только куда-нибудь достигали повеления папы[364], люди сами шли к своим соседям и родственникам, убеждая предпринять «путь Господень», как называли тогда ожидаемый поход. Высшие графы были заняты тою же мыслью; желание выступить овладело и низшим рыцарством; даже бедные были до того воспламенены рвением, что никто не обращал внимания на скудость своих доходов и не спрашивал себя, может ли он оставить свой дом, виноградники и поля. Всякий считал долгом продать лучшую часть имущества за ничтожную цену, как будто бы он находился в жестоком рабстве, или был заключен в темницу и дело шло о скорейшем выкупе. В ту эпоху был всеобщий голод; даже богатые испытывали крайнюю нужду в хлебе, и некоторые из них, имея надобность приобрести многое, не имели ничего, или почти ничего, чтобы удовлетворить свои потребности. Большое число бедных пыталось кормиться корнями диких растений, и так как хлеб был очень редок, то они искали повсюду новых средств к пропитанию, чтобы заменить испытываемое ими лишение. Самые важные люди подвергались угрозам бедности, на которую все жаловались, и каждый, видя, как терзается голодом бедный народ, осуждал себя на крайнюю бережливость, в страхе расточить свои богатства излишней роскошью. Вечно ненасытные скупцы радовались времени, благоприятному для их бесчеловечной жестокости, и, бросая взгляды на старые запасы накопленного хлеба, делали каждый день новые расчеты той суммы, которую они присоединят к прежним кускам золота по продаже своего хлеба. Таким образом, когда одни испытывали тяжкие страдания, а другие предавались расчетам корысти, которая подобно «бурному дуновению сокрушает на море корабли»[365], Христос занимал сильно умы всех, и Тот, кто освобождает скованных цепями из драгоценных камней, разрушил и ковы жадности, спутывавшие людей в этом отчаянном положении. Как я сказал, каждый уменьшил, как можно более, свое потребление в такое голодное время; но едва Христос внушил этим бесчисленным массам людей намерение пойти в добровольное изгнание, немедленно обнаружились богатства большей части из них, и то, что казалось дорого в спокойное время, продавалось по самой низкой цене, когда все тронулись с места для предприятия того пути. Так как многие торопились окончить свои дела, то произошло удивительное явление, которое послужит образчиком внезапного и неожиданного падения всех цен: за денарий можно было купить семь овец. Недостаток хлеба превратился в изобилие, и каждый, заботясь всеми средствами собрать более или менее денег, продавал все, что имел, не по его стоимости, а за все, что давали, лишь бы не остаться последним в предпринятом пути Божьем. Таким образом, в то время произошло изумительное явление: все покупали дорого и продавали дешево; при всеобщем стремлении, дорого покупалось все, что было необходимо для дороги, а то, чем следовало покрыть издержки, продавалось весьма дешево. В прежнее время темницы и пытки не могли бы вырвать силою того, что теперь отдавалось за безделицу. Но вот еще одно обстоятельство, не менее забавное: многие из тех, которые не имели ни малейшего намерения отправиться, шутили и смеялись над теми, которые продавали свои вещи так дешево, и утверждали, что им предстоит жалкий путь и что еще более жалкими они вернутся домой; а на другой день эти же самые люди, одержимые внезапно тем же желанием, отдавали все свое имущество за ничтожные деньги и шли вместе с теми, над кем только что смеялись...
8. Пока князья, нуждавшиеся в службе людей, составлявших их свиту, продолжительно и мешкотно собирались в дорогу, чернь, бедная средствами, но богатая числом, собралась около одного человека, называвшегося Петром Пустынником, и изъявила ему повиновение как своему вождю, по крайней мере на то время, пока все это происходило в нашей стране. Я разузнал о нем, что он был, если не ошибаюсь, из города Амьена и вел сначала жизнь пустынника под одеждою монаха, не знаю, в какой именно части верхней Галлии. Выйдя оттуда, не знаю с каким намерением, он, как мы видели, ходил по городам и селам и повсюду проповедовал. Народ окружал его толпами, приносил ему дары и прославлял его святость с таким усердием, что я не помню, чтобы когда-нибудь и кому-нибудь были оказаны такие почести. Петр обнаружил большое великодушие при раздаче имущества, которым наделяли его. Он возвращал мужьям их жен, потерявших честь, присоединяя к этому дары; и восстанавливал мир и согласие между людьми, поссорившимися с изумительной властью. Все, что он ни делал, ни говорил, обнаруживало в нем Божественную благодать; так что многие выдергивали шерсть из его мула, чтобы хранить то, как святые останки: я рассказываю это не потому, что считаю истиной, но больше для простых людей, которые любят все новенькое. Он носил на голом теле шерстяную тунику, на голове капюшон, и сверх всего грубую мантию до пят; руки и ноги оставались голыми; хлеба он не ел, или почти не ел, а питался вином и рыбою. Этот-то человек, собрав многочисленную армию, увлеченную отчасти общим потоком, а отчасти его проповедями, решился направить свой путь чрез землю венгров.
4.... С того времени[366] я начал обучаться грамоте; едва я успел усвоить себе первые начала, как моя мать, в своей жажде образовать меня, решилась поручить то учителю грамматики... Мой же учитель, которому мать поручила меня, сам учился грамматике в позднем возрасте и был тем менее знаком с этой наукою, что обучался ей слишком поздно; но он был столь скромен, что эта добродетель вознаграждала ему слабые познания...
5. С той минуты, как я был отдан ему на руки, он назидал меня с такою чистотою, так искусно ограждал меня от всех пороков, которыми обыкновенно сопровождается младший возраст, что я был тем избавлен от беспрерывных опасностей. Он меня не пускал никуда от себя; я не мог отдыхать нигде, как только подле матери, ни получать подарков без его позволения. Он требовал от меня, чтобы я действовал с осторожностью, точностью, вниманием, тщанием, так что, казалось, он желал, чтобы я вел себя не только как клирик, но как монах. Действительно, в то время, когда мои сверстники бегали там и сям в свое удовольствие и имели позволение время от времени пользоваться своей свободой, я, оставаясь вечно на привязи, закутанный, подобно клирику, смотрел на толпу играющих, как существо, поставленное выше их. Даже по воскресеньям и по праздникам меня принуждали следовать такому жесткому правилу; редко давалось мне несколько минут отдохновения, и никогда я не имел целого дня, всегда одинаково подавленный тяжестью труда; мой учитель обязался учить только меня и не имел права заниматься ни с кем другим.
Каждый, видя, как он побуждает меня к труду, надеялся сначала, что такие чрезвычайные упражнения изощрят мой ум; но эта надежда скоро уменьшилась, ибо мой учитель был очень неискусен в чтении стихов и сочинении их по всем правилам. Между тем он осыпал меня почти каждый день градом пощечин и пинков, чтобы заставить силою понять то, что он никак не мог растолковать сам.
Я мучился в этих бесплодных усилиях почти 6 лет, не достигнув никаких результатов своего учения; но зато в отношении правил морали не было минуты, которой бы мой наставник не обращал в мою пользу. По части скромности, стыдливости, хороших манер он употребил весь труд, всю нежность, чтобы я проникся этими добродетелями. Только дальнейший опыт уяснил мне, в какой степени он превышал всякую меру, стараясь для моего обучения держать меня в постоянной работе. Я не буду говорить об уме ребенка, но и взрослый человек, чем его долее лишают отдыха, тем он более тупеет; чем он с большим упорством предается какому-нибудь труду, тем силы его более ослабевают от излишка работы, и чем сильнее принуждение, тем жар его скорее остывает...
Мой учитель питал ко мне гибельную дружбу, и чрезмерная его строгость достаточно обнаруживалась в несправедливых побоях, которыми он меня наделял. С другой стороны, точность, с которой он наблюдал за каждой минутой работы, превышала всякое описание. Он бил меня тем несправедливее, что, если бы у него был действительно талант к обучению, как он полагал, то я, как и всякий другой ребенок, понял бы легко каждое толковое объяснение. Но так как он выражался с трудом, то часто и сам не понимал того, что силился объяснить; вращаясь в кругу тесных и простых понятий, он не отдавал себе ясного отчета и даже не понимал, что говорил, почему совершенно напрасно вдавался в рассуждения. Действительно, его ум был до того ограничен, что, если он что дурно понял, учась в позднем возрасте, как я выше сказал, то ни за что не решался отказаться от своих прежних понятий, и если ему случалось высказать какую-нибудь глупость, то, считая себя непогрешимым, он поддерживал ее и в случае надобности защищал кулаками; но я думаю, он мог бы легко не впадать в такую ошибку...[367] ибо, как выразился один ученый, для ума, не довольно еще укрепленного наукой, нет большей славы, как говорить только о том, что знаешь, и молчать о том, чего не знаешь.
Обращаясь со мной столь жестоко только потому, что я не знал того, что было ему самому неизвестно, он должен был бы понять, как несправедливо требовать от слабого ума ребенка того, что не было в него вложено. Как умный человек с трудом может понять, а иногда и совсем не понимает, слов дурака, так и те, которые, не зная науки, утверждают, что они знают ее, и хотят еще учить других, запутывают свою речь по мере того, как они стараются сделать себя более понятными. Нет ничего труднее, как рассуждать о том, чего не знаешь: темно и для себя, темно и для того, кто слушает, так что оба остолбенеют. Все это, Господи, я говорю не для того, чтобы запятнать имя друга, столь дорогого для меня, но чтобы, каждый, читая наш труд, понял, что мы не должны выдавать другим за верное то, что существует в нашем воображении, и не должны покрывать сомнительного мраком своих догадок.
17. Между тем и в монастыре[368], принявшись с такой необузданностью страсти писать стихи, что я предпочитал эту достойную осмеяния суету всем книгам божественного Писания, я дошел наконец до того, что, увлекаемый своим легкомыслием, имел притязание подражать поэтическим трудам Овидия и буколикам[369] и хотел воспроизводить всю нежность любви в созданиях собственного воображения и в сочинениях, которые писал. Мой дух, забыв всю строгость, которой он должен подчиняться, и отбросив всякий стыд религиозной профессии монаха, так много питался обольщениями отравляющей распущенности, что я занялся только тем, чтобы в поэзии воспроизвести все то, что говорилось в наших собраниях, не обращая внимания на то, как оскорбительны были для устава нашего священного ордена все подобные упражнения. Таким образом, я был весь проникнут той страстью и так помрачен обольстительными выражениями поэтов, что многое придумывал собственным воображением; иногда эти выражения производили во мне такое волнение, что я чувствовал дрожь по всему телу. А так как мой дух был постоянно возбужден и забывал всякое воздержание, то в моих произведениях раздавались только такие звуки, какие могли быть вызваны подобным душевным настроением.
Кончилось тем, что моя страсть до того возмутила всю мою внутренность, что я иногда позволял себе непристойные слова и писал небольшие сочинения, в которых не было ни ума, ни сдержанности, ни благородных чувств... Втайне я сочинял стихи того же рода, хотя и не осмеливался показывать их всем, или показывал только людям, подобным мне. Очень часто, скрывая имя автора, я прочитывал их встречным и радовался выслушивать похвалу от тех, которые разделяли мои чувства, что препятствовало мне еще более назвать свое имя. Так как похвала не относилась к автору, то мне приходилось втайне наслаждаться плодами или скорее стыдом греха. Но, мой Отец, Ты наказал такие дела, когда того восхотел. Действительно, на меня воздвиглись несчастья по поводу этих произведений; Ты препоясал мою душу, преданную тем заблуждениям, поясом бедствий и удручил мое тело болезнями плоти. Тогда наконец меч дошел до самой души, ибо несчастие поражает самый рассудок человека.
Таким образом, с тех пор как муки греха надоумили меня, тогда я бросил свои пустые занятия; не будучи в силах оставаться праздным и покинув игру воображения, я предался духовным предметам и перешел к занятиям более полезным. Так я начал, хотя и поздно, с ревностью работать над тем, на что мне часто указывали многочисленные и превосходные писатели, а именно я обратился к комментариям Святого писания, и особенно изучал беспрестанно произведения Григория[370], в которых более нежели где-нибудь заключен ключ науки; потом я начал, по методе древних писателей, объяснять слова пророков и евангельских книг, толкуя сначала их аллегорический или нравственный смысл, а потом мистический. Более всех меня поощрял к подобным работам Ансельм[371], аббат в Беке, сделавшийся впоследствии архиепископом в Кентербери и бывший уроженцем заальпийской страны, из города Аосты; это был несравненный человек и по познаниям, и по великой святости своей жизни.
Одон Дейльский, франкский историограф XII в., представляет ценность в качестве главного источника информации о втором крестовом походе, сохранившего для потомков множество интересных сведений социально-исторического и бытового характера, записанных по личным воспоминаниям и рассказам современников и участников похода.
О жизни Одона Дейльского известно то немногое, что сообщает он сам в прологе к своему сочинению «О странствовании Людовика VII, франкского короля, на Восток». Год его рождения неизвестен. Родился он в начале XII в. в Дейле, в окрестностях Сен-Дени, в простой семье, был монахом монастыря св. Дионисия в Сен-Дени, а позднее стал капелланом и секретарем Людовика VII и сопровождал его во втором крестовом походе в 1147 г. Оттуда он послал Сугерию, аббату Сен-Дени, приближенному и советнику короля, записки, содержащие фактический материал похода. По возвращении из окончившегося провалом похода в 1149 г. он оставался в милости у Людовика VII, а в 1152 г. занял место умершего Сугерия в Сен-Дени. Умер он уже в 1162 г., 8 апреля.
Сочинение Одона («De Ludovici VII Francorum regis profectione in orientem») состоит из семи книг и пролога в форме письма к Сугерию. В нем изложены события похода франкской армии во главе с Людовиком VII на Восток, с его начала до прибытия в Антиохию: в первой книге содержится рассказ о подготовке к крестовому походу, во второй описан путь крестоносцев в Венгрию, на Белград и через Болгарию, в третьей и четвертой — прибытие в Константинополь, встреча и переговоры с византийским императором, торговля с греками, переправа через Босфор, в пятой рассказывается о походе в Малую Азию, о трудностях пути, о встрече Людовика и Конрада III в Никее, о поражении немцев, в шестой — о поражении франков, в седьмой — о прибытии их в Атталию, бедственном положении и отъезде Людовика в Антиохию. Изложение обрывается на 1148 г., экспедиция в Дамаск в сочинении не отражена. Возможно, что была и заключительная часть, но это остается лишь предположением.
Главный предмет повествования Одона Дейльского — Людовик VII. Сочинение его — панегирик, составленный в самом благоприятном для Людовика свете, в котором обойдены теневые стороны характера и поведения Людовика как короля и предводителя крестоносцев. По-видимому, целью сочинения было защитить Людовика VII от упреков современников и потомков за неудавщийся поход. Но кроме этого, Одон преследовал и другие цели пропагандистского характера: раскрыть соотечественникам причины неудач, постигших крестоносцев, и тем предостеречь их от ошибок в новом крестовом походе против иноверцев, вдохновить их на этот поход и возбудить ненависть к византийским грекам, призвать к отмщению им за гибель крестоносцев второго похода. Как и сочинения других историков крестовых походов, сочинение Одона окрашено в провиденциалистские тона. Но, с другой стороны, в нем видна попытка автора постичь реальные причины и связи описываемых событий, объяснить их как результат действий человека (см., например, рассказ о реальных обстоятельствах поражения немецких крестоносцев в Малой Азии). Как очевидец событий Одон сообщает разнообразные и весьма любопытные подробности быта и нравов крестоносцев и других народов. В его сочинении много сведений, касающихся социальной, военной, дипломатической, бытовой истории похода. Интересны посольские обычаи греков, их дипломатический церемониал, тактика боя сельджуков. Следует отметить внимание Одона к описаниям разного рода (описание местностей, городов, сражений, костюмов и т. д.), к портретным и речевым характеристикам военных и политических деятелей.
Материал в сочинении Одона расположен не в традиционном строго хронологическом порядке, но тематически, так что каждая из семи книг представляет собой как бы вполне законченное повествование. В изложении материала Одон предпочитает быть кратким, о чем неоднократно говорит в своем сочинении. Язык его выразителен, В описаниях встречаются поэтические слова. Стиль сочинения красочный, в меру насыщенный риторикой. Умелое применение стилистических фигур (особенно сравнений, метафор, анафор, персонификаций) разнообразит и оживляет изложение.
Книга III... И вот мы отправились дальше[372], и когда приблизились к городу[373], все его знатные и богатые люди, как духовного звания, так и миряне, толпой высыпали навстречу королю[374], чтобы принять его с должной почестью, смиренно просить посетить императора[375] и удовлетворить его желание увидеться с королем и поговорить с ним. Король же, сочувствуя опасениям[376] императора и уступая его просьбе, вошел в город в сопровождении нескольких своих людей и был принят императором вполне по-королевски в портике дворца. Оба государя были почти одного возраста и роста, различались они только одеждой и манерами. После взаимных объятий и поцелуев они вошли во дворец[377], где сели на приготовленные им одинаковые кресла. Здесь в присутствии своих приближенных они беседовали с помощью переводчика. Император справился о здоровье короля и его намерениях, желая ему всего, что Богу будет угодно, и обещая со своей стороны то, что только будет в его силах. О, когда б это было столь же искренне, сколь и благопристойно! Если бы его движения, если бы приветливость лица, если бы слова выражали то, что таит сердце, присутствующие могли бы заключить, что император очень любит короля; однако подобная очевидность лишь вероятна, но вовсе не бесспорно истинна. После этой беседы они расстались друг с другом, как братья, и имперские вельможи проводили короля во дворец, предназначенный ему для жилья[378].
Книга IV. Константинополь, слава греков, известный своими богатствами и еще более богатый, чем говорят о нем, построен треугольником, наподобие паруса корабля. В его переднем углу расположена святая София и дворец Константина[379] с капеллой, прославленной святейшими реликвиями. С двух сторон город омывается морем[380]. Когда мы прибыли в город, справа от нас был Рукав св. Георгия[381] и слева какой-то впадающий в него поток[382], который разливается почти на 4 мили. Там стоит дворец, называемый Влахернским, и хотя возведен он в низине, но, построенный с роскошью и изяществом, поднимается довольно высоко и благодаря тройному соседству — моря, полей и города — доставляет своим обитателям тройное удовольствие взирать на все это попеременно. Его внешняя красота почти несравненна, но красота внутренняя превосходит все, что я только мог бы сказать о ней. Со всех сторон он расписан золотом и разноцветными красками, двор выстлан мрамором с изысканным мастерством, и я не знаю, что придает дворцу большую ценность и красоту — совершенство ли искусства или богатство материала. Третья сторона треугольника примыкает к полям, но защищена двойной стеной с башнями, протяженностью от моря до дворца около двух миль. Стена эта не достаточно укреплена, и ее башни не очень высоки, но население города полагается, как мне кажется, на свою многочисленность и на мир, которым оно наслаждается с давних времен. Внизу под стенами лежат пустые земли, которые возделываются плугом и мотыгой, на них разбиты огороды, снабжающие горожан всякого рода овощами. Извне прорыты сюда подземные каналы, доставляющие городу в изобилии пресную воду.
Сам же город грязен и зловонен, и многие его места осуждены на вечный мрак; ведь богачи затемняют своими постройками улицы и оставляют эти грязные и мрачные места беднякам и чужеземцам; здесь совершаются убийства и грабежи и другие преступления, которые любят темноту. Более того, в этом городе люди живут без закона, в нем столько же хозяев, сколько богатых людей, и почти столько же воров, сколько людей бедных; ни один преступник не знает здесь ни страха, ни совести, ибо преступление не карается законом и никогда не совершается средь бела дня. Этот город во всем превышает меру — ведь он превосходит другие города как богатством, так и пороком. Много в нем также церквей, не сравнимых со святой Софией по величине, но равных ей по красоте и замечательных не только красотой, но и многочисленными священными реликвиями. Все, кто может, приходят в церкви: одни из любопытства, другие по набожности.
Король также в сопровождении императора посетил святые места и по возвращении отобедал с ним, уступив его настойчивым просьбам. Это пиршество, на котором присутствовали знатные гости, удивительное по своей пышности и по изысканности яств и по приятным развлечениям, услаждало одновременно и слух, и уста, и глаза[383]. Многие из свиты короля опасались за него, но он, вверивший себя Богу, ничего не страшился, исполненный веры и мужества; ибо тот, кто не склонен причинять вред, с трудом верит, что кто-то станет вредить ему. И хотя греки не выказали никакого признака вероломства, я думаю все же, что, имей они добрые намерения, не проявляли бы они столь усердной услужливости. Они просто скрывали свою обиду, за которую собирались отомстить после нашей переправы через Рукав. Тем не менее нельзя ставить в вину грекам то, что они заперли городские ворота перед многочисленными толпами, после того как были сожжены многие их дома и оливковые рощи, то ли из-за нехватки дров, то ли по дерзости и пьяному безумию. Король обычно приказывал обрубать таким уши, ноги и руки, но даже и этим не мог обуздать их неистовство. Действительно, было необходимо или погубить несколько тысяч человек одновременно или сносить их многочисленные злодеяния...
Между тем, пока король ждал идущих из Апулии и переплывших море между Брундизием[384] и Диррахием[385], наступил праздник св. Дионисия[386], и король отпраздновал его с должным благоговением. Император знал об этом (ведь и греки чтут этот праздник) и послал к королю большую группу избранных из своего духовенства, дав каждому священнику по большой свече, расписанной разными красками и золотом, и этим увеличил великолепие празднества. Эти священники, конечно, отличались от наших не только словами, которые они произносили, но и качеством их голосов, сладкая мелодичность которых была весьма приятна; слияние голосов низких с высокими, т. е. голосов евнухов с мужскими голосами услаждало слух франков. Да и глазам эти священники доставляли удовольствие своей изящной манерой держаться, скромным рукоплесканием и гибкостью движений. Я рассказываю об услужливости со стороны императора, чтобы можно было ясно показать вероломство того, кто, прикрываясь дружелюбием, обычно проявляемым лишь к самым близким друзьям, питал к нам такое чувство, которое мы могли бы удовлетворить разве что нашей смертью. Положительно никто не может познать греков, если он не испытал их или не был наделен даром провидца.
Епископ Лангра[387], не доверяя их честности, презирая их угодливость и предсказывая беды, которые мы и претерпели позднее, советовал захватить город. Он утверждал, что стены города, большая часть которых разрушилась на наших глазах, ветхи, что народ бездеятелен, что жителей без труда можно лишить пресной воды немедленным отведением каналов. Этот человек большого ума и святого благочестия говорил, что по взятии этого города отпадет надобность завоевывать другие, ибо они добровольно сдадутся тому, кто овладел их столицей... Я думаю все же[388], что епископ добился бы своего, если бы греки не одержали верх скорее хитростью, чем силой. Подозрительно глядя на наше промедление, они не осмеливались настаивать на нашем отплытии, но постепенно сокращая подвозы на рынок, они вынуждали наших переправиться через море различными слухами о немцах[389]. Сначала они говорили, что турки собрали огромное войско и что немцы уничтожили 14 тысяч человек, не потеряв ни одного из своих. Спустя два дня они убедили нас к скорейшей злосчастной переправе, рассказав о еще более счастливом событии: якобы немцы прибыли в Иконий[390] и напуганное население этого города разбежалось еще до их прибытия, и так как они спешили вперед, один император написал другому[391], прося его прибыть туда, взять под защиту и владеть тем, что было завоевано безо всяких усилий. Армия была взбудоражена этими вестями, и все стали роптать на промедление короля, потому что одни завидовали добыче немцев, другие их славе. И вот король, побежденный известиями греков и жалобами своих, переправился через Босфор раньше, чем прибыли те, кого он ждал; а император приготовил флот столь скоро, сколь горячо было его желание сделать это.
Король же провел на этой стороне Рукава 15 дней в ожидании части своего войска, да еще 15 на другой стороне[392], терпя вероломство греков. У них был теперь удобный момент, которого они ждали, и они осмелились бы раскрыть свои планы, однако неразумные поступки наших давали им предлог для прикрытия своей злобы, вот почему многие говорили, что они причиняют нам зло не из ненависти, а скорее из мести. Но кто рассматривает дело лишь с одной стороны, высказывает одностороннее суждение; кто не знает всего дела, не может высказать правильного суждения. Действительно они, может быть, и были оскорблены, но не умиротворены.
И вот мы переправились через море, и за нами следовали корабли с продовольствием и менялами. Они разложили свои сокровища на берегу: столы сверкали золотом и были заставлены серебряными вазами, которые скупались у наших. Из армии приходили те, что брали на обмен необходимое, а к ним присоединялись и такие, которые любят поживиться чужим. И вот однажды какой-то фландр, достойный бича или костра, видя огромные богатства и ослепленный безмерной жадностью, издал вопль: havo! havo![393] и стал тащить, что ему пришлось по душе. Он возбудил себе подобных к такому же преступлению как своей дерзостью, так и ценностью добычи. И так как везде были глупцы (ведь в обмене сколько бездельников, столько глупцов), все, у кого были деньги, кинулись в разные стороны; гвалт и смятение усиливались, столы были опрокинуты, золото растоптано и расхищено. В смертельном страхе ограбленные менялы пустились наутек, а корабли приняли беглецов на борт, и, тотчас отплыв от берега, перевезли их в город со многими из наших, которые были отправлены за съестными припасами. Эти люди были избиты там и ограблены. Даже и те, что оставались в городе как гости, были ограблены, словно враги.
Все это стало известно королю и он, пылая гневом, потребовал к себе преступника; его, выданного графом Фландрии, и повесили тут же в виду всего города. Затем он приказал разыскать все утраченные вещи и простить вернувших их, а утаившим что-либо грозить подобным же наказанием; а чтобы они не боялись его и не краснели от стыда перед ним, он велел возвращать все епископу Лангра. На следующий день призвали всех, кто бежал накануне, и вернули им в целости все, что они могли клятвенно подтвердить как похищенное у них. Многие из них требовали больше, чем следовало; но король предпочел лучше сам заплатить недостающее, чем тревожить свою армию...
Книга V... Немцев расспрашивали[394] об обстоятельствах и причинах столь великого несчастья — как, каким образом и почему оно случилось, — но, пожалуй, все эти вопросы были заданы неудачно, ибо в сущности в неразберихе нет порядка, в заблуждении — системы, в неблагоразумии — причины. Тем не менее всякое зло имеет начало и конец, как говорили нам те, кому удалось спастись от этого бедствия. Они, во-первых, винили самих себя, и не без справедливости, ибо, слишком полагаясь на собственные силы[395], гневили Бога чаще и в большей мере, чем обычно. Во-вторых, они кляли константинопольского «идола»[396], который, дав им в проводники предателя, сделал все, что было в его силах, чтобы унизить христианскую веру, укрепить языческую, воодушевить робких язычников, охладить пыл наших. Ведь приведенные его проводником в Никею[397] немцы распорядились запастись провиантом на 8 дней, рассчитывая на таком запасе достичь Икония. Когда же прошли дни и истощились запасы, решили они, что подобным же образом должен окончиться и их путь; но окруженные горами и скалами, они могли только догадываться о бесконечной длине их пути. Введенные, однако, в заблуждение их проводником (или скорее их предателем), они страдали и другой день, и следующий, и третий и углубились еще дальше в бездорожные горы. Наконец предатель, полагая, что армия здесь уже погребена заживо, бежал ночью известным ему кратчайшим путем и призвал великое множество турок на добычу. И вот на рассвете следующего дня, когда знаменосцы, как обычно, стали искать своего проводника, уже в гневе на него, и не нашли, увидели они вдруг, что турки заняли горную вершину[398]; и было им очень досадно, что тот, кого они искали, бежал, не получив справедливой кары за свое преступление.
Это стало известно императору как по возвращении его людей, так и по солнцу[399]. И вот в этот критический момент он обратился к своим советникам, но поздно, ибо выбирать предстояло не между добром и злом, а меньшее из [двух] зол. Нужно было идти вперед или отступать. Но голод и враг и неизведанный лабиринт гор препятствовали продвижению вперед, равно как голод и боязнь бесчестья — отступлению. В этом все же была некоторая надежда на спасение, хоть и с позором. В другом[400] — верная смерть без пользы или славы. Что же станет делать доблесть голодная? Бежать, ради служения Богу, если ради себя не привыкла? Если пойдет вперед — тотчас напрасно погибнет, если спасется — может еще служить Богу. Они предпочли бы, конечно, славную смерть жизни позорной, но раз одинаково то и другое пятнает позором, лучше уж быть постыдно спасенным решительным действием, чем умереть постыдно, хотя и без упрека. Поддаваясь такому рассуждению, немцы поступили тогда так, как не привыкли поступать. Осуждая отступление, но соглашаясь с ним, в надежде, что время исправит[401] несчастье, они поступили так, как могли, пожелали то, что были должны.
О жизни Гийома Тирского, одного из лучших историков эпохи крестовых походов XII в., нет никаких свидетельств современников. Имеются лишь отдельные сведения, сообщаемые им самим на страницах своего сочинения «История деяний в заморских землях». Предположения о происхождении Гийома противоречивы: одни считают его франком, другие немцем. Сам же он называет своей родиной Палестину. Год его рождения неизвестен. Можно весьма приблизительно считать временем его рождения 30-е годы XII в., потому что в 1162 г., как явствует из его же слов в прологе к шестнадцатой книге, он проходил курс обучения в Европе, по-видимому, в Париже. По возвращении в Иерусалим в 1167 г. он по протекции короля Амори I был назначен архидиаконом Тирской церкви. Будучи приближенным короля Амори, Гийом выполнял его дипломатические поручения: ездил послом в Константинополь для заключения союза с Мануилом Комнином против Египта; в 1168 г. улаживал церковные дела в Риме. В 1170 г. Амори поручил ему воспитание своего девятилетнего сына Балдуина IV. После смерти Амори в 1173 г. Гийом оставался близким лицом при дворе, был канцлером иерусалимского королевства, в 1174 г. получил сан архиепископа г. Тира. В политической жизни он принимал самое непосредственное участие: в 1177 г. был послан в Рим делегатом на третий Латеранский собор, после чего пробыл по государственным делам в Константинополе 7 месяцев. После смерти Балдуина IV Гийом снова уехал в Рим. Умер он ок. 1186 г. Этим ограничиваются достоверные сведения о Гийоме Тирском.
Гийом написал два сочинения: 1) «Историю арабов» со времени Магомета до 1184 г. — она не сохранилась, 2) «Историю деяний в заморских землях» («Historia rerum im partibus transmarinis gestarum»), или «Иерусалимскую историю» («Historia Hierosolymitana») в 23 книгах. Это самое полное из всех сочинений по истории крестовых походов, особенно первого и второго, охватывающее события почти за столетие, с 1095 по 1184 г. Гийом начал писать его по приказу Амори в 1169 г. и закончил в 1184 г. Сочинению предшествует пролог, в котором. Гийом излагает свои принципы историка: писать о минувшем только правду; затем начинается хронологически последовательное повествование о событиях крестовых походов. В первой книге дается исторический очерк Палестины от VII до середины XI в., обзор обстановки на Западе накануне крестовых походов; со второй книги следует рассказ о начале похода, о движении крестоносцев через Малую Азию и Сирию на Иерусалим, с восьмой по пятнадцатую рассказывается о взятии Иерусалима и образовании иерусалимского королевства и первых его правителях; в шестнадцатой — семнадцатой книгах речь идет о втором крестовом походе и его провале под Дамаском, в восемнадцатой — двадцать второй — о правлении Амори I и Балдуина IV, о внутренних противоречиях, ведущих к гибели иерусалимское государство, о победах Саладина. На этом Гийом собирался закончить свой рассказ, не желая писать о падении своего государства, но все же по настоянию друзей продолжил его. Написал он, однако, лишь пролог к двадцать третьей книге и одну главу о событиях 1184 г. Книга осталась незаконченной.
Первые пятнадцать книг Гийом составил по материалам исторической традиции, широко использовав хроники Альберта Ахенского, Раймунда Ангильерского, Фульхерия Шартрского, а также устные предания. Но, опираясь на традицию, он критически отбирал материал, исправляя или отбрасывая недостоверное, иногда сопоставлял сведения разных источников и давал им свою оценку. Последующие восемь книг, посвященные истории современного франкского Востока, Гийом писал по личным впечатлениям, по сообщениям очевидцев событий и по документам архивов, к которым имел доступ благодаря своему высокому социальному положению. Это наиболее оригинальная часть хроники и сведения, сообщаемые здесь Гийомом, по-видимому, вполне достоверные, представляют важный источник для внутренней и внешней истории иерусалимского королевства с 1144 по 1184 г. и для истории второго крестового похода.
Идейная основа исторической концепции Гийома, как и других хронистов крестового похода — провиденциализм, вера в божественное предопределение исторических событий, объяснение их как результат действия божественного промысла. Но у него, несомненно, есть тенденция к рационалистическому освещению событий, к стремлению осмыслить действительные причины и связи событий и дать им свою оценку. Это нетрудно увидеть в нарисованной им картине фактического положения на Востоке и на Западе накануне крестового похода (18) или в его рассуждении о причинах неудач крестоносцев и характеристике обстоятельств, обеспечивших победу Саладина (XXI, 7).
Главной политической задачей сочинения Гийома было прославление крестоносцев, подвигов их вождей. «История деяний в заморских землях» — это своего рода практическое руководство по организации новых крестовых походов. Гийом отчетливо высказывается о двойственном предназначении историков: с одной стороны, они должны воодушевлять потомков рассказом о счастливо свершившихся деяниях, с другой — примером испытавших несчастную судьбу делать их более осмотрительными в подобных же обстоятельствах (XXI, 7). Идеализируя крестоносцев конца XI в., Гийом противопоставляет их порочным крестоносцам-современникам, нравы которых, вернее «чудовищные пороки, если бы кто попытался описать, то он написал бы сатиру, а не историю» (там же).
В сочинении Гийома немало интересных экскурсов этнографического и географического содержания, характеристик, народов и их обычаев, описаний городов (Тира, Иерусалима, Александрии и др.) и мест сражений. Привлекают внимание портретные зарисовки современных ему исторических деятелей, примечательно стремление дать не только физический, но и психологический портрет в сложной противоречивости человеческого характера. Отдичный знаток классической литературы, Гийом часто иллюстрирует излагаемый материал цитатами из Вергилия, Овидия, Светония, Цицерона, Ливия, Теренция и др. Он с большим мастерством вставляет в историческое повествование диалоги, речи, отступления мемуарного характера, размышления и оценочные замечания. Все это разнообразит и оживляет рассказ.
Выделяясь среди других историографов крестовых походов критичностью подхода к источникам, рационалистичностью в освещении событий и достаточной объективностью суждений по различным социальным и религиозным вопросам, широтой эрудиции, наконец мастерством живого и обстоятельного изложения, Гийом Тирский завоевал славу лучшего историографа первых крестовых походов и оказал большое влияние на позднейших историков. Его сочинение сохранилось во многих рукописях. В 1194 г. оно было продолжено Эрнулем, описавшим третий и четвертый походы; это латинское продолжение, с позднейшими добавлениями, охватывает события с 1192 по 1220 г.
... Кто из людей благоразумных усомнится в том, что описывать деяния королей и опасно и весьма рискованно. Помимо трудов, усилий, бессонных ночей, с которыми бывает сопряжено занятие подобного рода, историку угрожают еще пропасти с обеих сторон, и едва ли кому удастся избегнуть одной, не попав в другую: избегая Харибды, он встретится со Сциллой, которая, будучи опоясана собачьими головами, не менее первой способствует кораблекрушению. Ибо он или стремится исследовать истину свершенного и тогда разжигает ненависть к себе во многих людях, или, желая избегнуть гнева, умалчивает о ряде событий, в чем, очевидно, его большой недостаток, потому что стараться обойти истину и иметь намерение скрыть ее считается противным долгу историка. Отступить же от долга — это, вне всякого сомнения, вина, если только справедливо разумеют под долгом деятельность какого бы то ни было лица, согласуемую с обычаями и законами его отечества. Но исследовать деяния, не искажая их и не отступая от правил истины, значит всего чаще вызывать негодование, согласно этой старинной поговорке: «Друзей — угодливость, а истина врагов родит»[402]. Итак, предстоит или отступить от долга своей профессии, выказывая недостойную угодливость, или, преследуя истину, вызвать ненависть, матерью которой и бывает истина. Вот те опасности, которым обычно подвергаются историки и которые поочередно преследуют их. Ведь, по словам нашего Цицерона, «тяжела истина, ибо из нее рождается ненависть, эта отрава дружбы, но тяжелее угодливость, снисходительная к пороку, ибо она ввергает друзей в пропасть»[403]; эти слова, очевидно, относятся к тому, кто из угодливости, против долга и обязанности, скрывает истину. Ибо, если льстя другому, он бесстыдно примешивает к случившемуся ложь, то такой поступок считается столь унизительным, что подобный историк не заслуживает звания писателя. Утаивать истину о событиях непозволительно и противно долгу писателя; тем более грешно пятнать истину ложью и выдавать за истину легковерному потомству то, что заведомо ложно. Есть еще одна и даже более страшная опасность, которой следует избегать всеми силами тому, кто пишет историю; а именно, они обязаны не допускать, чтобы скудость речи и вялость красноречия унизили достоинство событий. Слова должны соответствовать деяниям, о которых идет речь, и язык писателя не должен снижать возвышенность предмета. Поэтому следует всегда опасаться, чтобы величие содержания не утратило чего-либо от скудости изложения и чтобы неумение рассказчика не сделало ничтожным и вялым того, что само по себе было ценно и важно. По словам нашего славного оратора в его первой книге «Тускуланских бесед»[404], «взять на себя облечение в литературную форму своих размышлений и не уметь ни расположить их, ни отделать, ни обставить интересно для читателя может лишь человек, невоздержанный на досуг и писательство».
Мне кажется, и нам в настоящем труде предстоят те же многообразные опасности. Ведь в труде, что у нас теперь лежит под руками, мы сказали многое о нравах королей[405], об их жизни и о привычках; что-то к их похвале, что-то к порицанию, но мы вели рассказ в соответствии с положением дел. Быть может, их преемники прочтут это с неудовольствием и незаслуженно нападут на бытописателя, обвиняя его в зависти или во лжи, но, видит Бог, мы старались избежать и того и другого, как чумы. Что до прочего, мы не станем спорить, что мы дерзко приняли на себя труд не по своим силам и что наша речь не вполне достигла достоинства предмета; тем не менее мы сделали кое-что. В самом деле, ведь и люди малоопытные в живописи, которые еще не приобщились к таинствам искусства, обычно сначала наводят грубыми красками общие очертания и обозначают первые контуры, которым потом более опытная рука благородными красками придает изящество и совершенство. Так и мы с большим трудом и по правилам истины, от которой ни в чем не отступили, заложили основание, дабы более сведущий зодчий смог искусно возвести на нем прекрасное и величественное сооружение. Конечно, среди стольких затруднений и двойных опасностей было бы безопаснее успокоиться, смолчать, и положить перо на отдых; но тут является горячая любовь к отечеству, за которое честный человек, если того требует необходимость, обязан отдать жизнь. Эта самая любовь, повторяю, со свойственной ей властью повелевает нам не допустить, чтобы забвение овладело тем, что у нас свершилось за последние сто лет и что оставалось под спудом молчания, мы обязаны все это, тщательно обработав, предать памяти потомства…
13. С наступлением дня[406] все войско[407] в полном вооружении, согласно полученному приказу, подступило к городу, чтобы начать его атаку. У всех было одно-единственное намерение: или отдать жизнь за Христа, или возвратить городу[408] христианскую свободу. В целом войске нельзя было найти старика или больного, или какого-то совсем еще незрелого юношу, которые не горели бы священным пылом битвы; даже женщины, забыв свой пол и обычную слабость, брались за оружие, принимая на себя непосильный мужской труд. Вступив с таким единодушием в битву, они старались изо всех сил приблизить к стенам приготовленные осадные орудия, чтобы можно было легче атаковать тех, кто оказывал им мужественное сопротивление, стоя на крепостных стенах и башнях. Но осажденные, решив сопротивляться врагу до конца, пускали копья и бесчисленное множество стрел, метали камни руками и из метательных орудий, прилагая все силы к тому, чтобы отогнать наших от их стены. Наши, в свою очередь, еще более рьяно бросались вперед и, прикрывшись щитами и плетенками, непрерывно пускали стрелы из лука и баллисты[409], метали камни величиной с кулак и бесстрашно пытались продвинуться к стене, чтобы тех, кто стоял на башнях, лишить мужества и спокойствия. Другие же, стоявшие в осадных башнях, то старались при помощи шестов придвинуть подвижную башню к укреплениям, то пускали из метательных орудий огромные камни в стену и пытались непрерывными ударами и частыми сотрясениями ослабить ее так, чтобы она рухнула. Некоторые при помощи малых метательных орудий, называемых манганами, из которых стреляли камнем меньшего веса, сбивали тех, кто охранял от наших внешние укрепления стен.
Но ни те, которые пытались протолкнуть осадные башни к стенам, не могли должным образом выполнить их намерение, ибо продвижению препятствовал огромный и глубокий ров, прорытый перед стенами, ни те, которые пытались метательными орудиями пробить в стене брешь, не достигли удовлетворительных результатов. Ибо осажденные спускали со стен мешки с соломой и отрубями, а также канаты и ковры, громадные балки и тюфяки, набитые ватой, чтобы этими мягкими и упругими вещами ослабить удары камней и свести на нет все усилия наших. Более того, они и сами поставили у себя орудия, притом в гораздо большем количестве, чем у нас, из которых забрасывали наших стрелами и камнями, чтобы препятствовать их действиям.
И вот, когда обе стороны, предельно напрягая свои силы, сражались со всей ожесточенностью, разгорелся такой беспощадный бой, длившийся с раннего утра до вечера, что стрелы и дротики сыпались на людей с обеих сторон, подобно граду; пущенные камни сталкивались в воздухе, и сражающиеся умирали во множестве и самой разной смертью. Напряжение и опасность были совершенно одинаковы на полях сражений и герцога[410], и Танкреда[411], и графа Тулузского[412], и других князей, ибо город, как упоминалось выше[413], был атакован с одинаковым рвением и пылом с трех сторон. Наши были более всего озабочены тем, чтобы, забросав ров щебнем, камнями и землей, можно было выровнять дорогу для продвижения осадных машин; напротив, усилия осажденных были направлены к тому, чтобы воспрепятствовать нашим в этом намерении. Тем, кто намеревался исполнить сие, они оказывали упорное сопротивление и наперебой бросали на орудия атаки горящие головни, огненные стрелы, вымазанные серой, маслом, смолой, и все то, что обычно служит горючим, чтобы поджечь их. Кроме того, они направляли на наши машины из своих громадных орудий, стоявших позади укреплений, такие ловкие удары, что у наших осадных башен едва не разбили основание, пробили бока, и одним сотрясением чуть не сбросили на землю тех, кто стоял наверху, чтобы сражаться оттуда. Но наши бросались на падающие головни и заливали их потоками воды, пытаясь укротить беспощадный пожар.
18. Итак, как мы уже сказали[414], полки герцога и графов[415], атаковавшие город с севера, с Божьей помощью добились того, что утомленные враги уже не осмеливались сопротивляться долее, а после того как глубокий ров был засыпан и укрепления перед стенами разрушены, они[416] могли беспрепятственно приблизиться к стене; и лишь изредка неприятель осмеливался предпринять против них что-либо через бойницы стен. Те же, которые находились в подвижной башне, по команде герцога бросали в матрацы, набитые ватой, и в мешки с соломой огонь; и тотчас дуновение северного ветра раздуло его в яркое пламя и погнало в город такой густой дым, надвигавшийся все беспощаднее, что защитники стен не были в состоянии открыть ни рот, ни глаза, и ошеломленные и приведенные в замешательство потоком густого дыма, оставили стены без защиты. Узнав об этом, герцог приказал тотчас же принести те балки, которые были отняты у неприятеля, положить их одним концом на осадную башню, а другим на стену и опустить откидную сторону башни, которая и легла на них, образовав нечто наподобие моста с весьма крепкой подпорой. Таким образом, то, что враги придумали для своей защиты, обернулось им на гибель... Как только они увидели, что наши овладели стеной и герцог со своим войском уже ворвался в город, то покинули они свои башни и укрепления и бросились бежать в узкие улицы.
19. Между тем герцог и те, кто были с ним, объединив свои силы, пробегали туда и сюда по улицам и площадям города с обнаженными мечами и разили безо всякого различия всех врагов, каких только могли найти, не взирая ни на возраст, ни на чин. И такое повсюду было страшное кровопролитие, такая груда отрубленных голов лежала повсюду, что уже невозможно было найти никакой дороги или прохода, кроме как через тела убитых. Уже наши вожди различными путями достигли почти середины города, совершая бесчисленные убийства, и огромная толпа народа, и без того склонная к убийству, да еще возбужденная жаждой крови неверных, следовала за ними, а граф Тулузский и другие вожди, которые сражались с ним в окрестностях горы Сион[417], еще ничего не знали о том, что город захвачен и победа в руках наших.
Но громкие крики наших, вступивших в город, и ужасные вопли, которые доносились с места избиения неверных, возбудили удивление в тех[418], кто оставался еще в той стороне города; они спрашивали себя, что бы значили эти необычные крики и смятение кричавшего народа? Наконец они узнали, что город захвачен и наши войска вступили в него. Тотчас покинули они башни и укрепления и бежали по разным направлениям, заботясь только о собственном спасении. Большинство из них бросились в крепость[419], так как она была поблизости, и там укрылись. И вот воины через мост, который без всякого труда был положен на стену, и по приставленным к стене лестницам наперебой бросились в город, не встретив ни малейшего препятствия. Как только они оказались в городе, они тотчас открыли южные ворота, которые находились поблизости с ними, чтобы остальные без труда могли войти сюда. Так вошел в город знаменитый и храбрый граф Тулузский, Исоадр — граф Дийский, Раймунд Пеле, Вильям из Сабраны, епископ Альберийский и многие другие знатные люди, чьи имена история для нас не сохранила, как и число их. Все они, собравшись в единое войско, вооруженное до зубов, ринулись через середину города, творя ужасное кровопролитие. Ведь те, которые, избежав герцога и его людей, думали, что смогут избежать и смерти, если побегут в другие части города, попали теперь в еще большую опасность, встретив этих[420]; избежав Сциллы, они натолкнулись на Харибду. Такая страшная резня врагов была учинена во всем городе, столько было пролито крови, что даже сами победители, должно быть, испытывали чувство отвращения и ужаса.
20. Большая часть народа бежала под портики храма[421], потому что он был расположен в отдаленной части города и еще потому, что был огражден стеною, башнями и крепкими воротами. Однако это не принесло спасения людям, ибо Танкред отправился туда немедленно с значительной частью всего войска. Он силой ворвался в храм и, уничтожив там бесчисленное множество народа, унес, говорят, оттуда несметное количество золота, серебра и драгоценных камней; правда, позже, когда улеглось смятение, возвратил все, как полагают, в целости. Потом и прочие предводители, перебив всех, кто встречался им в различных частях города, отправились в храм, в ограде которого, как они слышали, укрылось много людей. Они вступили туда с толпой всадников и пеших воинов и, не щадя никого, перекололи мечами всех, кого нашли там, и залили все кровью. Произошло же это по справедливому указанию Господню, чтобы те, кто оскверняли святыню своими суеверными обрядами и сделали ее чужой верному народу, собственной кровью очистили ее и искупили свое преступление смертью. Невозможно было смотреть без ужаса, как валялись всюду тела убитых и разбросанные части тела и как вся земля была залита кровью. И не только обезображенные трупы и отрубленные головы представляли страшное зрелище, но еще более приводило в содрогание то, что сами победители с головы до пят были в крови и наводили ужас на всякого встречного. В черте храма, говорят, погибло около 10 тысяч врагов, не считая тех, что были убиты там и сям в городе и устилали улицы и площади; число их, говорят, было не меньше. Остальные части войска разбежались по городу и, выволакивая, как скот, из узких и отдаленных переулков несчастных, которые хотели укрыться там от смерти, убивали их. Другие, разделившись на отряды, врывались в дома и хватали отцов семейств с женами, детьми и всеми домочадцами и закалывали их мечами или сбрасывали с каких-либо возвышенных мест на землю, так что они погибали, разбившись. При этом каждый, ворвавшись в дом, обращал его в свою собственность со всем, что находилось в нем, ибо еще до взятия города было согласовано между крестоносцами, что по завоевании его каждый сможет владеть на вечные времена по праву собственности, без смущения, всем, что ему удастся захватить. Потому они особенно тщательно осматривали город и более дерзко убивали граждан. Они проникали в самые уединенные и тайные убежища, вламывались в дома жителей, и каждый вешал на дверях дома щит или какое-либо другое оружие, как знак для приближающегося — не останавливаться здесь, а проходить мимо, ибо место это уже занято другими.
1. ...Государю Амори[422] при вступлении на престол было 27 лет и правил он 11 лет и 5 месяцев.
2. Это был человек большой опытности в государственных делах, весьма мудрый и осмотрительный. Его речь была несколько затрудненной, не настолько, однако, чтобы это можно было считать недостатком, но достаточно, чтобы лишить его изящества и легкости изъяснения. Он чувствовал себя гораздо лучше, давая совет, чем произнося пышную или украшенную речь. В обычном праве, которым управлялось государство, он был весьма искусен и никем не был превзойден в этом отношении; проницательностью ума и справедливостью своих приговоров он выделялся среди всех знатных людей королевства. В опасных и трудных обстоятельствах, с которыми он часто сталкивался в своей мужественной и беспрерывной борьбе за расширение королевства, он всегда был полон сил, предусмотрителен, всегда сохранял бесстрашие и королевскую твердость. Был он не слишком образован, гораздо меньше брата[423]; но благодаря живому уму и хорошей памяти, любознательности (привычке постоянно задавать вопросы) и ревностному чтению в минуты отдыха от государственных дел, он был все же достаточно хорошо осведомленным в том, что обычно входило в обязанности короля. Он задавал замысловатые вопросы и сам испытывал удовольствие при разрешении их. Любил слушать исторические рассказы, предпочитая их всякому другому роду чтения, сохранял их в памяти и пересказывал потом легко и весьма точно. Он был поглощен серьезными делами, и никогда ни театром, ни игрой в кости. Его главным развлечением было направлять полет соколов и ястребов в преследовании добычи. Усталость он переносил терпеливо. И хотя был тучным и слишком толстым, не испытывал особенных неудобств от жары или холода. Десятину платил церкви сполна и без всякого затруднения, проявляя себя в этом отношении человеком благочестивым. Обедню слушал ежедневно с благоговением, разве что болезнь или какие-нибудь другие крайние обстоятельства мешали ему в этом. Брань и упреки, часто высказываемые против него втайне, а чаще публично, даже самыми ничтожными и презренными людьми, он переносил весьма терпеливо и так искусно скрывал свои чувства, что казалось будто он и не слыхал того, что услышал. В пище и питье был умерен и не выносил излишеств в том и другом. К своим наместникам выказывал такое доверие, что во время их управления не требовал от них никакого отчета и не выслушивал наговоров на их неверность; одни упрекали его в этом, другие почитали за добродетель и доказательство истинного доверия.
Но все эти дарования и качества характера умалял между тем один заметный недостаток, который как бы затуманивал только что описанные достоинства. Он был молчалив сверх всякого приличия и ему не хватало учтивости в обхождении. Дар любезного обращения, которым государь более всего привлекает к себе сердца подчиненных, был ему совершенно чужд. Редко случалось, чтобы он заговаривал с кем бы то ни было, если не был к тому вынужден необходимостью или если кто-то не докучал ему, обращаясь к нему первым. Этот недостаток был в нем особенно заметен, потому что брат его, напротив, был щедро награжден даром приятной речи и благожелательной приветливостью. Говорят, был он еще слишком чувствен и, да простит ему милостиво Господь, часто склонял к нарушению верности чужих жен. Кроме того, он сильно угнетал свободу церкви и истощил ее имущество частыми и несправедливыми поборами, так что в его управление она опустела, и вынуждал ее обременять себе непосильными долгами. Его страсть к деньгам была больше, чем то приличествует королевскому достоинству Он часто допускал соблазнять себя дарами, еще чаще удерживал их, вопреки строгим требованиям справедливости и права. В дружеской беседе со мной он пытался, впрочем, извинить свою корысть, говоря: «Каждый князь, и особенно король, всегда должен заботиться о том, чтобы не растратить своих денег, по двум основным причинам: во-первых потому, что имущество подданных всегда в сохранности, когда правитель не испытывает нужды; во-вторых, он должен иметь в своем распоряжении средства, которые могут доставить необходимое его королевству, если оно вдруг впадет в крайность. В таком случае предусмотрительный король должен быть особенно щедрым и совсем не экономить в своих расходах, чтобы всякий мог видеть, что не для себя, а для пользы государства берег он богатство». Даже его недоброжелатели не станут отрицать, что он выполнял эту свою обязанность в этих обстоятельствах. Ибо в момент большой опасности он не щадил ни расходов, ни собственных сил и трудов. Но богатство его подданных не было в полной безопасности, потому что он слишком часто пользовался любым незначительным предлогом для посягательства на их наследство.
3. Он был так пропорционально сложен, что был выше людей среднего роста и ниже чересчур высоких. Его красивое лицо и манера держаться обличали достоинство князя даже тем, кто его не знал. Глаза, полные блеска, были средней величины. Нос, как у брата, орлиный; волосы светлые и слегка закинутые назад. Превосходная и густая борода покрывала его щеки и подбородок. Однако смех его был так неумерен, что когда он смеялся, все его тело тряслось. Он охотно беседовал с мудрыми и благоразумными людьми, повидавшими чужие страны и знавшими чужеземные обычаи.
Я помню, как он однажды, страдая в Тире от затяжной, хотя и не опасной лихорадки, призвал меня, чтобы в часы отдыха и в промежутки между приступами дружески поговорить со мной о многом, и я ответил на ряд его вопросов, насколько позволяло время. Беседа наша[424] очень ободряла его. Среди заданных мне вопросов был один, который глубоко взволновал меня, во-первых, потому, что был он необычен и касался того, что едва ли подобает ставить под вопрос: чему нас учила всеобщая вера и во что должны мы твердо верить; и во-вторых, потому, что душа моя была тяжело ранена тем, что православный князь и сын православного питает сомнение в деле столь несомненном и колеблется в глубине своего сознания. В самом деле, он спросил, можно ли найти, кроме учения Спасителя и святых, последователей Христа (учения, в котором он не сомневается), другие способы доказательства доводами ясными и неоспоримыми необходимость грядущего воскресения? Потрясенный новизной вопроса, я ответил: «Довольно учения нашего Господа и Спасителя, в котором вполне ясно, на многих страницах Евангелия, указано на грядущее воскресение плоти; он заверяет, что придет как судья, чтобы судить живых и мертвых и мир огнем; избранным он дарует царство, приуготованное от сотворения мира, нечестивых же предаст вечному огню, который уготован дьяволу и ангелам его. Да и благочестивых уверений святых апостолов и отцов Ветхого Завета достаточно». На это он сказал: «Во все это я верую твердо, но ищу объяснения, которое могло бы доказать необходимость грядущего воскресения и другой жизни тем, кто это отрицает и не приемлет учения Христа». Я ему: «Возьмите на себя роль человека, мыслящего таким образом, и мы попробуем найти что-либо относительно этого». «Охотно», — ответил он. Тогда я спросил: «Веришь ли, что Бог справедлив?» Он: «Ничего нет более истинного, признаю это». Я: «Справедливо ли воздать добром за добро и злом за зло?» Он: «Истинно». Я: «Но ведь в этой жизни так не бывает, ибо некоторые добрые люди в этом мире терпят одни лишь несчастья и неудачи, а некоторые злые, напротив, наслаждаются неизменным благополучием, как показывают примеры каждодневной жизни. «Верно», — ответил он. Тогда я продолжал: «Значит это[425] произойдет в другой жизни, ибо не может Бог не быть справедливым в своих воздаяниях; следовательно будет другая жизнь и воскресение этой плоти, и тогда тот, кто заслужил добро или зло в этой жизни, должен будет получить награду или возмездие». Тут он сказал: «Я вполне удовлетворен, ты удалил из сердца моего всякое сомнение». Такие и подобные беседы очень укрепляли его.
О жизни и деятельности крупнейшего английского историка первой половины XII в. Вильяма Мальмсберийского известно немного и главным образом то, что сообщает он сам в своих сочинениях. Год и место его рождения точно не установлены; предположительно родился он между 1090 и 1096 гг. в графстве Сомерсет или Уилтшир (в прологе к комментариям на «Плач Иеремии», составленном после смерти Генриха I в 1135 г., Вильям говорит, что ему уже сорок лет и что он давно занимается историей). Из его же слов в прологе к третьей книге «Истории английских королей» известно, что по происхождению он наполовину нормандец, наполовину сакс. Очень рано, в 1105 г., он был отдан в монастырь Мальмсбери (в юго-западном графстве Уилтшир), где получил прекрасное разностороннее образование. В прологе ко второй книге указанного сочинения он пишет о своих занятиях логикой, медициной, особенно же этикой, и более всего историей, «которая через показ событий прошлого учит читателя следовать добрым примерам и остерегаться дурных»; вскоре увлеченное чтение древних авторов переросло в желание писать самому. В монастыре Вильям в течение нескольких лет был библиотекарем и тщательно собирал материалы о жизни замечательных людей Англии. В 1125 г. он уже написал «Историю английских королей» (в первой редакции) и «Деяния английских епископов». По-видимому, он никогда не выезжал из Англии, но жил всю жизнь в Мальмсбери и лишь некоторое время в монастыре Гластонбери, об истории которого написал в 1139 г. книгу «О древностях гластонберийской церкви». Умер он после 1142 г., вскоре после того как «закончил писать историю Англии», по свидетельству Матвея Парижского («Великая история Англии», г. 1142), а точнее — третью книгу «Новой истории».
Вильяму принадлежит около двадцати сочинений исторического, агиографического, теологического характера. Самые значительные и интересные из них — сочинения исторические, благодаря которым он и приобрел славу первого, после Беды, настоящего английского историка. Главный его труд «История английских королей» в пяти книгах, являя собой оригинальный образец смешения анналистической и биографической формы сочинения, отличается систематичностью изложения событий и разнообразием материала. В нем охвачена вся история Англии с 449 г. до середины XII в. Посвящена «История» сыну Генриха I Роберту Глостерскому, которого Вильям в заключительном письме к сочинению называет своим другом и патроном. В прологе к первой книге Вильям говорит, что он первый после Беды написал историю англов без пробелов, в то время как его современник Эадмер допустил в своей «Истории нового времени» разрыв в 223 г. между временем Беды и началом своего труда (с короля Эдгара), «так что последовательное изложение времен, не поддерживаемое связными отношениями, остановилось на середине». Это обстоятельство и побудило Вильяма взяться за историю и возместить разрыв. При этом, предупреждает он читателя, «истинность сообщения о временах минувших остается на совести их авторов, но то, что я рассказываю о поздних временах, я или сам видел, или слышал от лиц, достойных доверия». Первая книга «Истории английских королей» излагает события с прибытия англо-саксов на остров до объединения островов при короле Эгберте. Вторая книга содержит хронологический рассказ о королях англо-саксонской династии; в книге есть материалы по истории Франции, Италии, Германии, в ней много народных сказаний, баллад, рассказов о чудесах. Третья книга посвящена Вильгельму Завоевателю; четвертая — Вильгельму II Рыжему, во второй ее части излагается история первого крестового похода по Фульхерию Шартрскому и по рассказам очевидцев; наконец, пятая книга, самая оригинальная, касается современных событий, сообщая важный фактический материал о правлении Генриха I. При составлении «Истории» Вильям использовал множество источников, как английских, так и иностранных: Беду, Ненния, Ассерия, Иордана, Сидония Аполлинария, Мариана Скотта, Фульхерия Шартрского, Эадмера и др. Аббатства Мальмсбери и Гластонбери давали Вильяму богатейший документальный и традиционный материал для ранней истории Англии. Ценную информацию о политической истории Генриха I он получал от Роберта Глостерского и других высокопоставленных лиц. Обращает на себя внимание критичность и осторожность Вильяма в отборе интересных сведений из источников, его умение отбросить сведения ненадежные и сомнительные и расположить заимствованный материал в связном логическом порядке согласно собственному намерению. В прологах к книгам Вильям говорит о своих принципах изложения материала, подчеркивая свое стремление к объективности и правдивости; просит о снисхождении за отступления и за опущение некоторых фактов из жизни королей и т. д. О тех королях, чья судьба была связана с историей страны, он пишет по определенной схеме, взяв за литературный образец «Жизнь двенадцати цезарей» Светония. Так написаны очерки о нормандских королях Вильгельме II и Генрихе I, которые представлены не как некие абстрактные, идеализированные типы христианских королей, а как живые люди, наделенные индивидуальными чертами, выявляющими их внутреннюю сущность. Вильям не дает портрет одной зарисовкой; черты характера персонажа, прямо обозначенные или выражаемые через действия и отношения, проявляются постепенно в ходе рассказа, и в результате вырисовывается физический и духовный облик человека во всем его многообразии и противоречивости. Необычайно жизненное и богатое деталями изображение персонажей, счастливое умение выделить наиболее существенные их свойства и показать их в действии, а часто в развитии и изменении, выгодно отличают Вильяма от других средневековых историков и дают его исследователям основание говорить о нем как о мастере проникновения в характер. Несомненной заслугой Вильяма является его попытка излагать события в систематической связности и без пробелов, а также его сравнительно трезвый рационалистический подход к оценке событий и выяснению их причин. Главный фактор истории у него — человек, хотя немалая роль отводится и провидению. Так, например, после описания битвы при Гастингсе в 1066 г. Вильям пытается разобраться в реальных причинах гибели англо-саксонского государства, видя их в общем упадке нравов: в безграмотности клириков, в распутстве, чревоугодии и пьянстве знати, в нарушении монахами уставов ордена (III, 245), но в то же время считает, что падение Британии явилось результатом божьей кары за грехи нации. Так у него уживаются рационалистические тенденции с традиционным для средневековых историографов провиденциализмом. «История английских королей» интересна и в композиционном отношении. Мастерски владея материалом, Вильям соединяет в ней рассказы, написанные в различной манере: строгий, детальный исторический рассказ, часто сопровождаемый авторской ремаркой или раздумьем, оживляется забавным эпизодом или анекдотом, старой балладой или народным сказанием, разнообразится отступлением или идущими от античной историографии описанием и синкрисисом. Сочинение иллюстрировано цитатами из античных и средневековых авторов (Вергилия, Ювенала, Лукана, Цицерона, Ливия, Цезаря, Сенеки Старшего, Боэтия, Иеронима, Исидора, Петра Дамиани и др.). Знаток классической литературы, Вильям интересовался и литературой современной (в IV, 2 он, например, цитирует стихотворение о Риме Хильдеберта). Написана «История» хорошим стилем, соответствующим предмету изложения, с использованием речей, писем, пословиц, риторических украшений. Все книги ее разделены на главы, часто с обозначением названия, что говорит о внимании автора к построению своего труда, имеющего в общем-то эпидейктический характер.
К «Истории английских королей» примыкают три книги «Новой истории», охватывающие события с 1135 по 1142 г. Ценное как свидетельство современника о беспокойной эпохе правления Стефана и Матильды, это сочинение чисто хроникального характера в литературном отношении менее интересно.
Среди современников и более поздних писателей авторитет Вильяма Мальмсберийского был достаточно велик, о чем свидетельствует обилие списков и цитат из его «Истории», которой пользовались Гальфред Монмаутский, Матвей Парижский, Ральф Дикетский, Гервазий Кентерберийский, Симеон Дургемский и др.
167. Сильвестр[426], он же Герберт, — о ком, мне думается, не будет нелепым написать то, что передается из уст в уста, — происходил из Галлии, с детских лет воспитывался в монастыре Флёри; позже, когда он достиг пифагорейского распутья, то из отвращения ли к монастырской жизни, или одержимый жаждой славы, он бежал ночью в Испанию, намереваясь выучиться у сарацин главным образом астрологии и другим наукам подобного рода... Итак, пребывая у них, как я сказал, Герберт удовлетворил свое желание... Там он узнал, что предвещает пение и полет птиц; там постиг искусство вызывания теней умерших; там, короче говоря, овладел всем тем, что, вредное оно или полезное, может возбуждать человеческое любопытство; ибо о законных науках — арифметике, музыке, астрономии, геометрии и говорить незачем; он усвоил их настолько, чтобы показать, что они ниже его таланта, и возобновить с большим усердием в Галлии, где они давно уже потеряли всякое значение. Несомненно, он первый, кто, принимая от сарацин абаку[427], составил правила, которые едва были поняты даже попотевшими над ними абацистами. Он поселился у одного философа этой секты, чье расположение стремился снискать сначала щедрой платой, потом обещаниями. Сарацин не отказывался продать свои знания; часто занимался с ним, беседовал то о серьезных вещах, то о пустяках, давал ему переписывать книги. Однако была одна книга, содержащая в себе все его знания, которой Герберту не удавалось добиться никакими средствами. И он воспылал желанием овладеть этой книгой во что бы то ни стало, ибо «все, что запретно, влечет; того, что не велено, жаждем»[428]. И вот он принялся умолять сарацина именем Бога, упрашивать ради дружбы, предлагал ему много денег, обещал еще больше. И когда у него ничего не вышло, подстроил ночную ловушку. Напоив его вином, с помощью его дочери, с которой завязал дружественные отношения, он выкрал лежащую под подушкой книгу и бежал. Прогнав сон, сарацин бросился вслед за беглецом по знакам звезд, в знании которых был искушен. Беглец, оглядываясь, обнаружил опасность с помощью того же самого знания, и спрятался под деревянным мостом, который был поблизости. Ухватившись за брус, он повис так, что не касался ни воды, ни земли[429]. Таким образом, рвение преследователя было напрасным, и он возвратился домой. Тогда Герберт, прибавив шагу, вышел к морю. Там, заклинаниями призвав дьявола, он поклялся, что будет всегда в его власти, если он защитит его от того, кто снова гнался за ним, и переправит через море. Это и было сделано.
Кто-нибудь, быть может, сочтет, это просто выдумкой, потому что люди имеют обыкновение подрывать славу ученых, обвиняя человека, выдающегося в каком-либо искусстве, в сговоре с дьяволом...
168. ... При содействии дьявола Герберт жадно ловил свою фортуну, так что ничего, что однажды замыслил, не оставлял невыполненным. Предметом его алчности стали даже сокровища, некогда спрятанные евреями, которые он открыл в груде развалин с помощью некромантии...
На Марсовом поле близ Рима стояла статуя, из бронзы или железа не ведаю, указательный палец правой руки которой был вытянут и на голове написано: «Бей здесь». Люди минувших времен, полагая, что эти слова следует понимать так, будто там можно найти сокровища, терзали злосчастную статую бесчисленными ударами секир. Но Герберт развеял их заблуждение, разрешив загадку совсем иным образом: в полдень, когда солнце стоит в зените, он приметил, куда падает тень от пальца, и вбил там кол; с наступлением ночи, он отправился туда с одним слугой, который нес фонарь. Земля, разверзтая с помощью [его] обычного искусства, раскрыла пришельцам широкий вход; они увидели огромный дворец с золотыми стенами и золотыми потолками, все кругом было из золота: золотые воины как бы забавлялись игрой в золотые кости, король с королевой из того же металла восседали за столом, перед ними — лакомства, слуги в ожидании, массивные вазы, в которых искусство было драгоценнее золота. Во внутренней части дома мрак ночи рассеивал карбункул, камень дивный и редкостный. В противоположном углу стоял мальчик, держа лук с натянутой тетивой и стрелой наготове. Но хотя изысканное искусство всего этого восхищало взор зрителей, не было там ничего, до чего можно было бы дотронуться — только смотреть; ибо стоило кому-нибудь протянуть руку, чтобы коснуться чего-либо, все эти изображения, казалось, ринутся вперед и нападут на злоумышленника. Встревоженный этим Герберт подавил свое желание, но слуга, заметив на столе изумительной работы нож, не удержался, чтобы не схватить его; он считал, несомненно, что среди такого богатства мелкая кража может быть скрыта. Но тут все фигуры с ропотом повскакали с мест, мальчик пустил стрелу в карбункул — в миг все погрузилось в мрак; и не поспеши слуга по предостережению своего господина отбросить нож, оба были бы жестоко наказаны. Так беспредельная алчность осталась неутоленной, и они ушли прочь, фонарем освещая дорогу.
... Я расскажу, что, помнится мне, в детстве услышал от одного монаха нашей обители, родом из Аквитании, человека в летах и лекаря по ремеслу. «Когда мне было семь лет, — говорил он, — я, невзирая на скудный достаток моего отца, бедного горожанина Барселоннета[430], перешел снежные Альпы и оказался в Италии. Там, как и положено мальчику такого возраста, испытывая крайнюю нужду в хлебе насущном, я больше заботился о пище для ума, чем для тела. В пору возмужалости я повидал немало чудес этой земли и запечатлел их в своей памяти. Среди прочих я видел пробитую гору, за которой издревле, по предположению местных жителей, были спрятаны сокровища Октавиана. Рассказывали даже, что многие проникали в нее через пролом, чтобы отыскать их, и поплатились жизнью, погубленные запутанностью троп. Но поскольку вряд ли какой-то страх может отвратить алчущие умы от их намерения, то я и человек двенадцать моих товарищей решили пуститься в этот путь, то ли ради добычи, то ли из любопытства. И вот, следуя выдумке Дедала, который вывел Тезея из лабиринта с помощью клубка ниток, мы, принеся с собой большой клубок, закрепили его на колышке у входа; привязав к нему конец нити и засветив фонари, чтобы кроме темноты не были нам помехой еще и боковые дороги, мы стали разматывать клубок, и, ставя на каждой миле колышек, как бы там ни было, держали путь в глубь горной пещеры. Кругом царил мрак и все внушало ужас; летучие мыши, выпархивающие из щелей, терзали наши глаза и лица; узкая тропа слева грозила пропастью с бурлящим внизу потоком. Мы видели путь, усеянный голыми костями; оплакивали еще не разложившиеся трупы людей, которые, как и мы, увлеченные той же надеждой, войдя в недра горы, не смогли найти выход оттуда. Спустя некоторое время все же, после бесчисленных страхов, добрались мы до самого дальнего выхода, и увидели тихое озеро, подернутое зыбью, волны которого мягко плескались о берег. Бронзовый мост соединял оба берега. За мостом были видны небывалой величины золотые кони, с такими же золотыми всадниками, и прочие вещи, названные в рассказе о Герберте; полуденные лучи Феба, пролитые на них, удвоенным блеском слепили глаза зрителей. Видя все это издали, мы горели желанием насладиться всем с более близкого расстояния, помышляя, если выпадет случай, унести хоть самую малость сверкающего металла; воодушевленные взаимным подбадриванием, мы приготовились перейти озеро, но тщетно. Лишь только кто-то из наших раньше других ступил на ближний край моста, мгновенно — продолжаю, ведь дивно слушать — он стал опускаться, а дальний край поднялся, выставляя грубую бронзу с бронзовым молотом, которым, разбрызгивая воду, он так затуманил воздух, что затемнил день и небо. Как только нога была снята — наступило спокойствие. Это испытали многие из нас с тем же результатом. Итак, отчаявшись в переходе, мы пробыли там совсем недолго, и, сколько могли, насытили золотом, по крайней мере, хоть свои взоры. Вскоре после нашего возвращения с помощью нити, мы нашли серебряное блюдо, которое, напрасно разбитое и поделенное на части, только возбуждало зуд нашей алчности, не утоляя ее ничуть. На другой день, посоветовавшись друг с другом, мы пришли к некоему магистру того времени, который, как говорили, знал невыразимое имя Бога; спрошенный об этом, он не стал отпираться от своего знания, добавив, что сила этого имени столь велика, что никакая магия, никакое колдовство не в состоянии противостоять ему. И вот, нанятый за большие деньги, после поста и исповедания, он привел нас, подготовленных таким же образом, к источнику. Зачерпнув из него воды в серебряный сосуд, он молча стал чертить пальцами буквы, пока, наконец, мы глазами не поняли то, что устами высказать не могли бы. Затем мы доверчиво направились к горе, но дальний выход неожиданно нашли заваленным, думается мне, демонами, поистине ненавидящими имя Бога, ибо оно могло изобличить их выдумки. Поутру пришел ко мне еврей-чернокнижник, привлеченный слухами о нашей попытке; и когда, расспросив о случившемся, узнал о нашем недомыслии, проговорил, трясясь от безудержного смеха: «Почему бы не увидеть тебе, чего стоит сила моего искусства.» И немедленно проникнув в гору, скоро вернулся, неся в подтверждение своего прохода многое из того, что я заметил за озером: в действительности же ту драгоценнейшую пыль, которая чего бы ни коснулась, все превращала в золото — не то, чтобы это и вправду было так, но потому что так казалось, пока не было смыто водой. Ведь ничто, сотворенное некромантией, не может в воде обмануть зрение смотрящих. Истину моего утверждения подтверждает событие, которое случилось в это же время.
На людной улице, ведущей в Рим, жили две старухи; никого не было их пьянее, никого противнее. Обе жили в одной лачуге, обе были искушены в колдовстве. Если случалось одинокому путнику забрести к ним, они обращали его в лошадь или свинью, или в какое-нибудь другое животное, и выставляли купцам на продажу, а вырученные деньги пропивали. И вот однажды ночью случись им приютить какого-то юношу, который зарабатывал свой хлеб танцами, они и обратили его в осла; им было выгодно иметь осла, который привлекал бы взоры прохожих потешными движениями; ведь когда бы ему ни приказали, осел начинал танцевать, потому что он не утратил способности все понимать, хотя и потерял дар речи. Таким образом старухи добывали много денег, и со всех сторон к ним стекалось множество народа, желая посмотреть на осла. Слух об этом побудил соседнего богача купить четвероногое за немалые деньги для своей пользы; он был предупрежден, что, если он хочет иметь постоянного плясуна, пусть бережет его от воды. Сторож, приставленный к ослу, строго выполнял приказание. Прошло много времени; осел то тешил хозяина шатающейся своей походкой, то развлекал гостей своими трюками. Но поскольку все на свете со временем приедается, за ним стали следить менее зорко; в результате беспечности охраны он, разорвав веревку, сбежал, бросился в ближайший пруд и, пробарахтавшись в воде довольно долго, обрел свой человеческий облик. Сторож, идя по его следам и расспрашивая встречных, спросил и у него, не видел ли он осла? А он ответил, что сам и был ослом, но теперь человек; и рассказал все как было. Изумленный слуга доложил обо всем хозяину, а хозяин папе Льву[431], наисвятейшему мужу нашего века; изобличенные старухи во всем признались…
В это же время[432] на границе между Британией и Нормандией видели чудо: у одной, или, собственно говоря, у двух женщин, было две головы, четыре руки, и каждой другой части тела по две вплоть до его середины; ниже — две ноги, две ступни, а все прочее было общее. Смеялась, ела, говорила одна — плакала, постилась, молчала другая. И хоть пища принималась двумя ртами, но выводилась через один проход. Наконец, когда одна скончалась, другая еще жила, и живая носила мертвую почти три года, пока и сама не умерла, изнуренная бременем и зловонием трупа. Некоторые полагали, и даже написали об этом, что эти женщины означают Англию и Нормандию, которые, пусть разделенные земным пространством, подвластны, однако, одному правителю. Какие бы богатства они ни поглотили прожорливыми глотками, все стекает в один провал, будь это алчность принцев или жестокость окружающих народов. Еще сильная Англия будет поддерживать своим богатством безжизненную и почти разложившуюся Нормандию, пока и сама, быть может, не падет от жестокости мытарей. Счастлива будет, если когда-нибудь она сможет вздохнуть с той свободой, за бесплотной тенью которой уже так давно неустанно гонится! Ныне же она изнывает, подавленная бедствиями и угнетенная вымогательствами...
238... Раздавшийся радостный крик[433] призвал всех к кораблям. Сам герцог[434] первым с материка отплыл в море, и ожидал остальных, став на якоре почти посредине пролива[435]. И вот все подплыли к пурпурному парусу флагманского судна; и после того как поели, благоприятным курсом прибыли в Гастингс[436]. Сходя с корабля, Вильгельм оступился, но обратил это в доброе предзнаменование, когда воин, стоявший рядом, воскликнул: «Вы обнимаете Англию, герцог, будущий ее король!»[437] Все войско он удержал от грабежей, предупредив, что следует беречь все, чем вскоре будут они владеть; и в течение следующих пятнадцати дней оставался таким спокойным, что казалось, ни о чем он не думает меньше, чем о войне.
239. Тем временем Гарольд[438] возвращался с битвы с норвежцами; он считал себя счастливым, потому что победил, мне же он кажется несчастным, потому что добыл победу предательством[439]. И когда новость о высадке нормандцев дошла до него, он, как был раненый в бою, тронулся в путь к Гастингсу с весьма незначительным войском. Нет сомнения, что судьба безвременно похищала его, потому что он не захотел призвать вспомогательные войска, да если бы и захотел, то не смог бы найти многих добровольцев; ибо, как я уже сказал выше[440], все были ему враждебны, потому что один присвоил он северные трофеи. Все же он выслал вперед людей разведать о численности и силе врага; их, захваченных в лагере, Вильгельм приказал провести по палаткам и после щедрого угощения невредимыми отпустить к их господину. По возвращении их, Гарольд спросил, какие они принесли новости; они же, восхвалив возвышенными словами благородную доверчивость полководца, серьезно добавили, что почти все в его войске похожи на священников, потому что лица у них вокруг губ выбриты. (Англы ведь оставляют над губами волосы нестриженными, отпуская их на всю длину, что даже и Юлий Цезарь в книге о Галльской войне[441] называет национальным обычаем древних жителей Британии.) Король улыбнулся простоте рассказчиков, заметив с легким смехом, что то были не священники, а воины, решительные в бою и непобедимые духом. И тут вступил в разговор его брат Гурт, юноша на грани зрелости, не по возрасту мужественный и рассудительный. «Если, — сказал он, — ты наперед превозносишь доблесть нормандцев, мне кажется безрассудным сражаться с тем, кому ты уступаешь и в силе и в заслугах. Ведь не станешь ты отрицать, что добровольно или по принуждению дал ему[442] клятву. Поэтому ты поступил бы благоразумнее, если бы, отказавшись от грозной необходимости, позволил нам испытать исход боя: мы, свободные от всяких обязательств, по праву обнажим мечи за отечество. Если ты сам вступишь в бой, смотри, как бы не пришлось тебе бежать или умереть; но если вступим в бой одни мы, это в любом случае будет на пользу твоему делу; потому что ты сможешь и возвратить бежавших, и отомстить за мертвых».
240. Гарольд в своей безрассудной опрометчивости не захотел благосклонно выслушать советчика, считая низким и недостойным его прошлой жизни обращаться в бегство при какой бы то ни было опасности; и с подобным бесстыдством, или, выражаясь мягче, неблагоразумием, он отпустил монаха, посла Вильгельма, не удостоив его в возбуждении и доброго взгляда, моля только о том, чтобы бог рассудил между ним и Вильгельмом. А предложено ему было одно из трех: или он отказывается от королевства, согласно с условием, или будет владеть им на правах вассала или, по крайней мере, пусть дело решит поединком на виду у того и другого войска...
241. Итак, храбрые вожди той и другой стороны готовились к бою, каждый по обычаю своей отчизны. Англы, как мы узнали, ночь напролет провели без сна, пьянствуя и распевая песни, а утром без промедления двинулись на врага. Все пехотинцы, вооруженные обоюдоострыми топорами, сомкнув перед собой соединенные щиты, образовали непроницаемый клин. Это и обеспечило бы им в тот день безопасность, если бы нормандцы, по своему обыкновению, притворным бегством не внесли расстройства в плотно сомкнутые их ряды. Сам король, пеший, стоял с братьями возле знамени, чтобы при общей, равной для всех, опасности никто и подумать не мог о бегстве. Знамя это Вильгельм послал после победы папе[443]; на нем было роскошно вышито золотом и драгоценными камнями изображение сражающегося воина.
242. Напротив, нормандцы, посвятившие всю ночь исповеди в своих грехах, утром укрепили душу принятием тела Господня[444]. Пехота с луками и стрелами составила авангард, конница, разделившаяся по флангам, расположилась в арьергарде. Герцог с безмятежным лицом, громко возгласив, что Бог будет милостив к нему, ибо дело его правое, потребовал оружие. И когда в спешке слуги надели на него доспехи задом наперед, он исправил оплошность смехом, молвя: «Так храбрость обратит мое герцогство в королевство». Потом он запел песнь о Роланде, дабы примером воинственного мужа вдохновить бойцов, и, по воззвании к помощи Божьей, с обеих сторон началось сражение. Бились ожесточенно большую часть дня, и ни одна из сторон не уступала. Убедившись в этом, Вильгельм дал сигнал к мнимому бегству с поля брани. В результате этой хитрости боевые ряды англов расстроились, стремясь истреблять беспорядочно отступающего врага, и тем была ускорена собственная их гибель; ибо нормандцы, круто повернувшись, атаковали разъединенных врагов, и обратили их в бегство. Так, обманутые хитростью, они приняли славную смерть, мстя за свою отчизну. Но все же они и за себя отомстили с лихвой, и, упорно сопротивляясь, оставляли от своих преследователей груды убитых. Завладев холмом, они сбрасывали в котловину нормандцев, когда те, объятые пламенем [борьбы], упорно взбирались на высоту, и истребили всех до единого, без труда пуская в подступающих снизу стрелы и скатывая на них камни. Кроме того, выйдя каким-то коротким, известным им, переходом к крутому упорно сопротивляясь, оставляли от своих преследователей груды трупов, он сравнялся с полем. Борьба шла с переменным успехом, победа склонялась то к тем, то к другим, пока Гарольд был жив. Когда же он пал, сраженный стрелой в голову, отступление англов не прекращалось уже до самой ночи.
243. Доблесть обоих вождей была в этом бою замечательна. Гарольд, не довольствуясь даром полководца воодушевлять других, ревностно выполнял службу рядового воина. Часто он разил врага в упор, так что никто не мог безнаказанно приблизиться к нему, чтобы тотчас от одного удара не пали и конь и всадник. Вот почему, как я сказал, пораженный роковой стрелой с расстояния, он сдался смерти. Какой-то воин мечом пронзил бедро простертого на земле [короля]; за этот гнусный и постыдный поступок Вильгельм заклеймил его позором и изгнал со службы.
244. Вильгельм также ободрял воинов своим голосом и присутствием; сам первый устремлялся в гущу врага. Так что всюду он неистовствовал, всюду скрежетал зубами; трех превосходных коней, которые были ранены под ним, потерял в этот день. Сила и дух бесстрашного вождя между тем не ослабевали, хотя телохранители тихонько и по дружески сдерживали его. Он оставался таким до тех пор, пока наступившая ночь не увенчала его полной победой. И нет сомнения, что рука Божья покровительствовала ему, потому что врагам не удалось пролить ни капли его крови хотя в него метали множество копий.
312. Он[445] отличался великодушием, которое сам с течением времени омрачил безмерным высокомерием; так незаметно вползали в его душу пороки, что он уже не мог отличить их от добродетели. Долгое время люди гадали, к чему он склонится, во что в конце концов выльется его врожденное свойство? В начале своего правления, еще при жизни архиепископа Ланфранка[446], он воздерживался от всяких проступков, и можно было надеяться, что он будет единственным образцом королей. Однако по смерти [Ланфранка], спустя немного времени, он стал проявлять себя по-разному, так что пороки уравновешивались добродетелями. А уже в последние годы остывающее стремление к добродетели распалило в нем пристрастие к пороку. И его щедрость обернулась расточительством, великодушие высокомерием, строгость жестокостью. Да позволено будет мне милостью королевского величества не утаить истину: он недостаточно почитал Бога, людей и вовсе никак. Если кто назовет это тесно связанным, он не ошибется; ибо мудрым следует держаться правила, что Бог должен быть почитаем во веки веков, человек в зависимости от обстоятельств. Вне дома и на людях он держался надменно, окидывая грозным взглядом присутствующих; и, преисполненный суровости, свирепым голосом отталкивал собеседника. Из страха перед обеднением и перед вероломством других, насколько это можно предположить, он больше чем следует был предан корыстолюбию и жестокости. Дома и за столом в частном обществе он давал волю всяческому легкомыслию и много шутил; остроумнейший насмешник, он даже иной раз и свой промах обращал в шутку, лишь бы ослабить злословие по этому поводу...
313. ...Когда в самом начале своей власти, опасаясь смуты, он собрал солдат, то считал, что ни в чем не стоит отказывать им, и обещал еще большее вознаграждение в будущем. А в результате, поскольку он непрерывно расточал отцовское состояние, а доходы ему начислялись тогда умеренные, богатство его стало убывать; но склонность к щедротам осталась, ибо привычка даяния стала почти второй натурой. Это был человек, который не умел ни определять стоимость какой-либо вещи, ни судить о ценности товаров; торговец мог по своей прихоти вытянуть у него за товар любые деньги, а солдат просить любое жалование. Он предпочитал, чтобы цена его одежды была непомерно высокой, и сердился, если кто уменьшал ее. Как-то раз утром, обуваясь в свои новые башмаки, он спросил слугу, что они стоят. И когда услыхал в ответ: «Три шиллинга», то, полный негодования, в ярости вскричал: «Ты, сын шлюхи! пристало ли королю носить такие дешевые башмаки? ступай и принеси мне другие, купленные за серебряные марки». Тот вышел и принес ему башмаки гораздо дешевле, соврав, что они за столько и куплены, как он приказал. «Вот эти, — молвил король, — достойны королевского величия». Подобным же образом слуга назначал цену его одежды, какая была ему угодна, извлекая из этого немалую пользу для себя.
314. Слух о его щедрости между тем разошелся по всему Западу, и достиг даже Востока. К нему приходили воины со всех областей, лежащих по эту сторону гор, которых он сам награждал самыми неумеренными выплатами; и вот, когда ему уже нечего было давать, он, издержавшийся и обедневший, обратил свои помыслы к вымогательствам. Намерение короля поощрял священник Ранульф, подстрекатель его алчности, человек низкого рода, возвысившийся лишь благодаря своему острословию и ловкости. Всякий раз как издавался королевский указ об уплате Англией определенного налога, он удваивал его, этот разоритель богатых, губитель бедных, присвоитель чужих наследств. Неодолимый стряпчий, не знающий меры ни в словах, ни в действиях, одинаково неистовый как против смиренных, так и против строптивых; не раз люди с усмешкой говорили, что он единственный из людей, кто знает, как употребить свои способности, чтобы, не тяготясь ненавистью других, ублаготворять лишь своего господина. По его наущению священные церковные должности по смерти пасторов выставлялись на продажу; ибо, как только приходило известие о кончине какого-либо епископа или аббата, тотчас туда посылался королевский чиновник, который описывал все имущество, и весь доход на будущее, таким образом, отходил в королевскую казну. Тем временем подыскивалось подходящее лицо, которое могло заступить место умершего, не по его моральным достоинствам, а за деньги; и в конце концов, как бы мне выразиться, незанятая должность присуждалась, купленная, однако, за большие деньги. Это казалось тем недостойнее, что во времена его отца по смерти епископа или аббата все доходы сохранялись в целости для передачи их следующему пастору; и избирались лица истинно достойного благочестия. Но минуло всего несколько лет, и все переменилось. Не было человека богатого, кроме как мытаря, не (было чиновника, кроме стряпчего, не было священника, разве только (я воспользуюсь словом не совсем латинским) обслуживатель церкви[447]. Любой ничтожный человечишко, любой преступник немедленно выслушивался, стоило ему только заикнуться о выгоде для короля: петля освобождала шею грабителя, посули он королю прибыток. Воинская дисциплина ослабла, придворные расхищали собственность народа, потребляли их добро, чуть ли не вырывая кусок хлеба изо рта несчастных. В то время носили длинные волосы, роскошные одежды, тогда же выдумали туфли с загнутыми носками. Образ поведения юношей был в том, чтобы изнеженностью соперничать с женщинами, походку иметь расслабленную и небрежную и щеголять обнаженным телом. Выхоленные, они против воли оставались тем, чем создала их природа, эти развратители чужого целомудрия, расточители своего собственного. Шайка женоподобных юнцов и стаи блудниц наводняли двор; так что не случайно сказано кем-то мудрым, что счастлива была бы Англия, если бы править ею мог Генрих[448].
321. ...О характере [Вильгельма] читатель может составить себе представление из того, о чем мы рассказали. Если все же кто-нибудь пожелал бы узнать о его физическом облике, пусть знает, что телосложения он был коренастого, румяный, с чуть рыжеватыми влосами; лицо открытое, глаза разные, с какими-то блестящими крапинками; поразительно сильный, хотя и невысок ростом, с животом чуть выдающимся. Красноречием не обладал вовсе, но страдал заиканием, особенно в раздражении...
390. Генрих, младший сын Вильгельма Великого, родился в Англии в третий год после прибытия туда его отца. Мальчик уже тогда по всеобщему желанию был отменно воспитан, потому что один из всех сынов Вильгельма был рожден для царствования, и, казалось, ему именно и должно принадлежать королевство. Итак, первые годы обучения в школе он провел в изучении свободных искусств и так впитал жаждущим сердцем сладостность книг, что впоследствии никакие военные потрясения, никакие государственные заботы не могли изгладить их из его замечательной памяти. Впрочем, он не читал много публично и не напевал, разве что потихоньку. Его образование, хотя и приобретенное, сказать по правде, урывками, служило ему большим подспорьем в искусстве управления, соответственно с тем изречением Платона, которое гласит: «Счастливо было бы государство, если бы в нем властвовали философы или властители философствовали»[449]. Наставленный в философии не так уж слабо, он мало-помалу с течением времени учился, как усмирять жителей провинций миролюбием; никогда не позволял своим солдатам начинать военных действий, кроме как в случае крайней необходимости. Итак, с детства лелея надежду на королевство, он укреплял ее науками. И нередко, даже в присутствии отца, вспоминал пословицу: «Невежда на троне есть осел в короне». Рассказывают также, что родитель его, прекрасно зная его нрав, всячески взращивал в нем непреклонную рассудительность: его, обиженного одним из братьев[450] и льющего слезы, он ободрял словами: «Не плачь, сын, и ты будешь королем»...
393. После смерти короля Вильгельма, как сказано выше[451] и торжественной церемонии королевских похорон [Генрих] был избран королем, правда, после некоторых разногласий[452] среди дворян, которые возникли вначале и стихли [вскоре]... Итак, немедля издав указ по всей Англии, он отменил несправедливые установления своего брата и Ранульфа; умерил налоги, освободил узников; изгнал со двора прощелыг, восстановил во дворце пользование в ночное время светильниками, что было прервано при его брате; сполна восстановил умеренность старых законов[453], и, дабы они не могли быть нарушены, утвердил их клятвой своей и клятвой всей знати. Поэтому, казалось, радостный день засветлел для народа, когда после непроглядного мрака тревог засиял свет ясных обещаний. И уж поистине вызвало всеобщее ликование известие о том, что Ранульф, этот подонок из подонков, брошен в темницу, а за Ансельмом[454] поспешно отправлены послы. Вот почему при громких возгласах и рукоплесканиях народа [Генрих] был коронован в Лондоне в августовские ноны, в четвертый день[455] после смерти брата...
411. Он был деятелен и предусмотрителен в делах своего государства, непоколебим в его защите; удерживал от войн, насколько мог, с честью; когда же полагал нужным не проявлять терпения, суровый блюститель справедливости отражал встречную опасность щитом своей доблести. Постоянный в неприязни или дружелюбии к кому-либо, он воздавал страшным гневом одним, королевским великодушием другим, врагов доводя до отчаяния, друзей и подчиненных возвышая до завидного положения. Ведь и философия признает первой и величайшей заботой хорошего правителя «ниспроверженных щадить и ниспровергать горделивых»[456]. Непреклонный в отправлении правосудия, он управлял народом спокойно, знатью учтиво. Отыскивал с величайшим тщанием скрывшихся воров и мошенников, и, когда находил, наказывал; не пренебрегал и менее важными делами[457]...
412. Он был выше людей низкорослых, но уступал высоким; волосы черные, поредевшие ото лба, глаза с мягким блеском, мускулистая грудь, полное тело. Он любил шутить в подходящее к тому время, и многообразие дел не мешало ему быть приятным в обществе. Не стремясь к воинской славе, он говорил, подражая словам Сципиона Африканского: «Моя мать родила меня правителем, не солдатом». Вот почему мудростью он не уступал никому из современных королей, и даже можно сказать, что из всех предшествующих королей Англии он, бесспорно, был первый, кто охотнее сражался благоразумием, нежели мечом: если мог, добывал победу без кровопролития, если не мог иначе — то малой кровью. В течение всей своей жизни он был совершенно свободен от непристойных влечений, потому что, как мы слышали от сведущих людей, он вступал в связь с женщинами не для удовлетворения страсти, но ради продолжения рода, не считая достойным снисходить до случайных сношений, разве что в случае, когда королевское семя могло произвести этот эффект. Он был хозяином над своей плотью и не подчинялся страсти, как раб. В еде не капризный, он скорее удовлетворял голод, чем пресыщался различной снедью; никогда не пил, но только утолял жажду, порицая малейшее уклонение от воздержанности как в себе самом, так и в других. Сон его был тяжелым и часто прерывался всхрапыванием. Красноречием он обладал скорее случайным, нежели выработанным, не стремительным, но достаточно развитым.
Оттон Фрейзингенский — один из наиболее значительных представителей немецкой историографии XII в., отразивший в своих сочинениях важнейшие события современной ему эпохи и попытавшийся, впервые после Августина и под его влиянием, охватить в «Хронике, или Истории о двух царствах» весь ход мировой истории цельной, единой концепцией. Эта его всемирно-историческая концепция, тесно связанная с основными политическими и идеологическими веяниями времени, интересна как философская трактовка исторического материала, как своего рода «философия истории», хотя и теологического характера.
Оттон (род. ок. 1114 г.) принадлежал к высшему кругу феодальной знати и состоял в близких родственных отношениях с правящими династиями. Он был сыном Агнесы, дочери императора Генриха IV, и таким образом приходился ему внуком и племянником Генриху V, был сводным братом Конрада III и дядей Фридриха I Барбароссы. Столь знатное происхождение и высокий духовный сан епископа Фрейзингенского естественным образом формировали и определяли мировоззрение Оттона и ставили его в центр общественно-политических и религиозных вопросов времени.
Сведения о жизни Оттона почерпнуты из его же собственных сочинений, из Австрийских анналов и из главы о нем Рахвина, продолжателя его труда «Деяния императора Фридриха I» (IV, 14). Известно, что Оттон получил прекрасное философско-схоластическое образование в Париже, где, по-видимому, учился у Гуго Сен-Викторского, известного мистика и противника Абеляра. Этот богослов и в некоторой мере Гильберт Порретанский оказали влияние на формирование его теологических взглядов. По окончании курса в 1132 г. Оттон вступил в монастырь цистерцианского ордена в Моримунде (в Бургундии) и был там 5 лет сначала монахом, потом аббатом. В 1138 г. он занял должность епископа во Фрейзингене (в Баварии) и оставался им в течение 20 лет. В 1145 г. Оттон ездил в Италию с визитом к папе Евгению III. В 1147 г. вместе с Конрадом III принимал участие во втором крестовом походе. По возвращении из похода и смерти Конрада выполнял ряд дипломатических поручений нового императора Фридриха I. Умер он в 1158 г. в Моримунде, куда вернулся незадолго до смерти.
Оттону принадлежат два сочинения, сохранившиеся полностью: «Хроника, или История о двух царствах» («Chronica sive Historia de duabus civitatibus»), написанная в 1143—1146 гг., и «Деяния императора Фридриха I» («Gesta Friderici I imperatoris»). Это сочинение, начатое в самом конце жизни, в 1157 г., осталось незаконченным и было продолжено клириком фрейзингенской церкви, воспитанником и секретарем Оттона, Рахвином, дописавшим третью и четвертую книги.
«Хроника, или История о двух царствах» была позднее переработана Оттоном, и во второй ее редакции, посланной Фридриху в 1157 г. с сопроводительным письмом, названа дополнительно «Книгой об изменчивости вещей» («Liber de mutatione rerum»). В «Хронике», состоящей из восьми книг, рассказ ведется от «сотворения мира»: первые шесть книг изложены по Беде и Орозию (до 413 г.), современным событиям посвящена седьмая книга, которая, начинаясь с истории первого крестового похода, кончается девятым годом правления Конрада III, т. е. 1146 г. Последняя книга, мистического содержания, рисует будущее судеб человечества. Каждая книга снабжена философско-теологическим прологом. Два царства, о которых гласит заглавие «Хроники», — это земное, символом которого является Вавилон, и небесное, символ которого — Иерусалим: одно временное и преходящее, другое вечное и неизменное. Civitates постоянно проявляются в реальной истории: например, история Рима — это проявление civitas terrena, а монашество — civitas Dei; светское государство — проявление первого царства, римско-католическая церковь — второго. Вся история земного царства рассматривается Оттоном в духе августиновского провиденциализма, как непрерывная борьба противоположных начал: земного и божественного, доброго и злого. Противоположность и борьбу двух «царств» он признает основной движущей силой исторического процесса, идущего к благу по предначертанному богом пути. Представления Оттона о ходе исторического процесса, порожденные острой проблемой взаимоотношений империи и папства, светской и духовной власти, выражены им в принципе христианско-религиозного дуализма: оба царства он считает необходимыми частями единого христианского мира, так называемого «смешанного царства» (civitas permixta). История земного царства делится Оттоном на традиционные четыре монархии (ассиро-вавилонскую, мидо-персидскую, греко-македонскую, римскую). Римская империя — последний период в развитии человечества перед концом света, после чего наступит для праведников блаженство в вечном «божьем» царстве. При этом историческое развитие мира к благу совершается через «перенесение» империи (translatio imperii), а также земной власти и культуры, от Рима к грекам, затем к франкам, от них к лангобардам, наконец к «немецким» франкам. Поддерживая идею перенесения империи, выдвинутую еще в XI в. в связи с политическими притязаниями германских королей и римского папства для утверждения идеи «вечности» Римской империи, Оттон недвусмысленно выступает как идеолог «священной Римской империи» германских королей. Однако в «Хронике» отчетливо проступает идея постепенного ослабления империи и неуклонного возвышения церкви. Германская империя, преемница Римской, превратилась, по словам Оттона, в ее тень и олицетворяет собой ветхость мира. Пессимизм Оттона, которым проникнута вся «Хроника», был связан, по-видимому, с тяжелым внутренним и внешним положением Германии того времени, с раздорами и распрями между феодальными партиями, с борьбой империи и папства. Лишь аскетический идеал клюнийского монашеского движения, возглавляемого Бернардом Клервоским, служил утешением Оттону. «Хроника» — сочинение политически тенденциозное; хотя Оттон и подчеркивает свою объективность при изложении событий («Я ставлю своей целью только описывать происходившее, но не давать ему оценку» — VI, 23), он сплошь да рядом оценивает и комментирует события с позиции защитника интересов феодальной знати, с точки зрения своей богословской концепции и аскетической морали, и, напротив, замалчивает события ему неприятные или говорит о них вскользь. Изложение событий перемежается в «Хронике» с размышлениями ее автора о бренности всего земного.
При написании «Хроники» Оттон использовал множество источников разного характера. Некоторые из них он называет и сам. Из исторических источников важнейшие: Евсевий, Саллюстий, Орозий, Иордан, Павел Дьякон; из философских — Цицерон, Аристотель, Августин, Боэтий, Сенека, Гильберт Порретанский, Гуго Сен-Викторский, Бернард Клервоский; из поэтических — Гораций, Вергилий, Овидий, Лукан и др. Широко использована Библия. В основу сочинения положена «Хроника» Фретульфа — Эккехарда из Ауры (до 1106 г.), «Хроника» была весьма популярна в XII—XIII вв., о чем свидетельствуют более чем 50 ее манускриптов.
Второе сочинение Оттона, «Деяния императора Фридриха I», было написано вскоре после его возвращения из второго крестового похода по заданию и материалам самого Фридриха и в прославление его. Состоит оно из двух книг: в первой излагается история Германии с 1080 г. до провала второго крестового похода под Дамаском, во-второй — описывается деятельность Фридриха в первые четыре года его правления. Сочинение тщательно документировано, в нем приводятся речи, использована дипломатическая переписка. Оттон здесь часто говорит о событиях как их очевидец и человек, хорошо осведомленный в государственных делах своего времени. Поэтому рассказ «Деяний» более живой, чем, в «Хронике», и в тоне его нет прежнего пессимизма. По-видимому, на Оттона повлияла перемена политической обстановки в Германии, подъем могущества империи при Фридрихе, который покончил с внутренними распрями; с его деятельностью Оттон связывал свои надежды на обновление империи, на установление гармонического единства христианского мира — ведь согласие между церковью и государством всегда было политическим идеалом Оттона. Он всячески восхваляет Фридриха, стремясь показать его идеальным государем Германии и признанным владыкой мира. Особенное внимание в этом сочинении уделено вопросам внешней политики Германии, ее отношениям с Византией. Кратко изложена история первого и второго крестовых походов, интересны описание Венгрии, через которую шли крестоносцы, картина состояния Италии. Любопытна попытка Оттона объяснить причины провала второго крестового похода путем отвлеченных логических построений (I, 68). История крестового похода описана в традиционном для историков крестовых походов провиденциалистском духе: бог руководит всеми событиями и карает участников похода за их грехи и пороки — в этом Оттон видит причину его краха. Впрочем, он отмечает и другие, реальные факторы, обусловившие неудачи крестоносцев. В «Деяниях» много места уделено экскурсам философско-теологического характера. Например, в I, 49-60 рассказывается о борьбе между Бернардом Клервоским (представителем реакционно-мистической ортодоксии) с еретиками Гильбертом Порретанским и Петром Абеляром (представителями «новой логики» и рационалистического учения). «Деяния Фридриха» имеют большую познавательную ценность как источник для политической истории Германии первой половины XII в., хотя в нем отчетливо выражена официально-придворная настроенность автора.
Оттон Фрейзингенский признается одним из лучших стилистов средневековья. Оба его сочинения написаны хорошим литературным стилем — ясным и лаконичным в изложении событий, в меру насыщенным риторикой в рассуждениях.
Я часто и подолгу размышлял о переменчивости и превратности дел земных, об их разнообразном и беспорядочном развитии; и так как я думаю, что мудрый человек никоим образом не должен быть к ним привязан, то прихожу к заключению, рассудив здраво, что следует от них удаляться и освобождаться. Ибо долг мудрого человека не крутиться наподобие вертящегося колеса, но укрепиться в постоянстве добродетели, наподобие четырехгранного тела. Итак, поскольку изменчивость земных дел не может прекратиться, кто из здравомыслящих станет отрицать, что мудрый человек должен, как я сказал, от них отвернуться и [обратиться] к постоянному и неизменному царству вечности? Это — Божье царство небесного Иерусалима, по которому тоскуют, находясь в странствии, дети Господни, подавленные запутанностью дел земных, словно вавилонским пленом. Потому что существует ведь два царства: одно временное, другое вечное, одно — земное, другое небесное, одно царство дьявола, другое — Христа, первое — Вавилон, второе — Иерусалим, как сообщают католические писатели[458].
Но так как многие из язычников писали больше об одном из них, с тем, чтобы поведать потомкам о деяниях своих предшественников, то оставили они нам множество свидетельств их доблестных дел, как считали они сами, по суждению же наших [писателей] нескончаемых несчастий. Сохранились превосходные сочинения об этом Помпея Трога, Юстина, Корнелия[459], Варрона, Евсевия, Иеронима, Орозия, Иордана и многих других, как наших, так и их[460] писателей, перечислять которых было бы долго, где проницательный читатель сможет найти не столько историю, сколько мрачную картину человеческих бедствий. Это происходит, как мы думаем, в соответствии с разумным и предусмотрительным распределением творца, чтобы суетные люди, желающие предаваться бренным земным делам, могли бы быть по крайней мере устрашены превратностями их судеб и через тяготы быстротекущей жизни направлены от творения к познанию творца. Но мы, помещенные как бы в конце времен, не столько читаем о несчастиях смертных в их книгах, сколько находим их в нас самих из опытов нашего времени. Ибо, чтобы мне не говорить о другом, Римская империя, которая у Даниила[461] сравнивается с железом за свое единовластие в целом, покоренном войной, мире — у греков это называется монархией, — превратилась в результате многочисленных перемен, особенно в наши дни, из самой знаменитой в чуть ли не в наихудшую; так что, по словам поэта[462], едва остался «великого имени призрак». Ведь перенесенная из Рима к грекам[463], от греков к франкам, от франков к лангобардам, от лангобардов снова к немецким франкам, эта империя не только одряхлела и состарилась, но из-за своей переменчивости, подобно легким камешкам, перебрасываемым водой туда и сюда, собрала на себя множество грязи и получила различные повреждения. Таким образом, земные несчастия проявляются даже в самой главе мира и его[464] падение предвещает гибель всему телу.
Но удивительно ли, что изменчива человеческая власть, когда даже мудрость смертных слабеет? Ведь, читаем мы, в Египте была такая мудрость, что, по словам Платона[465], греческих философов назвали бы там детьми несмышлеными. Даже Моисей[466], законодатель, когда Бог с ним говорил «как бы кто говорил с другом своим» и наполнил его божественной мудростью, не постыдился быть наученным всей мудрости египетской[467]. Не великий ли тот патриарх, Богом поставленный отец народов, Авраам, сведущий в халдейской науке и одаренный мудростью, по предписанию Бога[468] оставил свой образ жизни[469], но не отрекся от мудрости? И все же этот Вавилон, не только известный своей мудростью, но «краса царства, гордость халдеев», согласно пророчеству Исайи, сделался без надежды на возрождение убежищем сирен, домом драконов и страусов, логовищем змей[470]. Да и Египет, как рассказывают, в большей своей части «необитаем и непроходим»[471]. Добросовестный исследователь истории узнает, что наука была перенесена оттуда[472] к грекам, затем к римлянам, наконец к галлам и испанцам. И следует заметить, что вся земная власть и наука зародились на Востоке и идут к концу на Западе[473], и в этом проявляется непостоянство и бренность всего земного. Более обстоятельно мы покажем это, с благоволенья Божия, в следующих главах[474]
Итак, поскольку этой и подобной очевидностью доказывается изменчивость мира, я счел необходимым, дорогой брат Изенгрим[475], в ответ на твою просьбу написать историю, чтобы с Божией помощью показать нищету граждан Вавилона, а также великолепие царства Христа, на которое уповают жители Иерусалима после этой жизни и которое должны они ждать и предвкушать уже в этой жизни. Я задумал описать потрясения и бедствия первого, если Бог даст, до нашего времени, и не умолчать о надеждах на будущее [царство], насколько я смогу собрать материал из Священного писания, вспомнив и о его гражданах, странствующих в этой жизни. Следую же я в этом сочинении чаще всего известным светилам церкви Августину и Орозию, и из этих источников намерен черпать то, что относится к делу и замыслу. Из них первый рассуждает весьма увлекательно и красноречиво о становлении, развитии и предопределенном конце славного царства Божьего, о том, как оно постоянно распространялось среди граждан мира и какие его граждане и правители выдавались в различные эпохи над какими правителями и гражданами мира. Второй в ответ тем, кто попусту молол вздор, предпочитая прежние времена христианскому времени, составил ценнейшую историю о разных делах человеческих и печальнейших событиях, о войнах и опасностях, связанных с ними, о смене царской власти от основания мира до его собственного времени. Следуя по их стопам, я решил говорить о двух царствах, так чтобы не упустить нити истории и чтобы благочестивый читатель мог обратить внимание на то, чего следует страшиться в мирских делах, переменчивость которых причиняет неисчислимые беды, а пытливый и любознательный исследователь смог найти последовательный рассказ о минувших событиях.
И я не думаю, чтобы меня справедливо можно было упрекнуть в том, что я, несмотря на свою неопытность, отважился писать после людей столь высокой мудрости и красноречия, поскольку я лишь сократил то, что они сами описали обстоятельно и пространно, а то, что было совершено после их времени гражданами этого мира на благо или во вред Божьей церкви, изложил подробно, хотя и безыскусственным стилем. Мне также не хотелось бы думать, что ко мне может относиться этот вот стих сатирического поэта:
Все, кто учен, не учен, без разбора мы
пишем поэмы[476],
потому что я не из нескромности или легкомыслия, но из привязанности, которая всегда может оправдать неопытность, отважился взять на себя столь тяжелый труд, хоть я и неопытен. И никто не смог бы по справедливости уличить меня во лживом изложении событий, которые сравнительно с обычаями нашего времени возможно покажутся невероятными, так как я до самого недавнего времени ничего не поместил [здесь] другого, кроме того, что отыскал в сочинениях надежных авторов, и то лишь немногие из многих. Если некоторые из них в своих описаниях сохраняли апостольскую простоту, я не считал, что по этой причине следует пренебрегать ими. Ведь как чрезмерная искусность порою чревата ошибками, так святая простота всегда подруга истины.
Итак, намереваясь говорить о гибельной изменчивости этого мира и о счастливой неизменности того, взовем к Богу, который терпеливо перенес тревожную запутанность этого мира и явлением своим возвысил и прославил радостную безмятежность другого, чтобы с его помощью мы могли бы сказать то, что ему угодно.
Первая книга доходит до Арбата[477] и переноса Вавилонской империи в Мидию, и до начала Римской власти.
Вторая продолжается до гражданской войны римлян, борьбы между вождями Юлием[478] и Помпеем, до убийства Цезаря и до Рождества Христова.
Третья до Константина[479] и времени христианской империи, и перехода империи к грекам.
Четвертая до Одоакра[480] и вторжения в империю ругиев[481].
Пятая до Карла[482] и перенесения империи к франкам, и до разделения империи и власти при его внуках.
Шестая до Генриха IV и схизмы между империей и папством, до обнародования анафемы императора, изгнания папы Григория VII[483] из Рима и смерти его в Салерно.
Седьмая до восстания римского народа и до девятого года правления короля Конрада[484].
В восьмой речь идет об Антихристе, о воскрешении мертвых и о конце двух царств.
35. В год 1066 от воплощения Христа была видна звезда, которую называют кометой, и недостатка в ее воздействии не было. Ибо в тот же самый год Вильгельм[485], граф нормандский, завоевал Великобританию, которая теперь называется Англией и, убив короля ее Геральда, всю страну подчинил своей власти, поселил там норманнов, а сам правил как король. В следующем году король[486] взял в жены Берту, дочь итальянского маркграфа Оттона, и отпраздновал свадьбу в Трибуре. Но папа римский[487] предал короля анафеме[488] после того как неоднократно призывал его к покаянию, и по его, как говорят, совету и предписанию Радульф[489], герцог Швабский, был избран королем некоторыми князьями. Однако он спустя немного времени был убит в открытом бою, а Германн[490], граф Лотарингский, занял его место, но и сам вскоре был убит приверженцами короля. Я читаю и перечитываю историю римских королей и императоров, но до Генриха никого не нашел среди них, кто был бы отлучен от церкви римским папой или лишен власти, разве что, кто сочтет за анафему то, что Филипп[491] на короткое время был помещен римским папой среди кающихся, а Феодосий[492] за кровопролитие был отвергнут святым Амвросием от врат церкви.
47. И вот когда миновала суровость холодной зимы и благодатной влажностью весны были порождены из земли цветы и травы, когда свежая зелень полей, покрыв лик земли, улыбнулась небу, король Конрад[493], выйдя со своими из лагеря Норика[494] в полной готовности, чтобы спуститься по Дунаю, прибыл на судах в Регенсбург и в день Вознесения, расположившись лагерем в восточной марке близ города Ардакер[495], ждал здесь своих, которые уже два или три дня прибывали к нему. Оттуда направляясь к крайним пределам своего государства, он расположился на привал, неподалеку от речки Вискаге; отпраздновав там день святой Троицы, он, перейдя почти со всем войском реку Литаге, разбил палатки в Паннонии[496]. Одни спускались по Дунаю, другие шли берегом. За ними следовало такое множество людей, что, казалось, едва хватало реки для плавания и ширины полей для продвижения. Немного позднее к нему присоединился король франков Людовик[497] со своими людьми, ведя за собой наших лотарингцев, вождями и старейшинами которых были епископы Стефан из Меца и Генрих из Туля, графы Регинальд Мунцунский и Гуго Вермандуа, и из Италии шли Амедей Туринский и его брат Вильгельм, маркграф Монтеферрато, дяди короля и многие другие. Но всем известно, какой конец имел этот поход[498] по нашим грехам; я же, имея намерение писать не трагедию, но скорее приятную историю, должен предоставить рассказ об этом другим или опишу в другом месте.
65. Поскольку некоторые из малодушных церковных братьев, досадуя, удивляются и в удивлении досадуют по поводу тех тягот, которые были вынесены в нашем походе, потому что, имея столь замечательное и доброе начало, он получил столь унизительный и дурной исход, мне кажется, нужно ответить им следующим образом.
66. Ничто не может быть названо истинно добрым, кроме одного того, что не из чего-либо другого, но из себя самого имеет начало и что в истинном смысле существует и в истинном смысле называется добрым, согласно этому стиху: «Никто не благ, как только один Бог»[499].
Но все прочее называется благом по нему, не по своей сущности, но по его благости. Что же по естеству называется благим, то это делается или безусловно, или относительно чего-либо; если безусловно — то называется тогда даром природы, как бы пожалованным милостью, согласно стиху: «Всякое даяние доброе и всякий дар совершенный нисходит свыше»[500].
...По положению логиков[501], метод от родового понятия ведет к анализу, а от видового к синтезу[502]. Если я, таким образом, что-либо называю добрым безусловно, то при этом подразумеваю его сущность, подобное же может быть сказано обо всех его видах; если же я, напротив, что-либо считаю добрым относительно чего-то [условно], то имею в виду более полезность вещи, чем ее сущность. При подобном допущении понятие добра может применяться к бесчисленному множеству вещей. Так, мы называем лошадь хорошей по пригодности ее для езды, одежду — по полезности для одевания, пища хороша по ее пользе для питания. На этом же самом основании что хорошо для одного вида — признается плохим для другого. Например, белена кормит воробья, но убивает человека. Даже одна и та же вещь и для одного и того же вида при рассмотрении ее с разных точек зрения может быть доброй и может быть недоброй. И поэтому мы говорим обыкновенно: тому, кто чувствует лихорадочный жар, хорошо пить воду, а тому, кто, по словам апостола[503], слаб желудком, хорошо пить немного вина. Но отсюда не следует, что если что-либо хорошо относительно того или другого, то это хорошо и по своей сущности. Из того, что у эфиопа белые зубы, не следует, что он весь белый; не все, у кого зубы не черны, не черны и сами. Это же самое можно обнаружить и в Священном писании. Например, когда мы говорим: нехорошо было иудеям или Иуде предать и распять Христа, — хотя это для нас было благом. Как в человеческой философии белые зубы не мешают эфиопу быть черным, так и в Писании зло иудеев не снимает того, что страдания Христа были для всех благом. Отсюда следует, что подобное можно сказать и об упомянутом походе нашем, который, если его и нельзя считать хорошим со стороны расширения границ или материальных удобств, все же послужил добром для спасения многих душ. При этом под добром понимается не сущность дела, но его польза... Хотя мы говорим, что тот святой аббат[504] был вдохновлен духом Божьим для возбуждения нас, но мы за нашу гордыню, за распущенность нравов и пренебрежение спасительными заповедями понесли заслуженный ущерб имуществом и лично, что не противоречит разуму и примерам древних.
Но каким образом этот доблестный муж выразил оправдание [в неудаче похода], любознательный читатель может найти сам в книге «De consideratione», написанной им по этому случаю для папы Евгения[505].
В XII в. европейская драма далеко ушла вперед от той зачаточной простоты, образец которой мы видели в «Действе о посещении Гроба». Выработался обширный репертуар, насчитывавший несколько десятков вариантов литургических пьес. Подавляющая часть их разрабатывала два сюжета — пасхальный (как «Действо о посещении Гроба») и рождественский. Менее распространены были другие новозаветные сюжеты (воскрешение Лазаря, обращение Павла), сюжеты богородичного цикла (введение во храм, благовещение и др., обычно с малой драматической разработкой), ветхозаветные сюжеты (Исаак и Ревекка, Иосиф и его братья, Даниил) и некоторые другие (притча о мудрых и неразумных девах, действо о святом Николае). К числу самых редких и самых интересных принадлежит помещаемое здесь действо об Антихристе. Интерес его в том, что здесь действие уже вполне отделилось от литургического обрамления, оформилось в замкнутое художественное целое и проникнулось важными элементами не церковной, а светской идеологии — имперской идеологии времен Фридриха Барбароссы.
Представление об Антихристе имеет очень древние корни. Оно восходит к дуалистическим идеям Востока о борьбе за власть над миром между дьяволом и богом, причем в предпоследний момент одолевает дьявол, а в последний — бог. Оно получило разработку у иудейских пророков, учивших, что за предельным унижением праведных последует предельное их торжество; отголоски этих представлений имеются в Новом Завете. Дохристианская традиция подчеркивала в лжемессии воинственность, и жестокость, христианская стала подчеркивать в нем коварство и соблазн, представляя его как антипода истинного мессии, Христа. В IV в. к легенде об Антихристе добавилась деталь из сивиллиного пророчества: последний римский император перед Антихристом должен овладеть всем миром, а потом сложить с себя венец в Иерусалиме. В таком виде и была изложена легенда об Антихристе в основном источнике эсхатологических сведений западного средневековья — в небольшой книжке Адсона «Об Антихристе», посвященной королеве Герберге французской (X в.). По Адсону, Антихрист будет из евреев, родится в Вавилоне, волхвы обучат его волхвованию; тотчас после отречения последнего императора он придет в Иерусалим, нетвердых в вере соблазнит, твердых сокрушит и займет престол в храме. Его гонцы разойдутся по всему миру, страхом, дарами и ложными чудесами обращая к вере в Антихриста христиан, иудеев и язычников и Ставя им знак на лбу. Срок его власти будет три с половиной года; потом его станут изобличать пророки Енох и Илия, их и поверивших им побьют камнями, но на третий день они воскреснут; потом господь поразит Антихриста и установит царствие свое.
Именно этот сюжет и инсценируется в «Действе об Антихристе». Соответственно его членению и пьеса членится на три части: покорение мира императором и низложение венца; покорение мира Антихристом и его торжество; появление пророков и падение Антихриста. Две первые части симметрично начинаются доксологией: Христианство, Иудейство и Язычество поют песни, излагая каждое свое вероисповедание (в рукописи эти песни сохранены неполностью). Появление Антихриста искусно подготовлено: все остальные действующие лица занимают места на сцене с самого начала, один Антихрист является в середине действия. Очень умело построен конец пьесы: Антихрист, одержав полную победу, поет о своей власти слова «Мир и безопасность!», между тем как эти слова — роковые для него (I Фессал., 5, 3: «Ибо когда будут говорить: мир и безопасность, тогда внезапно постигнет их пагуба, подобно как мука родами постигает имеющую во чреве, и не избегнут»): таким образом, он сам — причина своего смертного часа, как Фауст в позднейшей легенде. Пьеса написана стихами, тяжеловатыми, но ясными и сильными; 13-сложные, 14-сложные и 15-сложные стихи сменяются по репликам и сценам, придавая им выразительное своеобразие; в переводе эта игра стиха передана с совершенной точностью. Не случайно «Действо об Антихристе» ставилось на сцене и перекладывалось на музыку уже в XX в.
Своеобразие, внесенное в разработку этого сюжета неизвестным автором пьесы, — прежде всего, политического свойства. Пьеса проникнута немецким националистическим пафосом (насколько можно говорить о национализме применительно к феодальной эпохе). Прежде всего «император» представлен не отвлеченным «римским императором», как в адсоновской легенде, а отождествлен с германским королем, как это было политической реальностью в XII в. В первой части пьесы прославляется победа императора над французским королем, потом иерусалимский король жалуется, что с отречением императора ему стало трудно держаться на своем престоле, потом император более стойко, чем кто бы то ни было, сопротивляется водворению Антихриста, покоряясь только при виде совершаемых чудес. Все это заставляет предполагать, что пьеса — немецкого происхождения и относится к первому десятилетию правления Фридриха Барбароссы (1152—1189). Его натянутые отношения с Францией сказались на изображении отношений «императора» с «французским королем» в пьесе; его натянутые отношения с папой объясняют, по-видимому, почему в пьесе о судьбах христианской веры папе отведена лишь немая роль. Скорее всего, пьеса датируется временем около 1160 г.: около 1162—1164 гг. рейхерсбергский аббат Герхох, бурный обличитель пагубных нравов современности, написал трактат о приближении Антихристова времени, в котором, между прочим, упоминает, что клирики, разыгрывающие в лицах пришествие Антихриста, таким неподобающим поведением сами способствуют этому пришествию. Так как других пьес об Антихристе мы не знаем (наша пьеса тоже большого распространения не получила и сохранилась только в одной рукописи), то можно предположить, что до Герхоха дошли слухи о постановке именно этого «Действа».
Таким образом, «Действо об Антихристе» принадлежит к тому культурному кругу, центром которого был во второй половине XII в. императорский двор Фридриха Барбароссы и к которому принадлежали, например, историк Оттон Фрейзингенский и поэт Архипиита Кельнский.
Прежде всего храм Господень и семь царских престолов располагаются следующим образом: на восток храм Господень; у него ставятся престол короля Иерусалимского и престол Синагоги. На запад престол императора Римского; у него ставятся престол короля тевтонского и престол короля франков. На юг престол короля греков; на полдень престол короля Вавилонии и Язычества[506]. После этой расстановки прежде всего должно выступать Язычество с королем Вавилонии и петь:
Богов бессмертье вечное
Для всех должно быть свято,
Число их бесконечное
Все тайною объято.
5 Единого лишь безумные
Ведь Бога почитают,
А древние все, разумные
Заветы нарушают.
Коль в одного хранителя
10 Мы веруем вселенной,
То этого зиждителя
Позорим непременно,
Который иль появляется
Благим для всех и милым,
15 Иль злобою исполняется
И жесточайшим пылом.
Различны обязательства
У всяческого бога,
И это доказательство,
20 Что их над нами много.
Когда же столь многосложные
Работы Бога мают,
То ведь противоположные
Заботы допекают.
25 И допустить нельзя никак,
Чтоб Бог единый правил
И этим бы природу так
Он исказить заставил.
И говорим мы поэтому,
30 Что боги разнородны,
А доказательств ведь этому
Есть сколько нам угодно.
Это должны петь язычники время от времени в течение всего действа[507]; после этого они и король Вавилонии поднимаются на свой престол. Затем следует Синагога с иудеями и поет:
Благо наше лишь в тебе, Господь[508],
Нет надежды на людскую плоть,
35 И не в силах Бога побороть
Смертью будто смерть поправый.
Кто был смертью побежден и пал,
Чудо, если жизнь другим он дал,
А себя спасти бессилен стал.
40 Те, кто верит так, неправы.
Твой, Израиль, Бог — Еммануил,
Он владыка всех небесных сил.
Иисуса ж и кого чтит Измаил[509]
Ты отвергни с их державой.
Это будет петь время от времени Синагога и затем пусть поднимется на свой престол. Тогда выступает Церковь в женской одежде, облаченная в панцирь и венец, в сопровождении справа Милосердия, держащего елей, а слева — Правосудия, держащего весы и меч. Они тоже в женской одежде. За Церковью следуют справа папа с духовенством, а слева — император римлян с воинством. Церковь будет петь вступительную песнь высокому совету, на что следующие за ней отвечают на отдельные стихи:
45 Веруй в то, что утверждает,
Жизнь и смерть ниспровергает.
Кто же этому не верует,
Гибель вечную наследует.
И Церковь всходит на тот же престол с папою и духовенством, императором и своим войском. Затем проходят и другие короли со своим войском с пением поодиночке того, что представляется подходящим; и так каждый со своим войском должен взойти на свой престол, а храм и один престол остаются незанятыми. Тогда император отправляет своих вестников к отдельным королям и прежде всего к королю франков, говоря:
Нам книги говорят и древних сочиненья,
50 Что весь мир был у римлян в полном подчиненьи,
Но что доблесть предков для них завоевала,
Нерадивость потомков ныне потеряла.
Державу римскую постигли все напасти,
Но мы хотим опять добиться прежней власти.
55 Чтоб Рима укрепить старинные основы,
Должны ему платить все дань, как прежде, снова.
А так как франков мощь в их войске неизменна,
На страже их король быть должен непременно.
Поступит он тогда, как верный клятве ленник,
60 И не покроется позором, как изменник.
Тут посланцы, подойдя к королю франков, пусть поют ему:
Привет свой император римского народа Шлет франков королю достойнейшего рода.
Ты знаешь: власти высшей надо подчиняться
И воле римского закона покоряться.
65 Все его веления, помни, непреложны,
И со страхом все всегда соблюдать их должны.
Призываем следовать мы его указам
И повиноваться впредь всем его приказам.
На это он отвечает:
Коль правильно сказанья книг древних разуметь,
70 Властью над империей надобно нам владеть.
Галлы стародавние ею обладали
И своим потомкам — нам ее завещали[510].
А теперь грабители нас ее лишают,
Но напрасно думают, что нас покоряют.
Тогда посланцы, возвращаясь к императору, поют ему:
75 Посмотри, как франки все нагло возгордились
И величество твое унижать пустились.
Власть твоей империи вовсе отвергают,
Раз твое владычество за грабеж считают.
Пусть они поплатятся за свое нахальство.
80 И в пример всем прочим накажет их начальство.
Тогда поет император:
Перед поражением любят величаться,
А дурацкой гордости вам не удивляться.
Гордецов, уверен я, всех мы уничтожим
И самих под ноги нам мы повергнуть сможем.
85 А коль быть послушными они не желают,
То потом наверное рабство испытают.
И тотчас выступает с войском на сокрушение короля франков. Тот, пойдя ему навстречу, сражается с ним и, побежденный, приводится к престолу императора. И перед воссевшим императором поет ему:
Слава императора — милость к побежденным.
Побежденный, следую я его законам.
Я, поверь, всю власть мою, не жалея жизни,
90 Отдаю теперь тебе и твоей отчизне.
Коль мне, побежденному, честь хранишь, воитель,
Честь себе ты большую взял как победитель.
Тут император, принимая его как ленника и уступая ему его королевство, поет:
Если императором признаешь меня ты,
Ты входи с почетом к нам в царские палаты.
И он, с почетом отпущенный, возвращается в свое королевство и поет:
95 Римского имени мы славу почитаем,
Августу Цезарю служить за честь считаем.
Власти императорской все должны страшиться,
Слава и почет ее должны вечно длиться.
Только одного тебя мы владыкой знаем
100 И всем сердцем искренне все мы уважаем.
Тогда император, направляя своих вестников к королю греков, поет:
Нам книги говорят и древних сочиненья,
Что мир весь составляет римское владенье,
Но что доблесть предков для них завоевала,
Нерадивость потомков ныне потеряла.
105 Державу римскую постигли все напасти,
Но мы хотим опять добиться прежней власти.
Чтоб Рима укрепить старинные основы,
Должны ему все дань платить, как прежде, снова.
Это повеление грекам объявите
110 И у них всю должную дань вы соберите.
Вестники, придя к королю, поют ему:
110а Привет свой император римского народа
110б Шлет греков королю достойнейшего рода
и т. д. с таким изменением:
Призываем следовать мы его приказам
И платить ему же дань по его наказам.
Король, приняв их с честью, поет:
Римского имени мы славу почитаем
И платить дань Цезарю все за честь считаем
и т. д. Отпустив их с честью, император восходит на свой престол и поет:
114а Римского имени...
и т. д. Принимая его ленником и возвращая ему государство, он поет:
114б Если императором...
и т. д. Он, приняв власть, возвращается и поет
114в Римского имени…
и т. д. Тогда опять император направляет вестников к королю Иерусалима и поет:
114г Нам книги говорят...
и т. д. Они возвращаются к королю и поют ему:
115 Привет свой император всей державы Рима
С любовью королю шлет Иерусалима
и т. д. Приняв их с почетом, он поет:
116а Римского имени...
и т. д. И, восходя к императорскому престолу, повторно поет то же самое:
116б Римского имени...
и т. д. Император, приняв его, жалует его ленником. После того как он вернулся на свой престол, а Церковь принята в подданство Римской империи, встает король Вавилона со своими людьми и поет:
Новые явились к нам, вижу, суеверы,
Вздорные зачинщики христианской веры.
Древние обычаи все они отвергли
120 И богов божественность вовсе ниспровергли.
Поруганья их никак мы терпеть не можем
И все христианство их на земле низложим.
Должно истребить его в месте зарожденья,
Где мы обнаружили его появленье.
И, построив свои войска, идет на осаду Иерусалима. Тогда король Иерусалима направляет своих вестников в империю и поет:
125 О беде, грозящей ей, Церковь известите
И для нас о помощи у нее просите.
Коль узнает о беде Рима повелитель,
Сам он тотчас будет нам от врага спаситель.
Придя к императорскому престолу, вестники поют:
Защитник Церкви верный, ты пожалей о нас,
130 Кого враги Господни губят в сей грозный час.
Напали язычники на Божье наследство
И в осаде держат там все святое место.
Город, где святые искони пребывают,
Мерзкой службой идолам осквернить желают.
Император отвечает им:
135 Поскорей ступайте вы, братьев утешая,
Чтоб они, о помощи радостно взывая,
Были все уверены, что мы к ним поспеем
И врагов наверное гордых одолеем.
Они, вернувшись, становятся перед королем и поют:
Стойким будь! Избавишься ты от зла лихого.
140 Ожидай его: он здесь, и спасешься снова.
Будет победителем он, недолго жданный,
И освободит тебя он, тебе желанный.
Между тем пока император собирает войско, внезапно появившийся ангел Господень поет:
Иуда, Иерусалим, вы не трепещите[511],
145 Ибо помощь Божию завтра вы узрите.
Братья здесь твои, тебя они освободят
И врагов твоих, поверь, всесильно победят.
Тут хор:
146а Иуда, Иерусалим...
Между тем император со своим войском отправляется на сражение, и, окончив спор, бьется с королем Вавилонии; победив его и обратив в бегство, император со своими войдет в храм и, помолившись там, он, снимая с головы венец и. держа его со скипетром и державой перед алтарем, запоет:
Прийми мой дар, его смиренно предлагаю
И тебе, царю царей, власть свою вручаю:
Ты ведь власть царям даешь, ты один властитель,
150 Ты зовешься и еси мира управитель.
И, возложив на алтарь эти знаки власти, сам он возвращается на престол своего древнего царства, а Церковь, сходившая с ним в Иерусалим, остается в храме. Тогда, пока Церковь, Язычество и Синагога поют, как раньше, по очереди, должны выступить лицемеры молча и с поклонами на все стороны, заискивая перед мирянами. Наконец все должны собраться перед Церковью и престолом короля Иерусалима, который, принимая их с почетом, вполне покоряется их совету.
Тотчас вступает Антихрист в панцире под своей одеждой, сопровождаемый справа Лицемерием и слева Расколом, который поет: Власть моя явилась скоро, Ибо вы моя опора.
Стоит на престоле царском мне воссесть,
Властелины мира воздадут мне честь.
155 Вы нужны для этой цели,
Вас лелеял я доселе,
Ваш и труд, и помощь, и старание
Оправдают ваше прилежание.
Христа люди обожают,
160 Чтят везде и уважают.
О нем память искорените всюду,
Пусть я вместо него прославлен буду.
Лицемерию:
На тебе моя основа.
Расколу:
Ты ее усилишь снова.
Лицемерию:
165 Дай скорее счастье ты для всех мирян.
Расколу:
Ты же всем духовным нанеси изъян.
Лицемерие и Раскол вместе:
Мир в тебя чрез нас поверит,
Во Христа не станет верить.
Лицемерие:
За меня наверно постоит весь мир.
Раскол:
170 И Христа отвергнет сам церковный клир.
Тут они должны идти перед ним, а он за ними медленно следует. И, придя перед престол короля Иерусалима, Лицемерие нашептывает лицемерам, возвещая им пришествие Антихриста. Они тотчас встречают его с пением:
В мире благочестие издавна шаталось:
Суетою отчая церковь заполнялась.
Гибельною роскошью были все объяты,
Но не любы Господу пышные прелаты.
175 Воцарись, взойди скорей на вершину трона
И сотрешь ты все следы ветхого закона.
Антихрист:
Как же это сбудется?[512] Я никем не знаем.
Тут они:
Мы тебе признание всеми обещаем.
Для тебя добьемся мы одобренья мира,
180 И вконец разрушишь ты все ученья клира.
Царство с нашей помощью ты займешь земное
И с успехом завершишь и все остальное.
Тогда Антихрист, подойдя к престолу короля Иерусалима, поет лицемерам:.
На мое зачатье вы Церковь соблазнили
И в потугах тягостных наконец родили.
Одолею все теперь к царству я препоны,
Вместо ветхих новые предпишу законы.
Тут лицемеры снимают с него верхнюю одежду, восходят с обнаженными мечами и, низлагая короля Иерусалима, венчают Антихриста, воспевая:
186а Сильна рука твоя, высока десница твоя[513].
Тогда король Иерусалима подходит один к королю тевтонов и поет:
Ввели меня в соблазн коварные неверы
И овладели мной лихие лицемеры.
Царское достоинство я считал за счастье,
190 Коль оно устроено все по ихней власти.
Когда был блюстителем римской я державы,
Церковь процветала в ней и достигла славы.
Но теперь открылось зло твоего неверья,
А законным стало чумное суеверье.
Между тем лицемеры ведут Антихриста в храм Господень, ставя там его престол. Но Церковь, остававшаяся там, подвергшись многим поношениям и ударам, вернется к папскому престолу. Тут Антихрист направляет вестников к отдельным королям и прежде всего к королю греков, говоря:
195 Дан я вам, вы знаете, Божьим изволеньем,
Чтобы стал главою я всем земным владеньям.
Выбрал я для этого вас себе рабами:
Дайте миру вы закон, учрежденный нами.
Первым делом землю всю греков вы займите,
200 Греков же войною иль страхом сокрушите.
Вестники, подойдя к королю греков, поют ему:
Да спасет тебя, король, общий наш спаситель:
Царь царей он и всего мира управитель.
Он уже в Писании миру был объявлен,
А с твердынь небесных к нам был Отцом направлен.
205 И в божественности он вечно пребывает,
Нас же в благости своей к жизни призывает.
Хочет он, чтоб все его богом почитали,
Поклонялись и везде в мире умоляли.
Коль велениям его ты внимать не будешь,
210 То себя и всех своих от меча погубишь.
Он им отвечает:
Охотно отдаюсь я царю во служенье,
Кто достиг такой чести, по вашему мненью.
Славно и почетно ему повиноваться,
И ему хочу я всецело подчиняться.
И, повторяя это, приходит перед лицо Антихриста и, став перед ним, поет:
215 Саном императора я тебя венчаю,
А дабы служить тебе, царской власти чаю.
И, склонив колени, подает ему венец. Тогда Антихрист, начертав первую букву своего имени на челе царя и его людей и вновь возлагая венец ему на голову, поет:
Коль всего создателем признаешь меня ты,
Приходи с почетом ты в царские палаты.
Тогда тот возвращается на свой престол. Затем Антихрист направляет лицемеров к королю франков с дарами и говорит:
Франков королю дары эти вы вручите,
220 Ими франков вместе с ним к нам вы обратите.
Обряды наши близки этому народу,
И уж приготовлен путь к нашему приходу.
Их уловки вам дадут помощь в этом деле[514],
И взойдем мы на престол, коим овладели.
Тут лицемеры, взяв дары, идут к королю франков и, стоя перед ним, поют:
244а Да спасет тебя, король...
и т. д., меняя заключение так:
225 А теперь, уверенный в твоей доброй воле,
Он вознаградит тебя ныне еще боле.
Тогда король, приняв дары, поет:
226а Охотно отдаюсь я...
и т. д. И, повторяя это, приходит пред лицо Антихриста, коленопреклоненно подает ему венец и поет:
226б Саном императора...
и т. д. Антихрист, приняв его и поцеловав, кладет знак на него и его людей и, возложив на него венец, поет:
266в Коль всего создателем...
и т. д. Засим снова направляет лицемеров к королю тевтонов и поет:
Мощь тевтонов велика и грозна их сила,
Как свидетельствуют те, с кем сраженье было.
Их царя нам одарить надо попытаться,
230 Биться же с тевтонами надо опасаться:
Худшая чума они тем, кто с ними бьется,
И дарами покорить, верно, их придется.
Тогда лицемеры, взяв дары, переходят к королю и поют перед ним:
232а Да спасет тебя, король...
и т. д., снова меняя конечные стихи так:
И, хотя тебя и нет здесь перед дарами,
Заклинаем мы тебя подружиться с нами.
Тогда король тевтонов поет:
235 Испытать мне следует хитрости обмана
И развеять козни все вашего дурмана.
Под личиной доблести кривду вы сокрыли,
Но всегда лжецами вы будете, как были.
Исказили сущность всю христианской веры,
240 Но разрушу царство я ваше, лицемеры.
Весь обман коварный ваш с вашими дарами
Рухнет и исчезнет под мстителя мечами.
Сгинет злой владыка ваш с деньгами без чести,
И да ожидает он справедливой мести.
Тогда лицемеры уходят смущенными и, став перед Антихристом, поют:
245 Слава ты державы всей, всей глава вселенной,
Оскорбляем чернью ты, буйной и презренной.
Но тебе предречено во священных книгах,
Что склонятся пред тобой выи горделивых.
Коль по доблести своей миром ты владеешь,
250 Как тевтонской ярости ты не одолеешь?[515]
А Германия, смотри, власть твою ругает
И против религии рога устремляет.
Так взгляни же ты, в каком мы теперь смущенье,
И подумай о своем жалком поношенье.
255 Это оскорбление мощь твою да явит,
А ее владычество до конца подавит.
Тогда Антихрист:
Этот гибельный народ истреблю я, право,
За их покушение на святые нравы.
И самонадеянность в их людской гордыне
260 Божие величие уничтожит ныне.
Тогда направляет он вестников отдельным королям, говоря им:
Идите, надо вместе силы царей собрать,
Дабы общим натиском ярость гордых унять.
Вестники, подходя к королям, поют:
Вот уже наш властелин и Господь, бог богов[516],
С нами и своим войском выйти в поход готов,
265 Дабы тевтонов ярость проклятию предать
И мучеников, павших в бою, благословлять.
Тогда короли собираются перед престолом Антихриста, а он им говорит:
266а Это гибельный народ...
и т. д.
На земли Германии все вы нападите
И с царем их гордое племя истребите.
Тут все поют:
С нами Бог Господь и нас мощно опекает,
270 И хранить религию нам он помогает.
И, располагая свои войска навстречу тевтонским, сходятся с ними, и войско Антихриста побеждается. Тогда король тевтонов возвращается и, сидя на престоле, поет:
Кровию отеческой честь мы защищаем,
Доблестью отеческой врага изгоняем.
Право оскверненное кровью искупили,
Славу императора верно сохранили.
Тут лицемеры приводят к Антихристу хромого; когда он будет исцелен, король тевтонов поколеблется в вере. Затем приводят еще прокаженного, после исцеления которого король еще больше засомневается. Наконец, вносят носилки с человеком, будто бы убитым в сражении. И тут Антихрист приказывает ему встать, говоря:
275 Нам с вопросами глупцы не дают покоя.
Поднимайся и скорей покажи им, кто я.
Тогда он с носилок поет:
Ты премудрость, правды ты высший провозвестник,
Доблести, величия Божеского вестник.
И лицемеры поют вместе с ним:
278а Ты премудрость…
и т. д. Тогда король тевтонов, увидя знамение, удаляется, со словами:
При нашем натиске в опасности мы вечно:
280 Против владыки мы сражаемся беспечно.
При имени его мертвец вновь оживает,
Хромой опять идет, проказа исчезает.
Благоговейно честь его мы все прославим.
Тогда король подходит к Антихристу с пением тех же слов. Когда он подойдет к нему, коленопреклоненно подносит ему венец и поет:
284а Саном императора...
и т. д. Тогда Антихрист ставит знак на челе ему и его людям и, венчая его, поет:
284б Коль всего создателем...
и т. д. Тогда он идет в поход к язычникам, говоря:
285 Перейдем к язычникам, раз вы тверды в вере.
И, дав королю меч, поет:
Чрез тебя, наверное, и они поверят.
Тогда король, подходя к престолу Язычества и, отправив посла к королю Вавилона, поет перед ним:
Могущество Божие да пребудет вечно,
Его надо почитать: божество предвечно.
Поклоненье идолам оно проклинает,
290 Идолослужение вовсе отвергает.
Тогда Язычество говорит послу:
Ученье о единстве зависть породила,
Верить многобожию людям запретила.
Справедливо алчным Бог должен оказаться,
Раз ему единому надо поклоняться.
290 Мы же верно следуем древности заветам
И разнообразие чтим богов при этом.
Тогда посол:
Он единый наш Господь, его почитаем,
Он единственный наш Бог.
И, сбрасывая истукана, поет:
Идола свергаем!
Тотчас сбегаются язычники и сражаются с войском Антихриста; и побежденный король Вавилона ведется пленным к Антихристу. Король Вавилона тогда коленопреклоненно подает венец Антихристу, говоря:
298а Саном императора...
и т. д. Тогда Антихрист ставит знак на него и его людей, на челе их и, возлагая на него венец, поет:
298б Коль всего создателем...
и т. д. Тотчас все возвращаются на свои престолы и поют:
Единым правителем мы тебя считаем
300 И от всего сердца все вечно почитаем.
Тогда Антихрист, направляя лицемеров к Синагоге, поет:
Скажите иудеям, что пришел Мессия,
Дань ему несите вы, преклоните выи.
Скажите иудеям: вот я вам Мессия,
Как и обещали вам пророки святые.
Тогда лицемеры говорят Синагоге:
305 Племени ты царского, избранный и верный,
Всюду ты прославишься, как народ примерный.
Хоть за свою веру был долго ты в изгнанье.
Ожидал Мессию ты и его признанье.
Принесло теперь свой плод ожиданье это,
310 В радость превратив слова Ветхого Завета.
Таинство перед тобой твоего спасенья:
Царь родился и принес веры обновленье.
Это сам Еммануил, как гласит Писанье,
При котором воплотишь ты свои мечтанья.
315 Он смиренных вознесет, гордецов низложит
И на всё свою пяту властно он наложит.
Иерусалим, восстань, восстань и святися![517]
Синагога поднимись и возвеселися.
Тогда Синагога:
Это утешение милостью Господней
320 За мучения в плену нам дано сегодня.
Встречен должен быть, идем, нами наш спаситель:
Заслужил достойную славу искупитель.
Тогда Синагога, поднимаясь, идет к Антихристу и поет:
С нами ты, Еммануил, вечно нами чтимый
И во славе ты своей радостно хвалимый.
Тогда он принимает подходящую Синагогу, ставя на нее знак и говоря:
325 Выходи через меня, позабудь изгнанье:
Возвращаю я тебе край обетованья.
К свету твоему придут все народы мира,
В твоем мире облачит всех царей порфира.
Тогда, по возвращении Синагоги, входят пророки, говоря:
Отца слово божественно от века,
330 Но чрез Деву вошло и в человека.
Богом сущий сделался он и смертным,
Вечный Бог он, а тут стал не бессмертным.
Не природа верна своим веленьям,
Сделала так, но Божье изволенье.
335 Христос нашу воспринял беспомощность,
Чтоб немощь в нас превратилася в мощность.
Иудеи смертным его считали,
А бессмертным отнюдь не признавали.
Знаменьям, словам совсем не доверяли,
340 При Пилате Христа они распяли.
Он смертию своею смерть победил,
От геенны христиан освободил.
Он из мертвых встал по Божьему слову,
Всегда царит и появится снова.
345 Вселенную Христос огнем рассудит
И повсюду все во плоти пробудит.
Он спасенных от грешных отграничит,
Злых осудит, а добрых возвеличит.
Известно вам, что в Писанье сказано:
350 Енох с Илией живы, там указано.
Тогда Синагога:
Где же они?
Илия:
Мы здесь, и по завету
Ныне конец наступил всему свету.
Эго Енох, а я сам пророк Илия,
Мессия нас хранил вплоть до сего дня.
355 Он уже здесь и вновь должен он прибыть,
Дабы чрез нас Израиля искупить.
Вот явился нашего враг закона,
358 Возводящий вновь стены Вавилона.
Не Христос он [но коварный Антихрист].
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Тогда у Синагоги снимают покрывало[518]. Она тотчас обращается к словам пророков, говоря:
Соблазнена Антихристом вся Синагога,
Что узрела в нем Христа, иудеев бога.
А свободы нашей днесь указали сроки
Нам Илия и с ним Енох, истины пророки.
365 Возблагодарим тебя, бог Адонай, царь славы,
Троичность единая божественной державы.
Истинно наш Бог — Отец с единородным Сыном,
Богом воедино с ним и с Духом их единым.
Между тем лицемеры, подойдя к Антихристу, поют:
Властитель царственный Божия величества,
370 Лишают ведь тебя твоего владычества.
Появились старцы суетной учености,
И они поносят славу твоей мощности.
Из книг иудеям много дают примеров,
Чтоб назвать тебя, царь, главою лицемеров.
Тогда Антихрист лицемерам:
375 Когда весь мир меня обожествить стремится,
Кто божественность мою отрицать решится?
Синагогу, старцев вам надо мне представить
И за легкомыслие на суде наставить.
Тогда служители, подойдя к пророкам и Синагоге, поют:
Вы, лжеслужители, глашатаи обмана,
380 К суду за оскорбленье Божеского сана!
Тогда пророки:
Не соблазнит сей человек неверный
Рабов Христа, служители вы скверны.
Тогда вестники приводят пророков и Синагогу к Антихристу, и он им говорит:
Ведет к безумью вас обманное ученье,
Заманивая в сеть пустого заблужденья.
385 Я искуплю святых, исполнив обещанье,
Мессия истинный, как сказано в Писанье.
Примите от меня вы образ чистой веры,
Камнем преткновенья я буду для невера.
Тогда пророки:
Хулитель ты и веры возмутитель,
390 Ты корень зла и правды разрушитель,
Антихрист ты, любови развратитель,
Облыжный бог, коварный соблазнитель.
Тогда разгневанный Антихрист говорит служителям:
Всех вас, хулителей моего величества,
Покарает рука Божия владычества.
395 Тот, кто любовь мою хулит и проклинает,
Суровость Бога пусть на деле испытает.
И, как овец, я всех повергну на закланье
За оскорбление и веры поруганье.
Наконец, Синагога поет свою исповедь:
Каемся в своей вине, к вере обращаемся
400 И все то, что нам грозит, претерпеть решаемся.
Тогда служители выводят их и убивают. Между тем Церковь, пока их казнят, поет:
Как кисть кипера, возлюбленный мой[519].
По возвращении служителей Антихрист направляет своих вестников к отдельным королям и поет:
Пусть цари сойдутся с войсками их державы:
От всех царств желаю я почести и славы.
Всё уж укрепил я рукою Божьей силы,
405 И она кругом всех врагов моих сразила.
Все блюдут народы и право и законы,
Бог богов сзывает всех под свою корону.
Тогда все короли собираются отовсюду со своими пред лицом Антихриста, воспевая:
Всё уж укрепил я...
и т. д. К ним Антихрист:
Это предсказали мне предвозвестители,
410 Верные мне мужи, прав моих блюстители.
Всем моим величьем, что давно предсказано,
Люди насладятся, как им предуказано.
А по их гибели в злой суете и горе
Мир и безопасность всех ожидает вскоре.
Тотчас раздается гром над головой Антихриста и, по его низвержении и бегстве его приверженцев, Церковь поет:
415 Вот человек, который не в Боге полагал крепость свою.
А я, как зеленеющая маслина, в доме Божием[520].
Тогда, по возвращении всех к религии, Церковь принимает их и начинает:
Хвалите Бога нашего![521]
Светская поэзия XII в. представлена здесь тремя именами: творчество Петра Пиктора характерно для начальной поры этого периода расцвета, творчество Матвея Вандомского — для его апогея, творчество Серлона Вильтонского — для его кризиса.
Петр Пиктор, каноник из Северной Франции (монастырь Сент-Омер во Фландрии) жил в первой половине XII в. и был младшим современником Хильдеберта и Бальдерика. Но овидианский классицизм еще не доплеснулся до северной родины Петра, и поэтому Петр предпочитал писать не античными безрифменными гексаметрами, а средневековыми, украшенными звонкой рифмой — иногда леонинской, чаще концевой. Так написано его стихотворное рассуждение о таинстве причастия, два темпераментных обличительных стихотворения — против симонии и против пренебрежения к учености, небольшой стихотворный панегирик Фландрии и ее герцогам и, наконец, стихотворная новелла «О матери, нечистой любовью полюбившей сына» — любопытная вариация мифа о Федре и Ипполите с развязкой на христианский лад. Из стихов его мы узнаем, что он был не только поэтом, но и профессиональным живописцем и в дневное время расписывал божьи храмы, а по ночам сочинял стихи, по шести строчек в час (но к чему, если ни искусство, ни поэзия не пользуются более уважением людей? и т. д.). Эти сатирические мотивы с сильной личной окраской получат потом бурное развитие у Примаса Орлеанского, Вальтера Шатильонского и других поэтов. Что касается поэмы «Пилат», переведенной ниже, то она приписывается Петру Пиктору лишь предположительно — главным образом, на том основании, что она написана его излюбленным размером, рифмованным гексаметром. Поэма излагает фантастическую историю Понтия Пилата, казнившего Христа, начиная от его рождения от короля-звездочета из города Майнца (Могунции) и до его погребения в Альпах в недрах той горы, которая до сих пор называется Пилатусберг.
Матвей Вандомский принадлежит к тому поколению поэтов, расцвет которого приходится приблизительно на третью четверть XII в. Смолоду лишившись отца, он получил образование сперва в Туре, где, быть может, слышал знаменитого Бернарда Сильвестра; потом в Орлеане, центре овидианского классицизма, где он еще застал в живых легендарного Примаса Орлеанского; наконец, в Париже, где он в течение десяти лет изучал логику и благородные науки. В Орлеане Матвей уже занимался преподаванием грамматики; в качестве пособия он сочинил учебник стихотворства в стихах — правила и образцы описаний лиц, мест, времен года, подробный разбор поэтических тропов и фигур, замечания о стихосложении, в которых, между прочим, с презрением осуждается недавно еще модные леонинские рифмы. Дополнением к учебнику стихотворства, рассчитанному на узкий круг мастеров («много стихотворцев званых, но мало избранных», — перефразирует Матвей слова Евангелия), явился учебник эпистолярного искусства в стихах, предназначенный для более широкого круга потребителей; это сборник парных стихотворных посланий, в которых клирик просит у папы помощи от утеснений клира со стороны мирян, а папа отвечает, что клир сам заслужил это своими пороками; влюбленный клирик просит милости у девицы, а та отвечает ему отказом (эта пара посланий переведена ниже); друг сочувствует другу, потерявшему свои деньги при переезде через Альпы в Италию; студент просит отца прислать ему денег, потому что жизнь и книги в Париже дороги, а отец отвечает ему: «Знаем мы, на что у тебя идут эти деньги», и т. д. В предисловии к этому письмовнику Матвей перечисляет и другие уже написанные им стихи — элегическую «комедию» о Милоне (дошедшую до нас), много стихотворений на античные сюжеты (о Федре и Ипполите, о Пираме и Фисбе, о Юпитере и Каллисто и пр., главным образом на темы из «Метаморфоз» Овидия), эпиграммы; количество их было достаточно внушительно, чтобы он мог с гордостью заявить:
Логикой славен Париж, Орлеан — изучением древних,
А элегийским стихом ныне прославлен Вандом.
Матвей в это время находился едва на половине своей блестящей писательской карьеры. Многие произведения, не перечисленные им в этом списке, были, по-видимому, написаны им позднее, во время пребывания в Париже. А после Парижа он вернулся в Тур, где архиепископом был его родственник, а деканом другой родственник, посвятил им обоим стихотворный пересказ библейской книги о Товии (ок. 1185 г.), сделанный тем же эффектным риторическим стилем, полным антитез, неологизмов и семантических сдвигов, какой мы видели в его «письмовнике», прижился в Туре и, по-видимому, здесь и умер лет через десять.
Серлон Вильтонский совершил такой же поворот от светских тем к религиозным, но если у Матвея поворот этот был плавен и легок, то у Серлона — резок и драматичен. Серлон был англичанин, но смолоду жил в Париже, преподавая грамматику, риторику и диалектику; в молодости он тоже написал цикл стихотворений «на учебные темы», с великолепной изысканностью рассуждающих о пользе грамматики, демонстрирующих примеры слрв, сходных по звучанию и различных по значению, — целый набор поэтических каламбуров, мотивированных дидактическим заданием, а заодно сводящих счеты с завистниками и льстящих королю Людовику VII и другим покровителям. В отличие от своего сверстника Матвея, он писал преимущественно рифмованным гексаметром и пентаметром, доходя до неслыханной виртуозности в нанизывании длинных верениц труднейших рифм. Но главной темой Серлона была не дидактика, а эротика, разрабатывающая до предельной остроты все мотивы, заданные средневековью Овидием. Еще сто лет назад издатель, впервые извлекший из рукописей образцы стихов Серлона, был так шокирован их изящной откровенностью, что не решился напечатать до конца его стихотворение «Где — неважно, неважно — когда...» и оборвал его на 26 стихе. В своей браваде «либертинажем» на античный лад Серлон доходил до высказываний, редких для его эпохи:
Ежели дух в сокрушенье — я в вере ищу утешенья;
Если конец сокрушенью — «прощай» говорю утешенью!
Затем наступил перелом. У Серлона умер друг, тоже грамматик и диалектик; он явился Серлону во сне, одетый в пергаментную одежду с написанными на ней логическими «софизмами» и скорбным голосом сказал, что эта одежда давит его тяжелее, чем колокольня; он протянул к Серлону палец, с пальца упала капля пота, обожгла Серлону руку, поэт в ужасе проснулся, раскаялся в своей ветреной молодости и простился с миром стихами:
Квакать — лягушкам, каркать — воронам, звенеть — пустозвонам,
Мне же — учиться науке, от смертной спасающей муки.
Серлон поступил в клюнийский монастырь на Луаре, но остался недоволен его слишком свободным уставом и перешел в цистерцианский монастырь в Омоне. Стихи он продолжал писать и в монастыре, риторический блеск их был прежний, но говорилось в них теперь о ничтожестве мира и о презрении к миру. В 1171 г. он стал аббатом Омона и умер в этом сане в конце XII в. Гиральд Камбрийский, историк и поэт следующего поколения, в отрочестве видел знаменитого Серлона в гостях у архиепископа Балдуина; седой цистерцианец поднял глаза на Гиральда и произнес: «И подумать только, что такой красивый мальчик должен умереть!»
Если бы чтили, как встарь, поэтов и их сочиненья,
Много б писателей новых свои создавали творенья;
Ныне ж в сердцах у людей лишь к стяжанью любовь обитает,
Тех же, кто пишет стихи, безумцами все почитают.
Лишь богатых они превозносят честью и славой;
Разум, доблесть души нелепой считают забавой.
Коль незаметно живешь, то всякий тебя презирает,
Если ж похвалят тебя, то друга зависть снедает.
Древность он хвалит усердно, но все отвергает, что ново;
10 Сам немногого стоит, других же судит сурово.
Вот почему свое имя и родины имя скрываю:
Я не обидчив — пусть книгу похвалят, меня забывая.
Пользу найдет и усладу, кто повесть мою прочитает;
В ней расскажу о событьях, о коих немногие знают.
Вымысел это иль правда — не знаю: хранится преданье
На человечьих устах, и его сберегу я в писанье.
Если ж как ложь либо всё, либо часть ты, читатель, осудишь,
То упрекать не меня, а того сочинителя будешь,
Кто эту повесть сложил и поведал впервые на свете:
20 Пусть он не нас очернит, пред тобою пусть будет в ответе.
Ты ж, милосердный Господь, мне на помощь приди, как бывало;
В честь и во славу твою этот труд да получит начало.
Город некогда славный на двух реках основался;
Реку звали Моганом, а Сцией приток ее звался;
Город же имя свое получил от того и другого:
Был он Могунцией[522] назван, — гласит правдивое слово.
Здесь развалины стен крепостных старожилы покажут,
О королевском дворе, о дворце его много расскажут.
Имя царю было Ат, он огромною правил державой,
30 Был в ту пору везде вознесен он великою славой.
Вот однажды весь день он со свитой провел на охоте:
В дебрях выслеживал зверя — усерден был в этой работе.
Время прошло незаметно, и солнце свой свет угасило;
Тьма небосклон обняла, загорелись ночные светила.
Из леса вышли они, но до города путь был немалый.
В хижине сельской решил ночевать властитель усталый.
Там за трапезою жертву обильную Вакху возлили,
Поздно встав от стола, на звезды взор устремили.
Был ученым король, искушенным в светил толкованье:
40 Только на звезды взглянул, и такое прочел предсказанье:
«Если бы нынче, — сказал, — разделил я ложе с женою,
Стал бы великим мой сын, все б дивились рожденному мною.
В мире при жизни его чудеса бы такие свершились,
Что небеса и земля и все бы моря устрашились».
Только он это промолвил, ответ ему спутники дали:
«Нет, далеко королева, ты к ней не доскачешь, — сказали, —
Но столь великое благо, которое ждет исполненья,
Все же свершиться должно: прими же скорее решенье!
Тот, у кого ты в гостях, — поселянин скромный и честный,
50 Дочь его Пилой зовут, она красотою известна.
Не с королевой, а с ней сочетайся ночью счастливой:
Сына подарит тебе она, всему миру на диво».
Дал согласье король, и звезды решили судьбину:
Девушка в эту же ночь зачала королевского сына.
Месяцев девять прошло, и в срок, природой сужденный,
Мальчик на свет появился, прекрасною Пилой рожденный.
Шлют гонца к королю с известьем о сына рожденье;
Рад был король, что сбылось небесных светил предреченье.
Вестник спросил короля, как назвать он младенца желает;
60 «Имя, — сказал он, — я дам, какое ему подобает.
Мать его Пилой зовут, наречен я именем Ата;
Пусть же рожденный наш сын получит имя Пилата».
Год за годом катились. Пилат мужал, подрастая,
Силой, тела красой и разумом острым блистая.
Жил при дворе короля, гордясь родителем славным;
Сам король его почитал всем юношам равным.
Радостным было начало пути, но в конце было горе:
Так внезапная буря вздымает тихое море.
Сын был у Ата другой, от жены любимое чадо,
70 Он у родителей был у обоих единой отрадой.
Часто играл с ним Пилат, войдя в доверье к ребенку,
Но лишь притворно его ласкал он с коварностью тонкой.
Вспыхнула ссора меж ними, и тут-то с радостью злою
Юный Пилат умертвил ребенка жестокой рукою.
Скоро молва разнеслась; все о страшном деле узнали.
Плакал король, королева в тоске, и горько рыдали
Близкие все, и дворец наполнили слезы и стоны:
Всех гнетет преступленье, свершенное против закона.
Вот, придя, к королю обращаются с речью такою:
80 «Славный король, нас прости! Мы все страдаем с тобою.
Надо б убийцу казнить, но дитя вернуть невозможно;
Все ж преступление это нас учит быть осторожным.
То, что случилось теперь, — оно может еще повторяться,
И потому грядущей беды мы должны опасаться.
Смерти Пилат подлежал бы, но пусть он в живых остается,
Будет заложником в Риме, сюда ж никогда не вернется».
Выслушал просьбу король и, их уступив настоянью,
Он злодея Пилата навеки отправил в изгнанье.
В Риме заложником был он, и тяжкою жизнь его стала,
90 И вдалеке от отчизны изведал он бедствий немало.
Там сын англов вождя в заложниках с ним находился,
Выкупа данью он ждал — Пилат будто с ним подружился,
Но коварство таил — и англ не увидел возврата:
Друга Пилат умертвил, как раньше на родине — брата.
Вызвал поступок Пилата средь граждан скорбь и волненье:
Мог быть скоро казнен Пилат за свое преступленье.
Был, однако, декретом властей он взят под защиту:
Мог ведь от Рима отпасть отец его знаменитый,
Муж, известный повсюду, умом и оружьем богатый;
100 В гневе он мог отказаться от дани обычной уплаты.
Остров, названный Понтом, лежал на море великий:
Там обитал искони народ жестокий и дикий.
Жили они самовластно, суда и закона не знали,
Всех наместников там и своих же царей убивали.
Править ими Пилата послать был Цезарь намерен;
Скоро его там убьют, — был Цезарь в этом уверен.
Но обманулся: Пилат дикарями правил достойно,
Он не грозил им, а льстил, и всего добивался спокойно,
Многих к себе он привлек и, дотоле врагов беспримерных,
110 Он в друзей своих превратил и в союзников верных.
Всем он по сердцу был, ему честь оказывать стали,
Сами же чтили закон и пред карой суда трепетали.
Слава его все росла; он «Понтийским» от Понта назвался,
Славным наместником он на высоком посту оказался.
Цезарь, сенат изумились: как мог за недолгое время
Воле своей подчинить Пилат это дикое племя?
Правил в это же время Герод иудеев страною,
Лишь называясь царем; узнал он, как ловкой рукою
Власти своей покорил Пилат и привел к послушанью
120 Край, где дотоле царили всегда мятежи и восстанья.
Так же надеялся он в Иудее покончить волненья,
Если захочет Пилат разделить с ним труды управленья.
Шлет к нему он посла и ему возвестить поручает:
«Царь Иудеи, Герод, тебя к себе приглашает,
Просит скорее прибыть». Пилат согласился, и вскоре
Сел на корабль, Иудеи достиг по вспененному морю.
Сам царь Герод с приветом Пилату вышел навстречу,
Щедро его угостил и повел с ним любезные речи.
Наедине он ему сообщил свой замысел скрытый,
130 После ж, собравши народ, объявил о деле открыто:
Знатных старейшин призвал, народ собрал для решенья;
Став среди них, объявил он о новом виде правленья:
«Граждане, вот перед вами сей муж, почета достойный,
Крепкою дружбой он связан со мной, и вручаю спокойно
Я управленье народом ему; он в трудах мне поможет,
Но без меня принимать решений важных не может».
Всем была по сердцу речь, и правителя нового скоро
Воля стала законом: народ покорился без спора.
Власть получивши, Пилат пошел дорогой привычной.
140 Многих любовь заслужил и привлек к себе, как обычно;
Лести, даров не жалел; и врагов, дотоле упорных,
Он в друзей превратил, его желаньям покорных.
Только почуял Пилат, что в руках его мощь и держава,
Против Герода царя плести он стал козни лукаво,
Чести ему воздавать уже не хотел по заслугам,
Все получив от него, врагом ему стал, а не другом.
В Рим гонцов посылал и наград просил ежечасно;
Стать сильнее царя он хотел и царить самовластно.
Цезарь ему потакал, его просьбам не раз уступая:
150 В Риме ведь все продается, — была бы рука не скупая!
И с поощренья его, голоса подкупив на собраньях,
Властью Пилат завладел, искушенный в бесчестных деяньях.
Горе! О, злое богатство! Весь мир — твое лишь владенье.
Тот, кто неправ, процветает, а правый несет осужденье.
Что ни захочет богач, всего он с тобой достигает,
Нет ведь почти никого, кто в наживу души не влагает.
Ты искажаешь добро, изменяешь суды и уставы,
Ты с беззаконьем мешаешь закон, и с бесправием право,
Церкви, приходы даришь, даже папским играешь ты саном,
160 Ты, нарушая устав, священство вручаешь мирянам,
Ты над царями царишь, ты — князей и вождей покоритель,
Все они — слуги твои, а ты — их бог-покровитель.
Учишь разврату жену, в блудницу ее превращаешь,
Дружбы ты не щадишь, и верности клятвам не знаешь!
Власти лишился Герод с тех пор, как врагом оказался
Тот, кто сперва его другом, помощником верным считался.
Сетовал он, что грубо его нарушено право,
Что отнята у него без суда, без причины держава.
Но Пилат отвечал, что его обвинять невозможно,
170 Будто он власть захватил: он не враг, это мнение ложно,
Власть вручена ему Римом, согласно владыки приказу,
Пусть их судит народ; он на суд придет без отказу.
День был назначен уже для взаимных жалоб разбора:
Пусть разграничат права и правят оба без спора.
Этой порою Господь, нам, людям, принесший спасенье,
Он, чьею жертвою мы обрели грехов искупленье,
Предан Иудою был (своей волей пошел он на муки),
Был бичеванью подвергнут, мучителям отданный в руки.
После его, по врагов наущенью, к Пилату послали, —
180 Так, будто праздник свой чтя, преступленье они прикрывали.
Но, растерявшись, Пилат его отправил к Героду,
Пусть решает, казнить ли его иль вернуть на свободу.
И заподозрил Герод, что ему показать уваженье
Хочет, наверно, Пилат, ища до суда примиренья.
Был осторожен Герод и, казнить Иисуса не смея,
Снова к Пилату послал, чтоб не быть заодно с Иудеей.
И поддался Пилат настояньям злодеев упорным,
И казнил «иудеев царя» распятьем позорным!
О, сколь многих, владыка Христос, твоя жизнь просветила!
190 Скольким грешным сердцам твоя смерть покой подарила!
Ты умирал на кресте, и земля в этот миг задрожала,
Но иудеев страна все же богом Христа не признала.
О, погибели дочь! О, слепая страна иудеев!
Ты Спасителя мира распяла между злодеев.
Смерть вместо жизни избрав, исцеление ты отвергаешь,
И того, кто жаждой томим, желчью ты напояешь.
Так исполнилось все, что из книг священных известно;
Тот, кто правил вселенной, во гроб полагается тесный.
В третий день он воскрес и вознесся, и к нам, его ждущим,
Праведный суд свой творить вернется он в веке грядущем.
После кончины Христа во главе правления стали
200 Флавии — сын и отец[523] — и оба тяжко хворали.
Сын проказой болел; у отца, затрудняя дыханье,
Осы в носу свили гнезда; избавить их от страданья
Не были в силах врачи; и оба в жестоком мученье
Жизнь проводили свою, нигде не найдя излеченья.
Тит господствовал в Риме и в ближних пределах Востока,
Галльской страною отец и Западом правил далеко.
Весть до Рима дошла, что Христос, великий целитель,
Лечит любую болезнь; и, надежд преисполнен, правитель
Тотчас в край Иудеи своих посылает легатов,
210 Спешно прислать Иисуса-врача велит он Пилату.
Страх злодея объял, когда получил повеленье;
Просит он римских легатов иметь немного терпенья.
Он, конечно, исполнит, что надо, согласно приказу,
Но подумать он должен: Христос не отыщется сразу.
Тита хотел задобрить он посылкой богатого дара,
Чтоб миновала его за распятье тяжелая кара.
Дар он легатам вручил, но им и ему же на горе.
Буря корабль отнесла на Запад в далекое море.
В Рим не попали послы и, минувши брег италийский,
220 В гавани вышли они в чужой стране иберийской.
Долго в Рим они шли, неся подарки для Тита,
Но, отца его посетив, рассказали открыто,
Как их Тит провожал и какое им дал порученье,
Но был напрасен их путь, и напрасно он ждет исцеленья:
Был чудотворцем Христос, и всех исцелял без изъятья,
Но жестокий Пилат его осудил на распятье.
Эти слова услыхав, император взбешенный, бледнея,
Гневом и болью томим, покарать поклялся злодея:
Смерти тот подлежит и казни без всякой пощады,
230 Кто обездолил весь мир, лишив столь великой отрады!
Только он это промолвил, — утихли жестокие боли,
И возвратилось здоровье, которым владел он дотоле.
Весть о чуде нежданном везде восхищение сеет,
Славу возносят тому, кто землею и небом владеет;
И к императору все, что ни день, приносят прошенья,
Чтобы Пилата он казни предал за его преступленье.
Тот отвечает, что он принимать решенья не будет,
Раньше, чем с сыном своим это дело он не обсудит.
В Рим, чтоб увидеться с Титом, отец пустился в дорогу,
240 Кончив на месте дела; с ним поехало спутников много,
Между ними и те, кого послал с порученьем
К Титу Пилат, чтоб его обмануть и добиться прощенья.
В эту же пору, однако, чтобы все разведать, к Пилату
Тит отправил других, искушенных в деле, легатов.
Поняли скоро они, что Пилат ответ свой затянет,
Новые козни плести и уловки выдумывать станет;
Дело решили разведать и сами пустились в дорогу,
Стали бродить по стране и расспрашивать всех понемногу.
Женщину раз повстречав, рассказали, беседуя с нею,
250 Кто они, родом откуда, зачем пришли в Иудею.
«Поиски ваши напрасны, — она сказала легатам, —
Умер он на кресте, на казнь осужденный Пилатом.
Этот целитель небесный не только, как мыслят в народе,
Был человеком святым, — он божественным был по природе.
Он рожден от отца, что на небе царствует вечно,
Наш человеческий род он любовью любил бесконечной.
В этот мир снизошел он, прошел через смерти горнило,
Смерть же его нам, людям злосчастным, всем жизнь подарила.
Встал он из мертвых живым в третий день, великий, воскресный,
260 И на небо вознесся, достойный славы небесной.
Тем, кто был верен ему, оставил он дар исцеленья
И научил их обряд совершать святого крещенья.
Веря всем сердцем в него, я его хотела прославить,
И умолила его что-нибудь мне на память оставить.
Взяв покрывало мое, — его на лбу я носила, —
Он к лицу своему приложил: я в испуге застыла!
Только коснулся его этот лик чистейший и ясный,
С той поры покрывало хранит его образ прекрасный.
Видишь Христа ты на нем, и взор его светлый и кроткий,
270 И божественный лик, обрамленный темной бородкой.
С жаркой любовью храню этот образ, его почитая,
Боль уступает ему, и болезнь исчезает любая.
Дам я вам мой совет — вы примите его без презренья:
Чтобы вам в Рим не вернуться, с собой не неся утешенья,
С вами поеду я к Титу; но вы мне зато обещайте,
Что невредимой вернусь я сюда, и клятву мне дайте».
Без колебаний легаты ей клятву верную дали,
Что возвратится она, не терпя ни обид, ни печали;
После Пилату сказали — пришел их срок возвращенья —
280 И просили его на отъезд им дать разрешенье.
Низкий преступник пытался, насколько было возможным,
Зло, совершенное им, утаить в донесении ложном:
«Тот, кого ищете вы, был врагом иудеев упорным,
Но и римским законам слугою он был непокорным!
Титу о том расскажите: такой-то виной отягченный,
Распят он был на кресте, мной законно на казнь осужденный».
В путь пустились легаты, и скоро до Рима доплыли —
Женщина ехала с ними, — и Титу все доложили:
Как этот врач из врачей, даривший всем исцеленье,
290 Был Пилатом самим на смертные отдан мученья.
Вздрогнул, разгневавшись, Тит и, охвачен печалью глубокой,
Он поклялся подвергнуть Пилата казни жестокой.
«Царь, не сетуй напрасно, тебе я несу избавленье
Верой, — сказала жена, — ты сейчас обретешь исцеленье;
Только уверуй в Христа, рожденного девой святою, —
Он тебя исцелит, его образ здесь пред тобою».
Тит, на образ взглянув, «Я верю!» промолвил, и сразу
Только он это сказал, исчезла с тела проказа,
Он очистился весь, влилась в него прежняя сила,
300 И повеление Бога здоровье ему возвратило.
Весь ликует народ, и с ним исцеленный правитель;
Общую радость всех разделил и Тита родитель.
Всем он поведал, что так же, как Тит, получил исцеленье
В миг, когда помышлял он о казни Христа в сокрушенье.
Тит с отцом порешили — об этом не было спора, —
Суд учинив над Пилатом, законного ждать приговора.
Вновь в Иудею они своих послали легатов
И немедленно в Рим явиться велели Пилату.
Он без отказа приехал, к обманам новым готовый, —
310 Все уже знали его и его не поверили слову.
После прибытья его был созван сенат на собранье,
Чтобы решил он, какому Пилат подлежит наказанью.
Все обсудили они, и вышло решенье сената:
На растерзанье зверям отдать злодея Пилата.
Весть дошла до него — не дождавшись заслуженной кары,
Жизнь он покончил свою смертельным кинжала ударом.
Так злополучный погиб, со своей не смирившись судьбиной,
Ряд преступлений своих завершив преступной кончиной.
Мертвое тело его на земле не предали могиле,
320 Но далеко от отчизны в поток его труп опустили.
Время текло, — однако и здесь не нашел он покоя.
Грянули страшные бури на Родане[524] той же зимою.
Стали тонуть корабли, — ни один не дошел до причала,
Буря шквалом внезапным в пучину его увлекала.
Жителей Вьенны повергли нежданные беды в смятенье;
В путь пустились в Лугдун, совета ища и спасенья.
Там епископы, клир и миряне мольбы возносили,
Об указании свыше, о помощи Бога просили:
Чтобы причина несчастий была им Богом открыта,
330 И чтобы силой своей он в беде даровал им защиту.
Взяв останки святых, чья молитва их город хранила,
На воду их опустили в челне без гребцов и кормила;
Челн поплыл впереди, а клир и народ, по уставу,
Плыли следом за ним, воспевая Господу славу.
Челн до места доплыл, где преступника тело лежало,
Там неподвижен он стал и стоял, не колышась нимало.
Вышли на берег прелаты, неся ковчеги святые,
И повеление дали исследовать глуби речные.
Тело злодея нашли, — помогла им знаменья сила,
340 И всемогущество Божье себя пред народом явило.
Есть вершина в альпийских горах, — о ней ходят веками
Страшные слухи: из недр, говорят, извергается пламя.
В этот адский огонь Пилатово бросили тело,
Чтобы оно, как ему подобает, в геенне горело.
Часто слышали там ликующих демонов клики, —
Грешников смерть и мученья весельем им служат великим.
Это деянье свершив, все люди домой возвратились,
И с той поры наводненья и бедствия все прекратились.
Просит влюбленный любви, как древле Назон у Коринны,
И у Елены Парис благоуспешней просил.
Нет мне надежды на жизнь, и вот, как лебедь прибрежный[525],
Смерть почуяв свою, эту слагаю я песнь.
О, звезда между звезд, бриллиант девичьего круга,
Целого мира краса, светоч натуры, привет!
Ты — мой от века удел, отрада моя и услада,
Ты — исцеленье от мук, нет без тебя мне любви.
В горьком сомненье тебя умоляю, но лучше признаться
10 В смертных ранах моих, чем, умирая, молчать.
Мне упованье велит дерзать, а страх воспрещает,
И в колебанье моем страсть указует: «Пиши!»
Благоговейно склонясь пред тобою, тебе предаюсь я, —
Пусть же милость твоя даст мне желанный покой.
Гы озаряешь меня сияньем, живишь благодатью,
Лик твой — пища для глаз, сам же я — пища любви.
Бледность моя и вздохи мои выдают мою жажду,
Сохнет тело мое, изобличая любовь.
В каждом слове моем, в каждом взгляде, в движении каждом
20 Весть о страсти моей, глас о жестокой любви.
Ты мне смертная казнь и ты мне крестная мука, —
Лишь о твоей красоте целыми днями томлюсь.
Ночью на ложе моем испускаю стенанья и стоны;
Изголодавшись во сне, влажно блуждают глаза.
Ночью воочью стоишь предо мной, — любуюсь любимой
Шеей, лилеи белей, лбом, как слоновая кость.
Всем хороша ты, и статной походкой, и светлой улыбкой,
И остротою речей в юной твоей простоте.
Мнятся мечте поцелуи твои, объятия манят,
30 Праздной влекусь я мечтой к ложу стыда твоего.
Мнятся Венерины царства, еще не покрытые пухом,
Царства, таящие сласть в недрах медовых своих.
Это мечта; но если мечта поженится с былью,
Буду блаженнее я, чем громовержущий бог.
Божеской волей моей тебе назначаю я ложе,
Перед тобою излив ласки, моленья, слова,
Речи мои изливаю, Улиссовым мечу чеканом
Каждое слово мое — так обольщают богинь.
Слов подсказчик моих — искуснейший в мире вития:
40 Пламень жаркой любви, рвущейся к цели своей.
Видя тебя пред собой, я словно звезду свою вижу,
И, побелев, ослабев, я цепенею, любя.
Нем становлюсь, смеркается ум, безмолвствуют речи,
Дух витает вовне, робкое слово дрожит.
Заговорить решась, не решусь, и начавши, не кончу,
Слово со словом и мысль с мыслью утратили связь.
Ум похитила мой Венера жестокая, ибо
Перед тобою моя стала невеждой любовь.
Все пять чувств у меня единой Венере покорны,
50 Зренью вослед торопясь общую службу служить.
Горше всего для любви утратить дары осязанья —
Что не дано наяву — в воображенье придет.
Вид твой питает мой взор и дразнит мое осязанье —
Сладость вкушают глаза, голодом мучится ум.
Ежели дастся покой, и сон благодетельным гостем
Томные вежды сомкнет, — это во славу твою.
Мне в страданьях моих сострадают ночные виденья —
Сон благодетельный мне мнимую негу дарит.
Зло, которое въяве, — добром, которое мнимо,
60 Рану — бальзамом мечты лечит целительный сон.
Образы ночи меня ободряют, обманы ласкают,
Мнимости благотворят, зыбкие лики целят.
Я пробуждаюсь, встаю, вздыхаю, и внутренний враг мой
Вновь предо мною, и вновь гнет меня гневный Амур.
Припоминаю ночные утехи, о призрачных ласках
Вспомню, и сердце мне жжет память минувших услад.
Жалуюсь горько, что ночь коротка; мимолетная радость
Пленному сердцу милей, чем повседневная боль.
Вот мечта моя, вот мольба моя; ты мне причина
70 Муки, ты для меня стань исцелением днесь.
Страх терзает меня, отчаянье мучит мне душу,
В тщетном желанье моем скорбной кончиной грозя.
Знай, что твоя красота угрожает пороком себе же —
Омут злонравий людских топит людскую красу.
Только злонравье твое меня в отчаянье ввергло —
Мачеха добрых чувств, матерь жестоких и злых.
Горе несчастному мне! Я вижу: лилейная прелесть
Зимний скрывает мороз, злобный питает обман.
Тень омрачает лучи, червяк под розовым стеблем
80 Тлит цветущий цветок, роза без розы грустит.
Розу губят шипы, дуновение губит лилею,
Зеркалу гибель — туман, солнца сиянию — ночь.
Червь крадет цветок у цветка, затмевается мраком
Солнце, денницу темнит всеиссушающий Нот.
Лик пленителен твой, но твою красоту повреждает
Веред гордыни, увы, в розовых этих устах.
А ведь умеют они благосклонными быть, снисхожденье
Знать и покорную лесть в нежных словах изливать.
Если бы всех ты равно отвергала, поверь, я не стал бы
90 Твой добродетельный пост тщетной мольбой сокрушать.
Но ведь меня одного ты гонишь, а рыцаря любишь:
Страсть презираешь мою, страстью к другому горя.
Гнусь я — он горд; молю я — он царь; пригубил я — пьет он;
Я вдалеке — он вблизи; я потянусь — он берет.
Я позабыт — он в чести; я пылаю любовью — он тлеет;
Он избранник — я червь; он торжествует — я раб.
Он наслаждается — я терзаюсь; он властен — я предан;
Он наступает — я прочь; он попирает — я в прах.
Я засеваю — он жнет; я охочусь — ему вся добыча;
100 Требует он — я прошу; царствует он — я клонюсь.
Таю — он тверд; терплю — он гнетет; стенаю — смеется;
Я в нищете — он богат; я лишь люблю — он любим.
Вот чего я боюсь, и ты — причина боязни;
Страх — сородич любви, страх — и сообщник любви.
Страх разлучает друзей, страх женщину делает мерзкой,
Страх протечет, как река, — станет соперником друг.
Я уйду — он придет; я дам — он даст, соревнуясь;
Чувствую: в сердце моем ревностью вздута любовь.
Я страдаю, а действует он: страданье от действий
110 Отделено; переход — не для того, кто влюблен.
Да, спряженье любви в страдательном скрыто залоге,
И для меня «любить» — непереходный глагол.
Где же действию быть? На себя лишь оно обратимо:
Мучусь, томлюсь, бешусь — вот страданье мое.
Я люблю, но я не любим: глагол злополучный
Сам о спряженье своем, недоучась, позабыл.
«Я люблю» — плачевнейший звук! но сделай замену
«Лю» на плавное «им» — будет блаженнейший звук!
«Я любим» — и счастье со мной, и боюсь лишь отмены
120 Слога слогом, чтоб вновь не получилось «люблю».
Если расплавится плавное «им», то расплавится сердце:
С плавной согласною сам, плавясь согласно, сольюсь[526].
Вся надежда моя — на стойкость плавного слога;
Ах, надежда слаба: плавность скользит из-под рук.
О, какими цепями сковать мне флексию с корнем?
Горек корень любви, коль во взаимность не врос.
«Я любим» — есть мужеский род, а женский — «любима»;
В мужеском роде, увы, это словцо не в ходу.
Как же иначе? Слова «я любим» бескорыстием дышат,
130 В жизни же нашей царит своекорыстия тлен.
Может ли кто сказать «я любим»? Никого не полюбят,
Если подарка не дашь: любят не давших, а дань.
Если посредником в деле не выступят властные деньги, —
Не приведет ни одна к цели желанной тропа.
Просишь меня о подарке? Люби не меня, а подарок!
Что принесут, принимай; тех, кто принес, прогони.
Деньги всеми любимы, любовь безденежна страждет.
Всем, что имела любовь, ныне владеет кошель.
Даром должны дариться дары, велит нам Венера,
140 Ибо с торгов благодать блага не может нам дать[527].
Род мой смущает тебя? Поверь, я из знатного рода,
А добродетель во мне — знатность вторая моя.
Действовать дай мне залог! Откажись отказывать доле!
Вдоволь страдав за тебя, действие я заслужил.
Ведь никому не дано целомудренной быть и красивой:
Враг стыда, красота служит Венере одной.
То, о чем я молю, ты дашь или мне иль другому:
Более я отстрадал, большего я заслужил!
Твой я и буду твоим; склонись к молящему слезно,
150 Верности клятву прими, в муках его исцели!
Быть благосклонной спеши: промедление — враг обещанья,
Ибо мешает оно меру заслуг оценить.
Та, кто любима, тому, кто любим, посвящает посланье,
Искрою дружбы стремясь пепел бесплодный возжечь.
Жатвы желанней тебе не собрать от сеемых севов,
Если стенанья твои честному браку во вред.
Знаешь, каких посягательств, каких домогательств, ласкательств
Окружена я кольцом, — всяк вожделеет меня.
Но не на блуд, а на брак мои стремятся желанья —
Брачного ищут венца толпы моих женихов.
Больше никто меня не склонял к порочным усладам —
10 Ты единый посмел о сладострастье молить.
Если бы кто обратился ко мне с таковыми словами —
Тотчас бы грянул над ним гнев мой жестокой грозой.
Ты говоришь: ты влюблен, и любовь влюбленного нудит
Любвеобильем речей девы испытывать слух.
Ты не влюблен, а вспален! не любовь, а кровь, закипая,
Горько безумит тебя — праздной ты пашешь сохой.
Ты обмануть меня мнишь — тебе ль называться влюбленным?
Свой утративши стыд, ныне ты льстишься на мой?
Нет! скорее умру, чем первины девической чести
20 Я пожелаю принесть в жертву нещадной молве.
Да, скорее умру, чем, торг совершая позорный,
Я позволю себе общею стать и ничьей.
Благоухание доброй молвы сильней сребролюбья —
Пусть же к моленьям твоим честь моя будет глуха!
Пусть не придется вовек мне постыдную взыскивать плату
И, как продажная тварь, в грязном доходе смердеть!
Брать ничего не хочу и давать ничего не хочу я,
Чтоб на посмешище всем девичий выставить стыд.
Ты бы должен мне быть примером добра и спасенья, —
30 Ныне же в грех и порок твой меня вводит пример.
Я не Таидою быть, Пенелопою быть я желаю,
Я не в блудилище рвусь, а в Гименеев чертог.
Лгать не хочу, скрывать не хочу лица под личиной:
Ты в Пенелопе не льстись сердце Таиды найти.
Даже если бы я склонилась пред волей Венеры,
То не к тебе, школяру, а к мирянину склонюсь.
Ваш удел — болтовня: вся грязь, что вошла в ваши уши,
Не задержавшись в уме, рвется, у вас с языка!
Вы ненавистны для всех надменностью вашею вредной,
40 Брюхом, торчащим вперед, жадно берущей рукой.
Ваша тонзура сулит обещания без исполнений,
И необузданный гнев, и ненадежную страсть.
В чем ты усерден, о том и на мельнице слух и в пекарне:
Все, кто о том говорят, дурно о том говорят.
В чем не усерден, причина тому — одно лишь притворство:
Хуже то, что ты скрыл, нежели то, что открыл.
С клириком жить — незавидный удел: народ попрекает,
Шут смеется в лицо, блудные девки язвят.
Всем я позорище, черни посмешище, людям потеха:
50 Чудище видят во мне, пальцами кажут мне вслед.
Клирику сына родишь — его и травят и мучат:
Кличут: «безмозглый дурак», кличут: «алтарный сынок».
Об иерее своем злословит толпа площадная:
«Ленится днем!» — говорят, «Трудится ночью!» — кричат.
«Гляньте, — кричат, — на попову жену: вот-вот разродится!
Не от святых ли даров вспухла утроба у ней?»
Клирик идет — перед ним идет его тучное брюхо,
Шея, как башня, стоит, жирные складки висят.
Коль тароват иерей, тароват он на сладкие яства:
60 Жиром полнится плоть, жаждою полнится дух.
Глотка его, разинувши зев, поглощает бездонно
Все, что способен вместить емкого тела сосуд.
Словно пиявка, он тянет вино из стеклянных бокалов,
Но святотатством почтет Вакха разбавить водой.
Буйство хмельное кипит, бушуют Вакховы силы,
И, возгорясь во хмелю, пагубно пышет любовь.
Далее сон подступает к нему и валит на ложе,
И устрашающий храп вмиг сотрясает весь дом.
Пучится бурно живот, в нем пища сражается с пищей,
70 Ветры проносятся вглубь, винные волны мутя,
Вот-вот грянет гроза, — но не стану описывать дале:
Стыдно девичьи уста мерзким рассказом пятнать
Ежели нищенка станет просить у него подаянья, —
Право, скорее подаст адский владыка Плутон.
Ежели вдруг и решится подать, — помрачится священник,
Тучей нахмурится бровь, молнией вспыхнут зрачки.
Ежели некогда медлить — подаст и раскается тут же,
Кликнет служанку с вином, будет браниться и пить.
Многое можно сказать о том, что относится к делу,
80 Только девический стыд мне говорить не велит.
Клирик неверен в любви, любовь у него быстролетна,
Мыслит он лишь об одном — розу девичества смять.
Лилии чистый цветок он рвет бесстыдной рукою,
В прах бросает и прочь к новым летит цветникам.
Всюду недолгий он гость, отовсюду беглец торопливый,
Злато девических ласк он расточает, глумясь.
Вот она, пагуба, вот почему подозрителен девам
Клирик, и разве у них безоснователен гнев?
Вот почему на твои не решаюсь склониться призывы,
90 Чтобы с торгов не пойти на посмеяние всем.
Мне ли стыдиться поста? Я служу целомудрия в храме,
Вход охраняю святой, грешная мзда мне претит.
Я отвергаю любовь, я на ласки скуплюсь не из чванства —
Нет, дороже мне честь, нежель любовная лесть.
Ты полагаешь, моя красота тебе обещает
Быстро достичь и легко цели желаний твоих?
Это безумье твое говорит в тебе! Облик пригожий
Есть не отмена стыда, а утвержденье любви.
Не во вражде красота с добродетелью: пусть хороша я
100 Телом моим и лицом — все-таки лучше душой.
Ты упрекаешь меня, что любовь меня к рыцарю клонит?
Зря упрекаешь, поверь: мной не заслужен упрек.
Рыцарь таков же, как ты, он так же кружит надо мною,
Так же сбиваясь с пути, так же теряя слова.
Гонится он — я бегу; он плачет — я радуюсь сердцем;
Я отвращаюсь — он льстит; я презираю — он льнет;
Рвется — гоню; стремится — бегу; умоляет — противлюсь;
Плачется — я веселюсь; царствую — он преклонен;
Требует — я не даю; вздыхает — я слух замыкаю;
110 Он наступает — я прочь; он пламенеет — я лед;
Взгляды его на меня — мои от него; он любезен —
Я надменна; скорбит — тешусь; стенает — нема;
Он говорит — я молчу; он хвалит меня — забавляюсь;
В двери стучит — я запрусь; любит — а я не люблю.
Множит мольбами мольбы, посулами множит посулы —
Видно, привык достигать цели желаний своих.
Стыдно ему неудач — и притворному рад он успеху:
Коль не под силу грешить — рад он и виду греха.
Сеет, чтоб жатв не видать; плывет, чтобы ввергнуться в бурю;
120 Семя бросает в песок, судно бросает на риф.
Юности цвет, багрец добродетели, рода вершина —
К этому рвешься, бедняк? Многие молят о том!
Годы еще не пришли мне учиться в Венериной школе,
Шею склонять под любовь — слишком сурово ярмо.
Если Венере ты служишь и сеешь Венерины стрелы,
Должен ты знать, что любовь жжет беспощадней, чем Пирр[528].
Впрочем, ты ведь красив, и был бы любви ты достоин,
Если бы лишь пожелал к миру вернуться опять.
Что неприятно в тебе? Гуменце, пробритое сверху,
130 А на затылке торчит жесткая щетка волос;
Вечное пенье псалмов и шарканье сбитых сандалий,
Ряса — лоскут к лоскуту, с давних не мытая пор!
Знаю, что нравлюсь тебе, что любишь меня, что страдаешь;
Тронуто сердце мое; все же сильней неприязнь.
Тем, кто служит любви, иное обличье пристало —
С виду пригожи они, кроткое сердце у них.
Ты мне любезней других, и твоим я отвечу желаньям,
Если не станешь искать чести девичьей моей.
Неблагодарною быть не хочу, тебе отплатить я
140 Рада добром за добро; ежели хочешь — прими!
Сделай, что говорю, — иначе труды твои тщетны;
Сбрось свою рясу, женись — верною буду женой.
Пусть отрастут волоса на твоей обритой макушке,
Пусть, ниспадая до плеч, в мир мирянина вернут.
Или прими мой совет, или вовсе оставь упованья,
Ибо дурного просить — значит дурное таить.
Так обуздай же себя, поверь, что победа славнее
Там, где сильнее порок, попранный духом твоим.
Хочешь от денег пропасть, но не хочешь, чтоб деньги пропали?
Что ж, за деньгами гонись — деньги поймают тебя.
Знай: Фортуна тебя затем лишь обходит дарами,
Чтоб не пришло тебе в мысль: «это — заслуга, не дар».
Цепких рук и зорких очей не любит Фортуна —
Вечно следящих очей, крепко хватающих рук.
Есть у Фортуны закон, хоть и мчится она без закона:
«Тем, кто ищет, не дам; тем, кто не ищет, даю».
Если с Фортуною ты незнаком, познакомься с Таидой —
Слезно зови — не придет, а отвернись — прибежит.
Стало быть, если тебе любовь от Таиды желанна —
Меньше люби ее сам — больше полюбит она.
Предан Венере Назон, но я еще более предан;
Предан Корнелий Галл — все-таки преданней я.
Галл воспел Ликориду, Назон пылал по Коринне —
Я же по каждой горю; хватит ли духа на всех?
Раз лишь — и я утомлен; а женщине тысячи мало;
Ежели трудно и раз — как же я тысячу раз?
Я ведь умею желать лишь покуда девица желанна:
Можно, не тронув, желать; тронешь — желанью конец.
Если надежда — желанья исток, то, насытив надежду,
Можно ль надежду питать? Нет и надежды на то.
Волк — овец, воитель — врагов, и ястреб — пернатых
Не утомляются гнать когтем, клыком и мечом;
Изголодавшийся волк не сыт единой овцою,
Воин — единым врагом, ястреб — единой из птиц.
Так и моя любовь за одной на другую стремится:
Лучше той, что имел, — та, что еще не имел.
Холод встречая, горю; огонь возбудив, холодею;
Любящих дев не любя, рвусь я к девичьей любви.
Где — неважно, неважно — когда, и неважно — с которой
Девушкой был я один; девушка строгой была.
Ночью, вдвоем, и строга! Ее увещал я стихами —
Страсть была на лице и убежденье в словах:
«Злая, зачем ты бежишь? Тебе я не враг, а влюбленный;
Я не Циклоп, я Ацис[529]; весь без остатка я твой.
Всех, кто были мои, — не ищу, не хочу, не желаю:
Жажду я только тебя, жажду я жажды твоей.
Все в тебе хорошо, одно только плохо: не любишь.
Тот не достоин любви, кто не желает любить!
Ты посмотри на меня, на себя — друг друга мы стоим;
Здесь мы одни, и темно; требует жертвы Амур.
Молви, зачем мужчинам их мощь и женщинам прелесть?
Силой желанны мужи, девы желанны красой.
Тот, кто меда не знал, тому и не хочется меда;
Кто хоть попробовал мед, снова запросит его.
Если ты знала любовь — любовь оттолкнуть ты не сможешь;
Если не знала — пригубь: это не горечь, а сласть.
То, что природой дано, грешно отвергать человеку:
Стало быть, выбор один — или любовь, или грех».
Дева не знает, как быть, страшась и того и другого:
Девство боится любви, а простодушье — греха.
Я приступаю тесней, обнимаю ее и целую;
Правой рукою обняв, левой касаюсь бедра.
Спорит и бьется она; но я уж нащупал рубашку,
Выше и выше тяну; вот уж открылся пушок.
Сжаты колени; разжал; и чувствую, как разымаю
Девичью нежную плоть с чувством, лишающим чувств.
Девушка дрожью дрожит, трепещут испуганно ляжки,
Замерло сердце в груди, тело идет ходуном.
Ищет в этом биенье она для себя вызволенья;
Я же все глубже люблю, все сладострастней любовь.
Ах, простота, простота! Зачем девичество деве?
Глупо и думать о том, будто в убытке она.
Как принять мне решенье? К двум женщинам чую влеченье.
Как же я предпочту: выбрать мне ту или ту?
Та прелестна, и эта прелестна; их прелесть чудесна;
К этой чувствую страсть, в этой предчувствую сласть.
Словно Венера с Фетидой — обе прекрасные с виду:
Эта речами вольней, эта любовью сильней.
Первая, знаю, обманет, вторая противиться станет —
Лучше я сам обману или же сам оттолкну!
Ту я люблю и другую — а может, ни ту, ни другую?
Две любви у меня, два в моем сердце огня.
К той и другой порываясь, меж той и другой разрываясь,
Как я спасусь от любви? Та и другая в крови,
Лучше лишиться победы, чем знать от победы лишь беды —
Хуже любовных бед в целой подсолнечной нет.
Кто средь моря сомнений своих же бежит наслаждений?
Я, один только я, — правя ладьей без руля.
Две надо мною напасти, у злых я Эринний во власти;
Чувствую, скоро мою море потопит ладью.
Что пожелать, я не знаю: немыслимо все, что желаю;
Знаю, что тщетно томлюсь, — но безответно молюсь.
Лучшая участь понятна, но худшая участь приятна —
Грешник я и судья, но снисходителен я.
Если одну изберу я, тогда потеряю другую;
Если обеих вдруг, — обе уйдут из-под рук.
Будь две подруги — единой! иль будь двойным я мужчиной, —
Я б исцелился тотчас — пламень тотчас бы погас.
Нет, он не гаснет, не гаснет, а только пылает ужасней —
Страсть, не сгорая, горит: что же меня исцелит?
Страсть мне силы приносит, обман косой меня косит —
Что же должно победить? Мне умереть или жить?
Нет! обеих в объятья — и буду с обеими спать я:
Вот спасения глас! Боги, надежда на вас!
Один из самых известных поэтов XII в., Вальтер одинаково известен и как Вальтер Лилльский — по месту своего рождения, и как Вальтер Шатильонский — по месту своего многолетнего преподавания. Он родился около 1135 г., учился в Париже и Реймсе, несколько лет служил в канцелярии Генриха II Английского, где сблизился с Томасом Бекетом и Иоанном Сольсберийским (сохранилась его переписка с Иоанном от 1166 г.). Когда между королем и Бекетом возник конфликт, Вальтер оставил службу у короля и стал преподавателем в Шатильоне. Кроме того, он изучал право в Болонье и бывал в Риме. Возможно, что там он познакомился с Вильгельмом, архиепископом Реймсским, и поступил к нему на службу в качестве нотария. Вильгельму он посвятил свое крупнейшее произведение — поэму «Александреида», которую он писал пять лет (ок. 1178—1182 гг.). В награду он получил место каноника в Амьене. Умер Вальтер в первые годы XIII в.; имеются недостоверные сведения, что он болел проказой и скончался от последствий слишком усиленных бдений и самобичеваний.
«Галлия вся звучит песен напевом моих», — гордо написал Вальтер в своей эпитафии. Под «песнями» он имел в виду прежде всего свои лирические стихотворения — как любовного содержания, так и морально-обличительные, направленные против Рима и безнравственности клира. Вызвавшие бесчисленное множество подражаний, эти песни стали достоянием певцов-вагантов и напечатаны в нашем сборнике в разделе «Поэзия вагантов». Но главным трудом Вальтера была «Александреида» — одно из высших достижений гуманизма XII в.
Александр Македонский давно, еще со времен поздней античности, стал поэтическим героем на равных правах с мифологическими фигурами. Отношение к нему в христианской литературе двоилось. С одной стороны, образ завоевателя всего мира, погибающего в 33 года, был удобным предметом для размышлений о суетности всего земного и для назиданий о наказуемости тщеславия и гордыни. С другой стороны, поэтическое обаяние образа юного героя-победителя было слишком сильно. Оно поддерживалось античной традицией преклонения перед сверхчеловеческим подвигом Александра и, конечно, свойственным всякому фольклору культом молодого героя. Вальтер Шатильонский самым решительным образом принимает эту вторую, светскую концепцию деяний Александра. Всякое моралистическое осуждение у Вальтера отсутствует; Александр у него — безупречный герой, носитель всех добродетелей; славолюбие его — не порок, а неотъемлемая часть героического «веледушия»; все эпизоды, пятнающие этот светлый облик Александра (убийство Каллисфена, сожжение Персеполя), сокращены в поэме до минимума. Более того, христианское представление о боге вообще почти исчезает из поэмы. Двигателем предприятий Александра и вершителем его участи оказывается безликая Судьба, в античном понимании этого образа. Смерть Александра — не кара за гордыню, а неизбежное восстановление мирового равновесия, поколебленного его завоеваниями. Определяют ему смерть не силы неба, а, в конечном счете, силы ада: адский владыка Левиафан (образ библейский), в тревоге за свои владения, обращается с просьбой к все размеряющей Природе (образ философский, родственный центральным образам поэм Бернарда Сильвестра и Алана Лилльского), и та, согласившись с ним, обращается, чтобы погубить Александра, за помощью к Предательству (аллегорическое олицетворение). Александр умирает, и после смерти должен взойти на Олимп, где ему суждено стать необходимым помощником Юпитера, уже старого и дряхлого (весь олимпийский мир у Вальтера — вполне языческий, непосредственно заимствованный из латинских классиков). Из всех откликов латинского гуманизма XII в. на античность поэма Вальтера Шатильонского — самый «античный» по своему духу.
Поэма состоит из десяти книг. Малые эпизоды деяний Александра опущены, в центре внимания — два основных этапа борьбы Александра с его антагонистами: Дарием Персидским и Пором Индийским. Основной источник Вальтера — Квинт Курций, в которого внесены некоторые дополнения по Юстину, Иосифу Флавию, Юлию Валерию (автору латинской версии «Романа об Александре», IV в.) и даже некоторым христианским и талмудическим источникам (так, в сновидении Александру является иудейский первосвященник и просит его в своем походе пощадить Иерусалим; и Александр выполняет эту просьбу). Описания битв и походов отлично выдержаны в стиле Вергилия и Стация. Любопытно авторское отступление в середине поэмы (конец V книги): Вальтер жалеет, что во Франции нет такого короля, как Александр, чтобы повести христиан на сарацинов и обновить Восток Христовым крещением. Тема Александра в пору подготовки третьего крестового похода обладала не только литературной, но и политической актуальностью.
Успех поэмы был огромен. Многочисленные ее рукописи часто снабжены глоссами, указывающими на то, что она изучалась в школах. «Александреида» послужила источником для целого ряда рыцарских романов XIII в. об Александре на национальных языках: немецком, испанском, голландском, исландском и чешском. Но тот пафос светской героики, которого достиг в своей поэме клирик Вальтер, не был достигнут ни в одном из этих рыцарских романов об Александре.
Так уж повелось меж людьми, что если до слуха толпы дойдет что-либо новое, то обычно мнения ее резко расходятся: одни встречают это новое рукоплесканиями и утверждают, что все, ими услышанное, заслуживает хвалы, другие — то ли по невежеству то ли уязвленные жалом зависти, то ли разжигаемые враждой — не признают даже того, что выражено прекрасно и требуют, чтобы стихи, превосходно выкованные, были снова положены под молот[530]. Удивительно, что человеческий род так извратил свою изначальную природу, — ведь согласно ей, все, сотворенное Богом, создано им очень хорошо, — что он стал более склонен к осуждению, чем к снисходительности, и то, что можно было бы оценить так или иначе, он охотнее порицает, чем истолковывает с благосклонностью.
Вот этого-то я и опасался, моя «Александреида», и долго намеревался скрывать этот труд, над которым работал целых пять лет, и либо вовсе уничтожить его, либо хранить в тайне, по крайней мере, покуда я жив. Но наконец я все же решил выпустить тебя в свет, чтобы осмелилась ты включиться в число произведений, доступных для всех. Ведь не считаю же я себя лучше Мантуанского поэта[531], творения которого превосходят талант любого смертного; но и они были терзаемы языками его противников-поэтов, которые осмеливались уже после его смерти упрекать того, с кем при его жизни никто не мог сравниться. Да и Иероним, муж красноречивейший и благочестивейший, нередко в предисловиях к своим сочинениям возражает своим завистникам и дает ясно понять, что среди писателей никто не может считать себя в безопасности, — раз уж человека, пользующегося всеобщим признанием, уязвляют своим жалом завистники.
Поэтому я хочу попросить читателей этого небольшого труда — если кто-нибудь с любовью прочтет его и если он найдет в нем что-либо, заслуживающее осуждения или насмешки, — пусть примет во внимание и краткость срока работы, и возвышенность самой темы, к которой, как свидетельствует Сервий, никто из древних поэтов не решился приступить. Пусть, учтя все это, он научится снисходительно судить о многом таком, что, строго говоря, могло бы подвергнуться осуждению. Но об этом — довольно! Теперь приступим к делу неотложному: чтобы тот, кто захочет что-либо нужное разыскать, мог с легкостью это найти, разделим все произведение на главы.
В детские годы, когда еще были пухом покрыты
Мальчика щеки, когда на лице не курчавился волос,
С Марсом поспорить он не был готов, но всем своим сердцем
Рвался к оружью: слыхал он не раз, что должны быть подвластны
Земли Пеласгов отцу, но их, подчинив себе, Дарий[532]
Держит под игом; и мальчик, разгневан, вскричал, негодуя:
«О, как медлительно время течет! Когда же удастся
Мне, в смертельном бою, взмахнув мечом засверкавшим,
Сбросить персов ярмо? Когда мне удастся, тирану
Медленный бег колесницы пресечь нападением быстрым,
Войско повергнуть в смятенье? Когда же львенок поднимет
Знамя свое? И когда же, увенчанный шлемом, он сможет
С мощным сразиться врагом? И разве в своей колыбели
Не был младенцем Алкид[533], когда двух змей кровожадных
Он, задушив, умертвил? А разве бы я не решился
Подвиг такой же свершить, когда б до сих пор не внушало
Мне ребяческий страх Аристотеля славное имя?
В возраст двенадцатилетний — пусть тело еще не окрепло —
Доблесть души велика; возмещают цветущая юность,
Пылкий задор недостаток годов! И доколь меня будут
Сыном считать Нектанеба? Нет, выродком я не останусь!»[534]
Так он сам с собой говорил в негодующем сердце.
Если львенок увидит, в краю рожденный Гирканском,
Как олени пасутся, рога свои гордо раскинув,
Мигом забудет, что тело его еще не окрепло,
Что он на лапах нетверд, что не выросли острые зубы,
Весь задрожит и, беззубую пасть языком облизавши,
Крови еще не вкусив, он в мыслях крови напьется.
Слабы мышцы его, но созрела воля к победе.
Так же безудержно мальчик и жадно стремился к оружью.
Пусть не окрепла рука, но львиное мужество в сердце.
Храбрым духом своим обгоняет он возраст незрелый.
Но в это время учитель, худой, неубранный, бледный
(Мощная сила ума на лице его отражалась),
Свой покинул покой, где он днем и ночью трудился,
К смелому бою готовя логических цепь доказательств.
Тяжки усилья ума и не выдать их невозможно!
Часто светильник в ночи учителя лик исхудалый
Долго лучом освещал, истощая телесные силы.
Бледная кожа к костям, казалось, крепко прилипла,
Резко лицо очертив, и покровом сухим обтянула
Пальцы тонкой руки, и суставы, и слабые мышцы.
Да, к размышлениям страсть за собою ведет изнуренье,
Вес отнимает у тела; и все, что пища приносит,
Внутренний дух человека сжигает в труде непрерывном.
Тотчас увидел учитель, что сын Филиппа разгневан
(Облик, пылавший огнем, выдавал затаенную ярость),
Сел и спрашивать стал, почему он так распалился,
Что возмутило его, отчего эта гневная вспышка?
Мальчик с почтеньем взглянул своему учителю в очи,
Скромно глаза опустил и, к коленям его приникая,
Горько сетовать стал, что отца-старика угнетает
Дария чуждая власть, что лежит во прахе отчизна,
И залился слезами, рыданьями гнев распаляя,
Но со вниманием жадным впивал он учителя речи:
«В разуме сила твоя и твой меч, македонец мой юный!
Доблесть ты носишь в душе — показать ее надо на деле.
И советы мои пусть накрепко ум твой запомнит.
Помни прежде всего — презирай рабов двуязычных;
И негодных людей, природой приученных ползать,
Слишком высоко не ставь: поток, от ливней разбухший,
Яро бурлит и бушует, сильней, чем глубокие реки.
Раб, стяжавший богатство, нежданно достигший почета,
Станет врагом господину, как аспид коварно ужалит,
Уши его для просящих закрыты, чужда ему жалость.
Это, однако, тебе пускай никогда не мешает
Тех наградами чтить, кто своею доблестью славен
И благородством души; пускай не богат он достатком.
Пусть и родом не знатен, и предков лишен именитых,
Если правду сказать, богатство не пользу приносит
Нравам, а вред: ведь оно — ночной чудовищный призрак;
Нет зловредней его и нет его развращенней.
Тот же, кто не богатством, а доблестью всех превосходит,
Тот лишь владеет именьем, которое злата дороже.
Этим искупит свой род незаметный и будет считаться
Он именитым и знатным: извне не дается лишь доблесть.
Внешних отличий не надо тому, чей дух в изобилье
Внутренней силой украшен — и в этом его родовитость.
Если распря возникнет, в суде своем будь независим!
Пусть ни пристрастье не склонит тебя, ни дары не подкупят;
Не угождай никому, будь в своих непреклонен решеньях,
Примет подарок судья, — обличит его цензор суровый.
Подкуп уводит судью с прямого пути, притупляя
Зренье, а разум и честь густым облекая туманом.
Если хоть раз допустит к себе он мать всех пороков,
Жадность, злую чуму, она наложит оковы
Разом на доблести все: презирая право и правду,
Ум к преступленьям влечет, закон из суда изгоняет.
Слабых щади, будь доступен мольбам и смиряй горделивых[535].
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Что еще мне сказать? Пускай тебя не расслабит
Роскоши жажда, пусть страсти любовной твой дух не поддастся,
Этой болезни ума, что пути затаенные любит.
Если, соблазнов других избежав, Венере и Вакху
Все же предашься — уже ты в ярме, и духа свобода
Гибнет, когда распален ты Венеры пламенным жаром.
Так же немеет рассудок, когда побуждает к раздорам
И размышленья ума в позорной скрывает могиле
Пьяный разгул: вот те двое врагов, что мощь подрывают!
С ними будь осторожен, желаниям их не потворствуй!
Ибо законом людей непокорны они и узде мирозданья.
Но деянья твои ведет по предков заветам
Пусть справедливость всегда — и вернешь ты деву Астрею[536],
Что из небесных божеств последней покинула землю.
Чти завет благочестья и к правде питай уваженье,
Волю богов изучай, молящим оказывай помощь,
Строго законы блюди, по праву карай виноватых,
Но наказание им назначай, когда гнев твой остынет,
И, наказав, о вражде позабудь. И если исполнишь
Все это в жизни своей, свое имя прославишь навеки».
Так неустанно мудрец питомцу давал поученья,
Жадный мальчика слух питал он дождем благодатным.
В самых сердца глубинах своих начертал он заветы.
Мальчик охотно внимал словам благочестным и мудрым.
Каждый совет сохранял, в тайниках души укрывая.
Дух, однако, его весь пылает жаждою славы
И разрастается в нем стремленье к войне и к господству.
Страх ему чужд; он возраст свой юный питает мечтами:
Вот он избран царем, вот уже он врагов поражает,
Вот он царит, вот уже весь мир ему покорился.
И наконец он дождался — окончились детские годы,
И по закону теперь в свои руки он принял оружье,
Не для себя, для отчизны: он станет царем-гражданином!
Видом подросток, душой исполин, а мужеством воин,
Опытный в битвах. Не так же ль безудержный отпрыск Ахилла[537],
Подвиг мечтал совершить, что отцу едва ль был по силам?
Ныне ж не персов одних, врагов вековых и исконных,
Жаждет сломить Александр — нет, теперь он клятву приносит
Стать, если судьбы позволят, единым властителем мира.
Шли при сиянии звезд корабли теченьем знакомым,
Путь им Зефир пролагал; но вот с остановки последней
Вдаль мореход, налегая на весла, судов вереницу
Стал вести, но куда — он не знал, и неведомо было,
Скоро ль его принесет к Океану поток неизвестный.
Этой порою Природе на память пришло, что жестоко
Ей оскорбленье властитель нанес и всему мирозданью:
Слишком тесными он назвал пределы земные;
Ныне готовиться стал он сокрытые области мира
Перед войсками своими раскрыть; и гневом внезапным
Вспыхнув, Природа седую главу подняла. Начинала
В это время она веществу различные формы
Вновь придавать и в их члены вливать душевные силы.
Но в тревоге она покинула труд свой, туманным
Облаком лик свой покрыла и путь направила к Стиксу.
Где ее шаг проходил, вещества расступались составы,
Руку художницы чтя; колебался воздух текучий
Пред мановеньем ее, цветами весенними щедро
Почва пред ней одевалась; и море утихнуть велело
Волнам, и бурный поток затих, погрузившись в молчанье.
Все поклонились Природе и к ней обратились с мольбою:
Чтобы всегда умножалось плодов и семян изобилье,
Чтоб изливалась на землю теплом согретая влага.
И повелела Природа блюсти заветы благие,
Не нарушать никогда границ, установленных ею.
«Нынче я к Стиксу[538] спущусь и себе, и всем, мне подвластным,
Там защиту найду. Пусть земля и море трепещут, —
Я ж Александра низвергну! Для всех нас он — бич ненавистный».
Эти слова изрекла и бездну земную разверзла,
В Тартара недра спустилась по склону крутою тропою.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Левиафан там стоял в середине подземного мира;
Пламя он разжигал в кострах нескончаемой смерти.
Он, появленье Природы увидев, пошел ей навстречу,
Но, чтоб ей страх не внушить, свой образ ужасного змия
Образом тем заменил изначальным, который Природа
Некогда встарь даровала ему, его создавая,
В дни, когда солнца ясней он сиял, когда, возгордившись,
Он возмечтал свою долю на власть стяжать на Олимпе.
Видя его, сказала богиня: «Отец преступлений!
Ты ж — их каратель! Ты утренний блеск затмевал Люцифера,
Но твоя гордость тебя с твердыни эфира низвергла.
Ныне к тебе обращаюсь, несчастная, жду от тебя лишь
Помощи! да, от тебя — хотя ты давно уж утратил
Звездный престол, и должна я тебя посещать в этом мраке.
Я от людей и богов приношу их печальные пени.
Верно, ты знаешь, что землю своим непрестанным движеньем
Вождь Македонский терзает: своими смирил кораблями
Он Памфилийское море, сломил он Дария трижды,
Азию всю покорил, и Пор[539], не терпевший доселе
Ни одного пораженья, служить ему должен. Востока
Мало, как видно, ему. Безумец, как молния, мчится
Он к Океану теперь: и если судьбы позволят,
Ветер ему благосклонный послав, он далекого Нила
Тайный источник найдет, опояшет он райскую стену
Войском своим и осаде подвергнет. И если преграды
Ты не поставишь ему, то он и Хаос захватит.
Хочет увидеть он солнце иное, иную природу.
Всем нам он враг! отомсти, уничтожь чуму эту злую!
В чем будет слава твоя, о Змий? Похваляться ли станешь
Тем, что изгнал человека из рая? А сад этот дивный
Будет в руках Александра?» Сказав, удалилась Природа.
Он же, следом за нею идя, ей дал обещанье
Помощью быть ей во всем. Нет, он не отступит, доколе
Общий враг не исчезнет во тьме подземного мира.
Он немедля за дело берется, совет созывает,
Криком город теней разбудив. Над равниною древней
Холод жестокий царит. Ее снег и лед покрывают;
Солнце не греет ее, ни дыхание теплого ветра.
Здесь преступные души, лежащие ниц на равнине,
Смерть несказанную терпят — и худшее их наказанье
То, что не могут они умереть: если были преступны
В этой жизни земной, их вечная смерть ожидает
В многих мученьях; и тот, кто от зла не сумел отказаться,
Тот и смерти не знает, а знает одно умиранье.
Хлад ледяной испытав, он потом переходит к терзаньям
В жар раскаленных углей, но конца никогда не увидит,
Смерть вынося непрерывно, страдая в темнице Аверна[540].
Вот собрались уже из обителей Стикса и мрака
Все их вожди; троекратным ужасным хриплым шипеньем
Древний змий их смирил: и его подавлены волей,
Разом умолкли они, устрашенные новою карой.
Он велел прекратить их жалобы, пени и стоны.
Смолкло вдруг все, и владыка приказы богини Природы
Им передал и прибавил, от них ожидая совета:
«Что ж нам, соратники, делать? и как нам конец уготовать
Этой каре? Трепещет весь мир перед ним! мы ли стерпим,
Чтобы он волей своей сломал основы вселенной?
Вот он стремится уже, сорвав засовы земные,
В Тартара хаос проникнуть, сразить отважным ударом
Тех, кто царит над тенями, и пленные вывести души,
Судьбы, однако, решили — проклятье им! — время настанет
И на земле порожден будет неким новым рожденьем
Новый, неведомый мне человек: железные скрепы
Этой темницы низвергнет он в прах, столпы опрокинет,
В дребезги он разобьет оружие крепкое наше
Древом, победу несущим, — и наши дома опустеют.
Ныне же вы, владыки над смертью, пошлите скорее
Гибель царю македонян! Чтоб он не добился внезапно
Власти над царством подземным, замкните путь его жизни!»
Эти слова прошипел он: сейчас же с подлою лестью
Лик свой к нему подняло Предательство: «Труд этот легок!
Яд смертоноснейший есть у меня, всех ядов страшнее:
В глине его не хранят, ни в кованой чаше железной,
Ни в прозрачном стекле, ни в другом вместилище крепком:
Только в бычьем копыте; с вином Фалернским смешавши,
Яд пусть дадут Александру: в том поможет мне случай —
Выполнит все это мой Антипатр[541], префект македонян:
Он с колыбели научен любовь проявлять лицемерно,
Ненависть в сердце глубоко тая, скрывать свою злобу.
Он готовится в путь — в Вавилон его царь вызывает,
Чтоб свою старость при нем он провел и опять научился
Стойко терпеть и достойно все трудности лагерной службы.
Если богинею зла я теперь называюсь по праву,
Если сильнее меня никого нет из ваших питомцев,
Из порождений ночных, я ручаюсь, что яд смертоносный
Через помощника дам моего. Иду же на землю!»
Слыша эти слова, воздали призраки ночи
Славу за мудрый совет, за усердье в лукавой измене:
Тот, кто не сломлен в боях, будет сломлен напитком коварным.
Тотчас Предательство, вид изменив, вылетает из мрака.
В край Сицилийский несут ее напоенные ядом
Крылья, и вот вступает она в покои питомца.
Вскоре его, обучив коварным речам, покидает,
В Хаос извечный летит, к теням, издревле знакомым.
Краткою речью, послов отпустив, Александр обратился
К тем, чьею доблестью славной всю землю себе покорил он.
«Вы — победители мира, — сказал он. — Трудом вашим тяжким
Мы достигли того, что пред нами земля умолкает.
Ждут вас награды. Любой мой соратник сильней Геркулеса,
Он достоин царя, но и царь такой рати достоин,
Рати, чей дух не сломила зима берегов ледовитых,
Чей не замедлился шаг в Ливийской знойной пустыне;
Сквозь индийские дебри прошли македонян отряды,
Ваша рука укротила чудовищ, живущих в трущобах.
Стоит ли мне вспоминать, как трижды был Дарий повержен,
Как Мемнон был разбит и войска Таксила[542] и Пора,
Или напомнить, как вы безобразных Гигантов сломили?
Ныне же в этом краю нам свершить ничего не осталось!
Но чтоб привыкшей к оружью руке от него не отвыкнуть,
Путь мы направим туда, где светит солнце иное,
Где иные народы; пусть слава нас не покинет!
Пусть мы изведаем все, что нашу доблесть умножит,
Пусть непрерывно растут деянья, достойные песен.
Нет для меня недоступных пределов; и все побеждает
Доблестный труд! Храбрецу любая дорога открыта.
Древняя мудрость гласит: есть много миров в мирозданье,
Мне же — увы! — до сих пор даже этот один не подвластен.
Знаете вы, что царскую мне поднес диадему
Посланец Рима, Эмилий, меня «царем» называя.
Рим же, снова свой лоб увенчав крутыми рогами,
Наш союз разорвал, договор свой прежний нарушил.
Пусть же в списке ваших побед не будет пробела,
Пусть не лишусь я сана царя — и в новом походе
Рим мы первым разрушим!» Изрек Александр это слово
И распустил их совет, когда Феб склонялся к закату.
Близился час роковой; державцу могучему гибель
Нес он с собою; и было решенье судеб непреложно —
Дать преступленью свершиться и мир обречь на крушенье.
Зал огнями сверкал и весенним дышал ароматом,
В нем собрался народ и цвет вождей именитых.
Часть немалая дня прошла в беседах спокойных.
Царь, прибывших послов осыпав щедро дарами,
Их велел угостить и кравчим дал приказанье
Вина кругом обнести. И тот, кто в стольких сраженьях
Был всегда невредим и врагов разил, торжествуя,
Он, отец и властитель, здесь пал и погиб меж друзьями.
Холод его охватил и тело вдруг омертвело,
Меркло сознанье, колени слабели, лежал без движенья
Он на ложе своем; и дворец наполнился страхом
И погребальным смятеньем; но свой испуг не решились
Войску вожди сообщить; еще надежду питали,
Что поможет искусство врачей: ведь многих спасало
В тяжких болезнях оно. Когда же яд смертоносный
В жилы проник и сердца удары явили приметы
Близкой смерти, велел сам царь свое смертное ложе,
Вынесши в зал, в середине поставить; и рать, обезумев,
Вкруг него собралась и кучка вождей знаменитых,
Все утопали в слезах, раздирая лица ногтями.
Он же их взором обвел и сказал: «Найдется ль достойный
Вождь для войска такого, когда я землю покину?
Этой вселенной довольно я правил; под твердью небесной
Всем походам моим послушен был жребий счастливый.
Может быть, в смертного тела границах вмещаться устала
Эта душа — бытия моего исполнились сроки.
Предан деяньям людским, довольно я жил среди смертных,
Кончено все. И отныне я править на кручах Олимпа
Призван высшей судьбой, и зовет меня бездна эфира.
Царский меня ожидает престол, и в звездных палатах
Буду с Юпитером я решать мироздания тайны,
Путь мимолетных свершений людских и деянья бессмертных.
Снова против эфирных твердынь и воителей высших
Дерзко Этнейские братья свое поднимают оружье.
Цепи ослабил Пелор, держащие мышцы Тифона[543].
Думают, видно, Юпитер уж дряхл и легко им удастся
Власть над светилами взять, богов победить и унизить.
Марс без меня избегает войны, с ними битвы страшится,
Так что Юпитер решил и высший совет, чтобы принял
Я против воли моей на себя заботу о царстве».
Это изрек он, и все, рыдая, его вопрошали,
Кто, по воле его, наследует царство над миром.
«Лучший, — он произнес, — достойнейший царства пусть будет
Вашим царем». Изменил ему голос слабевший; он перстень
С пальца снял золотой и вложил его в руки Пердикке[544].
И порешили вожди, что своею волею в царстве
Высшую власть он хотел Пердикке оставить в наследство.
Миг последний настал — и теплое жизни дыханье,
Хладное тело покинув, рассталось с темницей земною.
Вырвался дух на свободу, рассеявшись в веянье ветра.
Вот когда общая скорбь излилась в горчайших рыданьях,
Вот когда жалобы, крики и стон все сильней раздавались
И росло с каждым мигом смятенье толпы легковерной.
Воплей громовых таких в небесах не слышат светила
В час, когда звездную ось колеблют все четверо братьев.
О, человеческий род! Ты мог бы счастье изведать,
Если бы вечное благо хранил ты в уме и о смерти
Помнил всегда! Пред знатным она и пред низкорожденным
Встанет внезапно и душу в боренье великое ввергнет.
Если мы ищем богатств, если славы обманчивый облик
Смертных взор ослепляет, порхая на призрачных крыльях,
Если купить мы стремимся продажные почести мира,
Мы по пучинам плывем, опасностям жизнь подвергая,
Бурным вверяя волнам и себя и товар многоценный;
Льды альпийской зимы и грабителей шайки минуя,
К Ромула граду идем и твердыню алчного Рима
Мы увидеть спешим. И если дорогой надежной
В край родной возвратясь, мы отчизну снова увидим,
Там погибнем внезапно от легкой пустой лихорадки,
И рассыплется в прах, что копилось на долгие годы.
Вот великий пример! Казался мир ему тесен,
Ныне ж довольно ему и мраморной тесной гробницы,
В пять лишь пядей жилища! И в нем его славное тело
В скромной земле отдыхало, пока Птолемею[545] Египет
Не был назначен в удел; и, веленье судьбы выполняя,
Этот залог драгоценный, пред коим весь мир преклонялся.
В город он свой перенес, носивший властителя имя.
Сумрак густеет ночной, и Феб свой свет угашает,
Гонит усталых коней, свой путь склоняя к пучине.
Сложено много стихов, и пора со стихами проститься.
О Пиериды[546]! Пускай же отныне ваши напевы
Манят иные сердца! К роднику я приникну иному;
Раз лишь испив из него, мы найдем исцеленье от жажды!
Нивард Гентский вошел в историю литературы как автор первого «животного эпоса» в западноевропейской литературе — поэмы «Изенгрим». Поэма эта, написанная элегическими дистихами, была закончена ок. 1148 г. — в конце ее есть горькие отклики на неудачу второго крестового похода — и явилась первой попыткой поэтического свода разрозненных народных сказок о животных. Позднейшие «романы о Лисе» шли уже по проторенному пути. Об авторе поэмы известно очень мало. Он был родом из рейнской Германии (в поэме он с любовью упоминает о Кельне), но учился, по-видимому, во Франции, побывал в Париже, Реймсе, Бовэ и Туре; потом стал архидиаконом в Генте и учителем в гентском монастыре Бландиньи. Живя в Нидерландах, в области, где боролись французское и немецкое культурное влияние, Нивард был решительным приверженцем французской культуры: все положительные персонажи его животного эпоса имеют лоск французской куртуазности, а грубые волк и осел, напротив, именуются немцами. Живя в эпоху обостряющейся вражды между все более светской культурой епископств и все более аскетически-религиозной культурой монастырей, Нивард был решительным приверженцем первой, гуманистической тенденции: своего волка он изображает именно монахом и усиленно подчеркивает, что все монахи ему вполне подстать: грубые, глупые, жадные и прожорливые.
Поэма Ниварда озаглавлена «Изенгрим» — по имени героя-волка — и разделена на семь книг. По этим семи книгам распределяются двенадцать основных эпизодов поэмы. Начинается рассказ с того, что волк Изенгрим встречается с лисом Рейнардом в лесу, испуганный лис желает волку хорошей добычи, а волк отвечает: «Ты моей будешь добычей». Рейнарду удается спастись, предложив волку совместной хитростью ограбить мужика с окороками и поделить добычу. Хитрость удается, но волк забирает всю добычу себе, и лис остается ни с чем. Лис начинает мстить: сперва он соблазняет волка рыбной ловлей в проруби, где волк отмораживает хвост; потом он предлагает волку делить поле между четырьмя баранами, и они жестоко бодают жадного судью; наконец, лис предлагает больному льву-королю в качестве целебного средства завернуться в содранную волчью шкуру, и хотя Изенгрим усиленно предлагает вместо своей немецкой шкуры старую шкуру с французского волка гораздо лучшего качества, однако безуспешно: с него сдирают шкуру, и он убегает голый, преследуемый насмешками. Король лев выздоравливает; на пире по этому случаю рассказываются три новые истории из прежней жизни волка и лиса: о том, как волк неудачно пытался поживиться, пристроившись к козьему паломничеству в святую землю, о том, как лис хотел перехитрить петуха, но петух ему не поддался, и о том, как лис уговорил волка пойти в монастырь Бландиньи, а сам в его отсутствие разорил его дом и обесчестил его волчицу; волк же прожил в монастыре недолго и был с позором изгнан оттуда за пьянство и буйство (этот эпизод переведен ниже). Тем временем у волка отрастает новая шкура, и он подвергается новым злоключениям. Конь, которого он хочет ободрать, предлагает ему взять ножик из-под заднего копыта и разбивает ему копытом голову; баран, которого он хочет проглотить, берется сам прыгнуть ему в пасть и поражает его своими рогами; на совместной охоте со львом и лисом волк недостаточно умело выделяет в добыче львиную долю, и за это с него вторично сдирают шкуру; волк пытается вместо своей содрать себе шкуру с осла, но попадает в ловушку и вынужден отгрызть себе лапу; наконец, он встречается со свиньей-аббатисой и намеревается ее сожрать, но та пением скликает на помощь все свое монашеское стадо, волк гибнет под его копытами, свинья сочиняет ему издевательскую эпитафию, а Рейнард произносит над ним надгробную речь.
Можно считать достоверным, что до Ниварда сюжеты этих сказок не обрабатывались как нечто целое ни на латыни, ни на новых языках: поэт пользовался непосредственно фольклорным материалом. Обработал он его с большим искусством, по возможности сгладив неизбежное однообразие нанизываемых эпизодов. Поэма начинается с торжества волка над лисом, а затем в три приема следует все более полное поражение волка: первая серия эпизодов кончается тем, что с волка сдирают шкуру, вторая — тем, что Рейнард бесчестит его семью, третья — гибелью волка под свиными копытами. Концовка эта не имеет самостоятельных параллелей в других версиях сказок о лисе и волке: по-видимому, поэт сочинил ее сам для вящего эффекта. Поэтическими образцами Ниварда были Овидий и Гораций, но к классической строгости он нисколько не стремился, твердо памятовал о комической и дидактической установке своей поэмы и широко пользовался в ней всеми богатствами разговорной средневековой латыни, вплоть до вычурных ругательств и комически изощренных метафор. Особенной живостью отличаются у него многочисленные диалогические части. Из-за комизма и из-за обилия моральных сентенций поэма пользовалась популярностью, переписывалась и перерабатывалась в полном и в сокращенном виде. Влияние ее на позднейшие городские версии «романов о Лисе» на новых языках было очень значительно.
Мчался Рейнард без оглядки, забыв обо всем, кроме бегства,
Чем он дальше бежал, тем становился бодрей.
Ужас надежду гасил, но надеждою страх умерялся:
Даже на трудной тропе скорости лис не сбавлял.
Но сквозь трущобы лесные, по диким скалистым ущельям
Четверо суток уже несся усталый беглец.
Даже за весь этот срок ему в рот не попало ни крошки,
320 И передышки себе он не давал ни на миг.
Но изнемог, наконец, от голода силы утратив.
И отказались ему быстрые ноги служить.
Только тогда он поверил, что псы давно уж отстали,
Что безопасны пути, страх свой пора позабыть.
Тут он свободно вздохнул и с испугом своим распростился
И, оглянувшись вокруг, здесь захотел отдохнуть.
Вдруг навстречу ему приятель-повар: однажды
Лис от набега волков стадо его охранил.
Нынче ж за эту услугу воздал ему повар сторицей
330 (Раз хоть один, наконец, честность пошла ему впрок!)
Повар заметил что лис, как видно, бегством измучен,
Изголодался вконец, еле стоит на ногах.
Вспомнивши службу его, тотчас он ему в благодарность
Жирных мясных пирожков полную миску принес.
Но не сказал бы никто, врага ли Рейнард заприметил
Или встретиться с ним он рассчитал наперед, —
Только сберег пирожков целых восемь и, съев, что осталось,
Он попросил, чтоб ему сбрили на темени мех.
Взяв пирожки, он ушел обритый и сытый, чтоб дядю,
340 Коль повстречается с ним, мог он задобрить едой.
(Нрав у Рейнарда таков: если выгоду в будущем чует,
Он про обиду свою может как будто забыть.)
Верно, предвидел Рейнард, что судьба его не обманет,
Вскорости в дебрях лесных он повстречал старика.
Как был рад Изенгрим — ведь давно он с врагом не видался
В новой шкуре свой! — как он теперь ликовал!
Радостно стал завывать и уже приготовился прыгнуть;
Но охладил его пыл лакомый запах еды.
Крикнул: «Рейнард, сатана! По какой счастливой ошибке
350 Ты мне навстречу идешь? Это хотел бы я знать.
Ну, подойди-ка поближе! Зачем ожидать тебе казни?
Лучше внезапная смерть: будешь ты мигом убит».
Видя, что дядя не хочет напасть на него без задержки,
Речь такую повел, молвив с упреком, Рейнард:
«Дядюшка, зря ты кричишь! Ведь всей подобает молчанье
Братии нашей; тебе надо бы ведать устав.
Я — не Рейнард-сатана: у меня прозванье другое.
«Брат мой, Рейнард!» ты скажи; имя забудь сатаны!
Разве не видишь ты знак принесенных мною обетов?
360 Брат я; взгляни на главу! вот и еду я принес —
Всякий, увидев, поймет: это пища обители нашей,
Глянь!» — и бросает Рейнард волку горшок пирожков.
Но не успели они до земли долететь, как немедля
Волк их схватил налету, с мискою вместе сожрав.
Если женщина в пищу готовит ячменные зерна,
В острые зубы песта сыплет их раз и другой,
И наполняет сосуд мукою, размолотой мелко, —
Должен бы был Изенгрим именно так поступить.
Он же все проглотил, а что проглотил, не заметил:
370 Все угощенье спустил в жадную глотку свою.
Он в изумленье стоял, будто чудо над ним совершилось;
Но испытаньем таким был он доволен вполне.
Молвил: «Быть может, я сплю? Иль я сновиденьем обманут?
Правду скажи мне, Рейнард: было ли это иль нет?
Помнится мне, будто нечто превкусное мне перепало:
Ты ли мне что-то метнул? или иной кто-нибудь?»
Так говоря, Изенгрим озирался то вправо, то влево;
Но догадаться не мог, что у него в животе.
Он прибавил: «Я что-то увидел и, пасть раскрывая,
380 Разом хотел ухватить; было оно на губах;
Вдруг — исчезло опять! Куда же оно улетело?
Может быть, спал я? Но нет — что-то я все же схватил.
Лакомый тот аромат до сих пор я чувствую в пасти,
Но злополучным зубам нечего было жевать.
В бедные зубы мои лишь воздух пустой попадает,
Хоть раскрываю я пасть — кажется, шире нельзя!
Что ж это я проглотил? Быть может, дыхание ветра?
Иль померещилось мне? Ясно — я все потерял.
Ну, поищи же, в какую дыру это все провалилось,
390 Ближе ко мне подойди!» — Лис делал вид, что искал,
Сам же стоял вдалеке, не спеша, по уставу монахов:
Даже коль волк не сердит, все же грозна его пасть.
«Дядюшка, кухонный дым мне очи мои застилает,
И от горячих паров зренье мутится мое.
Да и к чему нам искать того, что найти не удастся?
Помнится мне, что в твою глотку влетело оно.
Разве же зубы твои не впивались могучим укусом
В твердый какой-то кусок и не разгрызли его?
Все, что пропавшим ты мнишь, не в зубах ли оно утаилось?
400 Старые зубы с дырой, видимо, есть у тебя.
Ну-ка, разинь свою пасть, языком свои зубы ощупай,
Их изнутри оближи — верно, ты крошку найдешь». —
«Нет!» — возражает старик. — «Пускай! что пропало, пропало:
Поздно искать, и теперь выход из брюха закрыт.
Пусть же потерю мою возместит грядущая прибыль!
Брат мой! хочу я туда, где эти блюда дают.
Только пугает меня запрет на твердую пищу:
Там ведь придется вкушать мягкую только еду!
Нечего делать зубам — только ляскнешь, и пища проходит:
410 Медленно входит она, ну, а выходит легко.
Вот потому-то всегда остается брюхо голодным,
А на желудок пустой и благочестье не впрок».
«Дядюшка! — молвит монах, — Забудь о своих опасеньях!
Пища легка, но зато мерят ее, не скупясь:
Досыта можешь наесться». Но тут Изенгрим возражает:
«Скажешь, Рейнард-сатана, будто там вдоволь едят?
Знаю! дают на двоих, что едва одному мне хватает!
Вряд ли на этой еде зубы себе повредишь».
Молвит на это монах, как будто сдержавши обиду:
420 «Дядюшка, ты не в уме! снова зовешь сатаной?
Братом себя ты считай, воспользуйся братским советом,
И не страшись, что тебе впроголодь жить суждено.
Все получают довольно, но тем, кто в пенье искусен,
Тем дается еда, как одному за троих.
Если согласен ты петь, — кто может с тобою сравниться?
Даст награду вдвойне дивное пенье твое.
Сдерживать голос не смей, умалять свою славу не надо:
Глоткой горластой своей песню до звезд возноси!»
С радостью молвит старик: «Ты правду сказал, я — свидетель:
430 Мне ты, ничуть не польстив, честно возносишь хвалу.
Эту должность певца мне, верно, Господь посылает!
Мог ли надеяться я? Славным я буду певцом!
Вряд ли отыщется мних с такою широкою глоткой,
Чтобы напев из нее громче и ярче звучал».
Молвит проворно Рейнард: «Давно хлопочу я об этом!
Вижу я, вижу: тебе по сердцу будет устав.
Лишь остается решить, в какой же поступишь ты орден,
И какую ты в нем должность возьмешь на себя?
Скромно потупив глаза, ему Изенгрим отвечает
440 И говорит, не таясь, что у него на душе:
«Брат, не гонюсь я за саном, приму невеликую должность
(Знаешь, ведь, сам Люцифер в царстве подземном живет).
Пусть же, покамест за доблесть мою меня не оценят,
Стану на кухне служить или овчарню хранить.
Ну же, скажи мне скорей, в какую обитель податься?
Мех на макушке побрей, чтоб не прогнали меня!»
Лис совет подает вступить в монастырь Бландинейский,
Волчью голову лис с уха до уха стрижет.
Весело волку входить, а выйти-то как доведется?
450 Вот он идет в монастырь, всем говорит: «Будь здоров!»
Так говорит потому, что других он не знает приветов,
Не научился еще «Благословите!» — сказать.
Он произносит обет, он включается в общину братьев,
И покрывает клобук нового брата главу.
Чтец, по счету десятый, закончил чтенье, и приор
Строго знак подает новому брату — запеть!
Но невежда-монах тишину нарушает святую:
«Что мне до знаков твоих? Толком что нужно скажи!»
Тут из монахов один или два, его вразумляя,
Дуют, шипят, чтоб он смолк; он же не хочет молчать.
«Понял я, братцы, уже ваши вздохи: кончайте шипенье!
Верно, велит этот знак к трапезе нам поспешить.
Если бы знак этот дать умели мы в должное время,
830 Дольше бы в десять раз надо нам дуть и шипеть!
Надо бы в этот час угостить нас едой предпоследней,
Только грузило в часах медленно слишком идет.
Ночь ведь почти на исходе, а нас приглашают шипеньем
К трапезе первой! Устав надо нам лучше блюсти!
Я хоть разгневан, но все же приду; Творца восхвалите!
Пусть на Господень призыв не опоздает никто.
Пищу нам освятит и питье тот, кто нам их дарует;
Пусть он щедрой рукой нам увеличит свой дар!»
Братию эти слова повергли в испуг и смятенье:
840 Сколько сил у кого, дуют они и шипят.
Скоро дутьем и шипеньем как будто наполнилась церковь,
Словно вселились в нее сотни летучих мышей.
Так, коль под шум жерновов окликнешь ты мукомола,
И до слуха его слово твое не дойдет,
Несколько пусть человек засвистят — и откликнется эхо
Громко, как будто от стен свист отразится тотчас;
Так же вздыхает тростник под напором южного ветра;
Струсил волк не шутя, этот заслышавши звук.
Вдруг показалось ему, что гусей, наверно, три сотни
850 В церковь проникли, шипя так, что дрожит монастырь.
Вспомнил он случай, когда одного только гуся шипенье
В ужас повергло его, силы лишило в ногах.
Здесь же, внезапно задуты, погасли светильники разом;
Многих страх охватил: мнилось им, кара небес.
«Богу хвала» не пропев, ударили в колокол главный,
С каждым мигом сильней шум становился и гром.
Пуще волк испугался, — привык он, что к трапезе малой
Лишь колокольчик зовет, ныне же сильный удар
Дважды со звонницы грянул: уж, верно, к трапезе великой
860 Всех призывал этот звон, коли ошибки здесь нет!
Братия вся, кто куда, врассыпную бежала по храму:
Валят скамью на скамью, книги хватают, кресты.
Служек семь молодых под коврами укрылись, двенадцать
Под балдахин заползли, спрятались восемь в ларях;
Кто под скамью за алтарь, а кто в аналой залезает,
Рясы подол иль кулак в рот затыкая себе.
Силится смех кое-кто удержать, но от смеха трясется;
Многих братьев уже хохот его заразил.
Чтоб поскорее они заткнули раскрытые глотки,
870 В дело вступился аббат — нравом он сущий был волк.
Сколько он мог поглотить пятилетней влаги Фалернской!
Мало другим уделив, много себе наливал.
Был он дороден, и шесть жерновов поднять без усилий
Мог бы; могильным червям жирный готовил он пир.
Сладкий шотландский пирог он на день ел по три раза,
В сале его разогрев (сух он казался ему,
И потому, чтоб пирог как будто бы в сале купался,
Щедрой рукою аббат сало туда подливал).
Вот потому-то рыгал он за утренней трапезой часто,
880 И со вчерашнего дня был и пресыщен и пьян.
Вряд ли хоть ночку одну аббат проводил без попойки,
Будь это даже в году самая длинная ночь.
Кто из братии всей мог столько вместить в свое чрево?
Кто так щедро умел перцем посыпать яйцо?
Знал он не больше козла, в беседе хрипел он, как коршун,
Голос звучал у него — словно проказой хворал.
Он, словами давясь, поминутно речь прерывая
(Голос его то свистел, то, как бессильный, дрожал),
«Пой же, брат Изенгрим, напев начинай по порядку!» —
890 Так он сказал бы ему, если бы мог говорить...
Братия, впрочем, его услыхав, шуметь перестала,
Волку сказала: «Напев, братец, в черед свой начни».
Только невежда лесной не знал ничего о напевах,
И рассердившись, он дал братии гневный ответ:
«Вот почему вы — я понял теперь — так долго шипели?
Что же такое «напев», мне ни один не сказал?
Вижу я, трапезу нашу уводят у нас из-под носа,
Мне ж приказали сейчас лишь за напевом бежать.
Впрочем, если «напев» означает «напиться», то можно
900 Ужин простить; коли так — пить я скорей побегу.
Голод печально поет, но жажда терзает сильнее:
Полная чара вина душу несет к небесам».
В погреб его проводить приказал монах добродушный,
Двери велел охранять, после — народ привести.
В погреб войдя, Изенгрим стал из бочек вытаскивать пробки.
Чтоб хорошенько узнать, что эти бочки хранят.
Пробует разные вина, но, жадному сердцу послушен,
Он, чтобы лучше сравнить, пробок не хочет вставлять.
Сам с собой говорит: «Ведь так нас Писание учит:
910 Лучшее чтобы избрать, все испытать мы должны.
Ежели блага к тебе притекают — воздержен лишь скряга.
Вина хранить — для кого? Лучше уж выпей их сам!»
Братии, ждущей запева, казалось, что слишком уж долго
Жажду волк утолял; вновь провожатый идет;
Видит — плавает волк, в вино погруженный по горло.
«Брат, — он молвит ему, — славно купаешься ты!
Верь мне, твоя голова назавтра будет в темнице,
Ну, а шкуре твоей славную баню дадут.
Больно уж с первого раза явился ты кравчим отменным!
920 Должность эту другой выполнит вместо тебя.
Жажду неужто не мог утолить ты более скромно?
Пить помаленьку не раз лучше, чем враз чересчур».
Пьяный волк говорит: «К чему, клобук бестолковый,
В этот погреб входить, не закусивши овцой?
Только ради овец я сюда войти удостоил.
Мог бы я в брюхо мое вчетверо больше вместить.
Разве моя голова и спина так малы по размерам?
Что ж разделяешь ты их? Целым остаться хочу!
Братьям не по сердцу, видно, что я повинуюсь уставу,
930 Все они против меня, я лишь за правду стою!
Хочешь меня ты прогнать, по приказу ли или за подкуп,
Чтобы себя оправдать в нашей совместной вине.
Равен преступнику тот, кто учил меня преступленью;
Ум зловредный всегда злобную руку найдет.
Всем внушай ты, прошу, что их обманули — живу я
Так же, как сами они, — право, не так уж я глуп.
Так указует устав — горе тем, кто его нарушает! —
Бахус велит превышать среднюю меру питья.
Этим заветам верны клобуки и разные рясы:
940 Много братия пьет, пьет втрое больше аббат.
Иль не по вкусу аббату, что я ему подражаю,
Следую только за ним, верно иду по стопам?
Разве жалуюсь я, что в мой он орден вступает?
Что ж он препятствует мне делать, что делает он?
Можно ль подлей поступать? Толпа его льстивая хвалит,
Мне ж поступки его всякий вменяет в вину.
Можно ль того презирать, кто жребий твой разделяет?
Все мы друг другу сродни, общая вера у нас.
Ибо аббат наш — обжора, пропойца, и братьев он выше
950 Разве что саном своим и поклоненьем жратве.
Мало этого мне, подражателем быть не хочу я —
Первым стать я стремлюсь и перед всеми идти.
Доблестью я превзойду и аббата и всех моих братьев:
Тот, кто всех больше сожрет, будет и самым святым.
Ты совет мне даешь умеренней пить? Ты не знаешь,
Ежели всласть я напьюсь, кто же меня превзойдет?
Слишком ты поспешил! Когда я скажу «мне довольно»,
Вот тогда погляди, кто будет выше меня.
Ты стерпел бы, бедняк, чтоб вина без смысла пропали?
960 Вот они все налицо — что же ругаешься ты?
С братией всей пировал я б охотно, мы пили бы вволю,
Столько бы ели овец, сколько захочется нам.
Здесь же, покуда вина хоть каплю слизнуть мне удастся,
Буду я ночь проводить, здесь оставаться и днем».
Посланный все передал и братьям своим и аббату,
Но не нашлось никого, кто б Изенгрима хвалил.
Все, как один, поклялись изгнать злополучного брата,
Каждый оружье схватил, что под рукою нашлось.
Все, ни минуты не медля, берут, что кому попадется:
970 Черепом конским один вооружился монах,
Сеном набитую чашку хватает другой, что стояла
Возле аббата всегда — часто в нее он плевал.
Третий в руки берет колокольчик разбитый, которым
В пятую стражу звонят; старого часть колеса
Быстро хватает четвертый; и терку для зерен горчичных
Мощным оружьем своим сам избирает аббат.
Взломана в погребе дверь; за нею, ничуть не смущаясь,
Брат Изенгрим продолжал чинно попойку свою.
Думал, наверное, он от всех получить брагодарность,
980 Но из враждебной толпы сыпались сотни угроз:
«Вон убирайся, болван! Пропади, сатана ненасытный!
Выпить мы ни глотка больше тебе не дадим!..»
«Зерцало глупцов» Нигелла Вирекера, как и «Изенгрим» Ниварда Гентского, имеет главным своим героем животное и использует многие мотивы животного эпоса. Но если поэма Ниварда была прежде всего юмористическая и сатира на монашество прослеживалась в ней лишь подспудно, то поэма Нигелла Вирекера — прежде всего сатирическая, и сатира против духовенства является в ней самым главным. Герой ее — осел Бурнелл, но живет он не среди животных, а среди людей, как человек, движимый вполне человеческими побуждениями — преимущественно, самого низменного порядка. У него короткий хвост, а ему хочется иметь длинный хвост подстать его ушам; чтобы читатель не сомневался в аллегорическом значении этого сказочного мотива, Нигелл торопится раскрыть его смысл сразу, в прозаическом прологе, обращенном к Вильяму Лоншанскому, епископу Элийскому: осел — это клирик, недовольный своей судьбой, а длинный хвост — это доходный пост настоятеля или епископа, который ему хочется приобрести.
Поэма «Зерцало глупцов», написанная элегическими дистихами и разделенная на короткие главки с особыми названиями, начинается беседой между ослом Бурнеллом и лекарем Галиеном; Галиен убеждает пациента не стремиться к тому, что ему не дано, а когда тот остается глух, прописывает ему разные редкие средства для удлинения хвоста — мраморный жир, гусиное молоко, волчий страх — и посылает его за ними в медицинскую столицу Европы, в Салерно. Там Бурнелл добывает у шарлатана пузырьки с нужными снадобьями и пускается в обратный путь; но под Лионом, проходя через имение цистерцианского монастыря, становится добычей сторожевых монастырских собак, теряет половину и того короткого хвоста, какой у него был, и едва не погибает, хотя и выдает себя за папского посланца. Потерю хвоста он желает возместить успехами в науках, отправляется в Париж изучать семь благородных искусств, живет там в английской студенческой колонии, ест, пьет и развратничает вволю. За семь лет он научился только говорить «и-а», но зато преисполнился безмерным честолюбием. Сперва он мечтает стать епископом, потом — основателем нового монашеского ордена. Все существующие ордена его не удовлетворяют, и он собирается составить новый устав, выбрав из всех существующих уставов правила, обесценивающие наиболее привольную жизнь (это — самая язвительная часть сатирической поэмы Нигелла; отрывки из нее переведены ниже). За одобрением нового устава он направляется в Рим, по дороге еще раз встречает Галиена и произносит перед ним пространную филиппику о разгульной жизни духовенства; но не успел он закончить свою речь, как появляется прежний хозяин Бурнелла, от которого он сбежал, хватает своего осла, колотит и навьючивает поклажей. Следует еще одно приключение, на этот раз с хозяином, при котором Бурнелл остается сторонним зрителем; и на этом поэма кончается.
Это лишь основная сюжетная линия. Она перебивается многими вставными эпизодами (например, рассказом о петушке, которому подбил ногу поповский сын и который отомстил за это тем, что не прокукарекал на заре в тот день, когда его обидчик должен был посвящаться в священнический сан, и лишил его посвящения). Написана поэма очень легким языком и стихом, со многими разговорными вульгаризмами и с неослабевающей сатирической едкостью, которая направляется то против салернских медиков, то против монахов, то против белого духовенства.
Не следует, однако, думать, что сатира Нигелла Вирекера направлена против духовенства и церкви как таковой. Он обличает лишь ту распущенность и вольность нравов, которая водворилась среди духовенства вследствие вульгаризации гуманистического духа XII в. и подрывала уважение к духовенству среди мирян. Это не столько критика, сколько самокритика. Сам Нигелл был монахом, а потом пресвитером в Кентербери, дружил с кентерберийским архиепископом Томасом Бекетом, убитым в 1179 г. («мученика Томаса мы видели своими глазами, ели и пили с ним...», — писал Нигелл), входил в кентерберийский кружок любителей науки, душой которого был Иоанн Сольсберийский. По живости некоторых описаний в «Зерцале глупцов» можно заключить, что он бывал и на континенте, во всяком случае — в Париже. Жил он приблизительно между 1130 и 1200 гг. Кроме своей сатирической поэмы, он оставил прозаический трактат, тоже обличительного содержания, «Против придворных клириков» (со стихотворным введением), стихотворное послание к епископу Элийскому, много монастырских стихов на разные предметы и случаи, два стихотворных жития и большой сборник легенд о деве Марии, изложенных элегическими дистихами. Так мы видим, что этот талантливый сатирик-гуманист был в некотором отношении предвестником того религиозного обновления, которое принесет с собою XIII век.
Вот и решил я: теперь к религии я обращаюсь,
2000 Чтоб невредимый мой дух был и силен и здоров.
И, чтобы старостью я искупил времена молодые,
Надо о жизни своей мне бы подумать теперь.
Жизни оставшийся срок чтобы не был истрачен впустую
Весь, хочу я его славным концом завершить.
Лучше покаяться поздно, чем вовсе не знать покаянья:
2010 Кто стыдится греха, должен раскаяться в нем.
Если утро иль день целиком туманными были,
Ясным вечером пусть мрачный искупится день.
То, что посеяла плохо моя неразумная младость,
Расточая себя в буйном цветенье своем,
Дряхлая старость пускай, искупая грехи молодые,
Зрелым плодом соберет там, где соцветья цвели.
Цвет надежду таил, но отцвел, истощилась надежда
На надежду, когда плод был еще не хорош.
Нет надежды на цвет, но на плод остается надежда
Все же покуда, что он пользу собой принесет.
В деле столь явном нет ничего загадочней смерти:
2020
Смерть открывается всем, в смерти скрываются все.
Средь человеческих дел смерть — самое общее дело,
В смерти у каждого есть свой особливый удел.
В частных и общих людских делах, по сравненью со смертью,
Более частного нет, более общего нет.
Что же мне делать? Коль миру служить я усердно не стану,
Завтра скажет мне смерть: «Вот я! восстань и приди!»
Нет мне иного пути, обращаюсь к служению вере
И умоляю, пускай будет конец мой далек!
Но существует на свете различное вере служенье:
2030 Вот и не знаю пока, что же из них предпочесть.
Если под красным крестом в святые места я отправлюсь,
Богу исполнить обет за море тут же пошлют.
Вдруг окажусь я в плену и рабом я останусь навеки,
Может случиться, рабом ставши в Тирийском краю.
Все ж я пустился бы в путь не пешком, а на лошади быстрой,
Вскормленной тучным овсом, пяткам послушной моим.
Но похваляет устав того лишь, кто шествует пешим,
Шаткой ступает стопой, с вялою ленью бредет;
И запрещает устав гарцевать на лошади рысью, —
2040 Я не желаю устав строгостей этих лишать!
Воином стать я хотел бы, плащами разжиться в избытке,
Но чтоб вернувшись с войны, больше не шел воевать.
Иначе кожу мою на ремни башмачные пустит
Царь Саладин, а зверье кости обгложет мои.
Чей-нибудь острый меч мое бренное тело разрубит,
Кожу сдерет и предаст то, что осталось, земле.
Если ж я буду под белым крестом Иоанна святого, —
Тотчас погонят в Ливан древо святое добыть.
Я со слезами пойду, подгоняемый плетью треххвостой,
2050 Будет желудок мой пуст, точно скоблили его.
Много будет забот, а прав никаких, разве только
Хитрую ложь измышлять, славя мой орден и храм.
Если же раз и другой оступлюсь я, обеты нарушив, —
Вмиг меня выгонят прочь, крест с меня тут же сорвут.
Ежели буду я белым монахом, они мне два блюда,
2090 Хоть и простых, но зато славно сготовив, дадут.
То ненавидят они, что и я ненавижу всем сердцем:
Видеть, как поле свое пашет крестьянин вблизи.
Алчность к акрам растя, ей класть не желают предела,
И для соседей своих чистая язва они.
Шерсть овец, молоко пастухи доставляют им вдоволь,
Но полагают они, что недостаточно все.
Нужно немногое им, а они ко многому рвутся,
Вдоволь имея добра, терпят все время нужду.
Праздности там они не позволят мне ни малейшей,
2100 Но в послушничий срок будут отменно кормить.
Дело находят они для каждого, чтобы в безделье
Без трудов и забот не оставался никто.
Праздники редко у них из-за скудной их кухни бывают,
Розги же часты, и жизнь там вообще тяжела.
Мясо они едят, когда настоятель дозволит
Или когда снизойдет приор в своей доброте.
Так как устав не велит им мясо есть четвероногих
(Слишком оно тяжело — этим запрет объяснен),
Мясо двуногих едят, кто бегает или летает,
2110 Не потому, что вкусней, — реже гораздо оно.
Если готовят мясное — округа дымка не увидит,
И не узнает о том тоже никто никогда.
Только лишь съедено мясо — следов никаких не заметишь,
Не закричишь, что лежат кости зарытые здесь!
Три дают им туники и два им дают капюшона,
И получают они очень коротенький плащ.
Здесь никакие штаны не будут чинить неудобства:
Ночью в постели, далек будет пускай этот страх!
Не стесненный штанами, орган мой детородный
2120 Будет свободен тогда ночью, равно как и днем.
Только как же мне быть, если ветер неистовый южный,
Дунув, совсем оголит мне неожиданно зад?
Кто и с каким лицом позор сей выдержать смог бы,
Смог бы потом в монастырь снова направить стопы?
Если бы сталось со мной, что мой срам обнаженным видали,
Я бы не смог никогда в белых монахах ходить.
Впрямь, они бы могли для меня исключение сделать,
Чтоб не показывал я пестик, который ношу.
Пестики юношей надо беречь от любых повреждений,
2130 Также и мой: ведь и я отрок еще и юнец.
Части срамные чем больше, тем больше должны быть закрыты —
Менее славным вещам должен быть больший почет.
Нужно ли срам прикрывать, или лучше открытым оставить,
Сам решит каждый брат: кто прикрывает — умен.
Только не делай другим, чего ты себе не желаешь, —
Делай другому лишь то, что от него бы хотел.
Братом должен быть брат не только по званью — на деле,
Иначе имя его звуком пребудет пустым.
Многих братьев зовем понапрасну мы именем братьев,
2140 Ибо ведомо всем — недругов стоят они.
Так как от братьев неверных премногие бедствия Павел
Вытерпел, повесть о том он и в Посланья включил.
Многие беды, что есть, происходят от братьев неверных,
Братья неверные — вот повод для всякого зла.
Каждый будь осторожен с братом, ему ты не вздумай
Помыслы доверять и упованья свои.
Верность средь братьев редка: хоть каждый в отдельности верен,
Верность скрывая свою, станет коварным и сам.
Будет обманут равно и по крови брат и по духу —
2150 Каждый из них норовит брату обман учинить.
Если ж тебе повезет найти настоящего брата,
Станет он частью души, частью тебя самого.
Столько ведь есть лжецов, столько хитрых, столько коварных,
Что уж и миру всему их перечислить невмочь.
Все они в монастырях, как дьявол в раю, обитают
(Дьявол, известно, в раю права бывать не имел).
Это меня и страшит, когда к пристанищу церкви
Я стремлюсь, не поняв толком, куда я спешу.
Может быть, ложен мой страх, охотно я этому верю,
Но и напрасный ведь страх мучает сердце людей.
Сам с собой про себя размышляя об этом, не знаю,
2390 Жизнь какую смогу впредь я избрать для себя.
Но полагаю, однако, что было б мудрей и спокойней
Мне самому учредить нового братства устав.
Сделаю так, чтобы взять у каждого ордена то лишь,
Что будет лучше всего, будет удобней всего.
Имя свое в честь меня пусть орден новый получит
С тем, чтобы имя мое ведомо было в веках.
В меру резвых коней возьмем мы у рыцарей Храма,
Чтобы и в этом устав был благосклонен ко мне.
А чтоб на каждом шагу мне обманывать было сподручней,
2400 Из уставов других разное взять я хочу.
Если хочу я вкушать по пятницам жирное мясо —
Братья-клюнийцы для нас лучший покажут пример.
А из уставов других мне вполне достаточно будет,
Чтобы на ночь штаны мне дозволялось снимать.
Грандимонтанов за то, что очень много болтают,
Всею душою хвалю и принимаю для нас.
Картезианцам же в том надо следовать, я полагаю,
Что им за месяц одной мессы довольно вполне.
А у каноников черных возьмем обычай есть мясо,
2410 Чтоб лицемерным не стал чин, учреждаемый мной.
Премонстратам, считаю, мы следовать будем в привычке
В мягких туниках ходить, в теплый закутавшись плащ.
Орден первый таков, и он в раю был основан,
Бог его создал, и сам благословил он его.
Мы порешили, что тот навсегда сохранен будет орден,
Где когда-то отец с матерью были моей.
Весь мой род искони в этом ордене был, от него же
Род пошел и людской (коль разделились они).
А от святого союза тех жен, что себя посвятили
2420 Богу, я взял бы закон — пояса вовсе не знать.
Пояс широкий и узкий равно для меня неудобны:
Слишком плотно теснят жирное брюхо мое.
Да из уставов других еще кое-что переймем мы
В нашем уставе — для нас это удобно вполне.
Только не знаю пока, что взять у симплингов и сколько, —
Эта новая вещь будит сомненья во мне.
Но ни за что не приму одного в размышлении здравом,
Ибо считаю, для всей братии важно оно —
Не соглашусь, что нельзя встречаться братьям и сестрам,
2430 Кроме как тайно, тишком и никому не сказав.
Есть и еще кое-что, чего я пока не касаюсь:
После для этого мы лучшее время найдем.
Вот и все! Теперь нужна конфирмация папы —
Только. И нам он ее выдаст с готовностью сам.
Ибо тому, кто хлопочет о деле благочестивом,
Папа отказ никогда и ни за что не пришлет.
Стало быть, прежде всего я должен римского папу
И кардиналов его просьбой смиренной склонить.
«Амфитрионеида» Виталия из Блуа, перевод которой печатается ниже, представляет собой образец одного из самых любопытных жанров XII в. — элегической «комедии». Интерес этого жанра в том, что он находится на перепутье между двумя, казалось бы, ничего общего не имеющими литературными явлениями: античной сценической комедией и новоевропейской новеллой.
Слово «комедия» сохранилось в средневековой латыни, но представление о том, что это такое, утратилось после того, как оборвалась традиция античной театральной культуры. Уже Исидор Севильский, при всей своей близости к античной традиции, пишет в «Этимологиях» (VIII, 7), что поэтами древней комедии были Плавт, Акций и Теренций, а поэтами новой комедии — Гораций, Персий и Ювенал. Это означало, что понятие «комедия» потеряло всякие ассоциации со сценой и связывалось только с определенным кругом образов и мотивов; и, действительно, в словоупотреблении позднейших средневековых теоретиков литературы «комедия» означает просто стихотворный рассказ о простых событиях (ложная этимология; comedia от communis) простым стилем и со счастливым концом. От теории был один шаг к практике: в школах второй половины XII в. стали упражняться в сочинении таких стихотворных рассказов, обычно в элегических дистихах, всегда украшенных цветами школьной риторики; образцом для их авторов был, разумеется, самый популярный из античных писателей — Овидий. Таких элегических «комедий» сохранилось около полутора десятков; родиной их, по-видимому, была северная Франция и вслед за нею Англия.
В числе самых ранних произведений этого жанра находятся «комедии» некоего Виталия из Блуа: «Амфитрионеида» и «Горшок» (1150—1170-е годы). Оба сюжета его «комедий» восходят к Плавту — однако никоим образом не непосредственно. Передаточный пункт между «Горшком» Плавта и «Горшком» Виталия нам известен — это латинская пьеса IV в. «Кверол, или Горшок», написанная очень расшатанными стихами и предназначенная, по-видимому, для домашней постановки при дворе какого-то галльского магната; автор ее вдохновлялся Плавтом, но только вдохновлялся, сюжет же его пьесы выдуман почти совершенно заново. Виталий в своем «Горшке» очень близко пересказывает «Кверола», лишь переводя драматическую форму своего оригинала в повествовательную форму элегии. Очень вероятно, что какая-то аналогичная «Кверолу» переработка существовала в IV в. и для плавтовского «Амфитриона» и могла послужить источником второй «комедии» Виталия. Однако не приходится сомневаться в том, что Виталий переработал свой оригинал довольно существенно. Во-первых, Амфитрион превратился у него из полководца в школяра, который возвращается к жене не из похода, а из школы в Афинах, где он набрался всякой учености, а заодно с ним и его раб Гета; в диалоге Геты с Биррией (ст. 173—184) некоторые исследователи видят даже намеки на Абелярово «Да и нет». Во-вторых, центр внимания поэта решительно сдвигается с Амфитриона именно на Гету, потому что этот «низкий» персонаж более комичен; тенденция к увеличению роли раба была уже у Плавта, здесь она усиливается. В-третьих, устраняется сверхъестественный элемент, в развязке не появляется deus ex machina; Юпитер, сделав свое дело, исчезает из действия, и Алкмена с мужем улаживают свои отношения обычными земными средствами. Таким образом, два направления, в которых идет переработка античного сюжета, — это осовременивание и отчетливый уклон к бытовой топике и развлекательности.
Эти тенденции развиваются в позднейших элегических «комедиях» XII в. Ближе всего к Виталию стоит одна из самых популярных «комедий» — «Альда» Вильгельма Блуаского. Здесь источник тоже восходит к античной комедии — в прологе автор называет пьесу Менандра «Мужедева» — и, конечно, тоже через посредство какой-то позднеантичной переработки вроде «Кверола». Но здесь автор идет дальше и по пути осовременивания — героиня Альда и ее отец Ульф носят уже средневековые имена, — и по пути развлекательства — очень много места уделяется гробиански-натуралистическому описанию раба Спурия и его подруги, а разговор Альды с ее обольстителем, переодетым девушкой, так широко обыгрывает эротические перефразы, что трудно не вспомнить Боккаччо. К античным источникам восходят — или являются стилизацией под античные источники — и другие комедии: «Хвастливый воин», «Лидия», «Бавкида и Тразон»; к восточной «Повести о семи мудрецах» восходит комедия Матвея Вандомского «Милон»; анонимная комедия «Купец» пересказывает в овидианском стиле уже знакомый нам по «Кембриджским песням» сюжет «Снежного ребенка»; среди «комедий» имеется даже одна «трагедия», «Афра и Флавий», — кровавая история с мнимым прелюбодеянием и людоедством, у истока которой, быть может, лежала какая-то школьная контроверсия. Некоторые из этих «комедий» выдержаны в почти сплошном диалоге, некоторые, напротив, представляют собой бездейственное и почти бессвязное повествование («Комедия о трех девушках»).
В переложении на новоевропейские языки эти «комедии» стали одними из первых стихотворных фаблио. Так, типично школьный латинский жанр и здесь оказался предком мирского жанра с большим историческим будущим.
Греков науки познать чрезмерно долго стараясь,
Не возвращался домой с Гетою Амфитрион.
В облике ложном идет сын Сатурна в жилище Алкмены.
С ним и Меркурий. Она верит, что это супруг.
5 Гета пришел наконец, отпущенный Амфитрионом.
Счел он себя за ничто, с толку Меркурием сбит.
С горя, что стал он ничем, убежал от Меркурия Гета,
Все рассказал, и супруг в гневе оружье берет.
Радостно вместе с отцом исчезает Меркурий. Любовник
10 Сгинул по счастью. Раздор кончен. Утихнул и гнев.
Стихотворенья поэт сочинял, как он думал, на радость,
Но обманулся: никто стихотвореньям не рад.
Стихотворенья совсем не по вкусу: все важного ищут,
И непомерная страсть всякого к деньгам влечет;
15 Все наживаться хотят, и деньгам стихи уступают:
Коль ты умен, но бедняк, вечно ты будешь никто.
Если ты любишь писать, то в другом возбуждаешь ты зависть;
Старых любя, никогда новых не будут хвалить.
Было бы лучше молчать, чем писаньем стихов заниматься:
20 Ведь ни писателю нет денег, ни славы стихам.
Тот, кому мил этот труд, пусть себе одному он и пишет
Да и красуется сам, самодовольство любя.
Сын Сатурна влюблен в Алкмену. Блаженным считая
25 Амфитриона, свою долю Юпитер клянет.
«Боги, пожалуй, — сказал, — пред Юпитером станут кичиться,
Если всевышних отца Амфитрион превзошел».
Тут жезлоносец отцу попался навстречу: «Желанный
Вестник, — Юпитер ему молвил, — ты кстати пришел
Страстью к Алкмене горю, но она-то ко мне не пылает.
30 Милый в отлучке теперь — я заменю его ей!
Жаждет с Алкменой сойтись Юпитер. Пускай же в Афинах
Мудрость супруг познает, я же, Юпитер, любовь.
Спорит пусть Амфитрион, а Юпитер обманет; наукой
Пусть занимается муж, я же любовью займусь.
35 Скоро вернется супруг. Обернись ты, пожалуйста, Гетой,
В Амфитриона же твой преобразится отец».
Не постыдились в людей обратиться бессмертные боги:
Амфитрионом отец, Гетою сделался сын.
Слухи к Алкмене идут отовсюду, молва возвещает
40 Скорый супруга приезд, радует это ее.
Ждет господина она, и все домочадцы ликуют;
Блещет слоновая кость, пурпуром кроют кровать,
Убран брачный покой и золотом ярко сияет:
Праздновать славно хотят Амфитриона приезд.
45 Радостно встретить должна господина Алкмена, одеждой
Пышной отметив возврат милого мужа домой.
В хитрой прическе жена, в золотых украшениях руки,
Ловко подкрасив лицо, великолепна она.
Всех превзошла она жен и себя самое превосходит,
50 Так что Юпитер теперь в новый приходит восторг,
«Ну поскорее, сынок! — сын Сатурна кричит. — Ты же видишь
Прелесть Алкмены и все чудо ее красоты?
Разве Юноне моей сравняться с ней? Затмевает
Звезды она и пред ней меркнет и солнечный день.
55 Так она мне по душе; пусть так она нас и встречает:
Амфитриону взамен выйдет к Юпитеру пусть».
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Небо покинуто. Вся земля благовонием нежным
Дышит весенним, приход чуя бессмертных богов.
Радость Алкмене: супруг возвратился; она выбегает
60 Встретить его и молве вторит: «Причалил корабль!
Прибыл мой муж дорогой! Подымайся же, Биррия, живо!»
Громко Алкмена зовет Биррию, тот же молчит
И говорит он себе: «Пусть она и кричит, но молчи ты;
Пусть сторожит, а ты спи; пусть побежала, лежи.
65 Ей-то веселье, нам — труд. Ты, Биррия, сном занимайся,
Что бы ни делал другой, это пусть будет твой труд».
Снова Алкмена кричит: «Подымайся же, Биррия, живо!»
Тщетны все просьбы, но вот стала она угрожать.
Тут на угрозы он встал, она ж ему: «На берег выйди.
70 Виден ли парус, корабль — все мне скорей доложи:
Правда ль (о если бы так!) или вздор все, что мне говорили,
Будто мой Амфитрион скоро вернется домой?»
Так госпожа говорит, а Биррия: «Нечего делать,
Но и самих смельчаков моря пучина страшит.
75 На берег выйду, а вдруг тут волна на меня и нахлынет?
Поберегусь я, а то не потонуть бы мне там.
Ведь не заплачет никто, если Биррия в море погибнет:
Амфитриону-то что! Биррия — это пустяк.
Ноги болят и спина; тяжела мне дорога, и долго
80 До кораблей мне идти, да и вернусь ли назад?
То ли пойду, то ли нет, ты послушай, Алкмена: вернется
Амфитрион, коли он намеревался прийти».
Грозно воскликнула тут Алкмена: «Ступай же!» — «Иду я, —
Раб отвечал, — помолись ты о возврате моем».
85 Тут он уходит, она ж: «Будь с нами Юпитер!» — сказала.
Ей же за Гету тотчас молвил Меркурий: «Он здесь».
Он уже Гетою стал, Юпитер же Амфитрионом.
«Здравствуй, Алкмена!» — сказал, радостно к ней подходя.
«Здравствуй, желанный ты мой!» — ему отвечает Алкмена.
90 За поцелуем опять новый идет поцелуй.
Нежно целуя, его укрощает, однако, Алкмена
И обращает к нему девственно-чистую речь.
Не унимается бог, взасос он страстно целует,
Точно любовник, ее крепко и сладко обняв.
95 Не отстраняет она объятий Юпитера, тесно
Вся прижимаясь к нему. Он — в упоенье любви.
«Даже с Юпитером мне обниматься бы так не хотелось», —
Шепчет она, самого бога к богам приравняв.
Вновь поцелуи. Еще горячей распалился Юпитер:
100 «Двери запри, — говорит, — Гета, навесь и замок.
Если придут моряки, людское отродье гони ты
Прочь от дверей, никого ты не пускай за порог.
В спальне мы скроемся с ней». Подчинился Меркурий приказу.
Спрятались в спальне они, он же все двери замкнул.
105 Спальня обоих зовет к объятиям и поцелуям
Без промедленья. И вот вместе в постели они.
Биррия тронулся в путь; он еле плетется, хромает
И на дорогу ворчит, будто она тяжела.
Все потому, что лентяй: «Увы мне, бедному, сил нет!
110 Ноги заныли мои, долго еще мне идти.
Нет, я на горе рожден, я страдаю, а все отдыхают.
Горе тебе, что нести должен ты бабье ярмо.
Баба заставит рабов до седьмого пота трудиться:
Бойся ее, а не то шкуру сдерет со слуги.
115 Чтобы любовник взошел, она врет, будто ждет она мужа,
И потому-то теперь выгнала Биррию вон.
Но, вот ужо я вернусь, поймаю ее. С перепугу
Все позабудет тогда — брань и угрозы, и плеть».
Так он сказал, но еще не решается, думает, медлит,
120 Снова себе говоря: «Это совсем не умно.
Ум изощряют грехи; затаит она ненависть в сердце:
Биррия, будешь во всем ты перед ней виноват.
Мужа уверит жена в чем угодно. Проклятая баба!
Я за нее поплачусь, мне же достанется крест.
125 Снова в дорогу, вперед! Хоть и трудно мне будет, но надо
Все же идти. Продолжай, Биррия, тягостный путь.
Ну так иди же, иди! Лишь бы Гету теперь мне не встретить,
Иначе он на меня взвалит поклажу свою.
А, провалиться б ему! Человек не рожден для поклажи:
130 Лошадь поклажу несет; Биррия ведь — человек».
В гавань вошел между тем, уберегшись от волн и от бури,
К берегу отчей земли радостный Амфитрион.
Чистая твердо царит любовь к жене у супруга:
Гету к себе он позвав, — «Спешно иди, — говорит, —
135 Книги возьми и беги ты домой, приветствуй Алкмену,
Пусть и супругу мою радует мужа приезд.
Я совершенно здоров, и жена, я надеюсь, здорова;
Благополучна она — благополучны и мы».
Молча Гета берет все книги, предвестником идя.
140 Биррия тронулся в путь. Видит он: Гета идет.
«Гета идет! Я погиб! — говорит он. — Чего я боялся,
То и случилось, увы! Экую тяжесть несет!
С этой поклажей и сам великан Атлант запотеет.
На плечи мне этот груз, верно, навалят теперь.
145 Тут вот пещера: в нее, пока не пройдет он, я спрячусь,
А уж потом и пойду». Так он и сделал тайком.
Гета увидел раба, которого знал за лентяя,
Но, что заметил тайник, вида не подал ему,
А, у пещеры присев, оперся на двузубую палку
150 И, отложивши свой груз, заговорил сам с собой:
«Горе моим и ногам и плечам! От поклажи тяжелой
Ноет спина, от пути долгого ноги болят.
Где ж это Биррия? Что не идет он Гете навстречу?
Должен бы он навалить на плечи это добро.
155 Только бы он не упал под грузом». А Биррия шепчет:
«Как повезло мне, что я ловко запрятался тут».
Гета опять за свое: «Увы мне! В этих Афинах,
И не сказать мне, каких только я бед не терпел.
Холод и голод меня и жестокая жажда томили,
160 Ночью не спал я, харчи были дрянными мои.
Сам господин мой одним только черствым хлебом питался,
Мне же доставался такой, что пролежал уж три дня.
Но удивительным я научился там хитрым софизмам,
И доказать я могу, что все людишки ослы.
165 Только вернут мне опять кастрюли, очаг и харчевню,
Я докажу, что ослы те вот, а эти — быки.
Логикой я обращу кого хочешь в любую скотину.
Этот упрямый лентяй, Биррия, станет ослом».
Биррия тут про себя: «Ослом станет Биррия? Как так?
170 Он самое естество вздумал отнять у меня?
Гете, какие бы ты предо мною ни ставил проблемы,
Так я скажу: человек Биррия будет всегда!»
— «Я вот еще заучил, что ничто не может погибнуть —
Что ни на есть на земле, не обратится в ничто.
175 Что существует, ничем никогда оказаться не может,
Но изменяет свой лик и обновляет его.
Значит, и я не могу быть ничем». — Тут Биррия: «Гета
Пусть существует вовек, если он правду сказал!»
— «Уничтожает все смерть. Ученый Платон тоже умер,
180 Сам, как известно, Сократ смерти не мог избежать.
Слух обо мне будет жить, но и он подвергнется смерти:
Смерть ничего не щадит, уничтожает все смерть».
— «Противоречит себе: говорил, что кончины не может
Быть ничему, а теперь — все, говорит он, умрет».
185 — «Ну я пошел. Но что ж там шумит и бормочет в пещере?
Это не заяц ли? Вот эта добыча по мне!
Нет здесь сетей у меня, так я забью его камнем:
Я его палкой прижму, камнями сеть заменю.
Спрячется ль он, побежит, — прикончу добычу каменьем:
190 Обогатит мне теперь эта находка мой стол».
— «Кто это Гете дает побивать то, что скрыто, камнями?
Спрятаться можно луне, Биррии бедному — нет.
Плохо укрылся я тут. Умирать мне совсем неохота,
А умираю; желал жить, а кончается жизнь.
195 Вечно хотел в безопасности быть, а сокроюсь навеки —
Станет могильным холмом эта пещера моя.
Горе, что прятался я. Себя самого погубил я!
Здесь я, пожалуй, умру, а в безопасности был».
Гета каменья швырять начинает и бьет его больно,
200 И с перепугу тогда Биррия молит его:
«Гета мой, Биррия здесь! Пощади ты меня, умоляю:
Так избивать своего друга — ведь это позор.
Руку мне дай! Это я, это Биррия!» — «Нет», — отвечает
Гета, а тот: «Это я!» — Гета: «Не верю тебе».
205 «Я это, я, — тот кричит, — клянусь я, ведь ты меня знаешь!
Слушай, по голосу ты можешь узнать: это я,
Биррия твой я, Гета! Оставь, пожалуйста, камни,
Не убивай, я всегда слушаться буду тебя».
— «Высунь-ка голову». — «Я ее высуну, камни оставь ты
210 И не разбей, я молю, голову камнями мне!»
Тот перестал, этот вышел; а Гета: «Чего ж ты укрылся?
Я ведь случайно тебе голову мог размозжить.
Живо беги на корабль и всю остальную поклажу
Ты забирай: на плечах много придется тащить.
215 Да и мою прихвати. Для тебя ведь пустяк это сущий».
— «Это пустяк? Да кому ж все это можно поднять?»
— «О, ты и больше снесешь, увяжи только это покрепче».
И, показав на узлы, — «это легко», — говорит.
«Если же ты ни за что такой легкой не хочешь поклажи,
220 То почему бы не взять то, что по силам тебе?
Амфитрион мне сказал, когда больше я взять собирался, —
Гета, ты это возьми, это полегче нести.
Биррия пусть заберет, бездельник, что потяжеле:
Большую тяжесть пускай большие плечи несут».
225 — «Биррии надо тащить еще через горы! Давай же
Эту поклажу, какой ты нагрузился». — «Бери».
— «Если труда избежать невозможно, то надо трудиться».
Оба уходят — один к берегу, этот домой.
Гета доволен; идет он теперь по знакомой дороге,
230 В сладких о доме мечтах он сокращает свой путь:
«Радуйся, Гета, твои труды окончены. Скоро
Ты отдохнешь, и тебя вновь ожидает покой.
Бросятся Гету встречать Саннион сейчас же и Санга
С Давом, и рукоплескать будет вся челядь тебе.
235 Имя прославят мое, называть меня будут «учитель»;
Даже и тень моего имени будет страшить.
Буду велик я: во всех почитать меня станут харчевнях,
Стану я вольным и сам буду рабов обучать.
Что же, однако, нейдет Алкмена навстречу мне? Что же
240 Заперты двери и все замерло в доме у нас?
Двери должны отворить по первому возгласу Геты!
Иль уж слегка постучать, чтобы впустили меня?
Много уборов со мной на радость женщине: платье
Муж посылает жене, пояс, монисто и плащ.
245 Красят уборы всегда; подарками жены гордятся,
Кажутся лучше себе, кажутся краше мужьям».
Тут, подойдя, он стучит, однако за дверью ни звука.
Он в изумленье, и в дом голосом громким кричит:
«Выйди, Алкмена, скорей, распахните пред Гетою двери!
250 Выйди же: Амфитрион твой возвратился домой!»
Вышел Меркурий. В обман он вводит Гету. Такой же
Точно, как Гета, лицом, да и по голосу схож:
«Амфитрион уже спит, а дверь сторожит его Гета.
Кто ты такой? Пошел вон!» Тот обомлел и молчит.
255 В ужасе Гета, что свой он собственный голос услышал.
Он отошел от дверей и говорит про себя:
«Тот, кто со мной говорил, несомненно, по голосу — Гета.
Только бы Гета и мог голосом Геты сказать.
Логики нам говорят: если голос двоих одинаков
260 Будет, то имя одно быть у обоих должно».
Так он решил и, весь дом обойдя, увидел, что заперт
Дом отовсюду и все в замкнутом доме молчит.
Он изумился и вновь окликнул: «Кто бы ты ни был,
Дверь отвори поскорей: Гета вернулся домой!»
265 — «Гета давно уже здесь, — бог ответил, — Амфитрион же
В спальне с женою лежит и наслаждается с ней.
Биррия тоже пришел; он долго в пещере скрывался,
Там он, от страха дрожа, тяжких пугался камней.
Ты перестань-ка кричать, отдыхать не мешай ты усталым:
270 Сладкий отраден покой после тяжелых трудов».
Гета отлично свое знает имя, но дверь на запоре;
Назвали Гету, а дверь все продолжает молчать.
Остолбенел и опять отошел: «Увы! — восклицает, —
Вправду он Гета, его это слова и дела.
275 Иль заблудился я, что ль? Неужели же Биррия мог бы
Опередить меня, иль шел он кратчайшим путем?
Или же я говорю сам с собою? Но мне непонятно,
Как раздвоиться бы мог тот, кто был прежде один.
Всякая сущность одна. Но ведь один говорю я!
280 Следственно — Гета — ничто. Но быть не может ничто!
Был я один, когда мой раздался голос у двери
Дома, но этот меня тут же в ничто обратил.
Он отвечает ли мне? Не отзвук ли голоса это,
Вроде того как в лесу, мне отдает самый дом?
285 Двери давно уже мной, запертые на крюк, завладели.
Что мне сказать, чтоб удрать? Горе мне! Заперт я там.
Но подойду, рассмотрю его ноги я, волосы, зубы,
Голос какой, и лицом сходен я с ним или нет.
И о поступках спрошу и о нраве. Опасливым буду.
290 Тяжко, коль это двойник; плохо, коль Гета — ничто».
Вновь он идет и, засов сломать пытаясь железный,
В дверь запертую опять яростно бьет кулаком.
«Выйди, — кричит, — и лицом и голосом с Гетою схожий,
И отодвинь-ка засов ты от дверных косяков,
295 Дай мне взглянуть, не входя в твои приоткрытые двери,
Правда ль, что ты по лицу точно такой же, как я».
«Не проведешь никогда, — отвечает Меркурий, — ты Гету:
Если нет силы войти, хочешь ты хитростью взять?»
Просит он, тот — ни за что; умоляет, тот его гонит.
300 Начал ломиться опять; бог оказался сильней.
Стали браниться, в дверной косяк упираясь; напрасно
Сыплется ругань у них с той и с другой стороны.
Гета кричит: «Если ты дверей мне добром не отворишь,
То погоди, негодяй, силу узнаешь мою.
305 Выдвинь сейчас же засов, мерзавец, а то ведь дубиной
Крепко ударю и дверь вышибу я у тебя,
Стыдно мне умолять, коль могу своего я добиться.
Где ты, Алкмена? Вставай, дверь отворяй поскорей!
Стыдно жене не бежать со всех ног навстречу супругу,
310 Раз он приехал. Вот я, Гета, у двери стою!
Амфитрион уже здесь, прикажи отворить мне скорее.
Висельник этот никак Гету не хочет впустить».
«Мне от богов попадет, если ты что худое замыслил.
Гета, опомнись!» — себе это Меркурий сказал.
315 — «Дверь я дубиной собью!» — «А я сворочу тебе шею.
Голосом страшным ты мне поберегись угрожать!
Думаешь, я побоюсь угроз твоих? Ну, вышибай-ка:
Из головы у тебя вышибу все я мозги».
Гета испуган. Свои уловки с угрозами бросив,
320 Он прибегает опять к просьбам, привычным ему:
«Ты мне, прошу, расскажи, каков ты лицом и обличьем,
И укажи, каковы руки и ноги твои.
Ты постарайся себя описать мне в подробностях точно,
Кто ж это, кроме меня, может быть мною еще?»
325 — «Что же, — Меркурий сказал, — твою исполню я просьбу,
Раз ты уж мне не грозишь, но только просишь меня.
Прежде всего, коль умен, перестань уверять, что ты Гета;
В это не веришь ты сам, но вот уж мне ты поверь.
Геты, ведь, кроме меня, во всей Греции нету другого;
330 Верно, меня обмануть именем хочешь моим?
Гета единственный — я. Узнай же, каков по лицу я,
Тело мое каково и все повадки мои.
Я безобразным лицом наделен и неслыханно черным,
Да и все тело мое, словно как сажа, черно,
335 Точно бы я эфиоп иль пришелец из Индии дальней;
Вечно в чесотке зудит темная кожа моя;
Всклочена вся голова, козлиной обросшая шерстью,
Узок лоб мой, а нос долог; гноятся глаза;
Щеки и вся борода заросли волосами, как лесом,
340 На неуклюжих плечах длинная шея торчит.
Пузо раздуто мое, будто я водянкой болею,
А уж утроба моя меры не знает себе.
И никаким затянуть ремнем не способен я брюхо,
Если я хлеба нажрусь иль налакаюсь воды:
345 Нету предела моим ни почкам, ни чреву. В щетине
Икры мои, а свербёж в них неуёмно царит.
В ярость приводят меня икота моя и рыганье.
До колченогих колен мой отвисает живот.
Голени хоть коротки, но толсты; ноги кривые,
350 И ни одна на ступню не налезает туфля.
Всякому ясно, каков я собою: Гету завидя,
Все с отвращеньем бегут в разные стороны прочь.
Есть же, однако, и то, что ценится в мерзостном Гете:
Хочешь узнать почему? Мерзко и это, скажу,
355 Хоть и понятно вполне: ничем неуёмная похоть,
Похоть моя никакой меры не знает себе.
Чтобы всю правду сказать: не Гету, но часть его любят.
Мой отвратителен вид, но привлекательна часть.
Хоть не угодно лицо, но часть моя девкам угодна:
360 Похоти дикой полна и непреклонна всегда.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Часть моя делает так, что целиком я любим».
Гета вконец поражен его обликом: смотрит и слышит,
Как с ним он сходен; себя он уже счел за ничто,
365 Видя себя самого до подробностей точно таким же:
«Вижу, ты Гета, и сам я совершенно таков.
Но ты скажи мне, какой такой хитростью Амфитриона
Ты обманул, мною став, я ж оказался ничем?»
«Слушай, какой я хитрец и ловкач, — жезлоносец ответил, —
370 И поклянись мне, что я — Гета, а ты вот — ничто.
Я провожу стариков, все обманы и тайны скрываю,
Всем же уловкам свою я и Таиду учу.
Не устоит никакой замок перед Гетой; рукою
Щедрою я раздаю все, что совсем не мое.
375 Мой отвратительный вид забывать заставляют подарки:
Коль не скупишься, всегда будешь, что хочешь, иметь.
Выслушай, кроме того, что недавно я делал в Афинах,
И по делам ты моим Гету признаешь во мне.
Школою Амфитрион был занят, а Гета Таидой:
380 В новой отчизне всегда с новой Таидою я.
Сколько угодно Таид везде себе Гета добудет.
Я побеждаю, даря: так побеждает Амур.
Если хозяин мой спит, мошну я его очищаю:
Освободив от монет, я облегчаю ее.
385 Часто мне крест угрожал, угрожали нередко оковы,
Секли частенько меня да и бранили не раз.
Я вот намедни (но ты смотри, чтоб никто не подслушал),
Не поломав и ларца, пару талантов стянул.
Ключ для соблазна жены всегда я храню сокровенно
390 И без труда я могу глупых мужей обмануть.
Коль не удался обман и с поличным буду я пойман,
То, призывая богов, все от себя отведу,
Не усомнившись призвать себе лжесвидетелей в помощь.
Смелости нет у того, кто почитает богов».
395 «Ладно: ты Гета», — сказал ему Гета, не зная, что делать.
Все он признал, и ему горько с досады теперь.
«Значит, я — просто ничто», — говорит он и тотчас обратно
Той же дорогой, какой радостный шел он, побрел.
Мрачный идет он назад, про себя печалясь: «Увы мне!
400 Был я когда-то, и вот я обратился в ничто.
Гета, чем можешь ты быть? Человек ты? Да нет, потому что,
Если кто Гетою был, чем, кроме Геты, он стал?
Я вот Платон; может быть, обращен я в Платона наукой?
Гетой же мне не бывать, хоть я и Гетой зовусь.
405 Коль я не Гета, то мне не должно Гетою зваться;
Гетой зовусь; если ж нет, как же меня называть?
Имени нет у меня, раз ничто я. Увы мне, ничто я.
Но говорю и смотрю, и осязаю себя».
Тут, прикасаясь к себе, говорит: «Да ведь я осязаем!
410 Что осязаемо, то не обратимо в ничто.
Есть то, что было, и впредь оно бытия не лишится;
То существует, чему существованье дано.
Я ж существую и нет. Пропадай, диалектика! Ею
Я уничтожен вконец. Знаю, что знание — зло.
415 Логику Гета учил, и вот бытие он утратил,
И не в быка обращен ею, но вовсе в ничто.
Эта софистика всех других лишь в скотов обращает,
А у меня-то мое все отняла бытие.
Горе вам, логикам всем, коли так! Но, я вижу, подходит
420 Амфитрион, но и он тоже, пожалуй, ничто.
Но, хоть ничто, он идет; идти же ничто ведь не может?!
Боги, что делать? Пошло все у нас здесь кувырком.
От диалектики стал я, дурень, и вовсе безумным.
Есть ли Гета иль нет, Гета теперь уяснит.
425 Я существую, коль он назовет меня Гетой при встрече;
Если же нет, я ничто». Так он сказал и пошел.
Амфитрион продолжает идти, а следом с узлами
Тяжкой поклажи спешит Биррия, еле дыша.
Гету увидя, — «Зачем, о великий Юпитер, — вскричал он, —
430 Гета навстречу идет? Что он еще натворил?
Или какую беду его спешный возврат возвещает?
Сделай, Юнона, чтоб он с доброю вестью пришел!
Может быть, умер сынок у меня иль несчастье какое
Сталось с женою? Боюсь. Видно, что он огорчен.
435 Страшно смотреть на него. Только б не дали боги бездетным
Мне оказаться и стать круглым навек сиротой.
Что ж я молчу? Расспрошу». И тут же к нему обратился:
«Гета, скажи мне скорей, как у нас дома дела?
Все ли в порядке иль нет? Как супруга моя дорогая,
440 Не захворала ль она?» Гета же так говорит:
«Боги, я — Гета, коль он, спросив меня, Гетою назвал.
Имени, знаю я, нет лишь у того, чего нет.
Пусть доказавшего мне, что ничто я, накажет Юпитер
И за меня отомстит, высших владыка небес».
445 Так говоря про себя, он тут же воскликнул: «Клянусь я,
Ты удивишься: давно мы уже дома с тобой.
Знай же: здесь вовсе не мы. Вернулся уж Биррия, в спальне
Амфитрион, у дверей Гета на страже стоит.
Правду тебе говорю я сущую; был бы я счастлив,
450 Если бы то, что скажу, было бы чистым враньем.
Вот когда, Амфитрион, ты меня отпустил, то, вернувшись,
Перед собой я нашел двери на крепком замке.
Стал я ломиться тогда. Меня Гета гонит от двери
И говорит, что давно дома уж Амфитрион.
455 Мне он меня описал, перечислил мне все, что я делал,
Кто такой Гета, сказал; я и поверил ему».
Биррия шепчет себе, усмехаясь: «Он в Грецию, вижу,
Выехал в здравом уме, там же с ума он сошел.
Всякого дурня сведет с ума диалектика. Видно,
460 Биррия, не по тебе эту науку зубрить.
Лучше уж неучем быть: любого все эти бредни
Делают или ослом, или же вовсе ничем.
Будь кто угодно ослом, ты, Биррия, будь человеком:
Школою всяких наук будет харчевня тебе».
465 Гета окончил доклад, едва самому себе веря.
В ужасе Амфитрион и говорит вне себя:
«Ты одурачен, болван, побоявшись ничем оказаться.
В спальне любовник; с тобой был он, конечно, знаком.
Дайте оружие мне! Ты, Гета, мечом опояшься,
470 Биррия, копья бери: мы одолеем его.
Счел он нас всех за ничто, но сейчас он почувствует, кто мы».
Выслушав этот приказ, Гета берется за меч.
Оба готовы. Один возмущен осквернением ложа,
Тот же докажет мечом, что он отнюдь не ничто.
475 Биррия тут про себя: «Я знал, — говорит, — что как только
К пристани я поспешу, ложе любовник займет.
Где бы мне спрятаться? Нет, уж Биррию ты не обманешь:
Этих безумцев двоих бешенство гонит на бой.
Пусть оба биться идут, в сражении все ненадежно.
480 Коль удеру, никогда в битве меня не убьют».
Грозно его господин торопит: «Ну, Биррия, живо!»
«Все я с поклажей вожусь. Я догоню», — говорит.
— «Брось ты узлы, захватить и прикончить любовника надо».
— «Брошу. Беда за бедой, вижу я, так и бежит.
485 Силы у нас не равны, там, пожалуй, ведь много народу,
И захватить нелегко будет любовника нам.
Во всеоружье идут блудники. Я за вами. Ступайте.
Для рукопашной всегда нужны бывают мечи.
Издалека во врагов я пращой метать буду камни:
490 Раны нежданные вред больший наносят врагам».
Оба, Юпитера мощь на Юпитера мощь призывая,
Гета и Амфитрион грозно оружьем гремят.
Биррию смех разобрал: что за смелость у этих обоих!
Вот бы любовнику знать, что за вояки идут.
495 Спины врагам показать им нетрудно. Коль Греция встарь бы
Эдаких слала бойцов, Троя стояла б досель.
Биррия, первым беги, коль умен, нападай же последним:
Робкому, чтобы спастись, лучше подальше удрать».
Стал уже меньше пылать любовною страстью Юпитер,
500 И поцелуи его стали не так горячи:
«Надобно мне уходить: корабли у причала оставил
Я без охраны. Пора, Гета, назад нам идти».
Тотчас Меркурий за ним. Небеса Юпитеру рады,
Грустною стала земля, чуя, что боги ушли.
505 Без украшений стоит Алкмена, сняв все уборы,
Но и без них хороша. Снова отворена дверь.
Амфитрион перед ней появляется вооруженный;
Страхом объята, жена мужу навстречу идет.
«Меч почему у тебя? Поцелуев я жду, не оружья.
510 Что за нужда, — говорит, — так появляться к жене?»
Ласковым рад он словам. «Целоваться явился в оружье?»
Выскользнул меч из руки, гнев остывает его.
Гета идёт; изумлен он отворенной двери; за нею
Хочет искать блудника, но и боится найти.
515 Вовсе его не найдя, становится Гета смелее
И начинает уже голосом грозным кричать:
«Амфитрион, где блудник? Довольно тебе целоваться!
Где тут блудник? Я его тут же прикончу мечом.
Я и Алкмену спрошу: почему ни за что не хотела
520 Гету впустить?» Но она так отвечает, смеясь:
«Ты же ведь дверь сторожил и сам же ее отворил ты,
А перед этим ее сам приказал запереть.
С Амфитрионом моим я в брачном покое ласкалась».
Амфитрион тут пришел в ярость при этих словах.
525 Вместо объятий — побои, нарушены мир и согласье,
И по желанным щекам муж начинает хлестать.
«Горе мне! — он завопил. — Наконец-то домой мы вернулись,
А у тебя был блудник!» «Не был, — она говорит. —
Я миловалась с тобой! Или мне это все показалось?
530 Часто виденья со мной шутят, когда я засну».
«Это, конечно, во сне, — добавил Биррия, — Гета
Тоже дуреет, глупей став от науки своей.
Бросьте дурацкую брань! Пойду-ка я лучше в поварню.
Радуйся, Амфитрион! Гета, ты — вновь человек!
535 Амфитрион, утешайся женой; ты, Биррия, — кухней;
Тем, что ты вновь человек, — Гета. И все хорошо».
Поэзию вагантов открыл для европейского читателя романтизм с его культом средневековья. В начале XIX в. была найдена знаменитая Бенедиктбейренская рукопись («Carmina, Burana»); удивленная Европа увидела, что мрачное средневековье умело не только молиться, но и веселиться, и не только на народных языках, но и на ученой латыни. К середине XIX в. основные памятники вагантской литературы были, худо ли, хорошо ли, уже опубликованы; но представления о ее происхождении, распространении и характере были самые смутные. Было предположение, что родиной вагантской поэзии была Италия, страна будущего Ренессанса; было предположение, что все лучшие вагантские стихи принадлежат одному гениальному поэту, скрывшемуся под прозвищем «Голиаф» (это имя стоит в рукописях многих стихотворений — особенно в рукописях английского происхождения), и его подражателям «голиардам», объединявшимся в организованный бродячий орден; было предположение, что это стихи и песни низового, коллективного происхождения, слагавшиеся безымянными бродягами, и было противоположное предположение, что эти стихи сочинялись для развлечения учеными и богатыми клириками и лишь потом спускались «в народ». Только в XX в. картина начала проясняться. В. Мейеру удалось выявить цикл стихотворений, сочиненных Примасом Орлеанским; М. Манициус выделил и издал Стихотворения Архипииты Кельнского; К. Штрекер определил лирическое наследие Вальтера Шатильонского и его школы. Вокруг этих (и немногих других) имен по-прежнему лежит неоглядное поле анонимных произведений, и работа по установлению их текста, происхождения, взаимовлияния и атрибуции находится еще в самом начале.
Самое раннее и самое славное из вагантских имен — это имя Гугона, по прозвищу Примас Орлеанский. Оно попало даже в современные летописи: в хронике продолжателя Ришара из Пуатье под 1142 г. стоит такая запись: «В это же время процветал в Париже некий школяр, по имени Гугон, от товарищей своих по учению прозванный Примасом; человек он был маленький, видом безобразный, в мирских науках смолоду начитанный и остроумием своим и познаниями в словесности стяжавший своему имени блистательную славу по многим и многим провинциям. Среди других школяров был он так искусен и быстр в сочинении стихов, что, по рассказам, вызывал всеобщий смех, оглашая свои тут же слагаемые вирши об убогом плаще, пожертвованном ему некоторым прелатом». Стихотворение это читатель найдет ниже. Про него рассказывали, что однажды он в церковном хоре пел вполголоса и объяснял это тем, что не может петь иначе, имея только полприхода; и еще столетие спустя итальянский хронист Салимбене, рассказывая об одном архиепископе, который терпеть не мог смешивать вино с водой, упоминает, что при этом он с восторгом ссылался на стихи Примаса Орлеанского на эту тему. «Примас» стал почти нарицательным именем для поэта-ваганта; было даже предание о том, как он состязался в стихотворстве с легендарным Голиафом, праотцом голиардов. Действительно, во всем корпусе вагантской поэзии стихи Примаса отличаются наибольшей индивидуальностью, производят непреодолимое впечатление автобиографичности. Они самые ««земные», он нарочно подчеркивает низменность их тем — подарков, которые он выпрашивает, или поношений, которые он выносит. Он — единственный из вагантов, который изображает свою любовницу не условной красавицей, а прозаической городской блудницей. По его стихам можно проследить с приблизительной достоверностью историю его бродячей жизни. Он побывал и в Орлеане, и в Париже, и в Бовэ, и в Реймсе, которому посвятил панегирическое стихотворение, и в Амьене, где он проигрался до нитки, и в Сансе, где добрый епископ щедро его одарил. Под старость ему жилось все хуже и хуже: в одном свирепом стихотворении он рассказывает, как его спустил с лестницы некий богач, к которому он пришел (будто бы) за своими собственными деньгами, в другом, напечатанном ниже, — как злодей-капеллан со своим приспешником выжил его в больницу-богадельню при капитуле, а когда он попытался заступиться там за одного больного, то выгнал и оттуда. Даты жизни Примаса могут быть установлены лишь приблизительно: он родился ок. 1093 г., а умер ок. 1160 г.
Второй великий вагантский поэт известен не по имени, а только по прозвищу: это Архипиита, «поэт поэтов», как он себя называет. Архипиита — образ совсем иного рода, чем Примас. Он тоже скиталец, он тоже бедняк, но у него нет той едкой мрачности, которая присутствует в стихах Примаса: вместо этого он бравирует легкостью, иронией и блеском. Он тоже попрошайничает почти в каждом стихотворении, но не с издевательским самоуничижением, как Примас, а с гордым вызовом, принимая подаяния как нечто заслуженное. Стих его легче и звонче, он реже пользуется метрическими размерами и чаще — ритмическими, более разговорными, он с великолепной иронической свободой рассеивает в своих стихах и библейские и античные реминисценции в самом неожиданном применении. Хоть он и упоминает о том, что страдает чахоткой, но стихи его светлее и оптимистичнее, чем стихи Примаса. По собственному признанию, он был из рыцарского рода и пошел в клирики только из любви к наукам и искусствам; светский лоск лежит на его стихах больше, чем у кого-либо из его латинских современников. Таково и его общественное положение: это почти «придворный поэт» императора Фридриха Барбароссы, его официальный покровитель — архиканцлер Рейнальд (Регинальд) Дассельский, архиепископ Кельнский, правая рука императора. Жизнь Архипииты выступает для нас из неизвестности всего на какие-нибудь пять-шесть лет — 1161—1165 гг. В эти годы написаны все десять сохранившихся от него стихотворений: в них мы находим его сперва в Италии в свите Рейнальда, сопровождавшего императора в походе против Милана (Рейнальд побуждал поэта написать эпос в честь Фридриха, поэт изысканнейшим образом отказывался — это стихотворение переведено ниже, — но потом все-таки был вынужден написать если не эпос, то оду в честь Фридриха, эффектную и блестящую), потом — в Вене, на возвратном пути в Германию, потом — в Кельне, потом — в Салерно, знаменитом медицинском центре, куда он отправился лечиться от чахотки, и наконец, после неудачного лечения, — опять в Германии. Стихи Архипииты широкого распространения не получили: это был слишком индивидуальный и слишком «локальный» мастер, чтобы ему можно было легко подражать. Однако одно из его десяти стихотворений представляет исключение — это знаменитая «Исповедь», с ее строками «В кабаке возьми меня, смерть, а не на ложе!..» и т. д.; рано утратив имя автора, она стала популярнейшим из всех вагантских стихотворений в Европе, перерабатываясь и контаминируясь с другими вагантскими «программными» стихами как истинное фольклорное произведение.
Третий классик вагантской поэзии, Вальтер Шатильонский (ок. 1135—1200) уже известен нам как автор эпической «Александреиды», один из самых ученых и классически образованных поэтов XII в. «Ученым поэтом» он остался и среди вагантов. Собственно, «бродячим клириком» его считать нельзя, бедняком он не был и всегда располагал каким-нибудь местом в каноникате, соборной школе или при дворе Генриха II. «Попрошайных» стихотворений, столь важных для Примаса или Архипииты, у него нет вовсе. Единственное стихотворение, в котором он просит пожаловать его приходом, обращено к самому папе и настолько полно патетических ламентаций о всеобщем падении нравов и знаний, что личная нота в нем совершенно теряется. Падение учености, отсутствие уважения к знаниям и знающим — главная тема жалоб и негодования Вальтера в большинстве его стихотворений: он ратует стихами не за себя, а за все ученое сословие. Поэтому для него особенно характерны сатирические и морально-обличительные стихотворения: ими он представлен и в нашей подборке. Главный предмет его обличений — богатые прелаты, их симония и непотизм; непосредственно папский престол он затрагивает лишь в одном стихотворении, «Обличить намерен я...» (может быть, оно даже принадлежит не Вальтеру, а его подражателю), которое именно поэтому стало одним из самых популярных во всей вагантской поэзии. Стиль Вальтера тоже несет отпечаток его «учености»: он любит эффектно развертываемые аллегории (так построено стихотворение «Для Сиона не смолчу я», где образы Сциллы и Харибды, скал, сирен и пр., нагроможденные в начале стихотворения, потом получают каждый свое отдельное толкование, так же построен «Стих о светопреставлении»), любит патетические антитезы, созвучия, игру слов (например, в «Обличении Рима»). Примаса легче всего представить себе читающим стихи в таверне, Архипииту — при дворе, а Вальтера — на проповеднической кафедре. Из трех поэтов он — самый «литературный»: он берет ходовые общедоступные мотивы и с помощью своего арсенала риторических средств, которыми он владеет в совершенстве, превращает их в образцовые стихотворения. Это относится не только к сатирическим, но и к традиционным лирическим темам — к стихам о любви, весне и свидании.
Безымянная масса рядовой вагантской поэзии представлена в настоящем сборнике немногими образцами, характерными для всех основных ее тем: здесь есть стихи «программно»-вагантские («Чин голиардский»), стихи сатирические, весенние песни, любовные песни, пасторали, и, наконец, вакхические песни; среди этих стихотворений помещена (в сокращении) и большая поэма «Прение Флоры и Филлиды», один из лучших образцов популярного в средние века жанра дебата на характерную для вагантов тему — кто больше достоин любви, рыцарь или клирик? Почти все эти стихотворения заимствованы из уже упоминавшегося сборника «Carmina Burana» — самой большой антологии латинской светской лирики средневековья. Составленная в XIII в. неизвестным любителем из южной Баварии, эта антология включает свыше 200 произведений, преимущественно вагантского происхождения. Они расположены в продуманной последовательности: вначале морально-сатирические стихи (быть может, этому предшествовала несохранившаяся часть с религиозными стихами), потом основная часть — любовные стихи, потом «бродяжные» и застольные песни, и наконец, как это ни странно, несколько религиозных гимнов и литургических драм: очевидно, ваганты в своей деятельности охотно выступали исполнителями этих праздничных действ. Аналогичным образом составлены были и некоторые другие сборники светской поэзии XII—XIII вв., менее объемистые и более пестрые по содержанию; они обычно называются по библиотекам, в которые хранятся их рукописи: Арундельский сборник, Ватиканский, Цюрихский, Базельский, Штутгартский и т. д. Еще большее количество стихотворений разрозненно находится в других бесчисленных сборниках средневековых стихов и прозы, до сих пор должным образом не обследованных. Поэзия вагантов остается одним из самых интересных предметов изучения для литературоведа-медиевиста.
1. Бог сказал апостолам: «По миру идите!»[547]
И по слову этому, где ни поглядите,
Мнихи и священники, проще и маститей,
Мчатся — присоседиться к нашей славной свите.
2. Помним слово Павлово; «Испытуйте вольно!»[548]
Жребий наш — достойнейший в жизни сей юдольной.
Только тот противен нам в братье богомольной,
Кто нас примет скаредно и нехлебосольно.
3. Саксы, франки, мейсенцы, свевы и батавы[549],
В орден наш собравшие все концы державы,
Молвите, прослушавши ордена уставы:
«Сгиньте, скряги алчные! Сгибните без славы!»
4. Образ благочестия мы одни являем:
Бедного, богатого — всех мы принимаем;
Знатных с низкородными, дельного с лентяем,
Кто от монастырских врат в шею был толкаем.
5. Рады и монаху мы с выбритой макушкой,
Рады и пресвитеру с доброю подружкой;
Школьника с учителем, клирика со служкой
И студента праздного — всех встречаем кружкой.
6. Принимает орден наш правых и неправых,
Старых и измученных, молодых и бравых,
Сильных и расслабленных, видных и плюгавых,
И Венерой раненных, и всецело здравых.
7. Принимает всякого орден наш вагантский:
Чешский люд и швабский люд, фряжский и славянский,
Тут и карлик маленький, и мужлан гигантский,
Кроткий нрав и буйственный, мирный и смутьянский.
8. Ордена бродячего праведна основа:
Наша жизнь завидна есть, доля — несурова.
Нам милей говядины жирный кус здоровый,
Чем болтушка постная из крупы перловой.
9. Орден наш заслуженно братством стану звать я:
Люди званья разного к нам бегут в объятья.
Всех, того и этого, примем без изъятья —
В братии скитальческой все скитальцы — братья.
10. Возбраняет орден наш просыпаться рано —
Утром злые призраки реют средь тумана,
В души пробудившихся входят невозбранно:
Кто поутру в храм спешит — поступает странно.
11. Возбраняет орден наш раннее служенье —
Встав, мы ищем отдыха, ищем угощенья,
Пьем вино и кур едим, судьбам в посрамленье:
Это нам угоднее времяпровожденье.
12. Возбраняет орден наш быть в двойной одеже[550] —
Сверху свитки плащ носить можно лишь вельможе;
Мы же в кости спустим плащ, да и свитку тоже[551],
А потом расстанемся с поясом из кожи.
13. Твердо это правило помнит мир досужный;
Кто в рубахе чванится, тем штанов не нужно.
Коль наденешь лишнее — если не недужный —
Будь под отлучением: мы с таким не дружны.
14. Сан не дозволяет нам уходить голодным:
Каждый ловко клянчащий будь с подарком сродным.
Будет нам и медный грош нужным и угодным,
Коли с ним ты сядешь в зернь игроком свободным,
15. Ветры нас противные пусть в пути не встретят,
Злые стрелы бедности пусть нам в грудь не метят;
Всякому разумному луч надежды светит:
Беды минут странника, и судьба приветит.
16. А что речи едкие молвим, кроме лестных, —
Скажем в оправдание вольностей словесных:
«Честью честных мы честим и хулой — бесчестных,
Розним козлищ с агнцами, как в словах известных»[552].
1. Звания духовного бедный я бродяжка,
Изнываю в скудости и терзаюсь тяжко.
2. Я бы рад премудрости книжной поучиться,
Так нужда злосчастная нудит отступиться.
3. Одежонка рваная тело прикрывает,
И зимой холодною зябко мне бывает.
4. Оттого и в божий храм прихожу последний:
Нет меня за всенощной, нет и за обедней.
5. Града украшение, ныне к вам взываю,
К вам с мольбой смиренною руки простираю:
6. Вспомните Мартиново благостное дело
И оденьте страннику страждущее тело!
7. Ведь Господь, что ведает о даренье честном,
Вам воздаст сторицею в царствии небесном.
1. Скудного имущества похититель жадный,
Будь за то наказан ты смертью безотрадной,
Мучься карой вечною, долей неповадной
Не в полях Элисия, а в геенне смрадной!
2. Пусть тебя, проклятый вор, всех воров негодней,
Бред и жар, и боль, и гниль сгложут безысходней,
Будь из жизни вычеркнут ты рукой Господней,
Будь Эаком выброшен в муки преисподней!
3. В жизни кратковременной ты не ведай счастья;
Днем и ночью пусть тебя стерегут напасти;
Яростной Эриннии мучайся во власти;
Цербер растерзай тебя в три голодных пасти!
4. Пусть ему недолгую нить спрядает Клото;
Пусть Лахеза смертные с ним сведет расчеты;
Пусть Атропы ножницы довершат работу[553],
И без покаяния смерть придет к илоту!
5. Будь под отлучением в доме ты и в поле;
Не обрящи общника в злой твоей юдоли;
Пусть никто в глаза тебе не посмотрит боле;
Пусть Мегера жжет тебя пыткой адской боли!
6. Всех грехов немоленных с тяжестью на шее,
Без прикосновения кроткого елея
Смерть скоропостижная ввергнет лиходея
В пекло, где предатели страждут и злодеи.
7. Это отлучение кто услышит, люди,
Всяк к повиновению пусть себя принудит;
Кто же не воздаст за зло оному Иуде,
Ввек тому анафема буди, буди, буди!
Был я некогда богатым
И любимым всеми братом,
Но, от старости горбатым
Став, не стал уж тороватым,
Оказавшись виноватым
И проклятыми проклятым.
Сплю на ложе жестковатом,
Состою теперь за штатом.
А питаясь с недохватом,
Стал и грязным и лохматым.
Изгнан был я капелланом
И презренным, и поганым,
И жестоким стариканом,
Словно был я басурманом,
Сам же был он истуканом
Или сущим Дацианом[554].
Он любил меня сначала,
Затаив корысти жало,
А когда моих не стало
Денег, то любовь пропала,
Участь жалкая настала
И, узнавши зла немало,
Выгнан был примас усталый.
Он казался мне примерным
И шептал мне лицемерно,
Обольщенный денег скверной:
«Брат мой, друг тебе я верный».
Обольстился я угодой,
Но, лишившися дохода,
Выгнан был не на свободу,
А на муки и невзгоду
В холод, дождь и непогоду.
Непогоде на мученья
Отдан я без сожаленья
За грехи и преступленья.
Как Иуда, без сомненья,
Я достоин удавленья:
Хору вашему служенье
Предал я, и в заблужденье
Предпочел я униженье
Истинному наслажденью.
Тот, кому я сам предался,
Любодеем оказался,
Я же с жизнью распрощался,
По своей вине попался
И до гибели добрался.
Быть разумным не умея,
Глубоко погряз во зле я,
Сам себе сломивши шею,
Вздумал, что, больных жалея,
Хворым помогу в беде я,
Взяв одежду победнее.
В этой горестной затее
О небес забыл царе я.
Грешен я, но ради бога
Не судите меня строго!
И до смертного порога
Горьких слез пролью я много.
Горько плачу и рыдаю,
Но не тщетно я стенаю,
Вашу доброту всегда я
С умиленьем вспоминая.
О, примаса участь злая,
Я о ней не забываю!
Но пускай и навсегда я,
Днесь отверженный, страдаю,
Но, на вас я уповая,
В нищете не унываю.
Бедности влачу я долю:
Мой участок, мое поле —
Вот мой мир, и поневоле
Не схожу теперь оттоле.
Был богатым я дотоле,
Говорил, шутил я вволю
И острил я не без соли,
Но теперь для этой роли
Нищий не годится боле.
Где я пищу раздобуду,
Нищий? От монахов буду
Ждать ее, но не забуду
Муз, Гомера, и пребуду
Их поклонником повсюду.
Я не жду даяний груду,
Только, коль стою покуда
Я на паперти, зануду
Не прогнали бы оттуда.
Облегченье как найду я?
Но к мирянам не пойду я.
Мало ем и мало пью я,
Брюха я себе не вздую:
Пищу я люблю простую
И немногого ищу я;
Но, коль с голоду помру я,
Обвинить вас не миную.
Но вы знаете ли, братья,
Иль имеете ль понятье
О моем от вас изъятье?
Расскажу, не стану врать я,
Коль не заслужу проклятья.
Братия ответствует:
Будет это всему клиру
Сладостней, чем слушать лиру.
Примас:
Выгнан был хромой несчастный
Из обители прекрасной,
Словно вор иль враг опасный,
Был избит вожжой ужасной.
Гнал его от злобы красный
Паламед Вильгельм всевластный
Ганимед-распутник страстный[555].
Брат расслабленный, увечный,
Должен был бы, страждя вечно,
Принят ласково, сердечно.
Скромен был он безупречно,
Провинившись лишь беспечно.
Но его бесчеловечно
В грязь втоптали бессердечно.
Выбросили в грязь хромого
Брата и лишили крова.
Крик услышал я больного
И пошел на помощь снова,
Но и тут меня сурово
Выкинули чуть живого.
Вместе с братом очутился
Я в грязи, и с ним томился,
И, хоть я к добру стремился,
Грешником для всех явился.
Вместе были со злодеем
Хананеи с хананеем,
Фарисеи с фарисеем.
Кроме Бога, не имеем
Мы защиты, и не смеем
Мнить, что горе одолеем.
Плакал я один, и щеки
Заливали слез потоки,
Потому что был жестоко
Мучим старец одинокий.
Плакал, видя, что блюститель
Осквернил свою обитель:
Он был девок развратитель,
Матерей и жен губитель,
Нищих яростный гонитель!
Вы его не уличите ль,
Что им выгнан, как грабитель,
Старый был его сожитель?
Всякий слышал местный житель,
Что рыдал он, как проситель.
И, страдая от недуга,
Ни священника, ни друга
Не нашел себе в услугу,
Хоть и обошел округу
Он от севера до юга.
Но когда взялся я смело
Осудить, что так терпело
Старика больное тело,
Выгнан был за это дело
За обители пределы.
Обвиненного прогнали,
Возвращаться запрещали,
Пить и есть мне не давали:
Капеллану потакали.
Все дары, что в храм влагали,
Паламеду отдавали,
Ганимеду уделяли,
Иль племяннику вручали.
Певчие же без печали
Негодяя восхваляли.
Братья, вот мое желанье:
Дайте мне вы обещанье
Не солгать в своем признанье
О Примасовом страданье.
Заслужил ли величанье
Иль, напротив, оплеванье
Злой старик без состраданья,
При своем высоком званье
Полный мерзкого желанья,
Осудивший на изгнанье
И лишивший пропитанья
Тех, кто славное признанье
Заслужил и почитанье
Всему свету в назиданье?
1. Пастырь наш, аду утеха, а божией церкви помеха,
Видно, мерзавец, для смеха ты подал мне шубу без меха!
2. «Што это за одеянье? Покупка иль чье-то даянье?» —
«Выпрошен плащ, и с успехом; увы, не подбит лишь он мехом».
«Чей же сей дар столь богатый?» — «Подарок большого прелата». —
«Дар поднося столь завидный, желал тебе смерти он, видно!
Право, зимой лишь потеха такая шуба без меха:
Стужа землю застудит, и что с тобой, горестный, будет?»
3. «Шуба, бедная шуба, на плащ похожая грубый,
Верь, мне мерзнуть не любо, стучат от холода зубы!
Будь моею защитой от зимней стужи сердитой, —
Может, с тобой я согреюсь, и скрыться от ветров надеюсь».
Шуба в ответ мне на это: «Теперь ведь зима, а не лето:
Голой тканью своею согреть я тебя не сумею!
Я от зубов аквилона не буду надежным заслоном,
Нот тебя не минует, коль тоже сквозь дыры задует:[556]
Так-то, с обоего бока пронзит тебя вьюга жестоко». —
«О, жестокая стужа!» — «Еще бы, а будет и хуже!
Есть на то и причина: одежка плоха без овчины.
Право, ты глупо поступишь коль теплого меха не купишь
Да не зашьешь все прорехи, иначе не будет утехи.
Я-то тебе сострадаю и вправду утешить желаю,
Но сойду я, дырява, за Иакова, не за Исава»[557].
В горьком месяце мае познал я удел Менелая:
Были в слезах мои взоры затем, что лишился я Флоры.
Май — это время цветенья, а я был в тяжком смятенье:
Флора — это ведь тоже цветок, а на чьем она ложе?[558]
Плачу вослед я Флоре: меня ты оставила в горе,
Больше не знать мне покоя, доколе не свижусь с тобою.
Лучшей была ты подругой, зачем же бросаешь ты друга?
Ах, воротись, и досада исчезнет от милого взгляда.
Днем я на суше и море ищу, кто слышал о Флоре,
Ночью я в сновиденьях томлюсь, как в цепях своих пленник,
Хуже, чем пленник, чем странник, чем в дальней чужбине изгнанник.
Жизнь я влачу, и на щеки струятся мне слезные токи, —
Их сдержать не могу я: их высушат лишь поцелуи.
Ах, воротись, дорогая, и вновь я счастье узнаю —
Буду счастливее Кира, властителя целого мира,
Буду счастливее оных царей в драгоценных коронах.
Где от меня ты укрылась, куда от меня удалилась?
Выйди, не прячься, не надо, несчастному дай мне пощаду.
Где ты нашла мне замену? Какую дал тебе цену
Тот, кто даже не знает, как друг твой жестоко страдает?
Так я тоскую о Флоре, как горлица мучится в горе,
Друга лишась дорогого и, ах, не желая другого!
Так я уныло скитаюсь и в дом свой пустой возвращаюсь,
Томным раскинуться телом на ложе, увы, опустелом.
Ты ведь одна мне отрада, других подруг мне не надо:
Уж такова мне судьбина — страдать страдой голубиной,
И, претерпевши лишенье, не ведать вовек утешенья.
Горе душу мне точит, а Флора на это хохочет:
Птице иного полета, ей горлицей быть неохота —
Похоть в ней блудная тлеет, одна она спать не умеет.
Ежели в гости блудница к тебе соберется явиться,
Прежде помешкает знатно, хоть звал ты ее многократно:
Краску кладет и белила, брови себе насурьмила,
Всю красоту наводит и важной походкой выходит.
В доме твоем появляясь, она говорит, задыхаясь,
Будто шла издалека и, ах, устала жестоко.
С виду даже робеет, хоть опыт немалый имеет!
Чтоб угодить подруге, ты кличешь, чтоб ловкие слуги
Всюду ковры стелили, порядок везде наводили,
Дом украшали цветами, чтоб сладкими пахло духами, —
Гостье будет приятно войти в твой дом ароматный.
Самые лучшие вещи в глаза красавице блещут;
Повар рвется на части — готовит отборные сласти.
Гостья твоя прихотлива, разборчива в пище на диво —
Тронет, откусит, пригубит, посмотрит, что любит, не любит.
Слуги вино из подвала пред ней наливают в бокалы —
Девка посмотрит, проглотит, поморщится, нос отворотит.
Спать с тобою ложится ни дать ни взять, как девица;
Только ты к ней подлезаешь, кричит: «Меня ты пронзаешь!»
Стонет, ломая руки, что этой не вынесет муки;
Так она жмется, что еле дорогу нащупаешь к цели;
А ведь она бы вместила в себя и ослиную силу!
Утром на улицу выйдет — боится, что кто-то увидит;
Чтобы ее не узнали, укроет лицо в покрывале.
Если ж ее не к себе ты приводишь, а в дом к ней заходишь, —
Дом этот жалок, грязен, убог и на вид безобразен;
И на столе негусто: один салат да капуста —
Вот и все угощенье. А если нужны умащенья, —
Купит бычьего сала из туши, какой ни попало,
Купит, потратясь немного, овечью ли, козью ли ногу,
Хлеб растолчет и размочит, черствевший с давешней ночи,
Крошек в сало добавит, вином эту тюрю приправит,
Или, вернее, отстоем, подобным винным помоям.
А чтоб торговец в лавке расчелся бы с ней без надбавки,
Оба при каждой покупке на палочке режут зарубки.
Так же она получает и то, чем гостей угощает:
Медную мелочь потратит, а на пять обедов ей хватит.
Ежели к двери убогой подходит шут босоногий,
Мим, игрок-оборванец, иль пьяница, худший из пьяниц,
Лишь бы, силою полон, могучими чреслами цвел он, —
Дверь перед ним нараспашку, а ты завидуй, бедняжка.
Ей забулдыга милее Пелопа, милее Пелея,
Он самому Диомеду над ней не уступит победу.
С ним она спорить не будет, а всякий стыд позабудет
И с головой непокрытой за ним побежит неумытой
В самое грязное стойло, чего бы ей это ни стоило —
Тут уж брезгливости нету, и малой довольна монетой,
Мчится, куда ни покличут, коль видит такую добычу.
Словно пчела, что за медом летит на любую колоду,
Так блудница бежит за мужланом, ей трижды желанным,
А получив, что хотела, любому отдаст свое тело.
Пир на свадьбе великой пирует Орфей с Евридикой;
Мать-богиня Орфея поет им гимн Гименея[559].
Третий день на исходе, как вдруг беда происходит.
Счастье на свете непрочно: ногою шагнув ненарочно,
Дева на змея ступает; змей свою пасть разевает
И в наступившую грубо вонзает жестокие зубы.
Змей ногою раздавлен, но пир тоскою отравлен:
Яд восходит по ране, девица теряет дыханье,
Муж на нечаянной тризне чуть сам не лишается жизни;
Хочет он плакать жестоко, но много ль от этого прока?
Мужу не свойственны стоны. Вершится обряд похоронный,
Сам он в горе великом склонился над мертвенным ликом.
В землю опущено тело, к Плутону душа отлетела.
Сухи Орфеевы вежды, на лиру его все надежды:
В сердце своем он угрюмо скрывает великую думу:
«В струнном бряцании лиры — почет владыкам эфира;
Сам богов повелитель — гармонии лирной любитель;
Силою струнного звона смягчу я и сердце Плутона —
Песнь мне откроет дорогу, как речи аркадского бога»[560].
Лиру в порядок привел он, по струнам рукою провел он,
Вот уж умелые руки исторгли сладчайшие звуки, —
И, неподвластный смятенью, идет он за милою тенью.
Вот он, не зная покоя, стоит над Плачем-рекою;[561]
Дав перевозчику марку, вступает в Харонову барку —
Барка тяжко осела под грузом смертного тела, —
С лирой в руках невозбранно идет в залетейские страны
Прямо к дворцу Плутона, к его высокому трону.
Царь преисподней тоскует, взирая на дерзость людскую,
И вопрошает, что ищет пришелец в подземном жилище?
В струны Орфей ударяет, к царю свою речь обращает:
Внемлет царь сановитый, безмолвна царская свита.
«Слава, слава Плутону, владыке подземного трона!
Дан судьбой тебе жребий царить не в море, не в небе, —
Здесь, у последнего крова, где всем нам удел уготован,
Ты восседишь в диадеме, от нас почитаемый всеми,
Ибо, рано иль поздно, смерть всех похищает нас грозно,
Чтобы в твоей мы державе ответ по чести держали
И по заслугам награды имели, и кары терпели.
Добрым и злым, одна нам дорога к подземному богу!
Двор твой, я вижу, дивится, что смел я живым здесь явиться?
Пусть дивится: причину скажу я тебе, господину.
Сила любви необорной свела меня в край этот черный
Следом за милой женою, кончиной похищенной злою,
Коей причина — не старость, не мор, а змеиная ярость.
Пусть для подземного мира не даром звучит моя лира:
Пусть в награду за песню моя Евридика воскреснет!
Дар этот, знаю великий, — к лицу он такому владыке:
Стоит подобного дара звучащая в аде кифара!
Не о бессмертье прошу я, не с дерзкой мольбою вхожу я —
Пусть лишь будут даны ей обычные сроки земные,
После которых мы оба сойдем в земную утробу —
Смерти добычей двойною, за милость достойной ценою...»[562]
1. Архиканцеляриус, славный муж совета,
Просвещенный истиной божеского света,
Чья душа высокою твердостью одета,
Ты чрезмерно многого хочешь от поэта.
2. Выслушай, возвышенный, робкие моленья,
Изъяви к просящему ты благоволенье
И не заставляй меня, внявши повеленью,
Гнуть под тяжкой ношею слабые колени.
3. Я — певец твой искренний, твой слуга толковый,
По суху и по морю для тебя готовый;
Все, что хочешь, напишу по любому зову;
Но нехватка времени жмет меня сурово.
4. За неделю можно ли вписать пристойно
Нашим славным кесарем веденные войны?
Лишь Лукан с Вергилием их воспеть достойны,
Год и два, и три подряд песнь слагая стройно[563].
5. Пожалей, разумнейший, стихотворца участь!
Не заставь покорствовать, жалуясь и мучась!
Жгучей торопливости умеряя жгучесть,
Струнам растревоженным вороти певучесть.
6. Ты ведь знаешь, праведный, — в этой жизни бренной
Сила в нас не может быть вечно неизменной:
И пророков покидал божий дар священный,
И родник моих стихов иссыхает, пенный.
7. Иногда пишу легко, без числа и счета,
И никто не упрекнет, что плоха работа;
Но пройдет немного дней, пропадет охота,
И заменит мне стихи сонная зевота
8. Что однажды издано, то уж не исправить!
И спешат писатели, чтоб себя прославить,
Стих похуже выкинуть, а получше — вставить,
Не желая праздный люд без нужды забавить.
9. Неучей чуждается стихотворец истый,
От толпы спасается в рощице тенистой[564],
Бьется, гнется, тужится, правя слог цветистый,
Чтобы выстраданный стих звонкий был и чистый.
10. В площадном и рыночном задыхаясь гаме,
Стихотворцы впроголодь мучатся годами;
Чтоб создать бессмертный сказ, умирают сами,
Изможденные вконец горькими трудами.
11. Но звучит по-разному голос наш природный!
Я вот вовсе не могу сочинять голодный:
Одолеть меня тогда может кто угодно, —
Жизнь без мяса и вина для меня бесплодна.
12. Да, зовет по-разному к делу нас природа!
Для меня кувшин вина — лучшая угода:[565]
Чем я чаще в кабаках делаю обходы,
Тем смелей моя в стихах легкость и свобода.
13. От вина хорошего звонче в лире звоны:
Лучше пить и лучше петь — вот мои законы!
Трезвый я едва плету вялый стих и сонный,
А как выпью — резвостью превзойду Назона.
14. Не всегда исполнен я божеского духа —
Он ко мне является, если сыто брюхо.
Но едва нахлынет Вакх в душу, где так сухо, —
Тотчас Феб заводит песнь, дивную для слуха.
15. Оттого и не могу, нищий я и бедный,
Фридриха державного славить путь победный,
Сокрушивший в Лации корень злобы вредной, —
В этом, повелитель мой, каюсь исповедно.
16. Трудно в худшей нищете отыскать поэта:
Только у меня и есть, что на мне надето!
А от сытых скудному можно ль ждать привета?
Право, не заслужена мною доля эта.
17. Я из рода рыцарей вышел в грамотеи,
Я с сохой и заступом знаться не умею,
Мне и ратного труда книжный труд милее —
Я люблю Вергилия больше, чем Энея.
18. Не пойду я в нищие — это мне зазорно;
Не пойду и воровать, хоть зови повторно;
Видишь сам, передо мной нет дороги торной —
Клянчить, красть, пахать, служить — все неплодотворно.
19. Как мои страдания скорбны и жестоки,
Я не раз уже писал горестные строки;
Но невнятны для зевак все мои намеки —
Я блуждаю, как и был, нищий, одинокий.
20. Немцев щедрые дары я не позабуду
И достойною хвалой их прославлю всюду…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
21. Но зато в Италии — сущие злодеи,
Идолопоклонники, а не иереи,
Подают мне медный грош, серебра жалея, —
Ну так диво ли, что я чахну и худею?
22. Горько мне, что вижу я: льстивые миряне,
Глупые и праздные, хуже всякой дряни,
Век в душе не знавшие божьего дыханья,
Ходят разодетые в шелковые ткани.
23. Если б им лишь рыцари были доброхоты,
А о нас священники брали бы заботы!
Только ведь и в клириках нет для нас щедроты —
Лишь о суете мирской все у них хлопоты.
24. Священнослужители нынче стали плохи:
Наши им неведомы горестные вздохи,
В их домах, бесчинствуя, скачут скоморохи,
Вместо нас последние подъедая крохи.
25. Сгибни, клир злонравственный и несердобольный,
Нас забывший жаловать милостью застольной!
Но вовек да славятся те, кто хлебосольны,
И первейший между них — ты, блюститель Кёльна!
26. Царскими заботами ты чело венчаешь
И от царских ты забот имя получаешь;[566]
Ты господню заповедь в сердце величаешь
И пришельца-странника с щедростью встречаешь.
27. Страждущий от зимнего хладного дыханья,
Я к тебе дрожащие простираю длани —
Ни постели у меня нет, ни одеянья,
И смиренно я приму всякое даянье.
28. Архиканцеляриус, свет мой и опора,
Славою наполнивший звездные просторы,
Верности прибежище и услада взора,
Годы долгие живи и не знай укора!
29. Я когда-то от тебя деньги взять решился,
Но давно мой кошелек вновь опустошился:
Я с одним священником ими поделился,
Чтобы век он за тебя Господу молился.
30. Щедрому хозяину щедро подражая,
Я делюсь с издольщиком долей урожая:
Каждый знает по себе, в ком душа большая, —
Чем крупней кусок отдам, тем вкусней вкушаю.
31. Не могу один в углу наслаждаться пищей —
Половину уделю доброй братье нищей.
А при княжеских дворах пусть другие рыщут,
Коим высшее из благ — толстый животище.
32. Архиканцеляриус, свет мой и отрада,
Нестора премудрого истинное чадо,
Да пошлет тебе Христос за труды награду,
Мне же — красноречие петь тебя как надо.
1. Осудивши с горечью жизни путь бесчестный,
Приговор ей вынес я строгий и нелестный:
Создан из материи слабой, легковесной,
Я — как лист, что по полю гонит ветр окрестный[567].
2. Мудрецами строится дом на камне прочном[568],
Я же, легкомыслием заражен порочным,
С чем сравнюсь? С извилистым ручейком проточным,
Облаков изменчивых отраженьем точным.
3. Как ладья, что кормчего потеряла в море,
Словно птица в воздухе на небес просторе[569],
Все ношусь без удержу я себе на горе,
С непутевой братией никогда не в ссоре.
4. Что тревожит смертного, то мне не по нраву:
Пуще меда легкую я люблю забаву.
Знаю лишь Венерину над собой державу —
В каждом сердце доблестном место ей по праву.
5. Я иду широкою юности дорогой[570]
И о добродетели забываю строгой,
О своем спасении думаю не много
И лишь к плотским радостям льну душой убогой.
6. Мне, владыка, грешному, ты даруй прощенье:
Сладостна мне смерть моя, сладко умерщвленье;
Ранит сердце чудное девушек цветенье —
Я целую каждую — хоть в воображенье!
7. Воевать с природою, право, труд напрасный:
Можно ль перед девушкой вид хранить бесстрастный?
Над душою юноши правила не властны:
Он воспламеняется формою прекрасной.
8. Кто не вспыхнет пламенем средь горящей серы?
Сыщутся ли в Павии чистоты примеры?
Там лицо, и пальчики, и глаза Венеры
Соблазняют юношей красотой без меры.
9. Ипполита в Павии только поселите —
Мигом все изменится в этом Ипполите:
Башни Добродетели там вы не ищите —
В ложницу Венерину все приводят нити[571].
10. Во-вторых, горячкою мучим я игорной;
Часто ей обязан я наготой позорной,
Но тогда незябнущий дух мой необорный
Мне внушает лучшие из стихов бесспорно.
11. В-третьих, в кабаке сидеть и доселе было
И дотоле будет мне бесконечно мило,
Как увижу на небе ангельские силы
И услышу пенье их над своей могилой.
12. В кабаке возьми меня, смерть, а не на ложе![572]
Быть к вину поблизости мне всего дороже.
Будет петь и ангелам веселее тоже:
«Над великим пьяницей смилуйся, о Боже!»
13. Да, хмельными чарами сердце пламенится;
Дух, вкусивший нектара, воспаряет птицей;
Мне вино кабацкое много слаще мнится
Вин архиепископских, смешанных с водицей.
14. Вот, гляди же, вся моя пред тобою скверна,
О которой шепчутся вкруг тебя усердно;
О себе любой из них промолчит, наверно,
Хоть мирские радости любы им безмерно
15. Пусть в твоем присутствии, не тая навета,
И словам господнего следуя завета,
Тот, кто уберег себя от соблазнов света,
Бросит камень в бедного школяра-поэта[573].
16. Пред тобой покаявшись искренне и гласно,
Изрыгнул отраву я, что была опасна;
Жизни добродетельной ныне жажду страстно...
Одному Юпитеру наше сердце ясно.
17. С прежними пороками расстаюсь навеки;
Словно новорожденный, поднимаю веки,
Чтоб отныне, вскормленный на здоровом млеке,
Даже память вытравить о былом калеке[574].
18. К кельнскому избраннику просьба о прощенье:[575]
За мое раскаянье жду я отпущенья.
Но какое б ни было от него решенье,
Подчиниться будет мне только наслажденье.
19. Львы, и те к поверженным в прах не без пощады:
Отпустить поверженных львы бывают рады.
Так и вам, правители, поступать бы надо:
Сладостью смягчается даже горечь яда.
1. Слабый духом, с речью убогою,
Выступаю к мудрому кругу я —
Не в гордыне и не с отвагою —
Нет, нуждою мучимый строгою.
2. Есть на свете правило дельное,
Благородным душам знакомое:
Помогают немощным сильные.
Низшим — высший, глупым — разумные.
3. Не держусь дурного обычая,
Свет ума от зрячих не прячу я:[576]
Все, что знаю, на все отвечу я
Благочестной доброю речию.
4. Будет речь моя невеликою,
Чтоб не мучить внемлющих скукою,
Чтоб не слышал ропщущих крика я,
Не глядел в зевоту широкую.
5. Человеку в грешном падений
Бог надежду дал на спасение:
Дева-матерь в дивном рождении
Нам явила лик откровения.
6. Сочеталось с низменным вышнее,
С рабством — царство, с немощным — мощное,
Скорбь — с блаженством, с ясностью — мрачное,
С тем, что смертно, жизнь бесконечная.
11. Души смертных, тьмою уловлены,
Днесь от мрака светом избавлены:
Мудрость вживе мудрым представлена,
Тайна рока смертному явлена.
13. В этом мире, преданном тлению,
Узок путь, ведущий к спасению —
Строго судит божье предзнание
Наши мысли, наши деяния.
14. Зрящий в душах злое и доброе
Нас зовет на судьбище грозное.
Да воздастся мерою полною
За добро и зло совершенное.
15. В сей юдоли скорбен удел людской,
Суетою мучимый всяческой —
С колыбели нашей младенческой
Прям ко гробу путь человеческий.
16. Но вдохнувший в смертных дыхание
Дал иное нам упование:
Есть за смертью жизни продление,
Мертвым прахам есть воскресение.
17. Нас зовет он в царство небесное,
Где забыто бренное, косное
Где отраду сладостно-ясную
Божья воля дарит чудесная.
18. Убоимся ж ада кромешного,
Справедливой кары для грешного!
Смрада, стона, пламени страшного
И рыданья, ввек неутешного!
24. Бог, за нас принявший страдания,
Вновь грядет — судить поколения,
Мерить радость, мерить терзание:
Милосердью вслед — правосудие.
26. Он да будет вам наставителем,
О, Писанья верные чтители,
Христианской паствы радетели,
Всех мирских соблазнов презрители!
29. Будьте церкви светочи светлые:
Как настанут сроки заветные,
День суда за злое и стыдное,
Вы воссядьте на место судное.
30. Но чтоб править суд по достоинству,
От мирской мы скверны омоемся:
Если мы на благо надеемся —
С чистым сердцем честно покаемся.
31. Путь вернейший к благу вернейшему —
Благостыня малому нищему.
Кто, имущий, даст неимущему,
Тот послужит Богу всевышнему.
32. Нас Писанье учит святейшее,
Что богатство — бремя тягчайшее.
Щедрость к бедным — вот доблесть высшая,
Добродетель, всех величайшая.
33. К вам взываю громким взыванием —
Не оставьте бедных призрением!
Кто запятнан был прегрешением —
Грех загладит добрым даянием.
34. К вам взываю вестью учительной,
Указую путь вам целительный —
Ведь не сам ли молвил Спаситель мой:
«Всех просящих встреть благодетельно»[577].
35. Говорю слова я известные,
Но, увы, для многих напрасные.
Подкрепляя проповедь устную,
О себе поведаю честно я.
36. Расскажу я речью нелживою,
Как нас мучит бедность суровая:
И без крова и без покрова я,
Голод к жажде служит приправою.
37. Я не друг мошеннику грешному,
Но пороку предан я общему:
Рад я дару, даже и лишнему,
Жду себе я больше, чем ближнему.
38. Я тщеславен: даже из нужды я
Не расстанусь с доброй одеждою.
Не с того ли уж не однажды я
Голодал и мучился жаждою?
39. Щедрый князь мой с доброю думою
Дал мне плащ — прикрыть наготу мою:
Как Мартин, такою же самою
Он в раю почтится наградою[578].
40. А теперь — услышавши, ведайте! —
Вы его примеру последуйте:
Сколько можно, столько добра дайте,
Знатным даром скудость обрадуйте!
41. Пусть мой зов и к бедным доносится —
Дар и малый нищему по сердцу!
Так вдовица лептой украсится
И вдвойне пред богом возвысится[579].
42. Вы же, мужи, славою важные, —
Мне опора трижды надежная:
Взяв с вас деньги ль, платье ль ненужное, —
Не уйду с сумою порожнею.
43. Вот и вся вам главная заповедь —
Не хочу вас больше испытывать;
Утомлять вас будет нелепо ведь —
И молитвой кончу я проповедь.
44. Да пошлет Творец мироздания
Вам за ваши благодеяния
Веры хлеб, вино упования
И любовь — елея вкушение![580]
45. Я же, в грешном мире блуждающий,
Доброй кружкой плоть согревающий,
Об одном прошу умоляюще:
Дай мне денег, Господи, дай еще!
Аминь.
1. Я, недужный средь недужных,
И ненужный средь ненужных,
Всем, от вьюжных стран до южных
Глас посланий шлю окружных:
Плачьте, плачьте, верные —
Церкви нашей скверные
Слуги лицемерные
С Господом не дружны!
2. Кто, прельщенный звоном денег,
Иль диакон, иль священник,
Утопая в приношеньях,
Погрязая в прегрешеньях,
В путь идет заказанный,
Симоном указанный, —
Тот, да будет сказано, —
Гиезит-мошенник[581].
3. Мир над клиром так глумится,
Что у всех краснеют лица;
Церковь, божия девица[582],
Ныне — блудная блудница;
Таинства церковные,
Благодать духовная, —
Скоро все в греховные
Деньги превратится!
4. Только то зовется даром,
Что дается людям даром;
Если станет дар товаром —
Будь виновник предан карам:
Он, склоненный ложию
К идолов подножию,
Будь из храма божия
Выброшен ударом!
5. Кто подвержен этой страсти,
Тот не пастырь ниотчасти:
Он не властен и во власти,
Он покорен сладострастью.
Алчная пиявица,
Как жена-красавица,
Папским слугам нравится,
К нашему несчастью[583].
6. Молодые наши годы
Видят в старости невзгоды;
Мы боимся: без дохода
Пропадет для нас свобода;
Нас пугает скудное —
Мы впадаем в блудное:
Такова подспудная
Смертная природа.
7. И помазанье святое
Продают тройной ценою,
И старик под сединою,
Деньги взяв, бодрится втрое:
Старцы обветшалые,
Словно дети малые,
Предаются, шалые,
Сладкому запою.
8. Таковы теперь натуры
Тех, кто ждут инвеституры,
Нежат тело, холят шкуры,
Славословят Эпикура —
Насладясь богатствами,
Пресыщаясь яствами,
Чванятся над паствами,
Не стыдясь тонзуры!
1. Скорбно стонет ныне
Вальтерова лира —
Не по той причине,
Что коварством клира
Он живет в изгнании
Или же в страдании
От земной болезни —
А от горькой горести,
Что весь мир наш вскорости
Сгинет и исчезнет.
Припев.
Вас сужу я, мужи
Церкви и двора:
Вы живете хуже
Нынче, чем вчера.
2. Если тень покрыла
Низменные нивы —
Ночи легкокрылой
Надо ждать наплыва.
Если ж выси горные
Пеленою черною
Скрыты в грозном мраке, —
Зримы в том явлении
Светопреставления
Истинные знаки.
3. Низменные долы —
Это суть миряне:
Царства и престолы,
Графы и дворяне.
Роскошь и тщеславие,
Словно ночь злонравия,
Их обуревает;
Божье наказание,
Смертное терзание
Грешных ожидает.
4. Горные же грани
В точном смысле слова —
Чтители Писанья,
Пастыри Христовы.
Тем они прославлены,
Что они поставлены
На горе Сиона —
Миру в назидание,
Ежели Писания
Чтят они законы.
5. Ныне наши горы
Пастбищами стали;
Старцы, их опоры,
Пред юнцами пали;
Что для Бога создано —
По наследству роздано
Или же за плату;
Службы беззаконные
Правят неученые
Родичи прелата.
Припев.
А ведь каждый ведает,
Кто вглядеться мог:
Родич унаследует
Родича порок.
6. Боже, боже правый,
Все мы ждем прихода
За дурные нравы —
Гибельного года:
Верно слава славится,
Что антихрист явится,
Коего предтечи —
В вере столь непрочные
Пастыри порочные
Паствы человечьей.
1. Для Сиона не смолчу я[584],
Но о Риме петь хочу я
Слезно и воинственно,
Чтобы радость мир объяла,
Чтобы снова воссияла
В нашей церкви истина.
2. Ныне Рим повержен в прахе,
Царь вселенной в рабском страхе,
Багряница в клочиях;
Рим Спасителем оставлен,
Обессилен, обесславлен, —
Видим мы воочию.
3. Был он мира господином,
А подобен стал пучинам,
Где ладьи расколоты,
Где плывущий погибает,
А засевший загребает
Серебро и золото.
4. Там лютует Сциллы злоба,
Там Харибдина утроба[585]
Емлет все даяния,
И, как дикие пираты,
Там свирепствуют прелаты
В кардинальском звании.
5. Там у скал водовороты,
А над скалами, где гроты,
Там сирены с пением
Ликом женственным светлеют,
Но в сердцах коварных тлеют
Дьяволовым тлением.
9. Словно Сцилла, звонко лают
И плывущим зла желают
Адвокаты курии:
Лживым лаем к скалам кличут,
Чтоб делить потом добычу,
Брошенную бурею.
10. Тот глядит, как муж совета,
Этот знает все декреты,
Шлется на Геласия;[586]
Все берут с тебя поборы
И сулят любые споры
Привести к согласию.
11. А писцы, что пишут кривды,
Нам опаснее Харибды,
Злой и многоволненной:
Чтоб добиться благодати,
Всяк им должен благодати[587]
Из сумы наполненной.
12. За свинцовые печати
На вес золота здесь платит
Всякий, кто мытарствует.
Здесь сбылись слова пророка:
Суд во образе порока
Здесь клеймит и царствует[588]
13. А коварные сирены —
Это те, кто в сети плена
Манят речью лживою:
Завлекают, обольщают,
Кошелек опустошают
И уйдут с поживою.
14. Такова у них повадка:
Подойдут и молвят сладко,
В душу так и просятся:
«Ты не бойся, не обижу,
Ты француз, я это вижу,
Нам французы по сердцу[589].
15. Ваши земли нам знакомы,
Мы у вас вершим, как дома,
Все дела соборные.
Между нами нет раскола[590],
Вы — святейшего престола
Витязи отборные.
16. Мы грехи вам отпускаем,
В рай Господень допускаем
Нашей волей папскою —
По Петровому завету
Нам цари земного света
Служат службой рабскою».
17. Так сидят они в конклаве,
Словно боги, нежась в славе,
Сея лесть зловредную;
Сладким ядом сердце травят,
Но тебе едва оставят
Лишь полушку медную.
18. В сердце волки, с виду овцы —
Таковы они, торговцы
Божьими даяньями;
На устах — Петрово имя,
Но Нероновыми злыми
Славятся деяньями.
19. Такова-то их порода,
И у них-то ключ от входа
В царствие небесное;
Здесь-то тьмою просвещает,
Просвещеньем помрачает
Слово бессловесное[591].
22. А царица в сей пучине —
Не Ахилла мать-богиня,
Не Фетида пенная,
А сбирательница платы,
Пожирательница злата,
Та мошна священная.
23. Коль мошна твоя богата —
У пирата, как у брата,
Ты пируешь с прибылью;
Коль мошна твоя пустеет —
Ветры веют, бури зреют
И грозят погибелью.
24. Скалы судно сокрушают,
А пираты обращают
Богача в убогого;
Только нищий, только голый
Ходит с песнею веселой
Через это логово[592].
25. Уподоблю этим скалам
Даже тех, кто в званье малом
У дверей присутствуют —
Богачу дают дорогу,
Бедняка же от порога
Кулаком напутствуют.
26. Слава богу, в сворах жадных
Два приюта есть отрадных,
Две надежных гавани,
Где причалишь, где пристанешь
И чинить челнок свой станешь
После злого плаванья.
27. Первый — Петр, павиец родом,
Мельдским ведомый приходам[593],
Нам спасенье сущее —
Он смиряет бурю словом,
Под его, Петра, покровом
Кроются плывущие.
28. А второй нас берегущий —
Брег зовущий, луг цветущий.
Верой облюбованный —
Александр, моя услада[594],
Божье избранное чадо,
К раю уготованный.
29. Он страдающим подмога,
Щедр премного, помнит Бога,
Любит и поэзию;
Был бы лучшим иереем,
Если б рядом с Елисеем
Не было Гиезия[595].
30. Но чтоб в этом бурном море
Мне не видеть больше горя,
Я смолкаю, братия,
И язык мой многогласный,
Для судьбы моей опасный,
Я замкнул печатию[596].
1. Обличить намерен я лжи природу волчью:
Часто, медом потчуя, нас питают желчью,
Часто сердце медное златом прикрывают,
Род ослиный львиную шкуру надевает[597].
2. С голубиной внешностью дух в разладе волчий:
Губы в меде плавают, ум же полон желчи.
Не всегда-то сладостно то, что с медом схоже:
Часто подлость кроется под атласной кожей.
3. Замыслы порочные скрыты речью нежной,
Сердца грязь прикрашена мазью белоснежной.
Поражая голову, боль разит все тело;
Корень высох — высохнуть и ветвям приспело.
4. Возглавлять вселенную призван Рим, но скверны
Полон он, и скверною все полно безмерной —
Ибо заразительно веянье порока,
И от почвы гнилостной быть не может прока.
5. Рим и всех и каждого грабит безобразно;
Пресвятая курия — это рынок грязный!
Там права сенаторов продают открыто,
Там всего добьешься ты при мошне набитой.
6. Кто у них в судилище защищает дело,
Тот одну лишь истину пусть запомнит смело:
Хочешь дело выиграть — выложи монету:
Нету справедливости, коли денег нету.
7. Есть у римлян правило, всем оно известно:
Бедного просителя просьба неуместна.
Лишь истцу дающему в свой черед дается —
Как тобой посеяно, так же и пожнется.
8. Лишь подарком вскроется путь твоим прошеньям.
Если хочешь действовать — действуй подношеньем.
В этом — наступление, в этом — оборона:
Деньги ведь речистее даже Цицерона.
9. Деньги в этой курии всякому по нраву
Весом и чеканкою и сверканьем сплава.
В Риме перед золотом клонятся поклоны
И уж, разумеется, все молчат законы.
10. Ежели кто взяткою спорит против права —
Что Юстиниановы все ему уставы?
Здесь о судьях праведных нету и помина —
Деньги в их суме — зерно, а закон — мякина.
11. Алчность желчная царит в Риме, как и в мире:
Не о мире мыслит клир, а о жирном пире;
Не алтарь в чести, а ларь там, где ждут подарка,
И серебряную чтят марку вместо Марка[598].
12. К папе ты направился? Ну, так знай заране:
Ты ни с чем воротишься, если пусты длани.
Кто пред ним с даянием появился малым, —
Взором удостоен он будет очень вялым.
13. Не случайно папу ведь именуют папой:
Папствуя, он хапствует цапствующей лапой.
Он со всяким хочет быть в пае, в пае, в пае[599] —
Помни это каждый раз, к папе приступая.
14. Писарь и привратники в этом с папой схожи,
Свора кардинальская не честнее тоже.
Если, всех обславивши, одного забудешь, —
Всеми разом брошенный, горько гибнуть будешь.
15. Дашь тому, дашь этому, деньги в руку вложишь,
Дашь, как можешь, а потом дашь и как не можешь.
Нас от многоденежья славно в Риме лечат:
Здесь не кровь, а золото рудометы мечут.
16. К кошельку набитому всем припасть охота:
Раз возьмут и два возьмут, а потом без счета.
Что считать на мелочи? Не моргнувши глазом,
На кошель навалятся и придушат разом.
17. Словно печень Тития, деньги нарастают:[600]
Расточатся, явятся и опять растают.
Этим-то и кормится курия бесстыдно:
Сколько ни берет с тебя, все конца не видно.
18. В Риме все навыворот к папской их потребе:
Здесь Юпитер под землей, а Плутон — на небе[601].
В Риме муж достойнейший выглядит не лучше,
Нежели жемчужина средь навозной кучи.
19. Здесь для богача богач всюду все устроит
По поруке круговой: рука руку моет.
Здесь для всех один закон, бережно хранимый;
«Ты мне дашь — тебе я дам» — вот основа Рима!
Се внемлите гласу ныне
Вопиющего в пустыне[602]
К нам, убогим, одиноким,
К нам, ко грешникам жестоким!
Жизни истинной не знаем,
Не живем, а погибаем,
Потерявши силу веры,
Позабыв Христа примеры,
Не клонясь под крестным брусом,
Не идя за Иисусом.
Кто есть добрый, кто есть честный,
Кто на путь способен крестный?
Смерть владычит в нашем мире[603],
Смерть царит в церковном клире —
Без большого приношенья
Не творят богослуженья;
В день, как в сан их посвящают, —
Что угодно обещают,
А уверясь в этом сане,
Чтить забудут и Писанье.
Божьи розы пахнут склепом,
Храм Господень стал вертепом,
Всяк служитель есть грабитель,
Слова Божия губитель.
Симон Волхв сидит над ними[604],
Царь над присными своими,
Симон злых и правых судит,
По карманам деньги удит,
Симон грабит, Симон дарит,
Симон в Риме государит;
Без подарка он тоскует,
А с подарком он ликует,
Разоряет, возвышает,
Одаряет, сокрушает,
Тех накажет скорбью мрачной,
Тех оденет ризой брачной,
Кто достоин смертной кары —
Удостоится тиары;
Все для Симона открыто,
Нет от Симона защиты.
Мучься, Симон, мукой злою
За владычество дурное!
Ты Петром в гордыне сдержан,
Ты Петром с вершины свержен,
Ты, крылатый, ты, надменный,
Черной пожран был геенной;
Да познают ту же долю
Все, кто верных грабит вволю,
И терзанье в бездне ада
Будь им лютая награда!
Ныне повсюду на свете великая милость монете.
Ныне деньгою велики цари и мирские владыки.
Ради возлюбленных денег впадет во грехи и священник,
И на вселенском соборе у каждого — деньги во взоре.
Деньги то бросят нас в войны, то жить нам позволят спокойно.
Суд решает за плату все то, чего хочет богатый.
Все продают, покупают, берут и опять отнимают.
Деньги терзают нас ложью, вещают и истину Божью.
Деньги ввергают в соблазны, и мучат и губят нас разно.
Деньги — святыня имущих и обетование ждущих.
Деньги женскую верность легко превратят в лицемерность.
Деньги из знатных и важных соделают тварей продажных.
Денег желая, правитель становится сущий грабитель.
И из-за денег в народе воров — как звезд в небосводе.
Деньги для каждого милы, не в страх им враждебные силы.
Денег звонкое слово для бедных людей злее злого.
Деньги — ведомо это — глупца превращают в поэта.
С теми, кто деньги имеет, и пир никогда не скудеет.
Деньги спасут от недуга, купят подругу и друга.
Деньги с легким сердцем съедают миногу под перцем.
Деньги сосут из кувшина французские сладкие вина.
Деньги чванятся звоном, что все перед ними — с поклоном.
Деньги пируют со знатью и носят богатые платья.
Деньги могучи премного, их все почитают, как бога.
Деньги больных исцеляют, здоровым сил прибавляют,
Пошлое сделают милым, любезное сердцу — постылым,
Станет хромой ходячим, воротится зренье к незрячим.
Долго можно их славить, одно лишь хочу я прибавить:
Видел я, видел намедни, как деньги служили обедню:
Деньги псалом запевали, и деньги ответ подавали,
Проповеди говорили и слезы прегорькие лили,
А под слезами смеялись, затем, что с доходом остались.
Деньги повсюду в почете, без денег любви не найдете.
Будь ты гнуснейшего нрава — с деньгами тебе честь и слава.
Нынче всякому ясно: лишь деньги царят самовластно!
Трон их — кубышка скупого, и нет ничего им святого,
Пляска кругом хоровая, а в ней — вся тщета мировая,
И от толпы этой шумной бежит лишь истинно умный.
Увы, увы! учение —
Для всех теперь мучение:
К науке нет почтения,
Забавам — предпочтение!
Мальчишки малолетние
Упрямы все заметнее,
Злонравствуют, строптивятся
И мудрости противятся.
В былые годы оные
Достойные ученые,
Давно седоголовые,
Впивали знанья новые;
А нынче все, мальчишками,
Спешат расстаться с книжками,
Учить спешат, горячие,
Слепцов ведут, незрячие,
Птенцы — взлетают юными,
Ослы — бряцают струнами[606],
Быки — в дворцах бесчинствуют,
А мужики — воинствуют.
Где новые Григории?
В кабацкой консистории!
Где Киприаны новые?
Вершат дела грошовые!
Где Августин? за кружкою!
Где Бенедикт? с подружкою!
В таверне разминаются,
Пред чернью распинаются,
Что Марфа — благодольная,
Мария — хлебосольная,
Что Лия — чревом праздная,
Рахиль — слепообразная,
Катон их стал гулякою,
Забыв про строгость всякую,
Лукреция — блудницею,
Гулящею девицею[607].
Что прежде было мерзостно,
Теперь кичится дерзостно;
Иссохшим стало водное,
Горячим — все холодное,
Соленым стало пресное,
Бездельем — дело честное;
И все, что днесь сбывается,
С путей своих сбивается!
Пусть это размышление
Нам будет в поучение, —
Да будем же готовы мы
Предстать суду суровому,
Предстать судье неложному
В решеньях непреложному!
В мире шумном и безумном нет надежной радости!
Все, что зреет, — то истлеет, словно в поле лилии!
Суета и честь мирская злой достойны гибели,
Ибо рушат наши души в Тартаровы пропасти.
Наше тело ждет удела всякой мимолетности:
Словно тени и виденья, исчезает в вечности.
Что имеем, чем владеем в нашей смертной участи —
Все умчится, словно листья под напором осени.
Одоленье — лишь в презренье к здешней бренной сладости:
С ним в грядущем мы обрящем подлинные благости.
Так порушим, так задушим зовы плотской похоти,
Чтоб за это в сфере света, в том небесном царствии
Вечной славой величаво Господа мы славили!
1. О Фортуна,
Лик твой лунный
Вечно изменяется:
Прибывает,
Убывает,
Дня не сохраняется;
То ты злая,
То благая
Прихотливой волею;
И вельможных,
И ничтожных
Ты меняешь долею.
2. Мощным летом
По высотам
Колесо катящая,
Неминучесть,
Нашу участь
Так и сяк вертящая,
Жил я славно,
Но злонравно
Ты меня покинула —
Скрылось благо,
Тело наго,
Вся отрада минула.
3. Случай правит,
Случай травит
Нас с жестокой страстию.
В твоей власти
Наше счастье
И в твоей — несчастие.
Гряньте в струны
Песнь Фортуны,
В лад со мною сетуя, —
Все, что ложно,
Ненадежно,
Слейте с песней этою!
О, весна, ты с нами,
Желанная,
Алыми цветами
Венчанная!
Пташки глас пускают
Сколь сладостно!
Нивы оживают,
Рощи расцветают —
Сколь радостно!
Время наступает,
И юноши
По лугам гуляют,
А девушки
К ним толпой выходят
Всё с песнями,
Хороводы водят,
По лужочку бродят
Всё парами!
1. Дни светлы, погожи,
О девушки!
Радуйтесь, ликуйте,
О юноши!
О, о! Сердце расцвело!
Плоть и душу пожирает
Жар желания;
От любви теряю ум
И сознание.
2. Щекот соловьиный
Разносится,
Сладкою истомой
В сердце просится.
О, oi (и т. д.)
3. Ты всех дев милее,
Желанная!
Ты — лилей лилея,
Благоуханная!
О, о! (и т. д.)
4. Взлянешь благосклонно —
Я радуюсь;
Взглянешь непреклонно —
Я мучаюсь;
О, о! (и т. д.)
5. Ты играешь мною,
Жестокая!
Нет мне дня покоя,
Светлоокая!
О, о! (и т. д.)
6. Пусть умолкнут трели
Соловьиные!
Чу! В душе запели
Песни дивные.
О, о! (и т. д.)
7. Я имел зимою
Терпение;
Днесь владеет мною
Хотение!
О, о! (и т. д.)
8. Жду тебя с волненьем,
Красавица!
Сердце чрез мгновенье
Расплавится!
О, о!
Сердце расцвело!
Плоть и душу пожирает
Жар желания;
От любви теряю ум
И сознание.
1. Бросим все премудрости,
По боку учение!
Наслаждаться в юности —
Наше назначение.
Только старости пристало
К мудрости влечение.
. . . . . . . . . . . . . .
Припев:
Быстро жизнь уносится:
Радости и смеха
В молодости хочется, —
Книги лишь помеха.
2. Вянут годы вешние,
Близятся осенние;
Жизнь все безутешнее,
Радостей все менее;
Тише кровь играет в жилах,
Нет в ней прежней ярости;
Ратью немощей унылых
Встретят годы старости.
Припев.
3. Но имеем право мы
Быть богоподобными —
Гнаться за забавами
Сладкими, любовными!
Нам ли, чьи цветущи годы,
Над книгой сутулиться?
Нас девичьи хороводы
Ждут на каждой улице!
Припев.
4. Пляской их игривою,
Чай, не оскоромишься:
С девой нестроптивою
Живо познакомишься!
Я гляжу, как то и дело
Девы извиваются,
И душа моя от тела
Словно отрывается.
Припев.
Радость, радость велия!
День настал веселия:
Песнями и пляскою
Встретим залихватскою
День освобождения
От цепей учения.
Школяры, мы яростно
Славим праздник радостный.
Пук тетрадей — в сторону.
На съеденье ворону —
Творчество Назоново,
Хлама груз ученого!
Пусть, как знают, прочие, —
Мы спешим к Венере
И толпой бесчисленной
К ней стучимся в двери.
1а. Пусть моя Венера
Прославится:
По ее веленью
Красавица
Дар желанный,
Долгожданный
Мне дала, влюбленному.
1в. В воинствах Венеры
Я ратую,
И почтен впервые
Наградою
Как я ныне
Рад богини
Взору благосклонному!
2а. Взглядам, лобзаниям,
Нежным касаниям
Дева поддавалася,
Но оставалася
Цель любви последняя,
Та, что всех заветнее,
Сладость!
Если миг оттянется,
Цель не достанется —
Все иные радости
Пламенной младости
В тягость!
2в. Полный желания,
Слышу рыдания:
Слез ручьи жестокие
Льются на щеки ей —
Стыдно деве снять покров,
Скрывший лучший из даров
Счастья!
Слезы я, волнуемый,
Пью поцелуями —
Не зальют соленые
Пламя влюбленное
Страсти!
3а. Соль, со сластью смешана,
Мне хмельнее хмеля!
Дух стремится бешено
К вожделенной цели!
Цель еще пленительней,
Нега властительней
К наслажденью клонит;
Но подобно раненной
Нимфе Дианиной,
Дева боязливая
Томно, стыдливая,
Стонет.
3в. Множу ласки ласками
И напор напором —
Множит вздохи вздохами
И укор укором
То с осуждением,
То со снисхождением
Трепетная дева,
То необорная,
То почти покорная,
То уже склоняяся,
То преисполняяся
Гнева.
4а. Но милостью Венериной
Борюсь я все уверенней —
Дева бьется,
Вьется, гнется,
Милая,
Крепче жмется,
Не дается
Силою, —
И я дрожу
На сладостном пороге
4в. Предчувствую, предведаю
Блаженную победу я;
Стиснул тело
Оробелой
Властно я;
Впился в губы
Лаской грубой,
Страстною; —
И вот вхожу
В Венерины чертоги!
5а. Обретенье опыта
Утишает ропоты,
И уста медовые
Негою новою
Полны;
5в. И глаза смежаются,
Губы улыбаются —
В царство беззаботное
Мчат нас дремотные
Волны.
1. В час, когда забрежился ясный свет Авроры
Над землей, одетою в вешние уборы,
Сон успокоительный вдруг покинул взоры
У Филлиды молодой и у юной Флоры.
2. Захотелось девушкам в ранний час досуга
Сердца боль бессонную рассказать друг другу,
И пошли гулять они по большому лугу,
Где резвиться весело дружескому кругу.
3. Шли походкой ровною славные девицы,
Та — рассыпав волосы, та — скрепив их спицей,
Видом — небожители, поступью — царицы;
Как заря, румянилась молодые лица.
4. Платьем, ликом, знатностью поровну блистая,
Шли они, и в сердце жизнь билась молодая;
Но была меж девушек разница такая:
Любит рыцаря одна, клирика — другая.
6. Ласково повеивал ветерок игривый,
Луг стелился под ноги зеленью красивой,
А средь зелени ручей вил свои извивы,
Волны резвые катя звонко-говорливо.
7. А над самым берегом всей древесной силой
Исполинская сосна шапку возносила;
Ветками раскинувшись, зной она гасила
По небу идущего жаркого светила.
8. Сели обе девушки на траве прибрежной,
Старшая на ближний холм, младшая на смежный,
Сели и задумались, и в груди их нежной
Снова вспыхнула любовь болью неизбежной.
9. Ведь любовь, таимая в глубине сердечной,
Наше сердце вздохами мучит бесконечно,
Щеки красит бледностью, морщит лоб беспечный,
И под девичьим стыдом жар пылает вечный.
10. Старшая вздыхавшую Флору упрекала,
Теми же упреками Флора отвечала;
Так перекорялися девушки немало,
Наконец, тоску свою каждая признала.
11. Тут и потекли у них волны разговора,
И любовь была ему главная опора,
Вдохновением была и предметом спора;
Вот Филлида начала, попрекая Флору:
12. «Рыцарь мой возлюбленный, мой Парид прекрасный,
Где, в каких сражениях длишь ты путь опасный?
О, удел воительский, славимый всечасно,
Ты один достоин ласк Дионеи страстной!»
13. Так Филлида славила своего Парида;
Флору подзадорила эта речь Филлиды,
И она промолвила, смехом скрыв обиду:
«Нищий твой возлюбленный важен только с виду!
14. Вспомни философии мудрые законы,
Те, что Аристотель нам дал во время оно![608]
Право, всех счастливее клирик мой ученый,
От рожденья Господом щедро одаренный».
15. Вспыхнула Филлидина гневная натура,
И она ответила, поглядевши хмуро:
«Хоть тебя я и люблю, ты — прямая дура,
Что от сердца чистого любишь Эпикура.
16. Эпикуром клирика я зову по праву,
Презирая грубые плотские их нравы:
Есть да пить да сладко пать — вот их все забавы, —
Брось позорную любовь, будь рассудком здрава.
17. Кто в постыдной праздности нежася, жиреет, —
В службе Купидоновой доли не имеет.
Ах, подруга милая, всякий разумеет,
Что совсем иной удел рыцарю довлеет.
18. Рыцарь насыщается пищей самой скудной,
Он не знает роскоши в жизни многотрудной,
Страстный, он гнушается спячкой непробудной:
Лишь любовь живит его и питает чудно.
19. Рыцаря и клирика сравнивать легко ли?
Перед Богом и людьми их различны доли:
Моего зовет любовь, твоего — застолье,
Мой дает, а твой берет, — что тут скажешь боле?»
20. Кровь к лицу прихлынула у прелестной Флоры,
Смехом негодующим заблестели взоры,
И она ответила горячо и скоро,
В сердце почерпнув своем едкие укоры:
22. «Почитая клирика праздным и ленивым,
Пьяницей, обжорою толстым и сонливым,
Вторишь ты завистников наговорам лживым;
А по правде следует звать его счастливым.
23. Я горжусь, что он богат: может, не жалея,
Тратить вековой запас меда и елея,
Есть Церерины дары, пить дары Лиэя[609]
С блюд и кубков золотых — так ему милее.
24. Ах, житье у клириков сладко беспримерно!
Ни одно перо его не опишет верно.
И не гаснет их любви жар нелицемерный,
И Амур над их челом бьет крылами мерно.
25. Ведомы и клирику страсти нежной стрелы,
Но его от этого не слабеет тело:
Всяким наслаждением наслаждаясь смело,
Он своей возлюбленной прилежит всецело.
26. Изможден и бледен вид рыцарского чина:
Сердце им теснит тоска, слабость ломит спину.
И чего иного ждать в доле их кручинной?
Не бывает следствия там, где нет причины.
27. Бедность для влюбленного — стыдное страданье:
Что он даст, когда его призовут к даянью?
Между тем у клирика все есть в обладанье,
И его дающие не скудеют длани».
28. А Филлида ей в ответ: «Ты болтаешь вволю —
Вижу, ты изведала ту и эту долю;
Но тебе не уступлю без борьбы я поле,
И на этом кончиться спору не позволю.
29. Право, в праздничной толпе, пестрой и задорной,
Даже облик клирика выглядит позорно —
С выбритой макушкою и в одежде черной,
И с лицом, окутанным мрачностью упорной.
30. Грязного ль бездельника милым назову я?
Нет, ищи для этого женщину слепую!
Мой же рыцарь краше всех, на коне гарцуя,
И сверкает шлем его, и сверкает сбруя.
31. Рыцарь мой разит с коня вражеские строи,
А отдав коня пажу, спутнику героя,
И шагая в жаркий бой пешею стопою,
Именует он меня в самой гуще боя.
32. А рассеяв недругов, словно робких ланей,
Возвратясь с победою с поля бурной брани,
Он взирает на меня средь рукоплесканий,
И поэтому он мне всех мужей желанней».
33. Так Филлида молвила сколь возможно строже,
Только Флора ей в ответ не смолчала тоже:
«Тщетны все слова твои! Что ты ни изложишь,
А верблюда сквозь ушко пропустить не сможешь.
34. Восхваляя рыцарей и хуля духовных,
Ты сама запуталась в бреднях празднословных.
Разве рыцарь в бой идет для венков любовных?
Нет, лишь из-за бедности и убытков кровных.
36. Право, служба рыцаря хуже всякой пытки:
В холоде и голоде все его прибытки,
Вечно средь опасностей жизнь его на нитке,
Чтобы только выслужить скудные прожитки.
37. Клирик мой претит тебе грубой рясой темной,
И гуменцем выбритым, и повадкой скромной;
Но не думай, будто он — человек никчемный:
Нет, его могущество истинно огромно.
38. Сколько перед клириком шей и спин склоненных!
Слава на власах его, властью осененных.
Он приказы шлет полкам рыцарей хваленых —
А повелевающий выше подчиненных.
39. Назвала ты праздною клирика породу —
Да, заботы низкие — не его невзгода.
Но когда взлетает он мыслью к небосводу,
Видит он пути светил и вещей природу.
40. Мой блистает в мантии, твой скрипит в кольчуге;
Твой хорош в сражении, мой же — на досуге;
Числит он правителей древние заслуги,
И слагает он стихи в честь своей подруги.
41. Силу чар Венериных и любви законы
Самым первым высказал клирик мой ученый:
Рыцарь лишь за клириком стал певцом Дионы[610],
И в твоей же лире есть клириковы звоны».
42. Кончив речь защитную, предложила Флора,
Чтоб крылатый Купидон был судьею спора.
Старшая перечила, но смирилась скоро,
И пошли они искать к богу приговора.
43. Купидон заведомо судия исправный,
Рыцаря и клирика ведает он равно,
Мерит мерой праведной, судит достославно;
И к нему направились девы добронравно.
60. По недолгом времени рощу примечали;
На опушке ручейки ласково журчали,
Ветер легковеющий развевал печали,
И тимпаны с цитрами сладостно звучали.
63. Пение над рощею раздавалось птичье,
Всех пернатых голоса там сливались в кличе —
Пели дрозд и горлинка, власть любви велича,
И не молкли соловья жалобы девичьи.
64. Музыка, и пение стаи сладкогласной,
И цветы, пестревшие, как ковер прекрасный,
С их благоуханием, чаровавшим властно,
Говорили: здесь стоит храм Любови страстной.
66. Здесь дары бессмертия каждому знакомы,
Здесь на каждом дереве плод висит весомый,
Всюду льются запахи мирры и амома, —
Видишь дом и чувствуешь, кто хозяин дома.
67. Нимфы здесь кружилися в нежном хороводе,
Красотой подобные звездам в небосводе;
Столько было прелести в юном их народе,
Что сердца у девушек дрогнули при входе.
69. Фавны вместе с нимфами в роще потаенной
Воздавали пляскою славу Купидону;
Вакх учил их пению и тимпанов звону,
И кругами шли они, поклоняясь трону.
72. А на троне восседал отпрыск Кифереи,
Меткий лук со стрелами при себе имея;
Крылья горделивую осеняли шею,
И чело прекрасное было звезд светлее.
73. Скипетр он держал в руке в царственном наклоне,
От волос его текли волны благовоний,
Три прекрасных Грации, съединив ладони,
Подносили свой потир божеству на троне.
74. Подступили девушки, и склонив колени,
Богу благодатному вознесли моленья;
Он же, лишь завидя их, в знак благоволенья,
Сходит сам навстречу им с золотой ступени.
75. Вопросил он, что вело в эту их дорогу?
И понравился ответ молодому богу.
Повелел он путницам подождать немного —
Суд любви решит их спор праведно и строго.
76. Хорошо, коль судит бог девичьи раздоры, —
Ведь ему не надобны долгие разборы.
Все узнав и все поняв хорошо и скоро,
Созывает он судей ради приговора.
77. У Любви уставы есть, у Любви есть судьи:
Суть Вещей и Нрав Людей — так зовут их люди.
Оба с разумением все на свете судят.
Зная все, что под луной было, есть и будет.
78. И собравшися на зов, и принявши меры,
Чтобы справедливости соблюсти примеры,
Молвил суд обычая, знания и веры:
«Клирик выше рыцаря в царствии Венеры!»
79. Так свершился приговор, так закон положен,
И ему из века в век строже быть и строже.
Знайте это, женщины и девицы тоже,
Для которых рыцари клириков дороже.
1—2. В час, когда закатится
Феб перед Дианою,
И она с лампадою
Явится стеклянною,
Сердце тает,
Расцветает
Дух от силы пения,
И смягчает,
Облегчает
Нежное томление,
И багрец передзакатный
Сон низводит благодатный
На людское бдение.
3. Сон, души целитель!
Нет тебя блаженней!
Ты порывы укрощаешь
Горестных мучений,
Ты смыкаешь очи
Роем сновидений!
Ты самой любви отрадней
И благословенней!
4. Веянья Морфея
В наши души сеют
Сны живые,
Ветерками веют,
Нивами желтеют,
Реками струятся,
И колеса шумных мельниц
В них кружатся,
И под их круженье очи
Сном смежатся.
5. После наслаждений
Венериных
Полон мозг томлений
Немереных,
И темнеет свет в моих глазницах,
И плывут глаза в челнах-ресницах...
Сладко, страстью наслаждаясь,
Сном забыться,
Только слаще, пробуждаясь,
Вновь любиться![611]
7. Где листва вновь зазеленела,
Где поет песню филомела[612],
Отдыхать приятно;
Но милей на траве резвиться
С нежною девицей!
Вешний луг дышит ароматно,
Розы — в изголовье!
А потом, утомясь любовью,
Сладко пить подкрепленье силам
В сновиденье милом,
Что слетит лётом легкокрылым!
8. Как сердце бьется
И как душа мятется
У того, кто любови предается!
Как в просторе водном волны
Носят челны,
Так ни в счастье, ни в несчастье не уверена
Рать Венерина.
1. В полной силе было лето;
В зное солнечного света
Вся земля в цветы одета;
Сердце билось без запрета;
Отдыхал я в пору эту
Под большой оливою, —
2. Под оливою, склоненной
Над травою над зеленой,
Летним цветом распестренной,
Нежным ветром освеженной —
Не найти перу Платона[613]
Место столь красивое.
3. А у дерева, под сенью,
Ключ журчал в кипучей пене,
Соловья носилось пенье, —
Был здесь рай, никак не мене,
Ибо мест еще блаженней
Нет под нашей радугой.
4. Так лежал я час короткий,
Наслаждаясь ленью кроткой,
Вдруг я вижу, вижу четко,
Как пастушка, как красотка
Ходит мерною походкой,
Собирая ягоды.
5. Как любовь сердцами движет!
Как Венеры пламя брызжет!
«Подойди, — кричу, — поближе:
Не ограблю, не обижу —
Весь я твой, а ты, я вижу,
Славная красавица!»
6. Но в ответ сказала дева:
«Брось, я знаю, плуты все вы:
Я ведь дочь простого свева[614],
Не хочу отцова гнева,
Так оставь свои напевы —
Мне они не нравятся!»
Вышла за околицу
Милая девица,
Стадо в поле выгнала —
Надо торопиться.
Были в стаде маленьком
Овцы и ослицы,
Козлики и козочки
И телок с телицей.
Школяра увидела
В поле под сосною:
«Что сидишь без дела ты?
Поиграй со мною!»
. . . . . . . . . . . . . .
1. Ах, пришла моя напасть!
Долго я скрывала страсть
И, любя, таилася.
2. Но всему пришел предел —
Мой живот отяжелел,
И родины близятся.
3. Мать нещадно бьет меня,
И отец, и вся родня, —
Горько мне, обиженной!
4. Дома я одна сижу,
Никуда не выхожу,
Все забавы кончены.
5. Выйду ль я средь бела дня,
Все так смотрят на меня,
Словно видят чудище!
6. Я иду, они молчат,
И на мой живот глядят,
И друг дружке щурятся.
7. Всякий рад меня толкнуть
Или вслед мне пальцем ткнуть —
А что я им сделала?
8. Лишь попреки мне от всех —
За один единый грех
Сжечь готовы заживо.
9. Ах, к чему мои слова?
Обо мне и так молва
Ходит злоязычная.
10. Оттого я и терплю,
Слезы лью, ночей не сплю —
Ах, тоска мне смертная!
11. А еще больней недуг
Оттого, что милый друг —
Он меня покинул вдруг.
12. Как отец его прижал,
Он во Францию бежал,
В те края далекие.
13. Оттого я и грущу,
Что его я не сыщу,
Оттого и плачу я.
1a. Прокляну Венеру я,
Если не отстанет
И не перестанет
Прежней мучить верою,
Поначалу нежной,
А потом мучительной,
А потом губительной
Скорбью неизбежной[615].
1в. В игрища Венерины
Я вступал впервые
В дни мои былые
Скромно, неуверенно;
Но теперь я помню:
Нет ее заманчивей,
Нет ее обманчивей,
Нету вероломней.
2а. Венеры в ратном стане я
В дни ранние
Служил со всем старанием,
Как подобает мужу;
Уж воин я заслуженный,
Натруженный,
А все-таки я нужен ей —
Зовет меня к оружью.
2в. Умы людей баюкая,
Лишь мукою
И тягостной докукою
Казнила их Цирцея;
Но от ее прельщения
Умение
Спасло ведь, тем не менее,
Скитальца Одиссея.
3а. Зачем мне безответно
Пылать любовью тщетной?
Уж лучше ненавидеть!
Но нет, да минет любящих
Удел все узы рубящих:
Пусть радости
Их младости
Судьба не смеет тягостью
Обидеть!
3в. Любовь хоть и обманет,
Но пусть она не станет
И ненавистью злобной!
Кто в страсти злобой лечится,
Тот тщетно духом мечется:
Стремление
К целению
Ума — вот путь, спасению
Подобный!
1. Во кабацком сидя чине,
Мы не помним о кручине,
А печемся лишь о зерни,
Чей приют у нас в таверне.
Что за жизнь в кабацкой келье,
Где за грош идет веселье, —
Если спросите об этом,
Удостою вас ответом.
2. Здесь играют, выпивают,
Здесь и песню запевают;
А за кости кто присядет —
То не всяк с судьбою сладит:
Тот найдет себе одежу,
Тот оденется в рогожу.
Не пугает нас кончина,
Есть покуда зернь и вина.
3. Бросим кости на удачу,
Чтобы стать вином богаче:
Выпьем раз за тех, кто узник,
Два — за тех, кто нам союзник,
Три, четыре — за крещеных,
Пять — за девок совращенных,
Шесть — за праведных покойников,
Семь — за всех лесных разбойников,
4. Восемь пьем за братьев блудных,
Девять — за скитальцев трудных,
Десять пьем за тех, кто в море,
Дальше пьем за тех, кто в ссоре,
Дальше пьем за бедных кающихся,
В путь-дорогу отправляющихся,
А за кесаря и папу
Пьем без счета, снявши шляпу.
5. Пьет хозяин, пьет хозяйка,
Пьет и братия и шайка,
Пьет и овый, пьет и оный,
Пьет невежда, пьет ученый.
Пьет монах и рыцарь тоже,
Пьет епископ и вельможа,
Пьет и трезвый и пьянчужка,
Пьет и барин, пьет и служка;
6. Пьет и домосед и странник,
И неведомый изгнанник,
Пьет и старый, пьет и малый,
Пьет и шалый, пьет и вялый,
Пьет и бабка, пьет и дедка,
И мамаша, и соседка,
Пьет богатый, пьет и нищий,
Хлещут сотни, хлещут тыщи,
7. Сто кругов обходят чаши,
И не сохнут глотки наши,
Коли пьем, не зная счету,
Позабывши всю заботу.
Век без хлеба, век без шубы,
Злобным людям мы не любы,
Но отступит злоба черная,
Нашей правдой помраченная!