Период с IV по VI в. н. э. был тем временем, в течение которого восточная часть Римской империи превратилась в Византийскую империю. Этот процесс шел в трех направлениях: развитие элементов феодальных отношений в экономике, укрепление абсолютной императорской власти в политике и рост влияния христианства в идеологии. Все эти моменты отчетливо намечаются уже в правление Константина I (306–337 гг. н. э.).
Имя Константина связано с двумя крупнейшими событиями эпохи — с основанием новой столицы Римской империи и с легализацией христианства. Первое событие было вызвано тем, что Рим уже к III в. утратил прежнее значение: он был открыт для надвигающихся с севера варваров, торговые связи его ослабели. Императоры стали избирать своей резиденцией то Милан, то Трир, то Никомедию. Константину удалось найти для новой столицы наиболее удачное место — это был греческий город Виза́нтий[1], находившийся на торговом пути из Европы в Азию, между восточной и западной половинами империи.
Закладка новой столицы состоялась в 324 г., освящение — 11 мая 330 г. И те и другие торжества происходили в присутствии коллегий языческих жрецов и христианского духовенства. Новая столица получила официальное название «Нового Рима» — так говорилось о ней в эдикте, вырезанном на мраморной колонне в день освящения. Несколько позднее к этому названию прибавилось и второе, по имени основателя города — Константинополь (Κωνσταντίνου πόλις), которое осталось и для последующих веков.
За короткое время город достиг внешнего блеска и великолепия. Были построены роскошный императорский дворец, украшенное античными статуями здание для заседаний сената, термы, библиотека, большой ипподром; для украшения Константинополя со всех концов империи были свезены лучшие произведения античной скульптуры.
Второе событие было вызвано теми изменениями в идеологии, которые стали наиболее заметны на рубеже III–IV вв. Зародившееся в Палестине I в. н. э. христианство, несмотря на двести с лишним лет полулегального существования и периодические преследования, к началу IV в. значительно окрепло. Толпы горожан различных сословий стекались слушать христианские проповеди, в которых говорилось и о происхождении мира, и о долге человека при жизни, и о блаженстве, которого может достигнуть каждый после смерти, если только жизнь его была праведной. Многочисленных сторонников находила себе также и этика христианства — пренебрежение имущественными и сословными различиями, призывы утешать бедных и страждущих. Логическое применение к человеческому обществу основного принципа христианства — единобожия — утверждало необходимость существования единого властителя и в государстве — наместника бога на земле. Это исторически обусловило признание христианства римскими императорами. Еще предшественники Константина Максенций и Галерий поняли, что религиозные распри лишь ослабляют стоящее на краю гибели государство; им принадлежали первые указы о запрещении преследования христиан и о свободном строительстве христианских храмов. В 313 г. Константин и его соправитель Ликиний совместно издали указ о равноправии христианства с языческими религиями в империи — так называемый «Миланский эдикт».
«Признавая, что бог — источник всех ниспосланных им благ, — пишет христианский историограф III–IV вв. Евсевий, — оба они единогласно и единодушно опубликовали в пользу христиан самый совершенный и самый обстоятельный закон» («Церковная история», X, 86). Сам Константин долго оставался язычником — он всю жизнь носил жреческий титул «великого понтифика» — и все же всячески способствовал превращению христианства в государственную религию. Он принимал участие в совещаниях духовенства, а иногда сам предлагал церковные законы. По его инициативе в 321 г. был установлен обряд освобождения рабов перед епископом, а в 323 г. было запрещено принуждать христиан к участию в языческих празднествах. Вселенский собор, т. е. общий съезд духовенства империи, со времени созванного Константином собора в Никее (325 г.) получил права общеимперского учреждения и высшего законодательного органа церкви.
После смерти Константина власть над империей перешла к трем его сыновьям, междоусобные войны которых продолжались до 351 г., когда одному из братьев, Констанцию, удалось сосредоточить всю власть в своих руках. За правлением Констанция следует короткий, но яркий эпизод двухлетнего правления императора-язычника Юлиана (361–363 гг.). За попытку возродить древние эллинские культы (правда, в соединении с некоторыми этическими положениями христиан) Юлиан был прозван церковью Отступником. Прямым преследованиям христиане при нем не подвергались; они только были отстранены от высших должностей и преподавания в школах. Широко образованный человек, приверженец неоплатонизма, Юлиан пользовался поддержкой образованной языческой знати, но не имел популярности ни в низших сословиях, ни в армии. После его гибели во время похода на персов у дела его не нашлось продолжателей. Сменивший его на престоле Иовиан отменил его распоряжения об ограничении прав христиан, — так после небольшого перерыва возобновилось победоносное шествие новой религии.
При последнем императоре династии Константина, Валенте, правившем во второй половине IV в. совместно с Валентинианом, который устроил себе резиденцию в Милане, обособление западной и восточной частей империи стало очевидным; шел процесс образования двух самостоятельных культур. Через семнадцать лет после Валента основатель следующей династии, Феодосий I, умирая (395 г.), оставил в завещании сыновьям империю поделенной на две части: восточную половину получил Аркадий, западную — Гонорий. Таким образом, к концу IV в. четко определяются масштабы и пределы Византийского государства: оно занимало Балканский полуостров, острова Эгейского моря, Малую Азию, Сирию, Палестину, Армению, Киренаику, Египет и владело колониями на Черном море (Херсонес и др.); эту огромную территорию населяли греки, македоняне, фракийцы, готы, копты, сирийцы, армяне, славянские племена. Сословный состав империи по пестроте не уступал национальному. Крупные землевладельцы — потомки римской рабовладельческой аристократии — вместе с придворной знатью, императорскими чиновниками и высокими чинами духовенства составляли высшее сословие. К среднему и низшему сословиям относились рядовое духовенство, торговцы, разнородное, объединенное в курии городское население, крестьяне, сельские арендаторы — колоны. Несмотря на известный прогресс феодальных отношений, в некоторых областях византийской экономики продолжал использоваться рабский труд.
Важную роль играла армия, состоявшая из представителей самых различных социальных групп; непостоянная, подверженная настроениям масса наемников не раз затевала и совершала государственные перевороты. Особыми общественными группами были городская языческая интеллигенция и монашество. Первая постепенно вымирала, вторая находилась в стадии подъема. Монашество возникло в конце III в. на основе аскетических тенденций той части христиан, которые были недовольны ростом церковных богатств и участием духовенства в светской жизни. Используя традиции древних отшельнических общин при храмах Сераписа в Египте, христианское монашество создало два типа своего жизненного уклада: один (введенный Антонием) был основан на полном уединении каждого человека; другой (связанный с именем Пахомия) — на жизни в общине (киновии) с централизованной властью, где требовалось строжайшее выполнение монастырского устава.
Жизнь византийского общества в целом определялась двумя характерными чертами. Первая из них — сочетание абсолютизма с весьма сильными демократическими элементами. Общественная жизнь в крупных городах была сосредоточена на ипподромах. Конские ристания были издавна одним из самых распространенных зрелищ, особенную же популярность приобрели они после запрещения гладиаторских боев при императорах-христианах. По древней традиции состязавшиеся на ипподромах возницы и их «болельщики» одевались в одежды разных цветов: белые, красные, зеленые, синие. Происхождение этого деления в византийской ученой литературе возводилось к мифическим временам Ромула, а четыре цвета объяснялись как символы четырех стихий: воздуха, огня, воды и земли. Под названием димов (или факций) эти партии известны и в городах Византийской империи. «Голубые» назывались венетами, «зеленые» — прасинами, «белые» — левками, «красные» — руссиями. Социальный состав каждой партии был довольно разнообразным. Наибольшим авторитетом и весом пользовались «голубые» и «зеленые»: первые состояли преимущественно из клиентуры крупных имений, колонов, крестьян, вторые — из ремесленников, моряков, торговцев. Каждая партия имела своих покровителей из знати.
Деятельность димов далеко выходила за рамки споров и столкновений по поводу общественных игр и состязаний: к V в. они становятся подлинным народным представительством, а ипподром — местом народных собраний, где императоры и знать не только принимали приветствия, но и встречали откровенные выражения недовольства, выслушивали претензии и жалобы, которые нередко переходили в серьезные волнения плебса.
Другая сторона общественной жизни империи представлена религиозной полемикой, которая далеко выходила за пределы среды образованного духовенства, где находились ее истоки, и захватывала все византийское общество. Начало разногласий по теоретическим вопросам о сущности христианства относится к первым векам новой эры. Их возникновение было вызвано теми опасностями, которые грозили новой религии в самом начале ее распространения: чрезмерное увлечение традициями гностицизма грозило превратить христианство в тайное учение, доступное лишь избранным, и оторвать его от народа; следование донатистам, проповедовавшим всемогущество божьей благодати и скрытых в каждом человеке пророческих сил, неизбежно привело бы к ослаблению авторитета церкви. Потребность в массовой, принимаемой всеми и всех приемлющей религии, — потребность, присущая в равной степени всем, от правящих верхов до плебса, диктовала необходимость в отчетливой формулировке ортодоксальной линии христианского мировоззрения.
Эта линия была найдена на первом Вселенском (Никейском) соборе, в 325 г., где был утвержден символ веры — сведение основных догматов к короткой формуле, принятие и усвоение которой было обязательным для каждого христианина.
«Веруем в единого бога отца, вседержителя, творца всех видимых и невидимых, — гласил текст символа, — и в единого господа Иисуса Христа, сына божия, бога от бога, света от света, жизнь от жизни, сына единородного и духа святого» (Евсевий. Церковная история, VI, 135). В божестве признавалось единство трех ипостасей (сущностей), одной из которых был Христос, воплотившийся в человека и посланный к людям для искупления их грехов своей смертью. Таким образом, защитникам ортодоксального направления природа Христа представлялась единосущной божественному началу. Непосредственной причиной созыва Никейского собора было распространение арианства — теории александрийского проповедника Ария (ум. в 336 г.), утверждавшего, что рождение Христа на земле противоречит понятию единосущности. Арий называл Христа лишь подобным богу. Этот тезис ариан сообщал образу Христа антропоморфические черты. Христос походил на античных богов, и это облегчало многим переход от язычества к христианству. Арианство охотно принималось городской интеллигенцией, зажиточными горожанами, солдатами, потому что в его проповедях звучало утверждение и одобрение мирской жизни. Однако это таило в себе возможность ослабления церковной власти, именно поэтому и разгорались жестокие споры. Ортодоксальную партию на Никейском соборе возглавлял выдающийся церковный оратор и публицист Афанасий Александрийский. Арианство было объявлено ересью. Но полемика с ним не кончилась. В следующие десятилетия центром деятельности учеников и сторонников Ария становится Антиохия. Там возникает родственное арианству течение во главе с константинопольским патриархом Несторием (несториане), которое было отвергнуто ортодоксальным христианством на соборе в Эфесе (431 г.).
Насколько глубоко арианские споры волновали все общество того времени, рассказывает в одной из своих проповедей Григорий Нисский: «Все полно таких людей, которые рассуждают о непостижимых предметах, — улицы, рынки, площади, перекрестки; спросишь, сколько нужно заплатить оболов, — философствуют о рожденном и нерожденном; хочешь узнать о цене на хлеб — отвечают: „Отец больше сына“; справишься, готова ли баня, — говорят: „Сын произошел из ничего“».
После Никейского собора окончательная разработка учения о троичности божества и теории ипостасей была осуществлена каппадокийцами Василием Кесарийским («Великим»), Григорием Назианзином и Григорием Нисским. Этот период религиозной полемики принято называть периодом тринитарных споров.
В V в. главное внимание спорящих направлено уже не на соотношение ипостасей, а только на природу Христа, — тринитарные споры преобразуются в христологические. Так, в середине V в. возникает монофизитство, первым проповедником которого был малообразованный, но популярный среди рядового духовенства константинопольский архимандрит Евтихий. Основным положением монофизитства было полное отрицание в Христе человеческой природы и признание одной духовной. Монофизитская проповедь нашла горячих сторонников в египетских и сирийских монастырях, где аскетические тенденции исключали принятие эллинской культуры, выдвигая на первое место суровую подвижническую мораль, борьбу против светских удовольствий, роскоши и образования. Монофизитство нашло также сторонников и в среде бесправных народных масс. Оно стало настолько популярным, что на так называемом разбойничьем соборе в Эфесе (449 г.) одержало верх. Глава ортодоксальной партии, епископ Флавиан, был избит и отправлен в ссылку.
Богословские споры волновали не только низшие слои византийского населения, они оказывали существенное влияние на политику императоров и смыкались с борьбой в придворных кругах.
На V в. приходится правление династии Феодосия, на VI в. — династии Юстиниана. Борьбой за территориальную и государственную монолитность отмечена история этих двух столетий.
В течение V в. империя подверглась набегам вестготов, остготов, гуннов. Однако выгодное в стратегическом отношении положение Константинополя и своевременно заключенный мир с Персией сыграли свою роль: все эти события коснулись центра империи лишь в незначительной мере. Иная судьба постигла западную столицу. Несмотря на неоднократные попытки византийских императоров помочь Риму, в 476 г. он был захвачен разноплеменными войсками Одоакра, что положило начало образованию средневековых государств на Аппенинском полуострове. Отныне оказавшаяся более жизнеспособной Восточная империя выступает единственной хранительницей государственного и культурного уклада античности. Внутренняя история Византийского государства в это время представляет собой непрерывную цепь придворных интриг, государственных переворотов, мятежей и восстаний в низах. Фактически власть остается в руках знати. История сохранила имена временщиков-регентов, как, например, Евтропия, который правил вместо безвольного императора Аркадия (395–408 гг.), Анфимия и Аврелиана, вершивших дела империи при Феодосии II Каллиграфе, главная деятельность которого заключалась в переписке рукописей.
Управление империей было построено по римскому образцу и осуществлялось многочисленным чиновничьим аппаратом со строгой бюрократической иерархией. Виртуозно развитая фискальная система, лежавшая бременем не плебсе, и борьба за власть в верхах вызвали ряд различных по социальной природе восстаний среди готов, полудикого племени исавров, имперской армии, монофизитов Месопотамии и Египта.
Острые формы в это время принимают борьба христианства с язычеством и внутренние распри христиан. В 414 г. правительницей империи стала сестра Феодосия II, Пульхерия, которая, по рассказам современников, превратила императорский дворец в монастырь.
Язычники были изгнаны с государственной службы, права всех несогласных с ортодоксальной церковью были ограничены. Языческая культура беспощадно уничтожалась: в 391 г. был сожжен храм Серапеум с большой библиотекой, а в 415 г. толпой разъяренных фанатиков, монахов и горожан была убита Ипатия — философ и математик, преподававшая в Александрии. Тем не менее, императорская власть приобретает внешнюю импозантность. В 450 г. Маркиан был торжественно возведен на престол при обряде коронования и миропомазания. Светский и церковный обряды соединились: миропомазание, заимствованное из иудейской религии, означало благословение церкви для вступающих на престол. И с этого времени церковь становится постоянной участницей венчания на царство.
Маркиан был последним императором династии Феодосия. После его смерти следуют несколько десятилетий жестокой борьбы за престол между различными группировками знати. Империей правили то выбранный армией военный трибун Лев (457–474 гг.), то исавр Зенон (474–491 гг.), то посаженный аристократией «прирожденный римлянин» Анастасий (491–518 гг.), то начальник императорской гвардии Юстин.
Основателем новой династии стал Юстиниан, македонянин по происхождению, племянник Юстина, при котором он был уже регентом — фактическим правителем (518–527 гг.). Последующие двадцать восемь лет его единовластного правления составляют эпоху расцвета византийской государственности, отдельные черты которой находят свое выражение в культуре того времени. Юстиниан сумел максимально сосредоточить в своих руках светскую власть и подчинить своему влиянию всю религиозную политику в государстве. Он стремился, подобно римским императорам, стать единым повелителем Востока и Запада. Это определило его внешнюю политику: Юстиниан предпринял ряд завоевательных походов на Запад, которые в общем были неудачны, но на них он растратил основные силы империи. Историографы VI в., говоря о Юстиниане, всегда отдают должное внимание и его жене, коварной и жестокой Феодоре, жизненный путь которой начался с амплуа мимической актрисы и которая до самой своей смерти оказывала значительное влияние на императора.
Христианство получило в лице нового императора покровителя ортодоксального направления. Преследовалось не только язычество, но и всякие отступления от генеральной линии церкви. В 529 г. была закрыта афинская Академия — последнее прибежище языческой культуры.
Правление Юстиниана известно также жестокими расправами с низшими классами византийского населения. В 532 г. произошло одно из самых крупных восстаний константинопольского плебса, так называемое восстание Ника, которое окончилось массовыми убийствами и резней на ипподроме. С этими особенностями времени Юстиниана сочетались внешнее великолепие и пышность обихода дворца, блестящие ритуалы придворных празднеств, театрализованность которых привлекала толпы горожан.
Заботы Юстиниана о политическом единстве государства обеспечили ему репутацию «великого законодателя» — по его инициативе был создан универсальный свод римских законов. Действовавшее в империи классическое римское право требовало изменений применительно к абсолютной императорской власти и к господствующему христианству. В юридическом руководстве нуждался и многочисленный бюрократический аппарат. Эти задачи лишь отчасти были в свое время выполнены кодексом Феодосия (438 г.) — сборником указов римских и византийских императоров со времени Константина I.
Для редакции нового сборника Юстинианом была созвана специальная комиссия из 16 юристов во главе с Требонианом. Так появился латинский «Corpus juris civilis», — состоящий из «Дигест» (или «Пандектов») в 50 книгах, содержащих сочинения всех римских юристов, «Институций» в 4 книгах (руководство по римскому праву) и самого сборника законов — кодекса. С одной стороны, деспотизм и расточительность Юстиниана поставили империю на край гибели, хотя это сказалось главным образом в VII–VIII вв., а с другой — вызвали известный подъем культуры в ее специфически византийских формах, который был итогом предшествующего двухвекового переходного периода.
На все разделы византийской культуры победа христианства наложила свой отпечаток. В науке, в архитектуре, в изобразительных искусствах, в словесности, в музыке доминирует тема соотношения жизни земной и загробной. Искусство теперь не ставит своей целью показать величие и значимость человека, как это было в античности. На первый план выдвигаются задачи изображения ничтожества и незначительности всего мирского, задачи раскрытия грешной человеческой природы, призывы к покаянию и духовному очищению в ожидании вечного блаженства после смерти.
Во внешнем же отношении византийская культура представляет собой смешение прочных традиций классической греческой древности и эллинизма, христианской идеологии и восточных влияний неизменно действовавших еще со времени образования эллинистических государств. Перенесение столицы из Рима в Византию, необходимость постоянной обороны от варваров, с одной стороны, и развитие торговли — с другой, вызвали подъем градостроительства. Такие города, как Константинополь, Александрия, Кесария, Антиохия, Бейрут, Газа, славились великолепной архитектурой. В каждом городе кроме библиотек, ипподромов, языческих храмов — наследия античных времен — уже с IV в. стала интенсивно развиваться христианская храмовая архитектура. Образцами для христианских храмов раннего времени служили античные базилики — общественные здания для суда и торговли, распространенные еще в классической древности. Это незатейливое по архитектурному оформлению и нейтральное по назначению здание, ничем не напоминавшее о языческих обрядах, наиболее удовлетворяло требованиям сторонников новой религии. Базилика состояла из трех разделенных колоннами галерей (нефов, от лат. navis), из которых средняя — место для богослужения — оканчивалась круглой нишей (абсидой), где помещался алтарь. Перед христианской базиликой обычно находился дворик с колодцем или фонтаном — символ обращения к каждому входящему в храм омыть себе не только лицо и руки, но и душу. В начальный период христианства базилики часто строились над могилами мучеников. Материал обычно добывался из развалин античных зданий, а хорошо сохранившиеся древние базилики использовались для христианских обрядов без изменений.
В V в. постепенно был создан новый тип зданий, более близкий христианству по духу. Единство божественного начала и соответствие ему централизованной государственной власти находят свое выражение в монументальных формах архитектуры: над средней частью храма появляется купол. Эта деталь была известна уже античности; однако купол помещался прямо на четырехугольном основании. Такие здания не имели средоточия и легкости, того взлета, который составляет специфику христианской архитектуры. Задача соединения нижней части здания с куполом посредством различных сводов и арок (так называемые парусы, или пандативы) была окончательно разрешена архитекторами Исидором из Милета и Анфимием из Тралл, которые в 537 г. закончили постройку храма святой Софии в Константинополе; Это здание объединило план древней базилики с централизующей силой главного купола. В роскошной внутренней отделке храма, в полихромных фресках и мозаиках, в пестроте орнаментов, где использовались также и восточные мотивы, сказались и внешняя пышность жизненного уклада византийских верхов, и весь процесс становления византийской живописи, которая, подобно архитектуре, использовала античные традиции.
Христианское изобразительное искусство формировалось под влиянием двух тенденций: необходимости найти тайный язык из-за полулегального существования в I–III вв. и стремления сохранить изображение на вечные времена. Первая тенденция породила ряд символических образов, в большинстве случаев заимствованных из античности. Например, венок и пальма еще в классическую эпоху означали победу, но христианство свело образ пальмы к победе над земными искушениями и к победе воскресения над смертью. Корабль означал христианскую общину, якорь — надежду, голубь с оливковой веткой в клюве — мир, Амур и Психея — бессмертие души. Характер христианской фресковой живописи, которая начинается с росписей катакомб, близок искусству помпейских фресок. В ряде случаев для изображения сцен из Ветхого Завета привлекались обычные детали античных сюжетов (крылатые амуры, дельфины, рыбаки, гирлянды цветов). Вторая тенденция сказалась в развитии монументального искусства мозаики, которое получает особое распространение со времен Константина, когда легализованное христианство стремится к внешнему эффекту обрядов, совершаемых в базиликах, крещальнях, церквах. Аскетическое мировоззрение монашеской среды наложило свой отпечаток на искусство портрета, в котором сказались традиции фаюмских мастеров. Но с течением времени на смену реалистическим элементам в портретных изображениях приходят устойчивые приемы христианской иконографии: сухие, лишенные динамичности фигуры, смиренные позы, продолговатые лица в темных, желтоватых тонах.
Особую популярность приобрело в Византии искусство миниатюры — кропотливый труд, особенно процветавший в монастырях. В рукописях сохранилось множество рисунков безвестных мастеров — свидетельство высокого уровня византийской живописной техники и наследования лучших традиций художников эпохи эллинизма.
Искусство ваяния, столь высокое и значимое в эллинском мире, вследствие изменившегося подхода к человеческой личности не имело особого значения. Византийская скульптура существует главным образом в жанрах рельефа на саркофагах, надгробиях и внешних стенах храмов, используя в основном те же сюжеты, что и живопись. На рубеже V–VI вв. как деталь на рельефах и фресках и как самостоятельное изображение появляется крест, который долгое время напоминал христианам гонения и поэтому изображать его избегали.
Столкновение античных традиций и потребностей, диктуемых христианизированной культурой, приняло своеобразную форму в области театрального искусства Византии. Христианская литургия, восприняв многое из сценического оформления и драматургических приемов греческой трагедии, постепенно (примерно к IX в.) превратилась в монументальное драматическое действо, — явление, аналогичное средневековым мистериям Запада. Алтарь с трехстворчатой дверью напоминал тройную дверь античной скенэ. Во время богослужения монологические рецитации чередовались с репликами-восклицаниями и песнопениями хора, разделенного на два полухория. Некоторые музыкальные части литургии представляли собой гимны-диалоги солиста и хора. Однако развитие новых эстетических принципов, требование от искусства отвлеченности и созерцательности привело к ослаблению динамики драматического сюжета.
Эпизоды из Евангелия, которые обычно подвергались драматическим переделкам, исполнялись с намеренным замедлением действия и своей статичностью напоминали раннехристианский литературный жанр «видений».
Существовал особый вид театрализованного церковного красноречия: для оживления и иллюстрации проповеди прерывались диалогическими сценками или антифонным пением. Первый памятник такого жанра относится к V в. Это энкомий (похвальная речь) деве Марии, написанный константинопольским епископом Проклом. После пространного вступления — возвышенно-риторичного гимна девственности — помещена живая сценка — диалог Марии и Иосифа, подозревающего жену в измене и не сразу постигающего божественную сущность событий. Затем следует диалог Марии и архангела Гавриила — тема, часто воспроизводимая мозаиками; в данном случае именно эта часть и обладает внутренней замедленностью. Энкомий заключает два монолога. Первый из них произносится богом: раскрывается божественное назначение Марии и объясняются грядущие события. Второй монолог произносит дьявол, который хочет помешать воплощению и действию божьей благодати.
Такие энкомии были главной частью больших церковных празднеств, называемых πανήγυρις исполнялись в лицах.
В других случаях церковные празднества усваивали те или иные детали античного обихода. Так, например, традиционная пляска на пасху напоминала возникшую некогда в Спарте пирриху; во время сбора винограда еще в VII в. призывали Диониса. Вне церковной сферы большой популярностью пользовались праздники Календ, Неомений, Дионисий, и др. с карнавальными шествиями, когда участники надевали трагические и комические маски.
Наряду с церковным театром в Византии существовала и светская сцена, на которой еще в VI в. ставилась греческая трагедия. Основным же светским репертуаром византийского театра были мимы и пантомимы — наиболее жизнеспособные из унаследованных от античности жанров. Пантомимы в соединении с акробатическими номерами и выступлениями дрессированных животных, видимо, включались в общую программу игр на ипподроме.
Античная классификация мимов по их тематике указывает две группы: бытовые мимы и мифологические травести. Византийская сцена восприняла из них только первые. Содержание мимов свелось при этом преимущественно к грубой эротике, и это вызвало к ним резко неприязненное отношение лиц, стоявших во главе христианского просвещения. Именно мимы имеет в виду Василий Кесарийский (IV в.), когда с презрением говорит о «лицедеях»; Иоанн Златоуст осуждает светскую музыку, по его мнению, лишь портящую нравы, и называет театры «постройками дьявола», а театральные представления — «торжищем бесов».
«Речь в защиту мимов» ритора Хорикия из Газы (V–VI вв.) была ответом на эти постоянные нападки. Газа была блестящим культурным центром, где традиции эллинского образования держались почти до иконоборческих времен; там существовала знаменитая риторская школа, школа актеров-мимов и театр Диониса, где и произнес свою речь Хорикий.
В последующие века преследование мимов со стороны правящего духовенства и императора приняло более острые формы. Однако отдельные сюжетные детали и сценические приемы мимов проникают в церковь, что способствует образованию нового специфически-византийского жанра «христологического» мима, образцы которого относятся к VII–VIII вв. — периоду нарастающей христианизации византийской культуры.
Первые века существования Византийского государства были отмечены также борьбой двух образовательных систем — античной и христианской.
Начальное христианское образование давалось дома или в монастырях; потом для приобретения литературных и ораторских навыков христиане прибегали к помощи языческих, риторских и философских школ; высшей ступенью образования было богословие. Богословские школы развивались из училищ для новообращенных (так называемые катехизические школы), где людям разного возраста надлежало усваивать христианские догмы. К IV в. репутацию крупнейшей богословской школы приобретает школа в Александрии, прославившаяся еще в I в. н. э., — в ней учили первые теоретики христианства — Климент и Ориген. Здесь существует разветвленная система богословских дисциплин (например, полемическая апологетика, догматическое богословие, эксегеза). Основным методом александрийской эксегезы была аллегория — выискивание в священном Писании таинственного, сокровенного смысла.
Несколько позже, на рубеже III–IV вв., возникла богословская школа в Антиохии с иным методом — историко-логическим и грамматическим подходом к священному Писанию; антиохийские богословы смотрели на Ветхий и Новый Заветы как на реальную историю, которая требует раскрытия путем усовершенствованных методов исторической эксегезы. Школы такого же типа были в Эдессе и Низибии. Христианское образование восторжествовало в результате конкуренции с языческим, которая длилась пять столетий. В III в. в противовес христианству язычество выдвигает универсальную философскую систему неоплатонизма, охватившую все течения и оттенки античной идеалистической философии и касающуюся всех областей жизни. После «классического века» неоплатонизма при жизни его основателя Плотина в IV в. расцветают сирийская и пергамская школы во главе с Ямвлихом и Эдесием. Этим школам свойственно тяготение к мистике, от которой в I в. отходят представители афинской школы, Прокл и Марин, обратившиеся к логической систематизации своих положений. Выдерживая неоднократные нападки и критику со стороны неоплатоников (например, в утраченных сочинениях Прокла), христианство в то же время многое у них заимствовало.
Итак, в IV–V вв. риторское и философское языческое образование было сосредоточено в Афинах, медицина и философия процветали в Александрии, также славились риторские школы Антиохии, Кесарии, Газы; центром юридического образования был Бейрут. Многочисленные языческие школы существовали в Константинополе, Никее, Трапезунде. В противовес константинопольским школам еще при Феодосии II в столице была открыта высшая христианская школа (425 г.); во второй половине VI в. она была преобразована в школу константинопольского Патриархата во главе со вселенским учителем. Временем окончательной победы христианского образования и христианской идеологии принято считать 529 г., когда Юстинианом была закрыта афинская Академия. Умирание языческой культуры сказалось и на состоянии науки этих столетий. Несмотря на известный прогресс точных наук, в частности механики, в общем и целом наука переживает упадок. На смену античной медицине и естествознанию приходят заговоры и вера в чудеса, легенды о которых в изобилии рождала монашеско-подвижническая среда. Христианство не стремилось к точным представлениям о мироздании. Популяризация христианских космогонических теорий нашла свое выражение в жанрах Шестоднева — духовных проповедях на темы о сотворении богом мира. Ученая христианская литература дала ряд сочинений, подобных «Христианской топографии» Косьмы Индикоплова (VI в.), где знакомство с достижениями эллинистической науки не мешает построению фантастической схемы вселенной, наиболее соответствующей христианскому мировоззрению.
Однако в античном наследии была безоговорочно принятая новой культурой область — греческий язык. Оставаясь языком литературы, он проникал во все области государственной и культурной жизни. На нем учились, на нем вели богословские дискуссии. Это определило наиболее существенную черту, отличающую восточную культуру от западной, а именно: ее одноязычность. Период IV–VI вв. был временем постепенного вытеснения латинского языка греческим, который к VII в. занял господствующее положение. Так, из некогда единой Римской империи образуются два государства с различными культурами. Переосмысленное слово «ромеи», которым называли себя византийцы, означало именно эту этническую и духовную обособленность, которая сказалась даже в характере победившей идеологии: христианству Востока, апеллирующему к чувствам человека, были чужды рационализм и волюнтаристские тенденции Запада.
В IV–VI вв. на территории восточной части Римской империи было пять основных центров культуры: Афины с их прославленной платоновской Академией, Константинополь, малоазийская Каппадокия (Кесария, Ниса, Назианз), Сирия (Антиохия, Газа), Египет (Александрия, Панополис). В культурно-просветительской и творческой деятельности представителей этих центров отчетливо проявляются основные тенденции духовной жизни того времени. Так, Афины оказываются главным хранилищем и оплотом древней эллинской культуры и образованности. В IV в. там преподают знаменитые языческие риторы Гимерий и Проэресий; у них учатся будущие знаменитые деятели христианской церкви — Василий Кесарийский, Григорий Назианзин. В V в. у своего отца Леонтия, преподавателя философии и риторики, учится Афинаида, будущая жена императора Феодосия II. Во главе афинской Академии в это время стоит один из последних корифеев языческой философской мысли — неоплатоник Прокл. Но к VI в., особенно после закрытия Юстинианом афинской Академии, древний центр язычества теряет свою ведущую роль в культурном образовании эпохи. Основные нити духовной жизни страны тянутся теперь к Константинополю: в VI в. он принимает к себе таких видных поэтов, как Роман Сладкопевец, прибывший из Сирии, Агафий из малоазийского города Мирины, Павел Силенциарий, историографы Прокопий из Кесарии, Менандр Протиктор и др.
Если Афины IV–V вв. были главным средоточием уходившей в прошлое языческой культуры, то в это же самое время новая идеология, новая культура выкристаллизовывается в трудах представителей так называемого каппадокийского кружка в творчестве Василия Кесарийского, Григория Назианзина и Григория Нисского. Однако и эта философская литература, новая по содержанию, не порывает с античными традициями, а, напротив, усваивает их и по-своему продолжает. Так, например, в богословских произведениях каппадокийцев основные положение ортодоксального христианства обоснованы средствами неоплатонической диалектики. Стихи Григория Назианзина обнаруживают глубочайшую привязанность автора к традициям античной поэзии. Применение правил античного стихосложения к изменившему фонетическую природу греческому языку осуществляет поэт Нонн из Панополиса.
Связь новой культуры со старой заметна также в деятельности представителей александрийской и антиохийской школ — у Афанасия Александрийского и Иоанна Златоуста.
Литературное наследие авторов V–VI вв., получивших образование в газской школе, весьма показательно для эпохи переходного периода от античности к средневековью. В нем ясно различаются три рода произведений: 1) чисто христианские по духу (эксегетические сочинения Прокопия, агиография Феодора); 2) чисто языческие (поэзия Иоанна); 3) произведения христианские, заимствовавшие форму из языческой поэзии. Это объясняется тем, что в Газе, как ни в каком другом центре эллинской культуры, необычайно долго и прочно сохранялись языческие верования. Не случайно, Иероним, время сознательной жизни которого приходится на вторую половину IV и первые два десятилетия V в., называл Газу городом язычников («Житие Иллариона», гл. 14). Некоторые философы, воспитанники этой школы, пытались даже сблизить христианство с учением Платона (диалоги Энея), а поэты газской школы, единственные во всем греко-римском обществе того времени, создавали прямые подражания древним языческим поэтам: Анакреонту подражал Иоанн (V в.), трагикам — Тимофей (конец V — начало VI в.). Христианские риторы-софисты старались построить на обломках язычества новую по содержанию, но старую по форме культуру. В газской школе этого времени процветают те же самые жанры, которые успешно разрабатывались в языческих школах риторов-софистов. Так, одна из декламаций Хорикия посвящена вопросу о том, какие слова произнесла бы Афродита, отправившись на поиски Адониса. Даже при создании произведений христианского направления риторы газской школы наполняли их сравнениями с героями древнегреческой мифологии и с историческими деятелями языческих времен («Энкомий Прокопию» Хорикия).
Процесс первоначального усвоения христианской литературой форм и методов жанровой, словесной выразительности, выработанных языческой литературой, и постепенный разрыв с ней особенно отчетлив в христианской поэзии IV–VI вв. Именно этот признак — следование образцам языческой литературы или отклонение от них — разделяет христианскую поэзию IV–VI вв. на поэзию традиционную и новую. В традиционной поэзии сохраняются неизменными не только сами жанры, заимствованные из литературы языческой (гимн, эпиграмма, эпитафия, дидактическое стихотворение, гномы, поэма, экфрасис), но и те же метрические принципы стихосложения, хотя греческий язык уже перестал ощущать различие между долгими и краткими слогами. Григорий Назианзин во всех своих 408 стихотворениях точно соблюдает принцип метрического стихосложения. Жанры его стихотворений разнообразны: эпиграммы, дружеские или гневные («На Максима», «На любящих богатство», «На лицемерных монахов»), краткие, меткие гномы (изречения), ведущие свое начало от Гомера и Гесиода, большие поэмы («На свою жизнь», «Спор жизни духовной с жизнью мирской», «От Никобула-отца к сыну»), гимны (например, «Гимн Христу»). Однако поэтическому творчеству Григория присуще новое мироощущение, которое властно прорывается сквозь старую традиционную форму. Оно выражается прежде всего в сочетании двух компонентов: чувства крайне личного с чувством общечеловеческим. Тем самым осуществляется основной принцип подлинной лирической поэзии, на которой выросла древнегреческая лирика эпохи расцвета (раннее творчество Ивика, Солон, Пиндар); в эпоху эллинизма и «серебряного века» римской литературы этот принцип был нарушен утратой второго компонента.
Григорий умел так говорить о сугубо своем, личном, что слова его приобретали общественный резонанс: они были полны общечеловеческой значимости. Именно потому так проникновенно звучат строки двух его «Жалоб» (382 г. и после 383 г.), выражая всю силу человеческого страдания, а гневная инвектива на его личного врага Максима вырастает в общеполитическую сатиру на светское и духовное общество, в котором «победоносное невежество чуть рот раскроет, дерзостью одной берет», а доблесть и способности затираются.
В V–VI вв. в христианской поэзии был популярен жанр экфрасиса (описания), пришедший из античной риторики. Ему отдали дань такие поэты VI в., как Христодор Коптийский, описавший 88 статуй богов, героев, поэтов, философов и государственных деятелей Греции и Рима, Юлиан Египетский в эпиграммах «На медную статую Икара», «На „корову“ Мирона», Леонтий Схоластик («На статую танцовщицы»), Агафий Миринейский («На статую Плутарха», «На изображение архангела Михаила») и, наконец, Павел Силенциарий («Освещение купола святой Софии»). Из этих стихотворений особого внимания заслуживают последние два. Экфрасис Агафия замечателен тем, что в поэтической форме, предельно кратко и четко выражает совершенно новое, средневековое понимание главной задачи искусства: оно должно помогать человеку переноситься в мир иной, более возвышенный, т. е. служить религии.
Ангелиарху незримому, духу, лишенному плоти,
Форму телесную дать воск-воплотитель дерзнул.
И не без прелести образ; его созерцая, способен
Смертный для мыслей святых лучше настроить свой ум.
Не беспредметно теперь его чувство; приняв в себя образ,
Сердце трепещет пред ним, как пред лицом божества.
Зрение душу волнует до дна. Так умеет искусство
Красками выразить то, что возникает в уме.
Экфрасис Павла Силенциария, написанный гекзаметром, свидетельствует о новом качестве, развившемся к VI в. в этом древнем жанре античной литературы: стихотворение почти в тысячу стихов превращается в поэму, преследующую пропагандистскую цель, где автор связывает религиозные чувства, пробуждаемые великолепием нового храма, с основными целями политической жизни Византийского государства. Храм превращается здесь как бы в олицетворение новой могущественной империи: ночное освещение в храме не только помогает душе находящегося в нем человека приобщаться к божественному началу — оно превращает храм в спасительный маяк, на который с надеждой взирают моряки, плывущие по Черному и Эгейскому морям. Иными словами, собор — символ надежды и спасения для приближающихся к Константинополю варваров; спасение может прийти к ним только от Византийского государства.
Примеры выражения нового содержания в старой форме можно было бы умножить. Особенно любопытны попытки некоторых поэтов передать евангельские сюжеты эпическим гекзаметром. Такова стихотворная обработка евангельских рассказов Григорием Назианзином, Анастасием Косноязычным, патриархом Софронием, приведенная среди византийских эпиграмм в «Палатинской антологии». Переложение библейских преданий Ветхого и Нового заветов в гекзаметрах осуществляет императрица Евдокия, в язычестве Афинаида (V в.). Она же решилась применить размер гекзаметра в агиографической поэме «О святом Киприане», некоторыми чертами напоминающей позднейшую легенду о Фаусте. Хотя текст поэмы не сохранился полностью, все же он дает представление об образе Киприана, бывшего мага, побежденного силой нравственной чистоты и твердости девушки-христианки Юстины. Словесная ткань поэмы, хотя и в незначительной степени, все же передает изменения, происшедшие в языке; о них свидетельствуют встречающиеся иногда в поэме грамматические и фразеологические отклонения от классических норм, смешение долгих и кратких слогов.
Современник Афинаиды Нонн, излагая гекзаметрами Евангелие от Иоанна, уже стремится в той или ной степени учитывать новые языковые нормы. Автор строит стих таким образом, чтобы музыкальное ударение в нем совпадало с экспираторным ударением разговорной речи. Таким образом, начинается постепенный переход от метрического принципа стихосложения к тоническому. Попытки такие делались еще в IV в.: среди скудных фрагментов знаменитого ересиарха Ария сохранились два стихотворных отрывка; по ним можно судить, что стихи предназначались для пения и во многом отступали от норм античной метрики; в них можно даже предполагать наличие рифмы. Вот как звучит такой отрывок в приблизительном русском переводе:
Не всегда бог отцом был,
Но время было,
Когда бог один был,
И еще отцом не был.
Не всегда и сын был,
И время было,
Когда его не было.
С течением времени подобные попытки порвать с нормами античной метрики становились, видимо, более частым явлением, так как полный разрыв с ними мы наблюдаем уже в VI в. в творчестве замечательного поэта Романа Сладкопевца. С его именем связано возникновение новой поэзии в византийской литературе — новой и по содержанию, и по форме и по жанровым, и по метрическим признакам. Роман Сладкопевец — автор более тысячи церковных песнопений, которые дают право назвать его подлинным реформатором византийского стихосложения: он первым из христианских поэтов стал писать по тоническому принципу и тем самым приблизил церковные песнопения к живому разговорному языку, сделал их понятными и близкими для всех своих современников. Роман Сладкопевец — создатель двух новых поэтических жанров, названных им кондаком и икосом. Кондак (от греческого слова κοντάκιον — небольшой свиток) — литургическая поэма, посвященная описанию какого-либо церковного праздника или эпизода из жизни как легендарных героев Ветхого Завета, так и христианских святых. Икос (от греческого слова οίκος — дом) — подробное разъяснение, часто с нравоучительной целью, сопровождающее кондак. Таким образом, кондак и икосы составляют единое целое: кондак (всегда один) предшествует икосам, число которых колеблется от одиннадцати до двадцати восьми. Впечатление единства достигается благодаря тому, что заключительные слова кондака повторяются в конце каждого икоса. Это соединение кондака с икосами дало в высшей степени гибкую поэтическую форму, которая открывала большие возможности для выражения эмоций. Песнопения Романа нередко полны драматизма, и драматизм этот подчас развертывается в психологическом плане («О предательстве Иудином», «Иосиф и египтянка», «Девы мудрые и неразумные»). Тонические размеры придали разнообразие внешней, музыкальной стороне поэтической речи. Тон песнопений Романа бывает прост и величествен, строг и нежен, торжествен и задушевно-лиричен. За эту неизменную глубину чувства и красоту слога Роман был назван Сладкопевцем.
Византийская проза сложилась под влиянием необходимости защиты и обоснований основных положений ортодоксального христианства в спорах с язычниками и еретиками. Это вызвало к жизни такие жанры, как полемические философско-богословские речи, эксегеза (толкование), гомилии (проповеди). Усиление роли церкви в политической и духовной жизни империи сказалось на развитии красноречия, которое становится теперь достоянием церкви (утешительные речи, эпитафии, панегирики святым). Возникает и специфически-средневековый жанр агиографии. Историография и эпистолярная проза остаются в меньшей степени подверженными клерикальной идеологии.
Жанр полемических речей представлен в творчестве христианских писателей IV в. Григория Назианзина, Афанасия Александрийского, Василия Кесарийского, Григория Нисского, Ефрема Сирина. Полемика ведется этими авторами в двух направлениях: против язычников и против еретиков. Метод ее в том и другом случае крайне различен. Язычников, как правило, христианские писатели обличают, не предоставляя им ни слова в оправдание или в защиту: таковы, например, речи Григория Назианзина против императора Юлиана в форме инвективы.
В антиеретических произведениях взгляды противника получают более или менее пространственное выражение; этому способствует форма диатрибы (беседа, разговор). Таковы пять речей Григория Назианзина в защиту никейского православия против ариан. Больше половины своих сочинений посвящает защите православного учения александрийский епископ Афанасий, главный противник арианской доктрины. Его полемические речи, написанные в основном также в форме диатрибы, развернуты подчас в философском плане. Например, «Речь о воплощении бога-Слова и о пришествии его к нам во плоти» начинается с космогонических экскурсов. Афанасий кратко излагает различные языческие теории, сопровождая их собственной оценкой; тон в этих суждениях спокойный и беспристрастный, цитировать сочинения язычников Афанасий избегает: «Создание мира и сотворение вселенной многие объясняли по-разному, и каждый, какое хотел, такое и составлял об этом понятие. Одни говорили, что все произошло само собой и случайно. Таковы эпикурейцы… Другие же, и в их числе великий у эллинов Платон, утверждали, что бог сотворил вселенную из готового и несотворенного вещества» («Речь о воплощении бога-Слова и о пришествии его к нам во плоти», § 2).
Однако при изложении взглядов ариан метод полемики Афанасия меняется: он часто и обильно цитирует своих идейных врагов, противопоставляя им свои убеждения.
Точно так же в большом объеме цитирует своего противника и соотечественника Евномия, ученика арианина Аэтия, Василий Кесарийский. Его пять книг «Против Евномия» построены таким образом: автор приводит одно за другим более или менее пространные изречения Евномия и после этого развивает свое опровержение. Напротив, его младший брат Григорий Нисский в «Двенадцати книгах опровержений Евномия» прибегает к цитатам крайне редко, стремясь в большинстве случаев передать смысл оспариваемых положений своими словами. В связи с этим Григорий подробно излагает собственные взгляды. Этому предпослана история возникновения арианского учения, где любопытны характеристики «отца ереси» — Ария, его ученика Аэтия, превзошедшего своего учителя «новостию изобретений», и, наконец, самого Евномия, «истинного Аэтиева соревнователя». Язык богословских сочинений Григория Нисского довольно сложен и труден для восприятия.
Изложение тех же вопросов у Иоанна Златоуста, напротив, легко и доступно благодаря ярким и образным сравнениям, отсутствию излишней риторики и простому синтаксису: «Нет ничего странного и неожиданного в том, что безумные смеются над великими предметами. Таких людей невозможно убедить человеческой мудростью; и если ты станешь убеждать их таким образом, то добьешься противоположного; для того, что выше разума, нужна одна вера. В самом деле, если мы посредством суждений разума захотим объяснить язычникам, как бог сделался человеком, вселившись в утробу девы, и не признаем этого предметом веры, — они будут только смеяться. И терпят поражение как раз желающие постичь это» («Беседа четвертая на первое послание к коринфянам», § 1).
Столь же ясны рассуждения на эти темы современника каппадокийцев сирийского проповедника Ефрема Сирина, сочинения которого еще при жизни были переведены на греческий язык. Он умеет найти собственные, неповторимые средства для выражения мысли. Обращает внимание, например, сравнение воплощения Христа в человека с образованием жемчуга в раковинах: «… Приведу такой пример, который поможет мне объяснить естество… Жемчуг — это камень, образовавшийся от плоти, ибо получается он из раковин. А поэтому, кто не поверит, что и бог от тела рождается человеком? Жемчуг получается не от сообщения раковин, но от столкновения молнии и воды. Так и Христос зачат девой без плотского услаждения» («Слово на еретиков»).
В другом сочинении Ефрем Сирин негодует на того, кто осмеливается исследовать природу Христа, «всеобщего спасителя, или Врача», так как она непостижима. Ефрем наполняет свое сочинение «Против исследователей естества сына божия» увещаниями не заниматься подобными вопросами. Это сочинение начинается своеобразным торжественным гимном Христу: «Небесный царь, бессмертный владыка, единородный сын, возлюбленный отцу, который по единой благости своей властью создал человека из земли, побежденный щедротами своей божественной сущности, ради того самого человека, которого создали пречистые руки его, сошел с неба спасти и исцелить всех страждущих. Ибо по действию лукавого все изнемогли во зле: недуг стал тяжким и неизлечимым; ни пророки, ни священники не в силах были совершенно уврачевать язвы. Поэтому святой, единородный сын, видя, что все сущее изнемогает во зле, по воле отца сошел с неба и воплотился в утробе святой девы, и по благоволению своему, родившись от нее, пришел, чтобы благодатью и щедротами врачевать одержимых разнообразными немощами и словом своим исцелить все болезни. Всех избавил он от зловония их собственных язв. Но недужные, исцелившись, вместо того, чтобы воздать благодарность Врачу за исцеление, начали исследовать сущность Врача, которая непостижима…»
Следующий жанр, широко распространенный в христианской прозе IV–VI вв., — жанр эксегезы; ему отдали дань все видные христианские писатели. Своими корнями этот жанр также уходит в область языческой литературы, в которой толкование сочинений Гомера, Пиндара, Платона, Аристотеля и других знаменитых авторов древности имело давнюю и непрерывную традицию.
Христианская эксегеза Александрийской школы с ее аллегорическим методом представлена для нас прежде всего сочинениями Афанасия: «Толкование на псалмы», «Из бесед на Евангелие от Матфея», «Из толкования на Евангелие от Луки» и др. Метод толкования Афанасия крайне сложен не только потому, что он стремится видеть аллегорию почти в каждом слове священного Писания, но и потому, что свои мысли он выражает темным языком, с нарочитой возвышенностью, прибегая к сложным синтаксическим построениям.
К той же школе принадлежит и Григорий Нисский; испытав огромное влияние неоплатонизма, со своей склонностью к созерцательно-философским размышлениям, Григорий тяготеет к отвлеченным богословским рассуждениям о природе человека, о порядке мироздания. Так, например, в «Толкованиях к надписаниям псалмов» от рассуждений о смысле музыки он переходит к космогоническим и теологическим вопросам мироздания. Его толкования эклектичны: в них встречаются мысли пифагорейцев, стоиков, перипатетиков, неоплатоников, и это весьма показательно для мыслителя переходной эпохи от античности к средневековью.
Более рационалистична эксегеза в трудах представителей историко-грамматической Антиохийской школы — прежде всего Василия Кесарийского и Иоанна Златоуста; так, в первой беседе на псалмы Василий касается приблизительно той же темы, что и его младший брат Григорий, но эта тема развивается уже не в возвышенно-философском плане, а в плане реально-этическом с сильным дидактическим уклоном. При разъяснении содержания псалмов Василий весьма часто использует сравнения, взятые из реальной, повседневной жизни — из области домостроения, кораблестроения или из жизни земледельцев, купцов, странников. Такие сравнения делали эксегезу Василия чрезвычайно популярной, доступной для людей любого социального положения.
Также и в объяснениях текстов Ветхого Завета Василий более «реалистичен», более прост и доступен, чем Григорий Нисский. Его «Беседы на Шестоднев» (цикл проповедей о сотворении богом мира в течение шести дней) представляют собой подробные ответы на четко поставленные вопросы, где изложение сопровождается остроумными сравнениями и антитезами. Иногда для убедительности Василий прибегает к методу доказательства от противного.
Наконец, в трудах Иоанна Златоуста, также принадлежавшего к Антиохийской школе, эксегеза обретает свою классическую форму, признаки которой заключаются в необычайной простоте изложения, ясности мысли и краткости в способе ее выражения. При этом Иоанн вовсе не избегал сложных богословских тем. Свое изложение и доказательство выдвигаемых положений он охотно сопровождал примерами из языческой литературы, которым противопоставлял примеры из жизни христиан. При этом Иоанн всегда предвидел возможность возражений противников — язычников или еретиков-христиан. Нередко он исходит именно из таких возражений. Например, в «Четвертой беседе на первое послание к коринфянам» о казни Христа Иоанн пишет: «Если я скажу: Христос был распят, то язычники возразят: как же это согласуется с разумом? Он не избавил себя, когда распинали и мучили его на кресте; как же он после того воскрес и избавил других? Если бы он обладал такой силой, то должен был показать ее прежде, чем умереть (так, действительно, и говорили иудеи); если же он не избавил себя, то как мог избавить других? Язычник скажет, что это не согласуется с разумом. И верно, — это выше разума; в кресте явилась неизреченная сила. Подвергнуться мучениям и быть выше мучений, быть связанным и победить — для этого необходима беспредельная сила» (§ 1).
Нередко Иоанн обращается к слушателю, ставя сам за него вопрос: «Но, скажешь ты, и у язычников многие презирали смерть. Кто же, скажи мне? Тот ли, кто выпил яд из цикуты? Но подобных ему я представлю, если угодно, целые тысячи в нашей церкви; если бы во время гонений позволено было умирать, приняв яд, то все гонимые оказались бы славнее его. Притом он выпил яд, не будучи властен пить или не пить; хотел он этого или не хотел, но он должен был подвергнуться этому, и, следовательно, это было делом не мужества, а необходимости; и разбойники, и убийцы по приговору судей терпели еще большие страдания» (§ 4). Такая живая форма объяснения, переходившая в беседу с теми, к кому обращался Иоанн, сближала его эксегезы с жанром проповеди (гомилии), который также получил блестящее развитие в его творчестве. Слава об его красноречии с течением времени достигает новой столицы — Константинополя, куда его приглашают занять кафедру епископа. Обаяние красноречия Иоанна заключалось в простой, непринужденной форме его бесед, в метких образах и сравнениях, в большом количестве острот и поговорок, что сближало его речь с живой народной речью. Но огромную популярность Иоанну как ритору обеспечили не эти внешние приемы ораторского искусства, которые можно найти и у языческих риторов того времени, а содержание, какое он облекал в эту форму. Иоанн говорил о человеческих страданиях и нуждах, обличал пороки, честолюбие, жадность, зависть, пьянство, разврат, гнев («Две речи к молодой вдовице», «Три речи к подвижнику Стагирию»). Иоанн при этом не делал различия между императором и рабом, мирянином и монахом, богатым и бедным, за что и приобрел многочисленных врагов, начиная от императора Аркадия и его жены Евдоксии, дважды отправлявших его в ссылку, и кончая богатыми людьми Антиохии, покушавшимися на его жизнь.
Другой жанр древнегреческого красноречия — жанр похвальной речи — с IV в. также становится очень распространенным в христианской литературе. В своих жанровых признаках он не претерпевает каких-либо значительных изменений по сравнению с поздними образцами языческой риторики — произведениями Фемистия, Гимерия, Либания. Христианским панегирикам свойственна искренность человеческого чувства — это заметно и в утешительных речах Григория Нисского, и у Василия Кесарийского, в речах, прославляющих христианские праздники, и в утешительных и надгробных речах Григория Назианзина. Особенно замечательна в эмоциональном отношении «Надгробная речь Василию Великому, архиепископу Кесарии Каппадокийской» — лебединая песнь Григория Назианзина. Просто, но с большой и трогательной любовью рассказывает оратор о своем близком друге юности. Этот панегирик оживляют воспоминания Григория о годах, проведенных вместе с Василием в Афинах, об атмосфере, которая окружала христиан, живших в языческом по духу городе. Григорий тонко и искусно воссоздает образы окружавших их людей, детали быта и, что особенно важно, — некоторые черты духовной жизни того времени, например сильное увлечение афинской молодежи риторским образованием.
Жизнеописания знаменитых людей составляют в византийской литературе самостоятельный интенсивно развивающийся жанр, который также уходит своими корнями в литературу языческую. С течением времени этот жанр становится одним из ведущих в византийской литературе, а житийная литература — одним из видов «массового» чтения. Основные причины этого заключаются, во-первых, в том, что произведения житийного жанра, повествующие в простой форме, уснащенной подчас занимательными историями, о благочестивой жизни святого, были очень удобны для распространения в широких народных кругах новой идеологии; во-вторых, в том, что растущее с самого начала IV в. увлечение аскетизмом находило благодарную почву в житийной литературе, героем которой становится аскет-пустынник. Начиная с IV в. этот жанр развивается чрезвычайно интенсивно, принимает различные формы и к VII–VIII вв. выливается в отчетливо выраженные различные направления житийной литературы.
Формы повествования в этом жанре были различны даже на протяжении одного века, что определялось целями, которые преследовал тот или иной агиограф. Так, Афанасий Александрийский, желая преподать инокам идеал аскета-пустынника, составляет по собственным впечатлениям и по рассказам лиц, знавших первого уставодателя монашеских общин Антония Египетского, его житие в форме, близкой к биографическому энкомию, и в то же время не чуждой христианской проповеди.
Жизни не одного, а многих пустынников посвящает свой труд младший современник Афанасия Палладий, родом из Малой Азии. В конце 80-х годов IV в. он поселяется на целое десятилетие в египетской пустыне, наблюдает там жизнь монахов, результатом чего является написанная им в конце жизни «Лавсийская история» («Лавсаик»), — произведение, удивительное по своей непосредственности, чрезвычайно занимательному изложению даже самых обыкновенных фактов из жизни отшельников, произведение, по своим интонациям близкое к византийскому фольклору. Книга Палладия способствовала ознакомлению христиан с образом жизни и характерами египетских подвижников.
Те же цели преследует и Феодорит Киррский, родившийся на двадцать три года позже Палладия в евфратской Сирии. Он повествует о жизни тридцати аскетов евфратской земли, посвящая каждому из них отдельную главу сочинения, носящего двойное название — «Повесть о любящих бога, или О подвижниках». Автор пишет главным образом о своих современниках, которых он знал лично, или в крайнем случае о лицах, живших до него немного ранее, но известных ему по рассказам очевидцев; его повествование так же, как и повествование Палладия, отличается конкретностью наблюдений, убедительностью рассказа, живостью в передаче виденного им. У Феодорита отсутствует чувство добродушного юмора в отношении описываемых им событий, что составляет индивидуальную черту Палладия, и потому повествование Феодорита несколько суше и однообразнее. Но все же и оно подкупает каким-то размеренным течением неторопливого рассказа, в котором опять-таки благодаря большой конкретности, даже можно сказать — реалистичности описаний перед нами как живые встают не только самые образы людей того времени, но и характернейшие подробности их повседневной жизни. Такое внимание к мельчайшим деталям быта, стремление к точному воссозданию атмосферы, в которой жили отшельники, следует считать положительным качеством новой литературы: очень важно, что такой метод служит одним из средств характеристики человека.
В позднейшее время приемы жизнеописания становятся все более однообразными и в конце концов приводят к трафаретной композиции, эпитетам, метафорам, к трафаретному образу описываемого лица, что совершенно отсутствует в первых житийных произведениях, о чем свидетельствует, например, житие Антония Египетского. В композиции этого жития прежде всего обращает на себя внимание сложная форма, которая позволяет автору применить разнообразные средства для выражения своей мысли.
Все житие представляет собой послание Афанасия «к инокам, находящимся в чужих странах», а само это послание складывается не только из авторского повествования, но и из прямых речей и посланий Антония (одна речь — поучение инокам по поводу дьявольских наваждений — гл. 16–43, другая — ответ Антония языческим философам — гл. 74–80 и т. д.). У Палладия же и у Феодорита композиция житий несравненно проще; они повествуют не о всей жизни отшельника, а лишь о каком-либо одном, в лучшем случае — нескольких эпизодах из его жизни. Эти авторы используют всего два приема повествования: первый рассказ от лица автора, иногда от лица другого человека, обычно — очевидца, и второй — прямая речь самого отшельника. В обрисовке главного героя агиографы еще не прибегали к постоянным традиционным эпитетам, подчас носившим печать нарочитого славословия; рассказ их всегда непосредствен и своеобразен, ярок и выразителен.
Только в VI в. житийный жанр утрачивает непосредственность и своеобразие, приобретая трафаретные черты. Это видно на примерах житий, составленных знаменитым агиографом VI в. Кириллом Скифопольским (жившим в галилейском городе Скифополисе). Нам известны пять его житий: Евфимия, Саввы, Иоанна Молчальника, Кириака и Феогния. Во всех этих жизнеописаниях четко прослеживается схема житийного жанра, ставшая с этого времени традиционной. Вначале в общей форме дается похвала святому, как, например: «Феогний всепрославленный, великая краса всей Палестины, ярчайший светильник пустыни и яснейшее светило архиерейства». Далее рассказывается о месте рождения святого, его родителях (как правило, это самые благочестивые христиане), о том, как он становится монахом, затем продвигается далее по ступеням духовного сана или удаляется в пустыню и основывает там киновию. Изложение очень простое, стилистические украшения почти полностью отсутствуют. Этот спокойный повествовательный тон рассказа о благочестных трудах подвижника нарушают отдельные эпизоды из его жизни, придающие рассказу некоторую занимательность; как правило, это рассказы о чудесах, свершенных святыми (например, об укрощении разбушевавшегося моря Феогнием или о том, как лев отражал натиск варваров-сарацинов, как лев убежал от странников по молитве Иоанна и др.).
В VI в. создаются образцы и более изощренных по языку и стилю жизнеописаний с большим количеством стилистических украшений, часть из которых приобретают характер штампа (эпитеты «светоч», «светило», «честная жемчужина», «краса» и др.). Это ясно из жизнеописания того же Феогния, составленного в начале VI в. Павлом Элладским. Его стремление к сложным витиеватым описаниям чувствуется постоянно: «Так заповедал ученикам своим царь славы Христос. Поэтому они усердно восприняли божественную заповедь, с избытком озарили всю подсолнечную молниями своих чудес, и безупречно исполнив возложенное на них служение, и свои драгоценные телеса, те богозданные орудия, которые древний закон назвал „кожи овни червлены“, оставив на земле, как некогда оставил на земле свою плоть тот самый пламенный пророк Илия, отошли с радостью к творцу всех дел и смело предстали перед нерукотворным царским престолом».
Таким образом, мы видим, что в смысле форм выражения мысли житийный жанр переживает эволюцию по нисходящей линии. Это не могло не сказаться и на содержании самих произведений. Если из жития Антония мы узнаем о социальном происхождении героя (гл. 1) и об исторических событиях того времени — о гонениях на христиан при Максимине (гл. 46–47), о враждебных действиях ариан и язычников (гл. 82), то ничего подобного мы уже не найдем у последующих авторов. Их занимают одни только деяния подвижника, совершенные им чудеса и подвиги; в лучшем случае это будут краткие упоминания о внешних событиях лишь постольку, поскольку они имеют отношение к отшельнику, — например, сообщение Кирилла о нашествии сарацин на тот монастырь, где жил Иоанн Молчальник (гл. 13). Если житие Антония полемически заострено, ибо в нем ярко выражена антиязыческая и антиеретическая направленность, то в произведениях последующих агиографов она или отсутствует, или опять-таки едва уловима. Афанасий допускает прямые обличения мелетиан, манихеев (гл. 68), ариан (гл. 68, 69); его рассуждения о преимуществах христианской веры над языческими «доказательствами от разума» направлены не только против язычников, но своей скрытой стороной и против ариан (гл. 73, 77, 80). Ничего подобного мы не найдем в агиографии хотя бы того же Кирилла Скифопольского. Если в жизнеописаниях Палладия каким-то образом отразилась жизнь того времени, преимущественно в ее нравственных проявлениях, то опять мы напрасно станем искать то же самое у Кирилла или у еще более позднего агиографа — Игнатия. В самом деле, «Лавсаик» Палладия — это не только аскетическая жизнь отшельников, но еще и сама бесхитростная жизнь простых людей с их пороками и страстями: таков рассказ о сребролюбивой девице (гл. 6), о рабыне Потамиене, преследуемой ее распутным хозяином (гл. 3), таков рассказ об одном богатом египтянине, безумно влюбившемся в замужнюю женщину свободного происхождения (гл. 19, 20 о Макарии Египетском). Нередко у Палладия встречаем особые истории-превращения, по-видимому, бытовавшие в фольклорном творчестве народов Востока — например, эпизод с египтянином, который не мог соблазнить намеченную им жертву и обратился к помощи мага-волшебника, превратившего эту женщину в кобылу; прежний человеческий облик возвращает ей Макарий Египетский, окропив ее святой водою.
«Повесть о любящих бога» Феодорита также сообщает нам интересные сведения о местных обычаях, нравах сирийцев того времени. Напротив, из житий Кирилла мы узнаем лишь только то, что касалось узкого круга лиц, стоявших преимущественно на высших ступенях церковной иерархии.
Следующие два довольно продуктивных жанра христианской литературы IV–VI вв., также уходящие своими корнями в литературу языческую, стоят, как уже указывалось, в стороне от философско-богословского направления. Это эпистолярный и историографический жанры. С точки зрения формальной, христианская эпистолография не претерпевает каких-либо значительных изменений: в ней сохраняются те же самые формулы обращения к адресату, какие были в эпистолярном творчестве язычников, те же формулы заключительных строк послания. Интересны некоторые правила эпистолярного искусства, преподанные Григорием Назианзином в письме 51 своему зятю Никобулу: они касаются трех основных признаков, соблюдение которых, по мнению автора, поможет составить письмо, безукоризненное с точки зрения стиля и содержания. Первый признак — размер, второй — ясность речи, третий — приятность слога. Рассуждения Григория таковы: «Одни из эпистолографов пишут длиннее, чем следует, другие — слишком коротко; и первые и вторые грешат против меры, подобно стрельцам из лука… Мерой письма служит необходимость: длинно писать не надо, если предметов не много, и кратко, если их много… Чтобы соблюсти меру, следует в том и другом случае избегать неумеренности. Вот что я знаю относительно краткости.
Относительно же ясности известно, что следует, насколько возможно, избегать книжного слога, но склоняться более к разговорному. Коротко говоря, такое письмо наилучшее и прекрасное, которое убеждает как необразованного человека, так и образованного; первого потому, что составлено в соответствии с понятиями простых людей, второго — потому, что выше таких понятий… Ведь одинаково неуместны и разгаданная загадка, и письмо, подлежащее разъяснению.
В-третьих, письмо должно быть приятным. Этого мы добьемся, если напишем его не совершенно сухо, неприятным или неизящным образом, некрасиво, как говорится, — без украшений; т. е. если напишем его, введя гномы, пословицы, изречения, а также шутки и загадки, благодаря чему речь становится приятней; но и ими не следует пользоваться сверх меры, ибо первое грубо, а второе напыщенно. Ими надо пользоваться в той мере, в какой пользуются красными нитями в тканях. Тропы мы допускаем, но в небольшом количестве и благопристойные. Антитезы, параллелизмы и исоколоны оставляем софистам; если же и употребим их где-либо, то сделаем это скорее словно в шутку, нежели серьезно. Более всего в письме следует стремиться к умеренной красоте, чтобы оно казалось более естественным».
Разумеется, письма теперь наполнены новым содержанием: они отражают новые идеи, взгляды, убеждения, новые жизненные явления. Так, некоторые письма того же Григория Назианзина (всего их сохранилось 243) содержат христианские наставления и советы; другие, написанные в период полемики с еретиком Аполлинарием, представляют собой догматический интерес (письма пресвитеру Кледонию, патриарху Нектарию). Переписка Василия Великого, Иоанна Златоуста охватывает весьма широкий круг лиц, христиан и язычников. Их послания прекрасно передают мироощущение автора: например, тонкую поэтическую натуру Василия Кесарийского, умевшего прекрасно чувствовать и передавать красоту природы (письмо 14 Григорию Назианзину); или твердую силу воли и бодрость духа престарелого Иоанна Златоуста, едущего под палящим солнцем дорогой ссылки на чужую землю (письма 6 и 9 Олимпиаде).
От эпистолярного творчества Синесия сохранилось более 150 писем самого разнообразного содержания; среди них есть интимные (письма Ипатии, у которой Синесий учился философии, брату его Евоптию, другу Олимпию), а также полные напряжения и суровости (повествующие о бедствиях в Пентаполе, где Синесий жил последние годы, — письмо 69 епископу Феофилу, 89, 107 брату). С точки зрения внешней отделки многие письма Синесия отмечены необыкновенным изяществом, сочетающимся подчас с остроумной игрой мысли и чувства. Особенно замечательно письмо 1 к Никандру: «Мои книги это — мои дети», — так начинает он это письмо.
Эпистолярное творчество представителя газской школы софиста Энея (сохранилось 25 писем) свидетельствует об огромной силе античных традиций, владевших умом христианина, получившего образование в языческой риторской школе: почти каждое письмо Энея наполнено большим количеством имен и образов, взятых из древнегреческой литературы или истории (например, письмо II Кассу, XV пресвитеру Стефану, XXI пресвитеру Дорофею, XXIII софисту Епифанию). По объему, общему стилю и композиции эти письма имеют много общего с фиктивными беллетристическими письмами известных деятелей второй софистики Алкифрона и Элиана.
Подобно эпистолярному жанру, который, как мы видели, не претерпел существенных изменений в формальных приемах, выработанных античной традицией, жанр историографии в основном также свободен от нововведений. Хотя труды византийских историографов различны по масштабам повествования, по качеству психологической характеристики изображаемых исторических деятелей, по критериям в отборе фактов, не говоря уже об индивидуальной осведомленности и таланте автора, все же техника исторического повествования, задачи его остаются такими же, какими они были в историографии античной.
Историографический жанр впервые в христианской литературе получает наиболее значительное выражение в VI в., развиваясь главным образом в двух направлениях: всемирная хроника и история в собственном смысле этого слова. Всемирные хроники составлялись в большинстве случаев монахами; в хронологическом порядке описывали они события «от сотворения мира» приблизительно до того времени, очевидцами которого они были. Как правило, авторы стремились лишь к простому перечислению важных, с их точки зрения, событий, подчас даже легендарного характера. Из хронографов VI в. наиболее известны Гесихий Милетский, Иоанн из Антиохии и Иоанн Малала. Малала — наиболее значительный автор среди тех, кто писал в жанре всемирной хроники. Его «Летопись» пользовалась большим успехом у современников и оказала значительное влияние на последующих хронистов, послужив им замечательным образцом для произведений такого рода; она была переведена на древнерусский язык. Такая популярность труда Малалы была вызвана главным образом простым и безыскусственным стилем, напоминающим народные сказания.
Авторы, работавшие в области собственно историографии, описывали не столь большие хронологические периоды, как хронографы. По большей части это была современная им история или близкий к ней период. За образцы исторического повествования они чаще всего принимали сочинения Геродота, Фукидида, Полибия. Это сказывается в стремлении к широкому охвату событий, в ярко выраженной свободной манере повествования, в использовании мифологических образов, в составлении прямых речей некоторых действующих лиц. Среди представителей историографии VI в. наиболее интересны Прокопий Кесарийский — автор «Истории войн Юстиниана с персами, вандалами и готами» и «Тайной истории», Агафий Миринейский — автор труда «О царствовании Юстиниана» и его продолжатель Менандр Протиктор. В центре внимания всех этих авторов — войны Юстиниана, но оценки их различны: оценка Прокопия в его «Тайной истории», опубликованной, вероятно, после смерти Юстиниана, — это оценка оппозиционера по отношению к императору; она крайне противоположна духу и направлению исторических трудов Агафия и Менандра. Отличительной чертой произведений Прокопия и Агафия является их многоплановость: она позволяет авторам охватывать много событий социально-экономической и духовной жизни людей того времени, сообщить важные сведения этнографического, географического характера; вместе с тем этим авторам удается дать живые портретные и характерные зарисовки чем-либо примечательных лиц (например, энергичного, предусмотрительного в военных действиях полководца Велизария в «Истории войн Юстиниана с персами, вандалами и готами» или коварного и жестокого Юстиниана в «Тайной истории», красноречивого Айета, родом из Колхиды, истинного патриота — в труде Агафия «О царствовании Юстиниана»).
Краткая характеристика литературы Восточно-римской империи IV–VI вв. позволяет сделать следующие основные выводы: в этот период литература, новая по своей идейной направленности и содержанию, с одной стороны, широко пользуется традициями античной культуры и литературы и тем самым осуществляет не только эстетическую преемственность в культурном развитии греческого народа, но и способствует культурному образованию других народов, входивших в состав Восточно-римской империи. В то же время в литературе этой поры, не во всей, но в какой-то ее части, намечаются существенные сдвиги в приближении ее к народному творчеству, что сказывается в использовании народного языка, народной мелодики и ритмики; это ведет к возникновению некоторых новых жанров и к обогащению старых, изменяющихся во внутренних и внешних чертах и доносящих до нас своеобразный колорит своей эпохи.
Жизнь и литературная деятельность Афанасия, сначала дьякона александрийской церкви, а с 328 г. епископа Александрии, неразрывно связана с борьбой двух основных течений христианского вероучения IV в. — православия и арианства. Уже на первом Вселенском соборе (325 г., Никея) молодой Афанасий, защищая ортодоксальное течение, выделяется энергией и красноречием. После собора, осудившего ариан, но не положившего конца их выступлениям, Афанасий продолжает полемику с ними в ряде своих сочинений (например: «Защитительная речь против ариан», «К епископам Египта и Ливии окружное послание против ариан»). Он защищает тех, кому ариане стремились приписать свои взгляды. Но самого себя Афанасий спасти не смог: его низлагают с епископской кафедры, а в 336 г. осуждают на изгнание по приказу Константина I, поверившего наветам врагов Афанасия, будто он намерен воспрепятствовать ежегодному вывозу зерна из Александрии в Константинополь. После смерти Константина (337 г.) Афанасий возвращается в Александрию, вновь выступает против ариан, и те вновь низлагают его с епископской кафедры и вынуждают бежать в Рим. Римский архиепископ прилагает все усилия к тому, чтобы Римский собор 341 г. и собор в Сардике 343 г. признали невиновность Афанасия, а учение его — не противоречащим догматам ортодоксальной церкви.
Афанасий возвращается в Александрию и некоторое время занимает епископскую кафедру, но когда императором становится сторонник арианства Констанций, Афанасия вновь за его антиарианские выступления отстраняют от епископства. В это время он пишет четыре речи «Против ариан» и излагает их историю в «Послании к монахам, повсюду пребывающим, о том, что сделано арианами при Констанции».
В 361 г. Констанция на императорском троне сменяет Юлиан, горячий поборник язычества, мечтавший восстановить языческие культы и уничтожить христианскую веру. Он приказывает Афанасию покинуть пределы Египта. Афанасий делает вид, что исполняет его приказ, но тайно поселяется в Нижнем Египте и только после смерти Юлиана (363 г.) возвращается в Александрию. В царствование Валента он еще раз, теперь уже в последний, почти на год покидает родной город; в 366 г. он возвращается и живет там до самой смерти.
В полемике с арианами Афанасий первым изо всех христианских деятелен развил основной догмат православия, о единстве природы бога-отца и сына и потому назван был «отцом православия». Его сочинения оказали влияние и на каппадокийцев, и на западных богословов.
Немало сочинений Афанасий посвятил эксегезе («Толкование на псалмы», «Из бесед на Евангелие от Матфея», «Из толкования на Евангелие от Луки» и др.), где он следует аллегорическому методу александрийской школы.
В лице Афанасия мы имеем еще и интересного автора агиографического жанра. Его житие Антония Египетского — замечательный памятник агиографической литературы: по богатству содержания и формы, по оригинальности, простоте и живости изложения, еще свободного от непременных условностей такого жизнеописания, этот памятник ранней агиографии не может найти себе равных. Если в более поздней агиографии все заметнее становятся трафаретные приемы (в композиции, эпитетах, метафорах), то у Афанасия этого еще нет. В своем повествовании он использует все многообразие выразительных средств, как композиционных, так и стилистических. Житие написано в форме письма — автор обращается к христианам различных вероучений (к православным, манихеям, мелетианам, арианам) и к язычникам. Авторскому тексту свойственно спокойно-замедленное повествование, близкое к повествованию эпическому. Обращает на себя внимание использование Афанасием традиционных правил и приемов античной риторики в двух речах Антония (гл. 16–43 — о дьявольских наваждениях и гл. 74–80 — ответ Антония языческим философам). Так, в этом сложном по жанровой природе произведении христианская проповедь уживается с биографическим энкомием. Богатство формы позволило Афанасию наполнить свое произведение разнообразным и значительным содержанием.
В доброе состязание вступили вы с египетскими монахами, решив либо сравниться с ними, либо даже превзойти своими подвигами в добродетели. Ведь у вас тоже и монастыри уже появляются, и слово «монах» входит в обращение. Такое намерение достойно похвалы, и пусть бог свершит его по молитвам вашим. Я же с великой охотою принял вашу просьбу поведать об учении блаженного Антония, когда ради подражания ему вы обратились ко мне, желая узнать, как начал он подвижничество, кем был ранее, как окончил жизнь свою и справедливо ли то, что о нем рассказывают.
Ведь и для меня много пользы уже в одном воспоминании об Антонии; да и вы, я уверен, услышав об этом человеке и подивившись ему, пожелаете подражать его намерению, ибо жизнь Антония — прекрасный для монахов образец подвижничества. Поэтому, слушая лиц, рассказывающих об Антонии, не относитесь с недоверием, а считайте, что вы услышали от них слишком мало, так как, несомненно, им тоже нелегко рассказать о столь многом. Впрочем, даже то, что я по вашей просьбе сообщу в этом послании, будет небольшой частью моих воспоминаний о подвигах Антония, и вы не переставайте расспрашивать плывущих отсюда[3]. Ведь если каждый расскажет, что ему известно, может быть и составится, хотя бы с трудом, достойный рассказ об Антонии. Так вот, получив ваше послание, я хотел вызвать нескольких монахов из тех, кто чаще обычного бывал при нем, чтобы, получив больше сведений, еще больше передать вам. Но так как период плавания приближался к концу и письмоносец торопился, то я, ради вашего расположения, постарался написать вам, что знаю об Антонии сам — ведь я много раз видел его — и что смог узнать от него, пока в течение длительного времени сопровождал его и возливал ему на руки воду. Я стремился во всем соблюдать истину, чтобы кто-нибудь, услышав более, чем следует, не проникся недоверием или, узнав меньше, не стал с неуважением думать об этом человеке.
1. Антоний, родом египтянин, был сыном благородных и довольно богатых родителей, христиан, воспитавших и его по-христиански. В детстве жил он у родителей, никого и ничего не зная, кроме них и своего дома. Когда же Антоний подрос и достиг отроческого возраста, то не стал учиться грамоте, не желая общаться с другими отроками; единственным его стремлением было жить в своем доме, как живет простой человек, — согласно сказанному об Иакове[4]. Разумеется, ходил он с отцом и матерью в храм божий. Пока был отроком — не ленился, а повзрослев, — не стал нерадивым, но повиновался родителям, слушая читаемое в храме и извлекая для себя из этого пользу. Кроме того, воспитываясь в умеренном достатке, Антоний не досаждал родителям просьбами разных дорогих яств и не искал в них услады; он довольствовался тем, что у него было, и ни к чему большему не стремился.
2. После смерти родителей Антоний остался с одной малолетней сестрою; ему было приблизительно всего лишь восемнадцать или двадцать лет, а он сам заботился и о доме, и о сестре. Не прошло еще и шести месяцев со дня смерти родителей, как однажды Антоний, отправившись по обыкновению в храм божий и собравшись с мыслями, задумался дорогою о том, каким образом апостолы, оставив все, пошли за спасителем? На какое воздание на небесах уповали те, о ком говорится в Деяниях, что они, продавая свое имущество, приносили и складывали его к ногам апостолов, чтобы раздать нуждающимся? С такими мыслями вошел Антоний в храм и услыхал в читавшемся в это время Евангелии слова господа к богатому: «Если хочешь быть совершенным, пойди, продай имение твое и раздай нищим; и приходи, следуй за мною, и будешь иметь сокровище на небесах»[5]. Антоний же, приняв это за божественное напоминание свыше, словно ради него было такое чтение, сразу же, выйдя из храма, подарил жителям своей деревни доставшиеся ему от предков владения, чтобы ничего не тяготило ни его, ни сестру (а было у него триста арур[6] очень плодородной, хорошей земли). Что же касается остального имевшегося у них движимого имущества, то Антоний, все распродав и собрав достаточно денег, отдал их нищим, немного оставив для сестры.
3. Но снова войдя в храм, услышал Антоний слова господа, сказанные в Евангелии: «Не заботьтесь о завтрашнем дне»[7]. Не в силах более медлить, он, выйдя из храма, и те деньги отдал нуждающимся. Поручив сестру известным ему и верным девственницам, отдал ее на воспитание в их обитель, а сам невдалеке от дома своего стал, наконец, предаваться жизни аскета, оставаясь наедине с самим собою и изнуряя себя терпением. Ведь в Египте монастырей еще было немного и не было ни одного монаха, который бы знал великую пустыню[8]; а всякий, кто желал одиночества, становился аскетом, уединяясь недалеко от своего селения. Вот почему в то время жил в ближнем селении один старец, смолоду проводивший дни свои в уединении. Увидев его, Антоний стал подражать ему в добром деле и прежде всего начал сам уединяться в местах, расположенных близ селения. И если слышал там, что где-то есть какой-нибудь человек не от мира сего, то, словно мудрая пчела, отправлялся его искать; Антоний не возвращался на свое место до тех пор, пока не видел его, и уходил, получив нечто вроде напутствия на стезю добродетели.
Так поначалу проводя там дни свои, Антоний строго следил за своими помыслами, чтобы не всплывали воспоминания ни о родительском имуществе, ни о родственниках: все желания и силы направлял он на осуществление трудов подвижнических. Работал не покладая рук, ибо слышал: «Праздный да не ест»[9]. Одну часть тратил на хлеб себе, а другую — на нуждающихся. Часто молился, зная, что наедине с самим собой следует молиться непрестанно[10]. И столь был внимателен при чтении, что ни одного слова писания не проходило мимо ушей его, а все он удерживал в себе, и потому, наконец, память заменила ему книги.
4. Такой образ жизни вел Антоний, и все любили его…
5. Но ненавистник всего доброго, завистливый дьявол, видя такое усердие в юном Антонии, не стерпел этого. Он начинает применять против Антония обычные свои действия; прежде всего пытался отвратить его от подвижничества, заставляя вспоминать об имуществе, беспокоиться о сестре, думать о родственниках, о сребролюбии, славолюбии, о вкусной разнообразной пище, а также о других удовольствиях жизни и, наконец, о суровом и чрезвычайно трудном пути добродетели; напоминал и о слабости телесной, и о продолжительности времени — вообще возбудил в уме Антония страшную бурю помыслов, желая отвратить его от правильного решения. Когда же враг увидел свою немощь против Антония и особенно то, что сам он, дьявол, сражен его непреклонностью, низложен великой верою и повержен в прах непрестанными молитвами Антония, — тогда применил он то оружие, которое лежит «на пупе чрева» его[11] (таковы первые козни дьявола против юных); похваляясь этим оружием, подступает он к юноше, смущая ночью, а днем так тревожа его, что их взаимная борьба стала заметной для посторонних…[12]
11. На следующий день, покинув гробницу и преисполнившись еще большего усердия к богочестию, пришел Антоний к тому древнему старцу и стал просить его поселиться вместе с ним в пустыне. Но старец отказался и по причине своего возраста, и по непривычке к пустынной жизни. Тогда Антоний не медля устремился к горе. А враг, и на этот раз заметив его усердие и желая воспрепятствовать ему, подкинул на дороге большое призрачное серебряное блюдо. Антоний же, поняв хитрость ненавистника добра, остановился и, посмотрев на блюдо, изобличил скрывавшегося там дьявола такими словами: «Откуда в пустыне блюдо? Дорога эта неторная; нет даже следа проходивших здесь людей. Если блюдо упало, этого не могли не заметить, потому что оно очень большое; потерявший вернулся бы и, поискав, нашел, ибо место здесь пустынное. Дьявольская это хитрость. Но ею не воспрепятствуешь моему намерению, дьявол! Да погибнет это блюдо вместе с тобою»[13]. И когда Антоний сказал это, оно исчезло, словно «дым от лика огня»[14].
12. Затем идет он далее и видит уже не призрак, а настоящее золото, разбросанное по дороге. Враг ли положил его или какая высшая сила, которая и подвижника испытывает, и дьяволу показывает, что Антоний действительно даже не помышлял о деньгах, — этого и сам Антоний не говорил, и мы не знаем; известно только, что видимое было золотом. Антоний же, хотя и подивился его множеству, однако, перескочив через него, словно через огонь, прошел мимо, не оглядываясь назад, и до того ускорил шаг, что место это потерялось и скрылось из вида. Так все больше и больше укрепляясь в своем намерении, устремился он к горе. Найдя по другую сторону реки пустое огражденное место, от давнего запустения наполнившееся змеями, переселился он туда и стал там жить. Змеи тотчас удалились, словно их прогнал кто-то; Антоний же, заградив вход и сделав на шесть месяцев запас хлебов (так делают фивяне, и хлеб у них сохраняется перепорченным в течение целого года), воду имея внутри ограды, как бы укрывшись в недоступном месте, оставался там один; он и сам не выходил, и никого из приходящих не видел. Так долгое время жил Антоний отшельником, только два раза в год принимая хлебы через ограду[15].
68. И вере, и благочестию Антония следует удивляться в высшей степени, ибо ни с отщепенцами мелетианами[16] никогда не общался он, зная их давнее лукавство и отступничество, ни с манихеями[17] или с другими еретиками не беседовал дружески, — разве только для вразумления их, чтобы обратились к благочестию. И сам Антоний так думал, и другим внушал, что дружба и беседа с ними — вред и погибель душе. Гнушался также арианской ересью и убеждал всякого не сближаться с арианами и не перенимать их вероломства. А пришедших к нему однажды каких-то ариан Антоний расспросил и, убедившись в их нечестии, прогнал с горы, сказав, что речи их хуже змеиного яда.
69. Однажды ариане распустили ложный слух, будто Антоний одинаковых с ними мыслей; он страшно на них разгневался; а потом по просьбе епископов и всей братии сошел с горы и, прибыв в Александрию, осудил ариан, сказав, что арианство — это последняя ересь и предтеча антихриста…[18]
74. Известно, что, когда после этого снова пришли к нему какие-то люди, которых греки считали мудрецами, и попросили рассказать о нашей вере во Христа (намеревались они начать рассуждение о проповеди божественного креста, чтобы посмеяться над ней), — Антоний, немного помедлив и сперва пожалев об их невежестве, сказал им через переводчика, прекрасно переводившего слова его:
«Что лучше: исповедовать крест или приписывать прелюбодейство и деторастление тем, кого вы называете богами? Ведь наше учение — это доказательство мужества и знак презрения к смерти; а ваше — страсть к распутству. Далее, что лучше? — говорить, что Слово божие неизменно, но, будучи одним и тем же, восприняло человеческую плоть ради спасения и блага людей, чтобы, приобщившись к роду человеческому, сделать людей сопричастными божественного и духовного естества или уподоблять божество бессловесным и, следовательно, почитать четвероногих животных, пресмыкающихся и человеческие изображения?..[19]
76. Поведайте же и вы нам свое учение. Что можете сказать о бессловесных, кроме того, что они неразумны и свирепы? Если же, как слышу, захотите утверждать, будто все это говорится у вас притчами и похищение девы есть иносказание о земле[20], а хромой Гефест — об огне, Гера — о воздухе, Аполлон — о солнце, Артемида — о луне, Посейдон — о море, то самого бога вы вовсе не почитаете, но служите твари, а не всеобщему творцу — богу. Если подобные басни сложили вы по той причине, что тварь прекрасна, то вы должны были только удивляться тварям, а не обожествлять их, чтобы не оказывать созданному той почести, какая подобает создателю. В таком случае вы должны воздавать почесть не архитектору, а построенному им дому или не военачальнику, а воину. Итак, что вы скажете на это, чтобы мы знали, — достоин ли крест презрения?»
77. Поскольку те в замешательстве оглядывались по сторонам, Антоний, улыбнувшись, сказал еще через переводчика: «Хотя это ясно само собою с первого взгляда, однако раз вы опираетесь более на доказательства от разума и, владея этим искусством, требуете, чтобы и наше богочестие было не без доказательств от разума, то скажите мне прежде: каким образом достигается достоверное познание вещей и особенно — познание бога, — посредством доказательств от разума или посредством действенной веры? И что чему предшествует: действенная вера или доказательство от разума?»
Когда же они ответили, что действенная вера предшествует доказательству от разума и является достоверным познанием, Антоний сказал: «Вы правильно ответили, ибо вера возникает от душевного расположения, а диалектика от искусства ее создателей. Следовательно, в ком есть действенная вера, для того не необходимы, а скорее излишни доказательства от разума. Ибо то, что мы постигаем верою, вы пытаетесь утверждать разумом и часто не можете выразить словом понятное нам. Таким образом, действенная вера лучше и надежнее ваших хитроумных суждений…»[21]
Во второй половине IV в. признанным центром церковной политики церковной образованности на греческом Востоке империи становится каппадокийский кружок. Ядро кружка составляли Василий из Кесарии, его брат Григорий (впоследствии епископ Нисы) и его друг Григорий из Назианза.
Члены кружка отличались чрезвычайно высокой образованностью. В актуальную богословскую полемику они перенесли филигранные методы неоплатонической диалектики. Замечательно, что в сочинениях этих церковных деятелей даже не встречаются выражения вроде «наша вера» — вместо этого они неизменно говорят: «наша философия». Творчество каппадокийцев — это вершина усвоения языческой философской культуры христианской церковью. Поэтому отличное знание древней художественной литературы было в кружке само собой разумеющейся нормой.
Вождем кружка и первым церковным политиком эпохи стал Василий из Кесарии.
Василий был сыном ритора и с детства готовил себя к той же профессии. Первоначально он чувствовал себя по натуре мирским человеком, хотя уже с детства находился под влиянием своей сестры Макрины — ревностной христианки. Василий совершенствовался в лучших риторических школах Малой Азии, Константинополя, Афин. В Афинах он встретил Григория из Назианза; земляки и ровесники подружились на всю жизнь. Вернувшись на родину, Василий вел жизнь ритора, писал судебные речи. Все это оборвалось в результате психологического кризиса, обычного для людей этой эпохи: Василий принял христианство, объехал пустыни Египта и Сирии, чтобы на месте познакомиться с жизнью облюбовавших эти места анахоретов, потом сам создал в Малой Азии монашескую общину и наладил ее распорядок. Но монастырь был слишком узким поприщем для его организаторских способностей. Вскоре епископ Кесарии Евсевий привлекает его к управлению епархией, а после смерти Евсевия (в 370 г.) епископом становится сам Василий. Благодаря своему властному характеру, умению подбирать людей и влиять на них, хозяйской хватке и необычайной работоспособности он оттесняет на задний план светские власти города, застраивает пустыри и окраины Кесарии грандиозным комплексом благотворительных сооружений, Во все вмешивается и все упорядочивает. В то же время он становится фактическим диктатором ортодоксальной церковной партии на всем Востоке и видным деятелем в масштабах всей империи, импонируя своим союзникам и врагам жесткой целеустремленностью и отчетливым чувством реальности. Уже его современники дали ему прозвище «Великого»; впоследствии церковь, единство которой он вынес на своих плечах, включила его в число трех важнейших (вместе с Григорием Назианзином и Иоанном Златоустом).
Василий, как и все члены его кружка, писал много и умело; но его литературная деятельность всецело подчинена практическим целям. Его проповеди формально стоят на уровне чрезвычайно разработанной риторики этого времени и заставляют вспомнить, что Василий готовился стать ритором: характерно, что этот вождь воинствующего христианства, несмотря ни на что, состоял в переписке со знаменитым ритором Либанием, убежденным язычником, — настолько связывали этих двух литераторов профессиональные интересы. И в то же время по самой сути своей риторические сочинения Василия резко отличаются от эстетского красноречия того же Либания. У него, как когда-то во времена Перикла и Демосфена, слово становится прикладным инструментом действенной пропаганды, убеждения, воздействия на умы. Василий требовал, чтобы слушатели, когда они не могли уловить смысла его слов, непременно перебивали его и требовали разъяснения: чтобы быть эффективной, проповедь должна быть доходчивой. Из языческих писателей поздней античности на проповеди и моралистические трактаты Василия наибольшее влияние оказал Плутарх со своим практическим психологизмом, живым интересом к возможностям человеческого поведения и нравоучительными установками. По-видимому, для сочинения Василия «О том, как молодым людям извлечь пользу из языческих книг» образцом послужил трактат Плутарха «О том, как юноше читать поэтов»; другим образцом здесь был Платон с его моралистической критикой поэзии. Это сочинение очень интересно для характеристики культурной ситуации переломной эпохи IV в. В эпоху Возрождения в нем видели авторитетную реабилитацию языческой классики и усердно штудировали, ссылаясь на него в спорах с обскурантами; его латинский перевод, выполненный гуманистом и вольнодумцем Леонардо Бруни, уже к 1500 г. выдержал около 20 изданий.
Кроме проповедей, Василий писал полемические сочинения по догматике. Его трактат «О святом духе», содержащий тонкий анализ логико-диалектических конструкций (под сильным влиянием Плотина), доказывает, что у него была настоящая философская одаренность; но философ в нем был до конца подчинен политику и богослову. Среди его «толкований» на библейские тексты выделяется Шестоднев — цикл проповедей на тему рассказа о сотворении мира из Книги Бытия. Сочетание серьезных космологических мыслей, занимательного ходового материала позднеантичной учености и очень прочувствованного изложения сделали Шестоднев в средние века излюбленной книгой любознательных читателей. Уже в V в. Шестоднев был переведен на латинский язык (а еще раньше появилась латинская переделка, составленная Амвросием Медиоланским); впоследствии его читали и на Руси.
Наконец, живого Василия, человека, который много знал, много передумал и очень хорошо знал жизнь и людей, который мало походил на условную схему благостного святителя, каким его сделала традиция, показывают его письма. Для своей эпохи, для понимания ее политической и духовной жизни, ее бытовых отношений это такой же незаменимый документ, каким переписка Цицерона является для своей. Письма Василия Кесарийского начали собирать рано (инициатором здесь был его верный друг Григорий Назианзин); они быстро завоевали популярность. В 1884 г. был опубликован папирус, относящийся к V в.; он содержит подборку выписок из переписки Василия, выполненную в расчете на широкого читателя.
1. Тому, кто хочет повествовать об устройстве мира, надлежит сначала сказать, как возникали видимые вещи. Ведь он должен передать историю создания неба и земли, которые произошли не сами собою, как представляли себе некоторые люди, но имели причиной бога.
2. «Вначале сотворил бог небо и землю» — глубина этой мысли сковывает мою речь. С чего же начать? Как приступить к толкованию? Обличать ли суетность язычников? Или возвеличить истину нашего учения?
Эллинские мудрецы много рассуждали о природе, и ни одно их учение не осталось твердым и непоколебимым; потому что последующим учением всегда опровергалось предшествующее. Поэтому нам и не нужно обличать их учения: их самих достаточно друг для друга, чтобы они себя же опровергали! Ведь те, кто не знал бога, не допускали, что происхождение всех вещей зависит от разумной причины; а в соответствии с этим своим глубоким неведением они судили и о прочем. Поэтому одни прибегали к материальным началам и причину всех вещей приписывали стихиям космоса; другие представляли себе, что природу видимых вещей составляют атомы и неделимые тела, тяжесть и пустота; так что рождение и разрушение происходят, когда неделимые тела то соединяются, то отдаляются, а в телах, существующих дальше других, причина продолжительного их существования заключается в крепчайшем сцеплении атомов. Поистине те, которые пишут это, словно ткут паутину, предполагая, что начала неба, земли и моря столь мелки и слабы. Они не умели сказать: «вначале бог сотворил небо и землю». Поэтому вселившееся в них безбожие внушило им ложную мысль, будто все существует без порядка и управления и приводится в движение как бы случаем. Чтобы и мы не подверглись тому же, описывающий мироздание прямо, в первых словах, просветил наш разум именем бога, сказав: «вначале сотворил бог».
3. …Тот, кто сказал: «вначале сотворил бог небо и землю», — умолчал о многом: о воде, о воздухе, об огне и об изменениях, которые они производят, хотя все это в качестве наполняющих мир вещей существовало в целом, — изложение этого не коснулось, чтобы приучить наш ум к самостоятельной работе и дать ему возможность на основании немногого делать общие заключения. Поэтому раз не сказано о воде, что сотворил ее бог, а сказано, что земля была невидима, подумай сам, чем именно она была закрыта и отчего была недоступна зрению?
Огонь не мог ее заслонять. Ведь огонь несет свет и делает скорее видимым, чем скрытым, все, к чему он приближается. Также и воздух не был тогда покровом земли. Ведь природа воздуха тонка и прозрачна, она поглощает все видимые образы и передает их взорам видящих. Итак, нам остается представить, что над земной поверхностью возвышалась вода; влажное начало отделено еще не было. А поэтому земля была не только невидима, но и неустроена. Ведь излишек влаги даже и теперь бывает препятствием для плодородия. Поэтому причина и невидимости и неустроенности земли одна и та же, — если только под устройством земли подразумевать свойственное ей естественное убранство: волнующиеся в долинах нивы, зеленые и пестреющие различными цветами луга, цветущие холмы и покрытые тенистыми лесами вершины гор. Всего этого еще не было. Земля по силе, вложенной в нее создателем, хотя и готова была все это породить, однако же ожидала подходящего времени, чтобы по божию повелению произвести на свет свои плоды.
4…Просто и для всех понятно сказанное: «земля была невидима». Но почему? А потому, что над землей простиралась бездна. Что же это за понятие — бездна? Это масса воды, в которой невозможно достичь дна. Но мы знаем, что многие тела часто бывают видны сквозь тонкую и прозрачную воду. Почему же ни одну часть земли нельзя было увидеть в воде? А потому, что воздух над водою был еще не светел, но темен. Так, например, солнечный луч, проходя через воду, часто показывает в глубине камешки. Но в глубокую ночь никто никаким образом не увидит того, что находится под водою. Поэтому слова «земля была невидима» поясняются добавлением, что над ней лежала бездна и бездна была темная.
2. …И сказал бог: «Из живых душ род гадов и птиц, летающих по земле и по небесной тверди, пусть породят воды»[25]. Почему он устроил так, что и птицы произошли из воды? Потому что у летающих и у плавающих есть как бы некоторое родство. Как рыбы движением перьев рассекают воду и двигаются вперед, а взмахами хвоста меняют направление и делают повороты, так и птицы — это можно видеть — подобным образом плавают на крыльях по воздуху.
5. Смогу ли я точно описать тебе особенности образа жизни птиц? Вот, например, журавли по очереди несут ночную стражу, и пока одни из них спят, другие ходят вокруг и обеспечивают им во время сна безопасность. Затем, когда кончается время стражи, сторож, вскрикнув, засыпает, а другой журавль сменяет его и вознаграждает в свою очередь за безопасность, которой сам он пользовался. Такой же порядок увидишь ты и в их перелетах. По очереди бывают они вожаками, и каждый, пролетев впереди определенное время, пролетает назад, а право предводительства в пути передает другому, за ним следующему.
Что же касается образа жизни аистов, — он недалек от разумного устройства. Все они в одно и то же время прилетают в наши страны и как бы под одним знаменем улетают. Их сопровождают и охраняют наши вороны, которые, мне кажется, как-то помогают им при встречах с враждебными птицами. Доказательство этому, во-первых, — полное отсутствие ворон в это время, а во-вторых, — явные знаки сподвижничества и сражений, которые несут на себе вороны, вернувшиеся ранеными. Кто установил у них законы дружбы и гостеприимства? Кто грозил им обвинением, если они покинут строй, так что ни одна ворона не остается дома во время этого перелета? Пусть послушают это негостеприимные люди, которые запирают двери, не желая даже зимой или ночью принимать под свой кров пришельцев. А заботливость аистов о стариках может служить достаточным примером, чтобы и наши дети, если только они захотят усвоить это, стали любить родителей. Потому что нет человека, обделенного благоразумием настолько, чтобы он не счел постыдным для себя быть в добродетели ниже неразумных птиц.
Отца, потерявшего от старости перья, аисты обступают и своими перьями согревают его, доставляют ему обильную пищу и даже в полете оказывают ему немалую помощь, осторожно поддерживая его крыльями с обеих сторон. И это всем известно так хорошо, что иногда вместо «отблагодарить» некоторые говорят «уподобиться аистам».
При виде осмысленных действий ласточек пусть никто не сетует на свою нищету и не отчаивается в своей жизни, хотя бы ничего не оставалось у него в доме. Когда ласточка вьет гнездо, сучки она носит клювом. Но не умея захватить глину ногами, она смачивает перья в воде и мажет их мельчайшей пылью — так она возмещает недостаток глины. И понемногу, словно клеем, слепив глиной сучья, в гнезде своем она выкармливает птенцов. А если кто-нибудь выколет им глаза, ласточка возвращает им зрение, так как она от природы обладает каким-то врачебным искусством. Научись из этого не браться за дурное от нищеты и не терять надежды даже в самых отчаянных положениях, не сидеть в праздности и бездействии, а прибегать к богу, который, дав столько ласточке, тем больше даст тому, кто обращается к нему от всего сердца.
Есть морская птица — зимородок. Она обыкновенно вьет гнездо у самых берегов, кладет яйца на песке и сидит в гнезде в середине зимы, когда от частых и сильных ветров море выплескивается на сушу. Но вдруг утихают ветры, и морская волна спокойна, пока в течение семи дней зимородок сидит на яйцах. Но так как птицам нужна пища, то щедро одаряющий бог дал этому маленькому животному другие семь дней для выращивания птенцов. Это знают все мореплаватели, поэтому и называют они эти дни зимородковыми.
Все это установлено заботой бога о бессловесных существах в назидание тебе, чтобы ты просил у него то, что нужно для спасения.
Какие только чудеса не совершатся для тебя, созданного по образу божью, если для такой малой птицы бог сдерживает великое и страшное море, приказав ему быть тихим в самый разгар зимы.
6. Рассказывают о горлице, что она в разлуке с супругом не терпит уже общения с другим, а ведет безбрачную жизнь в память о прежнем супруге и отказывается от нового союза. Пусть послушают женщины, как честное вдовство у неразумных животных предпочитается неприличному многобрачию.
(1) «Всякое писание боговдохновенно и поучительно»[27] — эти слова для того написаны Духом святым, чтобы в нем все мы, люди, как в лечебнице духовной, получали бы исцеление от страстей. Исцеление, которое, как сказано, «избавит от великих грехов»[28]. В одних делах наставниками бывают пророки, в других — летописцы, в иных — законы, в иных — поучение и притчи. А книга псалмов отовсюду собрала полезное. Она пророчествует о грядущем и напоминает об истории, она дает закон для жизни и советы в делах. Мы назовем ее общей сокровищницей благих наставлений, где всякому человеку предлагается то, что ему нужно. И застарелые раны души она врачует, и от недавних помогает оправиться. Она спасает впавшего в недуг, а невредимого бережно хранит. Она упраздняет многоликие страсти, которым покорствуют людские души. И все это творит она, увлекая душу стройностью лада и весельем созидая благоразумие.
Дух святой видел, как тягостна людям добродетель и как они опрометью гонятся за наслаждением, забывая о праведной жизни. Как же поступает он? К догматам подливает сладость мелодии, чтобы мы незаметно получали пользу от слов, нежно ласкающих слух. Так мудрые врачи мажут медом край чаши[29], когда дают больному горькое лекарство. Для того и изобретены наши лады псалмов, чтобы и дети и те, кто еще юн духом, неумолчно пели и тем питали свою душу. В толпе нерадивых едва ли кто помнит апостольский или пророческий совет, псалмы же поются в домах и слышны бывают на торжищах. И как часто человек, совсем уже озверевший от гнева, лишь услышит чарующий звук псалма, отходит от того места, укротив в один миг свирепую душу мелодией.
(2) Псалом — покой души, посредник мира, усмиряющий мятеж и бурю помыслов. Он смягчает гневливую часть души и вразумляет невоздержную. Псалом — союз дружбы, единение разобщенных, враждующих примирение. Разве останется человек врагом тому, с кем он вместе пел богу? Поэтому величайшее из благ — любовь — рождается от псалмопения. Оно, как бы узы какие для единения, придумало общую песнь и собирает народ в симфонию единого хора. Псалом отгоняет демонов и привлекает на помощь ангелов. Он — оружие от ночных страхов, отдых от дневных трудов, защита младенцам, украшение юношам, утешение старцам, лучшее убранство для жен. Он прогоняет одиночество из пустыни и целомудренными делает торжища. Он — первый шаг для тех, кто приступает к делу, он — путь вперед для тех, кто уже продвинулся, и опора для тех, кто достиг совершенства. В нем глас церкви. Он озаряет празднества и рождает угодную богу печаль, из каменных сердец выжимая слезы. Псалом — дело ангельское, небесное жительство, духовный фимиам! О мудрый замысел учителя, через пение научающего нас пользе!
Глубок в душе след таких назиданий. Насильно выученное помнится недолго, но то, в чем есть приятная отрада, не уходит из памяти.
Есть ли такая вещь, которой не научит тебя эта книга — будь то блеск мужества, безупречная справедливость, высота благоразумия, совершенство разума, покаяние, безмерное терпение или иное известное тебе благо? В ней совершенное богословие, предречение пришествия Христа во плоти, угроза суда, надежда на воскресение, страх наказания, обетование славы, откровение таинств. Как общая большая казна, книга псалмов хранит сокровища. Для нее пророк из всех музыкальных инструментов избрал один только псалтырь[30], указывая тем, я думаю, что ей присуща благодать свыше, от Духа, ибо псалтырь — единственный музыкальный инструмент, рождающий звук своей верхней частью. Ведь у лиры и кифары звуки льются от удара по нижней части струн, а у псалтыря источник стройных ритмов лежит вверху, дабы и мы тянулись к вышнему, а не влеклись к плотским страстям, упоенные напевом. Мудрое пророческое слово, думаю я, самим устройством инструмента открыло нам, сколь легок путь ввысь для душ собранных и гармоничных.
Посмотрим теперь, как начинаются псалмы.
(3) «Блажен муж, который не участвовал в совещании нечестивцев». Строители домов сначала прикидывают высоту здания, а потом в соответствии с ней закладывают и фундамент, и кораблестроители, строя грузовое судно великих размеров, сколачивают киль, способный вынести тяжесть перевозок; а когда рождаются живые существа, то природа первым делом производит сердце, и эта первая природная основа соответствует тому организму, который должен развиться, поэтому тело появляется на свет соразмерным своей первооснове и животные бывают неодинаковы по величине. Что фундамент для дома, что киль для корабля, что для тела животного сердце — то же, мне кажется, для всего собрания псалмов значит и это краткое введение. Ибо он (Давид — Т.М.) намерен поучать тому, что очень тягостно, что сопряжено с тысячекратным пролитием пота и полно трудов, и вот, начиная свою речь, он сразу указывает на блаженство как на цель для стремящихся к благочестию, чтобы в надежде на предстоящие блага мы не огорчались превратностями жизни. Так и путнику, утомленному каменистой дорогой, облегчает путь надежда, что он придет в нужное место; купцов гонит в море жажда приобретения товаров; и земледельцы забывают о тяготах труда, надеясь на хороший урожай. Поэтому и общий наставник жизни, великий учитель, дух истины, с мудрым искусством предложил награды, чтобы мы, превозмогая тяготы, мысленно стремились вкусить вечных благ.
«Блажен муж, который не участвовал в совещании нечестивцев».
Существует главное и первое блаженство — бог. Поэтому и Павел, собираясь упомянуть о Христе, говорит: «При появлении блаженного бога и спасителя нашего Иисуса Христа»[31]. Ибо истинно блаженно то, что само по себе прекрасно, на что направлены все взоры, к чему все влечется: неизменная природа, полная власть, невозмутимая жизнь, беспечальное существование; то, что не подвержено изменению, чего не касаются перемены, неиссякаемый источник, милость неоскудевающая, сокровище неистощимое. А люди невежественные и суетные, не ведающие самой природы добра, часто называют блаженством вещь никчемную: богатство, роскошь, здоровье. Ничто из этого не есть блаженство по природе. Не только потому, что легко превращается в свою противоположность, но и потому, что не может сделать хорошими тех, кто его приобрел. Разве деньги сделали кого-нибудь справедливым? А здоровье — благоразумным? Ничуть. Худое же пользование всем этим часто ведет ко греху. Итак, блажен, кто приобрел самое ценное, кто стал обладателем неотъемлемых благ. Как же нам опознать его? «Тот, кто не участвовал в совещании нечестивцев».
(4) Прежде чем говорить о том, что означает «не участвовал в совещании нечестивцев», я хочу разъяснить вам недоуменный вопрос, который возникает в этом месте. Почему, говорят, пророк называет блаженным только мужчину, отдавая ему предпочтение? Не изгнал ли он тем самым женщину из блаженства? Конечно, нет! Ведь добродетель у мужа и жены едина, оба они в равной мере достойны почести, так что и награда для обоих одинакова. Послушай книгу Бытия: «Бог создал человека, по образу божию создал его, мужчиной и женщиной создал их»[32]. У тех, у кого одна природа, действия тоже одинаковы, у тех же, у кого труд один, и награда одна и та же. Так почему же, упомянув о муже, он умолчал о жене? Потому что, когда природа одна, он счел достаточным указать на целое по самому главному.
«Блажен муж, который не участвовал в совещании нечестивцев».
Смотри, как точны слова, как полно смысла каждое выражение. Не сказал он «который не участвует в совещании нечестивцев», но «который не участвовал». Ведь живущий еще не блажен, ибо не ясен конец его, а тот, кто исполнил свой долг и до конца своих дней не заслужил упрека, тот уж смело объявляется блаженным.
(6) «И не воссел на сидение вместе с губителями». О тех ли сидениях он говорит, на которых отдыхает наше тело? Разве грех передается через дерево, чтобы я, как заразы, сторонился сидения, на котором сидел до меня грешник? Или следует думать, что сидением названа упорная и стойкая приверженность к неправому мнению? Ее-то мы и должны остерегаться, потому что от долгого соседства с грехами душа коснеет, а застаревшая страсть в душе и длительная привычка к злу с трудом поддаются лечению, и навык, как это нередко бывает, переходит в природу. Поэтому в высшей степени желательно вообще не прикасаться к злу. Другое же средство — это сразу, лишь дотронувшись до него, бежать, словно от ядовитого жала змеи, как написано у Соломона о дурной жене: «Не останавливай на ней своего взора, сторонись, не задерживайся около нее»[33]. Но и сейчас я знаю таких, кто с юности погряз в плотских страстях и до седых волос по привычке к злу пребывает во грехе. Как свиньи, валяясь в нечистотах, все время облипают грязью, так и они с каждым днем все больше марают себя постыдными утехами. Лучше всего не допустить и мысли о зле. Если же из-за коварства врага ты примешь в душу нечестивый помысел, то не вставай на путь греха. Если же и это случилось с тобой, то не становись приверженцем зла. Не садись ни в коем случае на сидения губителей.
1. Многое, дети, побуждает меня обсудить с вами то, что я признаю лучшим и что, я уверен, принесет вам пользу, когда вы это усвоите. Мой теперешний возраст[35], изведанные мною различные обстоятельства, соприкосновение с поучительными во всех отношениях превратностями судьбы сделали меня опытным в делах человеческих, и тем, кто только еще вступил в жизнь, я могу указать путь наиболее безопасный. Также и по естественной привязанности я занимаю у вас первое после родителей место, а поэтому и сам я расположен к вам нисколько не меньше отцов, и вы, полагаю, если только не ошибаюсь, не тоскуете о родных, когда видите меня.
И вот, если вы охотно будете принимать мои слова, вы войдете во второй класс из тех, кого хвалит Гесиод, а в противном случае я не скажу вам ничего неприятного, но вы сами вспомните стихи, в которых он говорит:
Тот — наилучший меж всеми, кто всякое дело способен
Сам обсудить и заране предвидит, что выйдет из дела.
Чести достоин и тот, кто хорошим советам внимает.
Кто же не смыслит и сам ничего и чужого совета
К сердцу не хочет принять — совсем человек бесполезный[36].
Так не удивляйтесь же, если и я вам скажу, что кое-что полезное я нашел сам, хотя вы приходите каждый день в школу и имеете дело с проникновенными умами древних благодаря тому, что от них осталось. Я как раз и хочу вам указать, что не следует раз навсегда предоставить им кормило своего разума и следовать за ними, куда бы они ни повели, но, восприняв у них полезное, надо уметь кое-что и отбросить. А в чем это заключается и как это распознать, я сейчас и буду объяснять вам.
2. Мы, дети, не придаем вообще никакой ценности человеческой жизни и вовсе не считаем и не называем благом то, что в ней доставляет нам высшее благополучие. А стало быть, и знатность предков, телесная сила, красота, величие, и почтение окружающих, и сама царская власть, — одним словом, все, что ни назвать из человеческих дел, не только не представляется нам великим, но даже, мы полагаем, не заслуживает того, чтобы к этому стремиться, и на обладающих всем этим мы не обращаем внимания, но идем гораздо дальше в своих надеждах и делаем все, чтобы готовиться к другой жизни.
И вот мы утверждаем, что нам следует помышлять только о нашей цели и добиваться ее всеми силами, а то, что не способствует ее осуществлению, должно быть отброшено как не стоящее внимания.
Вопрос, что это за жизнь, какова ее цель и как мы будем ее проводить, не входит сейчас в мои планы, да и требует слушателей постарше, чем вы.
Может быть, я в достаточной мере покажу вам это, если скажу только, что, если бы кто-нибудь охватил разумом и собрал воедино все счастье, существующее со времени появления людей, это не соответствовало бы и самой малой частице блага той жизни; более того, разница между всеми здешними благами и малейшим из тамошних весьма далеко превосходит разницу между действительностью и сном или тенью. А лучше, пользуясь более доступным примером, я скажу так: насколько душа во всех отношениях превосходит ценностью тело, настолько велика разница между этими двумя началами. В эту другую жизнь нас вводят книги священного Писания[37], воздействуя на нас содержащимся в них скрытым смыслом. Но пока по молодости лет мы не можем постичь глубину его мысли, мы упражняем наше духовное око на других, не особенно далеких от него вещах, которые подобны в некотором роде теням его или зеркалам; таким образом, мы будем подражать людям, которые занимаются военными упражнениями и, приобретя уже ловкость в движениях рук и прыжках, пользуются в битвах навыками, полученными в игре. И, конечно, нам следует думать о предстоящей битве — величайшей из всех битв, во имя которой мы должны делать все и трудиться по мере наших сил, готовясь к ней; вот нам и необходимо общаться мыслью с поэтами, писателями, ораторами и всеми людьми, от которых можно получить хоть что-нибудь полезное для заботы о душе. Подобно тому как художники готовят сначала некоторыми способами то, что должно воспринять цвет, а затем уже наносят краску, пурпурную или еще какую-нибудь, так и мы, если хотим, чтобы о нас осталась добрая слава, изучим сначала этих светских писателей, связанных с внешним миром, а потом уже будем внимать священным и тайным урокам; как бы создав себе привычку смотреть на солнце в воде, мы будем затем воспринимать зрением и настоящий его свет.
3. Если существует какая-то внутренняя близость между учениями[38], изучение светских наук будет для нас полезным, в противном же случае при сличении учений важно усвоить их разницу, чтобы принять из них лучшее.
С чем же сравнить каждый из этих методов воспитания, чтобы получить о них представление? Несомненно, что наилучшее качество дерева — вовремя приносить зрелые плоды, однако некоторым украшением служит ему и скрывающая сучки листва; так и для души самый важный плод — истина, но, конечно приятно также облечься и внешней мудростью, как бы листвой, которая защищает плод и придает не лишенную приятности внешность.
Говорят, что и знаменитый Моисей[39], из-за мудрости которого имя его прославилось среди всех людей, упражнял ум сначала в египетских науках, а затем перешел к созерцанию сущего. Подобно ему, премудрый Даниил в Вавилоне[40], как передают, изучил халдейскую мудрость и только после этого соприкоснулся с божественными науками.
4. Но о том, что светские науки не бесполезны для души, сказано уже достаточно; а в какой мере следует вам к ним приобщиться, пожалуй, сказать следует. Итак, во-первых, у поэтов — я начну с этого, — так как в своих сочинениях они не все одинаковы, не на все в равной мере надо обращать внимание, а только когда они рассказывают вам о делах или словах хороших людей; тогда надо любить их, подражать им и в наибольшей мере стремиться быть такими же, а когда они касаются изображений людей негодных, следует избегать этих их рассказов, затыкая уши, подобно Одиссею, который, по их же словам, избегал таким образом пения сирен. Поэтому следует охранять душу всеми способами, чтобы вместе с наслаждением, доставляемым словами, мы не пропустили бы чего-нибудь плохого, подобно тем, кто вместе с медом глотает ядовитые вещества. Поэтому-то мы и не будем хвалить поэтов, если они злословят, насмехаются, изображают прелюбодеяние или пьянство, когда они ограничивают блаженство полным столом и разгульными песнями. Но менее всего мы будем обращать на них внимание, когда они говорят что-нибудь плохое о богах и особенно когда они рассказывают о множестве богов и об отсутствии у этих богов единомыслия. Ведь у них брат поднимает руку на брата, а родители — на детей, а у этих в свою очередь идет скрытая война против родителей. Любовные похождения богов, их влечения друг к другу, их встречи средь бела дня и в особенности — раз все это касается царящего над всеми их верховного бога Зевса, как они сами говорят, — то, что не краснея невозможно рассказывать даже о животных, — все это мы предоставим сцене[41]. Можно то же самое сказать и об историках, если пишут они историю для развлечения читателей; ораторам также не станем мы подражать в искусстве лжи, потому что нам, людям, избравшим прямой и истинный путь жизни, которым предписано законом даже и не судиться, ложь неприлична ни в судебном деле, ни в иных вещах. Но мы будем заимствовать у них те места, где они восхваляли добродетель и порицали порок. Ведь для некоторых людей наслаждение цветами ограничивается разнообразием красок и приятностью запахов, между тем как пчелы собирают с них мед; так и здесь, кто преследует в сочинениях одну только внешнюю красоту и сладость, тот не сможет извлечь из них хотя бы небольшую пользу для души. Значит, и вы должны изучать эти сочинения, во всем подражая пчелам, — ведь пчелы не садятся на все цветы без разбора и даже с тех, на которые сядут, стараются унести не все, но берут лишь то, что для них пригодно, а прочее оставляют нетронутым. И если мы целомудренны, мы соберем из этих сочинений то, что нам близко и соответствует истине, а остальное пропустим. И подобно тому как срывая цветы с розового куста, мы избегаем шипов, так и в этих сочинениях мы воспользуемся полезным и будем остерегаться вредного. Поэтому в самом начале надо рассмотреть каждую науку и приспособить ее к собственной цели, как говорится в дорической пословице, «прикладывая камень к шнурку»[42]. И поскольку жизни, к которой мы стремимся, надо достигать при помощи добродетели, а в похвалу ей много сказано поэтами, еще больше — историками, а еще больше — философами, то на такие сочинения мы и должны особенно обращать внимание.
5. А польза немалая, если души юношей постигают добродетель и привыкают к ней, когда такие наставления глубоко проникают в молодые умы и остаются в них неизгладимыми. Неужели можно предположить, что Гесиод[43] не для поощрения добродетели, а с какой-нибудь иной целью написал такие всем известные стихи, что тяжелый путь к добродетели не гладок, вначале неприступен, крут и труден? Поэтому не всякий может вступить на него, а когда вступит, дойти ему до вершины нелегко. Но кто достиг уже вершины, тот видит, что путь гладок и прекрасен, легок и удобен и приятнее другого, ведущего к пороку, пути, на который, как говорится, из-за его доступности вступить недолго. Вот мне и кажется, что написал он не для чего иного, как чтобы побудить нас к добродетели и убедить быть добрыми, чтобы мы, ослабев от трудностей, не отказались идти к цели. И если кто-нибудь другой будет так же восхвалять добродетель, мы примем его слова как ведущие нас к той же цели.
От одного человека, глубоко изучившего мысли поэта, слышал я, что все поэмы Гомера есть похвала добродетели и к ней ведет у него все, кроме второстепенного. Подходящий пример для этого — место, где Гомер описал[44], как вождь кефалленян спасся нагим от кораблекрушения, как и царица, хотя ей следовало бы ощутить стыд при виде голого человека, при самом его появлении прониклась к нему уважением; ведь поэт изобразил его украшенным добродетелью вместо одежды. А затем и остальные феакийцы настолько прониклись уважением к Одиссею, что оставили роскошь, в которой они жили[45], стали смотреть на него и подражать ему, и ни один феакиец тогда ничего больше не желал, как стать Одиссеем, да к тому же спасшимся от кораблекрушения. В этом месте, как говорил толкователь мысли Гомера, поэт говорит почти что в полный голос: надо стараться достичь добродетели, люди! Ведь если человек попал в бурю, добродетель выплывет вместе с ним; а если он на суше окажется голым, она сделает его более честным, чем счастливые феакийцы. Вот что такое добродетель!
Есть вещи, принадлежащие их хозяевам не более, чем любым случайным людям, подобно тому как кости в игре выпадают то одной то другой стороной; и только приобретенная добродетель неотъемлема, она остается с человеком и при жизни и после смерти. И поэтому и Солон, мне кажется, говорит богатым:
Многие низкие люди богаты, а добрый беднеет;
Мы же не будем менять доблесть на денег мешок;
Ведь добродетель всегда у нас остается, а деньги
Этот сегодня имел, завтра получит другой[46].
Близки к этому и слова Феогнида, где он говорит, что бог (какого бы бога он ни подразумевал) для людей наклоняет то одну чашу весов, то другую, чтобы «иногда им быть богатыми, а иногда ничего не иметь!»[47]
Да и Продик[48], софист с Кеоса, в одном месте своих сочинений философствовал в подобном же роде о добродетели и пороке; на него-то и следует обратить внимание: ведь он не такой человек, чтобы им пренебречь. Это — рассказ, знаю только, что написан он прозой, а не стихами, и насколько я помню мысли автора, содержание его примерно таково. Когда Геракл был очень молод, почти в таком возрасте, как вы теперь, он стал размышлять, на какой путь ему обратиться, — на тот, который идет через трудности к добродетели, или на более легкий. И тогда подошли к нему две женщины — Добродетель и Порок. Хотя они и молчали, разница между ними была заметна по их наружности. Красота одной была вызвана искусственными средствами, а сама она утопала в роскоши и вела за собой целый сонм наслаждений. Она выставляла все это напоказ и обещала еще больше, пытаясь привлечь к себе Геракла. Другая была неубрана, стройна, смотрела прямо и говорила иным языком; она сулила не лучшее и не приятное, но бесчисленные трудности и опасности и на суше и на море. А награда за это — в том, что можно стать божеством, как говорит этот автор. Именно за этой женщиной Геракл, наконец, и последовал.
6. И почти все, кто хоть сколько-нибудь заслуживает внимания из-за своей мудрости, каждый по мере сил в своих сочинениях писали более или менее пространные похвалы добродетели; надо им верить и стараться выразить их учение в самой жизни. И человек, который делами поддерживает стремление к знаниям, заключающееся у других в речах, именно так и должен поступать.
Такой образ действий представляется мне подобным тому, как если бы живописец подражал чему-то прекрасному, например красоте человека, а человек и на самом деле оказался бы таким, каким его изобразили на картине. Так, например, жаркое восхваление добродетели перед людьми, произнесение о ней длинных речей, а в душе и в собственной жизни предпочтение целомудрию удовольствий, а справедливости — выгод я назвал бы подражанием тем, которые играют на сцене, причем часто изображают властителей и царей, на самом деле не только не будучи ни владыками, ни царями, но, может быть, даже и свободными. Так, кифарист вряд ли согласится играть на расстроенной лире. И предводитель хора не захочет управлять таким хором, который не старается петь стройно.
В ином же случае любой человек будет находиться в разладе с самим собой, жизнь его будет противоречить его словам, он скажет, как у Еврипида:
Язык поклялся, сердце не клялось![49]
да еще и виноват будет в том, что кажется хорошим, а не таким, каков на самом деле. Если же следовать Платону[50] — это крайний предел бесчестия: казаться справедливым, не будучи таким на деле.
7. Вот и будем таким образом отбирать для себя сочинения, где содержатся правила добродетели. Но так как подвиги доблестных людей древности сохранились либо в человеческой памяти, либо в сочинениях поэтов или историков, мы не будем лишать себя той пользы, которую они приносят.
Кто-то, например, в народном собрании набросился с упреками на Перикла, а он совершенно не обращал на это внимания[51]. Так и продолжалось целый день, что один осыпал другого ругательствами, а того это нисколько не заботило. Потом вечером, когда уже стемнело, этого человека, который только что прекратил брань, Перикл проводил со светильником до дома, желая удовлетворить свою любознательность. А еще один человек в гневе грозил смертью Евклиду Мегарскому и подтверждал это клятвами[52]. Но Евклид сам поклялся, что смягчит его и заставит унять свою неприязнь. Хорошо, если человек вызывает в памяти подобные примеры, когда гнев овладевает им! Ведь не следует верить трагедии, которая говорит, не рассуждая: «Раздражение вооружает против врагов»[53].
Всего же лучше вовсе не поддаваться раздражению. А если это трудно, то по крайней мере надо удерживать раздражительность рассудком, словно уздою, и не позволять ей выходить за пределы.
Однако вернемся к примерам людей добродетельных. Какой-то человек, безудержно оскорбляя Сократа, сына Софрониска, бил его прямо в лицо, а тот не сопротивлялся. Сократ позволил этому пьяному утолить свое раздражение, так что лицо его распухло от ударов и покрылось царапинами. Когда же пьяный прекратил побои, Сократ, как передают, ничего другого не сделал, как только, подражая обозначениям имен художников на статуях, написал на лбу: «делал такой-то», и этим отомстил[54]. Так как это почти совпадает с нашими правилами, я утверждаю, что подражать таким людям очень хорошо. Ведь этот поступок Сократа соответствует заповеди, по которой, если тебя кто-нибудь ударит по правой щеке, ты должен подставить левую[55], — в такой мере надо мстить за себя. А поступки Перикла и Евклида соответствуют заповедям: «терпеть гонителей и кротко переносить гнев их» и «желать врагам добра, а не проклинать их». Значит тот, кто заранее обучен этому, не воспримет заповеди как нечто невероятное. Не умолчу я и о поступке Александра.
Захватив в плен дочерей Дария, об удивительной красоте которых было достоверно известно, Александр не пожелал даже видеть их, так как считал позорным, если над победителем победу одержат женщины[56]. А ведь это согласуется с заповедью, что человек, который посмотрел на женщину для наслаждения, не свободен от обвинения, потому что допустил в душу похоть, хотя бы и не совершив прелюбодеяния на самом деле. Что же касается поступка ученика Пифагора Клиния[57], — трудно поверить, чтобы соответствие его нашим правилам было делом случая, а не сознательного подражания. Но что же сделал Клиний? Если бы он поклялся, он не потерял бы трех талантов. Но он предпочел заплатить их, лишь бы не клясться, хотя клятва его была бы на самом деле справедливой. Мне кажется, он как будто слышал ту заповедь, которая запрещает нам клятву.
8. Вернемся, однако, к сказанному вначале, а именно, — что нам следует принимать не все подряд, а только полезное. Ведь стыдно отбрасывать вредное в пище, а в науках, которые питают нашу душу, брать все без разбора и нагружать этим разум, подобно весеннему ручью, который увлекает за собой все, что попадается на его пути. И какой смысл нам, если мы можем сознательно относиться к своему делу, быть ниже ремесленников — например кормчего, который не вверяет себя безрассудно ветрам, а направляет судно в безопасное место, или стрелка, который бросает стрелу в цель, или жестянщика и плотника, которые стремятся к цели, соответствующей их искусству?
Ведь и у ремесленников работа имеет цель. А разве для человеческой жизни нет цели, смотря на которую следует все делать и говорить тому, кто не хочет полностью уподобиться неразумным животным? Если ее нет, то, подобно неоснащенным кораблям, не вверив никакому уму кормила души, мы будем без цели туда и сюда носиться по жизни.
Да и в состязаниях атлетов и даже музыкантов соревнуются именно в тех вещах, за которые дается награда, и ни один участник борьбы или панкратия не станет учиться играть на кифаре или на флейте. По крайней мере Полидем[58] поступал не так: перед олимпийскими состязаниями, чтобы укрепить свои силы, он останавливал на бегу колесницы. И Милон[59] не покидал намазанного маслом щита, а когда его стаскивали, он сопротивлялся не меньше припаянных свинцом статуй. И вообще упражнения у них были подготовкой к победам. Но если бы они оставили посыпанный песком стадий и физические упражнения и занялись бы искусством Марсия или Олимпа из Фригии[60], разве они получили бы награду и славу вместо того, чтобы убежать, пока над ними не посмеялись? Да и Тимофей[61] не занимался гимнастическими упражнениями в ущерб мелодичному пению. В ином случае он не достиг бы таких вершин искусства, чтобы резкими и напряженными созвучиями возбуждать гнев, а затем смягчать его созвучиями нежными. Рассказывают, что однажды Тимофей, воспроизводя перед Александром фригийский напев, заставил царя в разгаре ужина схватиться за оружие, а потом смягчил звуки и сделал так, что Александр снова вернулся к пирующим. Вот как упражнение укрепляет силы для достижения цели в музыке и гимнастике. Но так как я упомянул о наградах и о тех, кто к ним стремится, я прибавлю и вот что: эти люди во многих случаях переносят бесчисленные трудности, всеми возможными способами развивая свои силы, проливают много пота в трудных телесных упражнениях, принимают в училище много побоев, избирая при этом не самый приятный образ жизни, а такой, который им предписывают наставники. Одним словом, во всем они ведут себя так, чтобы жизнь их была как бы подготовкой к подвигу. И после этого они вступают на предназначенное им поприще уже готовыми перенести все труды и опасности и получить венок из оливы, лавра или еще из чего-нибудь подобного, когда их имена заслуженно будут объявлены глашатаем.
Так неужели нам, которых за здешнюю жизнь ожидают столь удивительные и великие награды, которые нельзя описать, нам, если мы будем беспечны и как бы глухи на оба уха в нашей жизни, — останется только протянуть левую руку и схватить эти дары? В этом случае праздная жизнь ценилась бы высоко и все восхищались бы Сарданапалом[62] как самым счастливым или также Маргитом[63], о котором Гомер сказал (если только это стихи Гомера), что он был ни пахарь, ни земледелец и вообще не был к чему-либо способен в жизни. Но не больше ли правды в изречении Питтака, который сказал, что «трудно быть добродетельным»?[64] Ведь и в самом деле, даже перенеся много трудов, вряд ли мы удостоимся тех благ, которым, как я уже сказал, нет подобных между благами человеческими. И все же нам не следует лениться и великие надежды променивать на краткий покой, если мы не хотим слышать упреков и терпеть наказания — не здесь от людей, хотя это также имеет значение для человека умного, а в других судилищах, где бы они ни были, — под землей или где-нибудь в другом месте. Невольно погрешившему против долга, возможно, и будет некоторое помилование от бога. Но тому, кто избирает худое сознательно, нет прощения, и он потерпит жестокое наказание.
9. Так что же нам делать? — спросит пожалуй кто-нибудь. Неужели что-то иное, чем, оставив все заботы, только о душе и помышлять? Именно так. Телу служить не следует, разве только в случае крайней необходимости. А душе надо нести все лучшее: пусть философия как бы освобождает ее из темницы от общения с телесными страстями, а вместе с тем и тело делает более неуязвимым для страстей. И желудку надо доставлять лишь необходимое, но не слишком приятное, как поступают те, кто в поисках особых кулинаров и поваров обшаривают землю и море, будто собирают дань жестокому господину, жалкие жертвы своего рвения, страдающие не меньше осужденных на мучения в аду. Поистине люди эти рассекают огонь, носят решетом воду, наполняют дырявую бочку и не видят конца своим трудам!
А заботиться сверх меры об одеждах и прическах, как говорил Диоген, свойственно людям несчастным или несправедливым[65]. Так что щегольство и славу щеголя, я уверен, следует отнести к делам позорным, таким же, как разнузданная жизнь или покушение на чужое брачное ложе.
Ведь какая разница для здравомыслящего человека — надеть ли актерский костюм или одежду простолюдина, если она достаточно защищает от холода и жары? Так же и остальное не следует запасать сверх нужды, т. е. надо заботиться о теле не больше, чем это требуется для блага души. Для того, кто действительно достоин называться человеком, не менее позорно быть франтом и любить свое тело, чем предаваться любой низменной страсти. Ведь прилагать все старания к тому, чтобы выглядеть как можно наряднее, свойственно человеку, себя не познавшему и не понимающего мудрого правила, что не внешность — главное в человеке, а нужна некая высшая мудрость, при помощи которой каждый из нас распознает, что такое есть он на самом деле.
Для тех, у кого разум не очищен, — это более недоступно, чем для больного глазами смотреть на солнце. Очищать же душу, чтобы сказать коротко и для вас достаточно, это значит презреть чувственные удовольствия, не угощать зрения нелепыми представлениями фокусников, не смотреть на возбуждающие сладострастие тела и не впускать в душу через слух приносящие вред мелодии. Ведь именно от музыки такого рода обычно возникают страсти — порождения рабства и низости. А нам следует стремиться к иной музыке, лучшей и возносящей к лучшему, при помощи которой, говорят, творец священных песнопений Давид избавлял царя от неистовства.
Есть молва, что Пифагор, когда ему случилось быть среди пьяных гуляк, приказал флейтисту — предводителю пира — изменить напев и заиграть в дорийском ладе; пирующих так отрезвила эта музыка, что они сбросили венки и со стыдом разошлись[66]. Иные же при звуках свирели неистовствуют, словно корибанты[67] или участники вакханалий. Столь велика разница — наполнять слух здоровой или негодной музыкой! Поэтому участвовать в этом, сейчас господствующем искусстве пения вам следует меньше, чем в любом из самых позорных дел. А примешивать к воздуху различные испарения, доставляющие обонянию удовольствие, умащать себя благовониями даже и запрещать вам я стыжусь.
Что же может сказать кто-нибудь о том, что не следует стремиться к удовольствиям от осязания и вкуса? Да только то, что эти удовольствия принуждают охотящихся за ними жить, подобно скотам, по прихоти желудка и того, что ниже чрева. Одним словом, тот, кто не хочет, как в тине, погрязнуть в плотских удовольствиях, должен презирать все, что связано с телом, или, как говорит Платон, поддерживать тело постольку, поскольку оно участвует в служении философии. Это напоминает слова Павла[68], когда он советует вовсе не угождать телу, чтобы не давать свободу похоти. Разве люди, очень заботящиеся о красоте тела и презирающие душу, которая проявляет себя через тело, отличаются чем-нибудь от тех, кто заботится об инструментах и презирает искусство, которое действует посредством них? Стало быть, совсем напротив, надо обуздывать и сдерживать тело, словно порывы зверя, и мятежи, которые оно вызывает в душе, надо усмирять рассудком, как бичом; вовсе не следует отпускать вожжи наслаждений, пренебрегая при этом умом, увлекающимся страстями, подобно вознице, которого несут необузданные кони.
Вспомним и Пифагора, как он, узнав, что один из близких ему людей очень тучнеет от еды и гимнасия, сказал ему: «Перестанешь ли ты строить себе несноснейшую тюрьму?»[69] Поэтому-то, говорят, и Платон, предвидя, что тело причинит вред душе, избрал для Академии не совсем здоровое место в Аттике, чтобы не давать телу излишне нежиться, — так и виноградным лозам не дают разрастаться лишние ветви. А я слышал и от врачей, что чрезмерное здоровье очень вредно. Итак, если излишние заботы о теле для самого тела бесполезны, д для души — помеха, то служить телу и ухаживать за ним — явное безумие. Но если бы мы научились его презирать, нас, пожалуй, ничто другое из человеческих дел не восхищало бы. Ведь для чего нам богатства, — нам, ни во что не ставящим телесные удовольствия? Я не вижу другой причины, как только чтобы, словно драконы в сказках, неусыпно стеречь зарытые сокровища. Тот, кто научился в подобных случаях вести себя благородно, вряд ли изберет для себя что-то постыдное или гадкое и в словах и в делах. Тем более станет он гнушаться такой вещью, в которой нет у него потребности, что бы это ни было — лидийский песок или работа золотоносных муравьев. Конечно, и самую нужду будет он определять естественными потребностями, а не удовольствиями. А тот, кто выходит за пределы необходимого, подобно несущимся вниз по склону, не знает, за что ухватиться, и нигде не останавливается в своем стремлении, но когда он уходит дальше, он испытывает нужду в равном прежнему или даже в большем, чтобы насытить свое желание, как сказал Солон, сын Эксекестида: «Не установлен людьми никакой предел для богатства»[70]. В этом отношении следует пользоваться как учителем и Феогнидом, который говорит:
Нет, не люблю я богатство и богатеть не желаю —
Лишь бы, не зная беды, скромно на свете прожить![71]
А я восхищен презрением ко всему человеческому и в Диогене, который доказал, что он богаче даже великого царя, потому что меньше, чем тот, имеет нужд в жизни. А нам, если мы не имеем такого же числа талантов, как Пифий из Мисы[72], стольких же плетров земли и несчетных стад, — нам все еще мало. Но думаю, что не следует желать богатства, если его нет, а если оно есть, надо думать не о том, что обладаешь им, а умеешь ли ты им хорошо распорядиться. Прекрасно сказал Сократ об одном возгордившемся богаче, что станет восхищаться им лишь тогда, когда узнает об умении его пользоваться деньгами. Если бы Фидий и Поликлет стали гордиться золотом и слоновою костью, из которой первый сделал для элейцев Дия, а второй для аргивян — Геру, они подверглись бы насмешкам за то, что, хвастаясь чужим богатством, они оставили в стороне искусство, от которого золото стало приятнее и драгоценнее. А мы, полагая, что сама по себе добродетель недостаточна для украшения, думаем, что наши поступки менее заслуживают позора. Неужели, презрев богатства и поставив ни го что чувственные удовольствия, мы станем гнаться за лестью и ласками, подражая таким образом пронырливостью и ловкостью лисице Архилоха?[73] Разумному человеку прежде всего следует избегать того, чтобы жить для славы и обращать внимание на мнение большинства; трезвый разум должен быть руководителем жизни. Даже если придется идти против всех людей или ради достижения прекрасной цели навлечь на себя бесславие и опасности, — даже и в этом случае нельзя избирать путь извращения того, что добыто правильным знанием.
О человеке иного склада мы скажем только, что он нисколько не отличается от египетского софиста. Тот, когда хотел, становился деревом, зверем, огнем, водой и всякой вещью, если только он хвалил справедливость перед ее поклонниками, и говорил противное, если замечал, что одобряют несправедливость[74]. Таков нрав лицемера. Подобно полипу, меняющему свой цвет по цвету земли, которая находится под ним, он будет менять свои мысли смотря по настроению присутствующих.
10. Но хотя в более совершенном виде мы почерпнем это из наших сочинений, как бы некую тень добродетели мы усвоим также из внешних уроков. У тех, кто стремится извлечь пользу из каждой вещи, словно в больших реках прибывает многое, что отовсюду несут потоки. Ведь надо полагать, что слова поэта Гесиода «прибавляй малое к малому»[75] правильны не только для накоплении серебра, но и для всякого знания. Так и Биант[76], когда сын его, отправляясь к египтянам, спросил, что ему надо сделать, чтобы особенно угодить отцу, сказал: «Приобрести напутствие для старости». Напутствием ведь он назвал добродетель, заключив ее в тесные пределы, — он ограничил ее пользу продолжительностью человеческой жизни. А я, если кто-нибудь назовет мне возраст Тифона или Аргатония или самого долговечного из нас, Мафусаила[77], о котором говорится, что он прожил без тридцати тысячу лет, если кто-нибудь исчислит все время сначала, как стали существовать люди, — я посмеюсь этому как детской мысли, так как мой взор обращен в долгий и нестареющий век, в котором нельзя постигнуть мыслью предела, равно как и назначить кончину бессмертной душе. Для этого-то века я и советовал бы вам приобрести напутствие, как говорит пословица, двигая каждый камень[78], от которого вам будет хоть какая-то польза. Не будем же бездействовать только потому, что это тяжело и требует труда; но вспомня совет того, кто сказал[79], что каждому следует избирать жизнь наиболее совершенную и ожидать, что привычка сделает ее приятною, испытаем то, что лучше всего. Ведь стыдно будет, потеряв сейчас время, впоследствии стараться вернуть прошедшее, чего нельзя сделать никаким сожалением. Итак, то, что я признаю важнейшим, отчасти я сказал вам сейчас, а отчасти буду советовать в течение всей жизни. А вы, так как болезни бывают трех родов, не окажитесь подобным неизлечимым больным и не обнаружьте в себе недуга воли, похожего на болезнь страждущих телом. Ибо больные легкой болезнью сами идут к врачам; тяжело больные призывают врачей к себе; а больные неизлечимой болезнью черной желчи даже и не допускают приходящих к ним. Пусть этого не случится с вами: не бегите правильно мыслящих людей.
Силы мои уже иссякли под ударами того, что называется игрою случая, все время расстраивавшего нашу встречу, как вдруг пришло письмо, чудесное утешение и поддержка. В голове моей уже носилась мысль, не поверить ли ходячему мнению, будто некий рок и судьба вершат нашими делами, большими и малыми, сами же мы, люди, не властны ни в чем. А не это, так случай какой-то всю жизнь преследует человека. Ты не осудишь меня за эти домыслы, когда узнаешь, что к ним привело. Мимо города на Геллеспонте[81] я промчался быстрее, чем Одиссей мимо поющих сирен. Азия привела меня в восторг, и я спешил к столице всех ее красот[82]. И вот я достиг родины, но тебя, той жемчужины, которую я разыскивал, там не оказалось. Дальнейшему путешествию стали чиниться всякого рода помехи. То я чуть было не разболелся и отстал от тебя, то я не мог следовать за тобой на восток. Наконец, преодолев тысячи и тысячи трудностей, я добрался до Сирии, но так и не повидал философа, который успел уже отбыть в Египет. Снова пришлось шагать в Египет по длинной и утомительной дороге. Но и на этот раз старания пропали даром. Так не везло моей любви, что нужно было либо идти в Персию и продвигаться вслед за тобой в глубь варварской страны до самых крайних ее пределов (ведь даже туда доходил ты в каком-то демонском упорстве), либо осесть здесь в самой Александрии, что я и сделал. Думаю, что если бы я не изнемог, как скотина, которая бежит за протянутой веткой, ты бы дошел до Нисы в Индии, а если еще дальше есть обитаемые места, то и туда забрел бы ты. Что еще могу сказать? Теперь, когда ты, наконец, дома, нам мешали встретиться мои тяжкие недуги. Если я не почувствую себя лучше, то даже зимой не удастся нам побеседовать. Разве это не проделки судьбы, по твоим собственным словам? Не действия ли это рока? Не близко ли это к мифам поэтов о Тантале?[83] Но как я говорил, от твоего письма мне стало легче, и я перестал рассуждать так. Богу, когда посылает блага, надо воздавать благодарность, и нельзя печалиться, когда решает по своему усмотрению, так что если и нам с тобой даст увидеться, сочтем это за самое лучшее и приятное, если заставит ждать — кротко стерпим наказанье. Он-то ведь лучше устраивает все наши дела, чем мы сами могли бы это придумать.
Когда я взял в руки твое письмо, то пережил такое, о чем стоит послушать. Меня охватил почтительный страх, как перед каким-то государственным документом; растапливая воск, я с опаской смотрел на письмо, как ни в чем неповинный спартанец на лаконскую скиталу[84]. Когда же, распечатав, я прочел все по порядку, то не мог сдержать смеха и от радости, что нет никаких перемен, и от пришедшего в голову сравнения с Демосфеном, который, когда выставлял малый хор танцоров и флейтистов, называл себя просто хорегом, а не Демосфеном. Ты же остаешься самим собой и во время хорегии, и без нее. Твой хор — это десятки тысяч солдат; такого множества людей даже он не брал на свое попечение. Ты нам пишешь не по форме, а обычным путем и словесного искусства не забрасываешь, но по слову Платона, в буре и вихре дел ты, как бы укрывшись под крепкой стеной, охраняешь душу от шума. Да и других бережешь, сколько можешь. Вот они, твои дела, великие и удивляющие очевидцев, но совсем не удивительные в общем строе твоей жизни. Послушай теперь, какие невероятные вещи нас постигли.
У меня умер служитель, и вот какой-то нахал, житель наших Анисс, не заявлявший ни о каких своих делах с покойным, ни разу ко мне не приходивший, не предъявлявший никаких требований, не заявлявший о желании что-либо получить с нашего согласия и не грозивший применить в противном случае силу, вторгся в наш дом, избил карауливших женщин, выломал двери, все вытащил и часть забрал сам, часть дал расхватать кому попало. Чтобы не иссякли наши последние силы, чтобы первый встречный не издевался над нами, приди на помощь и примись за наше дело так же ревностно, как ты уже брался. Только тогда мы чувствовали себя в безопасности, когда ты взял нас под свою защиту. С нас довольно, если пагарх[85] его арестует и ненадолго заключит в тюрьму. Дело в том, что мы не только возмущены случившимся, но хотим оградить себя и на будущее.
Что делаешь ты, чудак, выселяя любезную нам бедность — кормилицу философов? Если бы она обладала даром речи, то, думаю, затеяла бы дело о незаконном отнятии имущества: «Я избрала себе местожительство у него, который то Зенона[86] хвалил за то, что тот, лишившись всего после крушения корабля, не произнес ни звука бранного, но молвил: „Как хорошо! Судьба, ты сама нас гонишь к потертому плащу“, то Клеанфа, за плату черпающего воду, чтобы прокормить себя и оплатить учителей. Он восхищался беспрестанно Диогеном за гордое приятие одних только даров природы, за то, что тот даже чашу швырнул прочь, когда увидел, как ребенок пьет воду из сложенных ладоней. Такими укоризнами корила бы тебя подруга наша бедность, изгнанная теперь роскошными дарами. Пожалуй, и угрозу б вставила она: „Если опять застану тебя здесь, покажу, что значит обжорство сицилийцев и италиков. Отплачу тебе за похищенное у меня“». И дальше в том же духе. Известие, что ты уже начал лечиться, обрадовало меня. Молюсь, чтобы это пошло тебе на пользу. Твоей священной душе прилично тело, не ощущающее боли.
Прежде ты мало писал нам, теперь не пишешь вовсе. Немногословие, разумеется, усиливаясь со временем, переходит в полное безмолвие. Вернись, однако, назад к своей привычке. Мы не станем теперь упрекать тебя за лаконскую краткость твоих писем. Даже краткие письма будут нам дороги как знаки твоего расположения. Только пиши нам.
Брат Григорий[88] написал мне, что хочет снова встретиться с нами, добавляя, что и ты решился на это, но я, прежде не раз обманутый, отнесся с недоверием и, связанный делами, не смог ждать. Ведь мне уже нужно отправляться в Понт, где, может быть, если бог изволит, кончатся скитания. Когда рухнули надежды на тебя, вернее сказать сны (хвалю назвавшего надежды сновидениями бодрствующими), я ушел искать место жительства в Понт. Бог указал мне там местечко, которое полностью подходит мне. Поистине я увидел здесь то, о чем мечтали мы, бездельничая и шутя.
Там высится гора, поросшая дремучим лесом. Северный склон ее изборожден холодными прозрачными ручьями. Расстилается долина у подножья, и поят ее горные потоки. Вокруг нее как некая ограда разросся лес, где перемешаны разнообразные деревья, так что перед этим и остров Калипсо ничтожен, хотя Гомера, видимо, пленил он красотою больше всех. Ведь и долина эта, защищенная со всех сторон, напоминает остров. По краям ее два глубокие обрыва. Ее окаймляет река, стекающая с кручи, — это такая стена, которую не обогнуть и не перейти. Подступ к предгорью заперт, так как гора с двух сторон растянута и ее серповидные отроги доходят до обрывов. Вход в долину только один, и он в нашем распоряжении. Место, чтобы поселиться, дает еще один отрог с высоким хребтом на вершине, так что оттуда взору открывается долина и сверху можно видеть даже огибающую ее реку — зрелище, думаю, не менее приятное, чем вид на Стримон из Амфиполя[89]. Ведь там спокойное течение создает заводь, и река почти совсем исчезает в неподвижности вод. Здесь же поток более быстрый, чем все реки, которые я видел. У соседней скалы он чуть бурлит, а расплескиваясь после нее сливается в глубокую пучину — сладостное зрелище и для меня и для любого, кто сюда заглянет; выгодный промысел для местных поселенцев: в водовороте сказочное изобилие рыб! Что говорить о том, как ощутимо здесь дыхание земли, как от реки веет прохладой? Другой бы восхищался тут и множеством цветов и певчих птиц, а мне не время думать о всем этом. Скажем о нем самое главное: весьма плодородное по своему положению, оно приносит самый приятный для меня плод — тишину. В нем нет ни городской сутолоки, ни даже путников, разве кто встретится на охоте. Много в этой долине и зверей — не медведей и ваших волков, — ну их! — а целые стада оленей и диких коз, зайцы и прочая подобная живность. Тебе понятно теперь, на что рискнул я, безумный, упорно стремясь обменять Тиверину, это болото, на такое местечко, как это? Ты простишь, что я сейчас спешу туда? Ведь и Алкмеон[90], найдя Эхинады, перестал скитаться.
Позавчера получил от тебя письмо, в нем выдает тебя не столько почерк, сколько особое свойство твоего послания. Там мало слов, смысла — много. Мы не ответили на него сразу, так как нас самих не было дома, а письмоносец отдал письмо одному из наших домочадцев и ушел. Теперь же через Петра беседуем с тобой, платя за приветствие и подавая еще повод для писем. Ни малейшего труда не стоят те лаконичные письма, которые приходят нам от тебя.
Редко получаешь ты от нас письма, но не реже, чем мы от тебя, хотя от вас к нам то и дело приезжают люди, и если бы каждому из них ты вручал письмо, то в нашем общении не было бы перерывов, и нам было бы так же приятно, как при личном свидании, — такое множество людей перебывало у нас. Впрочем, почему ты не пишешь? Ведь у софиста только и дел, что писать. Мало того, если рука устала, тебе не нужно писать самому — к твоим услугам другие. Нужен только язык. Если не станет беседовать с нами, то будет разговаривать с кем-нибудь из присутствующих, если никого не будет, заговорит сам с собой, но ни за что не умолкнет язык софиста и аттика, как не могут умолкнуть соловьи, когда весна разбудит их для пения. Нам наша занятость теперь могла бы служить извинением молчания, да и мы так свыклись с просторечием, что страшно обратиться к вам, софистам. Достаточно вам услышать что-либо недостойное вашей собственной учености, как вы это тотчас с возмущением отвергаете. Твоему же голосу, напротив, должно звучать по всякому поводу — ты ведь самый красноречивый из известных мне эллинов, а мне, думаю, известны ваши знаменитости. Так что ничто не оправдывает молчащего. Достаточно об этом. Я послал тебе и то, что написано против Евномия[91]. Суди сам, пустая ли это болтовня или что-то более серьезное. Для самого себя, думаю, ты не найдешь там полезного, но, надеюсь, это послужит тебе неплохим оружием при встречах с отступниками. Мы не на силу книги полагаемся, а знаем наверное, что ты и в малом отыщешь великое. А если покажется что-либо слишком невнушительно, то брани без опасений. Друг тем и отличается от льстеца, что последний говорит, чтобы сделать приятное, а первый не останавливается перед огорчением.
Уроженец Каппадокии Григорий, известный в церковной традиции под именем Богослова, был включен церковью (вместе с Василием Кесарийским и Иоанном Златоустом) в число трех особо почитаемых «святителей». Он получил блестящее светское образование, увенчавшееся после школ Каппадокии, Кесарии Палестинской и Александрии десятилетним обучением в Афинах у известного ритора Гимерия.
Григорий был всю жизнь ближайшим другом Василия Кесарийского и членом его кружка; но трудно представить себе человека, который был бы меньше похож на властного политика Василия, чем рафинированный, впечатлительный, самоуглубленный Григорий. В провинциальном и деловитом Василии он видел опору и руководителя, которому по большей части слепо подчинялся; иногда же, когда деспотизм друга становился слишком жестким, беспомощно обижался, протестовал, жаловался.
Такая же разница разделяет и их литературное творчество. Для Василия писательство — один из способов целенаправленного воздействия на людей, для Григория — главная радость жизни и возможность выразить себя; это — литератор прежде всего, литератор до мозга костей. Самые сильные страницы Василия носят проповеднический, самые сильные страницы Григория — исповедальный характер. В особенности лирика каппадокийского святителя полна тяжелых, смутных, нерешенных вопросов:
Кто я? Отколе пришел? Куда направляюсь? Не знаю.
И не найти никого, кто бы наставил меня.
В упоении игрой стихотворства Григорий не ограничивался духовной тематикой. Его продукция чрезвычайно обильна, и немалую ее долю составляют поэтические экзерсисы: например, одна и та же топика варьируется в стихах, написанных различными размерами. Ряд эпиграмм вдохновлен чувствами привязанности к памяти дорогих Григорию людей — отца Григория, набожной матери Нонны и нескольких друзей, первое место среди которых занимает, конечно, Василий; отсюда их интимный тон, мягкость, живость и задушевность интонаций. Это сближает их с поэтической автобиографией Григория «На мою жизнь», известное многословие которой искупается ее искренностью и непринужденностью. Возможно, что эта поэма (наряду с двумя другими — «О моей судьбе» и «О страданиях моей души») повлияла своим психологизмом и достигнутой в ней культурой самоанализа на возникновение «Исповеди» Августина.
Совсем иной облик, отмеченный величавой безличностью и риторической изысканностью, носит гимн Христу «Ей, царю, царю нетленный»: многочисленные анафоры и синтаксические параллелизмы искусно оттеняют его метрическую структуру и создают стиховой образ, напоминающий симметричную расстановку фигур на византийских мозаиках.
Наконец, еще одной, довольно неожиданной гранью оборачивается к нам поэтическое дарование Григория в его стихотворной инвективе на некоего Максима — философствующего церковного авантюриста, который одно время вкрался в доверие наивного Григория, а затем стал орудием в руках врагов каппадокийского кружка. Чисто античная риторическая динамика этой инвективы, ее «жестикуляция», ее словесный напор поражают своей яркостью.
Века людского предельную меру достигнув, столетний
(Сорокалетний, когда годы священства сочтем),
Добрый, красноречивый, почтенный тройцы служитель,
Здесь я, Григорий, обрел праху покой своему.
Но окрыленная к богу взлетела душа. Иереи,
С пеньем спешите сюда — почесть могиле воздать.
Нонна, Фильтатия дочь. — А где скончалась? — Во храме.
Как? — Средь молитвы. В каких летах? — Дожив до седин.
— О, прекрасная жизнь и угодная богу кончина!
Муз питомец, вития, судья, во всем превосходный,
Славный Мартиниан в лоне сокрылся моем.
Доблесть в сраженьях морских он вкусил, в сухопутных — отвагу.
После в могилу сошел, горестных бед не вкусив.
Я средь надгробных холмов высочайший: не в час очередный
И до меня добралась гнусная вора рука!
Гнусного вора рука осквернила меня! Погребений
Больше не должно творить. Псы да пожрут мертвецов!
Псы да пожрут мертвецов! Ненасытным зудом влекомый,
Ныне добытчик спешит рыться и в прахе могил.
Ей, царю, царю нетленный,
Дай тебя воспеть, восславить,
Государя, властодержца!
Чрез тебя напевы наши,
Чрез тебя небесных хоры,
Чрез тебя времен теченье.
Чрез тебя сиянье солнца,
Чрез тебя луны отрада,
Чрез тебя краса созвездий;
Чрез тебя возвышен смертный
Дивным даром разуменья.
Тем от всей отличен твари.
Ты создатель, ты зиждитель.
Ты устав вещам даруешь
И порядок устрояешь,
Все свершая силой слова,
Слова божья — бога-сына,
Что тебе единосущен,
Бог от бога, свет от света,
Мир уставил в стройном чине
И над ним всевластно правит;
И повсюду мирозданье
Облетает, обвевает
Дух святой животворящий.
Слава тройце триединой,
Неделимой, сокровенной,
Безначальной, бесконечной,
Несказанной, непостижной!
Бездна тайны, ум верховный,
Без начала, без предела
Мирозданья средоточье,
Свете! Взор тебя не емлет,
Ты ж объемлешь все глубины,
Все проникнул, все постигнул —
Бездны мрака, выси неба!
Благодать мне, отче, даруй,
Послужить твоей святыне
Непорочным поклоненьем!
Отпусти грехи и вины,
Изгони из помышлений
Скверну злобы, тьму порока, —
Да почту тебя нескверно,
В чистоте подъемля руки;
Да воздам Христу служенье,
В правоте склонив колена!
Помяни раба, владыко,
Как в твое приидешь царство!
Благодать мне, отче, даруй,
Даруй милость и прощенье,
Да твое прославлю имя
Днесь — и до скончанья века!
Увы! Христе мой, тяжко мне дышать и жить!
Увы! Нет меры, нет конца томленью!
Увы! Все длится странствие житейское,
В разладе с целым миром и с самим собой,
И образ божий меркнет в унижении!
Какой же дуб такие вихри выдержит?
Какой корабль такие бури вытерпит!
Иссякли силы, изнемог я в горести!
Не доброй волей отчий сан воспринял я, —
Приняв, нашел святыню в поругании;
Друзья врагами стали; плоть недуг язвит;
Каменьями толпа меня приветствует;
Далече паства, чада же духовные
Одни со мной разлучены, другие же
Спешат предать. Увы, печаль отцовская!
А братья по священству, злее недругов,
Забыли и о трапезе таинственной,
О равной доле в пастырском служении,
(О том, что и в презренном подобает чтить);
Не подают мне утешенья в бедствиях,
Спиною повернувшись к одинокому.
О, что со мною сталось, боже истинный?
О, что со мною сталось? Как темно в душе,
Ушла вся сладость мыслей благодетельных,
И сердце опустевшее в беспамятстве
Готово стать приютом князя мерзости.
Не попусти, о боже! Пустоту души
Опять своей исполни благодатию.
Подай мне помощь, боже! Силы взял недуг.
Безмолвен песнопевец. Так ли быть должно?
Восставь на подвиг твоего служителя!
О, как я жажду возвратиться к прежнему
Служению, и к пастве, и к трудам своим!
В тебе моя надежда, не покинь меня!
Но если я слукавил, поделом терплю.
Подобье божье гибнет в унижении.
Сквернится образ божий! О, злодей, злодей,
Ты душу подменил мне! Как в огне горю!
Довольно, смолкни, злое помышление!
Скрепись, язык, блюди себя от слов пустых;
Скрепись, рука, храни себя от дел дурных;
Да образ божий сбережем в нетленье.
А там сгниешь в могиле. Так и темный зверь
Живет — в бесславье равном, но безвиннее.
Чем я не скот? Лишь тем, что знаю господа.
Когда б твоим я не был, возмутился б я.
Глазам не верю! Ты — писать отважился?
Максим — писатель? Право, дальше некуда!
Каких же псов бесстыдство мне с твоим сравнить?
Ну, времена настали! Все позволено:
Зато кругом плодятся, как грибы растут
Начальники, наставники, епископы —
Все без труда, без пота, без учения!
И что мы видим? По углам разогнаны
Способности и доблесть затирается:
Зато победоносное невежество
Чуть рот раскроет, дерзостью одной берет!
Попробовал бы выступить без выучки
Стрелец, канатоходец!.. Или нынче так:
Была бы наглость — знаний не потребуют?
Тебя, быть может, мудростью исполнили
Нежданно музы, как бывало в древности?
Иль же лавр священный Фебов обуял тебя,
Или родник исполнил силой вящею,
Что наш Максим безграмотный писать взялся?
О, подивитесь делу непостижному:
Саул[99] попал в пророки, в мудрецы — Максим!
Но кто же после этого воздержится?
Чернила и бумага у любого есть.
Чего робеть! Хватайся за перо, строчи,
Сбирай толпу, лови рукоплескания.
Не бойся тех, кто смыслит: так немного их!
Толпа же из максимов составляется.
Толпе спеши понравиться; а там наплюй
На всех ученых вместе с их ученостью:
И впрямь, смешны мы!
Но когда притиснет враг.
Смелеет смирный: ярость да охватит нас!
Да в самом деле, буйствует ругатель всласть
А нам и посмеяться не позволено?
(А уж куда как много здесь забавного!)
Ты спокойно выносишь мою шутку[101], поэтому добавлю к ней еще кое-что. Начну, как у Гомера[102]: «Теперь продолжай и внутреннюю воспевай красоту», т. е. этот кров без крыши и дверей, очаг без огня и дыма, стены, высушенные на огне, оберегавшие нас от брызг грязи, нас, подлинных Танталов, осужденных томиться жаждой посреди вод. А это жалкое и голодное пиршество, на которое мы не как на лотофагову бедность, а как на алкиноеву трапезу[103]позваны были из Каппадокии, мы несчастные, потерпевшие недавно крушение корабля: помню я эти хлебы, эти супы (так их называли), не забуду и того, как скользили зубы по кускам, застревали в них, и потом приходилось их вытаскивать, как из болота. Чтобы изобразить эту муку, ты и сам найдешь слова, станешь красноречивым от понесенных страданий. Мы давно бы умерли, не похвалы, а жалобы достойные за верность Понту, если бы не подоспела вовремя и не вырвала нас оттуда великая нищелюбица — я говорю о твоей матери, — явившись, как гавань, для попавших в бурю. Разве могу я умолчать о тех садах, которые были не сады и не огороды, об авгиевом навозе, который мы выгребали на эти сады, о том, как мы возили телегу, подобную горе, я — Вотрион и ты — Лампр, возили на этих самых плечах и этими самыми руками?
До сих пор целы на них следы тех трудов («о земля и солнце, о воздух и добродетель» — воскликну я, как в трагедии), предпринятых не ради того, чтобы связать Геллеспонт[104], а для того, чтобы заровнять овраг! Если тебя не сердят эти слова, то нас и подавно, а если сердят, то каково нам было от самой действительности? А ведь очень многое я обхожу молчанием, из уважения к тем немалым другим вещам, которыми мы насладились.
Как скупо посылаете вы нам зелень! Да и что, кроме лебеды? И что тогда, когда все ваше богатство и есть сады, реки, рощи, райские кущи, а страна ваша обильна зеленью, как у других золотоносна, и вы травой-то и питаетесь. А хлебные злаки для вас — сказочное блаженство, печеный хлеб для вас, как говорится, хлеб ангельский, столь желанен и ненадежен он! Поэтому будьте щедрее, делитесь с нами зеленью, а то мы, без лишних угроз, попридержим у себя хлеб и посмотрим, точно ли стрекозы питаются одной росой.
Мы посетили города в горах на границе Памфилии и там, в этих горах, поймали морского Главка[105], не льняными сетями извлекши из пучины рыбу, но любовью друзей уловив добычу в мрежу. Едва лишь этот Главк выучился ходить по суше, мы послали его письмоносцем к вашей доброте. Примите его дружески и удостойте прославленного в писании угощения зеленью.
Спартанца отличает копье, Пелопида[107] — плечо, а великого Фемистия — ученость. Ты превосходишь всех во всем, но именно она — отличительный знак твой. Она соединила нас в самом начале с тобой, если и я что-то значу в науках. Она и теперь внушает мне смелость, и ты, возможно, простишь нашу дерзость, когда узнаешь, за кого мы просим. Сына знаменитого Евдоксия посылаю я к тебе. Он тоже Евдоксий, наш сын, и замечателен как жизнью своей, так и даром слова. Ты сам в этом убедишься, когда, по пословице, к камню приложишь веревку (какое мерило вернее тебя!). Он дорог нам и за свою добродетель, и из-за нашей дружбы с его отцом. Если поможешь ему, окажешь нам услугу и прославишь свою ученость. Не отказывайся руководить им. Ему нужно науками стяжать себе известность, так чтобы и на жизнь зарабатывать ими. Он сам расскажет тебе, чему и как надобно ему учиться, проверят же его твоя ученость и благоразумие.
Ты спрашиваешь, как наши дела? Очень плохи. Не стало моего Василия, не стало и Кесария, брата духовного и брата плотского. Вместе с Давидом[108] взываю: «Отец мой и мать моя оставили меня!» Недугует тело, близка старость, кругом заботы, дела угнетают, друзья не верны, церковь не имеет пастыря. Ушло прекрасное, обнажилось злое. Мы плаваем во мраке, нигде не видно маяка, Христос уснул. Что еще будет? От зол одно избавление — смерть. Но и тамошнее страшит меня, если судить по здешнему.
4. У каждого рода и у каждого его представителя есть какое-нибудь отличительное свойство и предание — большое или малое, — которое, получив начало во времена отдаленные или близкие, как отеческое наследие переходит в потомство. Так и у Василия замечательным признаком рода и со стороны отца, и со стороны матери было благочестие; покажет это настоящая речь.
5. Было гонение, самое ужасное из гонений и самое тягостное; я говорю об известном вам гонении Максимина[110]; он явился после многих, бывших незадолго до него гонителей, — но все они кажутся перед ним человеколюбивыми: Максимин свирепел в своей неистовой дерзости и всеми силами стремился одержать победу в нечестии! С ним спорили многие из наших подвижников, сражаясь и до самой своей смерти, и почти до самой смерти: последние оставались в живых столько времени, сколько требовалось, чтобы пережить победу и не уйти из жизни вместе с борьбою, но служить для других побуждением к добродетели, живыми мучениками, одушевленными памятниками, безмолвною проповедью.
В числе многих таких подвижников были также предки Василия по отцу; минувшее время преподнесло им прекрасный венок за то, что прошли они весь путь благочестия: столько готовности было в их сердце легко претерпеть все, за что венчает Христос подражавших собственному его подвигу ради нас.
6. Однако они знали, что и самый подвиг должен быть законным. А закон мученичества таков: не выходить на подвиг самовольно, щадя гонителей и немощных, а вышедши — не отступать; потому что первое есть дерзость, а второе — трусость. И чтобы в этом также почтить законодателя, что они предпринимают? А лучше сказать — куда ведет их Промысл, управляющий всеми их делами? Они бегут в какой-то лес на Понтийских горах (таких лесов у них много, они дремучи и велики), бегут, имея при себе очень немногочисленных спутников в бегстве и служителей для пропитания. Иные станут удивляться продолжительности их бегства (говорят, оно было весьма долгим, длилось до семи лет и даже несколько больше); иные — скорбному и, разумеется, непривычному для людей благородного происхождения образу жизни: их бедствованию под открытым небом, в стужу, в жару и в ливни, а также пребыванию в одиночестве, без друзей и безо всякого общения с людьми. Насколько же увеличивалось от этого страдание тех, кого прежде с почетом окружало большое общество?
Но я намерен сказать нечто более важное и удивительное, чему не поверит разве лишь тот, кто не почитает важными гонений и бедствий за Христа, потому что плохо их знает и понимает весьма превратно.
7. Эти мужественные подвижники, утомленные временем и пресыщенные своими нуждами, пожелали иметь что-нибудь, служащее к удовольствию. Впрочем, они не говорили, как израильтяне, как те, кто после бегства из Египта бедствовал в пустыне, не роптали будто Египет для них лучше пустыни, ибо он доставлял в полном изобилии котлы и мясо, а также все остальное, чего в пустыне нет[111].
… Насколько же эти были благочестивее и какую показали веру. Ведь они говорили: «Что невероятного, если бог, совершающий чудеса, который дал обильное пропитание в пустыне странствующему и бегущему народу, посылал дожди для хлеба, давал птиц и пищу, не только необходимую, но и чрезмерную; если он разделил море, остановил солнце, пресек течение рек, а к этому прибавляли они и другие дела божии, — потому что в подобных обстоятельствах душа охотно припоминает древние сказания и славит бога за многие чудеса его». Что невероятного, продолжали они, если этот бог и нас, подвижников благочестия, не питает теперь сладкой едой? Ведь много зверей, которые, избежав трапезы богатых, какая и у нас бывала некогда, скрываются в этих горах; много птиц, годных для еды, летают над нами, и мы за ними охотимся. Ужели они неуловимы, если только ты захочешь? — так говорили они, и явилась добыча, добровольно отдающаяся в руки еда, готовый пир! Откуда вдруг взялись на холмах лани? И какие рослые! Какие тучные! Как охотно идут на заклание! Можно было легко догадаться, что они негодуют, почему их раньше не позвали. Одни манили к себе ловцов, другие шли за ловцами. Разве кто-нибудь гнал их или принуждал? Никто. Кони? Псы? Может быть, лай или крики? Или молодые люди по правилам ловли захватили все выходы? Нет, лани были связаны молитвою и праведными просьбами. Известна ли кому подобная ловля в нынешние или прежние времена?
8. О, чудо! Ловцы сами были распорядителями лова; стоило только захотеть, — и что нравилось, то и взято; а все лишнее отослано в дебри до другой трапезы. Неожиданно для себя готовят они еду, обильный ужин. Эти благодарные трапезники, чьи надежды начали уже воплощаться в настоящем чуде! От этого и к подвигу, за который они получили все это, они стали относиться с большим рвением.
Таково мое повествование! А ты, гонитель мой, дивящийся басням[112], рассказывай мне о твоих охотницах на ланей, об Орионах и Актеонах — злосчастных ловцах[113], и о лани, заменившей собою деву; рассказывай, если честолюбие твое удовлетворится хотя бы тем, что мы не примем твое повествование за басню. А продолжение сказания весьма грустно. Ведь какая польза от такой замены, если богиня спасает деву[114], чтобы она научилась убивать странников, привыкая платить бесчеловечностью за человеколюбие?
Рассказанное мною происшествие — одно из многих, но стоит оно многих, как я полагаю. Описал я его не с тем, чтобы прибавить что-то к славе Василия. Ведь как море не нуждается в том, чтобы вливались в него реки, хотя и вливается множество величайших рек, так и тот, кому ныне воздают похвалы, не нуждается в том, чтобы другие прибавляли что-либо к его отличным качествам. А мне хотелось показать, какие примеры были пред ним с самого начала, на какой образец смотрел он и насколько превзошел его. Ведь если для других важно заимствовать нечто для своей славы у предков, то для Василия важнее было прибавлять от себя к славе отцов, наподобие вспять текущей реки.
9. Супружество родителей Василия, состоявшее не столько в плотском союзе, сколько в равном стремлении к добродетели, отличалось и в других отношениях, например: питание нищих, странноприимство, очищение души посредством воздержания, посвящение богу части своего имущества. К последнему стремилось тогда еще не так много людей, как ныне, когда обычай этот вошел в силу и уважение благодаря прежним примерам. Имело их супружество и другие качества, которых достаточно было бы, чтобы наполнить слух многих, даже если бы Понт и Каппадокия разделили их между собою.
Мне же самой важной и славною чертою кажется прекрасное воспитание детей. Ведь чтобы у одних и тех же родителей было много детей и в то же время добрых, — тому, быть может, есть в баснях примеры. Что касается родителей Василия[115], то мы воочию убедились, что они и сами по себе, если бы не сделались родителями таких детей, довольно прославились бы. Но произведши на свет таких детей, если бы сами они не преуспели столько в добродетели, всех превзошли бы благочестием. Ведь когда из детей один или двое бывают достойны похвалы, то это можно приписать и природе; но превосходство во всех явно служит к похвале родивших. А это показывает блаженнейшее число иереев-девственников, хотя и связавших себя супружеским союзом, но таким, который нимало не воспрепятствовал им наравне с первыми прославиться доблестью…
10…Так повинуясь божественному закону, который повелевает воздавать всякую честь родителям, начали с восхваления упомянутых родителей Василия, а теперь перейдем к самому Василию, заметив только, что думаю, и всякий знавший его признает справедливо сказанным, а именно, что хвалящий Василия должен иметь его собственные уста. Ведь как сам он составляет в высшей степени предмет для похвал, так один он силою слова достоин такой похвалы…[116]
15. Афины приняли нас, словно поток речной; оторвались мы от одного источника — отечества, разошлись в чужие стороны из-за любви к учению и снова сошлись вместе по мановению божию, словно по взаимному соглашению. Меня Афины приняли несколько раньше, а вскоре после меня — Василия, на которого люди возлагали большие и славные надежды; и потому имя его еще до прибытия повторялось устами многих; и каждому важно было предвосхитить то, к чему стремились все. Однако не лишним будет присовокупить к речи как бы некую сладость — небольшой рассказ, чтобы знающим напомнить, а незнающих научить.
Весьма многие и весьма безрассудные молодые люди в Афинах — не только неблагородного рода, без имени, но и благородного и знаменитого — питают безумную страсть к софистам; они, словно беспорядочная толпа, молоды и неудержимы в стремлениях. Что можно видеть, наблюдая за переживаниями любителей коней и зрелищ во время конных ристалищ? Они вскакивают, кричат, бросают вверх землю; сидя на месте, будто держат вожжи, бьют по воздуху пальцами, словно бьют коней бичами, запрягают и перепрягают, хотя все это нимало от них не зависит. Они охотно меняются между собой ездоками, конями, конюшнями, распорядителями зрелищ. И кто же это? Часто бедняки, неимущие, у которых нет и на день достаточно пропитания.
Совершенно такую же страсть питают афинские юноши к своим учителям и к соискателям их славы. Они стараются, чтобы и у них было больше товарищей и учители чрез них обогащались. И, что весьма странно и жалко, — наперед уже захвачены города, дороги, пристани, вершины гор, равнины, берега, каждый уголок Аттики и остальной Греции, даже большая часть самих жителей, потому что и их поделили они по своему пристрастию.
16. Поэтому, стоит появиться кому-нибудь из молодых людей, как он попадает в руки имеющих на него притязание. А у них существует такой аттический закон, в котором серьезное смешано с шуткой: новоприбывшего гостеприимно принимает кто-либо из приехавших до него — друзей ли, родных, или соотечественников, или из тех, кто преуспел в софистике и доставляет доход учителям, за что те оказывают им особую честь. Ведь для учителей и то уже награда, если у них есть свои приверженцы.
Затем новоприбывший терпит насмешки от всякого желающего: думаю, что этим они хотят сбить высокомерие с поступающих и с самого начала взять их в руки. В одних случаях насмехаются более дерзко, в других — более вежливо, — в зависимости от того, из деревни или из города новенький. Тому, кто не знает, такое обхождение кажется очень страшным и бесчеловечным, а тому, кто знает наперед, — весьма приятным и ласковым, ибо грозное представляется больше для вида, а на самом деле оно не такое.
Потом новоприбывшего в торжественном сопровождении отводят через площадь в баню. Сопровождают его таким образом: став порядком попарно и на расстоянии друг от друга, идут впереди молодого человека, указывая ему дорогу к бане. А когда подойдут к ней близко, то поднимают громкие крики и начинают плясать как исступленные (крики означают, что им нельзя идти далее, но должно остановиться, ибо баня их не принимает). И в то же время, выломив двери и с шумом нагнав страх на новичка, дозволяют ему затем войти и таким образом предоставляют теперь свободу, встречая как человека одинакового с ними достоинства и своего сообщника. Это мгновенное освобождение от огорчений и прекращение их — самое приятное в их обряде посвящения.
А я тогда своего Василия Великого не только сам принял с уважением, ибо провидел в нем твердость нрава и зрелость в понятиях, но убедил и других молодых людей, которым еще не довелось узнать Василия, обходиться с ним точно так же. Многие тотчас же стали уважать его, наслышав о нем заранее. Что же было следствием этого? Он едва ли не единственный из прибывших избежал общего закона и удостоен высшей чести не как вновь поступающий.
17. И это положило начало нашей дружбе. Отсюда и первая искра нашего союза. Так прониклись мы любовью друг к другу…
1. Первое мое словесное сражение завершилось полностью, ибо достаточно показал я злонравие этого человека, проявленное в том, что он сделал против нас, и в том, что намеревался сделать, непрестанно выдумывая что-либо еще более тягостное. Ныне же мы поставим в своей речи иную цель, которую едва ли кто отвергнет; она и пред богом священнее, и нам приятнее, и потомкам полезнее: все, о чем сказано было, взвесить на весах справедливости божией, на которых взимается мзда за дурные дела — с одних людей незамедлительно, с других — через некоторое время. Так, думается мне, будет угодно творцу — Слову[118], вершителю судеб наших, который может беды отогнать состраданием, а дерзость смирить посрамлением и карами в той мере, какая ему самому ведома.
2. Кто сможет достойно живописать болезни, постигающие нечестивых по суду божию, терзания, которые не остаются тайными, иные различные поражения и козни, соответствующие их гнусным делам, необыкновенные случаи смерти, сознание вины во время наказаний, напрасное раскаяние, вразумления во сне[119] и видения наяву? Или все же беззакония в отношении храмов божиих, их надругательства над священными трапезами, их неистовство, запечатленное на утвари таинств, ненасытное насилование тел наших, как и все остальное, на что осмелились они в своей разнузданности, — эти совершенно ясные и очевидные признаки гнева божия, ниспосланного на них?
Но по доброй своей воле я обойду все это молчанием не потому, что не верю очевидцам и рассказчикам, и не потому, что считаю происшедшее случайным произволением судьбы, подобно тем, кто не видит во всем ничего необычайного; сделаю я это для того, чтобы не показалось, будто я рассуждаю о вещах ничтожных, а более важное и замечательное опускаю. Итак, начнем повествование о прославляемом всеми чуде, к коему даже сами безбожники относятся не без доверия.
3. Неистовый гнев его[120] против нас непрестанно усиливался, — так волна вздымается на волну. Но поправший святыни и оскорбивший духа благодати[121], неистовствовал прежде всего против себя самого. Ему более пристало бы имя Иеровоам, или Ахаав Израильтянин — беззаконнейшие из людей, — или Фараон Египтянин, или Навуходоносор Ассириянин; или, соединив все эти имена вместе, назовем его одного, так как, пожалуй, он воспринял пороки их всех: отступничество Иеровоама, коварное убийство Ахаава, жестокость Фараона, святотатство Навуходоносора, нечестие их всех…[122]
38. Не стану говорить о наших божественных изречениях и о карах, которые, по нашему учению, уготованы в будущем; обратись к своим книгам и ужасным преданиям, которыми восхищаются не только поэты, но и философы, припомни свои Пирифлегетоны, Коциты и Ахеронты[123], где наказуются за неправду Тантал, Титий, Иксион.
Ваш император Юлиан из той же братии; он будет причислен к ним и даже предварит их — таково мое слово и определение: «не жаждой наказуем, стоя по горло в озере, не страхом охвачен от нависшей скалы над главою, беспрестанно скользящей вверх, вниз» — согласно трагедии[124]; его не будут вращать на быстро кружащемся колесе, и птицы не будут терзать его печень, которая никак не уменьшается, а только увеличивается; правда ли это, сказка ли, указывающая на правду посредством вымысла, но мы увидим, какие муки он тогда претерпит, гораздо тяжелее этих, потому что кара и возмездие соразмерны прегрешениям.
39. «Я же тебя отдарил здесь за ногу коровью»[125], о, наилучший и мудрейший, скажу твоими словами, обращаясь к тебе. Своим великим и удивительным законоположением ты лишил нас тех сочинений, откуда взяты эти слова[126]. Но разве ты не видишь, что мы не намерены вечно молчать, что уставы твои не заставят нас безмолвствовать, что наш свободный голос прорвется и уличит твое безумие? Ведь никто не придумал, каким образом укротить нильские водопады, падающие из Эфиопии в Египет, или как скрыть луч солнца, хотя на малое время он затмевается облаком; так нельзя сковать и язык христиан, обличающий вас…
41. Что же касается твоего сочинения[127], то христиане ценят его ничуть не выше лживого пустословия Порфирия[128], которым вы восхищаетесь, словно гласом божиим, или твоего «Ненавистника бороды», иначе «Антиохика» (ведь ты даешь сему сочинению и то и другое заглавие). Тогда его делали важным твоя порфира и льстецы, которых приводили в восторг все твои поступки; теперь же эту твою бороду таскают, дергают и осмеивают, равно как и трудившихся над нею. В этом сочинении, будто сообщая что-то удивительное, ты премного гордишься тем, что совсем не заботишься о своем теле, и тем, что у тебя не случалось несварения пищи от объедания. А свои столь жестокие гонения на христиан и уничтожение многочисленного и столь священного народа ты сознательно обходишь молчанием. Впрочем, какой вред для общества от несварения пищи у одного человека или от того, что у него получилась естественная отрыжка? Когда же началось такое гонение и произошло столь небывалое смятение, разве не должна была понести ущерб вся Римская держава, как это и есть на самом деле?..
42. Вот тебе от нас столп[129], выше и славнее геракловых столпов[130]: ведь они водружены на одном месте и видны только приходящим туда. Твой же столп не будет неподвижен и не может не сделаться известным всем и всюду; я убежден, что грядущие времена увидят на нем тебя и твои преступления, заклейменные позором, и будет он вразумлять всех других людей, дабы не дерзали на подобное восстание против бога, чтобы им также не получить такого же возмездия за дела, подобные твоим.
Григорий, прозванный по месту своего епископства Нисским (Нисса — городок в Каппадокии), был младшим братом Василия Кесарийского. Если Василий был церковно-политическим главой каппадокийского кружка, то Григорий был его сильнейшим теоретиком: это самый значительный представитель спекулятивной философской мысли в христианском богословии своей эпохи.
Жизненный путь Григория напоминает биографии его товарищей по каппадокийскому кружку. Как и они, он получил блестящее риторическое и философское образование и некоторое время был ритором, но затем под влиянием брата ушел в мир церкви. Созерцательная натура Григория соответствовала скорее типу философа, как его представлял себе позднеантичный идеализм, чем типу церковного «ревнителя»; сам он рассказывает, как в детстве ему случалось обманывать бдительность своей набожной сестры Макрины, чтобы в часы молитвы читать книги по философии. Как и для его тезки Григория Назианзина, близость к церковно-политическим замыслам Василия и положение князя церкви обернулись для него многими разочарованиями и испытаниями: впечатлительность кабинетного ученого плохо гармонировала с обязанностями епископа.
Философское мировоззрение Григория стоит под огромным влиянием многовековой традиции, идущей от пифагореизма через Платона, Посидония и неоплатоников. У иудейского платоника I в. Филона Григорий учился методам свободного аллегорического истолкования Библии, дававшим возможность самого неожиданного переосмысления текстов в духе античной философии. Из христианских мыслителей Григорию ближе всего утонченный интеллектуалист Ориген (III в.), имевший в эпоху Григория уже довольно прочную репутацию еретика. Сам Григорий слишком увлекался свободной игрой мысли в платоновском стиле, чтобы его собственное правоверие не оказывалось под сомнением: церковная традиция, правда, признала его святым, но отнеслась к нему с несравнимо меньшим почтением, чем к памяти его товарищей — «святителей». Григорий был первым христианским мыслителем, поставившим вопрос о размежевании сфер теологии и чистой философии и о признании автономности каждой из них. Мальчик, воровавший от молитвы часы для чтения, никогда не умирал в епископе Ниссы.
Среди сочинений Григория — догматические трактаты, знаменитый диалог «О душе и воскресении к Макрине» (христианская стилизация Платонова «Федона»), ряд аллегорических толкований на библейские тексты, проповеди и письма. Стиль Григория тяжеловеснее и скованнее, чем стиль его товарищей по каппадокийскому кружку; свободное риторическое владение словом было для него не так органично, как для Василия или Григория Назианзина. Но в текстах чисто философского содержания его язык делается прочувствованным и выразительным, так что даже самые отвлеченные мысли подаются с пластичной наглядностью; даже несколько велеречивая торжественность удачно оттеняет значительность мысли.
В чем же состоит суть того несказанного и божественного наслаждения, которое разлил по своим назиданиям великий Давид и благодаря которому его уроки так легко усваиваются человеческой душой? По-видимому, всякий тотчас назовет причину, по которой мы с удовольствием занимаемся псалмопением и всем подобным: благозвучный переход речи в напев повинен в том, что такие занятия доставляют нам радость. Что же, можно ответить и так, — и все-таки я скажу: даже если такой ответ верен, им нельзя удовольствоваться без дальнейшего рассмотрения вопроса. Мне кажется, что философия, проявляющая себя в мелодии, есть более глубокая тайна, нежели об этом думает толпа.
К чему я клоню? А вот какое рассуждение о нашей природе довелось мне слышать от одного мудреца: человек есть некий микрокосм[132], заключающий в себе все, что можно найти в макрокосме. Между тем, порядок мироздания есть некая музыкальная гармония[133], в великом многообразии своих проявлений подчиненная некоторому строю и ритму, приведенная в согласие сама с собой, себе самой созвучная и никогда не выходящая из этой созвучности, нимало не нарушаемой многообразными различиями между отдельными частями мироздания. Ведь когда музыкант трогает струны плектром, он извлекает мелодию именно из разнообразия звуков, и притом, если бы все струны издавали один и тот же звук, мелодия вообще не могла бы родиться. Совершенно таким же образом пестрое смешение вещей в мировом целом, повинуясь некоему стройному и ненарушимому ладу и само с собой согласуясь через соподчинение частей, творит вселенскую мелодию. Эта мелодия внятна для ума, ничем не развлекаемого, но поднявшегося над чувственными ощущениями и слушающего напев небес. (Как мне представляется, таким слушателем был и великий Давид, когда он, наблюдая разумную стройность движения небес, расслышал, как эти небеса повествуют о славе бога, своего устроителя.) Поистине из мирового созвучия рождается гимн непостижимой и неизреченной славе божьей: этот гимн — согласованность мироздания с самим собой, слагающаяся из противоположностей.
Действительно покой и движение являются противоположностями, а между тем они смешаны в природе сущего. Более того, в самых началах покоя и движения можно видеть непостижимое слияние противоположностей, так что в движении проглядывает покой, а в неподвижности — безостановочное движение. Так, все небесные тела непрестанно движутся, или вращаясь вместе со сферой неподвижных звезд, или увлекаясь движениями планет в противоположном направлении; однако их равномерное, строго последовательное движение пребывает постоянным и неизменным… Итак, сочетание движения и покоя, осуществляющее себя в стройной и нерушимой упорядоченности, есть некая музыкальная гармония, из которой рождается многосложное и непостижимое славословие той Силе, которая все эго поддерживает. Расслышавши, как мне представляется, это славословие, Давид сказал в одном из псалмов[134], что бога хвалят «силы небесные», и сияние звезд, и солнце, и луна, и небеса небес, и воды.
В творчестве младшего современника каппадокийцев, антиохийского проповедника и константинопольского архиепископа Иоанна, усвоение традиций античной культуры христианской церковью достигло полной и классическом завершенности. Им был выработан стиль проповеднической прозы, вобравший в себя несметное богатство выразительных приемов риторики и доведенный виртуозностью отделки до потрясающей экспрессивности. В отличие от теоретика Василия и его кружка Иоанн был прежде всего моралистом и свою писательскую деятельность посвятил в первую очередь вопросам практической этики человеческого поведения, придав своей словесной ткани ту силу эмоциональной взволнованности, которая поставила его вровень с величайшими ораторами древности, а для всего средневековья, восточного и западного, сделала на века непререкаемой нормой и образцом красноречия. Ему по преимуществу присвоен был потомками эпитет Златоустого (этот эпитет прилагается к нему в литературе начиная с VI в.).
На литературное поприще как писатель и проповедник Иоанн вступил в 80-е годы IV в., будучи сначала диаконом (с 381 г.), а затем священником (с 386 г.). Уроженец Антиохии, принадлежавший к знатному роду, он прошел курс обучения в риторской школе Либания, где приобрел блестящие навыки софистической техники слова, поэтому неудивительно, что в его ранних сочинениях явно ощущается влияние античных жанров и учений языческих моралистов. Он использует такие традиционные литературные формы, как увещание («К Феодору после его падения», «К противникам монашеской жизни»), параллельное жизнеописание («Сравнение монаха и царя»), диалог (шесть книг «О священстве») и вводит в них речи, написанные в манере Исократа, — с длинными периодами, хитроумными нагромождениями слов, клаузул и всякого рода украшений. Проповеди этого периода в основном — похвальные речи (панегирики) святым и мученикам.
Переломным моментом в творчестве Иоанна, возвысившим его талант до огромной силы выразительности, явились события 387 г., когда в ответ на императорский указ о повышении налогов в Антиохии вспыхнул мятеж и толпа низвергла и протащила по улицам статуи императорской семьи, за что населению грозила страшная кара. В ожидании ее шумный город окутался мертвой тишиной, и всякий, кто только мог, спешил его покинуть.
Этим тревожным неделям посвящены девятнадцать гомилий Иоанна «О статуях». (Из двадцати одной гомилии, носящих общее заглавие «О статуях», гомилии I и XIX не касаются антиохийских событий.) В них отражены и напряженность настроения, и ход событий в городе за это время. Мы слышим тут и горестные ламентации и нотки ободряющей надежды: «Семь дней молчал я, как друзья Иова! Дайте мне теперь открыть уста и оплакать это общее бедствие! — восклицает проповедник, придя к своей пастве. — Кто пожелал нам зла, возлюбленные? Кто позавидовал нам? Откуда такая перемена? Ничего не было славнее нашего города; теперь ничего не стало жальче его» (Беседа о статуях, II). Через несколько дней, когда антиохийский епископ Флавиан уже отправился в Константинополь ходатаем за Антиохию, Иоанн начинает свою проповедь следующими словами: «Когда посмотрю на этот престол, праздный и оставленный учителем, то вместе и радуюсь и плачу: плачу, потому что не вижу здесь отца, радуюсь, потому что он отправился в путь для нашего спасения и пошел избавить такое множество народа от царского гнева» (Беседа III). Эмоциональный эффект речи усиливается яркими сценками из жизни тех дней: «Матери следовали издали, смотря на разлученных с ними детей, но оплакивать свое несчастье не смели, потому что страх побеждал любовь и боязнь одолевала природу. Как смотрящие с земли на подвергшихся кораблекрушению сколько ни сожалеют, однако же не могут прийти и спасти утопающих; так и здесь: матери, удерживаемые, как бы волнами какими, страхом от воинов, не только нс смели подойти и освободить детей от наказания, но боялись и плакать» (Беседа III). Этой мрачной картине контрастно противопоставлены светлые тона последней гомилии о статуях, которая была произнесена уже после успешного завершения посольства Флавиана и посвящена рассказу о его беседе с императором.
Построенные в обычной форме морализирующих рассуждений на ветхозаветные и новозаветные темы, гомилии о статуях получают колоссальную силу экспрессии благодаря живому отклику в них на тревожные события дня. Морализм перерастает здесь в гневное обличение заведенного порядка жизни.
Мирские дела объявляются суетою сует. Клеймятся позором роскошь, стяжательство, игры, зрелища и низменные наслаждения. Иоанн ощущает себя властителем сердец своих слушателей и ставит своей целью их нравственное перерождение, уверенный, что «один человек, охваченный пламенной ревностью, может перевоспитать целый народ».
Те же мотивы звучат и в длинном ряде его бесед на книги Нового и Ветхого заветов, произнесенных там же, в Антиохии. Следуя антиохийскому направлению критики библейских текстов, которое воспринимало описываемые события как ряд пророчеств и прообразов, Иоанн делает эксегезу одной из форм моральной проповеди. Этика Иоанна сугубо индивидуалистична — он стремится изменить поведение индивида и оставляет незыблемой систему общественных отношений. Пороку, воплощенному в роскоши и стяжательстве, противополагается у Иоанна любовь и милосердие как частный дар, как индивидуальный акт.
«Мы попрекаем бедных праздностью, — читаем мы у него, — которая подчас заслуживает извинения, а сами часто делаем такие дела, которые хуже всякой праздности. Но я, скажет иной, владею отцовским наследством. Неужели же, скажи мне, бедный должен погибнуть за то, что он беден и происходит от бедных [родителей] и не имел богатых предков? Но поэтому-то особенно он и заслуживает милосердия и сострадания со стороны богатых. Ты, проводя часто целый день в театре, или в собраниях и в разговорах бесполезных или даже вредных, не думаешь, что делаешь худо и ничем не занимаешься; а этого несчастного и жалкого бедняка, который целый день проводит в прошении [милостыни], в слезах и в тысяче бед, осуждаешь и влечешь в судилище и требуешь у него отчета? Где же тут, скажи мне, человеческая совестливость?.. Если мы станем исследовать образ жизни нуждающихся, то не окажем милости ни одному человеку, но из-за такой неуместной пытливости останемся бесплодными никому не подадим помощи и будем трудиться без всякой пользы и напрасно. Поэтому, прошу вас, оставив эту неуместную пытливость, подавайте [милостыню] всем нуждающимся и делайте это с великой щедростью» (Беседа о милости).
В 398 г. антиохийский проповедник был избран на престол константинопольского патриарха. Пламенный мечтатель, полагавшийся лишь на силу своих слов, получил вдруг в свои руки реальную власть. Он тут же приступает к практическим мерам: устраивает странноприимные дома, уменьшает расходы на быт духовенства. Обличительные мотивы все с той же силой звучат в его речах, но теперь они задевают престиж императорского двора и вызывают вражду к Иоанну.
В Константинополе ораторская манера Иоанна становится более патетичной, страсть берет верх над рассудком, строгость аттикизма сменяется пышностью азианизма, образы и сравнения приобретают гомеровскую яркость. Так же, как в Антиохии, проповедь его злободневна. В 399 г. Константинополь делается свидетелем падения могущественного временщика, самого влиятельного вельможи в государстве, евнуха Евтропия. Спасая жизнь, Евтропий из царских покоев бежал в Софийский храм (399 г.), в место неприкосновенного убежища. И здесь, пред лицом низвергнутого вельможи, вчерашнего недруга, Иоанн произносит свою самую знаменитую речь, начинающуюся словами: «Суета сует и все суета». Вся речь сводится к волнующей парафразе этих слов. Она выдержана в традиционном тоне трэна (плача) или монодии с характерным для него прерывающимся ритмом, обрывистыми фразами, ассонансами, анафорами, вопросами, восклицаниями, яркими образами. Идейное содержание выступлений Иоанна остается неизменным — все то же обличение богатства, все тот же призыв к милосердию. Евтропий был устранен от власти по требованию главного командира готского войска Гайны, стоявшего тогда во Фригии. На следующий год под угрозой взятия Константинополя тот же Тайна добился выдачи ему трех константинопольских вельмож, своих личных врагов — Аврелиана, Иоанна, Сатурнина. Патриарх Иоанн сопровождал их в ставку Гайны и после отправления их в ссылку выступил с речью, не уступающей по своей силе той, которая была сказана в присутствии Евтропия.
Обличительные проповеди и попытки изменить быт церковного клира вызвали вражду к Иоанну со стороны как императорского двора, так и значительной части духовенства. Был созван специальный собор епископов, низложивший константинопольского патриарха. Императорским указом Иоанн отправлен был в ссылку в один из самых отдаленных уголков империи, в местечко Кукуз (Армения). Путешествие туда длилось несколько месяцев (404 г.). В этот период скитаний Иоанн завязывает обширную переписку с константинопольскими друзьями, часть из которых подверглась за него преследованию. Он подробно описывает им свои дорожные приключения и самочувствие на новом месте. В этих длинных посланиях, утешительных и наставительных, снова оживают характерные для его речей красочные образы бурного моря как символа житейских тревог, образы несокрушимых скал как символ непоколебимой стойкости и беззаветной верности своим убеждениям. В 407 г. Иоанна ссылают еще дальше, в крепость Питиунт (Пицунду), на пути к которой он умирает около местечка Команы.
О том, насколько прочно укрепилась за Иоанном слава классика византийского красноречия, недвусмысленно говорит количество списков его сочинений — их дошло до нас свыше двух тысяч, больше, чем от любого другого греческого писателя той эпохи. Начиная с V в. их усердно переводят на латынь. Появляются переводы на языки сирийский, коптский, армянский. Как вид морально-назидательного чтения проповеди Иоанна сыграли свою особую роль в складывании письменности славянских народов. По образцу его греческих антологий с красивыми названиями вроде «Маргариты» («Жемчужины») на славянской почве возникали свои «Златоусты», «Златоструи», «Измарагды» — сборники годичных циклов поучений. Первый «Златоструй» из 135 слов Иоанна был составлен в X в. болгарским царем Симеоном. Через Болгарию знакомство с проповеднической литературой проникало на Русь, где уже в домонгольский период знали около двухсот вещей Иоанна, а с XII в. усердно читали переводные и оригинальные сборники, где наряду с подлинными произведениями под его именем помещались также и поучения русских проповедников. Лучшей иллюстрацией того, как органически вжилась Златоустовская риторика в культуру древней Руси, служит знаменитая первая челобитная протопопа Аввакума царю Алексею Михайловичу, построенная на напряженном ритме Златоустовских повторов и полная воспоминаний о нем. Аввакум сравнивает Никона с Феофилом — врагом Иоанна Златоуста, себя же отождествляет со Златоустом, повторяя в виде рефрена предсмертные его слова: «О сих всех… благодарим бога».
Всегда, а теперь особенно время воскликнуть: «Суета сует и все суета»[137]. Где теперь ты, светлая одежда консула? Где блеск светильников? Где рукоплескания, хороводы, пиры и празднества? Где венки и уборы? Где вы, шумные встречи в городе, приветствия на ипподроме и льстивые речи зрителей? Все минуло. Ветер сорвал листья, обнажил перед нами дерево и потряс его до корня. Порывы ветра все сильней, вот-вот они уже вырвут корень и переломят ствол. Где вы, притворные друзья? Где попойки и пирушки? Где рой нахлебников? Где вечно наполняемая чаша нерастворенного вина? Где поварские хитрости? Где приспешники, все говорящие и делающие для угождения властям? Все это было ночное сновидение, но настал рассвет, и оно рассеялось. Го были вешние цветы, но отошла весна, и они увяли. Тень была и убежала. Дым был и развеялся. Брызги были и исчезли. Паутина была и порвалась. Поэтому мы без конца и неустанно повторяем это духовное речение: «Суета сует и все суета». Слова эти должны быть все время написаны на стенах, и на одеждах, и на торжище, и на доме, и на дорогах, и на дверях, и на преддвериях, а прежде всего на совести всякого человека, и всегдашнее потребно о них размышление. Многие принимают за истину обманчивую видимость вещей, притворство, лицемерие, поэтому на всякий день и в обед, и за завтраком, и в собраниях человек должен повторять своему ближнему и слышать от него: «Суета сует и все суета». Я ли не повторял тебе всегда, что богатство вот-вот готово ускользнуть? Но ты не выносил нас. Я ли не называл его слугой неблагодарным? Но ты не хотел верить. Смотри, теперь на деле раскрылось все: не только ускользает, не только не благодарит, нет, оно убивает человека. В трепет и ужас оно повергло тебя сейчас. Я ли, когда ты бранью встречал слова правды, не говорил тебе, что люблю тебя сильнее, чем льстецы, что, обличая, я больше пекусь о тебе, чем они. Я ли не говорил, что лучше удары друзей, чем целования врагов. Если бы ты стерпел удары от меня, то их целования не навлекли бы на тебя смерти. Мои удары врачуют, их поцелуи несут болезнь неизлечимую. Где теперь виночерпии? Где расчищающие пред тобой путь на площади и мечущие тысячи похвал? Они бежали, попрали дружбу и тебя губят, чтобы самим спастись. Но мы не поступаем так. Когда ты гневался на нас, мы не бежали; когда ты пал, мы окружили тебя заботой. Церковь, гонимая тобою, открыла тебе свои объятия. Театры же, о которых ты пекся, из-за которых гнал нас, предали тебя и погубили. Мы неумолчно повторяли: «Зачем это творишь? — Неистовствуешь против церкви и сам несешься в бездну!» Но ты проходил мимо. Ипподромы истощили твои богатства, они же заострили меч против тебя. А церковь, без времени испившая твой гнев, торопится вырвать тебя из сетей.
2. Я говорю это теперь не для того, чтобы растоптать поверженного, но чтобы укрепить стоящих твердо: не для того, чтобы растравить язвы раненого, но чтобы невредимого соблюсти целым; не для того, чтобы потопить обуреваемого, но чтобы, пестуя плывущих в тишине, не дать им потонуть. Как этого достичь? Надо увидеть, сколь изменчивы дела человеческие. Вот и он, если бы страшился перемен, избежал бы зла. Но не вразумили его ни свои, ни чужие дела. Теперь вы, кичащиеся богатством, обратите себе на пользу его беду. Нет вещи более хрупкой, чем дела человеческие. Какое бы низкое имя ты не дал им, они еще того ничтожнее, хотя бы ты называл их дымом, травой, сном, цветом вешним или чем угодно. Так скоропреходящи они и ничтожнее самых негодных вещей. Но они, ничтожные, таят в себе великую опасность, и мы теперь видим это здесь. Стоял ли кто выше Евтропия? Не он ли был первый богач на земле? Не он ли достиг самых высоких чинов? Не пред ним ли все трепетали в страхе? И вот он теперь слабее узников, жальче раба, беднее самого голодного нищего, ежедневно видит он пред собой и наточенный меч, и ров погибели, и палачей, и путь, ведущий к казни. Он уже не помнит, было ли вообще то наслаждение, и даже луча солнечного не чувствует. В полдень, будто глубокою ночью, он ничего не видит, окруженный стеною. Слово бессильно передать ту муку, какую терпит он, ожидая всякий час, что его убьют. Но к чему тут наши слова, когда на нем самом, как на картине, ясно написано все! Вчера пришли из царского дворца схватить его, но он бежал сюда, под своды храма, с лицом, как и теперь, не лучше, чем у мертвого. Зубы его скрежещут, тело трясется от дрожи, голос осекается, язык онемел, словно окаменела в нем душа.
(3). Слова мои не брань и не глумление над его несчастием, но вас я хочу преклонить на милость и остановить мщение. Есть бесчеловечные, кто корит нас за то, что приняли его в святилище. Жестокость их хочу я укротить этим рассказом и посему трублю о его муках.
Чем раздосадован ты, возлюбленный? Заклятый враг вбежал в церковь, говоришь ты! Богу великая слава за это, — ведь допустил он для него такую нужду, чтобы познал он и силу и человечность церкви. Силу — ибо так переменилось отношение врага к ней; человечность — ибо боровшихся против нее она теперь ограждает щитом, простирает над ними свои крылья и защищает от опасности, не помня зла, с великой любовью принимает его в свои объятия. Это блистательнее всякого трофея, это преславная победа, позор эллинов и посрамление иудеев. Светел лик церкви, она щадит плененного врага, и, когда все оставили его, она одна, как любящая мать, укрыла его за своей завесой и стала против царского гнева, против ярости народной и безудержной ненависти. Вот оно-украшение жертвенника! Какое тут украшение, скажешь ты, когда к жертвеннику прикасается злодей, лихоимец и вор? Молчи. Ведь и блудница коснулась ног Христа, скверная и нечистая. Но не в вину, а в похвалу и великую славу вменилось это Иисусу. Чистому не повредила нечистая, но чистый и непорочный своим прикосновением очистил скверную блудницу. Не будь злопамятен, человек! Мы рабы того распятого, который говорил: «Оставь их, не ведают, что творят»[138]. Но, скажешь ты, Евтропий сам от себя запер это прибежище разными грамотами и законами. Но вот он на деле познал, что творил, и сам первый нарушил свой закон, став позорищем для всей вселенной. Его молчание тут вопиет гласом увещаний: «Не делайте этого, чтобы не пострадать так же». Несчастье сделало его учителем, и светом великим светит жертвенник, особенно страшный ныне, когда тут связан лев. Ведь и царское изображение тогда особенно красиво, когда на нем не только царь на престоле в порфире и диадеме, но и варвары со скрученными назад руками, лежащие долу у ног царя. Вы, сбежавшиеся поспешно, свидетели тому, что не слова его вас созвали. Прекрасно наше зрелище сегодня, и светом сияет собрание. Только в священную Пасху видел я здесь столько народу, как сегодня. Так созвал он всех своим молчанием. Прозвучали дела его громче трубы. Девы оставили свои покои, жены — чертоги, мужи — торжища, и все стеклись сюда, чтобы увидеть, как обличается естество человеческое и обнажается тщета житейских дел, как с блудного лица, вчера и третьего дня сиявшего блеском, перемена судьбы, словно губкой, смывает притирания и прикрасы. Вот оно, благополучие, добытое лихоимством! Вид его стал отвратительней старушечьих морщин. Вот она, сила несчастья! Человек, окруженный блеском и славой, стал вдруг презреннее всех! Если войдет сюда богатый, он получит великую пользу от зрелища, видя, что тот, кто потрясал вселенную, повергнут в прах, унижен, стал боязливее зайца и жабы, без оков прикован здесь к столбу и не цепью, а страхом давимый, напуган и трепещет. Смиряется тщеславие богача, никнет его надменность, и, рассудив, как должно, о человеческих делах, он отходит отсюда, познав на деле слова писаний: «Всякая плоть, как трава, и слава человеческая, как полевой цветок, трава засохла, цветок опал»[139], и «как сено, быстро высохнут и как зелень растительная, опадут», и «как дым, дни его»[140] и так далее.
Нищий же, напротив, войдя сюда и поглядев на него, не унижает себя, не скорбит о своей нищете, но благодарен своему убожеству, ибо надежно его убежище, гавань безветренна и стены крепки. Не раз изберет он, видя это, оставаться, как есть, чем на краткий миг получить все, а затем жизнь свою предать опасности. Видишь, сколь велика польза от его бегства сюда и богатым, и бедным, и простым, и знатным, и рабам, и свободным! Видишь, как всякий выносит отсюда лекарство, исцеленный уже одним зрелищем! Умягчил ли я вашу страсть, изгнал ли гнев? Потушил ли бесчеловечие? Привел ли к состраданию? Да, думаю, что да! Свидетели тому — ваши лица и потоки слез. Если окаменелость ваша стала землею мягкой и тучной, то придите, мы явим плод милости и взрастим пышный колос сострадания, припадем к царю, более тою, умолим человеколюбца бога укротить его ярость и умягчить сердце, чтобы совершенную явил нам милость. С того дня, как он укрылся здесь, не малая произошла перемена. Когда царь узнал, что Евтропий бежал сюда, в неприступное убежище, он перед войском, озлобленным его бесчинствами и требующим казни, держал длинную речь, укрощая ярость воинов и вспоминая не только его преступления, но и правые дела, за эти последние он благодарил его, за те первые — прощал, как человеку. Когда они все еще рвались отомстить за оскорбление царя, крича, топая, грозя убить Евтропия и потрясая копьями, он, наконец, пролил потоки слез из кротчайших глаз, напомнил о священной трапезе, к которой прибегнул Евтропий, и этим пресек их гнев.
(5). Прибавим и мы от себя: достойны ли вы прощения, когда царь за обиду не злобствует, а вы, ничего не потерпев, распаляетесь гневом? После сего зрелища, как прикоснетесь вы к таинствам и как прочтете ту молитву, которая велит нам говорить: «Оставь нам долги наши, как и мы оставляем должникам нашим»[141], когда сами должника своего на суд требуете? Он попрал справедливость и нанес оскорбление? И мы признаем это. Но сейчас время милости, а не суда, человечности, а не строгого ответа; прощения, а не кары; сострадания и милосердия, а не приговора и осуждения. Пусть не гневается никто из вас и не ропщет, но умолим человеколюбца бога даровать ему дни жизни и исхитить от грозящей казни, чтобы совлекся он своих преступлений, и вместе пойдем молить человеколюбивого царя, да дарует он священной трапезе одного мужа ради церкви и ради жертвенника. Если поступим так, то сам царь примет нас, и бог прежде царя восхвалит нас, и великое воздаяние воздаст нам за человечность. Он отвращается и ненавидит злого и бесчеловечного, но приемлет и любит милосердного и человечного. Если это творит праведник, то сплетает ему светлые венцы, если грешник, — то прощает ему грехи, воздавая тем за сострадание его к такому же рабу. «Милости, — говорит он, — хочу, а не жертвы»[142]. И везде в Писании ты видишь, что он требует этого и говорит, что в этом отпущение грехов. Этим и мы сделаем его милостивым, этим и мы освободимся от грехов, этим и мы украсим церковь, за это и царь человеколюбивый нас восхвалит, как уже говорил, и весь народ возрукоплещет, и все концы вселенной изумятся человечности и кротости нашего града, и все жители земли, узнав об этом, прославят нас. А чтобы вкусить этих благ, припадем, призовем, умолим, исхитим из беды плененного, беглеца и просителя, да и сами причастны будем будущих благ милостью и человеколюбием господа нашего Иисуса Христа, слава и сила которого ныне и вечно и во веки веков. Аминь.
Долго молчал я, и вот опять после немалого времени снова пришел к вашей любви. Не беспечность и немощь держали меня; нет, я усмирял раздоры, укрощал волны, успокаивал бурю, извлекал потерпевших крушение корабля, спешил привести утопающих к тихой гавани. Ибо я общий для всех отец, а забота моя не только о стоящих твердо, но и о падших, не только о тех, кого несет попутный ветер, не и о тех, кого захлестывают волны, не только о тех, кто защищен, но и о тех, кому грозит опасность. Поэтому в минувшие дни меня не было с вами: я ходил, призывал, просил, умолял избавить вельмож от беды[143]. А когда пришел конец печальным этим делам, я снова возвратился к вам, защищенным от опасности, к вам, плывущим при полной тишине. К ним я ходил, чтобы стихла буря, к вам я вернулся, чтобы буря не разыгрывалась. К ним я отправлялся, чтобы избавить их от горя, к вам возвратился, чтобы не объяла вас печаль. Не только о стоящих потребно попечение, но и о падших, и опять не о падших только, но и о стоящих твердо. Об одних, чтобы воспрянули, о других, чтобы не падали, о первых, чтобы избавлены были от обступивших их бед, о вторых, чтобы не подпали грядущим печалям. Ибо нет прочного, нет незыблемого в делах человеческих. Беснующемуся морю они подобны, и всякий день приносит новые тяжкие крушения.
Все исполнено волнений и смут; всюду скалы и стремнины, всюду подводные камни и утесы; всюду страхи, опасности, подозрения, ужасы, тревоги. Смелости нет ни у кого, всякий боится ближнего. Вот уже близко то время, которое пророк описывал словами: «Не верьте друзьям, не надейтесь на вождей, удаляйся всякий своего ближнего, опасайся доверять сожительнице твоей»[144]. Почему так? Потому что дни лукавы, «ибо всякий брат замышляет коварство, и всякий друг идет с хитростью»[145]. И друг уже не верен, и брат уже не надежен. Исторгнуто благо любви. Междоусобная война проникла всюду, война междоусобная, однако, не явная, а скрытая: повсюду множество овечьих шкур, тысячи личин, бесчисленны скрывающиеся всюду волки. Среди самих врагов жить безопаснее, чем среди этих мнимых друзей. Вчерашние ласкатели, льстецы, целовавшие руки, все они враждебны теперь и, сбросив личины, стали злее всех обвинителей, клевеща и браня тех, кому доселе возносили благодарность.
(2) Что всему этому виной? Страсть к деньгам, безумство сребролюбия, эта неисцельная болезнь, пламя неугасимое, насилие, простершееся по всей земле. Посему мы и раньше говорили это, и ныне повторять не устаем, хотя многие доселе корили нас такими словами: «Прекратишь ли ты нападать на богатых своим языком?» «Прекратишь ли воевать с ними?» Но разве с ними я воюю? Разве я против них ополчаюсь? Разве не для их пользы я все говорю и делаю, они же против себя обнажили мечи? Разве не показало дело, что я, укоряя и вечно браня, искал пользы, врагами же себе стали они сами, корящие меня за эти слова. Вы видите, события идут вслед наших слов. Разве не я говорил всегда, что богатство — это беглый раб, перебегающий от одного к другому? О, если бы оно только перебегало, а не убивало! Ныне же оно отказывает в своей защите и предает мечу, и влечет в бездну, безжалостный предатель, враждебный особенно тем, кто его любит, оно — беглец неблагодарный, человекоубийца жестоковыйный, зверь неукротимый, зияющая бездна, теснина, полная нескончаемых волн, море, вздымаемое тысячами ветров, злой тиран, деспот, злейший всякого варвара, враг вероломный, непримиримый противник, никогда не перестающий враждовать против тех, кто приобрел его.
(3) Но не такова бедность, в ней все наоборот. Она — место убежища, тихая гавань, она — несокрушимая защита, довольство, не омраченное опасностями, наслаждение подлинное, жизнь безмятежная, жизнь, укрытая от бурь, благополучие нерушимое, мать философии, узда безумству, отмена наказания, корень смиренномудрия. Ради чего, скажи мне, вы убегаете от нее и гоняетесь за врагом, человекоубийцей, лютейшим всякого зверя? Ведь таково сребролюбие, таково безумное влечение к деньгам. Зачем живешь все время с вечным врагом? Зачем озлобляешь зверя, которого надо укрощать? Неужели может он стать ручным, говоришь ты. Да, если внемлете моим словам, хотя бы ныне, когда несчастье стоит у ворот, когда беда назрела, когда все в смятении, унынии. Как зверь перестанет быть зверем? Его я могу укротить, если вы пожелаете. Слово мое сильно это сделать. Как же сможет он сбросить с себя свое зверство? Надо дознаться, что приводит его в ярость. Отчего свирепеет он? Подобно львам, барсам, медведям, запертым во мраке, у которых пробуждается в это время злоба и закипает ярость, богатство, запертое и зарытое, рычит сильнее льва и нагоняет на всех ужас. Но если выведешь его из мрака и развеешь по желудкам нищих, то зверь станет овцой, злоумышленник — покровителем, теснина — гаванью, буря — гладью. И с кораблями бывает то же. Если груз слишком тяжел, то судно тонет, если же он соразмерен, то оно плывет по ветру. И в домах наших то же самое. Когда сверх нужного копишь деньги, то легкий напор ветра и внезапный случай тянут ко дну корабль вместе с людьми. Если же удержишь лишь то, что тебе нужно, то легко пройдешь через волны, хотя бы налетал вихрь. Не желай очень многого, чтобы не остаться без всего; не собирай лишнего, чтобы не лишиться тебе нужного на потребу. Не преступай положенных пределов, чтобы не отнято было от тебя все имение. Отсеки лишнее, чтобы богатым быть в нужде. Видишь, как земледельцы подрезают виноградную лозу, показывая, что сила лозы в ее корне, а не в листьях, не в отломанных ветвях. И ты поступай так же. Отсеки листья и усердие свое обрати на плоды. Если не хочешь делать этого, пока дни благоприятны, то жди невзгод. Когда стоит затишье, предугадывай бурю, когда здоров, жди болезни, когда богат, дожидайся нищеты и бедности. Ибо сказано: «Помни время голода во время сытости, нищету и убожество в день богатства»[146]. Тогда с великим благоразумием управишь свое богатство и мужественно встретишь бедность. Ибо внезапное нападение вселяет смущение и ужас, ожидаемое же — смущает мало. В этом двойное благо для тебя: в дни благополучия не будешь пьянствовать и бесчинствовать, в дни перемен не станешь смущаться и трепетать, ибо будешь ждать противоположного. Здесь ожидание заменит опыт. Так, например: ты богат? Всякий день ожидай бедности. Зачем и почему? Великую сможет дать тебе это пользу. Человек, готовый встретить бедность, не возносится, когда он богат, не надмевается, не разнеживается, не домогается чужого. Это ожидание, как бы некий педагог, страхом вразумляет и исправляет ум, не дает расти вредным росткам сребролюбия, останавливая их страхом перемен и как бы серпом неким посекая их.
(4) Ты приобретешь для себя в этом великую пользу и еще другую, не меньшую — бедность не ужаснет тебя, если даже она и придет. Пусть ожидание предварит тяготы, чтобы скорбь не наступила. Скорбь бывает тогда, когда приходит внезапно. Но если человек во власти ожидания, то скорбь его невелика. Свидетель этому Иона пророк, посланный к ниневитянам. Они готовы были встретить страшные бедствия, предвещенные пророком, и этим ожиданием грядущих зол отвратили от себя кару. Иудеев же, не внявших слову пророка о пленении Иерусалима, постигла беда. «Ведь мудрый боится и уклоняется от зла, а глупый раздражителен и самонадеен»[147]. Кто помнит о нищете в дни благоденствия, тот не скоро станет нищим. Ты отверг ту пользу, которую несет ожидание, так события вразумят тебя. Богат ли ты — жди бедности, благополучен ли — жди болезни. Имей перед взором всегда природу дел человеческих: она не лучше потоков речных, она быстролетнее дыма, расплывшегося в воздухе, она ничтожнее бегущей тени. Не отступай от этой мысли, и ни блага не смогут тебя надломить, ни беды унизить. Если не слишком прилепишься к благам, пока они у тебя, то расставание с ними не будет горестно. Если приучишь ум свой ждать превратностей, то превратности не скоро придут к тебе, а если и наступят, то не сильно заденут тебя.
(5) А чтобы знали вы, что слова мои — не догадка, хочу поведать вам одну старинную повесть. Жил некогда муж, великий и дивный, славный по всей земле, блаженный Иов, подвижник благочестия, стяжавший венец победителя вселенной, прошедший все состязания, поставивший тысячи трофеев над диаволом. Он знал и богатство и бедность, и славу, и презрение, был и многочаден, и бесчаден. Жил он и в царских чертогах, жил и на гноище. Ходил в светлой одежде, а затем изъеден был червями. Ему прислуживали тысячи рабов, а после этого пришли к нему тысячи оскорблений, когда домашние ополчались на него, друзья поносили, жена злоумышляла. Сперва, как бы из источников каких, все стекалось к нему: огромное имущество, высшая власть, величайшая слава, мир и безопасность почести и ласки, здоровье, дети. И не было ничего горестного. Богатство его было в безопасности, благоденствие нерушимо, да это и понятно. Бог отовсюду оградил его. Но потом все рушилось. И дом его стал местом, куда непрерывно, одна за другой влетали тысячи бурь. Сразу все без остатка было отнято его имущество. Рабов и детей унесла насильственная, безвременная смерть. И не меч, не секира, а злой дух, сотрясший дом, зарезал их во время трапезы. И после этого жена направила против праведника оружие хитрости, а рабы и друзья — одни плевали ему в лицо, как сам он говорит: «Лица моего не пощадили от плевков»[148], — другие попирали его и выталкивали отовсюду из дома, пока жилищем его не стала помойная яма, где кишели черви. С этого адаманта текли кровь и гной, и он черепком соскабливал струпья, делаясь сам для себя палачом. Боль его была нескончаема, ночь — страшнее дня и день — ужаснее ночи, как сам он говорит: «Ложусь ли спать, говорю „когда наступит день?“- встаю ли — опять спрашиваю: „когда придет ночь?“ Страдания не покидают меня от вечера до утра»[149]. Все было для него стремнинами и скалами. Никто не шел его утешить, но тысячи людей начинали его бранить. Но и в такой буре при столь невыносимых волнах он с мужеством, неколебимо противостал всему. Причиной было то, о чем я говорил: богатый, он предугадывал бедность; здоровый, ждал болезни; став отцом стольких чад, опасался остаться вдруг бездетным. Страх перемен не покидал его, и эту тревогу он всегда носил в себе, зная природу дел человеческих и размышляя об их мимолетности. «Страх, которого я страшился, напал на меня, и опасность, которой я боялся, встретилась мне»[150]. Мысли его всегда были устремлены к этому, и он жил, ожидая и предугадывая. Поэтому его не смутили события. «Я не имел ни мира, ни покоя, ни отдыха, и наказание пришло ко мне»[151]. Не сказал он: «Я не имею мира, не имею покоя», — но «не имел мира» в минувшее время. Хотя дела мои располагали меня к высокомерию, но ожидание скорбей не давало мне покоя. Хотя чрезмерное благоденствие надмевало, тревога перед грядущим изгоняла беспечность. Если и вынужден бывал я вкусить настоящих благ, забота о будущем прерывала наслаждение. А когда увидал, как на деле сбываются его раздумья, то мужественно перенес это; и когда воочию увидел удары, насчитанные и предугаданные им заранее, то они не смутили его. О том же, что, владея имуществом, он не слишком привязан был к нему, послушай, что он говорит: «Разве я радовался обилию богатств? Разве в золоте полагал силу мою? Разве уповал на камень многоценный? Разве протягивал руку мою к несметному?»[152] Что говоришь ты, человек? Ты не рад был, когда богатство текло к тебе? — Ничуть! — отвечает он. — Почему же? — Потому что я видел его зыбкость и текучесть, видел, сколь непрочно владение им. «Я ведь вижу, как солнце всходит и заходит, как луна убывает, и его [богатства] нет у них»[153]. Говорит же он этим следующее: если небесные светила, постоянно сияющее, терпят изменения, солнце затмевается, а луна уменьшается, то не безумно ли земные дела почитать прочными, неизменными. Вот почему его не слишком веселило присутствие благ, и их потеря не слишком огорчила, ибо он знал хорошо их природу. Слыша это, и мы, возлюбленные, не станем тяготиться бедностью, не станем надмеваться богатством. И при превратностях житейских сохраним ум наш неколеблемым, пожнем плод мудрости, чтобы и нам вкусить наслаждения и будущие блага получить, которых все мы да удостоимся милостью и человеколюбием господа нашего Иисуса Христа.
Вернувшись к жизни от врат смерти, пишу тебе это письмо. Как хорошо, что встреча с твоими отроками произошла теперь, когда мы, наконец, причаливаем к гавани. Встреться я с ними раньше, когда и море качало меня, и волны недуга захлестывали, нелегко было бы ложью рассеять твои опасения, вместо неприятностей описывая удобства. Когда настала зима, более холодная, чем обычно, то и в моем желудке она вызвала заморозок. Не лучше покойников чувствовал я себя эти два месяца, даже еще хуже. Жизни во мне оставалось ровно настолько, чтобы чувствовать ужасы, обступавшие меня. Нескончаемая ночь окутывала меня и днем, и на заре, и в полдень. По целым дням лежал я не вставая с постели. Придумывал тысячи способов, но не в силах был стряхнуть с себя недуг, вселенный холодами: и огонь я зажигал, и едкий чад переносил, и безысходно сидел в комнате, кутаясь в тысячи покрывал, не смея выйти за порог, но муки все длились — постоянная тошнота, головная боль, отвращение к еде, бессонница. Целые ночи проводил я без сна. Но не буду дольше задерживать твоего внимания на неприятностях — теперь все эго позади. Пришла весна, воздух немного изменился, и все само собой пошло на лад. Впрочем, сейчас мне еще нужна строгая диета. Поэтому я оберегаю свой желудок от излишеств, чтобы не расстраивать его. Сильно встревожила нас весть, что ты вот-вот испустишь дух, но любовь, беспокойство и забота о тебе помогли нам еще до получения твоих писем узнать от многих приезжающих оттуда, что ты здорова.
Мне радостно и весело теперь не только оттого, что ты уже не больна, но и прежде всего потому, что ты мужественно несешь свою долю, называя все это пустяками. А еще важнее то, что этой кличкой прозвала ты и телесную хворь, — так свойственно вести себя душе смелой, приносящей обильные плоды мужества. Ведь переносить невзгоды не только с достоинством, но даже не замечать и презирать их и совершенно спокойно возложить на себя венец терпения, не падая от усталости, не покрываясь потом, не суетясь, не беспокоя других, но словно скача и играя, — это значит доказать свою глубокую мудрость. Поэтому я прыгаю от радости, парю на крыльях наслаждения, не чувствую одиночества и прочих бед, я весел и доволен, горжусь величием твоего духа и непрерывными победами и рад не только за тебя, но и за тот огромный многолюдный город, для которого ты сделалась и башней, и заливом, и стеной, где слышен громкий голос твоих дел, где ты своими страданиями учишь людей обоего пола с легкостью бросаться в подобные битвы и мужественно подступать ко рву, охотно проливая пот в такой борьбе. О чудо! Ты не выходишь на площадь, не выступаешь на середину города, а сидишь в маленьком домишке, в комнате и вдохновляешь и готовишь в бой окружающих тебя. Море бушует, вздымаются волны, все полно подводных камней, скал, утесов, чудовищ, повсюду глубокая тьма, а ты, как в тихий полдень, когда дует с кормы, расправила паруса надежды и плывешь легко, и тебя не только не валит эта злая буря, но даже и брызги не задевают. И это вполне понятно. Так ведет свой корабль добродетель. Когда сгущаются тучи, то ни купцы, ни кормчие, ни матросы, ни пассажиры не покидают гавани. А если они в открытом море, то делают и придумывают все, чтобы корабль причалил к пристани, острову, к мысу. Тебя же со всех сторон сбивают с ног тысячи ветров и бешеных волн, морская бездна переворачивается в этой страшной буре, и одни тонут в ней, трупы других всплывают, третьи нагими носятся по волнам на корабельных досках. Ты же кидаешься в пучину зол и называешь это пустяками, спокойно плывя в бурю. И это вполне понятно. Ведь кормчие, будь они тысячу раз знатоки своей науки, все же не столь искусны, чтобы выдерживать любые бури, и поэтому бегут от схваток с волнами. Твоя же наука может укротить все бури — сила мудрой души сильнее тысяч армий, мощнее оружия, надежнее крепостей и стен. Оружие, стены, башни — это только от физической опасности ограда воинам, да и то не всегда и не от всего. Бывает, что все это уступает натиску и не приносит защиты. Твое же вооружение отражает не стрелы врагов и не уловки недругов, расстраивает не набеги и не засады, а попирает требования природы, низлагает их тиранию, сокрушает их крепости. В непрестанной борьбе с демонами ты одержала тысячи побед, ни разу не терпела поражения, невредимой стояла под градом стрел и нацеленные на тебя копья обращала против метавших их. Такова мудрость твоего искусства. Тем злом, которое тебе наносят, ты отражаешь причиняющих его; и теми ковами, которые плетут против тебя, ты огорчаешь недругов, и их пороки служат тебе к большой славе. Знакомая с этим по опыту, ты прозвала все это пустяком. Да и как, скажи мне, могла ты не назвать этого пустяком, ты, носящая смертное тело и к смерти столь же равнодушная, как те, кто спешит покинуть чужую сторону и вернуться в свою отчизну? Ты, которая уживаешься с тяжелейшим недугом и настроена лучше, чем те, кто крепок телом и пышет здоровьем, ты, не унизившаяся от оскорблений, не надмевающаяся от почестей и славы, которые многим чинят бесчисленные беды. Даже прославленные священством и глубокие, седые старики погибли из-за этого и служат посмешищем для всех. А женщина с телом хрупким, как паутина, после стольких напастей осталась непричастна этому и даже другим многим послужила избавлением. Те проходили состязание недолго и падали, едва начав бежать. Ты же тысячекратно огибала мету, при каждом беге ты брала награду, показывая разные приемы состязаний. И вполне понятно. Ведь не возраст и не тело важны для состязаний добродетели, а лишь душа и мысль. Тут и женщины получили венцы, и мужчины отступились. Тут и дети превознесены, и старцы посрамлены. Всегда достойны удивления люди, идущие путями добродетели, особенно если находятся приверженцы ее в то время, когда многие покинули ее. Поэтому столь восхитительно и твое постоянство. В бегство обращено столько мужей, жен и старцев, как будто всеми уважаемых, известных, павших не под натиском неприятеля, не в жаркой схватке с врагами, но еще до столкновения, до боя побежденных, а ты после таких сражений и битв не размякла, не ослабела от множества бедствий, стала, напротив, еще смелее, и чем больше битв, тем больше в тебе сил. Воспоминание о победах множит твою радость, твое веселье и рвение. Поэтому мы радуемся, пляшем, веселимся. Не перестану повторять это и разглашать повсюду причину своей радости. Так что пусть и огорчает тебя разлука с нами, зато огромное утешение несут тебе твои успехи, да и мы, изгнанные из земель, немалое от твоего мужества получаем утешение.
Вижу я, как по дорогам, на стоянках и в городах целыми селами мужчины и женщины с плачем тянутся взглянуть на нас, и представляю в это время, что делается там, у вас. Если они, теперь впервые увидав нас, настолько пали духом, что не могут успокоиться, и на наши просьбы, увещания и мольбы льют потоки еще более горючих слез, то там, у вас, буря еще сильней, конечно. Но чем сильней бушует буря, тем больше сулит она наград тем, кто до конца перенесет ее, как переносите вы сейчас мужественно и за все благодаря. Ведь если дует сильный ветер, а кормчие совсем распустят паруса, то они опрокинут корабль, когда же правят им, как должно, не преступая меры, то опасности для плавания нет. Зная это, госпожа моя боголюбезнейшая, не давай над собой власти отчаянию, но обуздай волнение рассудком. Ты способна сделать это, и силе волн не превозмочь твоего искусства. И поведай нам это в письмах, чтобы и на чужой земле нас тешила мысль, что ты снесла печаль с достоинством, благоразумно. Это письмо написал я твоей честности, когда был уже около Кесарии.
Знаю твою любовь, знаю твою пламенную преданность, чистую, искреннюю, неизменную, знаю, что ее не омрачат ни житейские тревоги, ни заботы, ни превратности, ни время, ни расстояние. Поэтому-то и жажду постоянно письма от твоего благородства с благою вестью о том, что ты здоров. Если и укоряем тебя, то это не укор в беспечности, а страстное желание иметь побольше твоих писем. Зная это, господин мой честнейший и благороднейший, окажи нам эту милость, легкую и нетрудную для тебя, для нас же радостную в нашем одиночестве.
Все побеждается силой времени и отходит, дряхлея и старясь: и красота тела, и великолепие зданий, и луга, и сады, и все, что есть на земле. Только любовь не тронута этой порчей: не разрушается она от времени, не прерывается даже смертью. И мы, давно уже разлученные с твоим степенством, бережем ее силу, словами — сейчас, мыслью же всегда. Потому постоянно шлем письма твоему благоговению. Нам очень хочется узнать, каково твое здоровье, ты ведь знаешь, как оно нам дорого. Если станет возможным и легко представится случай, с кем послать письмо, то поступи, как подобает тебе, дай нам знать об этом. О нашей же жизни в Армении и Фракии расскажет твоей искренней и теплой любви податель сего письма.
Господин наш Сопатр, префект Армении, той самой Армении, где мы теперь заперты, правил Арменией как отец, нас же пестовал больше, чем отец. Я всеми силами ищу, как бы воздать ему ответную благодарность и, думается мне, нашел лучший путь к этому. Ты, неутомимый в своих заботах о нас, поможешь нам выполнить это. Как и каким образом? Вот каким: у него есть сын, и он уже долгое время обучается наукам там, у вас. Если ты с обычной для тебя готовностью и любовью примешь его и дашь насладиться чем-либо полезным, то мы получим все, что нам надо. Поступи так и введи его в круг людей сановных, известных тебе, которые заставят его полюбить чужую сторону больше, чем родную. Этим ты обрадуешь и его, обрадуешь и меня, обрадуешь и себя, услужив через сына человеку доброму, человеколюбивому, пристанищу всех бедных.
Зачем ты ищешь кругом оправданий и просишь простить тебе то, за что мы присуждаем тебе венец и трубим твое имя, принимая твое письмо и коря тебя за медлительность. Если ты думаешь, что писать нам великая дерзость, то оставь эту мысль и готовься оправдываться в медлительности, придумывай защитительное слово. Чем больше станешь ты говорить, что и без нас любовь твоя к нам так же искренна, как была и при нас, ты тем только отягчишь свою вину. Если бы ты была из тех, кто просто расположен к нам, то твое долгое молчание не удивило бы нас. Ты же говоришь, что любишь нас так горячо и искренне, что готова пуститься в долгий путь, не страшась нападений разбойников, и только немощь удерживает тебя. Теперь для тебя осталась лишь одна возможность оправдаться: слать нам тучи писем, чтобы они оказались в силах ослабить вину столь долгого молчания. Поступи так, и мы простим все. Ибо даже это запоздалое письмо, которое дышало такою любовью, уплатило долг за прошлое. Другие письма, однако, пусть не подражают его медлительности. Оно сможет доказать, что запоздало не из-за лености, а из-за пустого страха лишь тогда, когда остальные последуют за ним быстро, без перерывов.
Синесий родился в Кирене, древней дорийской колонии (в Ливии), и принадлежал к местной аристократии, считавшей себя чистыми «дорийцами». Семья Синесия была довольно состоятельна, имела земельные владения и продолжала придерживаться языческого культа. Синесий еще в юности заинтересовался философией и отправился со своим братом Евоптием в Александрию, где стал учеником знаменитой Ипатии, преклонение перед которой он сохранил до конца жизни. До ее страшной гибели в 415 г. он, по-видимому, не дожил.
Брат Синесия остался в Александрии, Синесий же вернулся на родину, где жил в своем имении как частное лицо. Уважение, которым он пользовался среди населения, заставило его выйти на общественную арену. В 397 г., несмотря на свою молодость, он был послан как представитель Кирены в Константинополь к императору Аркадию для улаживания различных дел. Правительство, занятое наиболее насущным вопросом охраны северных границ империи от германцев и гуннов, мало заботилось о далекой африканской колонии, посылало туда бездарных и бессовестных наместников, но требовало сбора больших налогов.
Синесию пришлось провести в Константинополе около трех лет из-за внутренних смут в самой столице. Наконец, при помощи крупного сановника Аврелиана он добился аудиенции у императора и произнес перед ним речь «О царстве», в которой он не столько просил о милости, сколько доказывал справедливость требований Кирены. В Константинополе он, по-видимому, написал еще одно произведение, своеобразный политический роман под названием «Египтяне, или О „провидении“», в котором он под видом распри между Озирисом и Тифоном изобразил интриги при византийском дворе, жертвой которых едва не сделался благосклонный к Синесию Аврелиан.
Синесий достиг своей цели и, добившись благоприятного решения своего дела, уехал на родину, хотя его хотели задержать в Константинополе на государственной службе. С этих пор до самой смерти он жил то в своем имении, то в городе Птолемаиде. Желание Синесия вести тихую жизнь, занимаясь хозяйством, философией и некоторыми литературными трудами, не исполнилось — за десять лет после возвращения на родину в его жизни было много перемен.
Во время одной из своих поездок в Александрию он женился, по его словам, «приняв жену» из рук христианского епископа Феофила. Очевидно, уже в это время началось сближение Синесия с христианскими кругами; но написанные Синесием в этот период его жизни «Гимны» все же очень близки к неоплатонизму: христианские образы и догматы встречаются в них реже, чем чисто языческие. Синесий имел от своей христианки-жены трех сыновей и в течение нескольких лет наслаждался семейным счастьем. Произведения, написанные им в этот период, отчасти носят характер шуточно-риторический. Увлекаясь сочинениями Диона Хрисостома (философа и ритора конца I начала II в.), Синесий посвящает ему философский трактат и в то же время сочиняет в опровержение риторической шутки Диона «Похвалы кудрям» (до нас не дошедшей) свою юмористическую «Похвалу лысине». К этому же времени относится довольно темный и запутанный трактат «О сновидениях», в котором еще сильно отражено учение неоплатонизма.
Политическое положение несчастной окраинной провинции становилось между тем все тяжелее: на нее стали все чаще нападать кочевники из граничащей с ней пустыни. Синесию как землевладельцу приходилось не раз организовывать защиту более слабых и неимущих поселян, что он, как видно, делал удачно: в своих письмах к брату в Александрию он живо описывал свои воинские успехи и подшучивал над трусливым «комендантом» города.
Но положение становилось все хуже, набеги учащались и были все более жестокими. Кому и когда пришла в голову мысль просить Синесия принять сан епископа христианской общины и управление всеми делами провинции, касающимися христиан, неизвестно, но она нашла поддержку в Александрии, и Синесий после неоднократных отказов, долгих колебаний и сомнений был вынужден согласиться. Был ли в это время Синесий все еще язычником или уже перешел в христианство после женитьбы, он нигде не говорит, но свой отказ не раз обосновывает желанием продолжать свои философские занятия, причем выражает сомнение, согласуются ли его взгляды с положениями христианской догматики (например, он сомневается в индивидуальном бессмертии). Кроме того, ему, по всей вероятности, пришлось расстаться с семейным очагом, хотя о своих детях он продолжает заботиться и упоминать о них с большой нежностью.
Последние годы жизни были для Синесия очень тяжелы. Набеги кочевников доходят уже до самого морского берега, государственных войск в провинции почти нет. Ни Константинополь, ни Александрия не отвечают на усиленные мольбы о помощи, направляемые Синесием уже в качестве официального лица (епископ имел право обращаться непосредственно даже в столицу). В личной жизни Синесия тоже постигает один удар за другим — еще в раннем детстве умирают все три его сына. В своих последних письмах Синесий жалуется и на охлаждение его друзей и соучеников, возможно, недовольных его переходом в христианство. Дата смерти Синесия неизвестна. Вернее всего, он погиб при осаде Птолемаиды в 414 или 413 г.
Кроме уже упомянутых произведений, дошедших до нас, Синесий оставил еще большую переписку — около 170 писем к брату, к епископу Феофилу, к Ипатии, к юристу и оратору Пилемену и другим лицам. Они представляют величайший интерес и по содержанию, и по языку: недаром Фотий в своем «Мириобиблионе» говорит, что они «преисполнены изящества и очарования».
Моя звонкая форминга!
После песенки теосской
И лесбосского напева[158]
Для торжественного гимна
Зазвучи дорийским ладом![159]
Не о девушках прелестных
С их улыбкой сладострастной,
Не о юношах цветущих,
Чья краса чарует очи,
Нет, рожденная от бога
Мудрость чистая, святая
Побуждает к песне божьей
Натянуть кифары струны
И бежать от сладких бедствий,
От земной любовной страсти.
Да, чего же стоят доблесть.
Красота, богатство, слава,
Царских почестей соблазны
По сравнен с благочестьем?
Пусть один — отважный всадник,
А другой — стрелок из лука,
Пусть иной хранит именье,
Копит кучи золотые,
Пусть иного тешат кудри,
Что текут волной на плечи,
А иной воспет повсюду —
Всех друзей и всех подружек
Он пленяет красотою.
Мне ж хотелось бы достигнуть
Жизни тихой и безвестной.
Пусть безвестна будет людям.
Пусть лишь бог о ней узнает!
Пусть меня научит мудрость
С ней прожить младые годы,
С нею вместе встретить старость,
С ней владеть своим достатком.
Но и встречу с нищетою
Мудрость терпит и с улыбкой
Переносит горечь жизни.
Лишь бы столько мне осталось,
Чтобы в хижине я скрыться
Мог от зависти соседей,
И нужда б меня не гнула
Низкой черною заботой.
Я услышал песнь цикады,
Пьющей утренние росы,
И мои запели струны
Необычным звуком — будто
Налетело вдохновенье.
Что же, в сердце возникая,
Порождает песню божью?
Тот, кто сам себе начало,
Управитель и родитель,
Нерожденный, совершенный,
Восседает бог предвечный,
Облечен бессмертной славой.
Он — единство в единенье
И первичная монада.
Простоту в многообразье
Ты, связуя, порождаешь
Сверхъестественным рожденьем;
И она, приняв начало,
Через образ первозданный
Разлита непостижимо.
Мощью тройственной владеет.
Сверхвещественный источник,
Красотою чад увенчан,
Что, родясь из средоточья,
Средоточье обтекают.
Замолчи, моя форминга,
Замолчи! Дерзать не смеешь
Разглашать святые тайны;
То, что выше, скрой в молчанье,
Воспевай пути земные.
Ибо разуму подвластен
Только мир разумной мысли,
Здесь начало лишь благое
Человеческого духа,
Неделимого деленья.
В вещество низвергнут разум,
Порождение бессмертных,
Сил божественных потомок.
Невелик он — но родился
Он от них, единый, цельный,
Цельный, в цельности разлит он.
Глубь небесную вращая,
Страж он видимого мира.
Он присутствует повсюду,
Проявляясь в видах разных,
Он ведет круги созвездий,
Сонмом ангелов он правит,
Он же связью равновесной
Укрепил земное тело.
Разум в тягостном забвенье
От родителей оторван,
Погружен в слепое горе,
Созерцает тьму земную.
Сам он — бог, но близок смертным.
Но сияет некий светоч
Даже всем очам сомкнутым,
Даже тех, кто пал так низко,
Сила вновь возносит к небу.
И они из волн житейских
Выплывают беспечально,
Вновь идут святой дорогой,
Входят в царский дом отцовский.
Тот блажен, кто мог избегнуть
Вещества нападок жадных
И, взлетев порывом легким,
Прямо к богу путь направить.
Тот блажен, кого от бедствий
И трудов земных и горьких
От испытанных страданий
Разум к тем привел вершинам,
Где сияет светоч божий.
Нелегко отдать все сердце,
Вознести его высоко
На крылах любви небесной.
Но направь свои стремленья
На порыв души разумной —
И родитель твой тотчас же
Руку помощи протянет.
Вспыхнет луч перед тобою,
Озарит твою тропинку,
Область разума откроет,
Красоты первоначало.
И теперь, душа, испивши
Из источника благого,
Обратись к отцу с мольбою,
Возносись скорей, не медли
И земле оставь земное.
И с отцом сливаясь, станешь
Богом в боге ты, ликуя.
Сына девы воспоем,
Сына девы и жены,
Не познавшей брачных уз.
Мыслью вечного отца
Был Христос зачат для нас
И, родившись от жены,
Человека принял вид.
Кормчим стал для смертных он,
Светоносный ключ открыл
Несказанный отпрыск твой
И познал исток веков.
Ты — источник света сам
И с отцом сияешь ты;
Разгоняя тьму в вещах,
Светишь в душах ты святых.
Мироздания творец
Светлых звезд провел круги,
Средоточье дал земле
Ты, спаситель всех людей.
Для тебя коней зари
Гонит по небу Титан[160],
Для тебя рога луны
Разгоняют ночи тьму,
Зреет плод на деревах,
По лугам бредут стада.
Непостижный твой родник
Изливает жизни блеск,
На крылах подъемлет мир.
Из тебя проистекли
Свет, и разум, и душа.
Вспомни, что твое дитя
Смертной плотью облеклось,
Мойрам подчинясь земным.
Отгони болезней рой,
Силу тела сохрани,
Красноречье дай словам,
Добрый дай делам исход,
Прежним блеском озари
Спарты и Кирены край[161].
Беспечально пусть душа
Мирно жизнь ведет свою,
Устремляя взор очей
Лишь на твой бессмертный свет.
Гнет покинув вещества,
Я назад не оглянусь;
Избежав земных тревог,
Я вольюсь в родник души.
Непорочный жизни путь
Твоему певцу даруй,
И тебе сложу я песнь
Восхвалю я твой исток,
Славу вышнего отца,
Духа, спутника его,
Связь меж корнем и цветком.
Воспевая мощь отца,
Я в твою вложу хвалу
Вдохновенный сердца плод:
«Радуйся, сыновний ключ!
Радуйся, отцовский лик!
Радуйся, сыновний трон!
Радуйся, отца печать!
Радуйся, о сына мощь!
Радуйся, краса отца!
Радуйся, чистейший дух!
Связь меж сыном и отцом!»
Мне с отцом его пошли!
Даст крылам души моей
Силу этот божий дар!
На дорийский лад на струнах,
Что скрепляет слоновая кость,
Запою я звучный напев
В честь твою, бессмертный, святой,
Многославнейший девы сын!
Ты мне жизнь сохрани мою
И безбедной сделай, о царь!
И закрыт будет вход скорбям
Пусть в нее и ночью и днем!
Ты мой дух огнем озари,
Что течет из ключа ума,
Членам тела силу даруй,
Сделай славным усердный труд,
Мои юные годы храни,
Дай мне радостно жизнь прожить
И достигнуть преклонных лет,
Пусть и мудрость растет во мне,
И здоровье тела мне дай!
Брату стражем будь моему:
Ты его, о бессмертный, мне
Невредимым вернул, — а он
Прикасался уже стопой
К порогу подземных врат.
Мое горе, мой тяжкий стон,
Мои слезы и горькую скорбь,
Сердце жегшую мне, ты смягчил,
Ты умершему жизнь вернул,
Снизойдя, как отец, к рабу.
О сестре я тебя молю,
О чете двоеродных чад!
Весь, молю, Гесихидов дом[162]
Ты своей десницей покрой!
А мне сохрани, о царь,
Ты сопутницу брачных уз,
Без болезней, без горя, без бед,
В одномыслии и в любви.
Ни лукавства, ни скрытых тайн
Пусть не знает жена моя,
Пусть хранит наш брачный покой
Незапятнанным и святым,
Пусть в него не войдет соблазн!
А когда со свободной души
Цепи жизни земной спадут,
То избавь от тяжелых мук
И не ввергни в гибель ее!
Разреши ей в сонме святых
Воспевать священную песнь.
И величье отца твоего,
О блаженный, и силу твою
Воспою в новом гимне я,
Тебе новую песнь сложу.
И опять пусть строй зазвучит
Непорочной кифары моей!
О возлюбленный и благой
Славный девы Солимской сын![163]
Ныне песнь я сложу тебе.
Был извергнут источник зла,
По земле ползущий змей
Из садов отца твоего:
Древле он запрещенный плод,
Смерть и гибель принесший нам,
Человеку первому дал.
Венценосец, прославлен ты!
Славный девы Солимской сын
Воспою тебе песнь мою.
Ты на землю с небес сошел,
Ты меж смертными жил людьми,
Облеченный в смертную плоть,
Ты под землю в Тартар проник,
Где томился несчетный сонм
Душ и стражем их смерть была.
Содрогнулся, тебя узрев,
Древний старец, страшный Аид;
Не посмел кровожадный пес,
Пожиратель злобный людей
На порог не пустить тебя.
И тяжелые цепи снял
Ты со многих душ святых;
Окруженный толпою их,
Ты отцу хвалу вознес.
Венценосец, прославлен ты!
Славный девы Солимской сын,
Воспою тебе песнь мою.
И когда возвращался ты,
Содрогнулся демонов рой,
Что в воздушных живет мирах.
Изумился бессмертный хор
Лучезарных чистейших звезд.
Засмеялся Эфир — мудрец,
Благозвучье родивший в мир:
Он на лирных семи струнах
Сотворил из звуков напев
И победную песнь запел.
Улыбнулся светоч зари,
Предвещающий светлый день,
Улыбнулся Геспер ночной,
Кифереи злата звезда.
И луны двурогий лик,
Наполняясь струей огня,
Пред тобою, как вестник, пошел,
Словно пастырь богов ночных.
И широко лучи кудрей
Разметал по небу Титан
По путям несказанным своим.
Он рожденного бога познал,
Он зиждителя разум постиг,
Он источник огня узрел.
Ты же, крылья свои раскрыв,
В темно-синий небесный свод
Воспарил и, его пройдя,
Ты достиг тех крайних кругов,
Где чистейшая мысль царит,
Где источник всех высших благ,
Где молчаньем объято все.
Там глубокий поток времен
Не терзает детей земли
Неустанным теченьем своим,
Там бессилен недобрый рок
Кер, владеющих веществом.
Там в веках, не старея, живет
Одиноко древний Эон.
Он — и юноша, он — и старик,
Бытия бесконечного страж,
И хранитель чертога богов.
Это написано о детях Тавра[165], и первая часть, до загадки о волке[166], повествует о том времени, когда дурной человек, воспользовавшись удобным моментом, поднял смуту и захватил власть. Последующее прибавлено после того, как окончилась опала для благородных людей, потому что они просили, чтобы изложение не останавливалось на печальных событиях: раз уж то, о чем сказано ранее, совершалось явно по божественной воле, надо довести рассказ до перемен к лучшему. Итак, когда наступает время гибели тирании, рассказ непрерывно следует за событиями. Но особенно замечательна эта повесть потому, что многое нашло в ней исчерпывающее объяснение.
Для многих учений из тех[167], которые до сих пор непонятны, нашелся в этой повести повод, чтобы каждое из них рассмотрели подробно. Описаны и жизни, которые послужат образцами добродетели и порока. Рассказывает повесть о современных событиях, и везде в ней миф обработан так, что разнообразие изложения в нем сочетается с пользой.
Сказание это египетское. А у египтян избыток мудрости. И вот это сказание — нечто большее, чем вымысел, потому что оно египетское. А если оно — не сказка, а повесть о священных вещах, тем более достойно оно, чтобы его рассказали и написали.
1. Озирис и Тифон были братьями, они родились от одного семени. А кровное родство не означает еще родства душ[168]. Душам свойственно не рождаться от одних и тех же земных родителей, а проистекать от одного и того же источника. Таких источников природа создала два: один, подобный свету, другой — темный. Один исходит от земли, словно он пустил где-то корни, вырываясь из самых недр, когда его понуждает закон божества. Другой же снисходит от небесного лона: он послан, чтобы упорядочить земной обиход, но когда отправляется, он получает приказание быть осторожным, чтобы самому не преисполниться позора и бесчестия, пока он будет находиться рядом с несогласным и безобразным, где он наводит порядок и красоту. Существует закон Фемиды, гласящий, что душа, которая соприкасалась с крайним злом, но сохранила свою природу и осталась незапятнанной, тем же самым путем вернется назад и вольется в родной источник, подобно тому как души, которые выходят из иной области, неизбежным путем исчезнут снова в своих мрачных недрах,
Где Убийство, и Злоба, и сонмы всех Бед смертоносных
Пагубы вкруг обегают обитель во мраке глубоком[169].
2. Эти источники — благородство душ и их низость: и может случиться, что ливиец и парфянин окажутся родными, а у так называемых братьев нет никакого родства душ, чему первые признаки сразу же и появились после рождения двух детей — египтян; а когда они стали юношами, это обнаружилось в полной мере. Младший из них, рожденный и вскормленный божьим промыслом, уже с младенчества любил слушать сказки: ведь сказка для детей — наука жизни. И когда он подрос, он жаждал учения, над которым не властно время. И отцу он предоставлял свои уши, и кто бы ни знал чего-либо мудрого, — все он жадно хватал, с самого начала стремясь узнать все сразу, словно щенок — так устроила, конечно, сама природа, обещая великое: ведь щенята скачут и прыгают раньше времени, чуя, что получат желаемое. А затем, далеко еще не достигнув юношеского возраста, он стал спокойнее степенного старика и слушал благопристойно: если же ему нужно было что-нибудь сказать — спросить ли о слышанном или еще о чем-нибудь, — можно было видеть, как он смущается и сильно краснеет. Он уступал дорогу и место старикам-египтянам, хотя был сыном того, кто обладал большой властью. Было у него и к сверстникам уважение, и об окружающих он заботился, так что в ту пору трудно было найти человека в Египте, за кого мальчик хоть в чем-нибудь не заступился бы перед отцом.
А старший, Тифон, говоря коротко, был ко всему невосприимчив. Всю египетскую и всю иноземную мудрость, которой учили Озириса приглашенные отцом учителя, он отвергал всем своим существом и насмехался над этим, будто науки — удел человека ленивого, с рабским образом мыслей. Однако видя, что брат его скромен и аккуратно посещает занятия, он думал, что это из страха, — ведь никогда никто не видел, чтобы брат дрался на кулаках или кого-нибудь пихал ногой или бежал вразвалку, — хотя брат был легок и складен, так что для души его тело было небольшой тяжестью.
Никогда Озирис не пил залпом, не хохотал, разинув рот, будто смех у него во всем теле, что Тифон делал ежедневно, считая единственным занятием людей свободнорожденных — поступать как придется и делать что кто захочет. Характером Тифон не походил ни на соплеменников, ни на иных людей, — можно сказать, не походил он и на себя самого, а был злом в разных личинах.
Временами он казался пасынком и бесполезным бременем земли: он бодрствовал столько времени, сколько надо, чтобы наполнить желудок и совершить другие необходимые приготовления ко сну. Иногда, презирая все, что по природе своей обязательно требует умеренности, он бессмысленно прыгал, беспокоя и старших и сверстников. Он восхищался телесной силой как самой совершенной добродетелью и пользовался ею во зло, ломая двери или ворочая глыбы. Если же он кому-нибудь наносил рану или причинял еще какой-нибудь вред, это радовало его, словно доказательство доблести. Он созрел раньше времени, и не было предела его разнузданным желаниям. И вот загорелась в нем к брату зависть, а к египтянам — ненависть, потому что египтяне, т. е. народ, восхищались Озирисом и в речах и в песнопеньях; и дома и на общественных празднествах все всегда желали ему всяческих благ от богов; а он и казался и действительно был таковым.
Тогда-то стал собирать Тифон вокруг себя некое общество из нерадивых детей и ни для чего другого — ведь искренно он никого любить не мог, — но только для того, чтобы были у него люди, настроенные против Озириса.
Всякому ведь легко было приобрести благосклонность Тифона и найти у него то, что хочется детям, — стоило только нашептать ему что-нибудь порочащее Озириса. Таким образом, с детства природа обещала им разную жизнь.
3. Подобно тому как разветвленные пути идут сначала близко друг к другу, а чем дальше, тем больше расстояние между ними, и наконец они совсем расходятся в противоположные стороны, так бывает и с юношами — это может заметить каждый: небольшая разница с возрастом превращается в огромную. Но эти юноши разошлись не постепенно, а сразу, потому что уделом одного была добродетель, уделом другого — крайняя порочность. Итак, когда они подросли, к этому прибавилось полное несовпадение их склонностей, чему были очень верные доказательства, — это показывали их поступки.
Озирис уже с ранней юности участвовал в военных походах, хотя по закону юношам его возраста оружие еще не давали. Но будучи по складу ума полководцем, даже предводителями войск повелевал он словно собственными руками. Поэтому, подобно дереву, которое природа наделила буйной силой роста, он приносил плоды год от года все прекраснее.
Он стал начальником копьеносцев, ему было поручено принимать прошения, он был наместником в городе и первым в сенате, и каждая служба, когда он ее слагал с себя, казалась более почетной, чем тогда, когда он ее принимал.
А Тифон был назначен начальником казны: отец полагал, что характер мальчиков надо испытывать в трудных обстоятельствах; Тифон позорил и себя самого и его назначившего, потому что его уличали в краже общественных средств, во взятках и в неразумном ведении дел.
Когда же Тифон принимал другую службу, чтобы на ней попробовать свои силы, он вел себя еще хуже, и та область управления государством, которая была ему подвластна, целый год находилась в бедственном положении. Если он шел к каким-нибудь людям, вслед за ним шли рыдания. Так Тифон правил подданными.
А дома Тифон плясал кордак[170], собирая у себя всякий сброд из египтян или из чужестранцев — всех, кто мог легко говорить, легко слушать, все легко выполнять и легко поддаваться влиянию, и трапезы его были как бы кузницей всякой разнузданности.
Он не только сам храпел во сне, но и радовался, когда храпели другие, словно слушал какую-то восхитительную музыку; почет и похвалы доставались тому, кто издавал наиболее длительные и непристойные звуки, при этом всхлипывая. Если же в обществе Тифона находился кто-нибудь, кто ни от чего не краснел, хотя бы совершая самое постыдное, — такой человек удостаивался известных отличий, и ему давали высокие должности как плату за его наглое бесчинство. Таков был Тифон дома.
4. Когда же Тифон надевал одежды правителя государства, он наглядно показывал, сколь разнообразен порок. Ведь порок бунтует и против добродетели и против самого себя, так что составные части его противоречат друг другу. А Тифон, тотчас преисполняясь высокомерия и злобы, лаял пронзительнее, чем эпирский пес[171], и приносил несчастье то одному человеку, то целой семье, то всему государству и тем более радовался, чем большее зло он сделал, — точно он смывал людскими слезами свою беспечность, которой предавался дома. В одном отношении была выгодна эта порочность. Часто, замышляя совершить нечто ужасное, он отвлекался от этого и впадал в иное настроение, так что походил на безумного, как говорят, словно сражался за тень в Дельфах[172]. Между тем тот, над кем нависла опасность, выходил из беды невредимым, и о нем больше не говорили. Бывало и так, что Тифон погружался в забытье и некоторое время ощущал тяжесть в голове, так что разум его бывал далек от недавних намерений. Снова же став бодрым, он уже не помнил даже о только что прошедшем.
А с правителями провинций он спорил, сколько зерен пшеницы содержит медимн и сколько киафов вмещает хеник[173], обнаруживая тем самым какую-то излишнюю и нелепую придирчивость. Бывали случаи, что сон очень кстати нападал на Тифона и вырывал человека из беды. И лететь бы Тифону с кресла вниз головой, если бы кто-нибудь из слуг не бросал светильник и не спешил бы к нему на помощь. Поэтому часто трагическое ночное празднество кончалось комедией. Ведь днем Тифон не занимался делами, потому что его существо было сродни ночи и противно солнцу и свету. Он знал наверняка, что всякий человек, у кого есть хоть капля разума, уличит его в величайшем невежестве; однако себя в глупости он не винил, но будучи неспособным мыслить и умея ловко плести козни, он был врагом почти всех разумных людей, видя в них обидчиков для себя.
Бездеятельность ума и физическое безделье в равной степени были ему присущи, эти Керы души[174], которые питали друг друга, — средство, чтобы уничтожить полностью род человеческий, зло, больше которого никогда не производила природа.
16. Итак, миф повествует дальше, не задерживаясь на страданиях Озириса. До сих пор ведь справляются те неизреченные дни священных слез, и люди, которым дозволено смотреть, видят живые их картины[175]. Но все же, гласит миф, рассказ этот стоит того, чтобы его услышали все.
Ради своей страны, ради святилищ, ради законов отдает себя Озирис в руки тех, которые, если его не получат, грозят погубить все; на челне переплывает он реку. Его окружает стража на земле и на море, везде и всюду. И варвары держат совет, что он должен претерпеть.
Тогда Тифон потребовал, чтобы Озириса как можно скорее убили. А варвары, хотя и считали себя обиженными, не совершили преступления: их охватил стыд перед добродетелью. И они решили изгнать Озириса.
Но и этого опять они устыдились и решили, что это будет не изгнание, а всего лишь переселение. Они оставили Озирису его имущество и деньги, хотя Тифон позволил им и этим распоряжаться. Но они не касались этих вещей, как святыни. А Озирис отправился под охраной бога и благородных героев, чтобы в назначенное время вернуться.
Ведь вопреки законам в Египте царствовал худший, за очень короткое время обратив все в печаль и беспорядок, пока святая душа пребывала на чужбине.
Для того чтобы все это могло произойти, те демоны, которые это подстроили, с самого начала находились при Тифоне, а он, которому они помогали сначала родиться, а потом стать тираном, служил им и ублажал их всякими злодеяниями.
Он тотчас же наложил на города сильно увеличенные подати, выискал несуществующие и откопал преданные забвению долги. Жителям побережья поручались дела живущих вдали от моря, а корабли он спрашивал именно от вторых, так что ни один человек не жил спокойно и не радовался. Это было величайшим злом для народа, общим же злом было другое: разослав своих помощников и чиновников к подвластным народам, Тифон открыто продавал провинции[176].
К тому же наместники провинций, особенно самые молодые, полагали, что, поскольку их нанимают на один год, они должны в течение этого года собрать для себя налоги, относящиеся к незапамятным временам. Подобный случай произошел и при Тифоне. Письменно сообщил он сборщикам денег срок их службы. Но сначала те, кого обвиняли в плохом ведении дела, были отстранены от должности, а другим за добродетель была выдана награда, их власть была увеличена и время службы продлено. От этого все повсюду рыдали, каждый толковал о своем собственном горе, и каждое племя в каждом собрании постоянно вспоминало все свои беды, казалось, от Египта поднимается какой-то единый стон — эхо общего плача. А боги жалели египтян и собирались помочь им, но не хотели этого делать, прежде чем добродетель и порок еще яснее не проявили себя во взаимной борьбе, прежде чем чувство не отличит хорошее от дурного, и люди, использующие разум во зло, не понесут наказание и не будут изгнаны.
17. Итак, Тифон поставил себе целью вообще изгладить из памяти людей правление Озириса, и он прибегал для этого к различным способам, но особенно охотно он делал вот что: законченные судебные процессы он заставлял вести заново так, чтобы оправдать осужденного. Он лишал полномочий посольства, в составе которых был враг, — тот, кто был обучен божественной речи[177]; такой человек, и сам он, и его родные, и его город бывали ввергнуты в бедствия.
Человек в безысходном положении мог проникнуть к Тифону двумя способами.
Первый способ заключался в том, чтобы вручить деньги его жене: она сидела в своих покоях, словно в настоящем притоне, пользуясь девками как сводницами, чтобы удовлетворить свои желания и чтобы уладить свои дела, превращая то, что египтяне издревле называли судилищем, в место торговли справедливостью. Кто разговаривал с ней, тот снискивал милость Тифона. Он и раньше был покорен женщинам и приручен ими; он испытывал к ним чувство благодарности за то, что они будто бы и доставили ему власть. Таков был один способ для тех, кто в отчаянии пытался обратиться к Тифону. Второй способ состоял в том, что шли к кому-нибудь из разбойничьей свиты или к собутыльникам Тифона. Их, жалких и ничтожных людишек, называли великими и блаженными. К тому же пришедший должен был осквернить Озириса бранью, да еще прибавить что-нибудь язвительное. И это делали те, кого нисколько не заботила добродетель, кто не стыдился извлекать выгоду откуда попало. И тотчас же менялась их судьба, а равно и их мысли. Ведь речи их достигали ушей тирана и встречали одобрение во время трапезы.
Угождающие получали в ответ благоволение. Поступили так несколько человек и получили они выгоду, но знали, что богам и мудрым людям они ненавистны. А большинство все-таки держалось стойко.
3. Когда египтяне уже одержали блестящую победу и овладели воротами[178], воздвигнув стену между собой и врагами, они бросились на оставшихся в городе варваров и нападали на каждого; всех подряд они сбивали с ног, пронзали копьями, били, кололи. Тех, кто как-то держался, они жгли, словно ос, вместе с их храмами, с их жрецами, под ругательства и крики Тифона. Ведь когда дело касалось даже вещей божественных, он считал нужным подчиняться варварам и старался сделать так, чтобы вошло вражеское войско, как будто не случилось ничего жестокого и ужасного. А весь народ поднялся по собственному побуждению, без предводителя, и божьей волей каждый сам себе был и полководцем и воином, и командующим и подчиненным. Да и могло ли быть иначе, если бог захотел и дал людям силу, чтобы спастись при любых обстоятельствах?
Итак, больше ворота Тифону не доверяли, да и в других отношениях его власть уже не имела силы, — ведь то, что породило ее, было удалено из государства.
Сначала египтяне устроили сходку у великого жреца, и возжигали священный огонь, и воздавали благодарность богам за то, что свершилось, и молились за то, что предстоит свершить. Потом просили они, чтобы вернулся Озирис, потому что теперь иного спасения не было. А жрец обещал, что, если позволят боги, Озирис вернется, как и вместе с ним изгнанные, обвиненные в соучастии с ним. Тифона же решили некоторое время держать в неведении — ведь он не скоро получил заслуженное: ему суждено было погибнуть, став жертвой войны, как главному виновнику того, что египтяне какое-то время были рабами скифов.
Родина монашества — Египет. Оно сложилось под влиянием древнейших форм египетской религиозности, сумевших устоять под натиском эллинистической цивилизации и оживших теперь под воздействием того духа отречения и ухода в себя, который распространяло христианство. При этом была воспринята и та методика аскетических упражнений, которая сформировалась в практике философской школы киников. Первые монашеские общины возникли еще на грани III и IV в. на правом берегу Нила; Антоний Великий дал им в 305 г. устав. Несколько позже возник монастырь Ши-Хэт в левобережной пустыне Нитрии. Его название (по-египетски «вес сердца» — отражение египетских мифологических представлений, восходящих к временам фараонов) произносилось греками как «Скит». На Руси слово «скит» стало нарицательным. Такое же нарицательное значение по традиции закреплено за словом «Фиваида» (т. е. пустынная область вокруг египетских Фив, где процветало монашество). Суровое подвижничество египетских анахоретов необычайно действовало на воображение современников: так, например, обращение Августина было ускорено рассказами его друга о жизни Антония Великого. Монашество стремительно распространяется по империи. По египетским образцам создаются общины в Палестине, в Малой Азии, в Вавилонии и Аравии. Повсюду люди хотели возможно подробнее узнать о деяниях аскетов Египта. На эти запросы ответил своей книгой Палладий.
Этот историограф египетского монашества сам был не египтянином, а уроженцем Галатии (область в Малой Азии). По-видимому, он получил в юности какое-то светское образование. Около 388 г. Палладий отправился в Египет и больше десяти лет провел в монастырях Александрии, Скита (Нитрии) и Келлии. В эти годы он хорошо изучил специфические нравы и красочные предания того мирка египетских аскетов, который он впоследствии описал в «Лавсаике». Затем он вернулся в Малую Азию, был епископом Еленополиса (отсюда его прозвище) и участвовал в богословских распрях своей эпохи, но за это поплатился изгнанием. Так ему снова пришлось увидеть Египет. Позже его вернули из ссылки и сделали епископом в родной Галатии, в г. Аспуне; к этим спокойным годам жизни Палладия относится работа над «Лавсаиком», или «Лавсийской историей» (книга получила свое название от имени императорского препозита Лавса, которому она посвящена).
Главные достоинства «Лавсаика» — острое ощущение бытового колорита и фольклорная по духу непосредственность изложения. Словесная ткань произведения держится на непринужденных интонациях устного рассказа. Синтаксис крайне примитивен; что эта примитивность сознательная, можно судить по вводным частям «Лавсаика», которые сделаны в ином фактуре. Очень живо имитирован разговорный тон (ср. выкрики «калеки» в рассказе о Евлогии). Палладий хорошо знал своих героев — недаром он так долго прожил с ними: они еще не превратились для него в условные и безличные персонификации монашеских добродетелей. Конечно, он очень почитает и любит своих героев, любит их странное, нередко гротескное существование и видит в нем выражение высшей победы духа над плотью; при всем этом он относится к ним далеко не без юмора (ср. рассказ о Павле Простеце и о раскаявшемся разбойнике Моисее Мурине). Это сочетание пиетета и юмора, мечтательности и острого здравого смысла, сказочности и деловитой конкретности делает монашеские новеллы Палладия своеобычным и привлекательным памятником. У них есть свое лицо.
Особый характер придает «Лавсаику» то, что автор постоянно ссылается на личные впечатления и расспросы. У читателя создается впечатление, что автор если не все сам видел, то ведет свой рассказ, по меньшей мере, со слов непосредственных свидетелей событий. Трудно сказать, насколько это соответствует истине. Важнее то, что именно такая позиция рассказчика диктуется общей литературной структурой целого; в сочетании с непринужденной интонацией она усугубляет наглядность, конкретность, убедительность повествования. Подкупающая безыскусственность «Лавсаика» — прежде всего уверенно примененный литературный прием.
Много было среди мужей и жен, которые скончали жизнь свою в Александрийской общине, таких, что воистину достойны были земли кротких. Среди них был и книжник Дидим, слепец; я сам четырежды с ним встречался в разное время, отлучаясь на десять лет. Скончался он осмидесяти пяти лет; и был он слепцом, лишившись глаз четырех лет от роду, так что и грамоте не учился, и в школу не ходил. Однако же от природы дан был ему отличный наставник — собственное разумение; и был он украшен таким даром познания, что в отношении наук на нем исполнилось слово Писания: «Господь умудряет слепых»[180]. Он толковал Ветхий и Новый Заветы слово за словом, а что до догматов, то в них он так изощрился и с такой тонкостью и силой излагал их, что превосходил своими познаниями всех древних.
Однажды он велел мне сотворить в его келейке молитву, а мне не хотелось, и тогда он рассказал вот что: «В эту самую келью приходил третьего дня блаженный Антоний навестить меня; когда же я предложил ему сотворить молитву, он незамедлительно преклонил в этой келейке колена и не заставил меня повторять сказанное, но делом преподал урок послушания. Если же ты идешь по его стопам и подражаешь его жизни, монашествуя и подвижничая на чужбине, отложи свое любопрение».
Вот еще один его рассказ: «Когда я печалился о делах злочестивого царя Юлиана, тревожась, что он гонит церковь, случилось мне сидеть день, до глубокого вечера, не вкушая хлеба по причине этой тревоги; и вот я, сидя на седалище, впал в дрему, и было мне видение, будто всадники неслись на белых конях и возвещали: „Скажите Дидиму, что в седьмом часу сего дня скончался Юлиан; так встань и ешь, да передай весть епископу Афанасию, чтоб и он знал“. „И я заметил, — говорил он, — и час, и месяц, и неделю, и день, и все сошлось в точности“».
Он же рассказывал мне и о некоей девице по имени Александра, которая покинула город, заперлась в гробнице, взяв с собою все необходимое, и десять лет не показывалась ни женщинам, ни мужчинам; на десятый же год она преставилась, прибрав себя к погребению. А сказала нам об этом женщина, по обыкновению подошедшая к гробнице и не получившая ответа, после чего мы взломали дверь, вошли и увидели, что она преставилась. О ней же рассказывала и трижды блаженная Мелания, о которой я еще скажу, а говорила она вот что:
«В лицо я ее не видела, а только, ставши перед щелью, попросила сказать, чего ради она заточила себя в гробницу. Она же через щель ответила мне: „Один человек из-за меня повредился в разуме; и вот я, чтобы мне не вводить его в печаль или в грех, предпочла лучше живая сойти в могилу, чем быть соблазном для живой души, сотворенной по образу божию“. А я и спросила ее: „Как же ты терпишь, как воюешь с унынием, и лица человечьего не видя?“ Она же ответила: „От рассвета и до девятого часа я творю молитвы на каждый час и пряду лен; а оставшееся время размышляю в уме о святых патриархах, пророках, апостолах, мучениках да ем свой хлеб, а время и проходит; и так я дожидаюсь конца с благой надеждой“».
Так рассказывал мне Кроний, Нитрийский[181] старец:
Ушел я в молодые годы по своей нерачительности из обители моего архимандрита и набрел в блужданиях на гору святого Антония. Гора эта лежит между Вавилоном и Ираклеополем[182] в совершеннейшей пустыне, которая тянется к Чермному[183] морю; до реки оттуда идти тридцать дорожных камней. Придя оттуда в монастырь на реке, где в месте, называемом Писпир[184], обретались ученики святого мужа Макарий и Амат, которым и довелось по кончине предать его погребению, я провел там пять дней, чтобы встретиться со святым Антонием; сказывали, что он навещает эту обитель то через десять, то через двадцать, а то и через пять дней, как направит его господь на благо посетившим обитель. И вот сошлись там разные иноки с разными нуждами до святого мужа. В числе их был Евлогий, некий монашествующий александриец, и с ним еще другой, калека, а пришли они вот чего ради.
Евлогий этот был человек книжный и обучался всем наукам; возжаждав жития нетленного, он удалился от суеты, роздал все, что у него было, и оставил себе только малую толику монет, потому что не было у него сил для телесного труда. И вот, оставшись ни при чем, он ни в общину не хотел войти, ни сам с собой не находил удовлетворения; между тем нашел он на торжище выброшенного туда калеку, безрукого и безногого, который только языком и мог помочь себе. И вот Евлогий, остановившись, со вниманием смотрит, молится богу и полагает с богом такой завет: «Господи, во имя твое я принимаю этого калеку и покою его даже до смерти, чтобы через него спастись и мне; ниспошли мне терпение служить ему». Затем он подходит к калеке и говорит ему: «Желаешь ли, почтеннейший, я приму тебя в дом и буду тебя ублажать?» А тот отвечает: «Очень даже». — «Стало быть, я привожу осла и забираю тебя?» Тот согласился. И вот Евлогий привел осла, отвез калеку в свой домишко и стал о нем печься.
Пятнадцать лет калека провел у него, как бы во врачебнице, и вел себя тихо, и Евлогий своими руками омывал его, и ходил за ним, и питал его так, как должно при подобном недуге.
Когда же прошло пятнадцать лет, вселился в калеку бес и стал возмущать его против Евлогия. И начал калека хулить этого человека такими словесами: «Ах ты, захребетник, ханжа, лишние денежки оставил, на мне хочешь спастись? Тащи меня на площадь! Хочу мяса!» Принес Евлогий ему мяса. А тот снова: «Мало! Хочу народа! Хочу на площадь! У, насильник! Брось меня туда, где нашел!» Будь у него руки, ему недолго бы и придушить Евлогия: так ожесточал его бес. И вот Евлогий идет к ближним подвижникам и жалуется им: «Что мне делать? Довел меня до беды этот калека. Выбросить его? Страшусь, потому что дал обет богу. Не выбрасывать? Злые дни и злые ночи доставляет он мне! Что делать, не ведаю».
Они же говорят ему: «Коль скоро Великий еще жив (а „Великим“ они называли Антония), ступай к нему, а калеку положи в челн и так доставь в монастырь, а там подожди, покуда святой муж выйдет из пустыни, и представь все на его суд; и если он что молвит, держись его решения, ибо господь глаголет через него».
И вот он послушался их, взвалил калеку на лодочку, какие бывают у пастухов, ночью оставил город и привез калеку в монастырь учеников святого Антония. И случилось так, что Великий пришел на другой день поздним вечером, и была на нем, как сказывал Кроний, кожаная хламида[185]. А когда он приходил в монастырь, был у него вот какой обычай: он звал Макария и спрашивал его: «Брат Макарий, что, пришли какие-нибудь братья?» Тот отвечал «Да». «А что, это египтяне или иерусалимляне?» — потому что он заранее условился с ним так: «Если ты увидишь, что странники пришли празднолюбивые, скажи, что это египтяне; а если это люди благочестивые и с пониманием, скажи, что иерусалимляне». И вот он спросил по обыкновению: «Египтяне ли братья или иерусалимляне?» Макарий сказал в ответ: «Есть и такие, и такие». А когда он отвечал ему: «Это египтяне», — святой Антоний говорил ему: «Приготовь чечевицы и накорми их» — и творил для них одну молитву и с тем отпускал. Когда же тот говорил: «Это иерусалимляне», — он сидел с ними всю ночь и наставлял о спасении, Рассказывают, что в этот вечер он сел и обратился ко всем. И хотя никто и ничего не сказал ему про свое имя, когда уже стемнело, он воскликнул и произнес: «Евлогий! Евлогий! Евлогий!» — и так до трех раз. А тот книжный человек не отзывался, думая, что зовут другого Евлогия. Антоний снова говорит ему: «Тебе говорю, Евлогий, что пришел из Александрии!» Молвит ему Евлогий: «Вопрошаю тебя, что велишь делать?» — «А с чем ты пришел?» Отвечает ему Евлогий: «Тот, кто открыл тебе мое имя, открыл тебе и мое дело». Антоний ему говорит: «Я знаю, для чего ты пришел, но расскажи это для всех братьев, чтобы и они знали». Говорит ему Евлогий: «Этого калеку я нашел на площади; и положил я с богом завет, что буду об этом человеке заботиться, чтобы мне спастись через него, а ему через меня. И вот, когда прошло уже столько лет, он до крайности меня терзает и принуждает его выбросить. Ради этого-то я и пришел к твоей святости, чтобы ты меня наставил, как должно поступить, и помолился обо мне; ведь я ужасно терзаюсь». Говорит ему Антоний суровым и грозным голосом: «Выкинешь его? Но сотворивший его не выкинул его! Ты выкинешь его? Но бог вложит мысль человеку лучше тебя, и такой человек возьмет его себе!» И вот Евлогий замолчал и поник. А святой оставил Евлогия и принялся бичевать словами калеку и вопиять: «О злосчастный калека, недостойный ни земли, ни небес, и не стыдно тебе враждовать с богом? Что ты, не знаешь, что попечитель твой — Христос? Как же ты смеешь говорить такие речи против Христа? Не Христа ли ради этот человек наложил на себя добровольное рабство и стал тебе служить?» Разбранив, он оставил в покое и того. Затем он преподал советы остальным, а после вернулся к Евлогию и калеке и сказал им так: «Не блуждайте, ступайте домой; не отходя друг от друга, вернитесь в вашу келью. Уже бог посылает по ваши души. Ведь и это искушение приключилось вам по той причине, что оба вы близки к концу пути, где вас ждут венцы. Так не делайте ничего неподобного, и пусть ангел не застанет вас в этом месте. Скорее ступайте назад в вашу келью». И в сорок дней преставляется Евлогий. А еще через три дня преставляется калека.
Вот еще что рассказывал Кроний, и святой Гиерак, и многие другие. Был некий Павел, простой земледелец, и был он до крайности незлобив и бесхитростен; и взял он за себя жену, весьма красивую и с дурными помыслами, и она долгое время его обманывала. И вот как-то Павел, нежданно вернувшись с поля, застал любовников за срамным делом; а случилось это по воле провидения, направлявшего Павла на благой путь. И он, скромно усмехнувшись, обратился к ним и сказал: «Ну, что же, хорошо: воистину, до меня это не касается. Клянусь Иисусом, ее мне больше не надо; ступай и забирай с собой ее и ее детей, а я отойду от мира и сделаюсь иноком». И никому ни слова не сказав, он бежит восемь дней, приходит к блаженному Антонию, стучится в дверь, а тот выходит и спрашивает: «Чего тебе надобно?» Павел говорит ему: «Хочу быть иноком». В ответ говорит ему Антоний: «Ты уже старый человек, тебе шестьдесят лет, где тебе стать иноком? Ты лучше ступай в деревню и трудись, и в труде провождай жизнь да славь бога. А снести тяготы пустынножительства ты не в силах». А старик ему снова говорит свое: «Если ты меня научишь, вынесу». Говорит ему Антоний: «Я же тебе сказал, что ты стар и не сможешь этого; если уж хочешь быть иноком, ступай в общежительную обитель, где много братии, и они тебе помогут в твоей дряхлости. Ведь я один сижу здесь, вкушаю пищу через пять дней и терзаюсь гладом». Такими и подобными речами силился он прогнать Павла. Ничего не добившись, Антоний заперся и не выходил три дня даже и за нуждою. А тот не уходил. На четвертый день Антоний вышел по нужде и снова говорит ему: «Да уходи ты отсюда, старик! Что ты меня мучаешь? У тебя же не достанет сил здесь оставаться!» А Павел ему на это: «Невозможно для меня окончить жизнь в другом месте, кроме как здесь». И вот Антоний оглядел его с ног до головы и приметил, что тот не взял с собой никакой пищи, ни хлеба, ни воды и терпит уже четырехдневный голод; тогда он со словами: «Пожалуй, ты так и помрешь здесь и введешь меня в грех, с тебя станется» — принимает его к себе.
В последующие дни Антоний принял такой подвиг, какого не принимал и в юности. Взявши веток, он говорит ему: «Бери и плети веревку, как я». Плетет старик до самого девятого часа и с трудом делает веревку в пятнадцать оргий[186] длиной. Антоний смотрит, не одобряет и говорит ему: «Скверно ты сплел. Расплети и заплетай сначала». И так он добивался, чтобы старик, который в таких летах был еще и голоден, не стерпел, рассердился и сбежал от него. А тот расплел и сызнова заплел те же самые прутья. И вот Антоний видит, что Павел не возроптал, не смалодушествовал, не возмутился, и ему стало жалко старика. На закате солнца он и говорит ему: «Не желаешь ли, мы съедим по куску хлеба?» А Павел говорит ему: «Как тебе угодно, авва». И опять-таки он смягчил сердце Антония тем, что не подхватил с жадностью слово о трапезе, но предложил решать ему самому. И вот Антоний ставит стол и несет хлебы; и положив паксамады весом больше, чем по шести унций[187], себе размочил одну (они были сухие), ему три. Но тут Антоний начинает петь псалом, и поет его двенадцать раз, а затем двенадцать раз читает молитву, дабы испытать Павла; а тот снова усердно молится вместе с ним. Я думаю, что старик рад был бы пасти скорпионов, лишь бы не жить с развратницей женой. После двенадцати молитв сели они за стол, а был в это время уже поздний вечер. И вот Антоний съел одну паксамаду, а к другой и не притронулся; а старик больше мешкал в еде, и у него еще оставался кусок паксамады. Антоний подождал, пока тот управится, а после говорит ему: «Съешь, отец, и другую паксамаду». Говорит ему Павел: «Если ты съешь, тогда и я тоже; а если ты не будешь, и я не буду». Антоний ему говорит: «С меня достаточно; ведь я монах». Говорит ему Павел: «И с меня достаточно; ведь и я хочу быть монахом». Он снова встает и творит двенадцать молитв и поет двенадцать псалмов. После он немного спит самую первую часть ночи, а после снова поднимается в полночь петь псалмы и так до зари. И вот Антоний увидел, что старик ревностно подражает его подвижничеству, и говорит ему: «Если ты сможешь так жить день, оставайся со мной». Говорит ему Павел: «Если что сверх этого, не знаю, смогу ли; но то, что я видел, буду делать без труда». Говорит ему Антоний: «Вот, ты стал монахом».
Детство и юность Макария Феодорита прошли в Антиохии — одном из значительных центров византийской империи, где процветали науки и искусства. Антиохийские риторские школы славились по всему Востоку. В одной из таких школ получил образование Феодорит. Он изучил грамматику, риторику, философию, историю, христианское богословие, был знаком также с астрономией, медициной, геометрией; что же касается его знания литературы, то оно простиралось как на языческую, так и на христианскую. В своем апологетическом трактате «Излечение языческих недугов» он цитирует более ста древних авторов. До избрания в 423 г. епископом города Кирра (в евфратской Сирии) Феодорит вел уединенный образ жизни, удалившись почти на десять лет в монастырь близ города Апамеи в южной части Сирии. Но сделавшись епископом, он стал принимать самое живое участие в богословских спорах, заботился о благосостоянии и украшении вверенного ему города. Феодорит Киррский был плодовитым писателем: он оставил большое количество догматических, эксегетических, ораторских произведений; его пятитомный труд «Церковная история» представляет собой достаточно подробное изложение церковных и отчасти исторических событий от 324 до 429 г. Стиль этого сочинения прост, хотя и не блещет особой оригинальностью и изяществом. С литературной точки зрения заслуживает внимания повествование о тридцати аскетах евфратской земли — «Повесть о людях, преданных богу, или О подвижнической жизни». В ней описана жизнь пустынников — современников Феодорита или тех, кто жил немного ранее. Автор был близок к тем лицам, о жизни которых он пишет, и в своем сочинении сообщает только то, чему сам был очевидцем. Описания его очень конкретны. Большое внимание Феодорит уделяет быту монахов, их одежде, образу жизни. Для большей убедительности повествования автор ведет его в первом лице. Особую прелесть жизнеописаниям придают личные воспоминания Феодорита о днях его молодости.
Удивительного Зенона знают немногие, но знакомые с ним не в силах выразить своего восхищения достойным образом. Ведь человек этот, оставив у себя на родине — это был Понт[189] — огромное богатство, испил, по его словам, из источников Василия Великого, орошающих соседнюю землю каппадокийскую, и принес плоды, достойные такого орошения. Ибо тотчас по смерти царя Валента[190]Зенон снял с себя пояс воина (был он в числе тех, кто поставляет царю скорые донесения). Из дворца переселился он в одну гробницу — много их в горе, лежащей близ Антиохии. Там пребывал Зенон в одиночестве, очищая душу, омывая око ее, погружаясь в божественное созерцание; в сердце своем он прокладывал ступени для восхождения к богу, желая обрести крылья, наподобие голубя, в своем стремлении достичь божественного покоя. Вот почему не было у Зенона ни постели, ни светильника, ни очага, ни плошки, ни кувшина, ни даже малого ларчика, ни книжечки, ни иного чего из подобных вещей. Одевался он в старые лохмотья; обувь его тоже требовала заплат, ибо кожа сандалий протерлась. Пропитание — самое необходимое — принимал он только от единственного друга: состояло оно из одного хлебца, коим он питался два дня; а по воду Зенон ходил далеко и приносил ее сам. И когда однажды какой-то человек, увидев Зенона с тяжелой ношею, просил поделить с ним эту тяжесть, Зенон поначалу не соглашался, говоря, что не сможет пить воду, принесенную кем-то другим. Но, не убедив того человека, отдал ему кувшины — ведь он нес два кувшина, в той и в другой руке. Но дойдя до входа в пещеру, Зенон вылил всю воду до капли и вновь поспешил к источнику, подтвердив слова свои делом.
Я тоже, когда в первый раз поднялся на эту гору, желая побеседовать с Зеноном, увидел его с кувшинами в руках. Потом я спросил, где обиталище удивительного Зенона. Он же ответствовал, что ему вовсе неведом монах с таким именем. Но я последовал за ним, догадавшись, что это он и есть, по той скромности, какая звучали в словах его. Войдя в жилище, увидел я постель, сделанную из соломы, и еще какую-то подстилку, разостланную на камнях, чтобы удобнее было сидеть на них. Долго мы беседовали о любомудрии (я спрашивал его, а он объяснял мне то, на что я искал ответ). Наконец, мне пора было возвращаться домой, и стал я просить Зенона дать мне напутственное благословение. Он же не соглашался, говоря, что по закону я должен совершить молитву; себя называл он мирянином, а меня — воином[191]. В самом деле, в то время я читал священное Писание благочестивому народу. Когда же я сослался на свою молодость и незрелый возраст — ведь борода моя только начинала пробиваться — и поклялся не приходить к нему в другой раз, если даже меня станут принуждать к этому, то Зенон, с трудом уступив, наконец, моей мольбе, попросил за меня у бога заступничества; необходимость такого заступничества он объяснял пространно, говоря, что поступает так ради любви и послушания. И я внимал его молитве, подойдя к нему ближе.
Кто смог бы достойно выразить восхищение столь скромным старцем, достигшим таких высот любомудрия! (Ведь сорок лет провел он в непрерывном подвижничестве). Какую следовало бы воздать хвалу, соразмерную величию сего подвига? Ведь при таком богатстве добродетели Зенон, словно пребывая в крайней бедности, ходил по воскресным дням с простыми людьми во святой храм и внимал речам божественным, слушал наставников, причащался таинственной трапезы. Возвращался он в свое необычное пристанище, в котором ни замка не вешал, ни сторожа не оставлял, ибо было оно недоступно злодеям, нечего было у него красть, кроме той единственной подстилки. Взяв у сотоварищей одну книгу, Зенон прочитывал ее всю; потом возвращал ее сначала и тогда только брал другую. И хотя дверь его хижины не запиралась, даже засовом он не пользовался, хранила его благодать свыше. Это ясно показывает такой случай: однажды ночью отряд исавров занял крепость, а на рассвете этот отряд подошел к самому подножью горы. Воины жестоко расправлялись со многими мужами и женами, вступившими на стезю подвижнической жизни. И тогда этот святой муж, видя погибель других, помрачил своей молитвою очи убийц; проходя мимо его двери, они не заметили входа. Зенон рассказывал, призывая в свидетели истину, что ясно видел, как трое юношей гнали мимо весь отряд, — так явил бог Зенону особую благодать свою.
Сказанного достаточно, чтобы уяснить, как жил этот святой муж, и какую благодать принял он от бога. Но все же к этому необходимо добавить следующее: сильно мучился и терзался Зенон оттого, что его имущество остается нетронутым, что оно не распродано и не роздано согласно закону евангельскому. А причиной тому был незрелый возраст сыновей его брата; ведь в то время, когда они сообща владели имуществом и деньгами, Зенон сам не хотел отправляться в родной дом ради раздела; продать же другому часть своего состояния он боялся, как бы покупатели не обманули племянников и не возвели бы этим порицание на него. Не зная, как поступить, Зенон отложил продажу на длительный срок, после чего продал все кому-то из своих знакомых, большую часть раздав уже. Но застигнутый в это время болезнью, вынужден был спросить совета, что делать с оставшейся частью имущества. И вот он послал за проедром[192] города — это был славный Александр, краса благочестия, образец добродетели, совершенное олицетворение любомудрия.
«Подойди сюда, моя светлая головушка, — сказал Зенон, — и распорядись как можно лучше вот этими деньгами, раздели их согласно божьему велению, как если бы ты собирался держать ответ пред самим небесным судиею. Ведь одну часть я сам роздал своими руками, — так, как мне казалось лучше всего. Подобным же образом я хотел распорядиться и остальной частью; но поскольку мне дано повеление уйти из этой жизни, я назначаю тебя распорядителем этих денег, ибо ты — первосвященник и ведешь образ жизни, достойный своего святительского сана».
Так передал Зенон имущество, словно божьему казначею. Сам же пожил еще немного и ушел из жизни, как подобает уходить с ристалища какому-нибудь победителю на олимпийских состязаниях, получив похвалу не только от людей, но и от ангелов. Я же прошу этого человека стать моим заступником пред господом и перейду далее к следующему повествованию.
Поведав о жизни мужей благочестивейших, я полагаю полезным напомнить и о женах, которые ничуть не меньше, если не больше, соревновались в подвижничестве. Ведь они достойны даже большей похвалы, будучи по природе своей слабее, но являя пред мужами такое же рвение избавить род свой от позора прародительского.
Напомню я сейчас о Марине и Кире, которые своими подвигами терпения превзошли всех других жен. Родились они в Беррое[193]; род их был знаменит на родине, и воспитание получили они соответствующее происхождению. Но презрев все это, возлюбили они одно небольшое местечко не доходя до города, где и поселились, завалив доступ к себе каменьями и глиною. Когда же их прислужницы захотели жить вместе с ними, то Марина и Кира, построив небольшую хижину за той оградой, велели им в ней поселиться. Сквозь небольшое какое-то оконце наблюдают за их образом жизни, нередко побуждают их к молитве и зажигают в них любовь к богу. Сами же, не имея ни дома, ни шалаша, живут под открытым небом. Вместо двери устроено у них нечто вроде окна: через него они и пищу принимают необходимую, и с приходящими к ним женами беседуют. Для такого общения определен особый день — день пятидесятницы[194], так как все остальное время Марина и Кира проводят дни свои в молчании. А с приходящими беседует одна Марина; голоса другой никто и никогда не слыхал.
Носят они на себе вериги, и ноша эта столь тяжела, что Кира, будучи телом послабее, сгибается до земли и не может выпрямиться. Верхнее платье их длинно, поэтому сзади оно волочится по земле и совершенно скрывает ноги, а спереди спускается до самого пояса, полностью покрывая лицо, шею, грудь и руки. Я часто их видел, пройдя через ту дверь, ибо они позволяли отворять ее предо мною из уважения к священническому сану. Потому-то я и увидел тот косяк железа, что был не вподъем даже дородному мужу; после многих неотступных просьб моих я смог тогда избавить Марину и Киру от вериг; но когда я ушел, они вновь возложили их на свои привычные члены: на шею цепь, на поясницу пояс, а к рукам и ногам то, что для них предназначалось. И так живут они не пять, десять или хотя бы пятнадцать лет, но целых сорок два года. И несмотря на то, что столь долгое время пребывают Марина и Кира в подвижничестве, они с радостью обливаются по́том, будто только недавно приняли на себя подвижничество. Созерцая красоту жениха небесного, они весьма легко и охотно несут тяготы пути своего и стремятся достичь высшего предела подвижничества, видя за тем пределом того, кого они любят и кто показывает им венок победы. Ради этого переносят они и дождь, и снег, и зной солнечный; и не печалятся, не сетуют, но обретают радость в том, что иному представляется тягостным.
Подражая посту божественного Моисея, Марина и Кира трижды по стольку же времени постились и по прошествии сорока дней испробовали пищи немного. Трижды подражали они воздержанию от пищи божественного Даниила: в течение двадцати одного дня постились и только после этого дали своей плоти пропитание.
Пожелав однажды посмотреть святые места, где спаситель Христос принял страдания, Марина и Кира отправились в Элию[195]; в течение восьми дней не вкушали они никакой пищи, а дошедши до того града и окончив поклонение, подкрепились и снова в путь отправились, и не ели, пока не завершили его; длина же пути была не менее двадцати стадий. А возжаждав посмотреть храм Феоклы Победоносицы, что находится в Исаврии, дабы еще более возгореться огнем благодати божией, — как ушли, так и пришли, ни разу не вкусив пищи: столь сильно пылал в них огонь божественный, столь пламенной была любовь их к жениху небесному. Таким житием своим украсили Марина и Кира род женский, явив всем остальным как бы образцы для подражания, и господь увенчает их победными венцами. Я же, показав, какая от этого польза, и получив благословение, перейду к следующему повествованию.
Об императрице Евдокии, жене Феодосия II, говорят многие византийские историки — ее современники Сократ и Созомен — и более поздние — Малала, Евагрий, Фотий, Цец и др. Ее необычайная судьба постепенно описывалась все более подробно и дала почву для создания романтической истории, объясняющей ее возвышение до сана императрицы, ее ссылку и смерть в Иерусалиме.
Евдокия родилась в конце IV или начале V в. и была дочерью афинского софиста Леонтия, преподавателя философии и риторики. Ее отец был язычником, в этой же вере воспитывалась его дочь, носившая имя Афинаиды. С ранних лет она стала ученицей отца и проявила большие способности к литературе и ораторскому искусству; кроме родного греческого языка она знала и латинский. После смерти отца, оставившего ей очень скудное наследство по сравнению с ее двумя братьями, Афинаида, выгнанная этими братьями из дома, отправилась в Константинополь, где жила сестра ее отца, искать справедливости. Ее тетка добилась для нее приема у старшей сестры молодого императора, Пульхерии, фактической правительницы Восточной империи. Пульхерия была поражена умом, образованностью и редкой красотой Афинаиды и стала расспрашивать ее служанку, девушка ли она. Получив утвердительный ответ, она предложила Афинаиде стать женой Феодосия, но, конечно, отказаться от язычества, креститься и принять христианское имя: Пульхерия была крайне религиозна, да к тому же на византийском престоле уже почти сто лет не было ни одного язычника. Афинаида согласилась и в 421 г. была обвенчана с императором, приняв в крещении имя Евдокии. Судя по ее дальнейшей деятельности она искренно увлеклась христианской догматикой и стала ревностной христианкой. Около 430 г. она совершила поездку в Иерусалим на поклонение гробу Господню, а свои литературные интересы направила на изложение библейских преданий Ветхого и Нового Заветов греческим гекзаметром. Прекрасно зная поэмы Гомера, она пользовалась в этих переложениях его эпитетами, метафорами и образами, часто и целыми стихами. (Этот тип стихотворства был в ту пору распространен и носил название «лоскутных» стихов — ’Ηέντρα, или centones.)
От Феодосия Евдокия имела двух дочерей, из которых младшая умерла в детстве, а старшая уже в два года была обручена с пятилетним Валентинианом III, внуком Гонория, и стала впоследствии римской императрицей.
Счастье не осталось верным Евдокии до конца ее жизни. Ее оклеветали перед мужем, обвинив в излишней склонности к красивому Паулину, другу императора, крупному сановнику. Впоследствии вокруг этого события сложилась целая история о яблоке, поднесенном императору: он послал это яблоко жене, она переслала его Паулину, в это время тяжело больному, а Паулин отправил его в дар императору; из ревности Феодосии сослал и казнил Паулина и велел жене уехать в ссылку в Иерусалим, сперва дав ей свиту, но потом лишив ее этого почета. О казни Паулина и ссылке Евдокии упоминают все историки, но не все связывают эти события между собой. Вернее всего, причиной ссылки были придворные интриги приближенных Пульхерии, которая стала все враждебнее относиться к Евдокии, боясь потерять свое влияние на Феодосия.
Евдокия в ссылке держала себя с достоинством, занималась чтением религиозно-философских книг, делами благотворительности и построением нескольких церквей в Иерусалиме — городе, носившем тогда название Элим Капитолины и очень бедном. Одно время Евдокия приняла участие в религиозных спорах, покровительствуя учению монофизитов, признававших в Христе только божественную природу вопреки учению господствующей церкви о «богочеловечестве» Иисуса. Учение монофизитов для людей, воспитанных в язычестве, было более понятным и приемлемым. Однако, когда монофизитство было объявлено «ересью», Евдокия не решилась порвать с церковью и осталась ей верна. В Константинополь вернуться ей уже не удалось; она пережила Феодосия и умерла в Иерусалиме в 460 г.; перед смертью она поклялась в своей постоянной верности Феодосию — так заканчивают рассказ о ней некоторые хронисты.
О поэтических произведениях Евдокии имеются следующие сведения; кроме упомянутых переложений библейских преданий и книг пророков Захарии и Даниила, она написала хвалебное стихотворение в честь победы Феодосия II над персами (одержанной, разумеется, его полководцами — Феодосий никогда не участвовал в походах), «похвалу» городу Антиохии и большую поэму о мученической смерти Юстины и Киприана, погибших при гонениях на христиан; фактически даты их смерти не совпадают. Киприан, епископ карфагенский, погиб в 258 г. при Валериане, Юстина — в 303 г., в последнее сильное гонение на христиан при Диоклетиане.
Из этих произведений до нас дошли переложение Нового Завета (хотя и оно издано не полностью) и последняя поэма, состоящая из трех книг; ее полное переложение дал в своем «Мириобиблионе» Фотий; мы же имеем I книгу без начала, II — без конца, III — нет ни в одной рукописи. Однако именно II книга наиболее интересна.
В своих сочинениях Евдокия была не вполне самостоятельна: даже в переложениях Библии она не только использовала стихи Гомера, но, по-видимому, являлась не автором всей поэмы, а редактором стихотворения некоего епископа Патрикия, который не успел при жизни закончить эту работу. Поэма о Юстине и Киприане тоже излагает в гекзаметрах прозаическое «житие», которое дошло до нас в неполном греческом оригинале и в более распространенной латинской версии под названием «Confessio Cypriani». Однако Евдокия сильно расширила это повествование и внесла в него некоторые черты, отсутствующие в прототипе.
Своеобразный интерес этой повести заключается в том, что под именем Киприана соединены два, на первый взгляд, диаметрально противоположных образа: известный писатель-догматик, епископ Киприан Карфагенский, канонизированный как мученик, и прославленный на Востоке легендарный маг, носивший то же имя; о нем ходило множество легенд — о договоре его с сатаной, о преступлениях, совершенных с помощью нечистой силы, и т. п. Но, кончает легенда, убедившись в бессилии сатаны, не сумевшего покорить девушку-христианку, в которую были влюблены и сам Киприан, и один из его «клиентов», маг Киприан принес публичное покаяние, отрекся от сатаны и умер за христианскую веру. Именно эта «исповедь Киприана» (во II книге) и составляет наиболее интересную часть поэмы: в ней ярко отражены языческий синкретизм этой поздней эпохи и множество странных суеверий. Дошедшая до нас часть 1 книги менее интересна — в ней подробно рассказано, какими бесовскими ухищрениями Киприан пытался соблазнить Юстину и как был побежден. Книга III была посвящена истории мученической смерти Юстины и Киприана, вместе заключенных в темницу и казненных.
Несмотря на хорошее знание греческого языка, Евдокия допускала в своих поэмах некоторые грамматические и фразеологические ошибки, — конечно, с точки зрения классических норм. Стих ее в общем правилен, местами тяжел, но сохраняет основы античной метрики — соблюдает цезуру и избегает зияний; смешение долгих и кратких слогов встречается редко.
Вы, кто глубокую веру в Христов приснопамятный подвиг
Носите в сердце, на слезы горячие, мной пролитые,
Ныне воззрите, чтоб ясно понять мою боль и страдание.
Знаю, поймете вы все — говорю я лишь чистую правду.
Вы же, кого веселит кумиров вид безобразный,
Речи внимайте моей! Обличу я обман их и лживость.
Жил ли еще хоть один человек, кто подобным нечестьем
Был преисполнен, как я, кто демонам, грешник, предался,
Спутником был постоянным, усердным при лживых кумирах,
Все через них познавал и тайные силы их ведал?
Да, это я, Киприан, который в младенчестве раннем
Отдан был в дар Аполлону решеньем родительской воли.
Видел малюткой еще я шумные оргии зверя,
Змея-губителя. После, едва я достиг семилетья,
Митре я был посвящен Фаэтону[197] и чтил его тайны.
Жил я в ту пору на кручах великого града афинян,
Став гражданином Афин, ибо это было угодно
Тем, кто меня породил. А десятого года достигнув,
Факел Део[198] разжигал и в блестящем шествии гибель
Коры оплакивал я. Афине, на высях стоящей,
Праздник змеиный свершал; а став служителем храма,
В лес на Олимпе ушел. Ведь те, кто в незнанье коснеет,
Домом блаженных богов называют эту вершину.
Странные там услыхал я слова, и шумы, и гулы,
Злаки узрел и деревьев стволы, изумленье рождавших;
Демонам страшным и злобным они, казалось, служили.
Оры[199] пред взором предстали, услышал я ветров беседу,
Многих я дней вереницы узрел: через них посылает
Лживые вымыслы нам беспощадная злобная сила.
Духи вели предо мной хоровод, и ужасные песни
Пели они и вступали в жестокие битвы Ареса,
Хитрые козни ковали они, издевательства злые,
Страх леденящий. И там же предстали многие сонмы
Мне и богов, и богинь. Четырежды десять провел я
Там и дней, и ночей, — и к ним еще восемь добавил.
Словно из царских дворцов, оттуда сквозь воздух на землю
Множество духов летит: они принуждают народы
Злые желанья свои выполнять и в беды ввергают.
В час, когда в тьму Фаэтон погружался, тогда лишь вкушал я
Пищу с древесных вершин. И вот, пятнадцатилетним
Юношей ставши, постичь богов и духов природу
Я восхотел: и тогда от семи жрецов велемудрых
Каждого демона мощь и дела познавать научился.
Те, кто родили меня, хотели, чтоб все изучил я, —
То, что сокрыто в земле, и в пучине, и в бездне воздушной.
Все я узнал — не только о том, что гибельно людям,
Но и о том, что в цветущих скрывается травах и в соке
Самых красивых растений, что в тело людей истомленных
Яд свой вливает — и все, что измыслил злокозненный демон,
Этой земли властелин, изворотливый, злой, хитроумный,
Чтоб уничтожить решенья бессмертного мудрого бога.
В Аргос богатый конями потом свой путь я направил.
Празднество там совершалось в честь Эос лилейноодежной,
Вечной супруги Тифона; и стал я участником таинств:
Понял, как воздуха вихри весь мир обтекают по кругу,
Понял родство меж струей водяной и землей плодородной,
Между потоком дождя и божественной воздуха силой.
После в Элиду пошел я, оттуда отправился в Спарту:
Страшный древесный кумир я узрел Тавропольской богини,
Суть вещества я постиг, многовидных металлов природу,
Числа, рисунки и знаки, которыми космос начертан,
Древних преданья времен изучил. А в пределах Фригийских
Стал прорицателем я: научился в рассеченной жертве
Печени смысл толковать и видеть грядущего образ.
Скифы меня обучили разгадывать пенье пернатых,
Видеть приметы в извивах пути бегущего зверя,
Знамений речь постигать и то, что свершится, предвидеть.
Треск деревянной доски и гул скалы раздробленной,
Голос из древних могил, где кости хранятся умерших,
Скрип скобы на дверях, удары жил у недужных,
Крови извилистый ток, пятнающей члены больные,
Легкий укус муравья, болезнь вносящий в суставы, —
Все я загадки раскрыл, что скрыты и в числах, и в слове,
Плоти страданье постиг, основные устои природы.
Клятв я цену узнал, правдивы ль они или ложны,
Зрел, как желанье людей к нежеланному гонит исходу.
Стало открытым мне все — на земле и в пространствах воздушных,
В бездне морей; и пестрой мечты, и замыслов скрытых,
Хитросплетений ума, изобретений выдумки ловкой,
Ложных обманчивых чар, нечестивых путей преступленья
Тайны постиг я — и все, что на этой земле существует.
Речи поверьте моей — я главного демона видел,
Жертвенным дымом его ублажив, угостив приношеньем,
Верьте — представ перед ним, я с речью к нему обратился;
Ласковым словом он мне отвечал: от иных отличаюсь
Юношей я — он сказал — красотою и с Ямбрием[201] сходен,
Мощным властителем чар, и деяньями с ним я сравнялся.
Мне предложил благосклонно в борьбе за господство над миром
Встать на его стороне — и сулил мне в жизни подмогу.
Эти услышав слова, меня весь сонм злочестивый,
Демонов рой восхвалил и, меня окружая, воскликнул:
«О Киприан, ты к величью рожден!» С престола поднявшись,
Сам он напутствие дал мне и всех поверг в изумленье.
С этой поры все слуги его меня чтили безмерно.
Лик его, грозно сверкавший, златому цветку был подобен,
Кудри горели огнем, главу венчала корона,
Блеск разливая вокруг сияньем камней драгоценных,
Словно великое пламя палату она озаряла.
Мантией пышной одет был; вставал — и земля колебалась.
Тесным кольцом окружали престол его копьеносцы.
Взор в палате блистал, как огонь и как бог на Олимпе,
Сам восседал он меж звезд, окруженный садом цветущим.
Так он всему, что бог сотворил, подражает, враждуя
С вечным бессмертным владыкой, с его святым окруженьем.
Слабых смертных умы увлекает он в тьму заблуждений,
С хитрым искусством он к ним посылает тени пустые,
Но в этих призраках скрыта коварная демонов сила.
Зримыми стать для людей нечестивые духи стремятся,
Видимый образ создать и мощью его преисполнить.
Жирный жертвенный дым и куренья им пищу приносят,
Ведь из святилищ всегда возносится дым в изобильи,
Жадно его поглотив, разлетаются тени по миру.
Это обличье надев на себя, как яркие искры,
Или как нить шерстяная, как легкое тело пушинки,
Храмов высокие своды они покидают, и сонмом
Призраки в воздух летят на сраженье с истиной чистой.
Могут они принимать муравья незаметного образ,
В каплю вселиться воды, проникнуть в плодов созреванье;
Служит укрытьем им все, что рождает земля и питает,
Лишь бы им удалось обольстить наши смертные очи.
Может нам вдруг показаться, что видим мы лица умерших
С ними беседу ведем, как будто они перед нами.
Все это — козни врага, он принял умершего образ
Тайным коварством, прикрылся его знакомым обличьем.
Видом подобен ему, — но нет в этом призраке силы.
Призраки могут и ливень послать, но дождь их не влажен,
Могут разжечь и пожар, но пламя их — льда холоднее,
Рыбные стаи покажут, — но ты этих рыб не поймаешь.
Золота груды дают, но дар их — жалкая бедность.
Могут они показать и страны, и дебри лесные,
Город, и брачный покой, и мощных платанов вершины,
Рощи манящую тень, и край, тебя воспитавший,
Прелесть цветущих лугов — и смертных умы предаются
Этим лживым виденьям, творениям демонов жадных.
В сладкой дремоте ночной вкушают они наслаждение.
Знай, это демон, скитаясь повсюду, творит эти чары,
Злобный враг божества, нечестивый дух-осквернитель.
Но почему же теперь я сам, душой содрогнувшись
Перед владыкой небесным, отвергнув кровавого змея
Мощь губительных чар и лживость пустых обещаний,
Все еще мыслю о мраке и бездне? Ведь юную Юсту
Видел уже я; узнав, как пред святостью девушки чистой
Демоны в страхе бежали, свое почуяв бессилье.
Видел я сам, как к ней приближался, исполненный ядом,
Гибелью смертной дыша, устрашающий змей хитроумный,
Видел, какую он силу явил — комару уподобясь!
Девушки видя победу, я понял, что этот владыка
Многое может сулить, но свершить ничего не умеет.
Мощного змея попрала она и под ноги повергла.
Слушайте, люди! Да, тот, кто владыка над сотнями духов,
В двери девической спальни войти оказался не в силах,
Трепетом жалким объят. Да, тот, кто ведал заклятья,
Чтобы разверзлись любые врата, обессилел пред девой.
Мнил он владыкой над всеми себя — побежден чистотою,
Землю хотел всколебать — покорился женщине слабой
Тот, в чьей груди бушевала могучая сила, повергнут.
Львом кровожадным он быть возмечтал, внушающим ужас
Но от преддверия дома он был отогнан, как муха,
И посрамлен и осмеян он ныне женскою силой.
Христодор, происходивший из египетского города Копта, писал в царствование Анастасия. Его эпические поэмы (в том числе одна на христианский сюжет) утеряны. В Палатинской антологии под его именем приводятся две маловыразительные надгробные эпиграммы (VII, 697–698) и занимающий всю II книгу антологии экфрасис, описывающий в 408 гекзаметрах 88 статуй богов, героев, а также философов, поэтов и государственных мужей как Греции, так и Рима. Жанр экфрасиса, получивший развитие еще во времена второй софистики, пользовался большим распространением в ранневизантийской поэзии (например, Агафий — «На изображение архангела Михаила»; Павел Силенциарий — «Освещение купола храма св. Софии»).
Первым стоял Деифоб, на алтарь стопы опирая,
В медных доспехах, отвагой кипя, дерзновенный воитель!
Так он в троянскую ночь у дверей пылавшего дома
Некогда встал, Менелаю оружием вход заградивши.
В точности был он подобен идущему; верно художник
Сгорбленный злостью хребет изваять сумел под доспехом, —
Ярое бешенство боя! Глаза исподлобья взирали,
Будто следили с опаской движенья врагов подступавших;
Щит округленный он шуйцей вперед выставлял, а десницей
Меч высоко воздымал, и рвалась рука изваянья
Плоть врага растерзать, беспощадным железом пронзая, —
Если бы только природа движенье дозволила меди!
Был там и муж Кекропид, громоблещущей речи искусством
Дивный Эсхин. Округленные щеки под мягкой брадою
В складки стянулись, как будто стоял он на площади шумной,
Яростным спором волнуем, вития! Поодаль виднелся
Сам Аристотель, премудрости вождь. Покоясь, стоял он,
Руки перстами сплетя; однако и в меди безмолвной
Мысль не утихла его, но, мнилось, в труде неустанном
Вечным раздумьем была занята. Ланиты втянулись,
Время усилий ума многодумного взору являя,
А проницательный взор обличал высокую мудрость.
Звонкоголосый меж ними вития блистал Пеанийский[203],
Мудрый родитель речей громкозвучных, во граде афинян
Некогда пламень возжегший властительного Убежденья.
Не был облик спокойным: чело омрачала забота,
В сердце разумном глубокие думы чредой обращались,
Словно сбирал он в уме грозу на главы эматийцев.
Скоро, скоро от уст понесутся гневные речи
И зазвучит бездыханная медь!.. Но нет, — нерушимо
Строгой печатью немые уста сомкнуло искусство.
Анаксимен многоумный стоял между них, обращая
В духе своем многосложный узор божественной мысли.
Зрелся меж них и Калхант Фесторид, премудрый провидец:
Мнилось, грядущее было пред зраком его, но молчал он,
Тайной предведенья кроя, — скорбя ли по рати ахейской,
Или страшась за царя многозлатной, великой Микены.
Звонкоголосая Сапфо, пчела Пиерид, восседала,
Тихо покоясь, но в сердце слагала лесбийская дева
Сладкозвучную песнь, и музы ей ум обуяли.
Подле Киприда виднелась, и дивно по блещущей меди
Сладкая нега была разлита. Обнажилися перси,
Но округленные бедра скрывались под ризой просторной,
И на главе золотая повязка кудри стянула.
Зрел я меж них Клиниада: сей муж среди всех выдавался
Прелестью дивной; пленительный блеск озарял изваянье.
Был он таков, как в прославленном граде аттическом древле
Мудрости дивной советы творил средь мужей кекропийских.
Хрис недалече стоял, Аполлонов служитель, десницей
Скиптр держа золотой, на главе же почтенной имея
Светлый Фебов венец: выдавался он ростом огромным,
Древнему роду мужей присущим. Просителем, мнится,
Он пред Атридом стоял. Глубоко брада опустилась,
А по плечам разлилось несплетенных кудрей изобилье.
Юлий Кесарь блистал поодаль, что некогда дивным
Множеством вражьих щитов украсил Рим велелепно.
Он подымал на плечах убор грозноокой эгиды,
В крепкой же длани перун потрясал, веселясь несказанно,
«Зевсом вторым» нареченный устами племен авсонийских[204].
Был там и Гермафродит изящный обличьем, — ни мужа
Вид, ни жены, но двоякий. Его от Гермеса родила
(знаешь и сам ты, пожалуй) Киприда о персях прекрасных.
Словно у девы, набухшие груди круглились четою,
Но в остальном он подобился облику мужеской плоти,
Той и другой красоты обоюдную прелесть являя.
Неизреченные тайны латинской музы безмолвно
В духе своем созерцал Апулей, италийской сирены
Дивный питомец, вскормленный для оргий премудрости тайной.
Был там и легкий Гермес о жезле золотом, и десницей
Он на стопе укреплял окрыленной плесницы завязки,
В путь устремиться готовясь: уже изогнул он для бега
Быструю правую ногу; слегка опершись о колено
Левой рукой, он зрак устремлял к беспредельному небу,
Словно внимал с прилежаньем родителя властному слову.
Одушевленная медь Гомера являла, и не был
Облик ни мысли лишен, ни разума — речи единой
Недоставало ему. Чудеса явило искусство!
Подлинно бог потрудился над хитроизваянным ликом.
В сердце мысль обращая, не в силах поверить я, будто
Смертный искусник сей труд созидал, хлопоча перед горном:
Нет, — но Паллада сама, миогоумная, мудрой рукою
Облик знакомый смогла повторить: ведь она обитала
Некогда в этой груди, воспевая дивные песни,
Так он стоял, мой отец, Аполлону в певцах сопредельный,
Муж богоравный, Гомер, старцу подобился видом
Дряхлым. Но в нем и самая старость сияла отрадой,
Дивно его увенчав и украсив святым благолепьем,
Важным и кротким, любовь и почтение сердцу внушавшим.
Локон седой и извитый бежал по вые склоненной,
Подле ушей ниспадал, разветвлялся в хитрых блужданьях;
Книзу свободно легли, просторно лик обрамляя,
Мягкоизвитой брады завитки, и она не сужалась
Остро, но вольно лилась, велелепным украсив убором
Персей его наготу и усладу почтенного лика.
Было открытым чело, и сиял на челе обнаженном
Ум, назиданий благих исполненный. Брови вздымались,
И не напрасно подъятыми их изваяло искусство
Зоркое: свет был отъят у четы очей сиротевшей.
Все же он не был подобен слепцу убогому видом:
Прелесть и в зраке померкшем жила. Не без умысла, мнится,
В нем очевидным явило художество нашему взору
Мудрости свет неугасный, в разумном сердце сиявший.
Впалыми чуть приметно содеяла старость ланиты,
В складки стянув, — но на них, украшая облик почтенный,
Строгая важность почила и милые с нею Хариты.
Подле божественных уст Пиерийские[205] пчелы витали,
Словно вкруг сот медоносных. Меж тем, десную и шуйцу
Он от обеих сторон простирал, опираясь на посох,
Словно при жизни, и чутко склонял со вниманием ухо:
Мнилось, призыв Аполлона заслышал певец издалече
Или кого из сестер Пиерид. Но дух сокровенным
Был помышлением занят, и ум извлекал непрестанно
Из потаенных святилищ плоды многохитростной мысли,
Браням слагая хвалу, Пиерийской сирены напевы.
Был там и муж богоравный, великая слава эфесян,
Древний мудрец Гераклит, что некогда первым о жалкой
Доле смертного рода пролил сострадательно слезы.
Разумом дивный Кратин изваяньем меж них красовался:
На властодержцев афинских, коварных душою мздолюбцев,
Некогда он ополчился грозой в сокрушительных ямбах.
Дал он комедии славу, шутливую музу возвысив.
Подле стоял и Менандр, что в Афинах, прекрасных устройством,
Некогда ярко сиял, как звезда комедии новой.
Часто он девичью страсть выводил и лукавые тайны,
Буйство любви и невинности кражу без брака и свадьбы;
Много он ямбов родил на служение милым харитам,
Прелесть украшенной речи с любовной усладой сливая.
Вождь Авсонийский, Помпей, похвалялся славной добычей
Он побежденных исавров, отваге его уступивших:
Груду мечей исаврийских[206] пятой попирал он, ликуя,
Ибо согнул под рабский ярем строптивую выю
Тавра[207], смиренного крепкой петлей и тенетами Ники.
Светом явился сей муж человекам! А славное семя
Роду царя Анастасия, равного богу, началом Было.
Сие несомненным явил нам царь непорочный,
Ратью своей усмирив племена земли исаврийской.
Милый земле авсонийской, напев воздымающий лебедь,
Дышащий сладостной песнью Вергилий меж них красовался,
В коем второго Гомера вскормило латинское слово.
Византийская культура строилась на пересечении самых разнородных традиций. Среди них две притязали на абсолютную значимость: христианская вера и эллинская образованность, каноны церкви «и каноны школы».
Была одна группа литературных явлений, в которых этот дуализм византийского мироощущения проявился с особенной колоритностью, доходящей до гротескности. Речь идет о попытках применить к новому, христианскому, материалу классические формы, по возможности ничего в них не меняя. Соблазн такого эксперимента возник еще до христианства — в иудейской эллинистической литературе. Как только нашлись люди, которым была одинакова дорога и свята религиозная традиция иудаизма и литературная традиция эллинства, им захотелось услышать, как зазвучат библейские имена, войдя в аттический стих. Около 150 г. до н. э. еврей Иезекииль написал трагедию «Исход», в которой Моисей должен был изъясняться в греческих ямбах. Полноценное литературное творчество на этом пути было, разумеется, невозможно. Но как бы ни были внутренне несостоятельны попытки насильственно соединить темы и формы, находящиеся между собой в глубоком противоречии, их нельзя вычеркнуть из истории византийской духовной жизни. Как раз в них с необычайной остротой и наглядностью отразилась одна из живых и подлинных потребностей образованного византийца: потребность хотя бы внешним образом объединить в рамках одной структуры два мира, которые владели его воображением, — христианство и эллинство.
На эти запросы отвечает и «Переложение св. Евангелия от Иоанна», выполненное в классических гекзаметрах, обильно уснащенных архаическими гомеровскими оборотами и словосочетаниями. Автор этого странного сочинения — большой поэт: Нонн из египетского города Панополиса, виднейший мэтр греческой поэзии V в.
О его жизни мы почти ничего не знаем. Даже приблизительная датировка его творчества серединой V в. — плод ученых реконструкций. Какой-то Нонн был епископом Эдессы, но отождествлять его с поэтом нет достаточных оснований. Из его сочинений сохранились только две поэмы: упомянутое переложение Евангелия и огромная поэма в 48 песнях «Деяния Диониса». Нонн осуществил реформу гекзаметра, усвоенную целой школой эпических поэтов (Трифиодор, Коллуф, Мусей); его виртуозная стиховая техника направлена на примирение традиционных законов гекзаметра с новым восприятием языка (стремление к совпадению музыкального и экспираторного ударения, исключение стиховых ходов со спондеями, терявшимися для византийского уха и т. п.). Таким образом, и в чисто формальном отношении поэзия Нонна — рискованное балансирование между двумя разнородными сферами: школьной традицией и живой речью.
Странное впечатление производит тот резкий контраст, который выявляется при сопоставлении обоих сочинений Нонна. «Деяния Диониса» — поэма по всему своему характеру чисто языческая и притом далеко не чуждающаяся резкой, почти истеричной чувственности; в переложении Евангелия мир языческой мифологии сменяет мир христианской мистики. Но сходства в этих поэмах больше, чем различия. У Нонна ничего не остается ни от пластичной простоты Гомера, ни от наивной простоты Евангелий: и в поэме о Дионисе, и в поэме о Христе господствуют взвинченная напряженность, совершенно не античная по своей сути динамика, полное отсутствие сдержанности, меры и спокойствия. Словесная ткань поэм перенасыщена темными и многословными перифразами и сложными эпитетами; контуры образов размыты, формы взорваны нервным порывом, архитектонический план теряется за пестротой изложения: мир Нонна иногда отдаленно напоминает мир новоевропейского барокко. Лучше всего ему удаются в его переложении Евангелия темные, малопонятные, пугающие как бы самостоятельной жизнью вырвавшихся из общего контекста образов места. Когда читаешь описание губки с уксусом, поданной распятому Иисусу, становится ясно, что здесь воображение поэта совершенно отвлеклось от сцены как таковой и было на мгновение заполнено словами «губка», «море», «пучина», неожиданно вырастающими в неясные, но тем более жуткие символы.
…Подле крестного древа друзья собрались совокупно;
С ними была богоматерь Мария и сродница с нею
Одноименная ей Мария; поодаль стояла
Третья Мария, Магдалы рожденье. Приметивши матерь,
С нею же ученика, наипаче любезного сердцу,
Матери молвил Христос: «Возлюбила ты девство, о матерь,
Девственник будет и сыном тебе»; а к нему обратился
С речью такой: «Непорочный, прими непорочную матерь,
Ту, что без родов дала тебе жизнь». И от этого часа
Тот ученик у своих очагов сохранял неизменно
Чистую деву, и сам в чистоте сыновним служеньем
Матери, не по рожденью родной, угождал и заботой.
Тою порой Иисус, череду неизбежных свершений
В сердце своем обнимал и зная, чему оставалось
Сбыться, конец торопя, промолвил толпе предстоявшей:
«Жажду!» Уже недалече была уготована чаша,
Полная уксусом горьким; и некто, с неистовым духом,
Губку, возросшую в бездне морской, в непостижной пучине,
Взял и мучительной влагой обильно насытил, а после
На острие тростника укрепил и приподнял высоко;
Так он к устам государя приблизил смертельную горечь,
Прямо пред ликом его на шесте длиннотенном колебля
В воздухе губку высоко и влагу в уста изливая,
Вместо живительных вод и божественных яств неистленных
Вот ощутили уста и гортань горчайшую влагу;
Весь обмирая, он молвил последнее слово: «Свершилось!»
И, преклоняя главу, предался добровольной кончине.
Только жена из Магдалы[209] у гроба еще оставалась.
Жаркие слезы из скорбных очей изливая обильно
В плаче о боге. Но вот она за блистающей дверью
(Все еще горько печалясь о том, кто был недалече)
Ангелов видит чету. Один восседал в изголовье
Гроба Христова, на камне святом, одесную от входа —
Дивно окрест несказанного лика блистанье носилось!
Занял место второй в ногах нетленной могилы,
Света слепящего стрелы рассыпав от риз белоснежных.
Оба, в могильной ограде завидев жену, вопросили:
«Что рыдаешь, жена?» Мария в ответ провещала:
«Некие мужи в ночной темноте, предерзкие, тайно
Тело царя моего исхитили, и не сыскать мне,
Где положили его?» И вот, лицо обративши,
Многооплаканного узрела она Иисуса,
Но признать не могла, созерцая своими очами
Облик его, а божественный муж, по саду блуждая,
«Что рыдаешь, жена?»- воззвал к печальнице горькой;
«Молчи, к чему этот плач?» Она же промолвила слово
(В мыслях своих полагая, как будто садовника видит):
«Ежели вынес почившего ты из глубокого гроба,
Молви, где тело лежит, и на плечи его возложу я».
Голосом громким в ответ провещал Иисус, нарекая Имя ее:
«Мариам!», и, вся к нему обратяся,
«О раввуни!» возопила она. Но жене многослезной
Он воспретил амвросических риз десницей касаться,
Строгое слово промолвив: «Моих не касайся хитонов;
Смерть претерпев, еще не узрел я отчего дома.
Ныне иди и братьям моим возвести в назиданье:
„Я возвращаюсь к отцу моему и родителю Мира,
К господу путь я держу моему и вашему богу“».
Прокл — последний великий представитель языческого идеализма, доведший неоплатоническое учение о иерархии бытия до высшей степени всеохватывающей систематичности, тончайшей детальности и аналитической рассудочности, родственной по духу поздней схоластике. Попытка дать язычеству приведенную к завершающему синтезу доктрину диктовалась нуждами предсмертной борьбы старого миросозерцания с христианством. Если в сочинениях Прокл выдвигал против возникавшего христианского богословия — языческое, то всей своей жизнью он противопоставлял церковному идеалу святости — философский, был настоящим «святым» для своих единомышленников: именно так Прокла рисует его преемник на посту главы афинской Платоновской Академии Марин. Прокл был необычайно плодовитым автором: ему принадлежат обильные философско-теоретические сочинения (часто облеченные в форму платоновской эксегезы), примыкающие к ним труды по астрономии и математике и шесть гимнов. Гимны Прокла — исключительно наглядный пример парадоксальной по своей сути историко-культурной ситуации на границе античности и средневековья. Они имеют традиционную, восходящую к Гомеру метрическую и лексическую форму, полны вокабулами и словосочетаниями древнего эпоса; в них звучат имена старых божеств — Гелиоса и муз, Афродиты, Афины, Гекаты и Януса, — но в сфере традиционалистского созерцания когда-то скульптурно-выпуклые образы этих божеств «утоньшились» и до бесплотности «выветрились».
Среди этих гимнов наименее отвлечен по своему настроению, наиболее наполнен живым чувством приводимый нами гимн II (к музам), выражающий пессимизм неоплатонического мудреца, одинокого среди толпы, чуждой его мудрости и отдающейся новой религии.
Свет воспоем, воспоем, что к высям стезю указует, —
Девять то сладкогласных Зевеса великого дщерей,
Те, что в писаньях благих очистительных таинств отраду
Душам людским даровали, плененным жизненной бездной,
Их разрешая от бедственных уз томленья земного.
Нас научили они над глубокотекущею Летой[211]
Путь в чистоте обретать, возвращаясь к родному светилу,
Ибо оттоле низверглась душа, к юдоли рождения
Некогда пала в безумье, о плотском ревнуя уделе.
Что до меня, о богини, — молю вас: предел положите
Долгим блужданьям моим, опьяните реченьями мудрых!
Да не возможет вовек совлечь меня род нечестивый
С вашей священной стези, благими обильной плодами;
Вы же душу мою от буйства толпы неразумной
Ввысь неизменно влеките, скиталицу, к горнему свету,
Дайте ей плод понести от ваших мудрых писаний
И покоряющий сердце даруйте ей дар красноречья!
Олимпиодор — автор комментариев на сочинения Аристотеля и Платона, составитель биографии Платона. Приводимое ниже двустишие примечательно своим законченно языческим духом. От самоубийства, по признанию Олимпиодора, его удерживает лишь авторитет Платона; об авторитете христианской религии, видящей в самоубийстве тягчайший грех, он не считает нужным говорить.
Когда бы не Платоновы внушения,
Бежал бы я давно из жизни горестной.
Языческая культура IV в., стремившаяся удержать в себе античную художественную технику формы и наполнить свое содержание синтезом неоплатонизма и восточной мистики, находит в конце IV в. своего бытописателя в лице софиста Евнапия. Евнапий был уроженцем Сард, учился в 60-е годы в Афинах, затем, по возвращении на родину, сблизился с Пергамской школой неоплатонизма, учился у Хрисанфия, ученика Ямвлиха. Он написал два сочинения — «Исторические записки» и «Жизнеописания софистов». «Исторические записки» охватывали события 270–404 гг. и освещали их главным образом с морально-психологической стороны. Эти записки служили источником для последующих историков: Созомена, Иоанна Патриция, Филосторгия. До нас дошло второе сочинение Евнапия, написанное после 396 г., «Жизнеописания софистов», где, подражая Филострату, Евнапий дает портретные зарисовки главных представителей эллинской образованности своего времени. Во введении к этому труду Евнапий отмечает три периода истории философии, которые уже нашли своих историков в лице Порфирия, Сотиона и Филострата, и рассматривает свое собственное сочинение как продолжение этой историко-философской традиции. Евнапий пишет биографии главных неоплатоников, начиная с Плотина («Плотин», «Порфирий», «Ямвлих», «Эдесий», «Максим», «Приск», «Хрисанфий»), и наиболее знаменитых риторов своего времени («Юлиан», «Проересий», «Епифаний», «Диофант», «Сополид», «Гимерий», «Либаний» и др.). Биографии неодинаковы по объему — мы встречаем и сухие короткие записки и пространные описания характерных бытовых сценок. Бессистемность изложения, заметная уже у Филострата (III в.), доводится здесь до предела. Евнапия привлекает главным образом анекдотическая сторона жизни, он пишет по рассказам очевидцев, описывает людей, с которыми сам был знаком, и выдвигает на первый план описание любопытных, ярких деталей и напряженных ситуаций, а не осмысление их значения.
Во времена Эдесия[214] славился софист Юлиан из Каппадокии. Афины рабски внимали ему, и молодежь отовсюду стекалась к этому мужу, почитая в нем и ритора, и человека. Его славу разделяли тогда и другие ценители прекрасного: Апсин из Лакедемона, известный своими познаниями, Эпагат и целый хор других[215]. Юлиан же выделялся среди всех, намного превосходя их своим природным дарованием. И у Юлиана было бесчисленное множество учеников отовсюду, и, можно сказать, повсюду. Непонятно, где они размещались. Лучшие среди них — божественный Проересий, Гефестион, сириец Епифаний и араб Диофант[216]. Достоин упоминания также Тускиан[217], ведь и он слушал юлиановы беседы. О нем мы уже говорили в записках об Юлиане[218]. Пишущий эти строки сам видел в Афинах дом Юлиана, небольшой и скромный, пропитанный, однако, воздухом муз и Гермеса — так похож он был на святилище. Дом этот он оставил после себя Проересию. Там выставлены были изваяния его самых любимых учеников; был там также и театр из полированного камня, напоминающий общественные театры, но небольшой по размеру, как то и следует дому. В Афинах тогда были такие раздоры между населением и молодежью, словно в городе, как в. ту древнюю эпоху войн, опасность скрывалась. Софисты не смели выходить и вести беседы на площадях, а беседовали в своих домах, понизив голос, ведя борьбу не за жизнь, а за хлопки и крики одобрения. О многом я умолчу, но вот что расскажу и добавлю сюда как свидетельство просвещенности и ума Юлиана. Случилось раз, что грубияны ученики Апсина сцепились с учениками Юлиана и одолели их в этой междоусобной схватке. Они по-лаконски осыпали их тяжелыми ударами и, будто обиженные, обвиняли тех, кого сами избили. Дело было передано на суд проконсула, а тот поступил круто и сурово: велел арестовать вместе с ними и учителя и заключить всех обвиненных в оковы, как взятых за убийство. Но проконсул был римлянином, а не грубым, неотесанным деревенщиной. Он вызвал к себе Юлиана, и вслед за Юлианом пришел Апсин, без всякого вызова, чтобы держать речь вместе с обвинителями. Началось рассмотрение дела. Приказали войти обвинителям. Возглавлял сию непокорную Спарту афинянин, некто Фемистокл, зачинщик этой заварухи, страшный задира и грубиян, не оправдывающий своего имени. Апсина проконсул встретил злобным взглядом. «А кто тебя звал?» — спросил он. Апсин ему ответил: «Я пришел бороться за своих детей». Начальник промолчал, не выдавая своих мыслей. Между тем стали входить узники, избитые в драке. Их сопровождал учитель. Они шли с распущенными волосами, со следами побоев на теле, так что даже судьи, глядя на них, проникались жалостью. Когда обвинителям дали слово, Апсин начал было говорить, но проконсул оборвал его: «Нет! У римлян так не положено. Тот, кто первый внес обвинение, пусть сам вторично его отстаивает». Из-за поспешности, с какой был созван суд, обвинители не успели к этому подготовиться, и когда в роли обвинителя пришлось выступать Фемистоклу, то, растерявшись, он менялся в лице, кусал губы, переглядывался с товарищами и шепотом спрашивал: «Что делать?»
Они ведь думали, что идут только орать и кричать, защищаться же станет учитель. Наступило полное безмолвие и смятение (безмолвие во всем судилище, смятение среди обвинителей), и Юлиан произнес тогда жалобным голосом: «Так позволь говорить мне!» Но проконсул закричал: «Нет! Никто из вас, учителей, заранее уже подготовленных, не получит слова! Никто из учеников не будет рукоплескать вашим словам! Вы сейчас узнаете, что такое римское правосудие, каково оно! Пусть приступает к обвинению Фемистокл, и пусть оправдывается тот, кого ты сочтешь самым лучшим!» После этих слов никто уже не выступал с обвинением, а Фемистокл опозорил имя, которое носил. Проконсул велел против первого обвинения защищаться самому способному, и софист Юлиан сказал на это: «Ты, проконсул, своим чрезмерным правосудием превратил Апсина в Пифагора, хотя и поздно, однако правильно. Ты научил его молчанию. Он же и своих товарищей научил молчать по-пифагорейски. Если велишь защищаться, то прикажи освободить от оков Проересия, одного из моих товарищей, и посмотри, научен ли он молчать по-пифагорейски[219] или говорить по-аттически». Проконсул благосклонно согласился (мне, пишущему это, так рассказал Тускиан, бывший тогда на суде), и один из обвиняемых, Проересий, вышел на середину без оков. Учитель закричал ему вслед громко и протяжно, как подгоняющие и ободряющие борцов на состязаниях. Он пронзительно крикнул ему: «Говори, Проересий! Пора говорить!» Проересий начал с вступления — Тускиан не запомнил его и смог пересказать лишь смысл. Оратор вызвал сострадание к тому, что они перенесли, и вступление это было наполовину похвалой учителю. Но одно место, одно слово во вступлении было брошено как зерно упрека — он показал, что проконсул распорядился необдуманно, потому что не подобает им ни обвинению подвергаться, ни подобные обиды терпеть. Проконсул склонил голову, потрясенный смыслом его слов и достоинством речи, ее красотой и рукоплесканиями. Всем хотелось хвалить ее, но все были в трепете, как перед знамением Зевса. При таинственной тишине Проересий перешел к своему второму вступлению (Тускиан запомнил его) и начал так: «Да, если любого можно оскорбить, обвинить и на слово поверить любому до защиты, то пусть владеет, пусть обладает городом Фемистокл». При этих словах проконсул вскочил с места; тряся, как мальчишка, своей окаймленной пурпуром одеждой (римляне называют ее трабеей), этот грозный и суровый человек стал рукоплескать Проересию. Вместе с ним рукоплескал и Апсин, сам того не желая, будучи не в силах удержаться. Учитель Юлиан плакал. Проконсул приказал обвиняемым удалиться, а вместе с ними и учителю обвинителей. Затем он схватил Фемистокла и лаконцев, напомнил им о лакедемонских плетях, да прибавил еще и афинских. Прославленный и сам, и через своих учеников, Юлиан скончался в Афинах, и над его могилой ученики состязались в похвальных речах.
Жизнь и деятельность Хорикия теснейшим образом связаны с риторской школой южносирийского города Газы — блестящего и прославленного культурного центра Византийской империи. Несмотря на то, что в епископство некоего Порфирия (начало V в.) в Газе были окончательно запрещены языческие культы и празднества, газская риторская школа жила еще в течение V и VI вв. античными традициями. Ее воспитанники, получившие превосходные знания в области античной философии, литературы, искусства, в качестве преподавателей мирских наук были известны почти во всех крупных образовательных центрах империи, вплоть до самой столицы.
Поэтому в творчестве поэтов, писателей, риторов, получивших образование в Газе, античные мотивы находили для себя разнообразную и порой неожиданную трактовку. Это относится в равной мере — и к языческому поэту Иоанну из Газы (V в.), и к автору философских диалогов Энею-софисту (VI в.), стремившемуся сблизить христианское учение с учением Платона, и к ритору Хорикию. Сколько-нибудь подробной биографии Хорикия не сохранилось. Известно только, что он учился у известного и высокообразованного газского ритора Прокопия, написавшего изысканную хвалебную речь (энкомий) родному городу. Хорикий был в молодости школьным учителем, как он сам говорит об этом в одной из своих речей, а затем стал профессиональным ритором и оставил большое риторское наследие, разнообразное и в жанровом отношении и в идеологическом. От Хорикия сохранились и похвальные речи епископу Газы Маркиану, полководцу Сумму, наместникам Стефану и Арату, и надгробные речи своему учителю Прокопию и матери Маркиана, а также произведения, типичные для риторских школ поздней античности. Эти последние отличаются большой пестротой форм и тематики. Многие произведения Хорикия могут быть охарактеризованы как морально-психологические наброски (так называемые μελέται): таковы, например, речи о тиранноубийцах и детоубийцах, трактующие эти темы в историческом плане, речи о храбрости, скупости, о профессии оратора; есть μελέται и этнографического характера (о спартанцах и о лидийцах). Хорикий писал также праздничные речи (эпиталамы, речь на празднование врумалий) и декламации на мифологические и общие темы (о розе, о пастухе, об Афродите).
Особое место в творчестве Хорикия занимает речь в защиту мимов, произнесенная перед большим собранием народа в газском театре Диониса. Из унаследованных театральных жанров античности мимы оказались наиболее приемлемыми для византийской действительности. Доступность и легкость содержания, а также непритязательность внешнего сценического оформления сделали их любимым зрелищем и при императорском дворе, и в светских общественных театрах, и на ипподроме, и на ярмарках. Искусство, выросшее на почве язычества, а следовательно, на чуждых церкви эстетических принципах, вызвало резко неприязненное отношение к себе со стороны лиц, стоявших во главе христианского просвещения. Ярым противником мимических спектаклей и их главным обвинителем стал Иоанн Златоуст. Его проповеди пестрят более или менее пространными рассуждениями и сентенциями, которые могут быть сведены к следующим положениям: если устами монаха говорит Христос, то языком мима говорит сатана; кантики, т. е. вокальные части мимов — музыка сатаны; на сцене во время представлений раздаются сатанинские крики и вопли; смех, вызываемый мимами, исходит от сатаны, все представление мимов в целом есть порождение дьявола, которое преследует зрителя даже по окончании спектакля, обращая его мысли к суетным светским удовольствиям и отвлекая от церкви.
Примерно такие же сентенции содержатся в стихах Григория Назианзина и в гомилиях учеников Златоуста.
Речь Хорикия послужила ответом на эти нападки. Мимы, по мнению Хорикия, есть действо, исходящее от Диониса и славящее Диониса; бог веселья и вина дарит людям веселье и отдых — а смех, так же, как и речь, отличает человека от неразумных животных. Хорикий полностью отвергал взгляды Златоуста и его последователей на сценическое подражание как на механическое воспроизведение наихудших и постыдных сторон жизни, толкающее зрителя на подобные поступки. В апологии мимов показана сущность мимесиса как художественного воспроизведения действительности. Таким образом, как бы подведен итог античным теориям мимесиса, которые начинаются с классической эпохи и получают развитие в поздней античности. Хорикий трактует мимесис как основу всякого искусства; он говорит, что осуждение мимесиса на сцене христианскими проповедниками есть осуждение и других искусств, которыми однако же церковь пользуется.
Защиту мимов Хорикий закончил торжественным гимном Дионису. Так в VI в., возможно, около того времени, когда Юстиниан закрыл афинскую Академию, из уст газского оратора прозвучала лебединая песня античной поэтики.
Апология мимов сохранилась в единственном списке и была опубликована лишь в конце XIX в. В целом же творчество Хорикия было известно и ценимо уже в византийскую эпоху. В IX в. Хорикий нашел признание в опыте литературно-критической библиографии патриарха Фотия, в его «Мириобиблионе». В XI в. ученый историограф и филолог Евстафий использовал произведения Хорикия при составлении сборника пословиц.
I. Пусть никто из вас, здесь присутствующих, не поставит мне в упрек предложенную тему, — а именно, мое намерение позаботиться о том, что приобрело название «подражания», раз уж слова стремятся всему подражать.
Насколько несправедливо и гнусно предубеждение против мимов[221], настолько это вдохновляет меня сразиться за них, так как битву, сопряженную с опасностями, я считаю величайшей заслугой оратора. Я обращусь ко всем вам с той же просьбой, с какой обычно обращаются к публике в театре, — благосклонно выслушать пьесу — не для того, чтобы вы созерцали неизвестно на чем держащуюся славу мимов, а чтобы вы точно определили их природу. Ведь и одного-то обвинителя нелегко опровергнуть, когда он говорит первым и наполняет слух собравшихся насмешками и порицаниями, занимая тем самым более выгодную позицию, — а как же кто-либо осмелится опровергнуть давно царящее мнение, которое содержит клевету на мимы?
И все же я осмелюсь попросить удалиться и тех, кто плохо слушает, и тех, кто плохо судит.
Итак, если бы я вовсе на знал этого зрелища, я не испытывал бы величайшего презрения к этому сброду — доносчикам. Но раз я оказался зрителем, когда после многих трудов мне выпало удобное время для короткого отдыха, так что прежде чем попасть в списки школьных учителей[222], я испытал потрясение, исходящее от этих спектаклей, я полагаю, что буду выглядеть просто дурачком, если за удовольствие от искусства, пронзившего меня словно стрела, я не заплачу́ взаимной помощью — речью.
А ведь я всегда испытывал сострадание к оскорбленному искусству. Когда же я узнал на каком-то городском празднике, что мимы играют милые люди, воспитанные, грамотные и благонравные, и народ им рукоплещет, я подумал, что и мне самому, и друзьям, и народу надо единодушно высказать справедливые суждения, чтобы я не казался единомышленником негодных людей, будто бы помышляющих о делах низменных, а народ не казался бы одобряющим тех, кто совершает что-то неблагородное. Вот какие причины побудили меня к этой настоящей защитительной речи.
…
III. Итак, в подражании нет ничего плохого, — когда речь заходит об этом названии и искусстве, следует остановить на нем внимание — и я приведу вам свидетельства, пройти мимо которых никто не имеет права.
Ведь Афина подражает Деифобу, Афродита — пожилой женщине, Посейдон сражается вместе с ахейцами в Трое, «уподобившись древнему мужу», также и Apec принимает внешность Гектора «и беду отражает»[223], одним словом все
Боги нередко, облекшися в образ людей чужестранных,
Входят в земные жилища, чтоб видеть своими очами,
Кто из людей беззаконствует, кто наблюдает их правду[224].
Так, если подражают боги, почему запрещается подражание у людей? Итак, мысль мою подтверждают свидетельства от неба; однако если видимое вызывает у всех больше доверия, чем невидимое, недурно бы прибавить к сказанному и другой пример, из человеческого обихода. Посмотрите поэтому, как много искусств делают своим основным занятием подражание? Это — риторика, поэзия, искусство механики, оживляющей медь с помощью воды[225], плясуны, ваятели, художники. Одно только и можно было бы сказать в похвальной речи мимам: их обаяние настолько велико, что к ним стремятся все. Нам известно поэтическое творчество[226] Софрона, и оно все называется «мимами». Правда, второе известно всем, а первое многие пропустили мимо ушей.
Говорят, будто Платон, сын Аристона привез из Сицилии в Афины именно такого рода сочинения[227], полагая, что он везет некий большой дар отчизне, и что это будет украшением города и его родины и матерью всякой мудрости.
Есть предание, что он до того был восхищен этими творениями, что не только занимался ими по целым дням, но и ночью подкладывал книгу под свое ложе, чтобы, я так думаю, она у него была, если среди ночи ему вдруг придет в голову какая-нибудь мысль, для подтверждения которой нужен поэт.
Итак Софрон, который нашел в Платоне своего почитателя, подражает и мужчинам и женщинам[228]. Лепечет у него и ребенок, еще не умея ни матери правильно назвать, ни к отцу обратиться.
Так знайте же, — если бы искусство мимов было бесславным, то Софрон не назвал бы свои произведения мимами, Платон не стал бы их хвалителем, Дионис, как говорят, не приказал бы им превратить театр в свое святилище.
V. …Я не спорю, что в некоторых идущих со сцены шутках есть что-то от вероломства. Я не сказал бы, что пользоваться такими шутками — значит порочить предмет, но не следует злоупотреблять этим. Раз уж в сочинениях величайших поэтов и у лучших риторов мы отвергаем какую-то часть, чтобы это не достигло ушей молодежи, — то, конечно, в самих репликах со сцены есть кое-что, по нашему мнению, сказанное неправильно. Так, например, чтобы устранить обвинение в нарушении клятвы, — кто из влюбленных не нарушал клятву с легкостью? Поэты говорят так:
Клятвы в любви пусть слуха бессмертных богов не достигнут!
Или:
Ложные клятвы в любви изрекая, богов ты пугаешь[229].
Но ведь никто не питает такой ненависти к словам, чтобы уничтожить шутку, в словах содержащуюся; никто в такой мере не враждебен смеху, чтобы ради остроумных шуток, намекающих на вероломство, устранить мимы из жизненного обихода. Но если мне можно будет исследовать слова без ограничения, я не замедлю сказать, что в слове «клятвопреступление» не содержится понятия «подражание». Ведь говоря об всех иных вещах или воспроизводя их, мимы одним подражают действием, другим — словами. И если актер-мим изображает врача или ритора, или любовника, или господина, или раба, он подражает каждому, на самом деле не будучи таковым; а тот, кто ложно поклялся, переживает самое состояние клятвопреступника. Сказать точнее, мим не нарушит клятвы, пока он не заслужит это название делами. А эта самая моя речь пусть укажет также способ, как избежать актерам-мимам всякого лицемерия; ведь ничего нет хуже, и это уже действительность, а не подражание. Если же кто-либо, относящийся не бережливо к законам своего искусства и не стыдясь словесных улик, все же прибегнет к ложной клятве и осмелится испустить льстивый голос, он у меня будет выведен из сонма актеров-мимов.
Что же тогда останется тебе для клятвы?
Если в действительности однажды произошло что-то ужасное, и ни один из свободнорожденных зрителей[230] не был замечен ни в чем плохом, если никто из прекрасно воспитанных в мусейонах явно подобными вещами не занимался, — так неужели ты не видишь, что хороший человек не станет заниматься тем, что от природы плохо: ни стяжательством, ни предательством, ни прелюбодеянием, ни чем другим, что только ни отсылают законы к надлежащей справедливости?
VI. Но услышав слово «прелюбодеяние», ты, кажется, дальше мне говорить не дашь и найдешь отсюда подступ к иному суждению. Ты ведь скажешь, что в мимах нет ни одной шутки, если можно так выразиться, не связанной с подобным моментом, так что зрители, особенно в определенном возрасте, теряют рассудок от этих зрелищ и бросаются к удовольствиям недозволенной любви.
Но когда, дражайший, ты смотришь на сцену прелюбодеяния, ты видишь также и судилище архонта[231], и обвиняет муж прелестницы, а судят вместе с отдавшейся похоти и того, кто осмелился на разврат, — и обоим угрожает наказанием судья. А раз все это — предмет для шуток — пьесы кончаются пением и смехом[232].
Ведь все это придумано для отдохновения и облегчения, и мне кажется, что Дионис — бог, любящий смех и жалеющий нашу природу (ведь каждого удручают свои мысли: одного — потеря детей, другого — болезнь родителей, кого — смерть братьев, кого — утрата верной жены, а многих терзает недостаток денег, иных печалит невысокое положение) — я повторяю, из жалости ко всему этому он дал остроумным людям занятие, при помощи которого они утешали бы тех, кто пал духом.
Поэтому, как свидетельствует комедиограф, Диониса и прославлял слуга примерно такими словами:
Сказать, хозяин, шуточку такую,
Над чем привык театр хохотать?
а Дионис отвечает:
Какую хочешь[233].
Так благодатен и преисполнен любви к людям этот бог, что он готов вызвать смех любым средством.
…
XX. И вот я думаю, что сжато рассказать, сколь велик Дионис, перечислив его благодеяния для людей, — подходяще как раз для сегодняшней моей речи; ведь поскольку мимам покровительствует этот бог, собрать и заплатить дань словословием, которое их украсит, — дело не малое. Ведь если кто-нибудь будет петь в хоре возниц, он будет прославлять бога — повелителя коней[234], а воспевая дочь Латоны[235] захотят, пожалуй, восхвалять охоту. Однако есть две вещи, которым больше всего радуется человеческая природа — это виноградная лоза и смоква, так что сын Ликса[236], желая показать ничтожество персов, сказал: «Они вина не пьют и смокв не едят!» А ведь оба эти дара — от одного бога[237]. Но увидев, что один из его даров приносит вред тем, кто им пользуется — ведь смесь вина и воды когда-то была неизвестна людям — он опять посетил нас и научил этому способу. Поэтому, справляя его двойной праздник, афиняне воздают ему почести в городе и совершают в его честь обряды по деревням. Вот каков, друзья, покровитель мимов. Я хочу поблагодарить его своей речью, а кстати и заплатить ему ту плату, которую я заработал, ведя совместную защиту того искусства, для которого он — эфор[238].
Софист Эней был учеником философа и ритора Гиерокла (умершего о 485 г.). Он преподавал в сирийском городе Газе, который славился в то время своими школами и соперничал с Антиохией. Учитель Энея, Гиерокл, был язычником, сам Эней — христианином: ему приписывают диалог «О бессмертии души», в котором христианин Эвкситей опровергает доводы ряда греческих философов, приводимые его противником, язычником Феофрастом. Кроме этого диалога от Энея дошли двадцать пять писем к друзьям и знакомым, свидетельствующие о том, насколько прочно держалась классическая традиция в риторических школах и в литературном языке даже простых личных писем на разные темы.
Лаэрт в старости уже не хотел царствовать и управлять людьми, а предпочел стать садовником и заботиться о деревьях[240]. Ты, мне кажется, подражаешь ему: ведь ты, покинув город и своих близких, уже столько времени сидишь в деревне и беседуешь с растениями. А следовало бы тебе вспомнить не о Лаэрте, а о Сократе и о его поучительных словах, в которых он изящно и убедительно высказывает философскую мысль, что поля и деревья ничему научить не могут, — не то, что люди в городе. Поверь же ему, проникнись презрением к полям, которые не приносят земледельцам плодов мудрости; вспомни о своих привычных занятиях, в которых можно и самому кое-чему умному научиться, и других научить, а самое главное, порадовать своих друзей.
Пусть пропадут пропадом те, кто причинил такой ущерб вашему делу! Сколь это меня огорчило, я — клянусь богами — даже сказать не могу! Однако потом, к счастью, мне пришла на ум некая утешительная мысль, которой мне кажется уместным поделиться с вами; я подумал, что ваша беда вовсе не лишена некоторой пользы: теперь вы убедитесь в том, что ни золото, ни серебро, ни роскошные одежды — словом, все то, чего добивается толпа, — имущество непрочное и ненадежное, да, по правде говоря, вовсе и не принадлежит тому, кто им владеет, раз его может похитить каждый, кому захочется. А вот знания и мудрость — то, над чем люди неразумные издеваются, — это добро прочное, надежное и неотъемлемое. О нем и старайтесь заботиться больше всего, и для охраны его не понадобятся вам ни стены, ни оружие, ни сторожевые отряды.
Мою радость при получении твоего письма сильно уменьшило огорчение по поводу известия о нападении грабителей: право, я скорблю об этом не меньше, чем если бы я сам был потерпевшим! Верь моему слову — ведь если у друзей все имущество общее, то и утрата его — общая беда. А впрочем, о чем я сокрушаюсь? Тот, кто не стремится к наживе, не страшится и утраты. Вот и утешение для нас. Правильна ли эта моя мысль, я хотел бы узнать от тебя.
Если бы наш дорогой Павел был юношей и притом поэтом, то его бы, конечно, чтили: а вот теперь он — поэт, и притом старик: и то, и другое требует, чтобы о нем заботились те, кто это умеет. В числе таких людей, ты, конечно, захочешь быть и притом первым! Так вот перед тобой тот, кому ты можешь сделать добро.
Того, кто вчера руководил детьми, теперь водит ребенок; прославлен был он среди юношества, а теперь жалости достоин! Вот что делает судьба! Так что же? Мы будем сокрушаться о нем, а помогать ему не станем? Конечно, ты этого не захочешь. Если бы он был воином и судьба лишила его правой руки, той, которой он совершал подвиги, то разве его соратники не дали бы ему его долю боевой добычи? Так неужели мы, которых питают науки, окажемся худшими друзьями, чем те, кто носит оружие?
Не в первый раз я говорю с тобой, мы беседовали и раньше. Было это над Нилом, на берегах которого мы вместе весело служили музам. Речь была очень серьезной, но в то же время шутливой и забавной. Спор о красоте: судьями были греки, а состязались между собой Нирей[241], красивейший из земнородных, и Терсит, худший из всех, кто пришел под Трою. Очаровательней всего было то, что Терсит считал себя более красивым и… ему действительно была присуждена награда; и этому не помешал даже насмешливый рассказ Гомера, который описывает каждую часть тела Терсита, подчеркивая ее безобразие и издевается даже над его волосами[242].
Вот как ты когда-то шутил со своими слушателями! А теперь, как я слышал, ты стал серьезным, проповедуешь в храмах прекрасное учение и своим словом упорядочиваешь нравы сограждан. Значит теперь и каменщик и плотник умеют разговаривать о делах божественных, и беседуют в перерывах между собой о добродетели, они, которые до твоих проповедей разговаривали, как камни и чурбаны. Поэтому да здравствует наш милый Евстратий — ведь он, пройдя по многим городам, наполнил их славой твоего имени! Пусть никто великий не останется в тени! Именно он убедил меня послать вам это письмо, вдохновив меня надеждой и обещанием, что я получу золото взамен меди — ваше письмо в ответ на мое. Пусть же эта прекрасная надежда не обманет меня!
Толпа, как говорится, подходит к святыням грязными ногами, как тот лысый медник у Платона, который предстал пред госпожой закоптелым и вонючим. Ты же от одной святыни переходишь к другой, от философии к священнослужению. Тот, кто передаст тебе это письмо, тоже священнослужитель, значит, тебе друг. Он возлюбил тишину и когда услышал, — не знаю, где, — что есть какая-то пустынная гора, посвященная богу к подходящая для тихого уединения, отправился на поиски ее. Но препятствует ему бедность и все связанные с ней бедствия, от которых ты можешь его избавить: распорядись, чтобы священники, живущие по пути к этой горе, помогали ему.
Красиво жить и писать умеет тот, кому я вручил это письмо. Он может прекрасно управлять богатым домом и хранить его для хозяина. Многие хотели иметь его спутником жизни, но он любит родину больше богатства. Много городов повидав, он, как некий Одиссей, приходит теперь к вам, как к Алкиною[243]. И он вам расскажет о своих скитаниях, как рассказал Одиссей, а вы положите конец его странствиям и отправьте его домой, как это сделал Алкиной. Пусть не обманет его надежда найти у вас прибежище, — как я ему об этом говорил.
Ты велел мне быть твоим другом, а я начинаю с просьбы. Тот, кому я дал это письмо, пострадал от преступления. Он поехал закупать фиги и вез с собой деньги для расплаты. Но — о судьба! — даже бедности грозят опасности! Ехал он, полон надежд; но среди варваров, которые якобы были настроены дружественно, нашлись страшные разбойники: они напали на него, избили, подвергли пыткам и, обнажив мечи, грозили его зарезать. Потом они отобрали у него деньги и велели еще поблагодарить их за то, что он лишился только имущества, а не жизни. Но богиня Дикэ крылата и настигла нескольких из преступников. Дело заслушал претор. Он был возмущен; он ненавидит грабителей больше, чем врагов, — и это правильно: ведь против врагов можно принять предосторожности, а эти нападают на друзей исподтишка. Поэтому претор приказал возместить убыток и вернуть все, что было отнято. Ну так вот — претор приказал, а бедняк все еще оплакивает свою беду. Но прошу тебя положить конец их разбою и его горю. Посылаю мой привет прославленнейшему и богоугоднейшему претору.
Имеющийся в нашем распоряжении и относящийся к позднему периоду византийской эпохи сборник эпиграмм, известный под названием Палатинской антологии, представляет собой один из интереснейших памятников литературы, по которому, как бы с птичьего полета, можно проследить развитие миросозерцания поэтов и мыслителей Греции, начиная от древнейших времен и кончая средневековьем. Эта антология замечательна тем, что составлена с полным беспристрастием; в ней уживаются и чисто языческие стихи, и чисто христианские, мировоззрение материалистическое и идеалистическое. Составитель ее брал свой материал из самых разнородных источников и периодов греческой литературы. Достаточно напомнить, что в этой антологии находятся и эпиграммы горячего поклонника и неутомимого собирателя литературных произведений античности Плануда, и стихотворения Григория Богослова.
В настоящем сборнике приводится ряд небольших стихотворений из Палатинской антологии и четыре эпиграммы, в нее не вошедшие, но относящиеся также к византийскому времени. Стихотворения группируются по их направленности — языческой или христианской, чтобы показать, как два боровшихся между собою, направления мысли существовали одновременно в эту замечательную эпоху.
Некогда в сон на ладье глубоко Христос погрузился,
Море же вздыбилось вдруг от ветров, рождающих бурю,
И закричали ему моряки: «Пробудися, спаситель!
Гибнем, о, помоги!» И господь повелел, приподнявшись,
Ветрам и волнам утихнуть; и на море стало спокойно.
Бога тогда естество по чуду поняли люди.
Распят некогда был на кресте Христос обнаженный,
С двух же сторон от него разбойников двух пригвоздили.
Рядом, рыдая о нем и горько плача, стояла
Матерь в печали его и с нею друг его чистый.
И поносили Христа, издеваясь, прохожие люди
И злополучного все обзывали пустым негодяем.
Жаждал он, а нечестивый евреев народ кровожадный
Жажду его утолить решил отвратительным пойлом,
С уксусом горькую смесь замешав в смертоносный напиток.
Не противлялся распятый Христос и безмолвен остался,
Он, сын Марии, Христос, отца бессмертного чадо.
Кто из людей не отринет своей неразумной гордыни,
Мысля об этом, когда на образ распятого смотрит?
Бог воплотился, но плоть никогда божества не превысит.
Трижды блаженна скала, орошенная божеской кровью:
Стража небесных сынов, пламенея, тебя охраняет,
Пением гимнов тебя земные властители славят.
Работы ежедневной что бежишь, душа?
Ведь беззаботной доли не найти тебе.
Земле — волчцы, а жизни нашей — горести
Нести Создатель мира повелел: неси!
Веру имея царицей, моих помощницей мыслей,
Вышний владыка благой, тебе сей храм я поставил,
Эллинов здесь алтари и святилища их уничтожив,
Господу в дар Йовиан своей недостойной рукою.
Киру, который постиг в совершенстве искусство леченья
Со Иоанном — святым, муки принявшим венец,
За избавленье очей от мук нестерпимых Софроний
В скромный памятный дар книгу свою посвятил.
Если в коварной воде иссыхает какой-нибудь Тантал,
Если на голову пасть камень грозит роковой,
Ежели птицы клюют нетленную грешника печень,
Коль есть поток огневой и беспросветная тьма,
Тартара бездны во мгле и мучители демоны злые,
Да и другие еще казни в Аиде грозят,
Всякий, кто осквернит и взломает святую гробницу
Мартиниана, пускай все эти кары несет.
Муж твой Анхис, на свиданья с которым, бывало, Киприда,
Часто бегала ты, на берег Иды спеша,
Нынче едва отыскал черный волос с висков своих срезать
И посвящает тебе след миновавшей весны.
Ты же, богиня, меня воссоздай молодым — ты ведь можешь!
Или седины мои ты, точно юность, прими.
Строки рождающий диск, исполненный черни свинцовой,
Вместе с линейкой, письму путь сообщавшей прямой,
Да и чернильницы с ней — вместилище жидкости темной
И с расщепленным концом острых тростинок набор,
Пемзы шершавой кусок, для очинки перьев пригодный,
Коль затупились, и вновь стало бы ясным письмо,
Нож, чтобы их подрезать, с отточенным лезвием острым —
Эти орудья свои все посвящает тебе
Слабый глазами уже Менедем, утомленный и старый,
Ты же, Гермес, не лишай пищи слугу своего.
Сила единства — Байт и Атор в единенье с Акором,
Славься мира отец, славься во троице бог.
Сей поразительный храм Сарапида, вышнего бога,
Ярко сверкающий весь блеском лучей золотых,
Страж святыни воздвиг Диоскор и супруга Кирилла,
Ненарушимо всегда чтущая волю богов,
Вместе с родными двумя, блюдущими те же обряды,
Коим поручена честь в храме порядок хранить.
Город Лонгину бы мог изваянье из золота сделать,
Только дарам золотым Правда-богиня чужда.
Дева, высокорожденная Правда, старейшина градов
Не отвергает златых благочестивых даров;
Да ведь и Зевса весы соделаны все золотыми,
Коими вешает он всяческий жизни закон:
«И протянул тут отец весы свои золотые»,
Если Гомера красот не позабыл ты еще.
Нил, Персида, Ивер, Солим, Армения, Запад,
Инды и Колхи у скал горной Кавказской страны
С областью жарких равнин, где, кочуя, живут агаряне,
Все о Лонгина трудах ревностных могут сказать,
Как он послом от царя неуклонно всюду являлся
И, не замедля, везде мир среди смут водворял.
Зосима, бывшая прежде одним своим телом рабыня,
Также и телом своим стала свободной теперь.
Странник, блуждавший досель, нигде не имея приюта,
Иль по сухому пути, иль по морскому влачась,
Ныне, сюда подойдя, входи в пристанище это,
Если угодно тебе здесь отдохнуть и пожить.
Если ты спросишь меня, кто построил его, я отвечу:
Добрый Евлогий воздвиг, Фароса архиерей.
По добродетели всех превзойдя иереев Фаросских,
Здесь опочил Иоанн и в краю упокоился отчем.
Телом будучи смертен, нетленную жизнь заслужил он
И на земле совершил без числа деяний бессмертных.
«Ты мне, могила, скажи, кто такой, чей сын и чем славен
Мертвый, которого ты в недрах сокрыла своих?»
«Сей человек — Иоанн, уроженец Кипра, Стефана
Знатного сын, и он был пастырь Фаросской земли.
Был он богаче любых уроженцев острова Кипра
И по наследью отцов, и по священным трудам;
Все же святые дела, на земле им свершенные, вряд ли
Мог бы прославить мой ум, да и другие уста,
Ибо он всех превзошел блистательным светом деяний,
Даже и тех, кто других видимо превосходил.
Все же чудесное, чем украсился весь этот город,
Ныне во славу и честь этого мужа стоит».
Гроб сей твоей, Диоген, цветущей юности в память
В Понте Евксинском тебе ставит фригиец-отец.
Сколь далеко от отчизны, увы! Но велением бога
Долгая скорбь повела свидеться с дядей тебя.
Он освященной рукой схоронил тебя здесь и с молитвой
Тело твое положил близ хоровода святых.
Эпиграмма, появившаяся как литературный жанр в IV в. до н. э., на закате античной культуры, в VI в. н. э. достигает последнего расцвета, который связывается с именами Павла Силенциария и Агафия.
Биографические сведения об Агафии довольно скудны, источником их служат его собственные произведения.
Он родился в городе Мирине (теперь Сандарлык) в Малой Азии. Вскоре отец его, ритор Мемноний, переселился с семьей в Константинополь. Среднее образование Агафий завершал в Александрии, где его застало землетрясение 554 г. Это позволяет предположить, что родился он в 536–537 гг. Агафий стал очевидцем еще одного землетрясения — константинопольского, в 557 г., что указывает на его возвращение в столицу, где он еще не менее 4-х лет занимался изучением законов, стал юристом. По своему положению, по дружеским связям (с Павлом Силенциарием, императорским секретарем Евтихианом), по литературным и научным занятиям и интересам Агафий может быть отнесен к верхушке византийской интеллигенции.
Адвокатура приносила ему доходы, достаточные для того, чтобы заботиться о благоустройстве родного города, где благодарные сограждане воздвигли статую в честь его отца, брата и его самого.
После смерти императора Юстиниана (565 г.) Агафий решил сохранить для потомков великие исторические события своего времени и продолжить «Историю войн» Прокопия, только в отличие от последнего стал излагать события в хронологическом порядке.
Принимаясь за исторический труд, Агафий должен был основательно пополнить свои знания в области истории и философии, собрать много исторического материала, так что собственно писать он стал, как предполагают, не ранее 570 г. Как и многие другие историки, Агафий обвиняет в пристрастности своих предшественников и заявляет, что сам он не намерен «насиловать историю и прикрашивать случившееся» («О царствовании Юстиниана», гл. 5).
Действительно, описывая современные ему события («О царствовании Юстиниана» охватывает период от 552 до 558 г.), Агафий не довольствуется собственными воспоминаниями или слухами, но использует показания очевидцев, письма, официальные документы, историографические источники, как греческие, так и персидские, проверяет их и сопоставляет ради выявления истины. Он проявляет исключительную эрудицию и добросовестность. Ни одни критик не мог упрекнуть его в неправильности приводимых сведений, необоснованности замечаний.
Литературная форма научного сочинения не безразлична Агафию. Его принцип — «соединять муз с харитами». Он подражает Фукидиду, вставляя длинные речи героев, приводя письма и документы, цитируя античных писателей. Повествование несколько растянуто, вставлено много эпизодов, отступлений этнографического и географического содержания.
В своих воззрениях Агафий склоняется к скептицизму, воздерживаясь от суждений о причинах явлений природы и в религиозных вопросах, не чужда ему и этика Эпикура.
Представление его о божестве весьма расплывчато; у него наблюдается довольно безразличное отношение к христианству, смешение христианских и языческих элементов.
Он полон римского патриотизма. Сторонник завоевательной политики Юстиниана, он считает, что его время лучше всех предыдущих эпох; его современники — полководцы, ученые, писатели ничуть не ниже героев античности. Интерес к такой актуальной экономической проблеме VI в., как производство шелка и культура шелковичного червя, дотоле в Европе неизвестного, выразился в том, что в схолиях к Павсанию, написанных Агафием в числе других мелких прозаических сочинений, упоминаемых Свидой, много места уделяется опровержению того, что думали о шелковичных червях (серах) греки во II в.
Агафий был человек разносторонне образованный, отсюда его прозвище — Схоластик. Помимо юридических и исторических познаний, он обладал еще и незаурядным поэтическим дарованием. Был он и редактором-составителем одного из сборников эпиграмм. Причем и здесь проявился его интерес к современности: в свой сборник он включил только свои собственные эпиграммы и эпиграммы новых (современных ему) поэтов, еще нигде не издававшиеся. В этом, а также в том, что эпиграммы расположены в его сборнике не в алфавитном порядке, как у прежних составителей, а по содержанию, будучи разделены на 7 книг в зависимости от их тематики, и состояло новаторство Агафия. Каждый автор представлен небольшим количеством эпиграмм («сколько надо для пробы»), а внутри тематических книг авторы шли в определенном порядке, так что две эпиграммы одного автора никогда не стояли рядом. Отсюда и заглавие сборника: «Цикл эпиграмм» (κύκλος τών επιγραμμάτων). Ему было предпослано длинное, вычурно написанное вступление, в котором Агафий излагал свои принципы составления сборника, названного им «пиршеством роскошных и разнообразных слов» (себя же он сравнивает с поваром), и указывал его задачу: спасти от забвенья эти эпиграммы, которые неизбежно затеряются среди, книг, если не будут собраны в одно целое.
Вторая часть этого вступления к «Циклу», непохожая по форме на первую (в отличие от нее она написана гекзаметром), тематически близка к его историческому труду, но написана в тоне панегирика Юстиниану (в «Царствовании» Агафий отзывается о нем сдержаннее). Эти соображения позволяют сделать некоторые выводы относительно даты составления «Цикла». Он должен был появиться еще при жизни Юстиниана, т. е. до 565 г., но после заключения мира с персами в Лазике (т. е. после 562 г.), так как там говорится об окончании войны во всех «владениях мудрого царя» от Геркулесовых столпов и до Инда. В то же время у Агафии зародилась мысль написать историю последних войн Юстиниана (круг вопросов, затрагиваемых в этих Двух Произведениях, одинаков), но приступил он к написанию позднее. Все пять написанных Агафием книг «Царствования» сохранились, а «Цикл» был утерян, и 108 эпиграмм Агафия так же, как и эпиграммы других авторов, дошли до нас только благодаря более поздним сборникам: Константина Кефалы (X в.), известному теперь под названием Палатинская антология, и Максима Плануда (XIV в), сохранившим тематический принцип Агафия.
Помимо эпиграмм, еще в юности Агафий, которому, как он сам признается, «нравилась сладость тонкой поэтической речи», сочинил ряд коротких стихотворений в гекзаметрах любовного и мифологического содержания, под общим названием «Δαφνικά» (из 9 книг). Из них в Палатинской антологии сохранилось только два, так что литературное наследие Агафия известно далеко не в полном объеме. Умер он в возрасте около 46 лет. Дату смерти удается определить только по событиям, упоминаемым в «Царствовании Юстиниана» — это приблизительно начало 582 г.
Возраст тебя усмирил, притуплено жало желанья,
Помня про жар и про страсть юных умчавшихся лет,
Должен ты был бы понять печаль и томление девы,
О, Клеобул, ты отцом нежным считался ее!
Ныне врагом перед ней стоишь оскорбленным и злобным,
Видя любовников двух, слившихся в тело одно.
О, не лишай же любовь ни часа ее, и ни права,
И не позорь этих кос ревности ярым ножом!
Дева кифару взяла и коснулась с изяществом музы
Струн, и подумал я: впрямь, то — Терпсихора сама.
А на подмостках, когда лишь трагически голос понизит,
Все Мельпомены глагол слышат, оцепенев.
Если ж, как древле, свой суд на Иде Парис повторил бы,
То уступила бы лавр Пафия[264] деве моей.
Но замолчу, чтобы Вакх ничего не проведал об этом,
Не пожелал бы любви он Ариадны[265] тогда.
Не оплывай, мой ночник, ведь нагар предвещает беду мне[266], —
Дождь помешает прийти снова ко мне жениху.
К Пафии — зависть твоя. Вспомни быль о Геро и Леандре[267],
О, позабыть бы конец!.. Больше не думать о том!..
Видно Гефеста[268] рабом ты становишься, но на Киприду
Гневаясь, ревность его только ты вводишь в обман.
Это, невеста, прими от меня покрывало. Взгляни, как
Золотом блещет оно, чудным узором своим.
Волосы им ты прикрой, иль накинь на белые плечи,
Или легко свою грудь этой накидкой обвей!
К нежному телу прильнет, и его осторожно укроет
Мягкая ткань ото всех глаз любопытных чужих.
Этот покров ты носи, как дева, но помни о браке,
Скоро уже его цвет заколосится в груди!
Думай о детях! Хочу серебром я украсить повязку,
Сетку на лоб[269] возложить с геммой тебе дорогой!
Пусть же Киприда мое измучит сердце пустое,
Возненавидит меня, если впаду в этот грех!
Ведь никогда не грешил я с мальчишками и не искал их,
Не обольщала меня гнусная эта любовь!
Хватит мне женщин одних, хоть от них натерпелся немало.
Мальчиков пусть Питталак[270] всех забирает себе.
Разве и ты не несешь это бремя и тягость, Филина,
Разве не знаешь тоски, долгих, бессонных ночей?
Или, Филина, ты спишь, а заботам нашим бессчетным
И огорчениям нет края, числа и конца?
Но и тебя те же ждут испытания, помни, Филина,
Трудности встретишь и ты, скорбь затуманит глаза!
Многое Пафии часто претит, в одном — ее благость,
Гордых не терпит она, любит гордыню карать.
И хоть меня целовать запретили красивой Роданфе,
Выход придумала, все ж: пояс свой с бедер сняла
И, растянув его между собою и мной, осторожно
Поцеловала конец пояса, — я же — другой.
Влагу тянул я любви, я вбирал в себя чистый источник,
И поцелуи ее я ощущал на губах.
Тем же платил ей и я, мы в игре той усладу искали,
Пояс Роданфы моей слил наши крепко уста.
К милой на ложе легла, потеснив ее грубо, старуха,
Деву прижала горбом жадная злая карга,
Словно стена крепостная ее оградив от соблазна,
Оберегая от всех поползновений чужих.
Двери служанка затем расторопная быстро прикрыла
И повалилась у ног, чистым упившись вином.
Не испугали меня: крюк дверной приподнял я бесшумно,
Платьем ночник загасил дымный, под ложе заполз.
Вором проник я сюда, обманув задремавшего стража,
И в ожиданьи притих, лежа на брюхе своем.
Но, понемногу, затем распрямил свой я стан и расправил
Члены затекшие там, где позволяла стена.
Вылез и с девушкой лег я неслышно и, грудь охвативши
Нежную, долго ласкал, милой целуя лицо.
Трудно прекраснее рот разыскать в целом мире и лучше,
Радовал негою он и опьянял мне уста.
Губы — добыча моя, поцелуй ее нежный остался
Символом схватки ночной, знаком любовной борьбы.
Ведь я твердыни не взял, не сломал я ограды и крепость
Не разгромил до конца, девство ее сохранив.
Неодолимой стеной предо мной оно твердо стояло,
Но в состязаньи другом быстро разрушу его.
Вряд ли удержат меня все преграды и после победы
Я Афродите венок, коль повезет, принесу.
Богу холмов посвятил Стратоник участок свой малый,
Милостив был к нему Пан. — Агнцев, сказал он, паси!
Рад я богатствам твоим! Смотри, человек, чтобы плугом
Не осквернить целины, медью не взрезать ее.
Здесь ты приют обретешь! И Эхо супругу, немедля,
Радостно в дом приведет и осчастливит твой брак.
Шкуру оленя тебе посвятил и с нею дубинку
Пан твой, оставив твой хор из-за Киприды одной.
Из-за нее это все, ибо бродит он в поисках Эхо.
Милостив будь к нему, Вакх, думает он о двоих!
В дар козлоногому дам Дионису козла, он ведь тоже
Любит заливистый лай, псовый и заячий гон,
Да и рыбачью он сеть нам натянет искусно, коль надо,
Острый трезубец вонзит, с лодки забросит канат.
Царь ты охоты двойной: и в погоне ты всех искушенней, —
Заячьей травли вожак, и — господин на воде!
В жертву приносит козла Дионису Клеоник, он тоже
С моря улов приносил, зайцев с лугов поднимал.
Больше не будет гнезда у тебя, куропатка, на скалах[276],
Не шевельнешь ты крылом в утренних солнца лучах.
Дом твой, сплетенный из лоз на утесах, разрушен злодеем,
И не увидеть тебе блеска зари никогда.
Голову кот оторвал тебе бедной[277]. Все остальные
Члены твои истерзал, но не насытил себя.
Ныне землей тяжело я тебя придавил, чтобы кости
Вновь не отрыл он твои, и до конца не сожрал[278].
Я по дороге в Коринф могилу Лаиды[279] увидел,
Древней старухой она кончила путь свой земной.
«Жалко, — сказал, — мне тебя, никогда хоть я не был с тобою».
Тихо скатилась слеза с глаз моих — дань красоте.
Юношей скольких мечты волновала когда-то, а ныне
Леты поток все унес, в прах превратилась краса.
«Путник, ты плачешь?! Зачем?! Ты знал меня?!» «Нет! Но злосчастный
Мне твой известен конец. Кто ты, поведай, прошу!»
«Я — Периклея, мой друг!» «Жена чья, скажи мне?» «Мемнона![281]
Добрый он был человек, ритором в Азии слыл!»
«Но почему тебя пыль покрыла Боспорская?» «Мойра
Скажет, зачем на земле чуждой могила моя!»
«Есть ли дитя у тебя?» «Трехлетнее! От материнской
Был он оторван груди, ищет напрасно ее!»
«Пусть он живет хорошо!» «Да, друг! Скажи, чтобы вспомнил,
Как подрастет, он меня, горькую пролил слезу!»
Только четырнадцать лет мне исполнилось, и умерла я.
Ди́дим — отец мне, а мать — Талия, дочь я — одна.
Мойры лишили меня и супружества и материнства,
Ждали и мать и отец так тебя, Гименей!
В брачный чертог отвести меня вместе родные мечтали,
Разве подобный удел мне подарила судьба?!
Ведь Ахеронта[282] поток ненавистный увлек меня в Гартар.
Боги, утешьте печаль мне дорогих, я молю!
Не со своею женой возлежал человек неизвестный,
Рухнула кровля, — и вот сразу накрыло двоих.
Вместе сплетенными так остались тела на столетья,
Оба попали в один общий смертельный капкан.
Будут в земле возлежать любовники бедные ныне,
Вечно в упряжке одной их да пребудут тела!
Здесь Панопей погребен, охотник на львов дерзновенный
И на свирепых пантер злобных, в могиле своей.
В пятку ужалив, его убил скорпион, что из щели
Выполз внезапно, когда тот находился в горах.
Рядом с могилой копье его брошено бедное, боле
Не устрашит никого, даже пугливых косуль.
Скрыла Евгению[283] пыль земная. Когда-то, припомни,
В песнях и блеске цвела, только о правде пеклась!
И над могилой ее — Фемида, Пафия, Муза,
Срезавши косы свои, в скорбном молчаньи стоят.
Ле́сбоса были красой Эллани́с вместе с Ла́максис милой,
Дев митиленских и жен всех были лучше, они.
Остров прекраснейший тот, добычею Па́хеса ставши,
Флотом военным Афин был разорен до конца[284].
Женщин затем пожелав, он, злодей, истребил их супругов,
Думая так овладеть ими двумя без труда.
Но по-другому судьба, равнодушная Мойра, решила,
Все получилось не так, как захотел любодей.
Через Эгейскую гладь неоглядную, волны морские,
Жены чрез водный простор перенеслися вдвоем.
К скалам Мопсопии[285] их принесло незаметно теченье,
Всем возвестили они Па́хеса злые дела.
Все преступленья узнал его грязные демос. Решили
Полною мерой воздать за непотребство его.
Жены вернулись домой к дорогим им могилам и рядом
Ныне с мужьями лежат в гордой своей чистоте.
Стены где, Троя, твои? Илиона богатые храмы?
Головы павших быков жертвенных?[287] Где они? Где?
Где алавастровых ваз Афродиты узор? Где парчовый
Золотом шитый наряд? Статуя Девы благой?[288]
Войны, века и судьба, всемогущая Мойра[289], все смыли,
Все унесла навсегда судеб различных река!
Зависть сгубила тебя, но одно твое имя напомнит
Славу твою, Илион, — и не погибнет оно!
Путник, идешь если ты из Спарты, глумиться не нужно
Наз Илионом, прошу, — многих унизил ведь рок!
Если ж из Азии ты, — не горюй: города пред Дарданом[290],
Предком Энея, главу все преклонили свою.
Пусть все пожрала война: и храмы, и жителей, все же
Я остаюся собой — царственной Троей всегда.
О, подчини их, дитя[291], заносчивых эллинов этих
Игу законов твоих, римского права орлам![292]
После всех варварских толп[293], после Мидии, Геспера после,
Твой остановлен поток бурный, Сангарий[294], теперь.
Арками скована мощь. И рукой обращен ты владыки
В рабство. Подумать кто мог, будешь что ты укрощен?!
Непроходим для судов, неповержен никем, непреклонен,
Ныне, Сангарий, лежишь, в камень закован навек!
«Боги поставили труд добродетели выше намного», —
Так нам сказал Гесиод[295], видя как будто сей дом.
И, поднимаясь наверх, по лестнице длинной, ведь точно
Пот я со лба вытирал влажной горячей рукой[296].
Море лежало внизу, огромен был вид с этой вышки,
Крепость надежная здесь доблести, верный покой.
Зодчий построил меня здесь Мусоний с трудом превеликим.
С моря холодный Борей дом обвевает. Но сам
Он не ушел от судьбы. И жилища зловещего Мойры
Не избежал. И теперь он истлевает в земле.
В прах превратился и в тень: я же радую взоры пришельцев
И чужеземных гостей строгой своей красотой.
Знают ведь все, как судьбы́ равнодушной превратность подобна
Сей безрассудной игре в кости, метанию их!
Разве не точное здесь повторение жизни неверной?
То вознесен ты наверх, то ты низвергнут на дно.
Хвалим, конечно, того, кто в игре, да и в жизни умерен,
В радости, в горе всегда мудрую меру блюдет.
В пурпуре море горит спокойное, белых барашков
Ветер не хочет сгонять с волн заостренных хребтов.
Ибо, у скал раздробясь на прибрежье, тотчас не уходит
Вновь в глубину, а у ног тихо ложится волна.
Дует сегодня зефир, и щебечет ласточка, терем
Склеив из прутьев себе, хрупкое в скалах гнездо.
Смело, моряк, отплывай, и, если ты берег увидишь,
Близкий Сицилии, в Сирт[298] если ладью приведешь,
В жертву сжечь не забудь Приапу[299] красного бо́ка,
Ска́ра с ним вместе принесть и на алтарь возложить.
Коль неожиданно кто из бедного станет богатым,
Вмиг позабудет, кем был прежде, когда горевал.
Дружбу отвергнет глупец, до конца никогда не поймет он,
Что лишь играет судьба с ним, издевался зло.
Был бедняком ведь и ты, припомни, везде побирался,
Дали ломоть бы, молил, хлеба тебе на прокорм.
Ныне подать же другим ты не хочешь. Но знай, все минует!
Все у смертных пройдет и не вернется вовек!
Если не веришь словам, пусть пример тебя личный научит:
Как переменчива жизнь, знаешь ты сам по себе!
Ум, ненавидящий брак, получить хорошо, но, коль можешь,
Пусть и мужская любовь станет отвратной тебе.
Женщин, конечно, любить, это — зло, но не столь уж большое,
Ибо природа дала все им для этой игры.
Ведь посмотри на зверей неразумных: никто из животных
Брак не бесчестит, как мы, все в нем законы блюдут.
С мужем охотно всегда в сожительство, в брак ли вступает
Женщина. Мы же, подчас, ищем запретных путей.
Смерти бояться зачем? Конец она бедствий и боли,
Матерь покоя она, все прекращается с ней!
Только единственный раз она к смертному гостьей приходит,
Разве встречал кто когда дважды явленье ее?
Много болезней у нас разнообразных и тяжких,
Форма различна хотя многих, исход же — один.
Как, неразумный, избег ты весов правосудия? Разве
Ты не слыхал, что о вас думают, людях таких?
Слишком уверен в себе! Изворотливость речи, искусство.
Вся пестрота твоих слов, — сто́ят немного они!
Пусть красноречье твое разыгралось, но вряд ли Фемиду
Сможет оно убедить и отменить приговор!
Некто когда-то спросил Никострата[303], — Платону был равен
И Аристотелю тот острым сужденьем своим, —
«Надо ль нам душу назвать бессмертной, или же смертной?
И бестелесна ль она, тело ли есть у нее?
Чувствам ли нашим она сродни, иль, быть может, рассудку,
Иль им обоим? Ты все нам, толкователь, раскрой!
Тот „Метафизику“[304] знал ведь отлично, читал и про душу
Труд Аристотеля он, глубь и „Федона“[305] постиг!»
То надевая свой плащ, то гладя конец подбородка,
Вынес решение он мудрое нам, наконец.
«Есть ли природа души вообще, я не знаю, но также
Я вам сказать не могу, — смертна, бессмертна ль она!
Плоть ли имеет иль нет, нам того никто не откроет, —
Переплывя Ахеронт, истину лишь уяснишь!
Ведь и Платон все узнал обо всем только там лишь наверно,
Если же хочешь, пример можешь один повторить!
С кровли бросайся смелей, как юнец Клеомброт Амбракийский,
Тело свое опусти с крыши на землю скорей!
Сразу познаешь себя самого[306] бестелесным, бесплотным,
Ищешь коль душу лишь ты, с ней и пребудешь вовек!»
Бедный лежал Алкимен, страдая от тяжкой болезни,
Горлом осипшим хрипя, чувствуя боли в боку.
Так истрепала его лихорадка жестокая, будто
Тело терзали ножи. Жар его мучил и бред.
Шумно, болящий, дышал, когда Каллигнот появился, —
Лекарь один с островов, ко́сец, по виду, мудрец.
Мог он предвидеть исход болезни любой у любого,
Ждет что его, объяснить в будущем, — и почему.
Долго смотрел на него, как лежит тот. Со знанием дела
Врач прикасался к руке и наблюдал за лицом.
Ну, а затем, рассчитал, осталося сколько больному
Ждать до последнего дня, что завершит его жизнь.
Лучше и сам Гиппократ не обдумал бы все, что изрек он
Здесь Алкимену, с лицом важным и гордым весьма:
«Горло хрипящее коль болеть у тебя перестанет,
Боли, к тому же, в боку кончатся все наконец,
Если дыханье твое учащаться не будет от жара —
То не умрешь никогда ты от плеврита, заметь!
Знак это добрый для нас, что болезнь не грозит тебе эта.
Ныне, мужайся! Скорей за адвокатом пошли!
Денег две части отдать не забудь в хорошие руки,
Третью — оставь мне, врачу, и с суетою простись!»
Сына мне лекарь отдал своего дорогого в ученье,
Чтоб он законы узнал, правила речи постиг.
«Гнев, о богиня, воспой…»[309] — уже выучил он, но когда мы
Начали дальше читать, мальчика врач отобрал.
Как-то, увидя меня, он сказал мне: «Спасибо, товарищ,
Может ведь все это сын и у меня изучить!
Я посылаю в Аид безвозвратно, и — многие души,
Я, по профессии, — врач, надо ль еще добавлять?!
И, потому, ты поймешь, что для этого правил не нужно
Знать грамматических нам, также Гомера читать!»
Здесь же ваятель воздвиг вакханку[311] стыдливую. Вряд ли
Есть уменье у ней этот кимвал потрясать.
Вся наклонилась вперед и как будто кричит: «Выходите,
Я вам сыграю, хотя б не было здесь никого».
Я у ромеев была в Византии блудницей продажной,
Все покупали мою недорогую любовь.
Но написал меня ты, Фома, потерявший рассудок,
Эрос тебе повелел, чтоб Каллироя жила.
Ты показал всю любовь, пламенеет что в сердце влюбленном,
Тает, как воск[312], на огне Эроса сердце твое.
Славный твой образ, Плутарх Херонейский[314], воздвигли мы, семя
Мощной Авсонии[315] здесь. Подвиг известен твой всем.
Жизней ведь ты пятьдесят описал, связав воедино
Эллинов лучших и всех римлян, счастливых в войне.
Ноты едва ли бы жизнь описал, что твоей «параллельна», —
Нет ей подобной нигде, как и тебе самому!
Сделал добро ты, старик Лисипп[316], сикионский ваятель,
Образ Эзопа что всем ты мудрецам предпочел.
Ибо самосский мудрец был намного семи мудрецов тех[317]
Выше. Ведь видели лишь правду нагую они.
Не убежденье, как он, в ученье свое положили.
В баснях и сказках хотя сущность Эзоп[318] излагал,
Но, что нужно сказать разумное, в шутке умел он.
Лишь наставлений бежал, басня ж — приманка для всех.
О жизни Кирилла Скифопольского не сохранилось никаких сведений, кроме тех, которые можно извлечь из составленных им нескольких жизнеописаний святых. Из этих сочинений мы узнаем о том, что родился он в галилейском городе Скифополисе и, едва ему минуло тридцать лет, удалился в монастырь святого Евфимия (Палестина), где провел около одиннадцати лет; затем он переселился в монастырь святого Саввы (Палестина), где жил до конца своих дней. Еще во время пребывания в монастыре св. Евфимия Кирилл заинтересовался историей возникновения монастыря, личностью его основателя и стал собирать сведения с тем, чтобы описать жизнь Евфимия — одного из столпов палестинского монашества V в. Свой второй труд Кирилл посвятил основателю другого монастыря, Савве, жившему на рубеже V–VI вв. Возможно, что Кирилл поставил себе целью написать серию таких произведений, посвященных жизни видных представителей палестинского монашества, но ранняя смерть помешала ему осуществить свой замысел. Под его именем нам известны, кроме жизнеописаний Евфимия и Саввы, жизнеописания Иоанна Молчальника, бывшего некоторое время епископом монастыря св. Саввы, Кириака, Феодосия и Феогния. Все эти жития имеют немалое значение для ознакомления с историей церкви и распространения монашества в Палестине V–VI вв.
Жития написаны простым языком, хотя и несколько однообразным, безо всякого нарочитого риторического украшательства; композиция всех жизнеописаний очень проста и почти одинакова; постоянные эпитеты, даваемые автором святым, не оригинальны; к этому времени они становятся уже штампом, но они не нарушают общий доверительный тон рассказчика, с большим уважением и почтением относящегося к описываемым им лицам.
1. Первым я опишу преподобного Иоанна, молчальника лавры блаженного Саввы, потому что долгой и светлой жизнью превзошел он всех других подвижников[320].
Этот осиянный отец наш Иоанн происходит из армянского Никополя[321]; он рожден от мужа и жены по имени Эвкратий и Евфимия, прославленных богатством и знатностью рода, отличившихся и на государственном поприще; в начальстве над войском, в умении повести народ за собою, в распоряжении верховной властью при царском дворе. Немало сказаний и подвигов связано с ними у сынов византийских и армянских, но чтобы вступление к моему повествованию не вызвало чувства пресыщения, я добровольно умолчу об этом и расскажу об Иоанне лишь то, что, быть может, хорошо известно всем, знавшим его.
Итак, родился Иоанн, как он сам мне поведал, восьмого дня января, седьмого индиктиона[322], в четвертый год царствования Маркиана боголюбивого[323]. Родители его были христиане, и вместе со своими братьями он получил подобающее христианину воспитание.
2. Прошло некоторое время, и родители Иоанна почили во Христе. Раздав состояние родительское, этот богоподобный муж посвятил себя богу. В самом Никополе построил он храм досточтимой богородицы и бессмертной девы Марии. Так, на восемнадцатом году жизни Иоанн отрешился от мирских забот; взял он с собою десять братьев, захотевших себе спасения, и основал в том городе киновию. Все свои молодые годы он прилагал ревностное усердие ко укрощению чрева и усмирению гордыни: ведь он знал, что в своем стремлении к пресыщению чрево не знает ни отдыха, ни воздержания, а гордыня не терпит смирения, и что нельзя преуспеть в подвижничестве без постоянного бодрствования, целомудрия и смирения…
3. Когда Иоанн вступил в свое двадцативосьмилетие, воссиявшее в нем светочем, святейший митрополит, под влиянием молвы об Иоанне и по просьбе жителей города, называемого Колонией, послал за ним, утаив истинную цель; он рукополагает Иоанна, уже прошедшего все ступени церковной иерархии, епископом указанного города, потому что тамошний епископ скончался. Так против воли своей принял Иоанн архиерейство, не отменяя предписания единодержавной власти.
Но и в епископстве оставался Иоанн подвижником, словно в монастыре: всего более соблюдая правило неомовеиия, остерегаясь не только того, чтобы его нагим увидел другой, но и того, чтобы самому взглянуть на нагого. Размышляя над наготой Адама и над тем, что сказано по сему поводу в Писании, он пришел к убеждению, что единственная величайшая добродетель — блюсти правило неомовения и, короче говоря, всеми силами стремился к этому. Стал Иоанн благоугоден богу в постах и в молитвах, святостию тела и чистотою сердца постоянно очищая свои помыслы, возносясь до всевышних высот и до познания бога…
4. Прошло девять лет епископства божественного Иоанна, когда случилось мужу сестры его Марии, по имени Пасиник, принять власть над Арменией; по некоему сатанинскому внушению стал он травить и смущать вверенную Иоанну церковь: служителям ее не дозволял проявлять подобающей заботы о делах, церковных, преступавших ее порог отлучал насильственно, уничтожая неприкосновенность церковных владений. И хотя раб божий весьма часто взывал к Пасинику и наставлял его разум, тот сделался еще хуже. А Мария, сестра Иоанна, уже скончалась.
Вот по какой причине этот праведник, испытывая ужаснейшие притеснения, принужден был отправиться в Константинополь. Прибыв туда и добившись помощи для своей церкви, Иоанн созывает в конце царствования Зенона при содействии константинопольского архиепископа Евфимия богоугодный совет, чтобы ему удалиться в святой град и отрешиться от волнений жизни. Распустил он бывших с ним пресвитеров и клириков, обратившись к ним с божественными увещеваниями, и тайно ото всех, совсем один, сел на корабль и прибыл в Иерусалим. Остановился он в первом же приюте для старцев града святого, возникшем стараниями блаженной Евдокии. В этом приюте была молельная святого мученика Георгия.
Во время пребывания в приюте насмотрелся Иоанн на суету мирскую, огорчился в мыслях своих и со слезами просил бога указать ему путь в места благоприятные.
5. Видимо, особый смысл заключался в пребывании драгоценного отца нашего Иоанна в означенном приюте для старцев: однажды ночью, проведя немало времени в ночных молениях богу, он пошел один в нужник того приюта и, взглянув на небо, видит вдруг свет похожей на крест звезды, движущейся к нему. И слышит он голос, исходящий от того света: «Если ты хочешь спасения, следуй за этим светом». И доверясь голосу, Иоанн незамедлительно вышел и последовал за тем светом. И был свет ему путеводителем, и пришел Иоанн в великую лавру святого отца нашего Саввы. Иерархом был тогда Салустий из иерусалимского храма; случилось это четырнадцатого индиктиона, на тридцать восьмом году жизни Иоанна; в то время освящался построенный божьей помощью храм великой лавры…
По прибытии в великую лавру Иоанн отыскал блаженной памяти Савву, собравшего вокруг себя сто пятьдесят отшельников, пребывавших в полной нищете в отношении плотских удовольствий, но богатых милостями духовными.
Блаженной памяти Савва принял Иоанна, передал его казначею лавры, дабы исполнял службу как всякий новый послушник: не ведал Савва, каким сокровищем был Иоанн. Да не удивится никто, что сокровищница подвигов иоанновых была сокрыта от очей священного старца Саввы…
А божественный Иоанн проявлял полное послушание и казначею и остальным отцам, помогая им со своею скромностью и усердием: носил воду из источника, готовил пищу для тех, кто занимался строительством, подносил им камни, оказывал и другие услуги в постройке, когда в лавре сооружали странноприимный дом.
13. …В это время[324] сиккиец Аламундар, захвативший царскую власть у сарацин, покоренных персами, двинулся в Аравию и в Палестину; в яростном гневе против ромеев он все подвергал опустошению, обратил в рабство несметное множество людей и совершил много беззаконного после взятия Амиды[325].
Когда толпы варваров рассеялись по этой пустыне[326], много сторожевых и охранных отрядов было расставлено там с целью оградить от варваров подходы к монастырям; отцы великой лавры убеждали высокочтимого отца покинуть Рувийскую пустыню, возвратиться в лавру и жить в духовном созерцании в своей келье.
Но боголюбивый Иоанн, вкусив божественную сладость молчания, переносил его радостно и не в силах был отступиться; рассудив, он мысленно произнес такие слова: «Если бог не заботился бы обо мне, разве я жил бы?»
Так, положившись на всевышнего в спасении своем, оставался Иоанн на прежнем месте, ничего не страшась; бог же, который постоянно печется о рабах своих, заповедал ангелам, согласно Писанию, охранять святого.
По воле божией исполнилось так, что после легкого испуга, пережитого Иоанном, послан был ему хранитель, зримый для всех: преогромный и весьма страшный лев, охранявший Иоанна днем и ночью от козней нечестивых варваров. Было это так: в первую же ночь Иоанн увидел спящего рядом с собою льва, и немного испугался, как он сам мне рассказывал; но увидев, что лев денно и нощно ходит по его следам и не бросается на него, а варваров отгоняет, воздал благодарственные молитвы богу, который держит занесенным свой жезл над грешниками ради спасения праведных.
18. Ученики сего осиянного старца[327], Феодор и Иоанн, поведали мне такой рассказ:
«После успения святого Саввы старец отправил нас с поручением в Ливиаду[328], и по дороге, едва мы переправились через Иордан, встретились нам какие-то люди и сказали: „Смотрите, впереди вас лев“.
Мы поразмыслили, что бог может сохранить нас молитвами нашего преподобного, так как не по своей воле мы исполняем сию заповедь.
Так порешив, пускаемся в путь, и вот лев идет нам навстречу. Очень мы перепугались, как бы он не напал на нас. И тотчас видим старца, который появился между нами и приказал нам не бояться. Тогда лев, словно его бичом погнали, бросился бежать от нас, а мы, нисколько не пострадав, продолжали путь свой…»
28. Выше рассказано было, как внимал я святому гласу Иоанна, поведавшего мне о том, как на двадцать восьмом году жизни своей он был рукоположен епископом; о том, что в епископстве провел он девять лет и оставался в лавре сначала в течение двенадцати лет, из которых шесть лет он был диаконом; а остальные шесть лет провел молчальником; в Рувийской пустыне пребывал Иоанн шесть лет, заточив себя в той келии, в какой жил молчальником до сего дня. С божией помощью прожил Иоанн молчальником целых сорок семь лет. И вот пошел ему сто четвертый год, — Иоанн весьма стар и светел ликом, бодр душою и полон божественной благодати. Мы же молимся смиренно, чтобы бог еще и еще дал сил Иоанну и окончил жизненный путь его в мире и чтобы молитвами его смилостивился и над нами, смиренными грешниками, предавшими все этой записи.
Почил этот святой старец и епископ Иоанн седьмого дня декабря месяца в царствование господа нашего Иисуса Христа, которому сила и слава во веки веков. Аминь.
Сведения о жизни Иоанна Малалы из Антиохии чрезвычайно скупы и разрозненны. Время его жизни установлено приблизительно. Жил он при четырех византийских императорах: Анастасии I, Юстине I, Юстиниане I и Юстине II. Его имя сирийского происхождения и означает «ритор» или «судья».
Произведение Иоанна Малалы — «Летопись» — представляет собой образец ранневизантийской христианской хроники, написанной по принципу синхронного изложения событий, происходивших преимущественно на территории Средиземноморья. Автор начинает от «сотворения мира». «Летопись» состоит из 18 книг; первая из них утеряна, и вместо нее сохранился анонимный «Перечень событий в порядке хронологии». Во второй книге излагаются легенды о возникновении Ассирии, Египта, Фригии; в третьей книге на основании «Пятикнижия» даются основные события древнейшей истории Израиля. Затем Малала переходит к Элладе и в 4-й книге, говоря о возникновении эллинского государства, пользуется мифами об Орфее и аргонавтах; языческая мифология нередко переплетается с христианской. В 5-й книге автор излагает события Троянской войны, касаясь ее причин и ее последствий. 6-я и 7-я книги посвящены происхождению рода Энея и основанию Рима, В 8-й книге описываются походы Александра Македонского. С 9-й по 12-ю книгу изложена история Рима: последовательно описаны республиканская эпоха (9-я книга), царствование Августа и возникновение христианской религии (10-я книга), императоры Траян (11-я книга) и Коммод (12-я книга).
С 13-й книги Малала начинает историю Византии. После описания правления Константина (13-я книга) в пяти последующих книгах изображаются события во времена последующих византийских императоров, кончая Юстинианом I. Есть предположение, что 18-я книга была издана Малалой после смерти Юстиниана. С точки зрения манеры изложения «Летопись» отчетливо делится на две части, из которых первая кончается 14-й книгой. Литературными источниками для первой части служили книги Ветхого и Нового Завета, ряд произведений греческих историков, орфическая поэзия классического периода, хронисты позднеантичного и раннехристианского времени, трагедии Еврипида, повести Диктиса и Дареса о событиях Троянской войны. В большой степени использованы также сказания греческие, ассирийские, италийские и египетские. Стиль этой части местами вовсе не отделан, а иногда приближается к эпическому; изложение изобилует повторами и излишними подробностями в описаниях. Начиная с 15-й книги язык историка приобретает черты более тщательной литературной отделки и вместе с тем черты более индивидуальные. В этой части особенно интересны описания Константинополя и Антиохии.
На основании «Летописи» можно сделать некоторые наблюдения и над личностью автора: он — апологет христианства и противник язычества, преданный установившемуся порядку монархии. В первых книгах «Летописи» заметна склонность автора к монофизитству.
«Летопись» пользовалась большой популярностью в последующие века; она послужила источником для поздних византийских историков, как показывают многочисленные ссылки у Иоанна Дамаскина (VIII в.), Феофана (VIII в.). Георгия Монаха (IX в.), Скилицы (XI в.), Кедрена (XI в.).
В Древней Руси первый перевод «Летописи» появился в X в. Дальнейшие переработки 5-й книги, названной в оригинале «О временах троянских», говорят о большой популярности сюжетов на темы завоевания греками Трои. Однако в «Притче о кралех» — древнерусской переводной повести XIII в. (двумя веками позже вошедшей в «Хронограф» Пахомия Логофета) троянские события излагаются подробнее, чем в греческом оригинале, что свидетельствует о существовании промежуточных источников и о сложных путях проникновения «Летописи» на Русь.
5-й книге «Летописи» присуща чисто литературная занимательность, идущая главным образом от обилия мифологических и сказочных элементов. В толковании мифов, весьма популярных на всех этапах греческой культуры, проступают черты нового восприятия античности, характерного для человека средневековья. Каждый эпизод, далеко не оригинальный в античной литературе, несет на себе печать новой эпохи. Одно из самых заметных явлений такого порядка — отстранение богов от непосредственного участия в действии, как это было в поэмах Гомера. Античные боги таким образом в средневековой хронике теряют свой изначальный антропоморфизм. Имена богов употребляются редко, большей частью при упоминании о их культах, храмах и жертвоприношениях, а попытка автора дать характеристику Афродиты в начале рассказа превращается в абстрактно-аллегорическое толкование. Точно так же Артемида уже не играет спасительной роли в эпизоде с жертвоприношением Ифигении: жрецы сами заменяют на жертвеннике девушку ланью.
Происхождение героев «снижено». Так, например, Елена, объясняя Приаму и Гекубе свою генеалогию, не идет дальше «Даная, Агенора и Сидонян»; Киклоп Полифем, разделенный Малалой на два персонажа — Киклопа и Полифема, вовсе не сын Посейдона; его отец — Сикан, царь острова Сицилии; Кирка и Калипсо — дочери царя Эолийских островов Эола. Широко пользуется Малала мотивами платы, выкупа, взятки, к которым его герои прибегают по любому поводу. Подробно перечислено имущество Елены, привезенное ею в Трою; «за деньги и подарки» избавляется Одиссей из плена у Киклопа, за «дары из Трои» соглашается Кирка не испытывать своих зелий на Одиссее и его спутниках; Ахилл отбирает из принесенного Приамом выкупа за тело Гектора наиболее ценные вещи. В последнем эпизоде интересна мотивировка поведения Париса, которую автор вкладывает в уста Ахилла в его беседе с Приамом: оказывается, Париса привлекала не красота Елены, а фамильные сокровища ее предков Пелопа и Атрея. И наконец, необычен по сравнению с античностью интерес автора к детальному описанию внешности героев. Довольно примитивным способом — нанизыванием одного за другим эпитетов — Малалой описана наружность 23 героев: этот прием восходит к «Повести о падении Трои» Дареса Фригийского, не упомянутой в «Летописи». Сличение обоих произведений показывает, что портреты, воспроизведенные Малалой, красочнее и полнее, они в большей мере соответствуют традициям древнего изобразительного искусства. Все эти новые по сравнению с античностью художественные приемы и осмысления сюжета в «Летописи» делают ее чрезвычайно ценным и значительным произведением для истории византийской литературы.
Во времена Давида[330] Илионом, т. е. землей фригийцев, правил Приам, сын Лаомедонта. А в его царствование и сам Илион, и Дардан, и Трою и всю землю фригийскую опустошали ахейцы. Среди них прославились полководцы Агамемнон и Менелай и остальные вожди вместе с Пирром Неоптолемом, — все, кто шел походом на Трою из-за похищения Елены Парисом, которого называют также и Александр: ведь Елена его пленила. Потому что Елена была прекрасно сложена, с красивой грудью, бела, как снег, с тонкими бровями, с правильным носом, кругла лицом, волосы у нее были кудрявые, рыжеватые, глаза большие, движения вкрадчивые, голос сладкий — страшное для женщин зрелище! Было ей двадцать шесть лет. А несчастьям, которые погубили Трою и всю землю Фригийскую и ее царство, причина нашлась такая.
Когда у Гекубы родился Парис, его отец Приам отправился в прорицалище Фебово и вопросил оракула о своем сыне. И дал ему оракул такой ответ: «Родился у тебя сын Парис, дитя несчастное[331], и когда он достигнет тридцати лет, он погубит царство Фригийское».
Услыхав это, Приам тотчас же дал сыну другое имя — Александр и послал его в глухое селение, Амандр, чтобы рос он там у какого-нибудь крестьянина, пока ему не минет тридцать лет, о которых говорил оракул. Так и оставил Париса в глухом селении отец его Приам, обнес это селение стеной и назвал его городом Парием[332]. Так и воспитывался Парис в тех местах и подрастал. Он был хорошо воспитан и образован, и сочинил похвальную речь Афродите, где утверждал, что выше ее нет богини, и ни Гере, ни Афине ее не превзойти. Ведь Афродита — это желание. А от желания рождается все — так он писал в своем сочинении. Говорят, что Парис был судьей между Палладой и Афродитой, и Афродите отдал он яблоко, т. е. присудил победу, говоря, что Афродита — это значит любовная страсть, и она все порождает — и детей, и мудрость, и разум, и искусства, и все другое, разумное и неразумное, и что лучше ее ничего нет. В ее честь Парис сочинил еще и гимн, который назывался «Пояс Афродиты».
Когда прошло тридцать два года, Приам подумал, что срок, определенный Парису оракулом, миновал, и он послал за сыном и вернул его со всякими почестями: ведь он любил сына. Сам Приам вышел встречать его со своими советниками и со всеми своими братьями и с жителями города. И прибыл в Трою этот самый Парис на тридцать третьем году своей жизни в месяце Ксантике, или в апреле. Когда же Приам увидел, каким красивым, каким сильным и каким речистым стал его сын, он велел Парису взять дары, отправиться в Элладу и принести там жертвы Аполлону Дафнейскому[333]. Думал он так: «Бог пожалеет мою старость и отвратит беды; ведь время, предсказанное оракулом, уже прошло». И вручив письмо ко всем царям или владыкам земли Европейской[334], чтобы они приняли его сына, Александра или Париса, который отправился на молитву и для жертвоприношения Аполлону, Приам отпустил сына, послав с ним также дары этим царям. Итак, пробыв в Трое пятьдесят семь дней, Парис отплыл двадцать восьмого числа месяца Десия, или июня, и захватил с собою много царских даров. Его сопровождали сто фригийских юношей. И прибыл он в эллинский город, по имени Спарта, где царем, или вернее, наместником был Менелай, сын Плисфена. Этот Менелай был воспитан в стране Атрея, царя Аргивян, вместе с сыном его Агамемноном; оттуда, говорят, и происходили оба Атрида. А Менелай, как только к нему приехал Парис, сейчас же собрался на Крит вместе со своими родными, чтобы в критском городе принести обещанные жертвы Зевсу и Европе. Был у Менелая обычай каждый год в это самое время устраивать празднества и жертвоприношения в память Европы, потому что он происходил из ее рода.
Александра, или Париса, Менелай встретил, письмо Приама, царя Азии и Фригии, прочитал, дары присланные принял; затем обнял он Париса-Александра, радуясь ему, как родному сыну, почтил всеми почестями и в своем дворце предоставил ему всякие яства, и жилище, и слуг; сказал он Парису, чтобы тот оставался в этом городе, сколько хочет; и просил Париса остаться и отдохнуть после плавания, а потом уж отправляться в храм Аполлона, чтобы принести жертвы.
Позаботясь так о Парисе, отплыл Менелай на Крит и оставил Париса в своем дворце. Но пока в критском городе Гортине Менелай совершал жертвоприношения в честь Дия Астрейского[335] и Европы, случилось так, что Елена спустилась из своего дворца в сад на прогулку вместе с Эфрой[336], родственницей Менелая, и Клитемнестрой из рода Европы. А Парис потихоньку проник в сад и был поражен красотой и молодостью Елены. Он возгорелся к ней любовью, сошелся с ней при помощи Эфры, родственницы Менелая, Пелопиды, и Клитемнестры из рода Европы, похитил ее и бежал с ней на тех троянских судах, которые были у него, захватив денег триста литр, много ценной и серебряной утвари, Эфру из рода Пелопа, Клитемнестру из рода Европы, и еще пять ее служительниц-рабынь. И уже не заходя в храм Аполлона и не совершив в Элладе жертвоприношений, он направился в Сидон, а оттуда к Протею, царю Египта[337].
Воины же, охраняющие дворец Менелая, узнав, что Елена бежала, немедленно послали трех послов из Спарты на Крит в город Гортину, чтобы сообщить царю Менелаю о похищении Елены Парисом и сказать, что он захватил также с собой его родственницу Эфру и Клитемнестру. С гневом выслушал это Менелай. Особенно огорчила его Эфра; он ведь думал, что она очень мудра. Тотчас же вернулся он в Элладу, в город Спарту, и разослал всюду погоню, чтобы найти Елену, Париса и тех, кто был вместе с ними. Но их не нашли. Через некоторое время Парис прибыл из Египта в Трою с Еленой, деньгами и всем ее богатством. А Приам и Гекуба, видя Елену с Парисом и дивясь ее красоте, стали у нее спрашивать, кто она, и какого рода. Елена отвечала, что она, мол, того же рода, что и Парис-Александр, и что она ближе Приаму и Гекубе, а не Менелаю, сыну Плисфена. Она сказала, что она из рода Даная, Агенора и Сидонян, и из рода самого Приама, как она уверяла. Ведь от Плесионы, дочери Даная, родились Атлант и Электра, от которой произошел царь Дардан, а от него пошел Трой и цари Илиона; от Финика, сына Агенора, происходил царь Дин, отец Гекубы. А из рода Дина происходит и Леда — говорила она. Сказав это Приаму и Гекубе, Елена попросила их клятвенно обещать, что они ее не выдадут, и говорила, что она взяла только свое и ничего не тронула из добра Менелая. И тогда Гекуба обняла ее, поцеловала, и потом любила ее больше других.
А приближенные Агамемнона и Менелая узнали, что Елена с Парисом достигли уже Трои, и отправили послов, чтобы им выдали Елену; ведь ее сестра, Клитемнестра, гневалась на своего мужа — Агамемнона, царя Аргоса, что ее сестра Елена ушла; она же и написала Елене и дала Менелаю письмо, которое должно было убедить Елену. И пришел Менелай к Приаму и потребовал назад свою жену, чтобы избежать войны. Но Приамиды не согласились отдать ее. И тогда цари — Атриды двинулись войной на Илион, созвав своих союзников, т. е. топархов. Они с трудом уговорили Пелея и его жену Фетиду, и ее отца Хирона, царя-философа, отпустить к ним как союзника Ахилла — сына Фетиды и самого Пелея, потомка Хирона. Хирон отправился за ним и привел его. Ведь Ахилл пребывал на острове у своего друга царя Ликомеда, отца Деидамии. И ушел вместе с Атридами этот самый Ахилл, имея особое войско из называемых тогда мирмидонян, а теперь называемых болгар, в числе трех тысяч, вместе со стратопедархом Патроклом и Нестором; Хирон, Пелей и Фетида настояли, чтобы они сопровождали Ахилла. И ушел Ахилл вместе со своим войском, аргивским и мирмидонским, в поход против Илиона. Быстро приготовились и сами цари Атриды, и созвали топархов — своих союзников из каждой области Европы, каждого с собственным войском и кораблями. И отплыли все, собравшись в стране, называемой Авлида.
Но поднялась буря и жрец Калхант сказал, что Агамемнон должен принести дочь в жертву богине этой страны — Артемиде. И вот Одиссей с хитрым планом, как будто по письму Агамемнона, отправился в Аргос и доставил оттуда его дочь Ифигению. Увидев, что она пришла, Агамемнон горько заплакал. Но боясь войска и топархов, он отослал ее на жертвенник Артемиды. И в то же время, когда она пришла в храм богини, появилась лань, которая пробежала совсем близко: между царями и войском, между жрецами и Ифигенией. Увидев ее, жрец сказал: «Поймайте лань и принесите ее в жертву Артемиде вместо девушки!» Лань поймали и принесли в жертву. А Ифигению жрец отдал отцу ее Агамемнону. Агамемнон оставил ее жрицей в храме Артемиды. И на остальное время Агамемнон стал предводителем всего похода. Двинулись они из Авлиды и пошли на Трою.
Когда эти самые греки прибыли в Трою, троянцы вступили с ними в бой и не позволяли им высадиться: с обеих сторон было много убито, в том числе пал Протесилай — союзник данайцев, но греки не отступали, пока не одержали верх. Они высадились на берег Троянской земли и канатами привязали суда. А вечером троянцы вошли в город и поставили у ворот охрану. Тогда в полночь некто по имени Кикн, из рода Приама, находившийся неподалеку, услышал, что греки приближаются к Трое. Он двинулся из города Неандра[338] со множеством войска и напал на них. И в этой ночной схватке сам Кикн был убит Ахиллом, а соратники его погибли до рассвета. И задумали тогда ахейцы захватить города поблизости от Илиона и Трои, те города, которые были на стороне Приама. Они обязали друг друга клятвой, что все, что они ни захватят, они доставят царям, войску и союзникам; они выбрали для этого Ахилла, сына Теламона[339], Аянта и Диомеда. И сейчас же отправился Диомед и захватил город Неандр, подвластный тому самому родственнику Приама, Кикну, и стал грабить его окрестности. Захватив двух сыновей Кикна — Коба и Кокарка, и его дочь по имени Главку, красавицу 11 лет, и все его имущество, и все ценное в окрестностях, он доставил все это войску. Ахилл же тотчас отправился вместе с аргивянами и мирмидонянами, т. е. вместе с собственным войском, и подошел к Лесбосу — к городу и к его области, где царствовал Форнабант, родственник Приама. У него была сильная вражда с эллинами. Захватив страну и город, Ахилл убивает Форнабанта, увозит все их добро и уводит его дочь — Диомеду, а она была девушка белая, с круглым лицом, с блестящим взором, со вздернутым носиком, хорошо сложена; волосы ее отливали золотом, лет ей было около двадцати двух. Вернулся Ахилл и доставил все греческому войску из страны Лесбоса. Затем он снова выступил на Эвксинский Понт, разграбил страну и захватил город Лирнес. Убил он там царя Ээтиона и взял в плен его жену Астиному, дочь Хриса[340], жреца Аполлона, которую стали называть Хрисеида; богатства этой страны он также принес на корабли. Астинома была складная, белая, с золотистыми волосами, с красивым носом, с маленькой грудью, ей было девятнадцать лет. Ахилл сокрушил также войско тех, кого зовут киликийцами, которых Ээтион взял к себе; разбил он и троянское войско.
Двинувшись оттуда, идет он к детям Бриса, который доводился Приаму племянником, в город по имени Легополь; страну он разграбил, а город остался осаждать и многих убил. Затем он захватил город и взял в плен Гипподамию, дочь Бриса[341], которую потом назвали Брисеида, — она была женой Менета, царя Легополя, — и уничтожил ее братьев Андра и Фианта. А Менет, муж Гипподамии или Брисеиды не был в то время в Легополе, а находился далеко, чтобы получить помощь от союза с фригийцами, а еще из Ликии и Ликаонии. Этот самый царь Менет тотчас же после пленения его страны и его жены Гипподамии-Брисеиды Ахиллом быстро подошел с помощью ликийцев и ликаонцев. И не отступил, а сейчас же объединился с войсками своих союзников и жестоко сражался с Ахиллом, пока его не поразило копье некого Эвритиона из окружавших Ахилла экзархов-начальников его войска, и вместе с Менетом погибли все. А Гипподамия, или Брисеида была высокая, белая, с красивой грудью, нарядная, со сросшимися бровями, с красивым носом, с большими глазами, с тяжелыми веками, с вьющимися, рассыпанными по плечам волосами, веселого нрава, ей был 21 год. Увидев ее, Ахилл воспылал к ней страстью. И попав под власть ее чар, он захватил ее и скрыл в своей палатке, чтобы не показывать ее греческим воинам. Деньги же, Астиному-Хрисеиду и все остальное он доставил прямо воинам, полководцам и царям.
Когда все узнали, что Ахилл скрыл у себя дочь Бриса, жену Менета, вместе со всеми ее сокровищами, на него стали сердиться и негодовать, потому что он нарушил клятву ради любви к ней. И все упрекали Ахилла, что он скрыл Брисеиду, и, сошедшись все вместе, запретили ему идти походом на города, захватывать их и грабить местности, и поставили на место его других: Тевкра — брата Аянта Теламонида и Идоменея. Эти полководцы захватили Кипр, Исаврию, Ликию, разграбив и уничтожив их. А Теламонид Аянт, выступив походом на фракийцев в Херсонесе, осадил и Полиместора, их царя. А Полиместор, устрашась храбрости этого человека, дал ему много золота и хлеба на содержание ахейского войска в течение целого года, а также выдал ему сына Приама, самого младшего, по имени Полидор, которого привел к нему отец мальчика, Приам, с большой суммой денег. Ведь Приам очень любил Полидора, как самого младшего, поэтому он и отправил сына в другую страну, чтобы дитя не пугалось шума войны. А этот самый Полиместор обещал и письменно подтвердил Аянту, что Приаму он помогать не будет. И двинувшись оттуда, Аянт пришел к царю Тевтранту и начал против него войну, убил его мечом, разрушил его город и захватил все его добро. Его дочь Текмессу и все его богатство он везет ночью к грекам. Текмесса была стройна, смугла, с красивыми глазами, с тонким носом, черноволосая, с изящным лицом, девушка 17 лет. Что же касается сына Приама, Полидора, то с противоположной стены данайцы подали знак Приаму, чтобы он отослал Елену к грекам, взял назад сына Полидора и заключил мир. В противном случае они Полидора убьют. И греки не согласились…[342]
Договорившись между собой, они отплыли сначала в страну Авлиду, оттуда во Фригию, где они остановились и разрушили царство Трою, как написано ранее, захватив царя Приама и царицу Гекубу, убили их, а их детей захватили в плен, и, разграбив все царство, вернулись в родные земли.
Итак, царство Эфесское, которое принадлежало всей Азии и Фригийской Трое, существовало всего восемьсот девятнадцать лет.
И вот, после пленения Трои, все ахейцы, разделив между собой добычу и деньги, желая двинуться в родные края, стали готовить свои корабли. Некоторые отплыли, а иные остались, потому что Аянт Теламонид, Одиссей и Диомед завязали между собой ссору. Ведь Теламонид Аянт стремился захватить священный символ, небольшую деревянную статую Паллады, — палладий[343], который, как говорили, был сделан, чтобы помогать победе; палладий охранял город, где его хранили, и делал этот город непобедимым. Этот самый палладий царю Трою, когда он хотел захватить город Асий[344], дал некто Асий — философ, посвященный в таинства. И в благодарность царь Трой, в его память, страну, называемую ранее Эпитроп[345], переименовал в Азию. Этот палладий Одиссей и Диомед украли с помощью Антенора, троянского экзарха, жена которого по имени Феано, была жрицей Паллады; это случилось, когда у данайцев были празднества с жертвоприношениями. Устроили все это греки и фригийцы, когда им дано было прорицание: «Вы не сможете захватить Трою, пока не завладеете палладием». И Аянт Теламонид, желая увезти его на свою родину, говорил: «Палладий нужен мне; ведь я страдал за ахейцев. Достаточно с меня того, что Гектор оказался слабее меня в нашем единоборстве; но я опять пошел на Илион, я один преследовал троянцев, спас принадлежащие всем вам, грекам, корабли, уложил много троянских героев и при этом не был ранен. Я думаю, что для славы мне и того довольно, что из святилища Тимбрейского Аполлона[346] я переправил в лагерь тело Ахилла».
А Одиссей, поднявшись сказал: «Я увезу палладий в свой город. Больше, чем я, за греков ты не страдал. Сначала, после того, как Парис похитил Елену, я выступил в Илион вместе с Паламедом и царем Менелаем. Также и царей с героями созывал я отовсюду. Уготовил гибель Парису тоже я. Как вы знаете, когда произошла схватка греков с троянцами и многие погибли, а друг против друга стояли вожди троянские и ваши, греческие вожди, и настойчиво обращались друг к другу, чтобы порешить войну, тогда я побудил Филоктета вызвать Париса на поединок лучников. Услыхав это, Парис выступил как стрелок и против Филоктета и против своего брата Деифоба. Выйдя, я отмерил для них место, где им нужно было встать; тогда они стали тянуть жребий, и первому стрелять досталось Парису. Но когда он выстрелил, он промахнулся. Я ободрил Филоктета, он выстрелил и пронзил Парису правую руку; тотчас же пустив вторую стрелу, он ранил ему правый глаз, Парис закричал и отвернулся, а Филоктет послал еще одну стрелу, поразил его в ноги, и Парис упал. И все бегут и поднимают Париса. Когда его принесли, он позвал трех своих сыновей, которые были у него от Елены, — Бунима, Корифея, Идэя[347]; увидев их, малых детей своих, он потерял сознание и в полночь испустил дух. Увидела это первая его жена, Энона, и повесилась. Тогда Елену взял в жены Деифоб, второй сын Приама, который ранен был Менелаем, как все вы знаете.
Опять-таки я посоветовал, чтобы Поликсену отвели на могилу Ахилла и чтобы там ее заколол герой Пирр. Тут, возвысив голос, Одиссей сказал: „Кто же сравнится со мной, раз я подстроил гибель Париса в месть за Ахилла, Менелая и всех греков?“ И Агамемнон и все бесчисленное войско похвалили его. Одиссей же продолжал опять: „Не стану молчать я и об остальных опасностях, которым подвергался я вместе с Диомедом, когда мы стремились отобрать божественный символ, и когда были мы долго в Трое с варварами, и расскажу, что случилось с нами. Мы пробрались ночью в лагерь и вам, царям, рассказали все, что говорю я сейчас. Ведь когда троянцы в назначенное время приносили жертвы, случилось так, что в городе было знамение возле жертвенника Аполлона: бросили огонь на жертвенник во время жертвоприношения, а жертвы не загорелись. И когда все подносили огонь, он не загорался, а все, что лежало на алтаре, падало на землю. Когда явились и другие знамения, троянцы, увидав их, сказали, что это недобрые знаки. И тогда экзархи троянские, Приам и войско заставили Антенора выйти к вам, царям — так через особого посланника просили данайцы и убедили вас взять выкуп и прекратить войну. И все это запомнив, мы вернулись и вам всем рассказали. Между тем Антенор, приняв на себя посольство, вышел и сказал так: „Цари-эллины, вы имеете дело с друзьями, а не с врагами. Все мы испытали то, что следовало испытать грешникам. За то, что Александр, он же Парис, обидел Менелая, возмездие понес Илион; свидетели этому — могилы погибших в битвах. А собранный нами выкуп мы принесли вам за богов, за родину, за детей. И вы, эллины, тех, кто ранее был непокорен, а теперь умоляет вас, спасите за принесенные деньги“. И вы все, послушавшись Антенора, послали меня вместе с Диомедом к Приаму определить величину выкупа. Когда же мы пришли в Трою к Приаму, мы долго спорили и настояли, чтобы троянцы выдали вам два таланта и сверх того столько же серебра. И мы пришли сообщить вам об этом решении. Мы принесли, что было назначено, обязав всех вас клятвой не отплывать из Илиона раньше, чем не будет сделан деревянный конь из гладких бревен, украшенный со всем искусством. Тогда будет казаться, что мы уплыли прямо в Тенедос, сжегши наши палатки, и думая, что мы удалились, варвары[348] будут беспечны, а мы, будто вернулись с Тенедоса, подожжем город, убьем Приама и отдадим Елену в царство Плисфена. Итак, моим умом боги даровали вам победу над варварами. А вы, цари и герои, будьте судьями моим трудам“».
И перешли на сторону Одиссея Агамемнон и Диомед и их войско, а на сторону Аянта Теламонида — Пирр Неоптолем, который был из его рода, и войско Пирра.
Так как и другие вожди много спорили до вечера, было решено, что на ночь Диомед возьмет палладий к себе, спрячет его и будет охранять, а каждый из них отдохнет, чтобы в следующем споре решить, кто будет владеть палладием. Но Аянт был несогласен в душе ни с Одиссеем, ни с Агамемноном, ни с Диомедом. Ушел он в свою палатку и ночью закололся мечом; поутру нашли его останки. Тогда восстало Аянтово и Пиррово войско против Одиссея, — его хотели убить. Но Одиссей, захватив свои суда, бежал на них в Понтийское море. Через некоторое время он отплыл оттуда со своими кораблями и войском, держа путь на родину, в город Итаку. Когда он прибыл в страну Марониду[349], на него напали тамошние жители.
В схватке с ними он победил их и захватил много денег. И полагая, что в какую страну он ни прибудет, он обязательно победит ее жителей и из каждой страны принесет богатство, — он пристал к так называемой стране лотофагов и затеял с ними войну. Но жители той страны его победили, так что у него едва не погибло все войско. Он бежал оттуда на остров Сикилу, теперь называемый Сицилией, и прибыл туда после долгого плавания, претерпев бурю. Этот остров был очень велик, его поделили три брата — Киклоп, Антифант, Полифем — сыновья Сикана[350] — царя этого острова, великаны могучие и друг о друге пекущиеся. Были эти три брата нрава сурового, они никогда не принимали гостей, иногда же их убивали. Прибыв со своим войском, Одиссей попал в область, подвластную Антифанту, и с ним и его войском — лестригонами — затеял войну. Из войска Одиссея убили они достаточно. Захватив своих воинов, Одиссей убежал в другую часть острова — Киклопову, потому и гора зовется «Киклоповой»[351]. Узнав это, Киклоп явился к нему с собственным войском. Он был велик ростом и уродлив на вид. Неожиданно напал он на Одиссея, который находился в его владениях, и перебил многих из его войска. Схватил Киклоп Одиссея и некоторых его товарищей, поймал одного из пленников, по имени Микалиона, человека благородного, под Троей отличившегося, начальника отряда у Одиссея, поднял его за волосы на глазах у Одиссея и остальных и вспорол мечом ему живот за то, что тот с ним сражался. Остальных Киклоп запер, замыслив убить всех по порядку. А Одиссей, припадая к ногам его, умолял за большой выкуп отпустить и его самого и его людей. Киклопа едва уговорили с помощью денег, и под вечер он объявил, что освобождает Одиссея. И в самом деле под вечер он освободил Одиссея со спутниками, а сам замыслил ночью напасть на него и забрать все, что сможет унести, в том числе и корабли. Как только Одиссей был освобожден, он, боясь жестокости этого человека, тотчас же отплыл из его пределов. А ночью Киклоп бросился за ним и не нашел кораблей; он пришел в ярость и приказал бросать камни в море, чтобы беглецы не бросили якорь где-нибудь на этой же земле. Но глубокой ночью, когда мрак покрывал землю и море, не зная этих мест, они прибыли в другую часть, отданную Полифему, брату Киклопа и Антифанта. Этот Полифем, узнав, что какие-то люди ночью приплыли и высадились в его стране, тотчас же захватил свой отряд, пришел к Одиссею и затеял с ним войну. Они бились всю ночь, и многие из войска Одиссея погибли. Когда же наступило утро, Одиссей принес Полифему подарки и умолял его, говоря, что он из Трои отправился странствовать, потому что его заставили нужда и несчастья. И он перечислил ему происшедшие с ним на море разные беды. Полифем проникся к нему состраданием, пожалел его и оставил у себя как гостя, пока не будет хорошего времени для плавания. А дочь Полифема по имени Элпа загорелась любовью к некоему красавцу Лиону из воинов Одиссея. И когда подул попутный ветер, они, похитив ее, отплыли с острова Сицилии.
Это написал умнейший Сизиф с Коса[352]. Ведь премудрый Еврипид сочинил драму о Киклопе, у которого было три глаза, имея в виду этих трех братьев, в дружбе друг с другом живущих, вместе воюющих и друг за друга мстящих. Он также рассказывает, что Одиссей, напоив Киклопа вином, убежал от него. На самом же деле Киклопу были даны большие деньги и подарки, и он напился, — Одиссей так устроил, чтобы Киклоп не мог съесть его спутников. Тогда Одиссей взял горящую головню и ослепил того же самого Киклопа на один глаз; ведь он похитил единственную дочь его брата Полифема, Элпу — девушку, сожженную любовным огнем. Это значит, что он выжег один глаз Киклопа-Полифема, отобрав его дочь.
Такое толкование дал Фидалий из Коринфа[353], объясняя, что премудрый Еврипид переложил это стихами, но не такими, какими Гомер, описавший странствия Одиссея.
Между тем, Одиссей после Сицилии прибыл на Эолийские острова. И был он принят как гость Эолом, царем острова, который, ожидая смерти, разделил два острова между дочерьми; и царствовали две царицы на двух островах.
А Кирка была жрицей солнца[354]; с детства отдал ее отец в храм на острове Ээя; она выросла и стала волшебницей; она была очень красива. Сестра же ее, Калипсо, из зависти воспылала к ней великой враждой. Калипсо говорила (передает тот же историк), что сестра почему-то отказывается от своего отца и называет себя дочерью титана Гелиоса. И Кирка испугалась ее, потому что на острове у Калипсо было множество благородных мужей, испугалась, как бы та не пришла и не причинила ей вреда. Сама же Кирка не могла найти себе ни союзников, ни защитников, и она принимала гостей-пришельцев. Из каких-то трав готовила она зелье и предлагала им питье, волшебная сила которого отрешала человека ото всего и заставляла забыть свою родину, а пьющие зелье оставались у Кирки жить. И все оставались у Кирки на долгое время на том самом острове, забыв о своей родине, и так собрала она многих. Когда же Кирка узнала, что корабли Одиссея прибыли к ее острову, она приказала своим слугам приветливо встретить и его самого и его воинов; ведь она хотела, чтобы все они стали ее союзниками. А Одиссей, как только пристал к острову, увидел на нем много людей из различных стран. Он узнал, что многие из ахейского войска, и когда они подошли к нему, он спросил их: «Чего ради живете вы на этом острове?» А они ответили: «Мы из ахейского войска, и к этому острову пригнала нас сила морских волн; выпив волшебного напитка царицы Кирки, раненые жестокой любовью, обрели мы на этом острове родину». Сказали они и что-то другое. Услышав это, Одиссей собрал всех своих и приказал им ничего не принимать из подносимого Киркой — еды ли, питья ли, потому что все это обладает каким-то волшебным действием, — а взять из того, что приготовил для них царь Эол, или из тех припасов, которые они раньше запасли на кораблях. И когда Кирка поднесла ему и его воинам, и его матросам угощение — еду и питье, они вовсе от нее не приняли этого. Узнав это, Кирка подумала, что Одиссей знает какое-то тайное средство, и что ему ведомы ее замыслы. Послав за ним, она вызвала его в храм. И он явился к ней с вооруженным отрядом и принес ей дары из Трои. Она же, увидев его со спутниками, просила их остаться на острове, пока не пройдет зима, и дала клятву в храме не делать вреда им. И Одиссей послушался ее и некоторое время жил у нее, по ее желанию став ей супругом. Об этой Кирке написали мудрейшие Сизиф с Коса и Диктис с Крита[355].
А премудрый Гомер написал в стихах, как волшебным питьем Кирка изменяла внешность захваченных ею людей, — одних она делала львами, других — собаками, иных — свиньями, иных — поросятами, иных медведями. Упомянутый ранее Фидалий из Коринфа истолковал эту поэму так. Нелепо, говорит он, чтобы Кирка хотела превратить людей в животных: поэт лишь показывает характер влюбленных, — будто Кирка, внушая им желание, делала их подобными животным — они скрежещут зубами, безумствуют, приходят в ярость. Это ведь свойственно природе любящих — стремиться к предмету любви и даже презирать смерть. Таковы уж любящие: от желания они становятся звероподобными, ничего разумного в голову им не приходит, и они изменяют облик, походя на животных и по внешнему виду и по характеру, когда приближаются к тем, кто отвечает им на их страсть. Природой устроено так, что влюбленные смотрят друг на друга подобно животным и до кровопролития бросаются один на другого. Одни сходятся как собаки часто, другие — как львы, чтобы насытить единственный порыв желания, иные сходятся грязно, как медведи. Тот же Фидалий еще более понятно и ясно объяснил это в собственном сочинении.
Отчалив от острова, принадлежавшего Кирке, Одиссей поплыл к другому острову, борясь ее встречными ветрами. Приняла его и сестра Кирки, Калипсо, и почтила большими почестями, соединившись с ним в браке. Оттуда поднялся он к большому озеру, что лежит близ моря, под названием Некиопомп[356], а живут в нем пророки. Они рассказали ему все его настоящее и будущее. Уйдя оттуда, он претерпел сильную бурю на море, и его выбросило к скалам Серенидам, издающим дивный звук, когда ударяют в них волны. Пройдя с трудом между ними, он пришел к так называемой Харибде, в места дикие, с крутыми скалами. И там все оставшиеся у него корабли и войско погибли, а сам Одиссей на обломке корабля носился по морю, ожидая лютой гибели. Увидели финикийские моряки, как он плыл, пожалели его, спасли и привезли его на Крит к греческому экзарху Идоменею. Увидав Одиссея, потерявшего одежды и в нужде, Идоменей проникся к нему жалостью, дал ему много подарков и целое войско со стратегом, а еще два корабля и несколько человек для охраны, и отпустил их в Итаку.
Также и Диомед, захватив палладий, отправился из Трои на свою родину.
Агамемнон же с Кассандрой, которую он полюбил, пересек Родосское море, стремясь достигнуть города Микен.
Между тем Пирр, видя, что все отплыли, предал огню тело Аянта Теламонида, положил прах в урну и похоронил с большими почестями близ могилы Ахилла, его родственника, отца Пирра, в месте, что зовется Сигрис[357]. А Тевкр, брат Аянта Теламонида, быстро ушел с Саламина, города на Кипре[358], для помощи своему брату и нашел Пирра. От него узнал он о происшедшем; выслушав также и о почестях, возданных останкам Аянта, он похвалил Пирра и так обратился к нему: «Ты не сделал ничего, что было бы не в твоем характере; ты ведь сын Ахилла, славного божественным разумом. Ведь останки хороших людей время уничтожает, а добродетель остается и после смерти». И зовет Пирр Тевкра вместе с ним разделить еду и питье. И за трапезой, как человека родного, просит Пирр Тевкра рассказать ему все по порядку, что случилось с его отцом; он, дескать, точно не знает. А Тевкр начал рассказ так:
«Во все времена не угаснет память о победе Ахилла над Гектором. Когда услышал Ахилл, что Гектор хочет идти навстречу царице Пентесилее, он тайно перерезал ему путь со своими воинами и спрятался с ними в засаде. Как только Гектор переходит реку, Ахилл убивает его и всех его спутников, кроме одного, которого он оставил в живых. И заколов Гектора, он посылает к Приаму сообщить об этом. И пока никто из эллинов не узнал о происшедшем, он привязал тело Гектора к оси колеса. Повесив тело в петле, когда Автомедонт погнал лошадей, твой родитель без отдыха бичевал тело. Услыхал Приам о судьбе Гектора, зарыдал и все вместе с ним. И такой крик пошел в толпах троянцев, что птицы в небе пугались. Ворота Илиона сейчас же заперли. Твой родитель устроил праздничные состязания для царей и для всех, раздавая щедро подарки. На следующий день Приам надел траурные одежды и вместе со своей дочерью, девушкой Поликсеной, с Андромахой, женой Гектора, вместе со своими малыми детьми, Астианактом и Лаодамантом, отправился к грекам, захватив с собой много украшений, золота, серебра, одежды. И среди греческих войск наступила тишина, когда он приблизился; все удивились дерзости Приама и встретив его, стали спрашивать, почему он явился. А Приам, увидя их, бросился на землю, посыпал прахом голову и просил их быть его спутниками, говорил, что ему и его близким надо видеть Ахилла по поводу тела Гектора. Пожалели Нестор и Идоменей, что ему придется идти к Ахиллу за телом Гектора, и стали упрекать твоего отца за Приама. И Ахилл приказал Приаму войти в его палатку. Приам вошел и кинулся в ноги ему, распростерся вместе с детьми и Андромахой, а Поликсена, обняв ноги твоего отца, объявила, что она готова остаться у него рабыней, если он отдаст тело. И цари, пожалев старика, стали просить за Приама. А твой отец сказал им: „С самого начала надо было сдерживать детей, а не грешить вместе с ними. У того человека ведь была любовь к чужому добру. Ведь не за женщиной Еленой он гнался, а страстно желал сокровищ Пелопа и Атрея. Вот и дайте выкуп за те несчастья, которые вы совершили. Это научит впредь уму-разуму и греков и варваров“. И цари убедили его взять выкуп и уступить тело. И Ахилл, обратившись мыслью к радостям жизни, поднимает с земли Приама, Поликсену и Андромаху, приказывает Приаму совершить омовение и отведать вместе с ним питья и хлеба, иначе тела он Приаму не отдаст. Со страхом и надеждой Приам разделил с Ахиллом еду и питье, а Поликсена утешала и ободряла его. Долго шла их беседа, потом троянцы встали и положили выкуп на землю. Увидел Ахилл множество даров, он взял себе только золото, серебро и часть одежды, а остальные вещи с усмешкой отдал Поликсене. И стал Приам уговаривать Ахилла, чтобы он оставил у себя Поликсену. Ахилл же ответил, что сейчас надо ее увести в Илион, а речь о ней пойдет в другой раз. Приам с телом сына удалился к повозке и с ним вернулся в город. И троянцы, предав огню тело Гектора, похоронили его у стены Илиона, жестоко о нем сокрушаясь».
Один из наиболее выдающихся историков переходного периода от позднегреческой литературы к византийской, Прокопий, родился в конце V в. (год его рождения точно неизвестен) в городе Кесарии (Палестина). Он происходил из знатной семьи и получил разностороннее образование. В 527 г. он был назначен советником и личным секретарем полководца Велизария. Находясь на этой должности, Прокопий принимал участие в ряде походов Юстиниана. Разнообразие впечатлений, знакомство с различными странами и народами, а также возможность наблюдать придворные интриги и дипломатические отношения дали Прокопию разнообразный материал для его исторических трудов.
Прокопием была написана «История в восьми книгах», в основном касающаяся времени Юстиниана, и поэтому названная в последующие времена «Историей войн Юстиниана». Две первые книги этого сочинения повествуют о походе Юстиниана против персов, две следующие — о войне с вандалами, а затем три книги посвящены войнам с остготами, которые велись на территории Италии. В 8-й книге дан общий обзор событий до 554 г.
Второе сочинение Прокопия в византийскую эпоху называлось «Anecdota» (в словаре Свиды), а в дальнейшем получило название «Тайная история». По жанровому определению оно ближе всего к мемуарной литературе. Прокопий беспощадно обличает деспотическое правление Юстиниана и Феодоры, их жестокость и коварство в отношениях с подданными, их внутреннюю политику, которая вызвала экономический упадок империи. Третье произведение — «О постройках» представляет собой трактат-панегирик, где описаны наиболее значительные и красивые здания Византии, возведенные за время царствования Юстиниана.
Существует предположение, что Прокопий в конце жизни достиг высоких государственных должностей и похвалами, расточаемыми им в этом сочинении, хотел смягчить высказанное ранее.
Прокопий — большой мастер стиля. Изложение его живо и увлекательно. «История» написана, подобно сочинению Аппиана, по локальному принципу, и единая хронологическая линия отсутствует. Изложение прерывается многочисленными отступлениями: это описания иноземных нравов и обычаев, описания географического характера. Нередко приводятся речи действующих лиц или письма. Встречаются также и новеллы в манере Геродота.
Образованность Прокопия была известна его современникам. Историк и поэт VI в. Агафий писал, что Прокопий «изучил необыкновенно много и, так сказать, перерыл всю историю» («О царствовании Юстиниана», IV, 26).
Тогда Велизарий установил следующий порядок для проникновения в город[360]. С наступлением ночи, отобрав около четырехсот человек и поставив во главе их Магна, который командовал всей конницей, и начальника исавров Энна, он велел им всем надеть панцири, взять щиты и мечи и ожидать спокойно, пока он не даст знака. Послав за Бессом, Велизарий велел ему оставаться при нем, говоря, что хочет посоветоваться с ним относительно войска. И когда была уже глубокая ночь, он сообщил Магну и Энну, что им предстоит сделать, и указал место, где прежде был разрушен водопровод; он велел им ввести в город своих четыреста воинов, захватив с собою светильники. Он послал с ними двух лиц, умеющих играть на трубе, с тем, чтобы они, будучи внутри укреплений, могли привести в замешательство (этими звуками) город и дать знать своим, что поручение выполнено. Сам он держал наготове возможно большее число лестниц, которые были заранее заготовлены. Посланные, проникнув в водопровод, двигались в середину города, а сам Велизарий с Бессом и Фотием оставался на месте и вместе с ними все приводил в порядок. Он послал по лагерю людей с поручением приказать всем бодрствовать и держать оружие в руках. Около себя он собрал большой отряд тех, кого он считал самыми смелыми. Из тех, которые пошли в город, приблизительно половина, испугавшись опасности, вернулись назад. Так как Магн, несмотря на усиленные увещания, не мог убедить их следовать за собой, то он вместе с ними вернулся к главнокомандующему. Велизарий обратился к ним с суровыми и обидными словами и выбрав из тех, кто окружал его, около двухсот, велел им идти с Магном. Желая вести их, вскочил в проход водопровода и Фотий, но Велизарий ему этого не позволил. Устыдившись упреков начальника и Фотия, также и те, которые только что старались бежать от опасности, вновь почувствовали смелость подвергнуться ей и последовали за первыми. Боясь, как бы кто-либо из неприятелей не заметил, что задумано и выполняется (дело в том, что неприятельские воины держали караул на башне, которая была очень близка к водопроводу), Велизарий пошел туда и велел Бессу на готском языке вступить в разговор с варварами, чтобы какой-нибудь шум оружия не дошел до них. И Бесс, громким голосом обратившись к ним, увещевал сдаться Велизарию, заявляя, что за это они получат большие награды. Готы же издевались над ним, сильно оскорбляя и Велизария и самого императора. Вот что делали тут Велизарий и Бесс.
Неаполитанский водопровод доходил не только до стены, но таким же образом проходил через большую часть города, имея высокий свод, сделанный из обожженного кирпича, так что оказавшись в середине водопровода, все воины, шедшие с Магном и Энном, не могли нигде спуститься на землю. Они не могли оттуда никуда и уйти, пока передовые не дошли до места, где водопровод случайно не имел крыши и где находился дом, оставленный без всякого внимания. В нем жила женщина, одинокая и очень бедная, а над водопроводом росло масличное дерево. Когда воины Велизария увидали небо и заметили, что находятся в середине города, они решили сойти на землю, но у них не было никаких средств выйти из водопровода, особенно в таком вооружении. Стены здания здесь были высокие и не было лестницы, по которой можно было бы подняться кверху. Воины находились в большом недоумении, и их собралось много в этом узком проходе, так как большая толпа тех, которые шли позади, вливалась сюда же; и вот у кого-то явилась мысль попытаться подняться кверху. Тотчас же, положив оружие, изо всех сил работая ногами и руками при подъеме, он вошел в жилище женщины. Увидев ее там, он пригрозил ей, что убьет ее, если она не будет молчать. Пораженная ужасом, она оставалась безгласной. Он же, сплетя из древесины сливы крепкую веревку, сбросил другой конец этой веревки в водопровод. Держась за него, каждый воин с трудом поднимался вверх. Когда все вышли, оставалась последняя четверть ночи; они все двинулись к стене. Они убивают не ожидавших никакой беды сторожей на двух башнях, находившихся на северной стороне укреплений, где стояли Велизарий с Бессом и Фотием, ожидая исхода предприятия. Звуком труб они стали звать войска к стене, а Велизарий, приставив лестницы к стене, велел воинам подниматься здесь на укрепления. Но оказалось, что ни одна из лестниц не доходит до края стены, так как рабочие делали их втемную, на глаз, не имея возможности получить точного размера. Поэтому они стали связывать две лестницы вместе и по ним подниматься наверх, так что воины оказались выше укреплений. Так шли здесь дела у Велизария.
Велизарий написал письмо императору; оно гласило следующее: «Мы прибыли в Италию, как ты повелел, завоевали большую часть этой страны и захватили Рим, вытеснив оттуда варваров, начальника которых, Левдерия, недавно я послал к вам. Часть воинов нам пришлось оставить в Сицилии и в Италии для охраны тех укреплений, которыми мы завладели; таким образом, войско дошло до пяти тысяч. Враги же собрались против нас в числе ста пятидесяти тысяч. И с самого начала во время рекогносцировки у реки Тибра мы, сверх ожидания, должны были вступить с ними в рукопашный бой и едва не были засыпаны тучей их копий. Затем варвары пошли на приступ стен всем войском, отовсюду к стенам подвинув машины, и едва не захватили нас и город при первом же натиске, если бы не спасла нас от них некая счастливая судьба. То, что превосходит естественный ход событий, конечно, надо отнести не к человеческой храбрости, но к соизволению высших сил. То, что нами совершено до сих пор, волей ли какой-либо судьбы или доблестью, пока находится в блестящем состоянии. Что же последует потом, я хотел бы, чтобы оно было еще лучше для твоих дел. Итак, что мне полагается сказать и вам сделать, я ни в коем случае не скрою, зная, что человеческие дела идут так, как угодно богу, а те, которые стоят во главе всех дел, навсегда несут обвинения или получают похвалу в зависимости от своих деяний. Итак, да будут нам посланы оружие и солдаты в таком количестве, чтобы в дальнейшем в этой войне наши силы соответствовали бы силам неприятеля. Ведь не должно же во всем всегда доверяться судьбе, так как она обычно не все время бывает одинаковой. Прими во внимание, государь, и то, что если теперь варвары победят нас, то мы будем изгнаны из твоей Италии, потеряем все войско, а сверх того присоединится и величайший позор для нас за все нами сделанное. Я не хочу говорить, что тем самым, ясно, мы погубим и римлян, которые меньше заботились о своем спасении, чем доверяли твоему императорскому авторитету; так что бывшие до сих пор наши счастливые дни нам придется закончить признанием последующих бедствий. Ибо если бы случилось, что нас вытеснят из Рима, Кампании и прежде всего из Сицилии, то — из всех несчастий самое легкое — нас грызло бы сознание, что мы не смогли сделаться богатыми за счет чужого достояния. Кроме того, нам надо обратить внимание и на то, что Рим никогда не мог очень долгое время защищаться, даже при гарнизоне во много десятков тысяч человек, так как Рим занимает очень большую площадь и, не будучи приморским городом, отрезан от подвоза всяких съестных припасов. Римляне сейчас относятся к нам дружественно, но если их бедственное положение, как это и естественно, будет продолжаться, они не задумаются выбрать то, что для них лучше. Ведь те, которые недавно с кем-нибудь заключили дружбу, обыкновенно сохраняют ему верность, не перенося бедствия, но получая от него благодеяния. Так и римлян голод заставит сделать многое, чего бы они не хотели. Я лично твердо знаю, что за твое царское величество я должен умереть, и потому меня живым никто не может отсюда удалить. Смотри же сам, принесет ли тебе какую честь такая смерть Велизария». Вот что написал Велизарий.
В это время[361] в горе Везувии послышались подземные удары, но извержения не было, хотя можно было вполне ожидать, что оно произойдет. Поэтому все местные жители находились в величайшем страхе. Эта гора отстоит от Неаполя на расстоянии семидесяти стадий к северу[362], поднимаясь круто вверх, внизу же она окружена густыми рощами; ее вершина поднимается отвесно и трудно доступна. На самом перевале Везувия по середине находится очень глубокий провал, так что кажется, что он уходит до самого основания горы. Там можно видеть и огонь, если кто решится перегнуться за край отверстия, а иной раз оттуда появляются языки пламени, не причиняющие никаких бед живущим тут людям; когда же в горе раздаются подземные удары, по звуку похожие на мычание, то немного спустя обыкновенно выкидывается большое количество пепла. И если эта беда застигнет кого-нибудь на дороге, то никоим образом этот человек не может остаться живым; если же этот пепел падает на какие-либо дома, то и они разваливаются, подавленные тяжестью этого пепла. Если же случится, что поднимется сильный ветер, то бывает, что этот пепел поднимается высоко в воздух, так что для людей становится невидимым, и несется туда, куда дует ветер, и падает на землю, которая иной раз бывает очень отдаленной. И говорят, как-то он упал в Виза́нтии[363] и до такой степени напугал тамошних жителей, что вследствие этого они решили с того времени умилостивлять бога ежегодными всенародными молебствиями; в другой раз он упал в Триполи, городе Ливии. Говорят, что такое «мычание» с землетрясением бывало и раньше, лет сто тому назад или даже и более, а в прежние времена оно происходило гораздо чаще. И вот что настойчиво утверждают: та земля, на которую упадет этот пепел Везувия, должна обязательно сделаться плодородной для всяких злаков. Воздух на Везувии очень легкий и более чем где-либо является здоровым. Поэтому еще с древних времен врачи посылают сюда страдающих чахоткой. Вот что говорится о Везувии.
Когда в Пиценскую область пришло войско Иоанна[364], то, естественно, у местных жителей произошло большое смятение. Одни из женщин тотчас же бежали, кто куда мог, другие же были захвачены и, невзирая ни на что, увезены первыми встречными. В этой местности была женщина, только что родившая; случилось, что она оставила ребенка лежащим в пеленках на земле; бежала ли она, или кем-нибудь была захвачена, но уже вернуться сюда не могла; ясно, что ей выпала судьба исчезнуть или из среды людей, или из пределов Италии. Ребенок, оказавшись покинутым среди такого безлюдия, стал плакать. Тут какая-то коза, увидев его, сжалилась и, подойдя ближе (она тоже недавно родила), дала ему свои соски и заботливо охраняла ребенка, чтобы собака или какой-либо зверь не причинили ему вреда. Так как в этом смятении прошло много времени, то ребенку пришлось долго пользоваться этой кормилицей. Когда в Пиценской области потом стало известно, что войско императора пришло с враждебными целями только против готов, а что римляне от него не потерпят никакой неприятности, все тотчас вернулись по домам. И в Урбисалию[365] вместе с мужьями вернулись и их жены, те, кто из них был родом римлянки; увидев ребенка в пеленках, оставшегося в живых, совершенно не зная, как это объяснить, они были в большом изумлении, что он еще жив. Каждая из них давала ему свою грудь, та, у которой в данное время было молоко. Но ребенок еще не принимал человеческого молока, да и коза вовсе не хотела отказаться от него; она непрерывно блеяла, бегая вокруг ребенка, и, казалось, была готова напасть на присутствующих за то, что женщины, подойдя так близко к ребенку, ему надоедают, одним словом, она хотела обращаться с ним как бы со своим собственным козленком. Поэтому женщины уже перестали приставать к ребенку, и коза без всякого страха стала его кормить и охранять его, заботясь о нем и во всем остальном. Поэтому местные жители стали называть этого ребенка Эгисфом («Сыном козы»). И когда нам пришлось быть там, желая показать мне такую невероятную вещь, они повели меня к ребенку и нарочно сделали ему больно, чтобы он закричал. Ребенок, сердясь на причиняющих ему неприятность, стал плакать; коза, услыхав его плач (она была от него на расстоянии полета камня), бегом с сильным блеянием бросилась к нему, и, подойдя, стала над ним, чтобы в дальнейшем никто не мог его обидеть.
Время шло, и вновь наступило лето[366]. На полях сам собой стал вызревать хлеб, но совсем не в таком количестве, как в прошлом году, а гораздо меньше. Так как зерна его не были скрыты в бороздах, проведенных плугом или руками человека, а им пришлось лежать на поверхности земли, то лишь небольшой части их земля могла сообщить растительную силу. Еще никто его не жал, но уже задолго до созревания он вновь полег, и в дальнейшем ничего отсюда не выросло. То же самое случилось и в области Эмилиевой дороги[367]. Поэтому жители, покинув тут свои жилища и родные поля, ушли в Пиценскую область, думая, что там они будут меньше страдать от голода. По той же самой причине не меньший голод поразил Этрурию; те из ее жителей, которые обитали в горах, вместо зерна питались желудями с дубов; они пекли себе из той муки хлебы и их ели. Вполне естественно, что большинство из них было поражено различными болезнями; лишь немногие уцелели. Говорят, в Пиценской области погибло от голода не менее пятидесяти тысяч римских землевладельцев и еще гораздо больше по ту сторону Ионийского залива. Я сейчас расскажу, так как я сам был очевидцем этого, какого они были вида и как умирали. Все были худы и бледны; плоть не имея питательной пищи, по древнему выражению, сама себя поедала, и желчь, властвуя над оставшимся телом, окрашивала его, придавала внешнему его виду свой собственный цвет. При продолжении этого бедствия вся влага уходила из тела, кожа страшно высыхала и была похожа на содранную шкуру, давая представление, что держится она только на костях. Их синий, как кровоподтек, цвет лица постепенно переходил в черный, и они были похожи на сильно обожженных факелами. Выражение лица у них было как у людей, чем-либо пораженных, и их глаза смотрели всегда страшно и безумно. Одни из них умирали от недостатка пищи, другие же от чрезмерного ею пресыщения. Так как у них потух весь внутренний жар, который природа зажгла у них, то если кто-либо давал им есть сразу досыта, а не понемногу приучая к пище, как своевременно рожденных детей, то они, уже не имея сил переваривать пищу, умирали еще скорее (чем от голода). Некоторые, страдая от ужасного голода, поедали друг друга. И говорят, что две женщины в какой-то деревне, севернее города Ариминума, съели 17 мужчин. Случилось, что они одни только уцелели в этом месте. Ведь проходившим по этой дороге иноземцам приходилось заходить в тот домик, где они жили. Во время сна они их убивали и поедали. Но говорят, что восемнадцатый гость проснулся в тот момент, когда эти женщины собирались наложить на него руки; вскочив с постели, он узнал от них все это дело и обеих их убил. Вот что, говорят, произошло там. Большинство жителей, понуждаемые голодом, если где-нибудь встречалась трава, стремительно бросались к ней и, став на колени, старались ее вырвать из земли. А затем (так как вырвать ее они не могли: вся сила покинула их) они падали на эту траву и на свои руки и умирали. И никто нигде их не хоронил: ведь не было никого, кто бы мог позаботиться о погребении. И ни одна из птиц, которые обычно питаются трупами, не коснулась их, так как на них не было мяса, которое бы они могли взять себе. Все их тело, как я выше сказал, было уже раньше поглощено голодом. Но достаточно мне рассказывать о голоде.
Впоследствии между Урайей и Ильдибадом[368] произошло столкновение по следующей причине. Жена Урайи отличалась и богатством и телесной красотой, занимая, безусловно, первое место среди всех женщин в кругу тогдашних варваров. Как-то она пошла в баню, одетая в блестящие одеяния с удивительными украшениями, сопровождаемая большой свитой. Увидав там жену Ильдибада, одетую в простые одежды, она не только не приветствовала ее как супругу короля, но даже, взглянув на нее с презрением, нанесла ей оскорбление. Действительно, Ильдибад жил очень бедно, не прикасаясь к государственным деньгам. Очень обиженная бессмысленностью нанесенного оскорбления, жена Ильдибада пришла в слезах к мужу и просила защиты, как потерпевшая со стороны жены Урайи нестерпимое оскорбление. Из-за этого Ильдибад прежде всего оклеветал Урайю перед варварами, будто он хочет стать перебежчиком (на сторону римлян), а немного спустя убил его. Этим поступком он вызвал против себя ненависть готов; они менее всего сочувствовали убийству Урайи без всякого суда и следствия. Многие из них, собравшись между собой, бранили Ильдибада как совершившего беззаконный поступок. Но отомстить ему за этот поступок никто не хотел. В их числе был некто Велас, родом гепид[369], удостоенный звания царского телохранителя. Он был женихом очень красивой женщины и любил ее безумно. И вот, когда он был послан на врагов с тем, чтобы вместе с другими сделать на них набег, Ильдибад по неведению ли, или руководясь каким-либо другим основанием, выдал замуж его невесту за кого-то другого из варваров. Когда же, вернувшись из похода, об этом услыхал Велас, то, будучи по природе человеком вспыльчивым, он не перенес такого оскорбления и тотчас же решил убить Ильдибада, думая, что этим он сделает приятное всем готам. Дождавшись дня, когда Ильдибад пировал с знатнейшими из готов, он решил выполнить свой замысел. Был обычай, чтобы, когда король пировал, многие лица, а также и телохранители стояли около него. Когда Ильдибад, протянув руку за кушаньем, склонился с ложа над столом, Велас неожиданно ударил его мечом по шее, так что пальцы Ильдибада держали еще пищу, а голова его упала на стол, приведя всех присутствующих в величайший ужас и внеся крайнее смятение. Такое отмщение постигло Ильдибада за убийство Урайи. Кончилась зима, а с нею кончился и шестой год[370] войны, которую описал Прокопий.
Эти племена, славяне и анты, не управляются одним человеком, но издревле живут в народоправстве (демократии), и поэтому у них счастье и несчастье в жизни считается делом общим. И во всем остальном у обоих этих варварских племен вся жизнь и законы одинаковы. Они считают, что один только бог, творец молний, является владыкой над всеми, и ему приносят в жертву быков и совершают другие священные обряды. Судьбы они не знают и вообще не признают, что она по отношению к людям имеет какую-либо силу, и когда им вот-вот грозит смерть, схваченным ли болезнью, или на войне попавшим в опасное положение, то они дают обещание, если спасутся, тотчас же принести богу жертву за свою душу; избегнув смерти, они приносят в жертву то, что обещали, и думают, что спасение ими куплено ценой этой жертвы. Они почитают реки, и нимф, и всякие другие божества, приносят жертвы всем им и при помощи этих жертв производят и гадания. Живут они в жалких хижинах, на большом расстоянии друг от друга; и все они часто меняют места жительства. Вступая в битву, большинство из них идет на врагов со щитами и дротиками в руках, панцирей же они никогда не надевают; иные не носят ни рубашек (хитонов), ни плащей, а одни только штаны, подтянутые широким поясом на бедрах, и в таком виде идут на сражение с врагами. У тех и других один и тот же язык, достаточно варварский. И по внешнему виду они не отличаются друг от друга. Они очень высокого роста и огромной силы. Цвет кожи и волос у них очень белый или золотистый и не совсем черный, но все они темно-красные. Образ жизни у них, как у массагетов[371], грубый, без всяких удобств, вечно они покрыты грязью, но по существу они не плохие и совсем не злобные, но во всей чистоте сохраняют гуннские нравы. И некогда даже имя у славян и антов было одно и то же. В древности оба эти племени называли «спорами» («рассеянными»), думаю потому, что они жили, занимая страну «спораден», «рассеянно», отдельными поселками. Поэтому-то им и земли надо занимать много. Они живут, занимая бо́льшую часть берега Истра, по ту сторону реки. Считаю достаточным сказанное об этом народе.
Думаю, будет уместно описать и черты лица и фигуру этою государя. Ростом он был не очень высок, но и не очень низок, можно сказать, среднего роста; он был не худым, скорее в надлежащей мере полным. Лицо у него было круглое и не лишенное красоты; даже после двухдневного поста у него играл румянец.
Чтобы одним словом описать всю его фигуру, можно сказать, что он был очень похож на Домициана, сына Веспасиана. Римляне были так по горло сыты низостью этого императора, что, разорвав его на клочья[373], не могли удовлетворить этим своего гнева, но состоялось даже постановление сената; нигде в письменных памятниках не упоминать его имени и не сохранить ни одной его статуи. Поэтому его имя везде, и в Риме, и в других местах, на надписях можно видеть вырезанным только среди имен других императоров и, по-видимому, во всей Римской империи нет ни одной его статуи, кроме одной медной, сохранившейся по следующему поводу.
У Домициана была жена, женщина благородного характера, очень уважаемая; она сама никогда не причинила другим никакого зла и поступкам своего мужа она решительно не сочувствовала. Ее очень любили за это, и потому сенат вызвал ее к себе и предложил ей сказать, чего она хочет для себя. Тогда она стала просить только одного, чтобы ей дали тело Домициана, чтобы она могла его похоронить, и чтобы дали ей право поставить ему одну медную статую, где она захочет. Сенат, уступая ей, дал на это разрешение. И вот жена, желая на будущие времена оставить память о той бесчеловечности, с которой растерзали на клочки тело ее мужа, придумала следующее. Собрав куски тела Домициана, сложив их и аккуратно соединив друг с другом, она сшила таким образом целое тело, дав указание ваятелям изобразить в медной статуе весь этот ужас. Художники тотчас сделали статую. Тогда женщина взяла и поставила эту статую у дороги, ведущей вверх к Капитолию, если идти с форума направо. Эта статуя передает и до настоящего времени облик Домициана и постигшее его бедствие. Фигура Юстиниана поразительно похожа на эту статую, как будто его двойник, равно, как общий его облик, так и все характерные черты лица. Такова была его внешность, характера же его с такой же точностью я не мог бы описать. Это был человек коварный и переменчивый, которого по справедливости можно назвать злобным дураком; сам он не был правдив с имеющими с ним дело и «всегда во всех своих поступках и словах был лжив; с другой стороны, всякому, кто хотел его обмануть, он легко поддавался».
В нем уживалось какое-то необычайное сочетание глупости и низости. Это — то самое, что еще в древние времена сказал один из философов-перипатетиков, что в природе человека сочетаются самые противоположные оттенки, как при смешении красок.
Я описываю то, что во всей ясности я не могу себе даже представить. Был этот император полон иронии и притворства, лжив, скрытен и двуличен, умел не показывать своего гнева, в совершенстве владел он способностью скрывать свои мысли, обладал искусством проливать слезы не только под влиянием радости или печали, но в нужную минуту по мере необходимости; лгал он всегда, и не только случайно, но дав торжественнейшие записи и клятвы при заключении договоров, и при этом даже по отношению к своим подданным. Он быстро отказывался от своих обещаний и клятв, как самые низкие рабы, которых страхом перед поставленными перед их глазами орудиями пыток заставляют, дав присягу, подтверждать то или другое показание. Друзьям он был неверен, неумолим к врагам, всегда жаждал крови и денег, очень любил ссоры и всякие перемены; на зло он был очень податлив, к добру его нельзя было склонить никакими советами; он был скор на придумывание и выполнение преступлений, а о чем-либо хорошем даже просто слушать считал для себя горьким и обидным.
Кто мог бы при таких чертах характера Юстиниана дать полный образ его? Он обладал даже еще большими недостатками, — сверх человеческой меры, и казалось, природа собрала от всех людей все низкие качества и сложила их в душе этого человека. Ко всему этому он был очень склонен выслушивать доносы и быстро налагать наказания. Никогда он не расследовал дела, произнося свой суд, но, выслушав доносчика, тотчас же решал дело и выносил свое решение. Он без всякого колебания подписывал бумаги, назначающие разрушение местечек, уничтожение огнем больших городов, обращение в рабство целых племен без всякой вины с их стороны. И если бы кто захотел подсчитать и сопоставить то, что совершается теперь, с тем, что было в прежние времена, то, мне кажется, он найдет, что этим человеком совершено больше убийств, чем их было за все истекшие века. Он не проявлял ни малейшей нерешительности, если можно было без долгих разговоров захватить чужое имущество; он даже не выставлял никакого предлога или видимости закона, чтобы захватить чужое состояние; присвоив его себе, он был всегда готов тратить его с самой неразумной расточительностью и бессмысленно раздавать варварам.
Говоря кратко, у него самого не было денег, и другому он не позволял владеть всем своим состоянием, как будто им владело не столько корыстолюбие, сколько зависть к тем, кто был богат. Вычерпав, таким образом, со всем легкомыслием все богатства Римской империи, он явился творцом и создателем всеобщей бедности.
Феодора была красива лицом[374] и в общем изящна, но невысокого роста: кожа ее была не совсем белой, а скорее матового оттенка; ее взгляд был ясный, проницательный и быстрый. Если бы кто захотел рассказать все, что она проделала в своей жизни на сцене, то ему не хватило бы целого века, но и того немногого, что мною рассказано выше, вполне достаточно для того, чтобы дать полное представление потомству о характере и нравах этой женщины.
Теперь я считаю необходимым вкратце рассказать о делах ее, а вместе и ее мужа, так как в течение всей жизни они ничего не делали один без другого. Долгое время всем казалось, что и в образе мыслей, и в образе действий они всегда противоположны друг другу; впоследствии, однако, стало понятным, что такое представление сознательно ими было создано для того, чтобы их подданные, видя их единомыслие, не восстали против них, но чтобы у всех не было твердо установившегося о них мнения. Прежде всего натравив христиан друг на друга и в религиозных спорах сделав вид[375], что оба они (и Юстиниан и Феодора) идут противоположными путями, они так разделили всех на группы и партии, как я об этом скажу немного позже. Затем они разъединили и стасиотов. Феодора делала вид, что она всеми силами покровительствует венетам, и широко предоставила им возможность действовать против их противников, не считаясь ни с каким правом, и совершать насилия самые нетерпимые. Юстиниан делал вид, будто он на это негодует и исполнен гнева, но что в данный момент он не в состоянии противиться жене; часто, переменившись ролями, они действовали так, что создавалось впечатление обратного влияния.
Юстиниан считал нужным наказывать венетов за их великие прегрешения, Феодора же, на словах высказывая недовольство, делала вид, будто негодует, что против своей воли она должна уступить мужу. Как я уже сказал, стасиоты считали венетов, по-видимому, самыми благоразумными: они совсем не позволяли себе проявлять насилие над своими согражданами в той мере, в какой они могли. Но в судебных процессах казалось, что каждый из них защищает интересы одного из тяжущихся, а выходило обязательно так, что побеждал их них тот, кто выступал в защиту несправедливых претензий: таким образом, они грабили большую часть имущества судящихся. Многих из них этот самодержец заносил в число своих приближенных и давал им полную возможность (легально) производить насилия и совершать всякие правонарушения в государственной жизни, какие они только хотели; но как только они являлись обладателями огромных богатств, тотчас же, поссорившись с Феодорой, они становились ему врагами. Относительно тех, кого вначале он не считал недостойным для себя привлечь на свою сторону, проявляя всякое к этому старание, он потом, лишив всякого расположения, внезапно забывал все свои прежние отношения к этим людям.
И Феодора начинала тогда действовать против них самым безбожным образом, а Юстиниан, конечно, не замечал, что совершается против них, и, бесстыдно завладев их состоянием, наслаждался им.
И вот всегда, при помощи таких махинаций на основе взаимной договоренности, наружно показывая вид несогласий, они могли держать разобщенными своих подданных и тем свою тиранию делать наиболее прочной.
В прежнее время те, кто являлся во дворец, приветствовали самого государя именем императора, а его супругу — императрицей, а из остальных высших магистратов каждого они приветствовали именем той должности, какую он в данное время занимал. Теперь же, если кто-нибудь в беседе с Юстинианом или Феодорой употреблял слово «император» или «императрица», а не называл их «владыкой» и «владычицей», магистратов же, какую бы высокую должность они не занимали, не старался назвать их рабами, то такого человека считали совершенно невоспитанным, дерзким и несдержанным на язык, и он уходил из дворца, как совершивший тягчайшее преступление (против этикета) и позволивший себе неслыханную и недопустимую дерзость.
В прежние времена не много и не часто люди бывали во дворце. Но с того времени, как Юстиниан и Феодора приняли власть, магистраты и прочие (виднейшие) люди все должны были непрерывно пребывать во дворце. Дело в том, что в старину магистраты имели право судить и совершать законные действия самостоятельно. Поставленные начальники выполняли обычные обязанности, оставаясь в своих присутственных местах, а подчиненные, не видя и не слыша по отношению к себе никакого принуждения, понятно, не надоедали императору. Эти же властители, захватывая на горе и гибель своих подданных все дела в свои руки, заставляли всех магистратов, как самых последних рабов, вечно сидеть возле себя. Почти каждый день можно было видеть суды по большей части безлюдными, а в приемной императора толпу, великую толкотню, оскорбления и вечное и сплошное раболепство. Те, которые считались наиболее близкими лицами к Юстиниану и Феодоре, непрерывно целыми днями, иногда и большую часть ночи, простаивали там в приемной, без сна и без еды, и, нарушая все привычные сроки жизни, безвременно погибали. Вот во что обращалось у них их кажущееся счастье!
А те люди, которые были свободны от всех забот, вели между собою разные речи о том, куда девались богатства Римской империи. Одни утверждали, что все перешло к варварам, другие говорили, что император держит их спрятанными во многих тайниках. И вот, когда Юстиниан, если он человек, отойдет в другой мир, или если он, владыка демонов, освободится от этого бренного тела, те, которые тогда еще случайно останутся в живых, узнают о нем всю правду[376].
Родился в Сирии в последней четверти V в., был жрецом в одном из храмов Бейрута, при императоре Анастасии переехал в Константинополь, где крестился и стал диаконом. Умер после землетрясения 555 г. Жития Романа приписывают ему 1000 песнопений: сохранилось около 85. Творчество Романа отличается народной простотой и интенсивностью переживания: с ним в византийскую литературу пришло мировосприятие простых людей, греков и иных народностей империи, которым мало было дела до классических традиций и эллинской учености (Роман первым разрывает с метрическим стихосложением), но которые хотели узнавать в церковных песнопениях — как-никак, самом «массовом» искусстве эпохи, — свои чувства, мысли и идеалы. Песнопения Романа получили необычайную популярность; складывались легенды о чудесной помощи самой богородицы своему певцу; вся позднейшая византийская литургическая поэзия окрашена влиянием Романа, хотя и не смогла ни разу вернуться к свежести и силе своего образца.
Песнопение Романа «О Иуде предателе» характеризуется редкой даже для него эмоциональностью тона и своеобразной, не имеющей ничего общего с классическими, образцами изысканностью структуры: помимо того, что все песнопение представляет собой акростих, в нем с беспримерной для византийской поэзии широтой использованы ассонансные и рифмоидные созвучия. Картина довершается щедрым обилием аллитераций и синтаксических параллелизмов.
Сколь сладостны кущи твои и возлюбленны,
Боже и господи сил!
В них же обитающие, спасителю наш,
Во веки веков воспоют тебя,
Восхваляя, восславляя.
Давидовым оным напевом:
«Аллилуия!»
Созерцая земные веселия,
Помышляя в уме об увиденном,
Восскорбел я, постигнувши явственно,
Сколь горька сия чаша житейская!
Вас одних почел я блаженными,
Что избрали в жизни благую часть,
Возлюбили Иисуса сладчайшего
И ликуя пророку подпеваете:
«Аллилуия!»
Не видал я в мире бесскорбного,
Ибо жизни превратно кружение:
Кто вчера величался гордынею,
Того ныне зрю я поверженным,
И плетется с сумою роскошествовавший,
И терзается гладом изобиловавший;
Вы одни, спасены от превратностей,
Воспеваете в вечном служении:
«Аллилуия!»
Неженатый в тоске угрызается,
А женатый в суете надрывается;
Бездетный терзаем печалями,
Многодетный снедаем заботами;
Те во браке печалью снедаемы,
Те в безбрачьи бесчадьем терзаемы,
Только вы посмеетесь сим горестям,
Ибо ваша радость небренная —
«Аллилуия!»
Ради алчной своей ненасытности
Человек и по морю отважился
Совершать смертельное странствие.
Угождая чреву и похоти,
Он вверяется ветрам и парусу,
Небрежет о погибели горестной.
Лишь для вас — затишье безбурное,
Ибо вы обрели гавань тихую —
«Аллилуия!»
Ныне же разум помрачается:
Брата зрю бездыханным, безжизненным,
С кем вчера, вчера лишь беседовал.
Онемели уста говорливые,
Угасли очи проворные;
Все строение телесное замерло,
Господней рукой запечатано.
Воспоем же в трепете, братие:
«Аллилуия!»
Отче наш и господи,
Создателю, спасителю,
Смилуйся, смилуйся, смилуйся
Над нами, о мир подъемлющий
И объемлющий!
Смирил себя владыка,
Омыл стопы злодею,
Меж тем, как вор лукавый,
Язык на грех кровавый
Уж готовил в потайности!
От скверны сей и мерзости,
О Христе господи.
Нас сохрани, молящих,
В доме девы поющих:
«Смилуйся, смилуйся, смилуйся
Над нами, о мир подъемлющий
И объемлющий!»
Не содрогнется ли слышащий,
Не ужаснется ли видящий
Иисуса на погибель лобызаема,
Христа на руганье предаваема,
Бога на терзанье увлекаема?
Как земли снесли дерзновение,
Как воды стерпели преступление,
Как море гнев сдержало,
Как небо на землю не пало,
Как мира строение устояло,
Видя преданного, и проданного,
И погубленного господа сильного?
Смилуйся, смилуйся, смилуйся
Над нами, о мир подъемлющий
И объемлющий!
Вот обман замыслил лукавейший,
Вот ковы уготовал безбожнейший,
Призванный, и от тебя отложившийся!
Возлюбленный, и на тебя изощрившийся!
Ты же в оный час, о милостивец,
Явил погубителю проклятому
Безмерное твое человеколюбие!
Губку наполнил влагой,
Длань утрудил работой, —
Так услужил слуге ты;
И простирал стопы свои
Иуда, ты же омывал их, о господи!
Смилуйся, смилуйся, смилуйся
Над нами, о мир подъемлющий
И объемлющий!
Боже, водами стопы омывающий
Устроителю твоего погубления,
Святыми хлебами одаряющий
Осквернителя твоего благословения,
Предателя твоего лобызания, —
Ты возвысил нищего милостью,
Обласкал убогого мудростью,
Одарил и облагодетельствовал
Игралище бесовское!
Приял он хлеб причастья,
Вкусил вино Завета,
И злобой заплатил за милости,
Не постыдился окаянный мерзости!
Смилуйся, смилуйся, смилуйся!
Над нами, о мир подъемлющий
И объемлющий!
Бессердечный, безбожный, безжалостный,
Погубитель, предатель, преступниче, —
Чем побужден ты, скажи, к отпадению,
Чем склонен, молви, к преступлению,
Чем увлечен, злодей, к погублению?
Не братом ли господь называл тебя,
Не другом ли он нарекал тебя,
Когда уже проклятого распознал тебя?
Тебе ведь он доверил Святое достоянье,
Всей братии владенье;
Ты же без стыда и без совести
Не устыдился, не устрашился низости! —
Смилуйся, смилуйся, смилуйся
Над нами, о мир подъемлющий
И объемлющий!
Петр апостол с мольбой преклоняется,
Зря, как искупитель снаряжается,
Приступая к омовению,
Молит Петр: «Да не будет, господи!»
Но губка влагой наполняется,
И владыко к работе готовится,
В зраке рабьем за труд принимается.
Тогда и силы неба
Страшились и взывали,
Дивились и дрожали,
А лютый не устрашился,
На кровавое дело изощрился!..
Смилуйся, смилуйся, смилуйся
Над нами, о мир подъемлющий
И объемлющий!
Ангелы в страхе изумляются,
Архангелы крылами закрываются,
Взирая с небес на непостижного,
Перед перстью себя смирившего,
Перед прахом спину преклонившего,
Гавриил кличет в исступлении:
Рати небесные, воззритеся,
Неслыханному делу подивитеся:
Простер стопу апостол,
И моет плоть людскую
Кто плоть и мир созиждил;
И не Петра единого омывает,
Но Иуду служением ублажает!
Смилуйся, смилуйся, смилуйся
Над нами, о мир подъемлющий
И объемлющий!
…
О, какие любви деяния,
А Иуда не приял умиления!
О, какие святые речения,
А злодей не вкусил покаяния,
Не смягчился, не дрогнул, не тронулся!
Вот приял от хлеба причастного,
Вот испил от вина благодатного
Тать, и пяту, подъял, по Писанию,
И вышел из овчарни,
Оставив агнцев стадо
Для волчьей стаи ада,
Покинул сосцы сладчайшие,
И приняло тебя лоно проклятого. —
Смилуйся, смилуйся, смилуйся
Над нами, о мир подъемлющий
И объемлющий!
О, помедли, злосчастный, одумайся,
Помысли, безумный, о возмездии!
Совесть свяжет и сгубит грешника,
И в ужасе, в муках одумавшись,
Ты предашь себя смерти мерзостной.
Древо встанет над тобой губителем,
Воздаст тебе сполна и без жалости.
И на что, сребролюбие, польстился ты?
Страшное злато бросишь,
Гнусную душу сгубишь
И серебренниками не поможешь,
Продавши сокровище нетленное.
Смилуйся, смилуйся, смилуйся
Над нами, о мир подъемлющий
И объемлющий!
Господи, господи, господи,
Святый боже, святый крепкий, вседержителю,
Умились над твоим творением,
Над прахом, над плотью, над паствою,
Сохрани, сбереги от погибели!
Мы же, братие, внимая сказание,
Лукавца созерцая растление,
Укрепим стопы свои крепостью!
Стойкой пяте недвижный,
Твердый, святой, неложный
Веры устой обрящем
И от адской сбережемся засады,
К искупителю взывая с молитвою:
«Смилуйся, смилуйся, смилуйся
Над нами, о мир подъемлющий
И объемлющий!»
Прозванный «Постником» константинопольский патриарх Иоанн происходил из бедной семьи и в молодости готовил себя к ремеслу резчика. Однако, познакомившись с монашеской средой, он увлекся идеей аскезы, принял обет поста, стал монахом, а затем дьяконом храма св. Софии. В течение нескольких лет Иоанн был сакелларием — блюстителем мужских и женских монастырей в столице. В обязанность ему вменялись не только заботы о внешнем состоянии монастырских зданий, но и наблюдения за внутренней дисциплиной в монастырях. Когда его избрали в патриархи (582 г.), он хотел избежать этого и скрылся в одном из предместий Константинополя, но был насильно приведен во дворец, где и состоялось его посвящение. Лишенный с молодых лет систематического образования, Иоанн писал по внутреннему побуждению, под влиянием непосредственных впечатлений от окружающего. Его занимали вопросы покаяния, исповеди, бессмертия души. Овладев наиболее простым стихотворным размером, ямбическим триметром, Иоанн, в расчете на легкое усвоение, изложил таким образом отдельные положения монастырского устава.
Блюдя прилежно скромность добронравную,
Как должно, инок, взор держи потупленным:
По сторонам бесчинно не мечи очей.
Умей молчать, умей сказать ко времени.
В одежде, сколь возможно, ограничь себя,
А что до яств, ты должен на одно смотреть:
Чтоб только немощь поддержать телесную.
Что на столе поставлено, вкушать не грех,
Но беса берегись чревоугодного.
Не смей одними кушаньями брезговать.
Другие выбирать себе по прихоти.
А кто брезглив, таким и мы побрезгуем.
По большей части вовсе избегай вина.
Лишь занедужив, пригуби во здравие.
На людях скромно руки под плащом держи;
Да попусту за трапезой не важничай
И будь готов собрату услужить во всем.
Болтливости и сплетен, как бича, беги:
Они ввергают сердце в скверну смертную.
Не смей плеваться посредине трапезы.
А коль нужда припала так, что мочи нет,
Сдержись, скорее выйди и откашляйся.
О человече, есть и пить желаешь ты?
В том худа нет: но бойся пресыщения.
Перед тобою блюдо, из него и ешь,
Не смей тянуться через стол, не жадничай.
Смиренным и послушливым со всеми будь,
Собрату не дерзай твердить досадливо:
Прискучил-де, учитель, за собой смотри!
Зевота неуемная — бесчинства знак.
Помысли о менадином обычае[379]
И не забудь ладонями прикрыть уста —
Не окажи соседу неучтивости.
У двери, как пристало, постучись слегка,
Да не врывайся, словно пес сорвавшийся,
Что по дому шныряет и подачки ждет.
Во всем покорствуй старцам, и начальникам,
За вычетом единым: если грех велит.
Веди беседы тихие и кроткие,
Ни с кем не забывай, монах, о скромности.
Пусть смех твой будет мирною усмешкою:
Не хохочи, ограды не кажи зубов.
Беги родных: избегнешь огорчения.
Страшись сношений с братьями юнейшими:
Здесь сатана губительный скрывает ков.
Не суесловь, не надмевайся гордостью,
Не забывай о строгом послушании.
Не суемудрствуй без нужды о догматах,
Ученостью не хвастай, избегай греха.
Коль все исполнил, радуйся и бодрым будь.