Глава 21

Селия закрыла за собой дверь детской. Все правильно, сказала она себе, все, о чем мы говорили днем: они другие, не такие, какими мы были в их возрасте. Наш мир был миром воображения. Их мир — мир реальности. Они все видят в истинном свете. Для современного ребенка кресло — всегда кресло, а не корабль, не необитаемый остров. Узоры на стене — всего лишь узоры; не образы, чьи лица изменяются с наступлением сумерек. Игра в шашки или фишки — не более чем состязание в мастерстве и везении, как бридж для взрослого. Для нас фишки были солдатами, безжалостными и злыми, а король с короной на голове — надменным властелином, который с пугающей силой перепрыгивал с квадрата на квадрат. К сожалению, современные дети лишены воображения. Они милы, у них беззаботные, честные глаза, но в их жизни нет волшебства, нет очарования. Очарование ушло и едва ли вернется…

— Дети укрыты, мисс Селия?

— Да, Полли. Извините, что я не поднялась и не выкупала их.

— Ах, с этим все в порядке. Я слышала, как вы разговариваете в гостиной, и подумала, что вам надо многое обсудить. Миссис Уиндэм выглядит усталой, вам не кажется?

— Это все Лондон, Полли. И дождливый день. Да и пьеса, в которой она играет, не пользуется успехом.

— Наверное, так. Какая жалость, что она мало отдыхает и не приезжает сюда на более длительное время, чтобы побыть с мистером Уиндэмом и детьми.

— Для актрисы это не так просто, Полли. Кроме того, длительный отдых не для нее.

— Дети так мало ее видят. Папочке Кэролайн пишет два раза в неделю, а мамочке никогда. Порой мне трудно удержаться от мысли…

— Да… ну мне пора идти, чтобы привести себя в порядок, Полли. Увидимся за ужином.

Никаких доверительных признаний от Полли по поводу Марии. Никаких признаний по поводу Чарльза или детей. Слишком много романов ей пришлось распутывать и улаживать. Хуже всего было с ночной сиделкой-ирландкой, которая жила у них последние несколько месяцев перед смертью Папы. Бесконечные письма от женатого мужчины. Всегда поток чьих-то слез.

Постоянно сопереживать чужому горю, решила Селия, значит не жить для других, а смотреть на жизнь их глазами. Поступая именно так, она избавила себя от лишних переживаний. По крайней мере, ей так казалось. Селия вымыла руки в спальне Кэролайн, которую предоставили в ее распоряжение. Вода была холодной. Мария забрала всю горячую воду для своей ванны; до сих пор слышался отдаленный шум текущей воды… Вот, к примеру, романы. Если бы Селия когда-нибудь завела роман, он, без сомнения, ей быстро бы опостылел или с самого начала был обречен на неудачу. Она оказалась бы одной из тех женщин, которых бросают мужчины. «Вы слышали про бедняжку Селию? Этот мерзавец…» Он покинул бы ее ради чьей-то жены. Или, как в случае с сиделкой-ирландкой, ее возлюбленный сам был бы женат, да еще и католик, а католикам развод запрещен. И вот из месяца в месяц, из года в год — тягостные встречи на скамейке в Риджентс-Парке.

— Но что же нам делать?

— Мы ничего не можем сделать. Мод и слышать не хочет о разводе.

Мод жила бы вечно. Мод никогда бы не умерла. А Селия и ее возлюбленный так и сидели бы в Риджентс-Парке, ведя беседы о детях Мод. Всего этого она избежала, что само по себе огромное утешение. К тому же, оглядываясь назад, следует признать, что и времени на подобные увлечения все равно не было. В последние годы жизни Папа был совершенно беспомощен и нуждался в постоянном уходе. Не было времени ни на рисунки, ни на рассказы. К немалому гневу мистера Харрисона и его фирмы.

— Вы понимаете, что если не сделаете их сейчас, то не сделаете никогда? — сказал мистер Харрисон.

— Я сделаю, обещаю вам. На следующей неделе… в следующем месяце… в следующем году.

Со временем они устали от нее. Она не выполняла своих обещаний. В конце концов, она всего-навсего начинающий художник. Тот неуловимый дар, который произвел такое впечатление на мистера Харрисона и всех остальных и который она унаследовала от Мамы, должен зачахнуть, умереть. Конечно же, было гораздо важнее сделать человека счастливым — делать так, чтобы Папа, беспомощно лежавший на кровати, имел возможность видеть ее собственными глазами и время от времени говорить ей: «Моя дорогая, моя дорогая», и служить ему пусть слабым, но все-таки утешением — чем сидеть в одиночестве, сочиняя рассказы, делая рисунки, создавая людей, которые никогда не существовали. Совместить то и другое было невозможно. В том-то и суть. Забирая Папу из больницы, она знала об этом. Либо на все те годы, что ему осталось прожить, целиком посвятить себя заботам о нем, либо бросить его, заняться собой и лелеять свой талант. Она стояла перед выбором. И выбрала Папу.

Дело в том, что люди, подобные мистеру Харрисону, так и не поняли, что с ее стороны это вовсе не было самопожертвованием. Ни проявлением бескорыстия. Она сделала выбор по доброй воле и поступила так, как хотела поступить. Каким бы требовательным, каким бы раздражительным, каким бы капризным ни был Папа, он в самом истинном и глубоком смысле слова служил ей прибежищем. Он ограждал ее от активных действий. Он был плащом, который прикрывал ее. Она была избавлена от необходимости броситься в водоворот жизни, от необходимости бороться, от необходимости сталкиваться с тем, с чем сталкивались другие, — она ухаживала за Папой.

Пусть мистер Харрисон и его коллеги продолжают считать ее гением, который прячется от света дня. Спрятавшись, затаившись, она могла не опасаться, что кто-то докажет обратное. Она могла бы сделать то, могла бы это… и не могла ни того, ни другого, не могла из-за Папы. Пусть Мария в сиянье софитов выходит на сцену. Она пожинала аплодисменты, но рисковала услышать гробовое молчание, рисковала провалиться. Пусть Найэл сочиняет свои мелодии и ждет критических замечаний; его мелодии могут превознести до небес, но могут и втоптать в грязь.

Стоит явить свой талант миру, как мир ставит на него печать. И талант уже не ваше достояние. Он становится предметом купли-продажи и оплачивается либо высоко, либо ничтожно низко. Талант выбрасывается на рынок. Отныне и навсегда обладатель таланта должен проявлять осмотрительность и внимательно приглядываться к покупателю. Поэтому, если вы не лишены щепетильности, не лишены гордости, то поворачиваетесь спиной к рынку. И находите для себя то или иное оправдание. Как Селия.

Вот почему я ухаживала за Папой, думала Селия, натягивая чулки и надевая туфли, истинная причина в том, что я боялась критики, боялась неудачи. Чарльз был не прав, обвиняя других. Паразит я, а не они. Я паразитировала на Папе, в то время как они уже вели самостоятельную жизнь. Папа умер, но она по-прежнему придумывает себе оправдания. Война… Разве может она создавать картины, когда идет война. Есть масса куда более важных дел. Мыть полы в госпиталях. Подавать еду в столовых. Масса важных дел, которыми мог заняться одинокий, не связанный семьей человек. Одинокая, не связанная семьей женщина. Вроде Селии. И я их делала, думала она, я не знала, что такое отдых. Я все время была занята, не многие женщины работали так много, как я. Но зачем я разговариваю с собой обо всем этом? Что пытаюсь доказать? Война закончилась, война умерла, как и Папа. А сейчас… ради чего я живу сейчас?

С чулком в одной руке она села на кровать. Напротив нее была голая стена. Кэролайн сняла с нее все картины и забрала с собой в интернат.

Зачем такую маленькую девочку посылать в интернат? Она сама захотела, объяснила Мария, дома ей скучно. Селия не решилась высказать ей свое заветное желание. Не решилась повернуться к Марии и сказать:

— Если Кэролайн здесь скучно, почему бы ей не пожить у меня? — Кого-то любить, о ком-то заботиться… Смысл существования. А ведь был удобный момент; она упустила его, и теперь, конечно, слишком поздно. Кэролайн в школе, у нее все хорошо, а Селия здесь, в ее комнате, сидит на ее кровати и смотрит на голую стену. Голая стена.

Как нелепо прошел день. В том-то и беда. Все дождь, да дождь. Не выйти, не прогуляться для моциона. Чарльз не в духе, какой-то подавленный. Она натянула чулок. Затем разобрала постель, сложила покрывало. Кому-то не придется делать это за нее. Положила на подушку пеньюар, шерстяную ночную кофту, спальные носки и плюшевого кролика с оторванным ухом. Она спасла его, как и множество других вещей, когда после смерти Папы мебель из дома отправляли в магазин.

— Сколько хлама, — сказала Мария. — Тебе не понадобится и четвертая часть того, что здесь есть. Я хотела бы взять для своей квартиры вот это бюро, круглый стол из гостиной и старую качалку, я всегда любила ее. Не обременяй себя всем этим старьем. Его все равно разбомбят.

Найэл захотел взять только несколько книг и карандашный портрет Мамы работы Сарджента. Селия хотела бы оставить все. Но как сохранить, куда деть? Живя так, как приходится жить ей — со дня на день, пока не кончится война. Больно и тяжело выбрасывать дорогие, давно знакомые вещи. Даже старые календари и рождественские открытки. Один календарь висел в уборной первого этажа с того года, когда Мария вышла замуж. Селия так и не заменила его: ей казалось, что картинка — яблоня в цвету — очень подходит для этого места. В новом году она купила маленькие ленточки и заклеила ими нижнюю часть календаря. Не было случая, чтобы эта картинка не подняла ей настроения, даже в минуты депрессии. И так, когда дом продали, календарь вместе со многим другим пришлось выбросить. Корзина для бумаг приняла в себя яблоню в цвету. Но остались целые сундуки невыброшенных вещей. Сундуки бесполезных предметов. Чайники, блюдца, тарелки, кофейники. Папа любил, чтобы ему наливали кофе из кофейника. Обязательно оставить зеленую вазу. Однажды, наливая в нее воду, Труда отбила небольшой кусочек от кромки — на бедняжку налетел Найэл, которому срочно понадобилось выпить лимонада в буфетной. Зеленая ваза была символом Найэла в шестнадцатилетнем возрасте. Сохранить ножи для бумаги, подносы, старое с медными обручами ведерко для угля. Когда-то ими пользовались каждый день. Они отслужили свою службу; их срок исполнился. Но в них запечатлелось время, запечатлелись мгновения, неповторимые, невозвратные.

И сейчас maisonette[68] в Хампстеде, где она жила последние годы, переполнен вещами, которые ей вроде бы и ни к чему. Но она рада, что они рядом, под рукой. Как этот заяц на подушке.

Вот и еще одна причина того, что она забросила свои рассказы и рисунки. Она занималась переездом в maisonette…

— На называй его maisonette. Это звучит так банально, — сказала однажды Мария.

А как его еще называть? Это и есть maisonette. Но там она бывает только по будням, а на выходные всегда приезжает в Фартингз. По крайней мере до этого дня. Размышления Селии прервались, пока она застегивала вечернее платье с широкими рукавами, которое ей отдала Мария, поскольку самой Марии оно было велико. Но почему, снова задумалась она, сегодня все представляется таким неопределенным, ненадежным, как в летний вечер перед приближением бури, как в тех случаях, когда у кого-то из малышей повышается температура, и в голове сразу вспыхивает мысль о детском параличе.

Вчера, когда она приехала, в доме все было как обычно. В субботу она села в свой обычный поезд. Мария, конечно, приехала вечером после спектакля… с Найэлом. Селия, Чарльз и Полли с детьми позавтракали вместе, как всегда по субботам. Днем Чарльз куда-то ушел, а Селия и Полли с детьми отправились гулять. Обед с Чарльзом прошел не более спокойно, чем обычно. Они включили приемник, слушали музыку, слушали новости. Потом она чинила подушку, которую Мария порвала на прошлой неделе. Затем готовила ужин для Марии и Найэла — они всегда приезжали голодными. Тем самым она избавила Полли и миссис Бэнкс от лишних хлопот; они могли не дожидаться Марии и идти спать. К тому же она любит это занятие. Оно давно стало для нее привычным. Готовит она лучше миссис Бэнкс. Говорят, что у нее все получается гораздо вкуснее. Может быть, она слишком много на себя берет, занимается не своим делом? Может быть, Чарльз недоволен и чувствует себя оскорбленным?

И вдруг все, что она многие годы принимала как нечто само собой разумеющееся: посещение Фартингза, починка подушек для Марии, штопка носков для детей, — сделалось неустойчивым, утратило равновесие, перестало быть частью ее жизни, перестало быть чем-то вечным, неизменным. Ушло в небытие, как война, как Папа. Она застегнула вечернее платье до самого подбородка и напудрила нос. Посмотрев в зеркало, она увидела между бровями давнишнюю предательскую морщину. Прошлась по ней пуховкой, но она не исчезла.

— Ты перестанешь хмуриться? — не раз говорила ей Труда. — Детям в твоем возрасте не пристало хмуриться.

— Улыбнись, дорогая, улыбнись, — говорил Папа. — У тебя такой вид, будто на твои плечи навалились заботы и горести всего мира.

Но морщина врезалась навсегда. Она никогда не исчезнет. Ах, только не сейчас… Похоже на боль в солнечном сплетении. Как часто во время войны — придет и отпустит, хотя, на самом деле еще раньше, ухаживая за Папой, она временами чувствовала слабую ноющую боль. Не сильную. Не острую. Просто ноющую. Если она ела определенную пищу, эта боль предвещала расстройство желудка. Впрочем, рентгеновские снимки покажут, если с ней не все в порядке. На следующей неделе она их обязательно сделает. Но боль, видимо, уже не пройдет, как и морщина. Когда женщине за тридцать и она не замужем, можно не сомневаться, что у нее не все в порядке — где-нибудь да болит.

Если она сейчас спустится вниз, в гостиную, и попробует растопить камин до удара гонга, не застанет ли она там Чарльза? Не подумает ли он, взглянув на нее: «По какому праву она относится к этому дому так, будто он принадлежит ей?» Но ведь камином в любом случае надо заняться, а Полли на кухне с миссис Бэнкс. Что бы я сейчас ни сделала, подумала Селия, все покажется навязчивостью с моей стороны и вмешательством в чужие дела. Я всегда делаю салат, кроме меня этого никто не умеет; обязательно забудут положить сахар. Марии самой следовало бы заниматься салатом, Марии или Чарльзу. Что бы я сейчас ни сделала, если не кому-то, то мне самой покажется навязчивостью, бесцеремонностью; спокойная безмятежность осталась в прошлом, и в Фартингзе я отныне не дома, а в гостях.

Она вышла из комнаты и, чтобы не встретиться с Чарльзом на парадной лестнице, спустилась по черной. Так она могла войти в столовую через другую дверь и никем не замеченная побыть с Полли, пока не прозвучит гонг. Но ее план не удался — за закрытой дверью буфетной Чарльз разговаривал по телефону. Накануне он жаловался, что в его кабинете не работает телефонный отвод.

Селия отступила в тень лестницы и стала ждать, когда Чарльз закончит разговор. Она и сама много раз звонила из буфетной: на станцию — узнать расписание поездов, в расположенный в деревне гараж, чтобы вызвать машину, и, снимая трубку, часто слышала голос Марии, которая из своей спальни разговаривала по междугородному телефону с Лондоном, и по звучанию ее голоса безошибочно угадывала, о чем она говорит — о деле или о чем-то другом. Как правило, разговор шел о чем-то другом. Селия вешала трубку в буфетной и, прислонясь к раковине, ждала, пока щелчок в аппарате на стене не давал ей знать, что разговор закончен. Сейчас она об этом вспомнила.

— Абсолютно точно, — говорил Чарльз. — Сегодня днем я принял решение. Продолжать бессмысленно. Вечером я так и скажу. — Наступила пауза, затем он сказал: — Да, всю компанию. Всех троих. — Еще одна пауза, а затем: — Днем довольно плохо. Но сейчас лучше. Когда есть мужество принять решение, все выглядит не так плохо.

Чарльз обернулся и увидел, что дверь буфетной открыта. Он толкнул ее ногой. Дверь подалась и с шумом захлопнулась. Голос Чарльза превратился в легкий неразборчивый шепот.

Прижавшись к стене на черной лестнице, Селия вдруг ощутила ледяной холод. Что-то должно случиться. Должно случиться что-то такое, о чем никто из нас не догадывается. Беспокойство по поводу ее собственного положения незваной гостьи показалось ей пустым и ничтожным. Теперь его сменило пока еще смутное и не до конца осознанное понимание чего-то более глубокого и значительного. Она прокралась мимо двери буфетной, осторожно вошла в столовую и принялась за салат.

Удар гонга раскатистым эхом отозвался во всем доме, подобно вызову на последний суд.

Загрузка...