А были ли мы счастливы в молодости? Возможно, это только иллюзии? Возможно, и тогда время текло так же, как сейчас, когда каждый из нас троих приближается к пятому десятку; разве что немного медленнее. Просыпаться утром было легче, с этим мы согласны. Ведь сон был крепок. Не те судорожные урывки между часами бессонницы, как теперь. Пятнадцать лет назад каждый из нас мог лечь спать в три часа утра и, чем бы ни занимался до этого, как усталый щенок, свалиться на подушки. Сон приходил сразу, глубокий, приносящий забвение, мертвый сон. У каждого из нас была своя излюбленная поза. Мария лежала на боку — одна рука под щекой, другая закинута за голову. Селия засыпала на спине — руки вытянуты по швам, но край пухового одеяла натянут под самый подбородок. Найэл всегда спал, как младенец во чреве матери. Он лежал на правом боку, скрещенные на груди руки касаются плеч, спина выгнута, колени подтянуты к середине туловища.
Говорят, что во сне обнажается наша скрытая сущность, потаенные мысли и желания ясно отражаются на наших лицах и в наших позах; но никто кроме ночной тьмы их не читает.
Мы и сегодня не изменяем своим позам, но мы мечемся, ворочаемся; и порой проходят часы, прежде чем мы забываемся сном; и, когда просыпаемся в тиши медленно занимающегося рассвета, вместе с нами просыпаются птицы. И машины на улицах города ревут голодным воем уже в семь, уже в половине седьмого утра. А бывало, пробьет десять, даже одиннадцать утра, прежде чем мы стряхнем с себя сон, зевнем, потянемся, и новый радостный день откроется перед нами подобно чистым страницам дневника, белым, манящим, ждущим, когда их заполнят.
Для Марии это был весенний Лондон…
С приходом первых апрельских дней что-то неуловимое проникает в воздух, касается вашей щеки, отзывается во всем вашем теле, и тело оживает. Окна широко распахнуты. В Сент-Джонз Вуд весело щебечут птицы, а на голой ветке невысокого, закопченного дерева сидит черный дрозд. Немного дальше по дороге, в саду перед небольшим домом вот-вот зацветет миндаль — бутоны уже набухли и налились жизнью.
В такой день вода в ванной бежит свежо и свободно, с громким плеском льется из кранов, и, пока она журчит под ногами, вы поете, поете так искренне и чисто, что голос ваш заглушает шум водного потока. Как странно, думала Мария, густо намыливаясь, если принимаешь ванну вечером, то живот такой круглый и надутый, а утром плоский и твердый, как доска.
Приятно быть плоской. Приятно быть твердой. Приятно иметь такую фигуру, а не как у некоторых — с большими жирными ягодицами, которые при ходьбе трутся друг о друга, и с могучей грудью, которую приходится чем-то подпирать, чтобы она держалась на месте. Хорошо иметь кожу, которой ничего не надо, кроме крема и пудры, и волосы, по которым достаточно пройтись гребнем два раза в день, и они не растреплются. У нее было новое зеленое платье с кушаком на золотой пряжке. Была и золотая брошь, которую подарил ей ОН. Брошь она надевала, только выходя из дома, — Папа мог увидеть и спросить, кто ее ей подарил. Труда однажды увидела брошь на туалетном столике.
— На деньги, что тебе платит твое начальство, такую не купишь, — заметила она. — Учти, я не задаю вопросов, а просто говорю, что есть на самом деле.
— Это премия, — сказала Мария. — То, что дают, когда ты бываешь умной девочкой.
— Хм. Если ты проживешь жизнь, как начала, то ко времени ухода со сцены у тебя будет целый ящик таких премий.
Ах, Труда всегда была сварливой, безмозглой старухой, ей ничем не угодишь. Ворчит даже в прекрасный апрельский день: весна, видите ли, вредна для ее ноги. Весна вредна не для ноги Труды. Весна вредна для ее души, потому что Труда старая…
Шляпу надевать? Нет, шляпу она надевать не станет. Даже когда она надевает шляпу, он просит ее снять.
Что же солгать сегодня? Вчера был утренний спектакль, и лгать не пришлось. Но на четверг надо что-нибудь придумать. С четвергами сложнее всего. Всегда есть покупки, но не станешь же целый день ходить по магазинам. Кино. Кино с подругой. Но что, если назовешь картину, которую не видела, а Папа видел и попросит рассказать о ней? В том-то и заключается главная сложность жизни в семье. Вскрытие трупа прошедшего дня. А что ты делала в половине четвертого, если ленч закончился в половине третьего, а сеанс в кино начался только в пять? Своя квартира — это было бы великолепно. Но она слишком дорого стоит. И все же…
— Клянусь Богом, ты выглядишь, как ответ на чью-то молитву, — сказал Папа, когда она зашла к нему пожелать доброго утра. — Никакой надежды на то, что для разнообразия ты пригласишь своего старого отца на ленч?
Ну вот, началось.
— Извини, Папа. У меня очень загруженный день. Все утро — покупки. Потом ленч с Джуди. Я обещала ей еще несколько недель назад, потом мы, может быть, пойдем в кино. Хотя не знаю — это зависит от Джуди. Домой вернусь не раньше половины седьмого.
— Я слишком мало тебя вижу, дорогая, — сказал Папа. — Мы живем в одном доме, ты спишь в нем, вот, кажется, и все. Иногда я спрашиваю себя — да и спишь ли ты здесь.
— Ах, не говори глупостей.
— Хорошо. Хорошо. Иди и развлекайся.
И Мария вышла из комнаты и, напевая, дабы показать, что у нее чистая совесть, сбежала по лестнице, прежде чем Папа успел еще о чем-то спросить ее. Она предприняла безуспешную попытку выскользнуть из дома, прежде чем Селия выйдет из малой гостиной. У Селии было озабоченное лицо, во рту она держала карандаш. Она занималась Папиными письмами.
— Ты очень элегантна, — сказала она Марии. — Мне нравится такой зеленый цвет. Платье, наверное, страшно дорогое?
— Ужасно. Но я еще не заплатила. И не заплачу, пока мне не пришлют письмо, где будет написано: «Мадам, мы желаем обратить Ваше внимание…»
— Пожалуй, нет никакой надежды на то, что ты съездишь с Папой на ленч в Лондон?
— Никакой. А что такое?
— Да нет, ничего. Просто сегодня он, кажется, не склонен ехать в «Гаррик» и совсем свободен. Какой прекрасный день.
— С ним можешь съездить ты.
— Да… Но мне так хотелось заняться рисунком. Помнишь, я тебе показывала — заблудившийся ребенок стоит у ворот…
— Тебе лучше отложить его на два дня. Нельзя заканчивать рисунок за один присест.
— Не знаю… Раз я что-то начала, то не люблю отрываться. Я люблю работать над рисунком, пока не закончу его.
— Ну, сегодня я не могу с ним поехать. У меня весь день занят.
Селия посмотрела на Марию. Она знала. Она не задавала вопросов.
— Да, понятно, — сказала она. — Что ж, желаю приятно провести время.
Все с тем же озабоченным выражением лица Селия вернулась в малую гостиную. Мария открыла входную дверь в ту самую минуту, когда Труда поднималась с цокольного этажа.
— Ты вернешься к ленчу?
— Нет, не вернусь.
— Хм. К обеду?
— Да, к обеду вернусь.
— В таком случае не опаздывай. Мы обедаем в четверть седьмого, специально для тебя, из-за спектакля, так что будь любезна, приходи вовремя.
— Хорошо, Труда. Не ворчи.
— На тебе новое платье. Красивое.
— Рада, что тебе у меня хоть что-то нравится. До свиданья.
Мария быстро спустилась по ступенькам крыльца и побежала по дороге; и теплый ветер дул ей в лицо, и мальчишка-рассыльный, что-то насвистывая и улыбаясь, катил на велосипеде. Она скорчила ему мину и оглянулась через плечо: какое блаженство быть вдали от дома, вдали от семьи, вдали от всего… и идти в Риджент-парк, усыпанный крокусами, желтыми, белыми, розово-лиловыми; его машина ждет, он сидит за рулем… Машина припаркована в обычном месте, между Святым Дунстаном и Зоологическим садом. Верх машины поднят, на заднем сиденье множество пледов, корзина со всем необходимым для пикника, и по пути за город они поют, поют оба во весь голос. Нет и не было на свете ничего веселее, чем делать то — и вам это прекрасно известно, — чего делать не следует. Известно это и тому, кто сидит рядом с вами, но… и весеннее утро сияет вокруг, и ветер развевает волосы. И все это тем более волнует и возбуждает оттого, что он, этот некто старше ее, он похож на Папу, и прохожие всегда провожают его долгими, любопытными взглядами. И вот вместо того, чтобы присутствовать на собрании, на завтраке или выдавать призы студентам, он везет ее за город, сидит здесь, в машине, рядом с ней. Оттого она и была так счастлива, оттого и пела. Все происходящее так напоминало детскую игру в индейцев, в которую она играла с Найэлом и Селией, всегда беря себе роль индейского вождя и расхаживая со скальпом на поясе. Она и до сих пор играла в индейцев… Он говорил ей о театре, о своих планах.
— Когда мы отыграем эту пьесу, — говорил он, — то поставим то-то и то-то. Вы сыграете роль девушки, вы просто созданы для нее.
— Я? А я не слишком молода для этой роли? Я имею в виду последний акт, когда она возвращается постаревшей…
— Нет, — сказал он. — Вы можете это сыграть. Вы сможете сыграть что угодно, если я покажу вам, как это делать.
Он говорит, что я могу сыграть все, подумала Мария, он говорит, что я могу сыграть все, а ведь мне только двадцать один год.
Машина набрала скорость и, обгоняя другие машины, помчалась по гладкой прямой дороге за город; нежный, теплый апрельский ветер доносил аромат ракитника, но Мария обращала на него так же мало внимания, как на летящую из-под колес пыль.
Под теплым солнцем бутерброды с яйцом и холодный цыпленок казались особенно вкусными, а виноград отливал нежным золотисто-восковым цветом. Даже джин с вермутом, который пили прямо из горлышка серебряной фляжки, имел более приятный вкус, чем когда его пьешь из старинного бокала; кроме того, он булькал в горле, вы задыхались, и вам приходилось одалживать носовой платок. И это тоже было весело. На воздухе все веселее. Пойдет дождь, ну и пусть — в машине есть пледы и зонты.
Дик сказал: коль льет снаружи,
Будем прыгать мы по лужам… (*)
Эти строчки пришли ей на память, когда она лежала в поросшей травой ложбинке и вдруг пошел дождь. Она затряслась от беззвучного смеха — ведь это так смешно.
— Над чем вы смеетесь? В чем дело? — спросил он.
Что на это ответить? Мужчины так обидчивы и ранимы. Они не понимают, что смех неудержимым потоком нападает на вас часто, слишком часто; что вы вдруг ни с того ни с сего подумали о чем-то совершенно нелепом. Например, о том, что у него длинные уши, как у фарфорового кролика, который стоит у вас на камине, а разве можно быть серьезной, когда вспомнишь такое? Или что в голове у вас вдруг мелькнуло: «Проклятье, не забыть бы о визите к дантисту в пятницу утром». Или в ту самую минуту, когда он крайне сосредоточен, а вы лениво переводите взгляд с предмета на предмет и замечаете прямо над своей головой усыпанную почками ветку, вам приходит на ум, что неплохо бы взять ее домой, поставить в воду и наблюдать, как почки превращаются в листья. Впрочем, не всегда. Иногда вы не думаете ни о земном, ни о небесном, а лишь о том, что важен только данный миг, что землетрясение может разверзнуть землю и поглотить вас, а вы этого даже не заметите.
Что есть более покойного и сладостно-дремотного, чем закат солнечного весеннего дня? Возвращение в Лондон. Проходящие мимо машины. Ни мыслей, ни чувств, полное молчание. Вы сидите в нескольких пледах — чем не кочан капусты? Затем зевок, рывок в реальность, и нарастающий шум уличного движения окончательно возвращает вас в окружающий мир.
Время зажигать огни; витрины в магазинах предместий ярко освещены, люди, толкая друг друга, идут по тротуарам. Женщины с продуктовыми корзинами, женщины с ручными тележками, огромные грохочущие автобусы, скрежещущие трамваи и человек на одной ноге, протягивающий поднос с фиалками: «Свежие фиалки. Прекрасный букет свежих фиалок». Но фиалки покрыты пылью — они целый день пролежали на подносе. На вершине Хампстед-Хит народ еще не разошелся с пруда. Мальчики с палками, девочки без пальто зовут лающих собак. Маленькая парусная лодка, брошенная хозяином, покачивается на середине пруда.
На склоне холма усталые, раздраженные люди бредут к станции метро, а внизу подобно огромному заднику на пустой сцене лежит Лондон.
Машина остановилась в раз и навсегда установленном месте на Финчли-роуд.
— До скорого, — сказал он, касаясь пальцами ее лица.
Машина набрала скорость и умчалась, а Мария услышала, как часы на углу пробили половину седьмого. Она успела вовремя и не опоздает к обеду.
Как хорошо, подумала Мария, что после занятий любовью не остается следов. Лицо не зеленеет, волосы не обвисают. А ведь Бог вполне мог сделать, чтобы так и было. И тогда конец. Никакой надежды. Папа узнал бы. Что ж, во всяком случае, здесь Бог на ее стороне.
Папа уже вернулся. Ворота гаража закрыты. Если бы его не было дома, ворота были бы открыты. Войдя в холл, Мария увидела Эдит, которая несла в столовую поднос с бокалами и столовым серебром. В запасе еще пять минут. Быстро в ванную, быстро привести лицо в порядок. Потом неизбежный удар гонга.
— Ну, моя дорогая? Как прошел день?
Селия была союзником. Она всегда приходила ей на выручку, принимаясь рассказывать про то, чем они сами занимались — она и Папа.
— Ах, Мария, ты бы так смеялась. Мы видели презабавного маленького старичка… Папа, расскажи Марии про маленького старичка.
И Папа, радуясь возможности поговорить и погрузиться в прошедший день, забыл про Марию. Наспех съеденный обед, который мог бы быть весьма напряженным, прошел быстро и благополучно, без прямых вопросов, без прямых ответов.
— Господи! Половина восьмого, я лечу.
Поцелуй в лоб Папе, улыбка и кивок Селии, крик Эдит, узнать, не пришло ли такси. Только Труда, бросив взгляд на туфли Марии, нарушила безмятежность дня:
— Была за городом, ведь так? У тебя грязь на каблуках. Как не стыдно так измять пальто.
— Грязь — пустяки, пальто отгладится. И будь любезна, скажи этой глупой девчонке, чтобы она поставила у моей кровати термос, но горячий, а не чуть теплый. Доброй ночи, Труда.
В театре: «Добрый вечер» — привратнику, «Добрый вечер, мисс» — и по коридору в уборную, бросив быстрый взгляд на его закрытую дверь. Да, он уже здесь; за дверью слышен его голос. Забыта недавняя апатия; теперь Мария возбуждена, бодра и готова к предстоящему вечеру. А как заманчиво будет при всех сказать ему: «Привет, какой замечательный день», словно они только что встретились, а не расстались два часа назад. Будем притворяться, будем играть. Постоянно притворство, постоянно игра. А как забавно время от времени намекать, что она знает его гораздо лучше, чем остальные; словно ненароком обронить при случае: «Ах да, он сказал, что у нас будет дополнительный утренний спектакль». — «Когда? Когда он вам об этом сказал?» — «Ах, не помню. Два дня назад за ленчем». И молчание. Выразительное молчание. И несомненная враждебность. Марии было все равно. Что ей до их враждебности?
Стук в дверь.
— Сегодня зал битком. В амфитеатре стоят, — прозвучал чей-то голос. — В первом ряду мой приятель.
— Правда? — сказала Мария. — Надеюсь, он доволен.
Кого интересует приятель этой недотепы?
Через полчаса она, Мария, ждала в кулисах. Слышала его голос — он стоял у декорации, изображавшей окна, спиной к публике и строил ей мины; он только что произнес смешную реплику, и, пока она ожидала своего выхода, до нее докатились теплые, дружелюбные волны смеха. Атмосфера теплоты и дружелюбия царила в зале, на сцене, и Мария перед самым своим выходом тоже состроила ему мину. И так они снова кого-то дурачили. Не важно кого — Папу или Труду, его тоскливую жену или назойливого секретаря, труппу или публику… Они показали бы «нос» всему свету, самой жизни: ведь стояла весна, цвел апрель, а Марии шел только двадцать второй год, и ей было все нипочем.
Для Найэла это был Париж в разгаре лета…
Квартира помещалась в довольно грязном квартале в стороне от авеню Нейи, но комнаты были просторными с балконами за высокими окнами, и, если становилось слишком жарко, можно было закрыть ставни. За домом был небольшой двор, где жила консьержка; в темном, мрачном дворе постоянно что-то проветривалось, бродили кошки, отправляя свои потребности, но запах чеснока был сильней кошачьего запаха, запах табака «Caporal», который курил прикованный к постели муж консьержки, убивал все прочие запахи.
Квартира находилась на шестом этаже, окна выходили на улицу и парижские крыши. Справа от них вдали виднелись верхушки деревьев Булонского леса и рю де Нейи, поднимавшаяся к площади Звезды. Гостиная была почти пустой, но уютной. Фрида выбросила из нее громоздкую мебель и купила разрозненные предметы из нескольких гарнитуров, которые время от времени пополняли убранство ее апартаментов: старинный нормандский шкаф для посуды, стоявший в углу, раздвижной стол с открывающейся крышкой и, конечно, картины, коврики, ковровые дорожки. Но главным украшением гостиной был рояль — кабинетный «Стейнвей». Для Найэла это была единственная вещь, заслуживающая внимания, поскольку, будь комната обставлена хоть бамбуковой мебелью, он бы ничего не имел против.
В спальне, которая тоже выходила на улицу, стояли кровать Фриды, большая и удобная, и маленький жесткий диван, купленный специально для Найэла: Фрида не могла постоянно держать его в своей кровати, говоря, что это мешает ей заснуть.
— Но я не лягаюсь, — возражал Найэл. — Я лежу тихо и не шевелюсь.
— Знаю, ягненок, но я все равно чувствую, что ты рядом. У меня всегда была отдельная кровать, и я не хочу менять своих привычек.
Найэл окрестил свой диван Санчо Пансой. Маленький диван рядом с большой кроватью напоминал ему иллюстрации Гюстава Доре к «Дон Кихоту» — маленький белый пони рядом с высоким конем. Найэл просыпался утром на Санчо Пансе и бросал взгляд на кровать Фриды, проверить, спит она или нет; но под простынями никогда не вырисовывались окружности лежащей фигуры. Фрида уже встала. Она всегда рано вставала. Некоторое время Найэл лежал на диване и через раскрытое окно смотрел на голубое небо, прислушиваясь к ни с чем не сравнимым парижским звукам, которые с самого раннего детства вошли в его плоть и кровь.
День обещал быть знойным. Воздух уже дышал белым августовским жаром. Розы, купленные вчера Фридой, увяли и поникли головками. Женщина из квартиры этажом ниже выбивала на балконе ковер. Найэл слышал равномерные глухие удары. Потом она позвала своего маленького сына, который играл на улице; голос ее звучал резко и звонко.
— Vite, vite, Marcel, quand je t'appelle.[35]
— Oui, maman, je viens,[36] — ответил Марсель, хорошенький мальчуган в черном костюмчике и берете, съехавшем набок.
Найэл вытянул ноги. Он вырос еще на дюйм, и его ноги свисали с дивана.
— Фрида! — позвал он. — Фрида, я проснулся.
Фрида почти тут же вошла в комнату с подносом в руках. Хоть она и встала некоторое время назад, но еще не оделась. На ней все еще был халат. От завтрака шел приятный аромат. Круассаны, две свежие булочки, витые кусочки очень желтого масла, баночка меда и кофейник, над которым вилась струйка пара. А еще целая плитка шоколада «Таблерон» и три леденца на палочках, все разного цвета. Прежде чем приняться за завтрак, Найэл съел все леденцы и полплитки шоколада. Фрида сидела на краю кровати и смотрела на него, а он сидел на Санчо Пансе и держал поднос на коленях.
— Не знаю, что с тобой делать, — сказала она. — Покончив со съестным, ты примешься за мебель.
— Мне надо нарастить мышцы, — сказал Найэл. — Ты сама так сказала Бог весть когда. Я слишком тощий для своего возраста и роста.
— Когда-то сказала, но теперь уже не говорю. — Она наклонилась и поцеловала его в голову. — Давай, давай, ленивец, доедай свой завтрак и ступай под душ. Ты должен позаниматься за роялем до того, как снова получишь есть.
— Я не хочу заниматься. Для занятий слишком жарко. Я позанимаюсь вечером, на холодке.
Мягкий круассан с медом так и таял во рту.
— Ничего подобного, — сказала Фрида. — Ты сядешь заниматься утром. И если будешь хорошим мальчиком, мы пообедаем где-нибудь в городе, а когда спадет дневной жар, пойдем прогуляться.
Дневной жар… Без сомнения, ни в одном городе мира мостовые не дышат таким жаром. Балконная решетка обжигала пальцы. На Найэле были только рабочие брюки с нагрудничком, но и в такой одежде он обливался потом, едва сделав несколько шагов из спальни на балкон.
Он мог бы простоять здесь весь день, глядя вниз, на улицу. Плоское, беспощадное солнце его не беспокоило, равно как и белое марево, легкой пеленой окутавшее Эйфелеву башню; он стоял на балконе, и звуки, запахи Парижа проникали ему в уши, в ноздри, терялись в голове и вновь появлялись, преображенные в мелодии. Марсель, маленький мальчик из соседней квартиры, опять спустился на улицу и пускал на тротуаре волчка, который то и дело падал в сточную канаву. По мощеной мостовой громыхала телега с углем — силы небесные, кому нужен уголь в августе? — возчик выкрикивал: «Эй, эй», на лошадиной сбруе гремели колокольчики. В соседнем доме кто-то настойчиво звал: «Жермен! Жермен!», на балкон вышла женщина и вынесла проветриваться целую груду постельных принадлежностей. Где-то пел кенар. Телега с углем проехала в сторону рю де Нейи, откуда доносился шум транспорта: звонки трамваев, гудки такси. Вниз по улице брел старик-старьевщик; он шарил палкой в сточной канаве и тонким, высоким, срывающимся голосом выкрикивал свои всегдашние слова. На кухне Фрида разговаривала с приходящей кухаркой, которая только что вернулась с рынка с целой сумкой всякой снеди.
На ленч будет свежий сыр gruyère, редис, огромная миска салата, а может быть, и foie de veau,[37] поджаренная в масле с веточкой чеснока. Дверь из кухни открылась, и по коридору поплыл запах сигарет «Честерфилд», которые курила Фрида. Она прошла через комнату и остановилась на балконе рядом с Найэлом.
— Я что-то пока не слышала рояля, — сказала она.
— Надсмотрщик, — сказал Найэл, — вот ты кто. Проклятый, напыщенный надсмотрщик.
Он боднул Фриду головой, вдыхая смолистый запах, и укусил за мочку уха.
— Ты здесь для того, чтобы работать, — сказала она. — Если ты не будешь работать, я отправлю тебя домой. Сегодня же пойду и куплю билет.
Это была их дежурная шутка. Когда Найэл особенно ленился, Фрида говорила, что позвонит в Бюро Кука и закажет билет на экспресс до Кале.
— Ты не посмеешь, — сказал Найэл. — Не посмеешь.
Он повернул ее к себе, чтобы видеть ее лицо, положил руки ей на плечи и потерся щекой о ее волосы.
— Тебе больше не запугать меня, — сказал он. — Скоро я стану с тебя ростом. Давай померимся, поставь свои ноги к моим.
— Не наступай мне на пальцы, — сказала Фрида. — У меня мозоль на мизинце. Что значит носить тесные туфли в такую жару. — Она оттолкнула Найэла, вытянула руки и закрыла ставни. — Так или иначе, но надо, чтобы в комнате было прохладнее.
— Закрывать ставни — значит обманывать себя, — сказал Найэл. — Так делали, когда мы были детьми.
— Либо закрыть ставни, либо мне придется весь день просидеть в ванне, подставив живот под холодную струю, — сказала Фрида. — Не мешай, Найэл. Сегодня слишком жарко.
— Слишком жарко никогда не бывает, — возразил Найэл.
Фрида потащила его к роялю.
— Давай, давай, малыш, делай, что тебе говорят, — сказала она.
Он протянул руку к плитке таблеронского шоколада на крышке рояля, разломил ее пополам, чтобы за каждой щекой было по куску, рассмеялся и стал играть.
— Надсмотрщик, — крикнул он через плечо, — противный надсмотрщик.
Стоило Фриде выйти из комнаты, как Найэл тут же забыл о ней, и все его мысли сосредоточились на том, чего он хочет от рояля. Фрида постоянно бранила его за леность. Он ленив. Он хочет, чтобы рояль сам работал за него, а не наоборот. Фрида не уставала повторять, что ничего не дается без труда и усилий. Папа тоже это говорил. Все это говорили. Но если все выходит так легко и просто, какой смысл доводить себя до изнеможения?
— Да, знаю, первая песня тебе удалась, — сказала Фрида, — но на этом нельзя успокаиваться. К тому же ты должен запомнить, что жизнь песни, имеющей успех, коротка. В лучшем случае месяца два. Ты должен работать, должен добиться большего.
— Я не честолюбив, — возразил Найэл, — хотя нет, если бы это была настоящая музыка, я был бы даже очень честолюбив. Но ведь я занимаюсь сущим вздором.
И через час, через два она появлялась совершенно неожиданно, из ниоткуда — песня, которую было невозможно не запеть, песня, которая творила что-то несусветное с вашими ногами и руками. Как просто, как чертовски просто. Но это не работа. Это крик старьевщика, который шарит палкой в сточных канавах; сердитый голос угольщика, который говорит «эй, эй» и натягивает позвякивающие вожжи, когда его лошадь спотыкается о камни мостовой.
Песня билась о потолок, отражалась от стен. Выпускать ее на волю — это забава… это игра… Но записывать ее Найэл не хотел. Не хотел утруждать себя и корпеть над записью. Почему бы не пригласить кого-нибудь другого и не заплатить ему за часть работы? Так или иначе, но, после того как он сочинил песню, сыграл и спел ее себе и Фриде раз пятьдесят — такова была его система, — она ему надоедала, надоедала до тошноты, и он больше не хотел ее слышать. Для него песня закончена. Пилюля принята, она оказала свое действие, и значит, о ней можно забыть. Конец. Что дальше? Все, что угодно? Нет. Просто облокотиться на решетку балкона, подставить спину солнцу и думать о foie de veau, которую подадут на ленч.
— Сегодня я больше не могу работать, — сказал он в половине второго, доедая последнюю редиску. — Нельзя так обращаться с животными, кроме всего прочего, наступила сиеста. Во время сиесты в Париже никто не работает.
— Ты очень хорошо потрудился, — сказала Фрида, — и я тебя отпускаю на день. Но сыграй мне еще раз, всего один раз. Я больше не старая учительница, которая старается натаскать ученика. Я хочу послушать твою песню из чисто сентиментальных чувств, ведь я люблю ее и люблю тебя.
Найэл снова пошел к роялю и сыграл для Фриды, а та сидела за столом, роняя пепел сигареты «Честерфилд» в тарелку, где совсем недавно лежали редис и кусок сыра gruyère, и, закрыв глаза, подпевала своим хриплым голосом, как всегда немного фальшивя, что, в сущности, не имело значения. Играя, Найэл смотрел на Фриду и вдруг подумал о Марии, о том, как слушала бы его песню Мария: она бы не сидела, застыв на стуле, не курила бы сигарету над остатками ленча, но, улыбаясь, стояла бы в центре комнаты. И вот Мария передергивает плечами, поднимает руки и говорит: «Я хочу станцевать ее. Что проку просто стоять и слушать. Я хочу танцевать».
Для того-то и написана эта песня, потому она и получилась такой, такой родилась у него в голове. Не для того, чтобы ее пели, не для того, чтобы звучать отдаленным эхом в хриплом голосе Фриды или кого-то другого, но для того, чтобы ее танцевали два человека, слившись в едином движении, как он и Мария, где-нибудь в старой дальней комнате на последнем этаже никому не ведомого дома… не в ресторане, не в театре. Найэл перестал играть и закрыл крышку рояля.
— На сегодня хватит, — сказал он. — На центральной станции отключили газ. Пойдем спать.
— Можешь поспать два часа, — сказала Фрида. — После чего тебе придется надеть рубашку и брюки, но только не рваные. В пять часов мы выпиваем с друзьями.
В том-то и беда, что у Фриды слишком много знакомых. Всегда приходилось сидеть в кафе за столиком и разговаривать с уймой людей. Большинство из них были французы. А Найэл так же ленился заниматься французским, как ленился записывать на бумагу рождающиеся в его голове звуки. Фрида одинаково свободно владела обоими языками, она могла часами тараторить, обсуждая музыку, песни, театр, картины, все, что придет в голову, а ее друзья, сидя тесным кружком, смеялись, разговаривали, пили бокал за бокалом и рассказывали бесконечные истории ни о чем. Французы слишком много говорили. Все они были остряками, все raconteurs.[38] Слишком многие фразы начинались с: «Je m'en souviens…» и: «Ça me fait penser…»[39] И не было им ни конца ни края. Найэл молчал, полузакрыв глаза, откинувшись на стуле, пил пиво со льдом, время от времени бросал на Фриду хмурые взгляды, дергал головой и глубоко вздыхал, но она не обращала на его знаки ни малейшего внимания. Она продолжала разговаривать, зажав в зубах мундштук и посыпая стол пеплом; затем кто-нибудь произносил нечто такое, что присутствующим казалось особенно смешным, все собравшиеся откидывали головы, стулья скребли по полу, смех звучал еще громче, разговоры лились более оживленно.
Когда Найэл сидел недалеко от Фриды, он иногда давал ей пинка под столом — та приходила в себя, улыбалась ему и, обращаясь к своим друзьям, говорила: «Niall s'ennuie».[40] И все оборачивались к нему и тоже улыбались, словно он был двухлетним ребенком.
Они называли его «L'enfant»[41] или даже — «L'enfant gâté»,[42] а иногда, и это было хуже всего, — «Le petit Niall».[43]
Наконец они поднялись из-за стола и ушли; когда исчез последний из них, у Найэла вырвался громкий вздох облегчения…
— Зачем ты их приглашаешь?
— Я люблю поговорить. Люблю своих друзей, — ответила Фрида. — Кроме того, у человека, который пришел сегодня с Раулем, большие связи в музыкальном мире не только Парижа, но и в Америке. Он может очень помочь тебе.
— Да будь у него связи хоть в самом аду, мне наплевать, — сказал Найэл. — Он страшный зануда. И мне не нужна ничья помощь.
— Выпей еще пива.
— Я больше не хочу пива.
— Чего же ты хочешь?
Чего он хочет? Найэл посмотрел на Фриду и задумался. Она прикурила следующую сигарету от окурка предыдущей и вставила ее в мундштук. Зачем она так много курит? Зачем позволяет парикмахеру делать эту дурацкую желтую прядку в своих волосах? С каждым разом она становится все более желтой, засушенной и очень ее портит. Из-за нее волосы Фриды стали похожи на сено.
Стоило такому сравнению мелькнуть в его голове, как Найэл почувствовал раскаяние. Что за ужасная мысль. Как могла она прийти ему в голову? Фрида — прелесть. Она так добра к нему, так ласкова. Он любит Фриду. Повинуясь внезапному порыву, Найэл через стол дотянулся до руки Фриды и поцеловал ее.
— Чего я хочу? Конечно же, всегда быть только с тобой, и чтобы рядом никого не было.
Фрида скорчила гримасу; Найэл рассердился, окликнул гарсона и попросил принести счет.
— В таком случае пойдем, — сказала Фрида. — Прогуляемся перед обедом.
Она взяла его под руку, и они с явным удовольствием пошли по бульвару, разглядывая прохожих. Даже теперь, когда солнце скрылось на западе и в многочисленных кафе стали зажигаться первые огни, было не меньше тридцати градусов. Все шли без пиджаков. Без шляп. Подлинные добропорядочные парижане разъехались в отпуска, и вечерняя толпа состояла в основном из лавочников, вышедших подышать воздухом менее удушливым, чем тот, которым они дышали весь день; были в ней и сельские жители, и выходцы из южных стран. Все они прогуливались лениво, вяло, с улыбкой на губах, у всех были блестящие от пота лица, влажная одежда прилипала к телу, а волны знойного воздуха, разлитого над бульваром, ударяли в лицо. Небо подернулось желтоватой дымкой, и вскоре янтарное зарево, идущее с запада, заполыхало над городом, играя на крышах домов, мостах и шпилях.
Внезапно везде зажглись огни, и небо из янтарного превратилось в багряное; но зной не спадал. Через мосты с шумом проносились такси, переполненные разгоряченными, вспотевшими взрослыми и усталыми после дневной прогулки бледными детьми. Такси гудели, визжали тормозами, резко сворачивали; регулировщик яростно свистел и размахивал жезлом. Совсем как Салливан в те далекие годы, когда он стоял перед оркестром с дирижерской палочкой в руке. Вот-вот зажгутся огни. Огни театральной рампы. Занавес поднимется, и Мама в медленном танце поплывет по сцене.
— Дальше я идти не могу, лапочка, — сказала Фрида. — У меня болят ноги.
На ее утомленном лице появились морщинки усталости, и она тяжело опиралась на руку Найэла.
— Пожалуйста, — взмолился Найэл, — еще совсем немного. Вечер принес с собой новые звуки, а огни превратили их в мелодию. Послушай, Фрида, послушай.
Они стояли около моста; огни сверкающими золотыми кольцами отражались в Сене, вдали нескончаемая золотая река поднималась к Елисейским полям и к площади Звезды. Мимо них направо, налево, прямо тек все увеличивающийся поток машин, посылавших в лица людей волны теплого воздуха, нежные, как взмахи веера. Найэл явственно слышал звуки, звуки, похожие на биение пульса; они рождались из визга машин, из манящих огней, раскаленных тротуаров, темнеющего неба.
— Я хочу еще погулять, — сказал он. — Я мог бы гулять до бесконечности.
— Ты молодой. Можешь гулять и один.
Но тщетно, очарование не здесь, не рядом. Оно там, за Елисейскими полями, но, если подняться на вершину холма, к площади Звезды, оно снова исчезнет, улетит к могучим благоухающим деревьям в самом сердце Булонского леса, затаится в густых ветвях, в мягкой траве. Его нельзя коснуться руками. Оно вечно ускользает от нас.
— Хорошо, — сказал Найэл. — Я возьму такси.
Теперь они вновь ничем не отличались от прочих людей, снующих по тротуару. Над улицами — гудки машин, крики прохожих, свистки регулировщика. Они сами нарушили очарование. Сами позволили очарованию исчезнуть.
— О чем ты думаешь? — спросила Фрида.
— Ни о чем, — ответил Найэл. Он уселся рядом с шофером и высунул голову в окно; ветер дул ему в лицо — теплый, возбуждающий чувства ветер, а перед глазами подобно развевающейся ленте то исчезала, то вновь появлялась длинная вереница огней.
Фрида откинулась на спинку заднего сиденья, скинула туфли и зевнула.
— Единственное, чего я хочу, — сказала она, — так это опустить ноги в прохладную ванну.
Найэл не ответил. Он грыз ногти и, наблюдая за тем, как мерцающие парижские огни подмигивают ему и склоняются перед ним в реверансе, не без легкой грусти размышлял, не является ли заявление Фриды деликатным намеком на то, что ночь ему предстоит провести на проклятом Санчо Пансе.
Для Селии было все едино: лето так лето, весна так весна. Независимо от времени года устоявшийся уклад жизни не менялся. Рано поутру, в половине девятого, — чай. Она не хотела беспокоить прислугу и сама заваривала его на спиртовой плитке.
Каждое утро ее будил резкий, безликий звонок будильника, она протягивала руку и прятала его под пуховое одеяло. Затем позволяла себе еще минут пять понежиться в постели. Пять минут, не больше. И подъем — приготовить чай, принять ванну, отнести Папе утренние газеты, узнать, в каком он настроении и каковы его желания на день. Ставший ритуальным вопрос:
— Хорошо спалось, Папа?
— Прекрасно, моя дорогая, прекрасно. — По его тону она безошибочно определяла, что сулит ей череда выстроившихся впереди часов — покой или обреченность. — Снова вернулась старая боль под сердцем. Пожалуй, надо вызвать Плейдона.
Селия поняла, на каком она свете. Поняла, что Папа проведет день дома, скорее всего в постели, и едва ли у нее остается надежда посетить Художественную школу.
— Неужели тебе было так плохо?
— Так плохо, что в три часа ночи мне показалось, что я умираю. Вот как мне было плохо, дорогая.
Селия тут же позвонила Плейдону. Да, заверили ее, Плейдон зайдет при первой возможности. У него срочный вызов, потом, в половине одиннадцатого, он непременно будет у мистера Делейни.
— Все в порядке, Папа. Он придет. А теперь, что я могу для тебя сделать?
— Письмо, дорогая. Надо ответить на него. От старого бедняги Маркуса Геста, который живет на Майорке. Целую вечность ничего от него не получал. — Папа потянулся за своими очками. — Прочти, что он пишет, дорогая, прочти, что он пишет.
Селия взяла письмо — шесть страниц, исписанных мелким, неразборчивым почерком. Она почти ни слова не поняла в бесконечных упоминаниях о людях и местах, про которые она никогда не слышала. Но Папа был в восторге.
— Старый бедолага Маркус Гест, — без конца повторял он. — Кто бы мог подумать, что он до сих пор жив? И на Майорке. Говорят, на Майорке очень недурно. Нам надо проверить, надо проверить. Возможно, она будет полезна для моего голоса. Разузнай про Майорку, дорогая. Позвони кому-нибудь, кто может рассказать нам о Майорке.
Время до прихода врача они провели в обсуждении планов путешествия. Да, наверняка есть поезда, которые следуют через Францию. По пути они могли бы остановиться в Париже. Повидаться с Найэлом. Посмотреть, как у него дела. Возможно, уговорить Найэла поехать вместе с ними. А еще лучше не поездом. Пароходом. Есть множество судоходных линий, и все они проходят через Средиземное море. Разумеется, лучше всего отправиться пароходом. Ах, вот и Плейдон.
— Плейдон, мы отправляемся на Майорку.
— Превосходно, — сказал доктор Плейдон. — Путешествие пойдет вам на пользу. Ну а теперь послушаем вашу грудь.
Появляется стетоскоп, расстегивается пижама, вдохи, выдохи, стетоскоп убирается.
— Да, — сказал доктор Плейдон. — Возможно, есть слабые шумы. Не более того. Не о чем беспокоиться. Но сегодня вам нужен покой. Много читаете?
Прощай, Художественная школа. Сегодня занятия на пленэре. Но ничего. Не важно.
Селия проводила врача до дверей и на минуту задержалась с ним в коридоре.
— Похоже, небольшое скопление газов, — сказал доктор Плейдон. — Легкие шумы в области сердца. Но он крупный мужчина, и это причиняет ему неудобства. Ему нужен покой и диета.
Вниз — на кухню. Новая кухарка, которая служит у них всего шесть недель и не слишком ладит с Трудой.
— Раз мистеру Делейни нездоровится, то, по-моему, лучше всего будет что-то рыбное, — сказала кухарка. — Паровая рыба с отварным картофелем.
Через кухню с простынями в руках прошла Труда.
— Мистер Делейни не очень-то жалует рыбу, — отрезала она.
Кухарка поджала губы. Она не ответила. Дождалась, когда Труда вышла из кухни, и заговорила.
— Извините, мисс Селия, — сказала она, — но я действительно делаю все, что могу. Знаю, я у вас не так давно, но стоит мне только рот раскрыть, как Труда готова укусить меня. Я не привыкла, чтобы со мной обращались подобным образом.
— Я знаю, — мягко ответила Селия, — но, видите ли, она уже не так молода и очень давно живет с нами. Она так вольно разговаривает только потому, что очень к нам привязана. Она знает все наши привычки.
— Странный у вас дом, — сказала кухарка. — Мне никогда не приходилось служить там, где обед подавали бы в четверть седьмого. Совершенно необычно.
— Я понимаю, для вас это, должно быть, обременительно. Но, видите ли, моя сестра работает в театре…
— Я думаю, мисс Селия, что вам и в самом деле лучше подыскать кого-нибудь другого. Того, кто больше соответствовал бы вашим привычкам.
— О, пожалуйста, не говорите так… — И так далее, и так далее, пытаясь умилостивить кухарку и краешком глаза посматривая на дверь в буфетную, где от слова до слова их разговор слышит Андре, который не упустит удовольствия передать его Труде. Раз, другой звучит настойчивый звонок Папы. Селия бросается наверх.
— Дорогая, ты знаешь альбомы с фотографиями, сложенные в малой гостиной?
— Да, Папа.
— Я хочу снова пересмотреть их. И вложить уйму забавных моментальных снимков, которые мы сделали в Южной Африке и перепутали с теми, что были сняты в Австралии. Ты мне поможешь, дорогая?
— Конечно, помогу.
— У тебя нет каких-нибудь других дел?
— Нет… о нет…
Вниз, в малую гостиную, наверх с тяжелыми альбомами и снова вниз поискать забытые снимки. Они лежали под грудой книг в глубине шкафа. Разобрав их до половины, она вспомнила, что не дала окончательных распоряжений относительно ленча. Назад в кухню, но на сей раз проявить твердость и распорядиться приготовить цыпленка.
— Мисс Селия, на цыпленка уже нет времени.
— У нас есть что-нибудь еще?
— Кусок говядины, которую подавали на ленч вчера.
— Нарежьте его, а сверху положите яйцо-пашот.
Селия снова поднялась к Папе. Он уже встал и, облачившись в халат, расхаживал по комнате.
— Ты не приготовишь мне чаю, дорогая? — попросил он. — Его заваривают внизу. Но они не умеют делать это так, как ты.
Вдоль по коридору — в спальню, чтобы приготовить чай, и, когда Селия, опустившись на колени, склонилась над чайником, вошла Труда. У нее были покрасневшие глаза. Она плакала.
— Легко заметить, когда становишься ненужной, — сказала она.
Селия вскочила на ноги и обняла Труду:
— Что ты имеешь в виду? Не говори так.
— Уйти от вас — все равно что разбить себе сердце, — сказала Труда. — Но, видно, придется уйти, если будет продолжаться, как сейчас. Что бы я ни сделала, теперь все не так. С тех пор как я вернулась из больницы, во всех вас чувствуется холодок, а теперь, когда здесь нет моего мальчика… — По ее щекам текли слезы.
— Труда, ты не должна так говорить, я не разрешаю тебе, — сказала Селия.
И так далее, и так далее до тех пор, пока старуха не смягчилась и не пошла пришивать ленты к новому пеньюару Марии.
Мария? Где Мария? Несколько брошенных на ходу слов, взмах руки, стук входной двери; Мария ушла…
— Ты составишь мне компанию за ленчем, дорогая?
— Да, Папа, если хочешь.
— Ты ведь не бросишь меня здесь в полном одиночестве?
Подносы. Несколько подносов. Как странно: когда садишься за стол наверху, требуется столько подносов… Андре терпеть не мог носить столик с подносами. Повторялась старая история. Он камердинер мистера Делейни. Костюмер мистера Делейни. Но носильщиком подносов он никогда не был.
— Ешь фарш, Папа.
— Он холодный, холодный, как лед.
— Это потому, что из кухни досюда довольно большое расстояние. Я пошлю фарш вниз, подогреть.
— Нет, дорогая, не утруждай себя. Я не голоден.
Он отодвинул от себя поднос. Пошевелил ногами под одеялом. Вокруг так много всего разбросано. Эти тяжелые альбомы.
— Убери их, дорогая, убери их.
Сложить альбомы стопкой на пол. Поправить постель.
— В комнате не слишком жарко? По-моему, очень жарко.
— Нет, не думаю. Это оттого, что ты лежишь в кровати.
— Открой окно. У меня удушье. Я вот-вот задохнусь.
Селия распахнула окно, и в комнату ворвалась струя холодного воздуха. Селия вздрогнула и подошла к камину.
— Да, так лучше. Пожалуй, я немного подремлю. Минут пять. Просто немного подремлю. Ты не уйдешь?
— Нет, Папа.
— Потом, дорогая, мы сыграем в bezique. А позже тебе надо будет заняться ответом на письмо старого бедняги Магнуса Геста.
Тихая, холодная комната. Ровное, тяжелое дыхание. Стопка альбомов на полу, из-под нее выглядывает чистый лист бумаги. Ни с того ни с сего чистый лист бумаги. Селия вытащила его и положила на один из альбомов. Нащупала в кармане карандаш. На сегодня о Художественной школе нечего и думать, на завтра, видимо, тоже, но, если есть бумага и карандаш, не все потеряно — вы не совсем одиноки. Через открытое окно с игровой площадки муниципальной школы до нее долетали детские голоса. В это время дети всегда высыпали из школы; они кричали, звали друг друга, скакали на одной ноге, бегали наперегонки. Селия надеялась, что они не разбудят Папу. Он все еще спал. Очки сползли на кончик носа. Школьники продолжали шуметь, громко звать товарищей, и голоса их походили на звуки, летящие из иного, нездешнего мира. Но лица, которые карандаш Селии набрасывал на бумаге, были лицами земных детей. И она была счастлива. Ей было хорошо.