В древнем польском городе, раскинувшемся вдоль и вширь на многие километры, наполовину сожженном войной и теперь постепенно встающем из пепла, в городе островерхих кирх, длинных трамвайных маршрутов и старых мостов над светлыми водами Одры, на самой его окраине, у развилки дорог, есть скромное солдатское кладбище.
Лет двадцать назад, когда город носил немецкое название, этого кладбища по было. Оно появилось после войны как печальный памятник советским солдатам и офицерам, не дожившим до солнечного Дня Победы, сраженным в последних боях или умершим в полевых госпиталях от неизлечимых ран уже после этого дня. Сначала это кладбище было скоплением одиноких разрозненных могил, наспех вырытых, иногда увенчанных деревянным столбиком с красной пятиконечной звездочкой и дощечкой, где написано, кто здесь похоронен, когда родился, до какого воинского звания дослужился в боях и походах и когда, в какой день победного сорок пятого года, настигла его смерть. С годами ласковые руки людей, получивших жизнь и свободу от тех, кто уже никогда не встанет из могил, превратили это маленькое солдатское кладбище в цветущий парк. Обнесенное серым решетчатым забором, оно теперь увенчано со всех четырех сторон высокими серобетонными башнями. На постаментах стоят тапки и пушки с длинными стволами. Нет, это не декоративные украшения. Потрогайте их, и вы убедитесь, что эти пушки, так же как и танки, из самого настоящего твердого сплава. Металл почернел от времени, но остался таким же прочным, каким и был в последних, нелегких боях. И стоят теперь эти орудия и танки как символы величия и бесстрашия русского солдата.
Большая арка украшает главный вход. Если войти в нее, увидишь в конце кладбища под пышными кленами одинокую голубую скамейку. Тот, кто сядет на эту скамейку, может хорошо обозревать ровные аккуратные ряды могил, симметрично разделенные асфальтовыми дорожками, прямоугольные плиты с врезанными в камень фамилиями погибших. Почти все плиты серые. Но местами темнеют на кладбище надгробия из черного мрамора, и по ним узнаешь могилы генералов и Героев Советского Союза, честно принявших в этих краях обидную солдатскую смерть за несколько дней, а то, может быть, и за несколько часов до окончания войны.
В майский полдень над кладбищем царит безмолвие. Легкие струйки пара поднимаются от влажной земли. Между могилами не колыхнется от ветерка пестрое поле цветов. В будние дни редко кто заходит сюда в полдень. И от этого безмолвия особенно величественной кажется каменная фигура солдата, высящаяся над кладбищем. Может быть, не все совершенно в этом памятнике, не все подчинено строгим закопам искусства. Есть и излишняя грубоватость в очертаниях лица, и сразу бросающаяся в глаза громоздкость в позе солдата, но разве обращает на это внимание тот, кто приходит на кладбище, кого уже и так щемящей болью взяла за сердце тоскливая тишина могил, затененных подстриженными кустами? Этот молчаливый, высеченный из камня воин, одиноко возвышающийся над ними, лишь усиливает впечатление. И нет ничего удивительного в том, что советский полковник, появившийся в будничный полдень на этом кладбище, начал его осматривать именно с этой фигуры. Полковник подъехал к кладбищенским воротам на запыленном вездеходе ГАЗ-69, на котором долго носился по окраинам города, прежде чем нашел нужную развилку дорог. Его водитель, совсем молоденький курносый солдат-первогодок, несколько раз останавливал машину и, коверкая польскую речь, спрашивал прохожих, как проехать к кладбищу. Он и полковник, прислушивавшийся к ответам, понимали далеко не все, но переспрашивать считали неловким и поэтому, выслушав ответ и поблагодарив прохожего коротким польским «дзенькую», поворачивали совсем не па тех городских перекрестках, где им советовали. Наконец рабочий, ковырявшийся с киркой па обочине шоссе, более седой от пыли, нежели от прожитых лет, указал рукой вперед:
– Теперь просто, пане пулковнику, совсем просто.
И они вскоре увидели кладбищенские ворота. ГАЗ-69 остановился, не доехав до них. Полковник грузно вылез из неудобной машины, водитель следом за ним соскочил на мягкую травку.
– Куда, Сидоров? – окликнул офицер.
– С вами, товарищ полковник.
– Не надо.
Солдат-первогодок обидчиво поджал пухлые губы и сердито поправил непокорную прядку. Сквозь мелкие веснушки на щеках пробился румянец смущения. И полковник, заметивший, что подчиненный обижен невольной резкостью его слов, сказал мягче, пряча в зеленоватых глазах усмешку:
– Не сердись, Олег. Так надо. Я один здесь побуду. А ты погуляй или почитай, что еще лучше…
И пошел к арке. Когда она осталась за его спиной, он остановился и огляделся. Каменный солдат смотрел на него из-под каски строго бесстрастным взглядом, словно говорил: «Иди дальше, иди».
И полковник пошел. Ровные ряды надгробий были перед его глазами. Полковник обходил их медленно, внимательно вглядываясь в надписи. Сойдя с центральной, разогретой солнцем асфальтовой дорожки, шел он замысловатыми петлями меж каменных плит так, чтобы не миновать ни одну из могил. Один раз он наклонился, чтобы получше рассмотреть какую-то стертую надпись. Светлые, уже порядком поредевшие волосы небрежными прядями упали на прорезанный морщинами лоб. Это несколько оживило лицо полковника, на котором своей обособленной жизнью жили зеленоватые глаза. Что-то переменчивое светилось в этих глазах: то притаенная усмешка, то твердость и сухость, когда зрачки замирали, устремившись в одну точку, то удивленность, почти детская, когда расширялись они, заставляя нервно взлетать вверх брови. На темных полевых его погонах блестели авиационные «птички», одна из которых была прикреплена неверно, крылышками в обратную сторону, а на груди, над тремя рядами планок, нетускнеющим блеском золота сияла маленькая звездочка.
Возле одной из могил полковник остановился, слабая полуденная тень легла на клумбу, но тотчас же метнулась назад, потому что полковник резко выпрямился. Пальцы в черных волосках, сжимавшие козырек фуражки, стиснули его еще сильнее. Не то гравий захрустел под подошвами сапог, не то вздоха, тяжелого, шумного, не смог полковник подавить вовремя и, словно рассердившись на то, что этот вздох вырвался, плотно сжал губы. Зеленые глаза под выгоревшими от солнца ресницами стали горькими, и морщины пробежали по одутловатому лицу.
– Здесь, – самому себе сказал полковник и прочел на такой же, как и десятки других каменных плит: – «Гвардии капитан Виктор Федорович Большаков.
Июль 1920 – май 1945 год».
Прочел сначала про себя, а потом вслух тем же странным осипшим голосом, таким неуместным в устоявшейся кладбищенской тишине. Потом помолчал и совсем неожиданно, совсем уже не осипшим, а торжествующим голосом выкрикнул:
– Виктор Большаков, Виктор!
Над обнаженной головой полковника плыло ослепительно ясное майское небо. Рядом шумели клены, трелями захлебывались жаворонки, то припадая к земле, то мячиками отскакивая от нее. Со стороны города доносились приглушенные гудки паровозов, шум фабрик, звон трамваев. Прикованный к короткой надписи на мотальной плите, полковник не обратил внимания на голубенькую скамейку, затерянную меж подстриженных кустов, не заметил, как отделилась от нее одинокая женская фигура. Гравий почти не скрипнул под легкими торопливыми шагами. Женщина шла напрямик к нему, минуя памятники и клумбы. Не шаги, а ее возбужденное дыхание услыхал он за своей спиной и стремительно обернулся, недовольный тем, что кто-то посягнул на его одиночество. Женщина явно была не русской. Об этом говорило и длинное белое, не по-вашему скроенное платье, и темный платок, простенький, с нерусскими орнаментами, и широкий черный пояс, плотно перехватывающий талию. В темных, коротко подстриженных волосах виднелись редкие нити седины. Худенькое бледное лицо с узким подбородком было суровым.
Вероятно, она ожидала увидеть кого угодно, по отнюдь не советского полковника: суровое выражение на ее лице сменилось беспокойной растеряностыо.
– Пане пулковнику, – заговорила она недовольно, – так бардзо не добже. Здесь кладбище. Здесь не говорят громко.
Тонкие губы женщины оскорбленно подобрались. О «сначала смутился, но, овладев собою, беспечно возразил:
– А почему бы мне и не говорить громко, пани? Что я, рыжий, что ли?
– Рыжий, – повторила за ним женщина растерянно. – Пан полковник произнес слово «рыжий»… Товарищ полковник, товарищ полковник, вы… – Она еще раз взглянула в его зеленоватые глаза, щурившиеся от солнца, – Виктор!
Полковник вздрогнул, все уже поняв.
– Ирена…
– Неужели это ты! – тихо проговорила женщина. – Неужели ты стоишь рядом… живой?
– А что же я, рыжий, что ли, чтобы помирать! – взяв себя в руки, засмеялся полковник.
– Да, да, – глухо проговорила она. – Но как же это? – Женщина посмотрела растерянно на серое надгробие, у которого они стояли. Полковник тоже посмотрел на обелиск, еще раз прочитал все, что значилось на могильной плите:
«Гвардии капитан Виктор Федорович Большаков. Июль 1920 – май 1945 год»…
Среди военных летчиков много зеленоглазых. Кто знает, почему. Может быть, оттого, что зеленый цвет глаз часто присущ людям порывистым и смелым, закалившим в себе волю. Или оттого, что глаза у летчиков, как ничьи другие, преломляют в себе самые различные небесные оттенки. Словом, среди тех, кто сделал своей профессией полеты в небо, много людей с зелеными глазами.
В человеческом обиходе употребляется выражение: прочитать в глазах. Им довольно часто пользуются и в устной и в письменной речи. И действительно, во многих случаях по глазам сравнительно точно угадывается состояние людей: в горести они или в радости, в тоске или в тревоге. Но у летчиков, обладающих зелеными глазами, сделать это значительно труднее. При всей несовместимой разнообразности оттенков такие глаза часто имеют одну особенность. В нужную минуту они становятся непроницаемыми, словно покрываются заледенелой пленкой, и тогда невозможно узнать, что у человека на душе. Он может бороться с растерянностью, или же тосковать, или раздумывать над принятием важного решения, или быть совершенно спокойным, прогнав от себя робость и неуверенность, – об этом нельзя догадаться по глазам. Чуть насмешливый холодный зеленый блеск их ничего не выдаст тому, кто в эти глаза заглянул.
Попробуйте подойти к срубу и посмотреться в глубокий колодец. За темно-зеленоватой поверхностью вы никогда не увидите дна.
Именно такие глаза были у двадцатичетырехлетнего Виктора Большакова, гвардии капитана, командира корабля из полка тяжелых бомбардировщиков. Любые раздумья и переживания умел он прятать за внешней бесшабашностью и холодной насмешливостью зеленых глаз. Совершив сто тринадцать полетов на бомбометание по дальним объектам, попадал он в самые различные переделки. Не однажды отбивался со своим экипажем от истребителей противника и приводил на аэродром тяжело поврежденную машину. С большим трудом, вопреки всем правилам техники пилотирования, приземлив эту машину, он с удовольствием, прибегая, как и все летчики, к жестикуляции, рассказывал об этик переделках, но никогда его глаза при этом не изменяли спокойно-насмешливого выражения. А если ему было трудно или попросту не хотелось о чем-нибудь распространяться, он, как древний рыцарь за щит, прятался за одну и ту же фразу, которую повторял до надоедливости часто с нарочито дурашливой ухмылкой:
– Да что я, рыжий, что ли? – И умолкал.
Однажды беседовавший с ним по какому-то важному вопросу замполит полка, пожилой и всегда степенный подполковник Латышев, не выдержал и вспылил:
– Послушайте, капитан, мы разговариваем с вами какие-нибудь десять минут, а вы этого рыжего уже пять раз произнести удосужились. – Замполит снял очки в роговой оправе и рассерженно положил их на стол. – Просто не понимаю. Смотрел на днях ваше личное дело, там черным по белому написано, что до авиационной школы вы в индустриальном институте учились. Ну должна же у вас быть какая-то элементарная интеллектуальность.
Но опять промолчали зеленоватые глаза летчика, лишь уголки рта не то насмешливо, не то обиженно покосились.
– Что касается интеллектуальности, об этом вы со мной после войны приходите рассуждать, – спокойно возразил он, – а сейчас штурвал, триммер, противозенитный маневр… да и вообще, рыжий я, что ли, чтобы об этой интеллектуальности распространяться.
Виктору вспомнилось детство, тесная, на пятнадцать человек, детдомовская комната и его сосед по койке – рыжеголовый слабосильный Валька, у которого петлюровцы заживо сожгли в хате отца и мать. Среди этих пятнадцати нечесаных и не всегда сытых ребят был несносный задира Славка-гусь, безжалостно помыкавший всеми. Только новенького – Виктора – он не трогал, остерегаясь его насмешливых зеленых глаз и жестких кулаков. Однажды Славка-гусь отобрал у рыжего Вальки плитку макухи и, бесстыдно болтая ногами, стал есть ее на глазах у потерпевшего. Было это вечером, перед сном. Виктор вошел в комнату, когда рыжий Валька, всхлипывая от обиды, клянчил:
– Отдай, Гусь… исты хочу… отдай!
Трудно сказать, что разжалобило сразу Виктора, – то ли сморщенное заплаканное личико мальчика, то ли наглая уверенность обидчика, – но только он шагнул к сидевшему на табуретке Славке и потребовал:
– Отдай сейчас же, Гусь… слышишь!
– Подумаешь, командир нашелся, – презрительно протянул Славка, с хрустом грызя макуху: – Вот надаю по шее, будешь знать.
Договорить он не успел. Ударом в подбородок Виктор сбил его с табуретки и навис над ним всей своей плотной фигурой. Плитка макухи полетела в сторону, и обрадованный Валька тотчас же ее схватил, Славка-гусь, сопя, поднялся и замахнулся было на Виктора, но на него посыпались новые удары. Под левым глазом у Гуся вспух красный рубец.
– Пусти, что ли… – запросил он пощады.
– То-то же, – переводя дыхание, смилостивился Виктор. – И запомни, что я тебе не рыжий.
И понес он с тех пор по жизни это грубоватое изречение. Словно куст крапивы в чистый огород, проникло оно в его речь да так и прижилось. Но не объяснять же все это замполиту. И Большаков ответил на его слова усмешкой, которую замполит истолковал совсем по-другому.
Таким же холодно-спокойным был Виктор и в те минуты, когда получал новое задание. Полковник Саврасов, командовавший гвардейской частью дальних стратегических бомбардировщиков, был хорошо известен на всех фронтах. Это он в жестоком сорок первом году, когда немцы были у Химкинского водохранилища и, как казалось почти всему миру, должны были захватить Москву, совершил со своим экипажем неслыханной дерзости налет на Берлин, чем и вошел в историю войны. Саврасову было на год больше, чем гвардии капитану Большакову, и был он для всех летчиков непререкаемым авторитетом, потому что летал наравне с ними и никогда не прятался за чужие спины, если выпадали трудные боевые задания. Появившись у командира полка в кабинете, Виктор небрежно откозырял и вместо уставного «гвардии капитан Большаков явился по вашему вызову» коротко спросил:
– Звали, товарищ полковник?
Саврасов вместе с начальником штаба сидел над картой фронта и дальних тылов противника, разостланной на добротном письменном столе с резными массивными ножками, но такой большой, что она падала со всех сторон на паркетный, давно не вощенный пол.
Штаб полка размещался в старинном фольварке с белыми ажурными колоннами, принадлежавшем Казимиру Пеньковскому, предусмотрительно сбежавшему с отступающими фашистами. В большом зале на стенах висели портреты. Саврасов, выбиравший помещение под штаб, войдя в парадный зал, решительным жестом указал ординарцу на стены:
– Этих убрать в сарай.
Через минуту вбежал запыхавшийся замполит Латышев и сердито воскликнул:
– Ну не ожидал я от тебя, Александр Иванович! Ты же Шопена и Сенкевича выбросил. Да еще Огинского в придачу.
– А, черт, – выругался Саврасов, – они же без подписи были! Тогда всех назад, ординарец.
– Постой, командир, – засмеялся замполит, – всех назад тоже не надо. Там же Пилсудский и Мосьцицкий вместе с ними.
И остались в зале портреты всему миру известных поляков, о которых вчерашний молотобоец Сашка Саврасов, добродушно улыбаясь, сказал: «Вот черт, теперь я эти лица до самой смерти не спутаю».
…Услыхав спокойный, чуть глуховатый голос Большакова, Саврасов поднял голову. На кителе у него звякнули две золотые звездочки.
– Садись, Виктор, в ногах правды нет.
Большаков сел в большое мягкое кресло. Резные подлокотники щерились на него львиными зевами. Он положил планшетку ребром па колени, придавил ее тяжелыми ладонями.
– Ты как отдохнул? – поинтересовался Саврасов.
– Вполне удовлетворительно.
– Вот и хорошо. Пойдешь ночью на большой радиус. Очень сложное и опасное задание, не скрываю…
– Чего ж скрывать, – пожал плечами Большаков, – мы не в прятки играем, воюем. А я уже пережил свой сто тринадцатый вылет. Раз па сто тринадцатом не сбили, дальше жить будет легче.
– Вот и пойдешь в сто четырнадцатый, – подытожил полковник. – Смотри. – И оп ткнул красным карандашом в карту. Между Брестом и Бяла Подляской маленьким кружком затерялся аэродром Малашевичи, что приютил дальние бомбардировщики полка. Острый карандаш провел от этого аэродрома длинную, в несколъко изломов линию. – Пойдешь вот так, – озабочено продолжал полковник Саврасов, – от Малашевичей до Минска-Мазовецкого на полторы тысячи метров. Дальше впереди линия фронта и Варшава. Варшава нам, конечно, ни к чему. Ее надо обойти. От Минска-Мазовецкого скользнешь на север и Вислу пересечешь южнее Вышкува. На этом отрезке наберешь пять тысяч метров. Зенитки тебя, разумеется, обнаружат и обстреляют. Уйдешь за облака и потом с курсом двести восемьдесят пять выйдешь за городом Коло. Отсюда, над этими вот лесными массивами, пройдешь до южной окраины Познани. Здесь их центральный аэродром. Он послужит тебе ориентиром. Видишь, как все сложно с маршрутом.
Большаков недоверчиво усмехнулся:
– В сорок первом из-под Орла на Констанцу и па Плоешти посложнее были маршруты.
– Подожди, не суйся поперед батьки в пекло, – сдержанно осадил его полковник, – самого главного не успел еще тебе сказать. Дело не только в маршруте. Очень трудна и опасна цель. Здесь, в районе познанского аэродромного узла, твой экипаж должен снизиться до четырехсот метров. Сам знаешь, что это такое, когда ПВО будет работать на полную катушку.
– А цель? – нетерпеливо перебил Большаков.
– Цель точечная, – медленно произнес Саврасов, и его смуглое лицо южанина стало еще более серьезным.
– Мост?
– Нет.
– Вокзал?
– Тоже нет. Казино. Казино, под которое они приспособили бывший кинотеатр. Сегодня там большое совещание фашистского командования. Будет весь цвет Варшавского фронта: и старшие офицеры, и генералы.
– А откуда вы с такими подробностями, – осклабился Большаков, – они вам что, пригласительный билет разве прислали?
Саврасов погасил улыбку в коротких густых усах.
– Вроде как да. Только не они, а наши разведчики. Теперь ты понимаешь, какое это облегчение для всего фронта, если ты накроешь всю эту сволочь серией бомб.
– По-ни-маю, – врастяжку ответил Виктор.
– Ну и отлично, – не глядя ему в глаза, продолжал командир. – На высоте четыреста метров подвесим пад юго-восточной окраиной Познани САБ.[1] Бомбить будешь по данным нашей разведки. Наши разведчики дважды подадут сигнал: две зеленые и одну красную ракеты. Кинотеатр рядом с двумя костелами. Их постарайся пощадить. Нам сейчас с папой римским ссориться нечего. Вот, кажется, и все. Можешь идти и прокладывать со своим штурманом маршрут.
Но Большаков не уходил.
– Понятно, – медленно протянул он, – значит, будем бомбить, как «илы», почти с бреющего. Хорошенькая работа! Не каждый день бомберам такую задают.
– Если не уверен, что попадешь, откажись, – сухо предложил полковник, снова наклоняясь к карте и всем своим видом показывая, что разговор исчерпан.
– Зачем же, – усмехнулся Большаков, – что я, рыжий, что ли, чтобы не попасть, да еще с таким штурманом, как Алехин.
– Тогда прокладывайте маршрут. Вылет в двадцать один ноль-ноль.
Когда осенние сумерки плотно легли на землю, открытый, много раз чиненный «виллис» заехал за Виктором Большаковым. На заднем сиденье сидели штурман Алехин и два воздушных стрелка, неестественно громоздкие в мягких меховых комбинезонах. Летный состав носил их и в теплое время, потому что в дальних полетах приходилось подниматься на большие высоты. Эти трое плотно жались друг к другу, стараясь оставить для капитана побольше места. Рядом с водителем сидел полковник Саврасов, в шлемофоне, коричневой кожаной курточке и франтоватых хромовых сапогах, таких тесных, что было удивительно, как это он еще ухитрился засунуть в голенище ракетницу.
– Готов, что ли, Виктор?
– Готов.
– Ну, полезай, дружище. Назвался груздем – полезай в кузов.
– Я груздем не назывался, – с холодной усмешкой откликнулся гвардии капитан, – это вы меня в грузди определили…
– А что, уже не нравится? – подзадоривающе спросил Саврасов. – Могу Яровикову или Нечаеву поручить это задание, а тебе другое. К примеру, скажем, два отработанных мотора в Куйбышев на Безымянку переправить. До Волги лети себе полегоньку: ни тебе «мессеров», пи зениток, даже прожектора ни одного. Курорт!
– Висла – это тоже ничего, – огрызнулся лениво Большаков, – она при зенитках и прожекторах совсем как в карнавальную ночь. А па Волге затемнение от устья и до истоков. Обойдемся и без Яровикова с Нечаевым как-нибудь.
«Виллис», скрипя изношенными рессорами, подпрыгивал по кочкам и уже несся наискосок по летному полю к одной из самых дальних стоянок, где находилась «голубая девятка» гвардии капитана Большакова.
У полковника Саврасова была одна отличительная черта. Он становился особенно заботливым и внимательным, когда речь шла об очень ответственном, сопряженном с огромным риском полете. В таких случаях он всегда до самой стоянки провожал экипаж и в зависимости от того, что за человек был командир экипажа, либо говорил ему дерзкие, подзадоривающие слова, как сто он делал сейчас с Виктором Большаковым, которого втайне сильно любил, либо до надоедливости был ласковым и предупредительным, если имел дело с летчиком, по его мнению, немного колеблющимся, которого надо было подбодрить и упрочить в нем уверенность в успешном возвращении.
На этот раз боевое задание было не только весьма трудным и опасным. По мнению начальника штаба полка, экипаж, сумевший накрыть бомбами кинотеатр, где происходило совещание нацистов, должен был впоследствии попасть под губительный огонь зенитных батарей и быть неминуемо сбит. Саврасов этого мнения не разделял. Он даже прикрикнул на подчиненного, когда тот не совсем уверенно сформулировал эту свою точку зрения, по про себя подумал, неприязненно поглядев на седую голову пятидесятилетнего начальника штаба: «А ведь прав старый штабной волк». И у него самого, у бывшего кузнеца Сашки Саврасова, руководившего первым налетом на Берлин, горько и обидчиво застучало сердце оттого, что не Мог он беспощадно опровергнуть эти такие неуместные слова о живом.
Вот почему, провожая гвардии капитана Виктора Большакова в полет, интуицией опытного летчика, побывавшего во всяких переплетах, понял он, что не может с безупречной точностью ожидать назад этот самолет и его приземление, которое было указано в таблице боевого расчета под цифрами «23.57». И от этой жестокой реальности тоской наполнилось сердце командира. Так они и ехали в одной машине к самолетной дальней капонирной стоянке: дважды Герой Советского Союза, молодой, дерзкий полковник, которого знала вся страна, и никому за пределами своей части не известный рядовой командир экипажа гвардии капитан Виктор Большаков. Они всю войну провели вместе, в одном полку, и были незримые нити, которые их прочно связывали, временами превращая отношения начальника и подчиненного в отношения ровесников.
Над аэродромом набухали плотные сентябрьские сумерки. Пожелтелые листья грустно шевелились на деревьях. Их глухой и невнятный шелест наполнял тоской. Сквозь просветы между деревьями с опушки виднелось широкое, потонувшее в сумерках поле аэродрома. Ночью казалось, что нет ему ни конца, ни края. Высокие кили дальних бомбардировщиков сейчас почти не проглядывались даже на близком расстоянии. «Виллис», чихая мотором, домчал их до притаившейся под маскировочной сетью «голубой девятки». Приняв от техника рапорт о готовности материальной части, Виктор стал па земле надевать на себя парашют, затягивая на толстых ногах лямки. Один за другим защелкнулись замки. Фантастически толстый в вечернем мраке, Большаков похлопал себя по коленкам кожаными крагами, глуховато продекламировал:
Были сборы не долги,
От Кубани до Волги…
В потемках не различишь его глаз, но о самочувствии его гораздо точнее можно было судить по голосу: он явно подсмеивался над полковником, остающимся на земле, над его виноватой заботливостью. Саврасов подошел к капитану ближе, положив на плечо ему руку:
– Ты только не дури, Виктор. Риск, разумеется, риском, но не дури. Осторожность, она никогда не вредна. Я уважаю тебя, дружище, и ты это знаешь, – тепло признался полковник, – и если бы не мне, а тебе пришлось бомбить Берлин, ты бы это задание не хуже выполнил.
– Ну это вы уже зря, Александр Иванович, – перебил гвардии капитан.
Но полковник в знак возражения поднял правую руку, сжав ее в кулак, толкнул по-дружески капитана в спину.
– Ладно, ладно, старик, давай возвращайся благополучно.
А потом захлопнулись люки, и аэродром огласился гулом запущенных моторов.
Рев моторов сплетался в тугую басовитую струю.
Уже несколько минут «голубая девятка» находилась в воздухе. Оба двигателя равномерно пожирали высокооктановое горючее. Правая рука Большакова очень легко лежала на штурвальной баранке, а ноги в тяжелых унтах время от времени утопляли то одну, то другую педаль. В кабине было выключено освещение, но приборная панель не стала от этого темней. Фосфоресцирующие стрелки матово отсвечивали. Свет этот напоминал мертвенное мерцание северного снега под стылой луной, но на Виктора удручающего впечатления не производил. Наоборот, он ему больше напоминал ровный, успокаивающий глаза кабинетный свет, при котором хорошо читать умные, интересные книги или готовиться к занятиям. Немного замкнутый по натуре, Виктор любил ночные полеты. Время в них тянулось медленнее, чем в дневных, опасности возникали только над линией фронта, большими городами и целью, а на остальных этапах маршрута, когда большая машина, растворившаяся в бескрайнем ночном мраке, становилась настоящей невидимкой, летчиком овладевало подкупающее спокойствие. Под ровный шум моторов, поставленных на большой шаг винтов, хотелось думать и думать.
И еще любил Виктор этот двухмоторный бомбардировщик за его приспособленность к дальним полетам, проходившим очень часто в облаках или за облаками, когда и земля-то не видна, да за уютность обжитой кабины. Раньше летал он и на Пе-2 и на СБ, но там приборная доска почему-то казалась ему сложнее и само расположение тумблеров, рычагов и кнопок не таким удобным, как здесь.
По глубокому убеждению Виктора Большакова, все летчики делились на три категории: на случайных, неприспособленных и прирожденных. Первая категория пояснений не требовала. Входили в нее люди, попавшие в авиацию по недоразумению. Чаще всего в пилотскую кабину их приводил юношеский порыв, а потом они уясняли, что авиация вовсе уж не такое романтическое занятие, каким казалось. Одни из этих случайных быстро выбывали: кто погибал в авиационных катастрофах, кто пользовался первым удобным случаем, чтобы списаться и как можно дальше оказаться от сложной, неподвластной ему машины, именуемой самолетом. Те же из них, кому не пришлось ни погибнуть, ни списаться, оставались в авиации тяжким грузом и составляли категорию неприспособленных, про которых инструкторы и командиры давным-давно сложили ходкую поговорку о том, что медведя и того научить летать можно. И наконец, третья, наиболее многочисленная категория – к ней, несомненно, принадлежал и сам Виктор Большаков – состояла из летчиков по призванию, влюбленных в авиацию и преданных ей «от дна до покрышки», как об этом говорил тот же полковник Саврасов.
Возможно, поэтому, немногословный и замкнутый на земле, Виктор Большаков словно оттаивал в воздухе. Черты его лица становились мягче, нижняя челюсть не казалась тяжелой, а зеленые глаза излучали добрый и нежный свет, и не было в них обычного ледка. Голос его тоже был добрым и мягким, когда окликал он по переговорному устройству членов своего экипажа или подбадривал их в минуты опасности. В полете ему приходили самые неожиданные мысли, и он любил им предаваться в ночной тишине и одиночестве, когда затерянной песчинкой в синем от звезд пространстве шел бомбардировщик к цели, ровно, без толчков и побалтывания, отчего скорость почти не ощущалась.
Сейчас Виктор испытывал легкое давление на уши. Самолет шел с набором высоты. Под широкими плоскостями «голубой девятки» уже промелькнули темными, едва различимыми контурами и маленький зеленый городок Бяла Подляска, и железнодорожный узел Седлец, и, наконец, приблизился, наплывая на огромный остекленный нос бомбардировщика, беленький, провинциально уютный Минск-Мазовецкий. «Кто же это мне говорил, – усмехаясь, вспомнил Виктор, – будто, когда у Пилсудского сдохла любимая собака, он велел поставить ей в этом городе на собачьей могиле обелиск. Интересно, правда это или брехня?»
– Гейдаров! – окликнул он стрелка-радиста.
И мгновенно с легким кавказским акцентом отозвался из хвостовой рубки сержант:
– Слушаю, командир.
– Передай, что прошли Минск-Мазовецкий и меняем курс.
– Есть, командир.
– Штурман, меняем курс, как настроение?
– Гвардейское, командир, – засмеялся в наушниках Алехин.
От прибавленных оборотов оба мотора с натугой завыли, и носовая часть самолета приподнялась. Земля теперь удалялась от них, поглощенная сумерками фронтовой ночи. «А все-таки она тихая, – подумал Виктор, – вот что значит летать не в сорок первом, а в сорок четвертом». И ему вспомнилось, как, бывало, с этим же самым экипажем ходил он на боевые задания суровой зимой сорок первого. Он тогда взлетал с Раменского аэродрома, а дальними объектами считались цели под Киевом, Полтавой и Львовом. И пока шли до фронта, даже в самую темную ночь, напоминала о себе земля пожарами, густыми струями пламени, с высоты казавшимися каплями крови на теле родной земли. «А теперь уже мы вырвались из плена, – подумал он, – сами наступаем».
Капитан вспомнил об экипаже. Он к нему очень привязался. И к застенчивому белявому штурману старшему лейтенанту Алехину, и к стрелку-радисту, всегда шумному, жгуче-черному азербайджанцу Али Гейдарову. Вот Пашков, нижний люковой стрелок, у него сегодня новый, с этим он не летал. Но в воздухе с пим будет поддерживать связь только Гейдаров, а у самого командира корабля лишь два радиокорреспондепта: штурман и стрелок-радист. Он их знал еще по сорок первому и доверял им беспредельно. Алехин увлекся математикой, а Гейдаров возил за собой с аэродрома на аэродром подаренную ему, как он говорил, еще дедом, зуриу и на досуге пел то длинные, как ночь, то стремительные, как ветер, родные азербайджанский песни. Его поддразнивали, часто спрашивая, хорош ли город Баку, и Гейдаров, скаля. от удовольствия большие белые зубы, хлопая себя по ляжкам, восклицал:
– Разве не знаешь, дорогой, разве не был у нас ни разу? Это такой город, такой город! Пальчики оближешь, когда попробуешь вино «карачанах», виноград «Шамхор», шашлык по-карски с гранатовым соусом. Всем угощу, когда приедешь.
А Большаков смотрел в такие минуты па Гейдарова и невесело думал: «Нет, не вернешься ты на родной Апшерон, дорогой Али, и угощать тебе никого не придется. Слишком легкая пожива для „мессершмиттов“ и „хейнкелей“ стрелок-радист тяжелого маломаневренного бомбардировщика».
Да, Большаков был прав в своих мрачных предположениях. Не проходило недели, чтобы кто-либо из командиров экипажей не сажал на летное поле самолет с убитым или тяжелораненым стрелком. И получалось обыкновенно так, что машины эти возвращались домой с двумя – пятью пробоинами или другими повреждениями, легко поддающимися устранению, а в кабине стрелка, под выпуклым сферическим колпаком, безвольно качалось на привязных ремнях тяжелое стынущее тело. Потом в вышестоящий штаб посылалось лаконичное донесение: мол, в течение ночи с такого-то па такое-то полк уничтожал заданную цель. Совершено столько-то боевых вылетов, сброшено столько-то ФАБов[2] и ЗАБов, противнику причинен такой-то ущерб. Все самолеты возвратились на свой аэродром. Потери: один стрелок-радист.
А утром у входа в столовую вывешивался траурный боевой листок. Из угрюмой черной рамки глядело на проходящих чье-либо до боли знакомое мальчишечье лицо.
Но Гейдарову везло. Три раза повидал он па близком расстоянии черные кресты «мессершмитта», сбил одного, и даже пулей тронут не был.
– Подходим к линии фронта, – послышался в шлемофоне голос Алехина.
– Слышу, штурман, – ответил ему задумавшийся Большаков.
Плавными движениями рулевой он установил новый курс. Набирающий высоту бомбардировщик снова выровнялся в синем ночном пространстве. Под правой его плоскостью, где-то в сторопе, лежал сейчас объятый сумерками городок Вышкув. Над линией фронта уже появились облака, но были они рваные, в их огромных разрывах зияла земля, но совсем уже не такая сонно спокойная, какой она была до сих пор на всем протяжении полета. Всполохи зеленых и белых ракет освещали прибрежные селения, и даже с высоты было заметно, что многие из них разрушены и мертвы, только у обгорелые каменных стен и в огородах прячутся танки и орудия да задымленные походные кухни. Виктор перевел медлительный взгляд налево и в разрывах облаков увидел желтые песчаные отмели. Нет, это можно было догадаться только, что они желтые. Сейчас при безжизненном ракетном свете войны было видно, как жадными острыми языками влизываются они в темную гладь реки. Висла, широкая и тихая, почти прямая в этом месте, с высоты казалась недвижимой. Ни одного баркаса не было па ее поверхности. Лишь тонкие трассы фланкирующих пулеметов секли воздух над самой водой.
«Вислу воспевали, называли красавицей, – горько усмехнулся Виктор, – чего же тут красивого в этих желтых плесах и желтых пулях над ними». И ему вдруг стало горько и больно оттого, что он так долго воюет. Сто тринадцать раз пересекал он линию фронта, и какая разница, в каких широтах? Сто тринадцать раз имел дело с зенитками, а иногда и «мессершмиттами», сто тринадцать раз напрягал волю, а нервы заставлял становиться бесчувственными. Сколько же придется еще?!
У Большакова было свое собственное отношение к войне. Он прекрасно понимал, что в ее большом водовороте он всего лишь затерянная, маленькая песчинка, что сила каждой из воюющих сторон: с одной стороны – его Родины, а с другой – мрачной фашистской Германии – состоит из миллионов таких песчинок, но все-таки считал судьбу свою одной из самых трудных солдатских судеб.
Круглый сирота, Виктор за месяц до войны в одном из сочинских санаториев повстречал повзрослевшую школьную подругу Аллочку Щетинину и женился на ней. На рассвете 22 июня он был вызван в полк по тревоге п в тот же день уехал на фронт, провожаемый тихой, беленькой, заплаканной Аллочкой. Почти в беспамятстве целовала она его горькими, пахнущими мятой губами и жалобно шептала, закрывая глаза:
– Как все это страшно, Витюша, как страшно. А что будет, если я стану к тому же и матерью?
Его огорчила тогда эта новость. Он, постоянно мечтавший о ребенке, говоривший о нем в короткие ночи их жадной молодой любви десятки и сотни раз, вдруг расстроился от одной мысли, что Алла будет ожидать родов одна, что эти недолгие торопливые их ласки были, может, последними в его жизни. А потом, весной сорок второго года, он получил из далекого волжского города простенькую фотографию, где была похудевшая печальная Аллочка и двухмесячный их сын Сережка у нее на руках, с раскрытым, пухлым, как у всех младенцев, ртом и темными пуговичками удивленных глаз. Далеко не все однополчане знали о его женитьбе, и вряд ли кто мог предполагать, что этот немного хмурый с виду и малость заносчивый капитан едва не плачет по ночам, целуя фотографию и воскрешая в памяти короткие ночи своей первой большой любви. И Виктору всегда казалось, что его солдатская судьба, пожалуй, одна из самых горьких.
– Душу мне война растоптала, – произнес он вполголоса, – по самому телу прошла.
Темная Висла, временами озаряемая вспышками орудий, бьющих с левого и правого берега, уплыла под крыло, и Володя Алехин скупо передал:
– Командир, нас обстреливают зенитки. Заткнуть им глотку ФАБом?
– Потерпи, штурман, не стоит размениваться на мелочи.
За толстым бронированным стеклом пилотской кабины ночь и линия фронта в огневых разрывах. Впереди и справа темень прорезали три яркие вспышки. Клубы огня на мгновение озадачили капитана, но он тотчас же заставил тяжелый корабль чуть снизиться и накрениться в сторону разрывов. Вероятно, он это сделал вовремя, потому что следующий черный клубок остался уже слева.
– Отличный маневр, командир! – восторженно воскликнул штурман.
– Крепись, Володя, – ободряюще отозвался Большаков и только сейчас понял, что весь этот сложный противозенитный маневр он выполнил гораздо раньше, чем успел его осмыслить. «Отчего бы это? – подумал он. – Неужели оттого, что в действиях летчика на самом деле есть тот самый автоматизм, о котором инструкторы нам продолбили уши в авиашколе? Глупости. Никакого автоматизма нет. Летчик такой же человек, как и все другие. Есть разум, и есть быстрота реакции, рождаемая этим разумом. И еще к тому же привычка. А все-таки чудесное вещество маленький комочек, именуемый человеческим мозгом, – усмехнулся про себя Виктор. – Вероятно, со временем люди научатся строить самолеты с огромными скоростями, может быть, на Луну и на Марс улетят, а вот такое вещество едва ли в какой лаборатории изобретешь».
– Ты как там, штурман? – спросил он по СПУ.[3]
– В авиации порядок, – рассмеялся в наушниках Алехин. – Из одной зоны огня вышли, второй отрезок маршрута пройдем поспокойнее.
– Я наберу еще с полтысячи метров.
– Давайте, командир.
И снова равномерный гул моторов и ночь за остекленной кабиной. Кто это сказал, будто бы летчик не думает, а только действует в полете, что в воздухе для посторонних размышлений у него не остается времент? А! Это о нем самом, о Викторе Большакове, так написали в сорок первом году в армейской газете. Приезжал смуглый молоденький лейтенант, страшно смущавшийся в разговоре оттого, что одним неосторожным вопросом может обнаружить свою авиационную неграмотность. А потом пришла газета, и Виктор в ней прочел: «Горластые моторы вынесли самолет на высоту в пять тысяч метров, и вот настали минуты, когда летчик не может думать ни о чем постороннем. Только приборы, только наблюдение, только штурвал». Шалишь, мальчик. Все ты наврал. Для чего же человеку дана такая чудесная машинка, как мозг, если он не будет ею пользоваться. Вот и сейчас, с противозенитным маневром. У него в сознании еще не успели сложиться слова об опасности, а этот комочек отдал приказ, и руки действовали и уносили прочь от разрывов пятнадцатитонную машину. И разве не он, этот удивительный комочек, привел людей к тому, что стали они поднимать в воздух такие пятнадцатитонные машины, водить их на больших высотах, где без кислородной маски много не надышишь?
А что такое самолет, летящий к заданной цели? По глубокому убеждению Большакова, самолет в воздухе – это соединение лязга металла, грохота моторов и огня. И в этой формуле главным элементом он считает огонь, потому что весь самолет от хвоста и до носа, увенчанного штурманской кабиной, наполнен огнем. Да, это так. Огонь врывается в ночь веселыми всполохами из-под капотов обоих моторов, он мерцает под стеклами приборов на приборной доске. Огнем заряжены пулеметы и пушки этой большой машины, гудящей сейчас над тревожно притихшей землей. Огонь в огромной концентрации дремлет в фугасных зарядах бомб, подвешенных под крыльями или наполняющих бомболюки, даже в ракетнице, что на всякий случай засунута за голенище сапога у него, командира экипажа, – и в той огонь.
«А в душе у тебя, Виктор, – вдруг спросил он себя самого, – у Алехина, у Али Гейдарова, может, одна усталость и никакого огня? Ведь четвертый год бороздишь ты фронтовое небо, ускользая от зениток и вражеских истребителей, с единственной задачей – дойти всякий раз до указанной точки и сбросить бомбы именно туда, куда требует задание».
Он усмехнулся и передернул плечами, гоня прочь эти тяжелые мысли. «Да что я, рыжий, что ли, чтобы позволить усталости потушить огонь. Есть огонь!» И он подумал о своем заветном, да и не только его, но и всех летчиков, желании дожить до того дня, когда Саврасов развернет карту и скажет:
– А теперь, друзья мои, я вас прошу проложить маршрутную черту прямехонько на Берлин. – Прищурится и усмехнется: – Все ли нашли на карте Берлин?
И он, Виктор Большаков, обязательно тогда попросится повести первый эшелон дальних тяжелых бомбардировщиков на фашистскую столицу. Он ни за что не спутает район Силезского вокзала или Александерплац с Пайковом или Карлсхорстом. Они с Алехиным прорвутся сквозь столбы прожекторов к самому центру, пронесутся над аркой Бранденбургских ворот и положат куда надо бомбы. А если Саврасов сам решит повести на цель бомбардировщики? Тогда Виктор, невзирая на разницу в чинах и званиях, положит ему руку на плечо – они же почти ровесники – и скажет:
– Слушай, Александр Иваныч, это уже эгоизм. Ты ходил на Берлин, когда это казалось невозможным всему миру, потому что наша армия отступала и фашисты стояли под Химками. Не зажимай же теперь подчиненного. Мне с двадцать второго июня снится этот налет. Мы хорошо с Алехиным ударим. За всех наших погибших товарищей, за всех солдатских вдов, за всех, кто томится в концлагерях или не дожил до этого дня.
И конечно же, тогда бывший луганский кузнец Сашка Саврасов не выдержит, потому что не из глухого железа у него сердце, и предоставит это право ему, Большакову.
…А сегодня как ты понимаешь этот свой полет, Виктор?
Большаков поджал губы… Самолет вошел в сплошную облачность, и его стало резко встряхивать. Машину било неровными тряскими толчками, и летчику приходилось теперь внимательно пилотировать, чаще дополнять движения штурвала движениями рулей глубины.
– Командир, до цели тридцать пять минут, – доложил Алехин.
– Знаю, – согласился Виктор, – через пять минут меняем высоту и курс.
Цель! Где-то она притаилась в ночном мраке и, вероятно, не ждет, совсем не ждет, что в эту темную осеннюю ночь, во всем похожую на все другие осенние ночи, четыре человека на высоте шести тысяч метров, такие неуклюжие в своих меховых комбинезонах и сковывающих движения кислородных масках, несут ей смерть. «Цель у меня сегодня веселая», – определил капитан и сразу представил оживление, царящее сейчас за шторами немецкого казино. Вероятно, деловое совещание фашистских штабистов давно завершилось и теперь они развлекаются. Под высоким сводчатым потолком в хрустальных люстрах сияет огонь, пожилые генералы гитлеровского вермахта, вытянув ноги, блаженно греются у камина, а в большом зале саксофоны, смычки и флейты захлебываются какой-нибудь по-немецки сентиментальной джазовой песенкой, скользят по навощенному паркету эсэсовцы и фронтовики с какими-нибудь раскрашенными артисточками или иными женщинами, случайно подаренными им войной.
А может, нет ни музыки, ни танцев, ни накрашенных девиц. Длинный стол с закусками и рядами бутылок, и за ним чисто мужской ужин и почти деловой разговор. Где-нибудь в центре стола генерал-полковник Ганзен, о котором шепнул ему перед вылетом Саврасов, командиры дивизий и корпусов, сдерживающих советские войска на Висле, – весь цвет фашистского фронта. «Рюмки две коньячку с того стола сейчас бы пропустить неплохо», – усмехнулся про себя Виктор.
– Цель хорошая, – произнес он вслух.
– Вы что-то сказали, командир?
– Ничего, Алехин, ровным счетом ничего.
– Мы прошли Коло.
– Очень хорошо.
И опять ревут моторы. Но странно, как разбегаются мысли. До цели остается двадцать минут, а ему ни о чем не хочется думать. Гул моторов сейчас не кажется убаюкивающим. И кабина, столь хорошо обжитая, тоже не кажется больше уютной. Вместе с приближением цели приходит к нему та тревожная возбужденность, которую уже переживал он в этой войне сто тринадцать раз. Нет, она – не страх. Она – это возбуждение перед неизвестностью, перед тем, что его ожидает над целью. Это те минуты, когда любой летчик теряет последнее представление о боевой авиационной романтике, когда унылой, опасной и трудной кажется предстоящая работа, и только. Виктор знает и другое: стоит ему лишь успешно сбросить бомбы, вызвать огонь и взрывы во вражеском тылу, и на смену этой оцепененности мгновенно придет пьянящее чувство боевого азарта. Но сейчас… Он словно впервые замечает, что жестко сиденье, в котором утоплен парашют, что лямки застегнуты неудачно и жмут, что кислородная маска плохо пригнана, а ларингофоны на шее слишком холодны. Вдобавок ко всему раздражает свет, что заливает приборную доску, – он блеклый, безжизненный…
И капитану начинает казаться, что, отделенный от членов своего экипажа металлическими переборками кабин, он сейчас совсем одинок в черном массиве ночного неба, упрятавшего за ровным однообразно-непроницаемым слоем облаков польскую землю с ее городами и селами, обожженными войной.
«Это нервы, – шепчет про себя Виктор, – это надо прогнать».
Он знает по опыту, сколь тяжело переживать в дальнем бомбардировщике неизбежные ощущения, овладевающие при подходе к цели, когда тревожная неизвестность все активнее и активнее наступает на тебя. «Нет, ты меня не сломишь. Я не сдамся тебе на милость», – повторяет он. И странное дело: чем ближе цель и время нанесения по ней удара, тем спокойнее становится на душе, и в холодной металлической кабине четким и безошибочным кажется каждое сделанное движение.
Отдав от себя штурвал, он погружает нос бомбардировщика в черную кипень ночи. Клубятся за плексигласом облака, нос самолета бесшумно вспарывает их, а встревоженная стрелка высотомера, дрожа, как в ознобе, шарахается вправо. Нелюдимо-однотонный полог туч кончается на высоте двух тысяч метров. Если бы прочертить сейчас кривую снижения, она бы получилась замысловатой. Капитан утопил свой самолет в бездонной темноте и очутился гораздо западнее Познани. Он скорее почувствовал, нежели определил по темным контурам земли, что летит теперь под облаками и может наблюдать большие ориентиры.
Где-то близко притаилась в ночном хрупком молчании Познань. Огромный город, оккупированный фашистами, сторожко спал, и ни одного огонька не было видно. Значит, и тут, в далеком сравнительно от линии фронта городе, не видят снов и умеют хорошо опускать маскировочные шторы.
– Командир, до цели восемь минут.
– Слышу, штурман. Стрелок, усилить наблюдение.
– Есть, командир. На земле темно, как на дне Каспийского моря.
– Скоро слишком светло станет, – мрачно замечает Большаков.
Машина снижается и снижается, идя с небольшим углом к земле. Глаза, привыкшие к темноте, уже в состоянии выделять густые массивы леса, контуры деревень и поселков, узкие наделы хуторов, которыми исполосована почти вся польская земля.
– Командир, курс восемьдесят шесть.
– Есть восемьдесят шесть!
– Доворот пять влево.
– Есть пять влево!
– Бросаю САБ! – кричит Алехин.
Бомба парашютирует над землей, и тотчас же при ее желтом неровном свете рождаются призрачные очертания города. Виктор увидел веером разбегающиеся улицы, трамвайные пути, фабричные трубы и купола церквей. Из пилотской кабины обзор был хуже, и он не удивился тому, что не заметил самого главного.
– Командир, нам сигналят, – торопливо передал Алехин, – вижу зеленые и красные ракеты. Доворот влево пятнадцать.
– Есть пятнадцать влево! – спокойно ответил Большаков и сам удивился этому спокойствию. Откуда оно берется, когда до самого опасного остаются эти последние пять-шесть минут. Вот и кровь, кажется, перестала стучать в висках, и пульс стал ровнее, лишь голос, каким отдавал он команды, носит следы только что пережитого нервного напряжения: он сдавленный и глуховатый. Зеленые и красные брызги сигнальных ракет всплеснулись над крышами Познани. Если соединить точки, из которых поданы эти сигналы, образуется правильный треугольник, и в центре его два костела и высокое здание кинотеатра. «Интересно, какую по счету рюмку поднимают сейчас за своего фюрера фрицы, – холодно усмехнулся Виктор, – не будь я Большаковым, если у некоторых из них она не окажется последней».
Он круто отдает от себя штурвал, убирает обороты обоих моторов. Думает: «Очень важно подойти на приглушенных моторах. На приглушенных».
Гулкий, басовитый рев становится тише, моторы шипят, словно два исполинских змея, изготовившихся к прыжку. Зеленые глаза Виктора сузились и точно заледенели. В них нет ни испуга, ни волнения, одно бесстрастное ожидание. По вздрагивающему голосу штурмана Большаков догадывается, что тем овладел сейчас необузданный азарт. Алехину не терпится обрушить на казино бомбы. На высотомере стрелка уперлась в цифру «3»: это уже не тысячи, а сотни метров отсчитывает она, словно подхлестывая экипаж. Тяжелый бомбардировщик будто застыл: до того он медленно приближается к цели.
– Боевой курс!
Это командует штурман, ему надо поточнее прицелиться.
– Есть боевой курс! – откликается Виктор серьезным, посуровевшим голосом. Наконец наступили те самые ответственные секунды, когда летчику надо провести машину без единого крена, строго по прямой до того мгновения, пока не вздрогнет она осчастливленно, освободившись от груза подвешенных к крыльям бомб.
Чуть ссутулившись, замер Большаков в жестком пилотском кресле и чем-то сейчас напоминает большую нахохлившуюся птицу, напряженно высматривающую добычу. Ненужная кислородная маска временно сброшена. В глазах застыли капельки влаги, и режет болью слизистая оболочка, но он еще яростнее всматривается вперед. Крыши большого города уплывают под широкое крыло «голубой девятки». Видит Виктор Большаков на них темные зенитные установки, видит на месте иных зданий груды кирпичей и оскалы стен с проваленными глазницами окон. Ночная Познань предстает перед ним фантастическим нагромождением крыш и развалин, но он сейчас выделяет среди всего этого лишь площадь с двумя костелами и кинотеатром. Три новых сильных огня: два зеленых и красный – освещают площадь. Там цель.
– Сброс! – кричит штурман.
– Али, наблюдать, – приказывает капитан стрелку-радисту, единственному, кто точнее всех в экипаже может сейчас судить о разрывах. Правда, нижнему люковому воздушному стрелку видно еще лучше, но с ним прямой связи нет, а то, что будет знать он, будет знать и Гейдаров, потому что они обмениваются всем увиденным тотчас. Самолет вздрогнул, его будто подкинуло вверх. Это оттого, что бомбы оторвались от плоскостей и ушли вниз, к цели. Теперь самое тревожное и опасное наступает в жизни экипажа: отход от цели. О! Большаков достаточно хорошо знает, какой опасной и коварной становится в это время земля, занятая врагом. Он никогда не считал стволов, жадно устремленных на его самолет, карауливших момент выхода из атаки, но он прекрасно знал, что их бывает десятки, а то и сотни и что их огонь далеко не похож на безобидный фейерверк.
– Командир, площадь охвачена пламенем! – торжествующе кричит Али Гейдаров. – Над казино рухнула крыша.
– Идем домой, – нажимая на букву «м», объявляет своему экипажу Большаков.
Что-то мучило его сознание, терзало удивлением и тревогой. Что бы? Ах да! Он удивился тому, что при подходе к цели над городом не вспыхнул ни единый прожектор и ни одна зенитная установка не выплюнула в них огонь. Что бы это могло означать? Возможно, его самолет, подходивший на приглушенных моторах, был принят вражескими постами ВНОС за немецкий? Может, в это время, на их счастье, над городом действительно должен был пройти какой-нибудь фашистский транспортник? Как много этих «может быть» возникает в боевом полете! Но если фашисты прозевали, они ни за что так легко не смирятся с нанесенным ударом.
Резкий гул, поднявшийся от земли, прервал течение его мыслей. Виктор глянул сначала в левую форточку, затем в правую и все понял. Над крышами города взметнулись в небо десятки ослепительно-желтых столбов. Прожекторы настойчиво шарили в осеннем ночном небе, а зенитчики, не дожидаясь, пока они схватят самолет, били из сотен орудий и крупнокалиберных пулеметов. Трассы вспарывали небо, огненные клубы рождались на месте разорвавшихся снарядов. Виктор успел отметить, что большинство разрывов вспыхивает выше самолета, и он сразу понял: зенитчики не могли поверить, что советский летчик привел ночью тяжелую машину почти на бреющем. Эта их ошибка спасла бы его обязательно, если бы не прожекторы. Их становились с каждой секундой все больше и больше. Они шарики по небу, все приближаясь и приближаясь к нему. Сейчас он уже твердо знал, что не удастся их провести. Они его неминуемо настигнут: слишком мала у стратегического бомбардировщика скорость и слишком велик радиус разворота, чтобы вырваться из их жесткого плена.
– Командир, меня осветили, – передал из хвостовой кабины Али Гейдаров, – разрешите дать очередь.
– Отставить! – дико заорал Большаков. – Погубишь!
Он-то твердо усвоил, что, если проходишь сильный пояс заграждения, достаточно даже короткой трассы и тебя засекут, в твою кабину ворвется этот ледяной режущий свет, а весь твой самолет станет маленькой голубой звездочкой, хорошо просматриваемой зенитчиками с земли. Виктор делал маневр за маневром, меняя высоту и курс. Центр города уже остался позади, стрельба, как ему показалось, стала отдаляться.
«Кажется, пронесло», – подумал капитан, и как раз в это мгновение глаза ему больно резануло, все приборы и рычаги в кабине стали отчетливо видны. Планшетка с боевой картой, лежавшая у него на коленях, беспомощно вздрогнула.
– Командир, нас взяли в клещи, – доложил штурман.
– Трассу! – закричал Большаков Гейдарову.
Когда ожили задние пушки и брызнули огнем в зеркало прожектора, ему стало легче и вновь подумалось, что они уйдут. Но на помощь одному, неизвестно по какой причине погасшему прожектору пришли два новых и повели «голубую девятку» дальше. Впереди по курсу возникло целое сплетение разрывов. Снаряды ложились в шахматном порядке, точно по высоте.
– Штурман, снижаться некуда, попробуем перепрыгнуть, – точно советуясь, сказал он странно пересохшим голосом.
– Попробуйте, командир, – устало согласился Алехин.
В последней надежде Виктор задрал нос самолета и стал круто набирать высоту. Он отсчитывал холодными вспотевшими губами:
– Восемьсот, тысяча, тысяча двести, тысяча пятьсот, две, две сто…
– Разрыв под самым хвостом, – донесся голос Али Гейдарова, – нижний люковой Пашков прекратил огонь.
– Что с ним, ранен?
– Убит, товарищ командир.
– А че-ерт!
– Снова разрыв, второй, тре…
Голос стрелка-радиста захлебнулся на полуслове, и жуткая тишина хлынула из наушников.
– Гейдаров! – крикнул в отчаянии Большаков. – Говори, Гейдаров! Я тебя прошу – говори! Почему замолчал? Штурман, как ты?
– В порядке, – донесся горький вздох Алехина, – запросите еще раз стрелка.
– Али, отзовись, я приказываю! Али, ты слышишь?
Белое пламя встало широким столбом перед глазами капитана, и он даже не сразу понял, что это. «Голубую девятку» сильно встряхнуло, даже не встряхнуло, а подбросило, как щепку, и если бы это был не тяжелый двухмоторный самолет, а штурмовик или истребитель, его бы наверняка опрокинуло на спину. Но и у Виктора Большакова, этого сильного, жилистого парня, штурвал вырвало из рук. Бомбардировщик здорово накренило вправо. Большаков поймал штурвал, резко дал ногу, вернул машину в прежнее горизонтальное положение и только тогда опасливо посмотрел в правую форточку. Ему захотелось зажмурить глаза. Огромная дыра зияла в широком крыле. Металлическая обшивка, сорванная при прямом попадании снаряда, торчала над ней. Но рули управления повиновались, и Большаков с надеждой подумал о том, что за жизнь своей «девятки» он еще поборется. Нового близкого разрыва зенитного снаряда он почти не ощутил: до того твердо держал управление. Он только увидел сноп искр, разбежавшихся около правого мотора. Гул этого двигателя неожиданно оборвался. Он не ослабел, не стал давать перебои, как это иногда бывает, а затих сразу, словно наповал убитый воин, что падает без стона, но уже насовсем, так, что никогда не встанет больше. В кабине стало темно оттого, что прожекторы все-таки потеряли самолет, и, воспользовавшись этим, Виктор снова изменил курс, заставив тяжелую машину развернуться в сторону работающего мотора.
– Живем, голубушка, – с безотчетной злостью выкрикнул он, – что мы, рыжие, что ли, чтобы погибать!
Еще один блеск разрыва, и толчок в тот же подраненный правый мотор заставил его замолчать. Большаков увидел, как полетела с мотором обшивка капота и один за другим посыпались в беззвездную ночь цилиндры. Мотор разрушался у него на глазах. Это было похоже на то, будто у него у самого вырвали одно легкое и заставили дышать одним. «Долго так не надышишься, – заключил он про себя горько, – неужели это начало конца?»
А зенитки все били и били. Умолкали одни, но цель подхватывали другие, провожая ее свирепым огнем. На левом, работающем моторе Виктор набирал высоту. Он сейчас боролся за нее, как борется умирающий за каждый глоток кислорода. Высота – это единственное, что может продлить ему пребывание в воздухе, приблизить к линии фронта. Две тысячи триста, две пятьсот, две восемьсот… Кажется, никогда стрелка высотомера не ползла так предательски медленно. Зенитная пальба становится все слабее и слабее. Но это почему-то теперь не успокаивает его. В ноге, под коленкой, нестерпимая боль. Зеленые глаза Виктора в течение нескольких секунд с тупым упрямством обследуют испещренный мелкими строчками заклепок пол кабины и видят небольшую зигзагообразную щель.
– Понятно, осколок, – шепчет он вслух, – но почему молчит Алехин, черт побери. Штурман, штурман!
Резким простудным кашлем захлебывается левый мотор, его последняя надежда. Чадным дымом окутывается все левое крыло. Большаков, будто гончая на охоте, тянет носом и уже здесь, в кабине, отчетливо ощущает запах гари.
– Штурман, штурман, – голос кажется напряженным и слабым. В наушниках громкий стон и ругань. Но они сейчас звучат для Виктора самой радостной мелодией: ведь кто-то из экипажа шив, кто-то борется за себя и за жизнь их машины, получившей сильные повреждения. Значит, теплится еще жизнь в экипаже и в этой борьбе с огнем и дымом он не одинок.
– Где разрывы, штурман?
– Мы вышли из зоны огня, командир, – отчетливо доносится голос Алехина, – только я ранен.
– Что? Тебя немного задело?
– Кажется, сильно, командир.
Дымный хвост, волочащийся за ними, становится угрожающе черным. Если не выключить мотор, вспыхнет пожар. А выключишь, так на чем же лететь? Перетянуть линию фронта нет никакой возможности.
– Штурман, посыпался правый мотор, – передает он по СПУ, – левый дымит. Мы не дотянем до дома.
В наушниках стон и никакого ответа. Большаков поворачивает машину на запад, в противоположную от линии фронта сторону. Нет, это не бессмысленное решение. Маленький комочек – мозг уже все успел взвесить и обсудить. Раз они накрыли бомбами казино с этим штабным сбродом, за «голубой девяткой» будут сейчас охотиться на всем протяжении ее обратного маршрута. Чем ближе к линии фронта, тем гуще зенитная сеть, тем больше вероятности, что подбитую машину скорее настигнут и уничтожат залпы новых батарей. И уж если неизбежна теперь посадка, то ее лучше совершить не вблизи, а подальше от линии фронта, ибо, если они сядут вблизи, место приземления быстро обнаружат и все сделают, чтобы взять их живыми для допросов и пыток. Итак, единственное спасение – запутать следы, отвернуть на запад. Вот что сказал мозг Виктору Большакову в ту минуту, когда на высоте две тысячи метров он в последний раз услыхал голос штурмана.
– Тебе плохо, Володя? – спросил Большаков.
– Да, кровь… Очень много крови… Тошнит, – донеслось из наушников.
– Я сейчас выключаю последний мотор, Володя. Больше нет мочи держаться… Прыгай, Володя.
– Уже не могу, командир. Прыгайте вы, я не в счет.
– Что ты, Володя, что ты, родной! – громко кричит Большаков, глотая едкий дым, наполняющий кабину. Его лицо изуродовано сейчас нехорошей гримасой. Ему хочется говорить как можно добрее, но голос не повинуется, голос сдавленный, хриплый:
– Что ты, родной. Я тебя ни за что, понимаешь… да и Али еще, может быть, жив. Будем пробовать, будем вместе садиться.
– Прощайте, командир, – доносится из кабины слабый голос, полный утомления и боли. Но Виктор его уже не слышит. Он выключил дымящийся мотор, и в кабине наступила жуткая тишина. С чем ее сравнишь? С той тишиной, что царит в операционной? Или с той тишиной, при которой пловец, нырнувший за утопающим, должен появиться на поверхности воды на глазах у столпившихся зевак? Но сейчас нет ни зевак, ни хирургов. Есть длинная осенняя ночь, тугой ветер, смертельно раненная машина и три человека, борющихся за ее жизнь, да и за свои тоже, три окровавленных человека, выполнивших большое и трудное задание. Впрочем, может, уже не три, а два, потому что третий давно не отзывается по СПУ.
Облизав сухие губы, Виктор вдруг обнаруживает, что они горячи. Правая ступня у него отяжелела, и, когда он надавливает на педаль, перед глазами вспыхивают зеленые мячики и тело пронизывает боль. Чтобы не кричать, он сорвал с руки кожаную крагу и засунул ее в рот. Его челюсть окаменела. Ничем уже не спасти «голубую девятку». Видно, судьба у нее такая – избитой зенитками садиться далеко от родного аэродрома, где заботливые механики и техники встретили бы ее на стоянке, старательно заделали бы в ее могучем теле пробоины, залили огромные бензобаки горючим, а к широким крыльям подвесили новые фугасы. Теперь она не способна чутко, как это всегда бывало, перенимать движения летчика, выполняя его волю и мысли. Только в одном направлении – вниз – может она лететь с примолкшими моторами и садиться там, где иссякнет высота, где ее ожидает неизбежная встреча с землей. На языке летчиков такой полет называется планированием, и всем известно, что в жизни подбитого самолета он бывает часто последним.
Виктор Большаков с грустью подумал, что, если бы не замолк Али, а штурман Алехин не был бы тяжело ранен, он бы вместе с ними воспользовался парашютом. Все-таки была бы надежда, что они все трое успешно приземлятся, найдут друг друга, будут вместе пробираться к линии фронта по лесам и перелескам. А сейчас… Ветер свистел за кабиной и фюзеляжем. Машина окунулась в ночь, и ничто теперь не в состоянии изменить ее полет, потому что Виктор установил самый маленький угол планирования. Под ними густые массивы леса. Он знал, что в этом районе нет ни рокадных, ни магистральных шоссейных и железных дорог, что большие города отсюда находятся в стороне, и это наполняло его уверенностью. «Если бы полянку. Полянку или перелесок. Я бы на них как-нибудь плюхнулся».
Большаков напряженно покрутил головой и осмотрелся. И справа, и слева, и впереди, насколько хватало глаз, линия горизонта была темна, ее не пробивал ни один огонек. Ни один прожектор не колыхнулся над землей, ни одна трасса «эрликона» не ощупала небо, ни одна сигнальная ракета не взвилась над лесом. Вероятно, фашистам и в голову не могло прийти, что советский самолет, обрушивший дерзкий удар по самому центру Познани, получив повреждения, повернет не на восток, а на запад. Теперь же в мрачной пучине неба обнаружить бомбардировщик с выключенными моторами было просто невозможно. Он снижался, нависая над землей большой горестной тенью. «Слишком быстро падает высота», – подумал Большаков и поймал себя на мысли, что ему очень хочется, чтобы это снижение продолжалось как можно дольше, отдаляя трагическую встречу с землей. «Отставить, – грубо оборвал он себя, – под тобою лес, а не река с кисельными берегами. Не до размышлений».
Он уже хорошо различал близкую колеблющуюся поверхность леса. На часах было 23.17. Именно в эти минуты, после прохода линии фронта, он должен был обнаружить себя в эфире и доложить на аэродром, что задание выполнено. А вместо этого…
Стрелка высотомера показывала уже восемьсот. Она была безжалостной, эта стрелка, все ползла и ползла к нулю. Боковой ветер чуть встряхнул самолет. Виктор утопил ногой правую педаль и едва не вскрикнул от боли. «Почему это болит ступня, если рана под коленкой?»
– Володя! – окликнул он штурмана. – Потуже привяжись, сажаю.
Лес шумел под крыльями снижающегося бомбардировщика. Большаков это скорее чувствовал, чем слышал. Пятьсот метров высоты, четыреста… двести… Будь сейчас день, он бы хоть видел землю и мог бы все же дотянуть до какой-нибудь полянки и опуститься там. Но сейчас темень скрывала все внизу, и от этого та самая земля, по которой он ходил около двадцати четырех лет, была ожидающе страшной. Он почувствовал неприятную сухость во рту и, уменьшая угол планирования, все отдалял и отдалял встречу с ней. Зоркие глаза искали площадку, пригодную для посадки, но на многие километры окрест тянулись верхушки деревьев, и ни одного гектара земли, свободного от леса, не было видно во мраке. А как он был нужен, этот гектар!
Виктор для чего-то расстегнул под своим крутым подбородком ремешок шлемофона. Казалось, именно из-за него было трудно дышать. Сто метров отделяли его от леса, и он только теперь, как воин, сражавшийся с окружившими его врагами до последнего патрона, с безысходной тоской понял: придется сажать на лес, иного выхода нет. Он включил все пожарные краны, выпустил щитки, стараясь предельно погасить посадочную скорость, погасить ее так, чтобы тяжелая «голубая девятка» бессильно упала на верхушки деревьев и удар этот пришелся бы равномерно и па фюзеляж, и на широкие крылья, способные в какой-то мере его ослабить, самортизировать. Это уже было скорее не планирование, а парашютирование. Безжизненная «голубая девятка» падала на лес, как парашютист, над головой которого не раскрылся спасительный купол. Большаков все уже сделал, что мог и может на своем веку. Самые точные, самые филигранные движения педалей ничего не могли сейчас изменить. Но он все равно продолжал двумя руками держаться за баранку, чувствуя, что пальцы судорожно прикипают к ней. В страшном напряжении, полузакрыв глаза, он вел отсчет: раз, два, три, четыре, пять… десять… двадцать… А машину несло и несло вниз, и косо, угрюмой тенью приближалась она к верхушкам леса. Сухой треск Виктор услыхал при счете сто двадцать. Но это еще не было то самое страшное, чего он ожидал. Он еще успел досчитать до десяти, после того как щитки самолета первыми царапнули по острым елям.
Когда он произнес «сто тридцать», он увидел совсем близко от себя клонившиеся от ветра ветви и оглушительный грохот наполнил уши. Виктору показалось, будто это не самолет, а он сам переломился надвое. Его рвануло вперед, навстречу приборной доске и пушечному прицелу, но ремни удержали, он безвольно повис на них, а в следующую секунду спиной вдавился в жесткую бронированную спинку сиденья. Пол кабины с педалями, линиями заклепок, узлами крепления встал над его головой, заслоняя ночное осеннее небо. Второго удара и грохота отвалившихся крыльев он уже не слышал. Тишина придавила его к земле, наводняя холодной тоской меркнущее сознание.
«Земля, родная, принимай», – успел только подумать Виктор Большаков, и тишина, плотная, как покров этой опасной ночи, обволокла его тело, делая безвольным каждый мускул.
Вероятно, он пришел в сознание очень скоро. Это было странно, но он сидел в своей кабине, и над его головой, на положенной высоте, целым и неповрежденным был все тот же стеклянный фонарь из толстого непробиваемого зенитными осколками плексигласа. На приборной доске были разбиты указатель скорости и бензочасы. Откуда-то сочилось масло. Стрелка высотомера стояла точно на нуле. Едва слышно шептали часы несложный мотивчик своей однообразной жизни. «Странная штука часы, – подумал Виктор, – самолет треснулся, что было силы, а они идут, как ни в чем не бывало. А вот мои, карманные, те, что дядя Леша привез в детдом, раз только на тротуар асфальтовый выпали и – вдребезги».
Он вдруг вспомнил дядю Лешу, младшего отцова брата. Когда Виктор учился в шестом классе, к ним в интернат приехал худощавый блондин в буденовке со споротой звездой, что было верным признаком недавнего ухода из армии в запас. Короткая кожаная курточка и новые сапоги заманчиво скрипели. Дядя Леша долго водил его в тот день по самым лучшим городским магазинам, но тогда все было по карточкам, и только в одном коммерческом кафе дяде удалось за дорогую цену накормить племянника галетами из кукурузной муки и напоить невкусным фруктовым чаем. Голодный, как волчонок, Виктор с жадностью истреблял галеты, так что у него беспрерывно двигались уши и острый кадык. Хлебая горячий чай, тонко тянул:
– Дядь Леш, ты теперь где?
– На Магнитке инженером-монтажником, – улыбаясь всем своим красным обветренным лицом, "отвечал ему дядя. – Я туда прямо из армии, по путевке Цека. Там, брат ты мой, такое дело варганится. Вот подожди, обживусь немного, обязательно к себе заберу. Если даже и женюсь, все равно заберу.
В тот день он купил племяннику карманные часы с блестящей посеребренной крышкой. Усмехаясь, сказал:
– Ты смотри с ними поосторожнее. Все-таки лучшая швейцарская фирма – «Омега».
И уехал. А весной как-то Виктора вызвал к себе директор интерната, усатый, пахнущий махоркой, Иван Степанович, человек добрый, уважаемый всеми детдомовцами. Сворачивая из грубой оберточной бумаги козью ножку, негромким сиплым баском спросил:
– Большаков Алексей Павлович – твой, что ли, дядя?
– Мой, – весь встрепенулся Витя. – Он на Магнитке инженером. О нем даже в «Правде» один раз писали. Только я об этом никому не стал рассказывать, Иван Степанович, чтобы за хвастуна не посчитали. Он меня летом к себе на житье заберет.
– Не заберет, – отрезал Иван Степанович. – Не заберет, не жди.
– Почему? – зябко передернув плечами, спросил тогда Виктор.
Директор положил ему на затылок тяжелую руку с толстыми, в желтых подпалинах от табака пальцами.
– Умер твой дядя…
Он вышел тогда от директора, словно чем-то придавленный, полез в карман за платком, чтобы высморкаться, и выронил часы. И они сразу разбились от одного удара об асфальт, часы швейцарской фирмы «Омега». А вот эти, самолетные, идут. На них уже 23.57. Это как раз та минута, когда «голубая девятка» должна заходить на родной аэродром. Вероятно, там ждут не дождутся зажечь электрическое посадочное «Т». Полковник Саврасов бегает с ракетницей по летному полю, срывая зло, кричит на всех попавшихся ему под руку, потому что уже угадал верным чутьем старого, видавшего виды воздушного волка, что не будет сегодня «голубой девятки». Ни сегодня, ни завтра, ни в другие дни.
Виктор попробовал привязные ремни – в порядке. Он поднял руку и отстегнул металлическую застежку. Затем также осторожно, все еще не веря, что жив, освободил на ногах и на груди парашютные лямки.
За кабиной темно. Глухо шумел потревоженный стылым ночным ветром лес. Ни одного огонька, и тысячи шорохов. Он осторожно попытался привстать: получилось. Чтобы открыть фонарь, не требовалось больших усилий – на «голубой девятке» был очень хорошо отлажен замок фонаря. Виктор дотянулся до него, но вдруг от правой ступни и до самого плеча обожгла острая боль, и он сильно сжал губы, едва удержавшись от стона, плюхнулся на сиденье. Холодные капли пота осыпали ему лоб, стало жарко. Он сорвал с головы шлемофон и снова убедился, что руки ему хорошо повинуются. Откинул голову, несколько минут, пока не утихла боль, глотал настой кабинного воздуха, пропитанного бензиновыми парами, запахами металла и нитролака. Душно было от этого воздуха, мутило. Нет, ему нельзя было бездействовать. Где он, что с экипажем? Закусив губы, чтобы не закричать от боли, он сделал новую попытку привстать, опираясь на этот раз только на левую ступню, а правую держа на весу. Боль не возвратилась. Только тяжелела правая нога и горячо было в меховом унте, вероятно, рана продолжала понемногу кровоточить. Быстрый щелчок, и крышка фонаря с легким скрипом заскользила в пазах. Прохладный воздух ворвался в кабину, разогнал душный запах бензина, плеснулся в лицо. И как-то полегчало Большакову. Он опять привстал и осторожно выглянул за борт кабины. Первое, что он увидел, были белые даже в потемках сломы веток, душисто пахнущие смолой, несколько сваленных сосен и широкое изуродованное крыло самолета, валявшееся примерно в десяти метрах от кабины. «По частям падали», – вздохнул капитан.
Сама кабина, словно большая личинка, лежала прямо на земле, а позади от нее темнела отвалившаяся при падении хвостовая часть с кабинами стрелков. «Надо скорее к ним, к экипажу», – прошептал Виктор и лихорадочно забеспокоился. Первым делом он вытащил из специального гнезда в пилотском сиденье парашют и, поднатужившись, выбросил его за борт. Брезентовый мешок почти неслышно шмякнулся на мягкую землю. Затем он вывернул часы, спрятал их в карман комбинезона, а рукояткой пистолета выбил стекла на всех остальных приборах, безжалостно погпув при этом стрелки. Подтянувшись на мускулистых руках, он перенес здоровую ногу за борт кабины, затем вторую и постарался осторожно спрыгнуть вниз. Высота была небольшая, и он, расчетливо упав на левую сторону, сумел избежать боли. Он лежал на спине, устремив в небо широко раскрытые глаза, обдумывая, как ему лучше добраться до других кабин.
Может, ребята в лучшем состоянии, чем он, им только надо помочь вылезти?
Что-то изменилось в природе. Мягкий знобкий ветерок гулял над землей, наполняя осенний лес неразборчивыми шумами. Если бы не ветер, лес сейчас был бы тихим и сонным. Виктор хорошо знал, что такое притихший бор: наступи на сухую палку – на целый километр слышно. Глаза его привыкли к темноте, и он теперь видел гораздо больше, чем в первые минуты. Рядом лежала верхушка сосны, срубленная крылом при катастрофе. Он подполз и выломал большую палку. Подтесать ее снизу и подровнять сверху с помощью острой финки было делом недолгим. Получился приличный посох. Виктор медленно встал, опираясь на него, и сделал несколько неуверенных шагов. Надо было не мешкать, и он торопился. Еще один шаг, и стеклянный колпак носовой кабины перед ним.
– Володя… Алехин, – негромко позвал капитан.
Никто не ответил, только лес зашумел сильнее. Большаков увидел в плексигласе огромную дыру, вырванную снарядом, и сквозь нее черный комок, навалившийся на прицел. Даже не поверилось сразу, что это человек.
Виктор вспомнил галчонка, что пригрели они однажды в курсантском общежитии. Долго жил галчонок. А раз проснулись по зычному крику дневального «Подъем!» и увидели: жалким мягким комком накрыл галчонок блюдце с невысохшей за ночь питьевой водой. Чем-то и Алехин напомнил ему этого галчонка, и с тоскою капитан подумал: «Нет, не лежат в такой позе живые». Он просунул руку в рваную дыру, нащупал изнутри замок и отстегнул крышку. Тело штурмана безвольно навалилось на него. Комбинезон Алехина набух от крови. Виктор расстегнул на нем «молнию», увидел разорванную на груди гимнастерку, залитую кровью грудь. Осененный внезапной мыслью, он нащупал на гимнастерке карман, достал из него завернутые в целлофан документы. Не вытирая от крови и не разглядывая, сунул себе в комбинезон, потом взял у мертвого пистолет. Бледное лицо Алехина провожало его застывшими в муке глазами.
– Прощай, Володя, – прошептал сдавленно Большаков, – прощай, родной, и прости, что не в силах тебя вытащить и похоронить.
Потом он, чувствуя с каждой минутой, как тяжелеет раненая нога, добрел до отлетевшего на несколько метров хвоста. Кабины стрелков были сплющены, на хвост пришлась основная сила удара. Под листами дюраля и обрывками пулеметных лент лежали изуродованные трупы Али Гейдарова и нижнего люкового стрелка Пашкова. Верхняя кабина, где всего час назад хозяйничал веселый Али, была, словно сито, изрешечена осколками.
– Сколько же ранений ты получил, – горько покачал головой капитан, – вот и не придется тебе, бедный мой Али, никого приглашать в Баку на шашлык по-карски, и старая Фатьма, твоя мать, выплачет под апшеронскими ветрами свои глаза.
Чувствуя глубокое изнеможение, Большаков опустился на влажную, покрытую мелким мохом землю и заплакал. Широкие плечи вздрагивали под комбинезоном. Вот и конец сто четырнадцатого боевого. Он, командир, видит погибший экипаж и стоит сейчас над обломками «голубой девятки», словно над свежевырытой могилой.
Ветер перед рассветом начал стихать, но лес шумел по-прежнему. Тонко звенели корабельные сосны, будто струны пели в их рыжих стволах. Каждый куст рождал свои особенные шорохи, отвечая снизу шуму ветвей. Виктор вытер рукавом лицо и, стискивая зубы, злобно подумал: «А ты все-таки должен идти, идти на восток. Ты должен добраться до своих и рассказать Саврасову и всем твоим друзьям страшную правду о гибели этих молодых ребят, принести их залитые кровью документы, чтобы все знали, как трудно даются в этой войне победы. Ты не рыжий, чтобы впадать в отчаяние и безвольно погибать в этом лесу. Главное – это подальше уйти от самолета. Вполне возможно, что в окрестных деревнях слышали грохот падения и скоро сюда нахлынут любопытные, а то и гитлеровцы из ближайшей комендатуры».
На мгновение ему показалось, будто за передними кустами раздаются человеческие голоса. Он выхватил пистолет и снял предохранитель, удивляясь тому, с каким равнодушием это сделал. Несколько минут он напряженно вслушивался. Нет, это не голоса. Это кровь у него в ушах стучит. Потом он впервые подумал, как быть с раневой ногой. Она тяжелела, и, самое плохое, что кровь из раны продолжала сочиться. Если ее не унять, он не проковыляет и километра. Тогда он твердо решил заняться перевязкой. Испытывая адскую боль, он кое-как стащил с ноги унт, оголил колено. Марлевый индивидуальный пакет остался в аптечке, он забыл ее взять с. собой, покидая кабину. Снова забраться туда у него не хватит сил. Тогда он вспомнил о парашюте, подполз к нему, финкой располосовал брезентовый мешок и отрезал кусок шелка. Колено сильно кровоточило. Виктор наложил повязку потуже, и, когда вновь натянул унт, ему показалось, будто ноге стало легче и он сможет идти.
«Главное – подальше от самолета», – повторил он про себя, доставая компас. Найти восток было легко, он сделал несколько шагов.
Планшетка с картой ударила о бедро, и рана сразу заныла. «Голова, как же это я позабыл перевесить планшетку на левую сторону». Он это сделал и снова пошел. Несколько раз осторожно ступил на носок правой ноги, обеими руками опираясь на палку. От нее приятно пахло смолой. Виктор добрел до узкой лесной дороги, не оглядываясь на останки того, что совсем недавно называлось «голубой девяткой». Подавленный горем, теряющий силы, он находился теперь в состоянии странного оцепенения. Но если бы его спросили, куда он идет, он бы не колеблясь ответил: на восток. Потерпев аварию над занятой врагом территорией, Виктор теперь делал то, что делали все советские воины, попадавшие в его положение. Он определил восток и шел туда. Там была линия фронта, там был аэродром, там были свои.
Разбившийся самолет стал уже его прошлым. Чтобы остаться в живых и вернуться в полк, он должен был думать только о будущем и постараться уйти как можно дальше от этого опасного места. Виктор не оглядывался назад потому, что не хотел огорчить себя признанием, что идет слишком медленно и что по-прежнему от места катастрофы его отделяют лишь десятки метров. Шаги он тоже не стал считать, сознательно обманывая себя, и ему, теряющему последние силы, от такого обмана становилось легче и начинало казаться, что идет он в общем-то не так уж и медленно.
«Это плохо, что сразу попалась дорога, – подумал он с опаской, – значит, тут ездят и ходят и могут быстро найти место падения». Но когда он пригляделся получше, увидел на поросшей травой поверхности дороги лишь один заскорузлый от засохшей грязи след деревенской подводы, которому могло быть и два и четыре дня. Тяжело дыша и делая частые остановки, он уже перешел проезжую часть дороги, желая поскорее углубиться в чащу. Оставалось перешагнуть небольшую ложбинку. Почувствовав усталость, Виктор остановился перед ней и, запрокинув голову, посмотрел вверх. Уже близок рассвет, и верхушки елей, как нарисованные, стыли на фоне неба. Ветер утомленно сник, вверху пояснело, и звездная россыпь предвещала солнечный день. Его ладоням, опирающимся на плохо обструганную палку, стало почему-то очень больно. Лес снова зашумел так громко, что у Виктора заболели уши. В ту же минуту корабельные сосны, строгие и высокие, вдруг колыхнулись, зашатались до ряби в глазах и повалились на него вместе с осенним сентябрьским небом этого чужого края.
Виктор лежал на спине с полузакрытыми глазами и бредил. Палка валялась у его ног.
– Штурман, где разрывы… Гейдаров, ты почему молчишь, почему не докладываешь о разрывах… Володя, крепись, мы дотянем… Я не рыжий, дотянем…
Потом в обволакивающем сознание тумане увидел оп дядю Лешу. Тот улыбался всем своим красным лицом, поправлял на голове буденовку с отпоротой звездочкой и тянулся похлопать его по плечу:
– Что, паря, заждался? Вот я и приехал за тобой. Обещал забрать на Магнитку и заберу.
– Так я же теперь большой, дядя Леша, я уже не детдомовец.
– Ерунда, паря. Ты мне родной, будешь у меня за сына.
– Но ведь я уже летчик и вожу тяжелый бомбардировщик.
– Кому он нужен, паря? Войны больше не будет. Я на Магнитке сделаю из тебя хорошего горнового.
– Но у меня же Аллочка и Сережка.
– Ты их заберешь с собой. Ты больше не будешь сиротой, паря.
Потом явилась Аллочка. Поправляя белые локоны, она что-то горячо возражала и ни за что не соглашалась ехать на Магнитку.
И снова красный туман, и отчаянный звон в ушах, и боль во всем теле. Аллочка нагибается над ним, ласково спрашивает:
– Тебе что-нибудь надо, Витя?
– Пи-ии-ть, – отчаянно просит он.
– Пи-ии-ть, – хрипло разносится по лесу.
Сколько времени он пролежал, Виктор не смог бы определить. Но когда временами открывал глаза, понимал, что бредит, и от этого становилось уныло и горько. Однажды, с трудом разомкнув веки, увидел он обогретые солнцем красные стволы сосен и между ними белые тела берез. В теплом воздухе пахло диким медом, прелой листвой и хвоей. Легкий шепоток листвы спадал на землю с верхушек. Большаков локтями уперся в покрытую высохшими листьями землю, еще мокрую и холодную от росы, и, приподнявшись, тупо покачал головой. Розовый туман плыл перед ним, голова гудела, и тело не хотело повиноваться.
Среди этого розового тумана он вдруг отчетливо увидел ровный пенек на месте спиленной сосны и фигуру незнакомой женщины. Женщина сидела на этом пеньке, упираясь локтями в острые коленки, приоткрытые короткой юбкой, и ладонями поддерживала подбородок. Голова у нее была непокрытая, и все, что успел запомнить Большаков, – пышные волосы, коротко, по-городскому подстриженные. Под теплым ветром, как ему показалось, они полыхали еще ярче сосновых стволов. Будто крылья, вырастали они за плечами у женщины. Виктор упал, обессиленный и пораженный. «Что за чушь, – подумал он недоуменно, – и чего только не представится во время бреда. Нужно себя перебороть».
Он опять приподнялся, открыл глаза. Женщина сидела на том же месте, хотя розового тумана как не бывало. Виктор испуганно отодвинулся. Было тяжело удерживать равновесие, но, собрав силы, он не упал на спину, остался сидеть, правой рукой опираясь о землю. Желтый пенек стоял метрах в четырех от того места, где он упал, и женщина сидела на нем все в той же позе глубоко задумавшегося и очень усталого человека. Теперь он разглядел ее отчетливо и понял, что это происходит наяву. На ней была короткая замшевая курточка с косо прорезанными карманами, поверх накинут дождевик, на ногах коричневые с высокими каблуками туфли, уместные где угодно, но только не здесь, в глухом и далеком от больших городов лесу. Бледное продолговатое лицо и большие синие глаза под темными бровями. Снизу он увидел на не тронутой загаром шее родинку. Растопыренные пальцы подпирали подбородок, и на одном поблескивало тонкое колечко с белым камнем. «Подосланная, – подумал Виктор, – не будь я рыжий, подосланная».
Почуяв опасность, он выхватил из кармана пистолет, не взводя курка, направил на нее:
– Руки вверх, слышишь!
Она не пошевелилась и продолжала смотреть в упор.
– Кому говорю! – злобно крикнул Большаков. – Или не понимаешь, ну!
Женщина медленно отвела ладони от лица, выработанным движением попыталась натянуть короткую юбку на колени. Движение оказалось бесполезным – колени не закрывались.
Синие глаза ее расширились, но не от испуга – от удивления. И в голосе, тихом и отчетливом, прозвучало то же удивление человека, не собиравшегося пугаться:
– Мам поднесць ренце до гуры? На цо пану мое ренце?
Виктор медленно опустил пистолет. Ему уже было неловко, что прицелился в эту неизвестно как очутившуюся здесь женщину.
В тот год война согнала с насиженных мест тысячи людей. В поисках пищи и крова бродили они по омертвелым полям, полуразрушенным городам и селам. Крестьяне несли в город последний кусок хлеба и сала, чтобы обменять на потрепанные чеботы или поношенную одежду. Горожане с рюкзаками, набитыми последней одеждой, отправлялись в деревни и на хутора в надежде добыть пропитание. Стараясь избежать встречи с гитлеровцами в этих своих горемычных скитаниях, выбирали они темное время, шли, избегая больших дорог, забредая в глухие овраги и перелески. И не было ничего удивительного в том, что эта женщина, подстегнутая какой-то своей нуждой, очутилась в этом лесу, вблизи от места падения «голубой девятки».
Но обостренное сознание Большакова не хотело принимать этой простой версии. Как и всякий человек, оказавшийся в беде на оккупированной территории, он готов был видеть врага в каждом шевелившемся кустике и тем более в каждом повстречавшемся человеке.
– Вы полька? – спросил летчик.
– Так есть, проше пана.
Они помолчали. Жажда мучила Виктора, и он учащенно дышал, не сводя глаз с незнакомки. На вид ей было около тридцати.
– А вы совецкий летник? – спросила она тем же, то ли грустным, то ли усталым голосом.
– А зачем вам это знать? – насторожился капитан.
– Так вы же разговариваете по-русски, – улыбнулась она.
– Ах, да, – пробормотал он, – а вы разве понимаете по-нашему?
Женщина утвердительно кивнула головой.
– И даже очень хорошо. До войны я изучала в Варшаве русский.
– Как вы тут оказались?
– О! Это долго надо рассказывать. У пана совецкого летника катастрофа, я знаю. И у меня тоже катастрофа. Недавно я похоронила своего Янека. Ему было только три года. Только три… – Она закрыла лицо ладонями и помолчала. Потом, подавив глубокий вздох, добавила: – Вчера утром я вышла из Познани, и мне надо было попасть в веску Бронкув. Я шла по той стежке и наткнулась на ваш разбитый самолет. Там ваши мертвые товарищи и спадохрон.
– Что такое спадохрон? – спросил машинально Виктор.
– Как это объяснить? – она подняла вверх обе руки, и белый дождевик зашуршал: – Это есть то, на чем прыгают с самолета.
– Парашют, – подсказал капитан.
– Так есть, парашют, да, да, – закивала она быстро головой, и снова огненным облаком всколыхнулись ее волосы, освещенные утренним солнцем. – Я подошла к спадохрону и увидела, что от него отрезан кусок материи, а на футляре капли крови, и тогда я все поняла. Я сразу подумала, что не все летники погибли и что кто-то из них жив и пошел в густой лес. И я пошла по следу. Потом я наткнулась на вас. Вы лежали вот здесь, такой сильный, такой большой и совсем беспомощный. И мне стало пана очень, очень жалко. Я перевязала вас. Вы не ушли далеко от своего самолета, пан летник. И я искала вас очень быстро, искала предупредить. Здесь вам нельзя оставаться. Здесь бардзо опасно. Вы должны уходить.
Виктор покачал тяжелой головой и посмотрел на свою вытянутую на земле раненую ногу, на посох, валявшийся рядом. Присутствие незнакомой польки внесло какую-то разрядку в его настроение: тревога, вызванная ее появлением, стала постепенно проходить.
– Ох, пани, добрая пани. Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Вы же видите, – промолвил он с усмешкой и указал взглядом на костыль. – Мне бы хоть денек отлежаться, может, полегчает.
Женщина жалостливо посмотрела на него. Ее рот болезненно покривился.
– Вам здесь оставаться нельзя, – проговорила она. – Это очень опасно. Вас схватят.
– Здесь рядом немцы? – встревожился Виктор.
– Рядом нет. Но близко есть комендатура, и еще в Бронкуве войсковой госпиталь.
– Меня там лечить не будут, если обнаружат, – усмехнулся он.
– Послушайте, – неожиданно предложила полька, – а вы можете идти, опираясь на меня? Я пану помогу. Добже?
Она старалась говорить по-русски, но, когда волновалась или торопилась, ей не хватало русских слов, и она заменяла их польскими. Виктор многие из них знал, потому что полк Саврасова уже три месяца стоял на польской территории, и он, как и все другие летчики, часто встречался с местными жителями. Он критически оглядел ее худенькую фигуру:
– Прошу прощения, пани, но во мне почти девяносто кило.
– О, это совсем неважно, – сказала женщина, поднимаясь с пенька, – только надо спешить. Здесь поблизости должны быть старые блиндажи.
– Немецкие? – удивился Виктор, недоумевая, зачем фашистам копать здесь блиндажи, если они удерживают фронт на Висле.
– Польские, – уточнила женщина. – Они здесь с тех пор, как Гитлер напал на нашу родину. В этом лесу сражалась наша кавалерийская дивизия. Я не знаю номера. Но поляки сражались храбро, и не их вина, что у них не было танков в самолетов, а были одни тупые начальники, вроде президента Мосьцицкого и маршала Рыдз-Смиглы. Вставайте, пан летчик, нам нельзя медлить.
Виктор нашарил костыль и стал подниматься, чувствуя на себе напряженный взгляд женщины. Он очень боялся, что сразу повалится, так и не встав на ноги, потому что сильно кружилась голова и правая, раненая нога отдавала болью даже в плечо. Возникали тревожные мысли. Кто она, эта полька? Куда хочет его повести? Почему так хорошо говорит по-русски? Может, она попросту хочет привести его поближе к немцам, чтобы потом передать в их руки. Разве не могут лгать ее синие глаза? Но тогда у него хватит сил, чтобы наказать ее за коварство.
Поджав правую ногу, он стоял во весь рост. Солнце уже светило высоко над осенним лесом. В тугом настое воздуха млела дремотная тишина, и ему на мгновение показалось, будто ничего этого нет: ни бесформенной груды металла, оставшейся от «голубой девятки», ни трупов Алехина и стрелков, ни вчерашнего вылета и черного неба над Познанью, клокотавшего зенитным огнем.
– Надо идти, – произнесла в эту минуту женщина, разрушая иллюзию.
Виктор громко вздохнул и сделал несколько шагов. Земля под ним была мягкая, пряная. Кое-где торчали из травы рыжие шляпки грибов, на кустах капельками крови пламенела калина. После первых двадцати – сорока шагов ему показалось, что сил прибавилось и он теперь уйдет далеко. Женщина шла рядом неслышной походкой, и, остановившись передохнуть, он встретился с ее тревожным взглядом. Казалось, она все время хочет что-то сказать, но сдерживается. Когда под ее ногою выстрелила сухая ветка, полька испуганно втянула голову в плечи и сердито прошептала:
– О, пся крев!
– Где вы так научились ругаться, пани?
– На войне.
– А разве пани воюет?
– О, пан летник, – покачала она головой печально. – Родина моя воюет, то верно, а я уже свою войну проиграла.
Он почувствовал – больше расспрашивать не нужно, и замолчал.
Лес местами был густой, и приходилось продираться сквозь сплетения ветвей. Большакову идти было легче, потому что он мог придерживаться руками за ветки. Он напряженно их ловил, пригибал к себе и шел вперед, а потом отпускал, и они за его спиной разгибались со свистом. Они уже прошли около километра, когда Виктор почувствовал неприятную солоноватость во рту и дальние ряды деревьев стали снова подергиваться розовым туманом. Предательская слабость охватывала его, но сказать об этом шагавшей рядом женщине он постеснялся. Нужно было перейти небольшую канаву. Он неосторожно ступил на раненую ногу и, как подрубленный, повалился.
Вероятно, на этот раз он находился в забытьи недолго. Он пришел в себя от приятной свежести и открыл глаза. Женщина плескала ему в лицо холодной водой из ржавой консервной банки.
– Откуда вы взяли воду?
– Рядом лужа.
– Зачерпните еще.
– Вода бардзо недобра.
– Все равно зачерпните.
Она исчезла. Он не услышал ее шагов, их поглотила мягкая лесная земля. Через минуту она возвратилась и поднесла к его губам жесткий край ржавой консервная банки. Виктор попытался сделать глоток, но полька с неожиданной поспешностью отняла банку.
– Так нельзя, – быстро ответила она на вопросительный взгляд Виктора, – можно порезаться. Если пан летник разрешит, я буду поить его из рук.
– Спасибо, – согласился Большаков, закрывая от усталости веки. Он почувствовал на горячих пересохших губах капли влаги. Вода была невкусная, отдавала гнилью.
– Еще? – спросила она.
– Еще, – ответил он утвердительно.
И новые капли горькой воды упали в раскрытый рот.
– Спасибо, – поблагодарил он женщину, – бардзо дзенькуе.
– О! – коротко усмехнулась она. – Вы учитесь говорить по-польски. Как чувствуете себя сейчас?
– Неважно, – сознался Виктор с неожиданной откровенностью.
– Что такое «неважно»?
– Неважно – это плохо, – мрачно пояснил Виктор.
– Но нам надо идти, – заговорила она требовательно, – мы больше не можем здесь оставаться. Понимаете, не можем!
– Дальше вы пойдете одна, – сказал он твердо, еле-еле поднимаясь на локтях.
– А вы?
– Я останусь.
– Нет! Этого не будет.
Виктор увидел, как сдвинулись над ее большими тревожными глазами густые брови. И почему-то подумал, не убежденно, но подумал: «Нет, такая не выдаст».
– Я останусь, – повторил он, ожесточаясь.
Но женщина его больше не слушала.
– Встаньте, пан летник! Если я уйду, вы в этом лесу умрете или придут немцы и возьмут вас в плен. Может, пану летнику хочется в плен? – спросила она зло. – Может, пан летник надеется на гуманное обращение в концлагере, так я скажу, что это только в листовках они так пишут… пана летника замучат на первом же допросе, клянусь маткой боской.
– Нет уж, пани, – усмехнулся он хрипло, – плен – это не про мою честь. У меня как-никак в кармане два пистолета и три обоймы. А самый последний патрон я на себя не опоздаю израсходовать.
– Но так не добже, так неправильно! – закричала она, и Виктор увидел, как в больших остановившихся глазах женщины полыхнул гнев. – Себя убить – это тоже сдача в плен. Я хочу, чтобы вы жили. И вы будете жить. Она сжала пальцы обеих рук в два маленьких кулачка, выпрямилась над ним и сунула эти кулачки в косые разрезы карманов своей короткой замшевой курточки.
– Встаньте! – приказала она.
– Я же не могу, поверьте, – вздохнул Виктор, – я и двух шагов не сделаю.
– Я понесу вас, – прикрикнула полька. – Слышите… и молчите!
Женщина опустилась на колени и попыталась приподнять его за плечи. Но он был настолько тяжел, что это ей не удалось. Она попыталась еще и еще раз, и опять у нее ничего не вышло. Тогда она опустилась рядом на корточки и горько, беззвучно заплакала. Виктору стало ее жалко:
– Послушайте… Ну зачем? Я попробую…
Он встал на ноги, ощущая озноб во всем теле, и растерянно огляделся.
– А дальше как? Как пойдем-то?
– Тише, тише, – сказала женщина и стала рядом. – Берите меня за шею и прыгайте на здоровой ноге.
– А если вы меня не удержите?
– Это моя забота, – ответила она резко.
Он обхватил ее за плечи, и они двинулись. Подпрыгивая на левой здоровой ноге, Большаков заковылял в чащу леса. Каждый шаг отдавался в его голове тупой болью. Странное состояние невесомости вдруг овладело им. Потом снова волнами расплылся розовый туман, и он впал в забытье.
Когда он очнулся, увидел, что солнце в зените, и ощутил на себе его теплые лучи. Ему показалось, что он медленно плывет по воздуху, а здоровая его левая нога лишь чуть-чуть соприкасается с землей. Спине его было неудобно, руки были странно вытянуты, и кто-то цепко удерживал его за запястья. Он понял, что его несет на себе женщина, несет, тяжело дыша, выбиваясь, очевидно, из последних сил. И на самом деле, через несколько минут она опустилась на землю. Виктор увидел ее усталое, в мелких капельках пота лицо.
– Что смотрите? – сказала она сердито и, отвернувшись, стала ладонями обтирать потный лоб.
Он озадаченно спросил:
– Вы меня несли?
– А кто же еще, не добрые же гномы.
– Какие тут, к черту, гномы, – с усилием улыбнулся Виктор, удивляясь тому, как оттаял и потеплел его голос: – Сколько же вы меня несли?
– Я не считала метры… Очень много было метров. Но теперь будет лучше. Блиндаж недалеко.
– Это хорошо, – прошептал Виктор.
Полька провела ладонью по его лбу:
– Очень плохо, что вы горонций. Бардзо горонций.
– Это от раны, – грустно признался Большаков.
– Так есть, от раны, – горестно покачала головой полька. – В блиндаже я перебинтую вашу рану. Я умею бинтовать.
– Как все-таки вы сумели протащить меня на плечах, – удивлялся капитан, – целых девяносто кило…
– Это страх меня сделал сильной.
– Почему страх?
– Мне почудилось, за кустами говорили по-немецки.
Они замолчали. В редких иглах сосен и сквозь пожелтевшую высушенную березовую листву виднелось небо, ровное и голубое, совсем не такое, каким было вчерашней ночью, когда Виктор вел на цель «голубую девятку».
Ему стало немного легче, и боль в ноге, как показалось, стихла.
– Мы должны идти дальше, – строго сказала женщина. – Здесь находиться опасно.
– Я теперь попробую самостоятельно, – откликнулся Виктор, – только обопрусь на вас немножко.
Когда он встал и положил ей на плечо руку, женщина спросила:
– Видите блиндаж?
Виктор сузил воспаленные глаза, всматриваясь вперед. Метрах в двухстах от него, там, где особенно густой была толпа низкорослых сосенок, он увидел земляное сооружение с торчащими ребрами бревен, облепленное дерном.
– Там не так опасно, – пояснила полька, – надо только поторопиться. Быстро надо, пан летник.
Лицо ее, минуту назад красное от напряжения, снова стало бледным. Синие глаза неподвижно смотрели вперед. По тому, как дрогнули ее тонкие, строго поджатые губы, Виктор понял, что женщина опять погрузилась в горестные воспоминания.
– Пойдем? – спросила она рассеянно.
Большаков утвердительно кивнул головой. Идти последние метры было еще труднее. Два раза он оступался и падал, судорожно впиваясь от злого бессилия скрюченными пальцами в мягкий безобидный мох. Женщина помогала ему встать на ноги, и они снова шли.
Блиндаж был старый, полуобвалившийся, поросший мохом. На его крыше росли две маленькие елочки с наивными пушистыми ветками. Женщина хотела сразу же спуститься вниз, но Виктор ее удержал:
– Постойте, пани. А если блиндаж заминирован?
Она впервые за весь их трудный, опасный путь улыбнулась и подзадоривающе спросила:
– А разве пан летник боится смерти?
– Глупой, да.
– Но ведь он же сам две годины назад хотел глупо застрелиться из пистолета и просил его покинуть.
– Пани, вы перестаете быть доброй, – усмехнулся Большаков и впервые встретился с ее глазами в упор. Они поглядели друг на друга удивленно, будто была повязка, мешавшая им друг друга рассмотреть, и они ее впервые сбросили.
«Ты добрая? Ты не предашь?» – пытали зеленые глаза Большакова. «Ты мне веришь? Ты знаешь, как мно тяжело?» – спрашивали вместо ответа синие глаза незнакомки. Потом они резко, как по команде, отвернулись друг от друга, и Виктор предложил:
– Пожалуй, я спущусь первым. Все ж таки я немного больше вашего разбираюсь в саперном деле и мину от еловой шишки как-нибудь отличу.
– Этого не потребуется, пан летник, – засмеялась полька, – кому надо минировать старые блиндажи!
– И все же я войду первым, – настоял он.
Опираясь на самодельный посох, Виктор по кривым жердевым ступенькам спустился вниз. Приглядевшись в полумраке, он достал из кармана электрический фонарик, чтобы обследовать вход и удостовериться, нет ли на поверхности земли проволоки от мин. Услышал за спиной взволнованное дыхание: женщина стояла рядом.
– Зачем вы здесь! – выкрикнул он.
– Я не могу, чтобы пан один. Вместе, – решительно сказала полька.
Виктор ничего не ответил. Он никогда не был сапером, но знал, как кладутся и маскируются мины. Сейчас это было как нельзя кстати. Блеклое пятно электрического фонаря шаг за шагом прощупывало внутренность блиндажа. На пороге не было никаких опасных примет, и Виктор, смелея, толкнул от себя посохом полусгнившую дверь. Она тоскливо застонала на петлях и подалась вперед. Косяк желтого света, вырвавшийся из его руки, заскользил по земляному полу и бревенчатым сводам, вырвал из мрака рассыпанные по земле патроны, порожние пулеметные ленты, два топчана, наскоро сбитые из березовых жердей. Пахло плесенью и прелой листвой.
– Поверим этой тишине, пани, – напряженно проговорил капитан.
– Поверим, – отозвалась женщина спокойно, и они вошли. Виктор опустился на топчан, устало вздохнул:
– А если прилечь?
– Можно прилечь, – улыбнулась женщина, – даже надо. Ложитесь, а я осмотрю рану.
Большаков осторожно лег на спину, с наслаждением вытянул одеревеневшую правую ногу. Все из того же вместительного кармана комбинезона достал он предусмотрительно захваченный на месте катастрофы кусок парашютного шелка.
– Прошу, пани, если сможете, поменяйте повязку.
Ни слова не говоря, женщина утвердительно кивнула головой. Он почувствовал, как бережно прикоснулись к нему ее холодные пальцы. Им вдруг овладело состояние безразличия. Сквозь обманчивый туман, снова к нему подкравшийся, видел он лохматую голову, иногда вздрагивал от боли и обреченно думал: «Ну, перевяжет, а дальше? А завтра и послезавтра? Разве в таком состоянии добрести до линии фронта, перейти к своим? Неужто придется погибать на захваченной врагом польской земле, вдали от своих, не рассказав им о той страшной ночи, не передав документов погибших героев, таких близких – Володи Алехина и Али Гейдарова и такого же отважного, хотя и малознакомого, нижнего люкового стрелка Пашкова?»
Женщина зубами надорвала лишний кусок материи вздохнула:
– Рана не загноилась, но вы очень горонций. Нужен доктор.
– Где же его в лесу сыщешь? – пробормотал капитан. – Тут и волков с медведями война распугала. Вы есть хотите? – спросил внезапно.
– Еще как, – созналась она.
Виктор вспомнил, что перед вылетом за вечерним ужином он взял в карман комбинезона с полкилограмма хлеба, большой кусок колбасы и белые квадратики пиленого сахара. Он был расчетливым бойцом и всегда брал в дальний полет немного продуктов. Делал это вовсе не потому, что предвидел вынужденную посадку в тылу противника, Просто перед полетом ничего не хотелось есть, он ограничивался в столовой стаканом чаю, а наблюдательная официантка Надя напутственно говорила:
– Вот и опять вы сегодня без аппетита, товарищ капитан. Возьмите хоть что-нибудь с собой. Может, на стоянке захочется есть, а то и в кабине.
– В кабине не до этого, Надя, – отмахивался Виктор, но какой-нибудь сверточек из ее рук брал. Сто тринадцать раз эти свертки оказывались ненужными, а на сто четырнадцатый запас пригодился.
– Подождите-ка, пани. – Он запустил руку в карман комбинезона, но вместо колбасы и хлеба вытащил оттуда два черных пистолета. Посмотрел на них и, осененный внезапной мыслью, протянул один женщине. У польки встревоженно поднялись темные брови.
– Нацо мне?
– Берите, – настойчиво посоветовал Виктор, – вы же видите, какой я дохлый. Вдруг какая опасность. Ни вас, ни себя защитить не сумею. Берите. Мы теперь вроде как единомышленники.
– Что такое единомышленники? – печально улыбнулась полька. – Коллеги?
– Пусть будет коллеги.
Женщина быстро и решительно взяла пистолет и чему-то горько усмехнулась.
– Браунинг? – неуверенно спросила она.
– TT, – возразил Большаков.
– А что есть TT?
– Тульский Токарева… наш, советский.
– Тула? – высоко подняв брови, спросила полька. – Тульские ружья… тульские пряники и самовары?
– И еще тульские кузнецы, которые блоху подковали, – прибавил Большаков. – Давайте покажу, как им надо пользоваться, – сказал он.
– Не нужно. Я знаю.
Тонкими пальцами она сноровисто вынула магазин с патронами, густо смазанными ружейным маслом, потом сдвинула предохранитель и прицелилась в узкое оконце, чуть прижмурив один глаз. Щелкнул курок, и Виктор успел заметить, что в ее цепкой руке ствол пистолета почти не дрогнул.
– Откуда у вас такие навыки? – поинтересовался он. – Может, и стрелять приходилось?
– Приходилось, – погасив на лице улыбку, подтвердила полька. – Но только в тире.
Больше он ее не спрашивал. Молча погрузил обратно в карман свой пистолет, достал хлеб, колбасу и сахар.
– Давайте подкрепимся немного.
Женщина закивала головой. Взяв хлеб и колбасу, она отвернулась. «Изголодалась, бедняга, не хочет, чтобы я видел, как она жует», – догадался Виктор. Сам он съел мало. От пищи тошнило, она казалась удивительно горькой. Съев свою порцию, полька достала платочек, заученным движением вытерла рот. Обернувшись, тихо сказала:
– Спасибо.
– Если бы можно было достать воды, – промолвил Виктор. Он стеснялся обращаться к ней с прямыми просьбами, но на каждую из них, неопределенно высказанную, она мгновенно отзывалась.
– Я поищу, – сказала она, вставая, – здесь должен быть поблизости ручей.
– Откуда вы знаете? – покосился он недоверчиво.
– Знаю, – ответила она, и лицо ее мгновенно просветлело от каких-то ей одной доступных воспоминаний. – В этих местах я бывала до войны. В шести километрах отсюда веска Бронкув, куда я шла.
– Ну, а в чем вы принесете воду?
– Извините, не подумала, – тихо улыбнулась полька, и улыбка эта показалась Виктору такой домашней, располагающей, что и он улыбнулся. – Может, мне повезет и я найду банку получше той, первой.
– Это бы хорошо, – сказал он слабо.
Когда она ушла, Виктор закрыл глаза. Его снова клонило ко сну. В узкие разбитые оконца блиндажа вливались солнечные лучи, успевшие по-вечернему побагроветь. Они рассеивали прохладный полумрак землянки, слабо освещали ее дальние заплесневелые углы. Сквозь дрему Виктору почудилось, будто он слышит мягкие переливчатые звуки губной гармошки. Звуки то приближались, то удалялись и, казалось, все кружились и кружились около землянки. «Вот, черт, до чего доходят галлюцинации», – подумал он. Потом в зыбких мечтаниях перед ним предстала беленькая улыбающаяся Аллочка в клетчатом платье с фартуком. Она протягивала ему мягкий сверток с незнакомым, туго спеленатым Сережкой. Почему-то у нее были очень широкие синие глаза, совсем такие, как у этой польки.
Видение растворилось, и вся голова Большакова от затылка до висков наполнилась тяжелым звоном. Его бесцеремонно трясли. Он подумал, что это возвратилась женщина, и удивился, почему она его будит так грубо. Он открыл тяжелые горячие веки и, несмотря на боль в ноге и на слабость во всем теле, едва не вскрикнул от ужаса. В двух шагах от него на скользком от плесени чурбаке, вероятно заменявшем в свое время стул обитателям блиндажа, сидел здоровый мордастый немец с рыжими ресницами и тонкими брозями, словно обмазанными сметаной. На мышиного цвета мундире темнели Железный крест и эмблемы танкиста. В руке он держал парабеллум и тыкал стволом в грудь и плечо Большакова.
– О, шен! – восклицал он, обнажая прокуренные зубы. – Какой прекрасный экспонат для господина коменданта!
За плечами у гитлеровца маячил ствол охотничьего ружья. Дерзкие водянистые глаза смотрели с издевательским бесстрашием.
– Дизер блиндаж ист айн шлехтер отель фгор зи, – возбужденно продолжал он, – для вас у господина коменданта найдется получше место. Вы пилот? Люфтваффе? Я? Руссише люфтваффе одер энглиш, одер полянд?
– Полянд, – прошептал Виктор побелевшими губами.
– Молшать! – заорал немец. – Ты есть руссише пилот, большевик. Хенде хох унд ауфштейн!
Виктор молча поднял руки и привстал на топчане, опуская ноги. Тоскливая мысль билась в мозгу: значит, предала синеглазая пани. Вот за какой водой она отлучалась. Он удивился тому, что при этом не ощутил ни злобы, ни ярости к ней. Одна только тоска и щемящее чувство одиночества проснулись в душе.
За все четыре года войны Виктор ни разу не видел живого немца в фашистской форме. Ему, летчику дальней авиации, за свои сто четырнадцать боевых вылетов, вероятно, пришлось уничтожить не одну сотню таких, как этот. Они погибали от бомб, которые сбрасывались с большой высоты па штабы, нефтехранилища, вокзалы и эшелоны, аэродромы и морские порты. Но гитлеровцев он видел только в киножурналах да на страницах газет. Да еще раз, занимая во время наступления новый, только что разминированный аэродром, видел неубранные трупы. Их было около тридцати. Стояла суровая зима, и они не могли разложиться, а только закостенели. На некоторых лицах замерло выражение страдания или испуга, рожденное последними отблесками сознания, некоторые были бесстрастны. А один ефрейтор лежал в стороне от группы, стылыми руками сжимая и после смерти короткий ствол автомата. У него было строгое лицо с тонким профилем носа, надменными очертаниями небольшого рта и холодным презрением в остекленевших голубых глазах. Ветер трепал густые белые волосы. Стройный и высокий, весь устремленный вперед, – таким он был настигнут смертью в последней атаке. Большаков долго простоял над убитым, и у него в сознании именно тогда родился образ фашиста против которого он воюет. Это был сильный и наглый воин, во всем похожий на замерзшего в наших снегах ефрейтора.