– Товарищ маршал, – задохнулся Саврасов от вновь подступающего бешенства, – да кто позволил глумиться над честным советским человеком и летчиком?
Вы о гвардии капитане Большакове? – так же тихо осведомился командующий.
– О нем, товарищ маршал. Гвардии капитан Большаков совершил подвиг: накрыл бомбами весь цвет немецкого фронта, стоящего против Вислы. Был 'сбит, раненный, пробирался по лесам' наконец возвратился в полк… а тут в мое отсутствие приезжает какой-то майор и начинает снимать допрос. Да еще кулаком стучит по столу и спрашивает у моего летчика, кто его завербовал и когда.
– Я все знаю, Саврасов, – сказал командующий и опустился в кресло. – Дело приняло нежелательный оборот. Ваш Большаков оказался весьма невыдержанным. Что бы там ни было, но нельзя же грубить представителю госбезопасности, да еще старшему в звании.
– А если тот фашистским шпионом ни за что ни про что называет? Что же Большаков должен был делать, сидеть и улыбаться, как майская роза? Конечно, нервишки у парня сдали и нагрубил он зря. Но какой же честный человек простит, если его ни за что ни про что предателем называют! "*
Командующий рассеянным движением снял с чернильного прибора серебряную крышку, подержал в руке и положил на место. За большим окном в эту минуту на низкой высоте проплыл целый косяк «илов», и он проводил одобрительным взглядом три девятки горбатых самолетов, поблескивающих в солнечных лучах остеклением кабин.
– Ишь ты, как хорошо идут, как на параде, – не удержался командующий.
– Так ведь это ж домой, от цели, – засмеялся Саврасов. – Все напряжение и страхи уже позади. Чего ж домой весело не лететь?
– Осмотрительность только надо не терять, «мессера»-охотники подкрасться могут.
– Ничего, товарищ маршал. Они этой осмотрительности за четыре года как-нибудь выучились.
Командующий перевел взгляд на Саврасова:
– А вы знаете, что предлагает следователь?
– Нет, конечно, – мрачно ответил Саврасов.
– Гвардии капитана Большакова к полетам не допускать и вплоть до окончательной проверки всех обстоятельств, связанных с его пребыванием в тылу противника, направить в специальный лагерь.
Саврасов побледнел и, сжав кулаки, сделал шаг вперед.
– Что вы сказали, товарищ маршал? Моего Большакова в лагерь?
– У них это называется карантином, – каким-то скучным голосом поправил командующий фронтом.
– У кого у «них»? – не понял Саврасов.
– У Берия и его заместителей.
На лице командующего он увидел глубокие морщины и складки в углах доброго рта. И Саврасов подумал о том, что не мог командующий ответить по-другому, ибо он и сам испытал тупую жестокость лагерного режима, отсидев немало времени по ложному доносу. Не откуда-нибудь, а из места заключения был он вызван в суровом сорок первом году прямо в Кремль. Перед ним извинились, восстановили во всех правах, дали армию под командование. А потом его имя загремело на весь мир, как имя героя исторических сражений, его армия неоднократно упоминалась в приказах Верховного Главнокомандующего, и в честь его фронта прогремел над Москвой не один салют. Но осталась в душе тяжелая, незаживающая рана. Из-под воспаленных век горестно посмотрел он на Саврасова, думая, смирится тот или нет. Но полковник упрямо тряхнул черными кудрями, и Золотые Звезды тренькнули на его гимнастерке.
– Товарищ командующий, да неужто мы допустим, чтобы парню судьбу изломали? Да я все свои ордена и Золотые Звезды сниму с себя, если его в эти самые лагеря отправят, от полка откажусь. Пусть что угодно со мной делают.
Серые глаза маршала посуровели:
– Не то говорите, полковник. Я верю и вам, и Большакову. Вечером вернется полковник Одинцов. Он старый, опытный чекист. Мы разберемся. А гвардии капитана Большакова верните пока в часть.
– Спасибо, товарищ маршал, – поблагодарил ободрившийся Саврасов.
Саврасов очень уважал маршала. За простой и открытой манерой держаться перед воинами разных человеческих характеров и рангов всегда обнаруживалась мудрая доброта командующего. Саврасов не однажды наблюдал, как тот общается с подчиненными, бросались в глаза его предельная внимательность и вежливость, умение выслушать и понять человека. Даже в тех случаях, когда приходилось отчитывать офицеров за серьезные ошибки, а то и проступки, маршал умел сдерживать любые вспышки гнева и нередко говорил тихим, удивительно спокойным голосом. Думая про командующего, полковник говорил сам себе: «Нет, я бы так не смог. Сколько в этом человеке заложено подлинного такта, а как этот такт сочетается с его полководческой мудростью».
Вечером командующий фронтом сам позвонил ему в кабинет. Саврасов проводил в это время совещание с командирами звеньев и строго потряс кулаком в воздухе, призывая присутствующих к могильной тишине.
– Да, да, товарищ маршал, я вас слушаю.
Голос на другом конце провода был добрым:
– Имел беседу с товарищем Одинцовым. Так называемое дело капитана Большакова прекращено. Отправляйте его подлечиться, а потом в бой.
– Спасибо, товарищ маршал, до самой души растрогали, – только и мог вымолвить полковник и, положив трубку, посмотрел на летчиков: – Ну, а вы что сияете, словно тульские самовары? Все уже поняли? Да, хлопцы. Дело Виктора Большакова прекращено… так называемое дело, – поправился он.
Закончив совещание, полковник вскочил в «виллис» и помчался на хутор, где в одной из хатенок квартировал Большаков. Только что прошел обильный короткий дождь. Осенняя хлябь расквасила дорогу. Затянутое тучами небо висело низко. В хуторке не было видно ни одного огонька: местное население строго выполняло правило светомаскировки. Саврасов с трудом распознал очертания домика, радостный взбежал на крыльцо. Большакова он застал в непредвиденном состоянии. В маленькой комнатке Виктор сидел за столом в одном исподнем белье. Рядом прислоненный к печке костыль. Перед ним на столе стакан остывшего кофе, половина огурца, горбушка черного хлеба и пустая пол-литровая бутылка.
– Ну вот что, Виктор, – с деланным пафосом воскликнул Саврасов, не заметив, что голос у него задрожал, – считай, что ты в рубашке родился, коль из такой беды удалось тебя выпутать! Никаких поездок к следователю и никаких допросов. Все прекращено.
Он ожидал, что слова эти мгновенно обрадуют подчиненного, заставят его облегченно вздохнуть. Большаков медленно поднял голову. Пьяным он не был, не брал, наверное, хмель. Но лицо было угрюмым, из зеленых остекленевших глаз текли тихие и безвольные слезы.
– Товарищ командир… Александр Иванович, да за что же все ото? За что недоверие, если я через такие испытания прошел?
И Саврасов оторопело попятился, встретившись с тоскливым взглядом летчика.
– Ладно, Виктор, – сказал он просительно, – водкой обиду не зальешь. Оно бы пора тебе и спать. Завтра в госпиталь, а через недельку-другую в бой.
Саврасов сдержал свое слово. Ровно через пятнадцать дней в длинную октябрьскую ночь на тяжелом корабле с бортовым номером четырнадцать вылетел Виктор Большаков бомбить порт Пилау.
…Так оно было на самом деле. Так бы надо рассказать и ей, Ирене, об этом теперь, через много лет. Но Виктор подумал и решил: зачем, только разволную, и все. И он не проронил ни слова.
А Ирена, по-своему истолковавшая затянувшееся молчание, осторожно, стыдясь откровенной ласковости этого движения, погладила его руку.
– Ты запечалился, Виктор? Тебе, наверное, тяжко рассказывать об этой могиле. О! Я так рада, что под каменной этой плитой пусто и ты сидишь со мной рядом. Это такое счастье. Но как же все-таки это случилось?
– Очень просто, Ирена, – тихо заговорил полковник, поглядев на могилу, – ногу мою подлечили, и я снова сел за штурвал. Мне дали нового штурмана, Алешу Воронцова, и других стрелков. Так и стали мы летать на новом самолете под номером четырнадцать. «Голубая девятка» у меня была полегче, поманевреннее, но на «четырнадцатой» стояли новые двигатели, и я к ней скоро привык. Бывало, лечу в дальний тыл, моторы гудят так монотонно, что хоть засыпай под них. А я все стараюсь повернуть поближе к Познани или над Ополе пройти, и всегда в такие минуты, как живая, вставала перед глазами лесная избушка, бабушка Броня…
– Значит, вспоминал!
– А ты разве сомневалась? – хрипловато рассмеялся Большаков.
– Нет, – с горячностью возразила Ирена, – я знала, что ты помнишь… такое не забывается, Виктор. Но от тебя самого это слышать так приятно. Даже теперь, когда мы уже не молодые.
– Ты права, Ирена. Ты была моей лесной песней, а ее не забыть.
Налетел майский ветерок, зашелестел листвой кладбищенских кленов, а Ирене показалось, что это Большаков вздохнул грустно. И опять она вслушивалась в его тихий голос.
– Да, я думал о тебе в каждом полете. Потом осень сменилась зимой, и наш фронт рванул. Освободили Варшаву, Быдгощь, Кутно, Познань. Мы стали летать на этот город. За него большое было сражение. Войска наши его окружили, а фашистский гарнизон не сдавался. Здесь недалеко от кладбища – товарная станция. Ты слышишь паровозные гудки, Ирена?
– Слышу, она и сейчас там же.
– А тогда здесь стояли под разгрузкой прибывшие из Берлина и Кюстрина эшелоны с танками. Если бы эти заправленные танки с ходу устремились в бой, тут на кладбище было бы побольше наших могил. Это так, Ирена. Что я, рыжий, что ли?
Она усмехнулась:
– Ты и до сих пор не отвык от своего присловья.
– Нет. Это как пластырь. А надо бы отвыкнуть… – покачал он головой. – Значит, разгружались три эшелона с танками… И шесть тяжелых кораблей с нашего аэродрома поднялись на эту цель. Я шел вторым, за Саврасовым. Мы бомбили днем, без прикрытия истребителей. Эшелоны мы раскрошили. Вся станция была в дыму, когда мы пошли на второй заход. И вот тут-то мне не повезло. Подбила меня зенитка. Высота полторы тысячи метров, а рули уже не действуют. Теряю метры сотнями. Командую экипажу прыгать, а они вопрос: «А вы?» Так часто спрашивают у командира экипажа, если самолет попал в переделку. А я подумал: выпрыгнешь, возьмут в плен и тут же расправятся. И решил я твердо: вместе с самолетом в танковую колонну, что по шоссе развернулась в районе леса. Штурман и стрелки закричали: «Мы с вами!» А дальше… штурвал от себя – и на цель. На земле взорвалась бензоцистерна. Когда я должен был врезаться в танки, самолет отбросило взрывной волной и разломило. Хвост с кабинами стрелков сгорел, а нос вместе с нашими телами метров на пятьдесят отлетел от дороги. До сих пор не могу понять, почему немцы не бросились за нами. Видать, горели у них танки и не до этого было. Как потом мне рассказывали, все это произошло на глазах у наших пехотинцев и танкистов. Они пошли в атаку, чтобы нас отбить. Взяли район, и нас, полумертвых, из-под обломков самолета извлекли. Потом отступили. Фашистский гарнизон в этом городе долго еще сопротивлялся. Нас сразу в Москву на специальном самолете доставили. Штурман – тот остался на протезах. Ну, а мне повезло – сломанными ребрами и шрамами на бедрах отделался. Вот и все, Ирена. Случай этот расписали в газетах, узнали наши фамилии и во фронтовой неразберихе объявили нас погибшими и бессмертными и могилу мне сделали на этом кладбище.
– И ты об этом не знал?
– Знал, Ирена, – признался Большаков, – как же. Лет десять назад товарищи, побывавшие в Польше, рассказали. Сначала решил в Варшаву нашему послу написать, а потом рукой махнул. Пусть остается могила. Может, проживу от этого подольше. Ведь есть же какая-то народная примета, что тот, кого заживо похоронили, долго живет.
Полковник заглянул в синие глаза, окруженные морщинками. Эта запоздалая встреча будила нежность да еще далекие глухие воспоминания.
– Как ты живешь, Ирена?
– А ты, Виктор?
– Я сносно, Ирена.
Она высвободила свою руку и обеими ладонями взяла его за виски, чувствуя под кожей жесткость его волос:
– Седой ты стал, Виктор… совсем седой.
– Это годы, Ирена.
– Только ли годы, Виктор?
Кладбище окружало их тишиной, шелестом листьев и легкими нитями паутины, медленно никнущей к земле. Она опустила руки, и сидели они теперь молча, думая каждый о своем. Тихая худенькая полька вспомнила вдруг о том, как на следующий день после отлета Большакова из партизанского лагеря узнала она, что ее брат Тадеуш, высадив их у избушки лесничего, так и не попал в штаб фашистской армейской группировки, державшей оборону по Висле. Отъехав километров сто на север и запутав свои следы, в глухом лесу вышел он из «опеля» и выстрелил в себя из браунинга, подаренного ему в концлагере Майданек. Верные люди доставили ей коротенькую записку Тадеуша: «Прости меня, Родина, прости, любимая сестра. Я сам себя осудил и вынес приговор. Приговор этот окончательный и обжалованию не подлежит».
Прожитая жизнь! Как часто при воспоминании оборачивается она какими-нибудь пятью-шестью видениями, стремительными, как кинокадры, но по ним можешь ты хорошо и безошибочно судить о пережитом, обо всех горестях и радостях, о счастье и о тоске. Так и она вспоминала эти годы. Смерть брата, партизанские костры, потом руины Варшавы и работа в неотапливаемой школе. Нет, она не ждала писем. Она знала, что у него своя жизнь, полная опасностей и военных гроз. А потом в пятьдесят втором году она случайно натолкнулась на эту могилу во время экскурсии во Вроцлав, выплакала ночью все свои слезы, и надежда на встречу сменилась прочной тоской.
Как-то в том же пятьдесят втором году на большой перемене ее окружили школьники и наперебой загалдели:
– Проше, пани, это правда, что в войну вы спасли радецкого летника? Это так?
И она тогда растерялась, покраснела, заплакала.
– Да, мои коханы, это так.
Слух об этом быстро распространился, и ее вызвали в отдел народного образования. Человек в роговых очках, бывший политрук Войска Польского, повторил тот же вопрос.
– Вы должны об этом подробно написать, товарищ Дембовская, – сказал он ей деловито, – и тогда мы возбудим ходатайство о представлении вас к ордену.
Но Ирена подумала и ничего не написала. Да и зачем был орден? Разве мог кусочек негреющего металла заменить ей человека, с гибелью которого она уже смирилась?
– Как твоя жена, Виктор? – спросила Ирена. Как семья?
Полковник горестно вздохнул. Морщинки прорезали обветренный лоб, и от этого лицо его посуровело. Могло показаться, он сразу состарился. Будто в каждой неожиданно возникшей морщине пробудилось трудно удерживаемое горе. Да так оно и было на самом деле. Большаков вспоминал, и эти воспоминания уводили его в уже пережитое прошлое, в то прошлое, которого он даже мысленно старался обычно не касаться, зная, что если оно возникнет в памяти, то надолго завладеет его сознанием, вытеснит все иные мысли.
– Я один. Давно уже один, – ответил он тихо. – Глупый и жестокий случай. Жена и сын погибли в автомобильной катастрофе в сорок шестом году.
Ирена порывисто подняла обе руки к груди.
– О! Какое несчастье! – прошептала она.
– Вот с тех пор я и поседел, – покачал головой полковник. – Жизнь меня никогда не баловала, Ирена. Целый год я не мог прийти в себя после их гибели. Сам добровольно выпросился служить в дальний гарнизон. Думал, лучше будет в глуши. Года через три стало полегче вроде. И улыбаться заново научился. Очень много думал тогда о тебе. Даже с письмом обратился к одному из наших начальников. Просил командировку в Польшу. По старым местам захотелось поездить. Было это в пятидесятом, кажется. Не разрешили. Потом уже в пятьдесят пятом я снова задумался: а не поехать ли к ней, к Ирене. И останавливало что-то. Интуиция, что ли. Думаю, ведь уже больше десяти лет прошло. Замужем она давно. Зачем же мне появляться и старое травить. Пусть лучше останутся в памяти те десять дней, та лесная песня.
– И в моей тоже, Виктор.
Они помолчали. Каменный воин печально смотрел на них с пьедестала. Никли ромашки от теплого легкого ветерка. То затихал он, то вспыхивал, и от этого казалось, что прячется он в низкой кладбищенской траве и цветах. Полковник искоса посмотрел на польку, и следующий его вопрос прозвучал смущенно:
– Ты скажи, а сына или дочки у тебя не было?
Она уронила зардевшееся лицо на его плечо. Жесткий погон колол щеку, но женщина не замечала этого:
– Я почему-то ожидала, что ты обязательно этот вопрос задашь. Нет, Виктор. Ни дочки, ни сына. А как бы хотелось!
Большаков улыбнулся. Все-таки многое в ней осталось от прежней Ирены: и эта стыдливая нежность, и смелость признаний. Только прежняя порывистость и нетерпеливость сменились с годами пришедшим спокойствием.
– А ты еще раз женился, Виктор?
– Нет, Ирена.
– А я выходила замуж, Виктор, – вздохнула Ирена, – и тоже нема счастья. Ошиблась я в нем. Разошлись. Переехали мы с сыном Сташеком в Варшаву, там и живем.
– Сколько же сейчас твоему Сташеку, Ирена?
– Уже учится хлопчик.
Большаков в знак согласия покачал головой. Тихая и вся какая-то осенняя, сидела рядом Ирена.
И он впервые подумал о том, что сильно, очень сильно потрепала их обоих за эти годы жизнь. Так потрепала, что в грузном седом полковнике трудно было сразу признать прежнего лихого зеленоглазого капитана, а в этой женщине с приметами седины в волосах ту порывистую, то и дело вспыхивающую энергией и страстью Ирену.
И он, чувствуя, что не нужно было этого говорить, что получится не слишком-то искренне и душевно, но не в силах победить внутренний голос совести, все-таки произнес:
– Послушай, Ирена. А может, нам следует подумать… может, нам все-таки как-то все изменить, а?
Она привстала и улыбкой своей его извинила:
– Виктор, можно я тебя поцелую?
– Тебе все можно, Ирена.
Она придвинулась и легко, бережно, словно к чему-то самому святому, прикоснулась холодными губами к его щеке. И не было в этом поцелуе страсти, а была лишь тихая материнская грусть.
– Ты прекрасно сегодня сказал о наших тех днях: лесная песня. Мы тогда были молодыми и горячими, а сейчас другие. Не надо говорить об этом, Виктор. Это так тяжко. Лучше, будешь в Варшаве, заезжай в гости. Мы тебя с сыном всегда хорошо встретим. Как самого родного.
Ирена посмотрела на ручные часы: цифры и стрелки расплывались в глазах, но она все-таки разглядела – без десяти четыре.
– Мне уже пора, – сказала она волнуясь, – в гостинице меня ждут.
– Это где, в центре города? – спросил полковник.
– Да.
– Я тебя туда подброшу на машине, – предложил он.
Женщина кивнула головой.
…И они пошли к выходу, к массивным кладбищенским воротам. Каменный автоматчик грустно смотрел им вслед. Казалось, что он все понимает.
Мужчина и женщина покидали кладбище. Они шли молча и медленно. Между ними была прямая асфальтовая дорожка, а по сторонам от нее две жизни.
Две жизни, так и не слившиеся в одну.
1963 г.