Было ошибкой разлучать нас. Нам следовало оставаться вместе. Если семья распадается, ей уже никогда не воссоединиться. Никогда не стать прежней. Если бы у нас был обжитой дом, куда мы могли бы прийти, все было бы иначе. Детям необходим дом, место, сам воздух которого им близок и дорог. Мерно текущая жизнь в окружении знакомых игрушек, знакомых лиц. И так изо дня в день, в дождь и вёдро, размеренное существование, не отступающее от раз и навсегда заведенного уклада. У нас не было уклада. Не стало после смерти Мамы.
— У Марии все было в порядке, — сказала Селия. — Ей разрешили уйти и поступить на сцену. Она делала то, к чему всегда стремилась.
— Я не хотела играть Джульетту, — сказала Мария. — Я ненавидела Джульетту. И мне ни за что не разрешали играть в своих волосах — они, видите ли, слишком короткие. Пришлось надевать этот ужасный парик соломенного цвета. Он был мне мал.
— Да, но зато тебе не приходилось скучать, — сказала Селия. — Ты писала мне такие забавные письма. Я их сохранила, и на днях они попались мне на глаза. В одном из них ты писала, как Найэл убежал из школы и приехал в Ливерпуль искать тебя.
— Если бы у нас был свой дом, я бы убегал из школы еще чаще, — сказал Найэл. — А так я убегал всего четыре раза. Но убегать-то было некуда. Из Ливерпуля меня отправили обратно. Папа гастролировал в Австралии, и убегать не имело смысла.
— Кто неплохо провел время, так это Селия, — сказала Мария. — Никаких уроков, переезды с места на место, и Папа всегда рядом.
— Не знаю, — сказала Селия. — Мне тоже бывало непросто. Когда я думаю об Австралии, то первое, что приходит на память, это уборная в отеле в Мельбурне и как я плакала, запершись в ней.
— Почему ты плакала? — спросила Мария.
— Из-за Папы, — ответила Селия. — Однажды вечером он разговаривал с Трудой в гостиной, и я увидела его лицо. Они не знали, что я слушаю у двери. Он сказал, что я единственная, что у него осталось, а Труда ответила, что это испортит мне жизнь. Вы помните, с каким кислым видом она всегда говорила. «Вы испортите ей жизнь», — сказала она. Как сейчас слышу ее голос.
— Ты никогда не писала об этом, — сказал Найэл. — Из Австралии ты присылала такие восторженные, глупые письма, все о званых вечерах, на которых ты бывала и где присутствовал тот или иной губернатор. В одном еще был такой самодовольный постскриптум: «Надеюсь, ты делаешь успехи в своей музыке». Моя музыка… Не заблуждайся. Не ты одна запиралась в уборной. Я, правда, не плакал. Вот и вся разница.
— Мы все тогда плакали, — сказала Мария. — Каждый о своем. Паром в Беркинхед. Из Ливерпуля в Беркинхед и обратно.
— О ком ты говоришь? — спросил Найэл.
— О себе, — сказала Мария. — В театре была настоящая клика. Меня никто не любил. Они думали, что меня приняли из-за Папы.
— Может, так и было, — сказал Найэл.
— Знаю, — сказала Мария. — Возможно, поэтому я и плакала. Помню, как на пароме дым валил мне прямо в лицо.
— Поэтому оно и было такое грязное, когда я нашел тебя, — сказал Найэл. — Но ты не призналась мне, что плакала.
— Когда я увидела тебя, то обо всем забыла, — сказала Мария. — Такая забавная бледная физиономия и плащ чуть не до пят…
Она улыбнулась Найэлу, он рассмеялся в ответ, и Селия подумала, что, должно быть, тогда-то и окрепли связывающие их узы, которые теперь уже ничто не порвет. Да, именно тогда, когда Найэл убежал из школы, которую ненавидел, а Мария жила одна в Ливерпуле и делала вид, что счастлива.
Мария навсегда запомнила, какой шок она испытала, обнаружив, что быть актрисой совсем не просто. С какой верой в себя она впервые вышла на сцену в составе гастролирующей труппы, и как мало-помалу эта вера начала покидать ее. Ни на кого не произвела она ни малейшего впечатления. Ни у кого не вызвала интереса. Лицо, исторгавшее слезы у отражающего его зеркала, у других не вызывало ни единой слезы. Та самая Мария, которая, стоя перед зеркалом с распростертыми руками, говорила: «Ромео — Ромео», с трудом произнесла те же самые слова, когда ее попросили сделать это перед труппой. Даже такая малость, как открыть дверь или пройти через сцену, требовала труда, концентрации всех сил и внимания. Откуда-то из глубины живота поднимался непонятный страх, что люди станут смеяться над ней, страх дотоле неведомый. Итак, вновь притворяться, но по-иному. Отныне и впредь, всю жизнь притворяться, будто ей совершенно безразлично, что станут говорить ей, что станут говорить о ней. Страх этот надо было заглушить, спрятать глубоко в себе. Они не должны знать, не должны догадываться. Под «ними» она имела в виду труппу, продюсера, режиссера, критиков, публику. Всех тех в этом новом для нее мире, перед кем она должна постоянно играть, перед кем должна притворяться.
— Для девушки вашего возраста вы слишком бесчувственны, — сказал кто-то. — Вам на все наплевать, разве нет?
А Мария только рассмеялась и покачала головой:
— Конечно. А почему бы и нет?
Она, напевая, пошла по коридору, слыша слова режиссера:
— Вся сложность с этой малышкой в том, что ее следует хорошенько отшлепать.
Но вот наступил перелом. Она упорно работала, делала то, что подсказывал ей собственный инстинкт, и, слыша, как ее голос произносит ту или иную строку текста, испытывала своеобразное волнение, прилив сил и по окончании репетиции с важным видом, засунув руки в карманы, стояла у кулисы и думала: «Сейчас они подойдут ко мне и скажут: „Это было замечательно, Мария“».
Она ждала и расчесывала волосы, смотрясь в маленькое треснувшее зеркальце из той самой сумки, которую Труда дала ей перед отъездом; ждала, но никто ничего не говорил ей. Актеры, занятые на репетиции, о чем-то шептались. О ней? Один из них запрокинул голову и громко расхохотался. Они обсуждали совсем другую пьесу, в которой все были заняты. Из партера поднялся режиссер и сказал:
— Хорошо. Сделаем перерыв на ленч. До двух часов все свободны.
Мария ждала. Конечно же, он повернется к ней и что-нибудь скажет. Конечно же, он скажет: «Мария, это было блестяще».
Но он через плечо говорил со своим помощником и закуривал сигарету. Затем он увидел ее. И подошел к кулисе, около которой она стояла.
— Сегодня, Мария, не так хорошо, как вчера Вы слишком форсируете. Вас что-то беспокоит?
— Нет.
— Мне показалось, у вас озабоченный вид. Ну что же, идите перекусите.
Беспокоит… О чем ей беспокоиться? Она была счастлива, взволнована и думала только о своей роли. А теперь — да. Она почувствовала беспокойство. Ощущение радости прошло. Уверенность в себе покинула ее: последние капли просачивались сквозь подошвы туфель. Она потуже затянула шарф и застегнула пальто. На ленч она всегда уходила одна. Накануне кто-то предложил ей вместе пойти в «Кота и скрипку», но из этого ничего не вышло. Все разошлись в разные стороны. Ей оставалось либо вернуться в свою мрачную комнату, либо купить где-нибудь булку с колбасой и чашку кофе.
Она прошла по коридору, поднялась по лестнице, ведущей со сцены, и, подходя к двери, услышала шаги. Ее опередили две актрисы, которые недавно смеялись на сцене.
— О да, — говорил один голос, — конечно, все дело в гнусном фаворитизме. Ее приняли только из-за имени. Делейни все устроил, перед тем как уехать в Австралию.
— Вот что значит, когда за тобой стоит влиятельный человек, — сказал другой. — Мы годами работаем в поте лица, а она проскальзывает через заднюю дверь.
Мария замерла на месте и ждала. Через секунду она услышала, как хлопнула входная дверь. Она ждала, пока они перейдут улицу и свернут за угол. Она дала им время, затем вышла за ними. Но они стояли на тротуаре и разговаривали. Увидев ее, они сконфуженно замолчали. Возможно, они спрашивали себя, не слышала ли она их разговор.
— Привет, — сказала одна из них. — Вы идете перекусить? Не составите ли нам компанию?
— Сегодня не могу, — сказала Мария. — У меня встреча с другом отца, который приехал посмотреть спектакль. Мы встречаемся в «Адельфи».[22]
Она помахала им рукой и ушла, не переставая напевать до самого «Адельфи», ведь другие тоже должны поверить обману… этот мужчина за рулем грузовика, эта женщина, переходящая улицу.
И, рисуясь перед всеми, рисуясь перед собой, она распахнула дверь «Адельфи» и прошла в женскую гардеробную, чтобы потом с полным правом сказать, что действительно была там. Когда вы лжете, сказала она себе, в вашей лжи должна быть хоть крупица правды. Она привела себя в порядок, напудрилась ресторанной пудрой, наполнила свою пудреницу и, когда служительница подошла вытереть раковину, положила на маленькое стеклянное блюдце шесть пенсов.
— Может быть, вы снимете пальто? В ресторане тепло, — сказала женщина.
— Нет, благодарю вас, — улыбнулась Мария. — Я спешу.
Она вышла из туалета и через несколько секунд оказалась на улице, слава Богу, ее никто не видел. Она боялась, как бы один из швейцаров не сказал ей: «Что вы здесь делаете? Это не вокзальная уборная».
Мария свернула в боковую улицу и вошла в кондитерскую; там она съела пять сдобных булочек, довольно черствых, и выпила чашку чая, при этом думая о том, каким ленчем угостил бы ее Папин друг, если бы он действительно ждал ее в «Адельфи» Или сам Папа в «Савое».[23] Вокруг суетятся улыбающиеся официанты, подходят разные люди, заговаривают с ними, а Папа объясняет: «Это моя дочь. Она недавно поступила на сцену».
Но Папа в Австралии с Селией, а Мария в Ливерпуле, в захудалой кондитерской; она в одиночестве ест черствую булочку, и все потому, что Папа так решил. И никого нет с ней рядом, потому что она дочь Делейни. Я ненавижу их, думала Мария. О Господи, как я их ненавижу…
В ней кипела ненависть ко всему миру, оттого, что он вдруг показался ей таким не похожим на тот мир, к которому она стремилась, где все друзья, все счастливы, все протягивают ей руки… Мария… Она специально вернулась в театр с опозданием, надеясь, что режиссер придерется к ней и отчитает, но он тоже опоздал; все опоздали, и поэтому репетицию начали сразу с той сцены, в которой она не участвовала.
Она спустилась в партер и села в заднем ряду.
В четыре часа режиссер наконец посмотрел в ее сторону. Он увидел, что она еще здесь, и сказал:
— Мария, вам не к чему ждать. Вы мне больше не понадобитесь. Идите отдохните перед спектаклем.
Кто-то хихикнул? Кто-то посмеивается над ней в углу сцены?
— Благодарю вас, — сказала она. — Тогда я пойду. Мне надо сделать кое-какие покупки.
Она снова вышла на улицу, и все они остались у нее за спиной, в театре. Тогда-то она и села в автобус, идущий к парому. Туда-обратно, туда-обратно ездила она на пароме. Во всяком случае, теперь уже не имело значения, как она выглядит, кто на нее смотрит. Дул сильный ветер, было холодно, она постояла на одной стороне палубы, затем перешла на другую, но и там ветер был не меньше, и она плакала. Туда-обратно, туда-обратно между Ливерпулем и Беркинхедом, и, ни на секунду не умолкая, звучит в ее ушах отчетливый женский голос: «Ее приняли только из-за ее имени».
Смеркалось, на набережной зажигались огни. Было туманно и пасмурно.
Если бы я всю жизнь так и ездила на пароме, думала Мария, в театре меня бы даже не хватились. На мою роль пригласили бы кого-нибудь, все равно кого, не важно.
Она спустилась по трапу на причал, села в другой автобус и, уже идя по улице к своему дому, поняла, как устала и проголодалась. В душе ее загорелась страстная надежда: а что, если ее ждет горячее мясо и яркий огонь в камине? Когда она входила в дом, ей навстречу по лестнице спускалась хозяйка с лампой в руке.
— Дорогая, к вам пришел один джентльмен, — сказала она. — Он в гостиной. Говорит, что хочет остаться. Вы не предупредили меня, что вас будет двое.
Мария во все глаза смотрела на нее. Она не поняла.
— Джентльмен? Я никого здесь не знаю. Как его зовут?
Она открыла дверь гостиной: там стоял Найэл в не по размеру большом плаще, бледный, с прямыми, нечесаными волосами, спадающими на лицо.
— Привет, — смущенно улыбаясь и как-то нерешительно сказал он. — Я убежал. Просто сел в поезд и убежал.
— Найэл… — сказала она. — Ах, Найэл…
Она подбежала к нему и обняла. Так они и стояли, смеясь, сжимая друг друга в объятиях. Остальное утратило всякий смысл. Все было забыто: и дурацкий паром, и долгий утомительный день, и женский голос в театре.
— Ты приехал посмотреть, как я играю, ведь так? — спросила она. — Убежал из школы и проделал весь этот путь, чтобы посмотреть, как я играю. Ах, Найэл, как это замечательно… Ах, Найэл, я так счастлива.
Она повернулась к хозяйке.
— Это мой сводный брат, — сказала она. — Он может занять комнату рядом с моей. Он очень тихий. Он не причинит хлопот. Я знаю, он голоден, очень, очень голоден. Ах, Найэл!
Она снова смеялась, подталкивая его за плечи к огню.
— Все в порядке? — спросил Найэл. — Мне можно остаться?
Как странно, подумала Мария, у него ломается голос. Он уже не такой нежный. Скрипучий и забавный, и носок с дырой на пятке.
— Все в порядке, — сказала хозяйка. — Если у вас есть чем заплатить за комнату, можете оставаться.
Найэл повернулся к Марии.
— Самое ужасное, — сказал он, — что у меня нет денег. Все ушло на проезд.
— Я заплачу, — сказала Мария. — Не беспокойся. Я заплачу.
На лице хозяйки отразилось сомнение.
— Убежал из школы? — сказала она. — Это против закона, разве не так? Чего доброго, заявится полиция.
— Они не найдут меня, — поспешно сказал Найэл. — Я выбросил свою фуражку. Посмотрите, вместо нее я купил эту жуткую штуку.
Из кармана плаща он вытащил твидовую кепку и надел ее на голову. Она была ему велика и сползала на уши. Мария громко рассмеялась.
— Ах, вот здорово, — сказала она. — Ты в ней такой смешной.
Он стоял и широко улыбался — маленькое бледное лицо под кепкой невероятных размеров. Губы хозяйки слегка подергивались.
— Ну, хорошо, — сказала она. — Полагаю, вы можете остаться. Бекон с яйцами на двоих. А в духовке у меня стоит рисовый пудинг.
И она вышла, оставив их вдвоем. Они снова рассмеялись. От смеха они едва держались на ногах.
— Почему ты смеешься? — спросил Найэл.
— Не знаю, — ответила Мария. — Не знаю.
Он пристально смотрел на нее. От смеха на глазах у нее выступили слезы.
— Расскажи мне про школу, — сказала она. — Новая еще хуже прежней? И мальчишки еще противнее?
— Не хуже, — сказал он. — Они все одинаковые.
— В чем же тогда дело? — спросила она. — Что случилось? Обязательно расскажи.
— Рассказывать нечего, — сказал он. — Совсем нечего.
Интересно, думал Найэл, когда же придет хозяйка с яйцами и беконом. Он очень проголодался. Он уже давно ничего не ел. Напрасно Мария расспрашивает его. К тому же теперь, когда его путешествие закончилось, он почувствовал, как устал. А часы на камине гостиной напоминали ему метроном на рояле в музыкальном классе школы.
Он вновь сидел за роялем, а метроном отбивал такт. Мистер Вильсон поднял очки на лоб и пожал плечами.
— Видите ли, Делейни, право, это никуда не годится.
Найэл не отвечал. Он сидел словно пригвожденный к месту, вытянувшись в струнку.
— Я и директор школы получили письма вашего отчима, — говорил мистер Вильсон. — В каждом письме ваш отчим делает особый акцент на том, что вы нуждаетесь в «индивидуальном подходе», как он это называет. Он пишет, что у вас есть талант и от меня требуется этот талант развить. Но я пока что не вижу ни малейших признаков таланта.
Найэл молчал. Если мистер Вильсон не перестанет говорить, пройдет весь урюк. И так до следующего раза. Найэл никогда не будет играть на рояле так, как хочет мистер Вильсон.
— Если вы будете продолжать в том же духе, мне придется написать вашему отчиму, что оплата ваших занятий пустая трата денег, — сказал мистер Вильсон. — На мой взгляд, вы не понимаете самых основ. Ваши занятия музыкой не только пустая трата денег вашего отчима, но и пустая трата моего времени.
Метроном раскачивался вправо-влево, вправо-влево. Казалось, мистер Вильсон этого не замечает. Чем не мелодия, подумал Найэл. Если подобрать соответствующие аккорды и между ними поместить тиканье метронома, получится танцевальный ритм, пусть несколько монотонный и режущий слух, но при наличии воображения не лишенный прелести.
— Что вы на это скажете? — спросил мистер Вильсон.
— Все дело в моих руках, сэр, — сказал Найэл. — Я не могу добиться от них того, чего хочу. Они все время скользят по клавиатуре.
— Вы недостаточно упражняетесь, — сказал мистер Вильсон. — Вы не четко выполняете упражнения, которые я вам рекомендовал.
Он ударил карандашом по нотам.
— Нехорошо, Делейни, нехорошо, — сказал он. — Вы не в меру ленивы. Мне придется написать вашему отчиму.
— Он в Австралии.
— Тем больше оснований написать ему. Нельзя, чтобы он пускал деньги на ветер. Индивидуальный подход. Никакой индивидуальный подход не научит вас играть на фортепиано. Да вы и музыку-то не любите.
Скоро конец, подумал Найэл. Скоро конец; пробьет четыре часа, и он остановит метроном, потому что ему захочется чаю. Эти дурацкие длинные обвислые усы станут мокрыми от чая. Он пьет с сахаром и добавляет много молока.
— Я понимаю, — сказал мистер Вильсон, — ваша мать очень любила музыку. Она возлагала на вас большие надежды. Незадолго до смерти она обсуждала ваше будущее с вашим отчимом. Поэтому он так и настаивает на пресловутом индивидуальном подходе.
Наложите голос мистера Вильсона на стук метронома, наложите этот дребезжащий голос на равномерные тик-так, тик-так — и, чего доброго, что-нибудь да выйдет. А если никто не слушает, можно добавить и аккорды. Оглушительные аккорды расколют звук, как будто молот раскалывает череп мистера Вильсона.
— Ну а теперь, Делейни, еще одно усилие, прошу вас. Попробуйте сонату Гайдна.
Найэл не хотел пробовать сонату Гайдна; не хотел прикасаться к этому проклятому роялю. Он хотел лишь одного — быть далеко от этого класса, этой школы, вновь оказаться в театре с Мамой и Папой, с Марией и Селией. Сидеть в темноте, видеть, как поднимается занавес и старый Салливан слегка наклоняется вперед с палочкой в поднятой руке. Мама умерла. Папа и Селия в Австралии. Осталась только Мария. Он вспомнил про почтовую открытку, исписанную ее небрежным почерком. Мария осталась. Вот почему с семнадцатью фунтами и шестью пенсами в кармане он вышел из школы, сел в поезд и отправился в Ливерпуль. Ведь Мария осталась.
Хозяйка вошла в гостиную с яйцами и беконом. Принесла она и большой рисовый пудинг с румяной верхней корочкой. Мария и Найэл задержали дыхание, чтобы не рассмеяться. Хозяйка, тяжело ступая, вышла из комнаты, и они снова остались вдвоем.
— Я не смогу есть его, даже если буду умирать с голода, — сказал Найэл.
— Знаю, — сказала Мария. — Я тоже. Мы бросим его в камин.
Они положили немного риса на тарелки, чтобы выглядело, будто они поели, а остальное выкинули с блюда в огонь. Рис почернел. Но не сгорел. Он так и остался лежать на углях черной липкой рыхловатой массой.
— Что будем делать? — спросил Найэл. — Она придет подложить угля в камин и все увидит.
Они попробовали кочергой отскоблить рис от угля. Кочерга сделалась липкой и покрылась черным рисом.
— Положим его в карманы, — сказала Мария. — Бумага вон там. Бумагой мы отдерем его от угля и разложим по карманам. А по пути в театр выбросим в канаву.
Они принялись лихорадочно набивать карманы мокрым, дымящимся рисом.
— Если тебе не понравится, ты обязательно скажи, ладно? — попросила Мария.
— Ты о чем? — спросил Найэл.
— О театре. Если я не справлюсь с ролью, — сказала Мария.
— Конечно, — сказал Найэл, — но это невозможно. Ты справишься с любой ролью.
Он высыпал остатки пудинга в кепку, которая была ему велика.
— Неужели? — спросила Мария. — Ты уверен?
Она смотрела, как он стоит здесь, совсем рядом, тощий, бледный, с оттопыренными карманами и жуткой кепкой, разбухшей от риса.
— Ах, Найэл, — сказала она. — Как я рада, просто не передать.
На улице шел дождь, и они одолжили у хозяйки зонт. Они шли под ним вдвоем, и порывистый ветер задувал под него, как метроном. Найэл рассказывал Марии про мистера Вильсона. Мистер Вильсон уже не казался ему таким важным и значительным Теперь он стал всего-навсего жалким, надутым стариком с обвислыми усами.
— У него есть прозвище? — спросила Мария. — У всех преподавателей бывают прозвища.
— Мы зовем его Длиннорылым, — сказал Найэл. — Но его усы тут ни при чем. Дело не в усах.
— Я хочу предупредить тебя, — сказала Мария, — что нашу хозяйку зовут Флори Роджерс.
— Ну и что? — спросил Найэл.
— Да так, просто это очень смешно, — сказала Мария.
Перед самым театром они вывернули карманы и избавились от рисового пудинга.
— Вот деньги на билет, — сказала Мария — Еще слишком рано. Тебе придется сидеть и ждать целую вечность.
— Ничего страшного, — сказал Найэл. — Я постою в фойе и посмотрю, не принесли ли зрители на ногах остатки пудинга. Кроме того, я буду не один. Ведь это все равно, что прийти домой.
— Что значит прийти домой? — спросила Мария.
— Быть в театре, — сказал Найэл. — Быть рядом с тобой. Знать, что, когда поднимется занавес, на сцене будет один из нас.
— Дай мне зонтик, — сказала она. — У тебя будет глупый вид, если ты войдешь в фойе с зонтиком в руках.
Она забрала у него зонт и улыбнулась.
— Какая досада, — сказала она. — Ты так вырос, что почти догнал меня.
— Не думаю, что я вырос, — возразил Найэл. — Скорее, ты стала как-то ниже ростом.
— Нет, — сказала Мария, — это ты вырос. И голос у тебя стал резкий и странный. Так лучше. Мне нравится.
Концом мокрого зонта она толкнула дверь на сцену.
— Потом подожди меня здесь, — сказала она. — Служитель очень строгий и не всех пускает за кулисы. Если спросят, кто ты, скажи, что ждешь мисс Делейни.
— Я мог бы притвориться, что хочу получить автограф, — сказал Найэл.
— Хорошо, — сказала Мария, — так и сделай.
Как странно, подумала она, проскальзывая в дверь, еще утром я была так несчастна, страшно нервничала и ненавидела театр. Теперь же я счастлива и больше не нервничаю. И люблю театр. Люблю больше всего на свете. С зонтом в руках она, стуча каблуками и что-то напевая про себя, спустилась по каменной лестнице. А Найэл тем временем молча сидел в боковом кресле первого ряда верхнего яруса и, наблюдая, как музыканты занимают места в оркестровой яме, чувствовал, как приятное тепло постепенно разливается по всему его телу.
Хоть и сказал он себе в школе, что не любит музыку и не может играть на пианино, что-то уже навевало ему обрывок мелодии, где-то, когда-то услышанной и почти забытой; она сливалась со звуками настраиваемой первой скрипки, с горячим, слегка затхлым, напоенным сквозняками дыханием самого театра и сознанием того, что кто-то, кого он знает и любит, как некогда Маму, а теперь Марию, сидит в уборной за сценой и легкими мазками наносит грим на лицо.