Всякий, кому осенью тысяча девятьсот сорок третьего года пришлось побывать в селе Передоль на Тамани, помнит; наверное, высокую седую женщину в черном. В те дни по длинной передольской улице часто проходили бойцы Приморской армии. Женщина эта неизменно появлялась с крынкой холодного молока или простокваши и с горячими лепешками из кукурузной муки. Она молча угощала солдат, присевших в тени у края дороги, и, не вмешиваясь в неторопливую беседу уставших людей, стояла в сторонке, прижав к губам конец черного платка. На благодарность она отвечала только печальной улыбкой и уходила, так и не сказав ни слова.
Я слышал об этой женщине от одного моего товарища, а вскоре мне и самому довелось встретиться с ней.
— Спасибо, мать, за угощение, — сказал я, возвращая женщине пустой кувшин. Она вдруг нарушила свое молчание и спросила меня:
— Ты грузин, сынок?
Я кивнул головой.
— Пойдем, — сказала она. — Это тебе нужно знать...
Я очень торопился, но столько горя было в глазах, в голосе и в сурово сомкнутых губах женщины, что я не решился ей отказать.
Она ввела меня в какую-то разоренную усадьбу. Мы прошли каменный дом с зияющими дверьми и окнами, колодезный сруб с обуглившимся журавлем, мимо обгоревших сливовых деревьев и попали на задний двор, окруженный живой изгородью из кустов шиповника, до которых огонь не сумел добраться. Красные ягоды шиповника были покрыты копотью. Та же копоть лежала и на белой гальке, окаймляющей могильный холмик.
Женщина подвела меня к простому деревянному кресту, к которому была прибита фотография молодой девушки, и проговорила тихо, без слез:
— Ты идешь в бой, сынок. Я хочу, чтобы ты узнал, как погибла моя дочь. Назови ее имя, когда пошлешь врагу свою первую пулю. Ее звали Марией...
Извилистые дороги войны свели меня с Ладо Вашаломидзе на Кубани.
Однажды меня послали встретить новое пополнение нашей дивизии. Триста человек, в большинстве грузины, накануне ночью перешли через перевал Кабардинку и теперь, после утомительного похода, отдыхали в селе Курчанка.
Прежде чем я нашел своих земляков, сумасшедший вездеход долго кружил меня по пыльной степи без пути-дороги. В этом краю почти все села назывались Курчанка.
Мы проехали Верхнюю Курчанку; Нижнюю Курчанку, Новую, Старую, Большую и даже Горную, расположенную на невысоком холме. Но грузинских бойцов нигде не оказалось. Когда мы уже почти совсем потеряли надежду найти их, девушка-регулировщица сказала нам, что, кажется, есть еще одна Курчанка — вон там, за теми зарослями камыша.
Было около полудня, когда машина, обогнув небольшое обмелевшее озеро, въехала в седьмую по счету Курчанку.
Помню притаившиеся в садах белые домики, желтые тыквы на соломенных крышах и старую хромоногую лошадь, которая с трудом ворочала огромное колесо артезианского колодца.
— Мамука! — кричал солдат, стоявший на колодезном срубе. — Отвяжем-ка эту старушку, закрутим сами колесо, а то помрем без воды.
Сержант Алеша Голиков радостно кинулся ко мне. Он сопровождал маршевые роты от самого Геленджика.
— Не люди, а львы. Я, признаться, тревожился за пожилых. Как ни говори — перевал... Но ни один человек не отстал в пути. Всех привел... Ну что, пообедаем?
— Устал я с дороги, отдохну немного.
— Отдыхай, а я пока побреюсь.
Голиков принес пустой ящик из-под снарядов, поставил на него зеркальце, а затем, сняв с себя ремень, сунул один конец его в руки какому-то солдату и стал править бритву.
С Алексеем Голиковым я познакомился почти в самом начале войны. Ему было за тридцать. Лесоруб и охотник, он двенадцать лет провел в лесах Карелии, и в память об этих годах остался у него глубокий шрам над левой бровью — однажды у товарища сорвался с рукоятки топор и задел его. Худощавый, жилистый, Голиков умел ходить почти неслышно, с той легкостью, которая дается долгой жизнью в лесу. Две прямые борозды на опаленных солнцем щеках и плотно сжатые тонкие губы делали его лицо строгим, но глаза у него были спокойные, добрые. Трудно было поверить, что эти глаза не раз глядели смерти в лицо.
...Я умылся у колодца, потом расстелил шинель под плетнем на запыленной траве и прилег.
С утра нас томило кубанское пекло. Облака висели низко над землей, собиралась гроза, духота была нестерпимой. В тишине знойного полдня глухо громыхали отдаленные разрывы снарядов.
На берегу озера матросы яростно сдирали с себя одежду — полосатые тельняшки и синие полотняные брюки взмывали в воздух и падали на траву, как большие подстреленные птицы.
Уставшие солдаты маршевого батальона, спасаясь от жары, разместились в скудной тени живой изгороди. Одни уже безмятежно храпели, другие писали письма или доедали остатки домашней снеди, а кто от нечего делать рылся в вещевом мешке, что-то доставал оттуда, вертел в руках, разглядывал, точно новинку, и укладывал обратно.
— Странное дело, — услышал я рядом с собой чей-то голос. — Вот лежу, не двигаюсь, даже ни о чем не думаю — и все-таки обливаюсь потом. Что это, солнце или геенна огненная?
Я поднял голову. Невдалеке от меня лежал рослый, могуче сложенный, крепкий человек. Мне сразу бросились в глаза его орлиный нос и высоко вздернутая левая бровь. Давно не бритая борода и усы не могли скрыть мужественной красоты его лица.
Хорошая была у него внешность. И не одна только внешность. Что-то очень привлекательное и доброе почувствовал я в его доверчивых глазах, в ласковом, певучем голосе и тотчас же отозвался:
— Да-а, Кубань-матушка.
— А какой богатый край! Не думал, что здесь такие виноградники, — сказал он и подвинулся ко мне на локтях. — Правда, насчет вина не скажу — не довелось попробовать. А маджари из здешнего винограда прекрасное.
— А откуда взялось маджари, парень?
— Вчера в дороге шоферы угощали... Не хватало только тыквы и вареных початков, а то бы совсем в Имеретии себя почувствовал. Ох-хо-хо, как, должно быть, хорошо там сейчас!.. — добавил он, помолчав, и как-то застенчиво, по-детски улыбнулся.
Этой улыбкой он покорил меня окончательно. Что может быть прекраснее чистой, искренней улыбки на мужественном лице!
— Как тебя зовут? — спросил я.
— Ладо Вашаломидзе.
— Имеретин, значит.
— Да, из Варцихе. — Он сощурил глаза, точно всматриваясь во что-то далекое. — Ты бы от души порадовался, если бы увидел наши виноградники. В прошлом году мое звено по полпуда гроздьев собрало с каждой лозы. В нынешнем не знаю, как будет, даже окопать не успели — призвали в армию. Но не это меня заботит — звеньевой осталась моя матушка, а она не подведет. Только как бы не запоздали выдать ей купорос...
В голосе его прозвучала тревога. Мне показалось, он сейчас встанет и зашагает обратно к себе в деревню, чтобы уладить дело с купоросом.
— А почему ей не дадут купороса?
— Да так! Я немного повздорил с заведующим складом.
Ладо огорченно замолчал. Я попытался успокоить его:
— Теперь твой заведующий складом тоже, верно, на фронте, парень.
— Куда ему! Он хилый, не поймешь, в чем душа держится, кто пошлет такого на фронт! Мы с ним на пирушке повздорили. Стали петь песни. Пока он был трезв, сидел и молчал, а выпил два рога — и начал визжать, словно его режут. Ни голоса у человека, ни слуха. Тут я нарочно затянул одну забытую, старую песню «Сказал Соломон...». Думаю, может, хоть теперь отстанет от нас. Но ничуть не бывало. Орет да еще пальцами перебирает по горлу, чтобы с дрожью получалось. Тут смех меня одолел. Перестал я петь, и другие замолчали. А он обиделся и давай меня ругать. Я слово скажу — он мне два. Так, слово за слово, дело до того дошло, что пришлось нас разнимать. Ничего особенного и не было, да человек-то он злопамятный: вдруг в самом деле обидит мою мать... Сам знаешь, что такое виноградарское звено без мужчины...
— А отца у тебя нет?
— Как же, есть! Он у нас богатырь, двух таких, как я, одолеет. Только он сейчас на строительстве дороги работает.
— Бедные женщины! Теперь им приходится и за себя работать и за мужчин. Нелегко им...
— Да, нелегко, — со вздохом проговорил он и задумчиво опустил голову, словно не радуясь своим мыслям.
Пока я с ним разговаривал, Голиков успел побриться и даже выкупался в озере и, заметно повеселев от этого, подошел к нам, натягивая на мокрое тело чистую рубаху.
— Ну, товарищ грузин, угощаешь сухумским табачком? — сказал он моему собеседнику, присев на корточки перед ним.
— Пожалуйста... Только это не сухумский, а из моей деревни, — ответил Ладо, протягивая Голикову вместительный кисет из черного бархата.
Оторвав от газеты изрядный кусок, Голиков принялся сворачивать цигарку, и только тогда Ладо увидел, что на левой руке сержанта не хватает двух средних пальцев.
— В бою потерял? — спросил Ладо, не отрывая взгляда от изуродованной руки Голикова.
Сержант усмехнулся:
— Нет, браток, девушки на гулянке откусили.
Я заметил, что этот шутливый ответ немного обидел Ладо — он с легкой укоризной посмотрел на сержанта и все же спросил о том, что, видимо, давно волновало его:
— Сколько ты фашистов убил?
— Двух... Во время керченского десанта, — не сразу и уже не так бойко ответил Голиков, словно опасаясь, что его боевой счет покажется слишком маленьким этому строгому парню.
Но Вашаломидзе одобрительно кивнул головой:
— Хороший счет, ей-богу. Если каждый из нас по два фашиста убьет — войне скоро конец.
— Ты правильно рассуждаешь, парень, — сказал Голиков и внимательно оглядел его. — Вижу, из тебя хороший солдат получится... Только вот бороду надо сбрить, а то люди подумают, что ты в монахи собрался. Садись-ка сюда. У меня бритва острая, как раз по твоей щетине.
— Благодарен буду, — застенчиво улыбнулся Вашаломидзе и быстро встал. Летняя гимнастерка плотно облегала его могучие плечи и грудь, черные обмотки не доставали до высоких колен. — Была у меня бритва, но в дороге одолжил товарищу, а нас неожиданно разъединили, — сказал он и осторожно присел на пустой ящик из-под снарядов.
Едва успел Голиков побрить ему одну щеку, как на улице раздался протяжный крик:
— Воздух!
Я заслонил глаза ладонью и взглянул на просветы между облаками — там ничего не было видно. Но тут же я услышал знакомое металлическое гудение тяжело нагруженного бомбардировщика.
Кроме двух — трех полузасыпанных щелей, поблизости не было никакого более или менее надежного укрытия. Только у мельницы, за артезианским колодцем, я видел несколько хороших траншей. Но разве успеешь добраться до них? Вражеские самолеты стремительно приближались.
— Внимание! К мельнице бегом, держаться теневой стороны! — крикнул кто-то из командиров.
Старые, испытанные солдаты умело, по одному, по двое, молча побежали вдоль плетней и мгновенно покинули деревню.
Голиков быстро сложил бритву, сорвал полотенце с груди недобритого Вашаломидзе и, усмехаясь, сказал:
— Черт их принес... Не дали, собачьи дети, красоту навести на человека. Пошли, парень...
— Куда я такой пойду, как каторжник, с наполовину обритым лицом, — сказал Вашаломидзе, взглянув на себя в зеркальце и снимая ладонью мыльную пену. — Народ засмеет.
— Разговорчики! — прикрикнул сержант и, схватив Ладо за пояс, потащил за собой.
«Ого!.. Гордый же ты человек, парень из Варцихе!» — подумал я и побежал вслед за ними.
Первый бомбардировщик делал заход.
«Скорей, скорей!» — дрогнуло сердце.
По лицу меня больно хлестнула вывешенная на веревке гимнастерка. Потом я перепрыгнул через плащ-палатку, разостланную на траве вместо скатерти. Аккуратно нарезанные небольшие ломтики хлеба и открытые банки с мясными консервами так и остались нетронутыми.
Собака с поджатым хвостом кинулась ко мне. Она путалась под ногами, мешала бежать. До мельницы было уже недалеко. Я видел, как солдаты один за другим исчезали в черной пасти траншеи.
Из-за мельницы матросы быстро выкатывали станковый пулемет.
Раздался леденящий душу свист. Я понял, что самолет спикировал и сбросил бомбу.
На какую-то долю секунды я замер на месте, потом... не глазами, а всем своим существом увидел неглубокий ров. Я прыгнул в него, и в то же мгновение мой мозг, мое сердце, все мое тело наполнились таким грохотом, словно меня погребала горная лавина. Я зажмурил глаза и все-таки видел огненные фонтаны взрывов. Снова взревели пикирующие самолеты, опять раздался свист. Затем ничего... Ни взрывов, ни визга осколков. Только почувствовал: земля дернулась в сторону, словно пытаясь сбросить меня.
И вдруг я услышал тишину. Я действительно услышал ее. Так же ясно, как до этого слышал взрывы.
Воздушная атака была окончена.
Со стороны деревни донесся запах гари, раскаленного железа, развороченной земли и еще тот резкий, незабываемый запах, который долго носится в воздухе после бомбежки и всему: одежде, хлебу, воде, табаку и, кажется, даже словам — придает какой-то особый, неприятный привкус.
Я вылез из своего укрытия и сразу же увидел Голикова и парня из Варцихе. Они шли обратно в деревню, на ходу отряхивая гимнастерки и брюки, как будто их обдала пылью только что проехавшая машина.
У колодца они расстались.
— Бери бритву, заканчивай свой туалет... А я пойду погляжу, что тут гитлеровцы натворили.
Голиков говорил сейчас тихо, приглушенным голосом, как обычно говорят солдаты после большой бомбежки.
Ладо кивнул головой и, прикрыв рукой небритую щеку, быстро зашагал по безлюдной деревенской улице.
В батальоне капитана Геловани нельзя было найти еще двух таких совершенно несхожих характером людей, как разведчики Алексей Голиков и Ладо Вашаломидзе. Только в одном они походили друг на друга — оба были не из трусливого десятка. Может, это и сделало их закадычными друзьями.
На долю друзей часто выпадали трудные дела, но с пустыми руками они почти никогда не возвращались: то приведут до зарезу нужного пленного, то добудут важные сведения о противнике, а то «пошумят» в тылу у немцев так, что меня не раз срочно посылали к разведчикам за материалом для первой полосы.
К сожалению, Алеша Голиков не любил говорить о своих делах. Не знаю, была ли причиной этому скромность храброго человека или, может, он просто был неразговорчив, как многие лесорубы.
Я часто беседовал с ним, если только это можно назвать беседой.
— Я слышал, что ты был вчера в деле, Алеша, — говорил я, доставая из сумки тетрадь и карандаш.
Алеша смотрел на меня так, как будто его собирались пытать или во всяком случае сулили что-то недоброе.
— Да, было дельце.
— Что же именно?
— Надо было взорвать дот.
— Ну и что?
— Взорвали.
— Да расскажи ты толком, милый человек!
— Ну, подобрались ночью и взорвали.
— Нет, Алеша, двумя словами ты от меня не отделаешься.
Он добродушно улыбался и обычно предлагал мне:
— Хочешь, позову Вашаломидзе? Мы вместе были, он хорошо рассказывает.
— С ним я потом увижусь, друг. Сперва расскажи о себе. Ты, говорят, первым ворвался в дот...
— Если ты все уже знаешь, то чего же рассказывать?
— Разве это все, Алеша? — огорчался я. — Ты пойми: мне же написать надо. Расскажи, ради бога, подробнее.
— Подробнее? Вот Ладо и расскажет тебе подробнее.
Как-то, поговорив с Вашаломидзе, я напечатал об Алеше небольшую заметку в нашей газете, чем вызвал его неодобрительное замечание: «Что, кроме меня, никого не нашел?»
А Вашаломидзе, тот действительно был кладом для газетчика. Его не нужно было упрашивать: сядет рядом, поставит свою снайперскую винтовку меж ног, достанет бархатный кисет — и успевай только записывать! Слушать его было очень интересно. Кроме всего прочего, он знал много смешных солдатских историй и так уморительно изображал знакомых нам людей, что мы просто покатывались со смеху. Больше всего попадало в этих его рассказах Вардену Джишкариани, по прозвищу Чвениа[5], бывшему счетоводу Кутаисского коммунального банка. Солдаты прозвали его так потому, что он каждый раз, когда где-нибудь разрывался снаряд или пролетал самолет, спрашивал: «Чвениа?»
Его часто обманывали, отвечая: «Чвениа». Это чудодейственное слово мгновенно успокаивало Вардена Джишкариани. Правда, он вскоре разобрался во всем этом, но имени, данного ему при крещении, так и не сумел вернуть — все называли его Чвениа.
Ему было тридцать шесть лет. Он рано облысел, остатки волос поседели, но лицо у него было пухлое, розовое, как у младенца. Широкая, точно с чужого плеча, одежда была под стать его грузной, мешковатой фигуре.
Вардена Джишкариани я знал еще по Кутаиси. Мы с ним жили тогда на одной улице, на берегу бурного Риони, около Белого моста. Это был тихий, нелюдимый человек, которого редко можно было встретить в гостях у наших общих знакомых или на шумных вечерах в клубе кооперации, где в то время выступали лучшие тбилисские артисты.
Мне говорили, что таким его сделало большое горе: во время первых родов умерла его жена, а через несколько дней не стало и ребенка.
Варден вторично не женился. Он жил одиноко. Единственным его увлечением и радостью в его замкнутой жизни было сочинение кроссвордов и шарад. Вернувшись со службы, наскоро проглотив холостяцкий обед, он доставал заветную папку и до поздней ночи чертил аккуратные квадратики, рисовал фигурки животных и птиц для своих замысловатых шарад.
Изредка произведения Вардена появлялись в столичных журналах и газетах, и, когда его по этому поводу поздравляли, он виновато улыбался и бормотал в ответ что-то невнятное.
В армию он пошел добровольно, чем немало удивил своих знакомых, которые знали, что еще в молодости по какой-то болезни Варден был освобожден от военной службы. Уже на фронте, как-то распив со мной бутылочку чачи, Варден признался, почему он это сделал.
Первые месяцы войны не очень изменили однообразное течение его жизни. Правда, после того как ушли в армию все его сослуживцы, способные носить оружие, Вардену приходилось работать намного больше, да и к тому же ему, одинокому человеку, надо было выстаивать в очередях и за керосином, и за хлебом, и за скудным продовольственным пайком военного времени.
А кто не помнит эти очереди зимы сорок второго года — озябших стариков и женщин с печальными глазами? Невесело было стоять среди них Вардену, который с виду казался цветущим здоровяком, и чувствовать на себе осуждающие взгляды, слышать, как женщины, не таясь, говорят о нем обидные слова. Ведь не каждому расскажешь о своей болезни! И Варден в самом начале весны, поселив в своей комнате семью беженцев из Белоруссии, уехал из родного города.
В запасном полку Варден добросовестно, с тем же упорством, с каким он, бывало, сочинял свои кроссворды, учился стрелять из винтовки, рыть окопы, резать колючую проволоку и ползать по-пластунски.
Издали война не очень пугала, и Варден, отказавшись от предложенной ему в запасном полку спокойной должности казначея, попросился на передовую. Но в первом же бою ему отказали нервы, и он едва не подвел своих товарищей.
...Отделение сержанта Голикова охраняло переправу на небольшой горной речке. Утром, когда рассеялся туман, наши бойцы вдруг увидели перед собой разведывательную вражескую группу.
Голиков решил не открывать себя, пока вражеские разведчики не переправятся на наш берег, а затем ударить им в спину. Отдав необходимые распоряжения, он поискал глазами Вардена. Новичка не видно было из-за кустов дикого инжира, и это обеспокоило сержанта. «Выдержит ли он до моего свистка? А то, пожалуй, начнет палить преждевременно и все дело испортит. Ведь он впервые видит живого фашиста».
Голиков хорошо знал, как трудно необстрелянному солдату видеть врага перед собой и не стрелять; он сам когда-то испытал это жгучее чувство, которое порой всецело подчиняет себе и волю и рассудок.
— Ты тут гляди, а я к Чвениа схожу, — сказал он Вашаломидзе и скрылся за поворотом траншеи.
— Они идут, сержант! Идут! Чего мы ждем? — крикнул Варден, как только сержант, раздвинув кусты, ввалился в его тесный окопчик.
«Вовремя пришел», — подумал Голиков, оглядев возбужденного, охваченного нетерпением солдата.
Сержант поправил Вардену сбитую набок каску и сказал:
— Молодец, парень! Голос у тебя крепкий, а сейчас посмотрим, какое у тебя сердце.
Его простые, дружеские слова сразу успокоили Вардена. Ему очень нравился Алексей Голиков. Сержант умел как-то сразу располагать к себе людей. Особенно тянулись к нему солдаты, которым, приходилось идти в бой впервые. Его присутствие вселяло в них бодрость и уверенность, столько было в нем спокойствия и выдержки и той непоказной смелости, которая присуща только настоящему мужеству. Даже то, что он был всегда тщательно выбрит, причесан и опрятно одет, успокаивающе действовало на людей.
Находясь рядом с ним, трудно было предположить, что с тобой может стрястись беда.
На этот раз все обошлось благополучно, но через два дня с Чвениа произошел смешной случай, который надолго запомнился в батальоне благодаря острому языку Вашаломидзе.
— Вдруг слышу крики, — рассказывал Ладо изнемогающим от смеха солдатам, — вопит кто-то по-грузински: «Руки вверх! Руки вверх!» Я оглянулся. И что же вы думаете! У края окопа, который мы только что отбили, стоит, подняв руки, гитлеровец. Такой верзила, что из него двух Варденов можно выкроить. А наш Варден, пригнувшись к земле, крутится вокруг него, то с одной стороны забежит, то с другой... и орет, да как орет: «Руки вверх, убью! Руки вверх, говорят тебе!» Фашист весь вспотел от страха, никак не поймет, чего надо этому сумасшедшему. Автомат бросил — этого ему мало; поднял руки — все равно не отстает. «Как же еще сдаваться? — думает гитлеровец. — Что за беда такая, на кого это я напоролся?!»
«Остановись, Варден, что с тобой!» — крикнул я, выбираясь из траншеи.
Услыхал он мой голос и сразу же замолчал. Глядит, точно впервые меня увидел. Потом опустил карабин и так вздохнул, будто с того света вернулся.
— Дальше, дальше! — кричали со всех сторон бойцы.
— А дальше, дорогие мои, тот ошалелый фашист готов был мне руки целовать. «Данке, данке», — лопочет. Спасибо, мол, спас меня от сумасшедшего.
Возможно, тут Ладо многое присочинил, но сам Чвениа не отрицал, что почти так оно и было.
Его потом. спрашивали:
— Так это правда, Чвениа?..
— Да.
— Как же это? Ты разве не видел, что он поднял руки?
— В глазах зарябило, — простодушно сознавался Варден.
— Да хватит тебе, Ладо... Что смеешься над человеком? — упрекнул его как-то Голиков.
— А ты напрасно с ним нянчишься, — возразил Ладо. — Такой вояка Гитлера все равно не испугает.
Голиков покачал головой:
— Нет, Ладо, человек не рождается ни трусом, ни героем. Даже сталь и та нуждается в закалке огнем.
Ладо все любили в батальоне за его смелость, удачливость, веселый нрав, но иногда в нем замечались какие-то странности. В Чегемском ущелье он почему-то отпустил длинную бороду, как это делали в прежние годы в знак траура крестьяне-вдовцы. Это было ему не к лицу, да и не полагалось, чтобы молодой солдат ходил в таком виде. Уговаривали, ругали, но ничего не вышло.
— Что это ты., парень, ходишь как леший? — упрекнул я его однажды.
Он на мгновение задумался, потом глаза его осветились моей любимой улыбкой.
— Хочется, чтобы фашисты крепко меня запомнили, — сказал он.
Я не понял и со смехом спросил:
— Для этого ты и решил обрасти, как дьякон?
— Ну да. Бритые мы все друг на дружку похожи. А вот как нагряну в этаком виде к фашистам в окопы да пугну их хорошенько, тут-то они скажут: «Ну и дьявол у них этот чернобородый!»
— Удаль в тебе играет, парень. Но ты помни нашу старую пословицу: «Прежде чем зайти, подумай о том, как выбраться», — сказал я, зная о том, каким он иногда бывает бесшабашным.
Однажды, когда наши части отходили на терский рубеж, батальон капитана Геловани весь день без передышки шел сквозь одуряющий зной безводной степи. С неба струилась расплавленная медь. Земля была раскалена, как мангал. Шли как в тумане. Дотянув до привала, многие уже не думали о том, что за соседним курганом стоят вражеские орудия. Некоторые, не успев осмотреться, мгновенно засыпали. Но командиры подымали уставших людей, чтобы рыть окопы.
У Ладо руки опускались при виде лопаты. Он лениво выворачивал два — три кома земли, но стоило командиру отойти, тут же снова ложился, сгребал эти комья себе под голову и засыпал.
Вот тут-то и сказался характер Алеши Голикова. Он тоже не из камня был вытесан, но осторожность и предусмотрительность никогда не покидали его. Он ворот гимнастерки не расстегнет, пока не отроет себе ячейку. Не жалея сил, долбил он окаменелую целину и каждый раз выкапывал такой надежный окоп, словно собирался поселиться в нем навсегда.
— Что ты так налегаешь, Алеша, колодец, что ли, вырыть решил? — однажды посмеялся над ним Ладо:
— Я пришел сюда фашистов убивать, а сам умирать не желаю, — ответил Голиков.
Чем больше я узнавал Ладо, тем больше меня удивляла его какая-то странная уверенность, твердая, непоколебимая, проявлявшаяся во всех мелочах, — уверенность в том, что смерть от него далека.
Часто приходилось мне видеть, как солдат, отправляясь в ночной поиск, отзывал в сторону товарища и на всякий случай царапал на клочке бумаги свой домашний адрес.
Ладо Вашаломидзе в этих случаях только переобувался. Он снимал желтые хромовые сапоги, подаренные ему капитаном Геловани, и надевал старую обувь, как будто отправлялся в поле пахать.
Сапоги он поручал ординарцу капитана.
— Ты хотя бы завещание написал, Ладо, какому дьяволу их оставляешь, — пошутил как-то ординарец.
— Какое там завещание! — усмехнулся Вашаломидзе. — Я в этих сапогах еще в Берлин войду... Там и истопчу их в пляске на гулянках.
После сильных боев у Голубых лиманов разведчики расположились на отдых у берега моря, неподалеку от трактороремонтных мастерских.
В свободное время солдаты купались, стирали белье, писали письма, спали и на закате возвращались в лагерь. Вашаломидзе вскоре надоело ходить к морю. Почти каждый день он отправлялся в ремонтные мастерские. Никто не знал, чем он там занимается. В мастерских работало немало женщин, но Вашаломидзе, являясь на вечернюю поверку, не был похож на влюбленного, вернувшегося со свидания. Приходил он измазанный, потный, пропахший керосином и машинным маслом.
Прошло две недели. Зайдя как-то в мастерские, я увидел Вашаломидзе. Засучив рукава, он промывал керосином части разобранного трактора.
— Зачем ты мучаешься в этакую жару? — спросил я. — Отдохни, парень, ведь скоро снова в бой пойдем.
Он доверчиво признался мне.
— Хочу изучить трактор, товарищ писатель. Дома, на селе, пригодится... Не век же война будет.
В начале июня воздушная разведка сообщила, что в районе Черных лесов замечено скопление вражеских танков.
Сборы были недолги: через несколько часов солдаты боевого охранения, напутствуя добрым словом, пропустили Голикова и Вашаломидзе за линию фронта.
А спустя два дня Алексей Голиков притащил через почти непроходимые плавни здоровенного эсэсовского унтер-офицера. Ладо Вашаломидзе с задания не вернулся...
Голиков рассказал, что поиск они провели удачно. На вторые сутки, перед самым рассветом, в домике дорожного мастера разведчики захватили эсэсовского унтер-офицера. До вечера они отсиделись в камышах и темной, беззвездной ночью пошли обратно. Голиков надеялся, что за ночь им удастся выйти к нашему переднему краю. Но Черные леса спутали все его расчеты. Лесная тропа неожиданно вывела разведчиков к железнодорожному полотну, и здесь их обнаружил вражеский патруль.
Между друзьями произошел короткий разговор.
— Ну что ж, вдвоем нам от них не уйти, — сказал Вашаломидзе. — Ты гони, Алеша, этого дяденьку напрямик. А я тут с ними немного потолкую...
— Ты уже без меня все решил, — возразил Голиков.
— А как по-твоему... Жребий, что ли, нам кидать, Алеша?
Голиков повел пленного через плавни, а Вашаломидзе остался, чтобы задержать погоню.
Ждали Ладо несколько дней. Затем Голиков, с разрешения капитана, собрал охотников, чтобы пойти с ними на поиски пропавшего товарища. Одним из первых вызвался Чвениа, и Голиков, не задумываясь, взял его с собой. Искали упорно, подчас рискуя жизнью, и в Черных лесах и в плавнях расспросили десятки людей, но Вашаломидзе словно в воду канул. Как больно сжалось у меня сердце, когда однажды на утренней перекличке старшина уже не назвал фамилии Вашаломидзе...
Всю зиму о нем не было ни слуху ни духу. Убит он или, раненный, захвачен в плен фашистами, этого никак не могли узнать. Я уже перестал надеяться, что когда-нибудь увижусь с парнем из Варцихе, так ненасытно любившим жизнь.
Когда начались весенние дожди на Кубани, наши войска очистили от гитлеровцев Черные леса и вышли на равнину. Однажды, вернувшись с передовой, я был вызван к телефону.
— С тебя магарыч за радостное известие. Наш Ладо нашелся! — крикнули в трубку.
Это был Алеша Голиков. Я сразу узнал его глуховатый, слегка простуженный голос.
— Чего ты молчишь, не веришь?
— Откуда он явился? — только и мог вымолвить я.
— Похоже, что с того света... Приезжай поскорей, а то уже нас не застанешь.
Попутная машина доставила меня рано утром в батальон Геловани.
Ладо показался мне странно изменившимся. Я долго искал причину такой разительной перемены и никак не мог найти. Понял потом, когда Ладо заговорил. На лице его не было прежней светлой улыбки — всего лишь улыбки, и это настолько изменило Вашаломидзе, что я был поражен.
— Ну, беседуйте, — приветливо сказал Голиков, когда я вошел к ним в хату. — Только он последнее время словно язык проглотил. Такой скупой стал на слова, точно каждое слово стоит ему больших денег.
Вашаломидзе скуп на слова?! Неужели и вправду так изменился этот человек?
Ладо присел на лавку, поставил кавалерийский карабин между ногами и безучастно прислушивался к моему разговору с сержантом.
Но вот Голиков оставил нас одних. Я заранее весь обратился в слух, ожидая рассказа Ладо, но обманулся в своих надеждах.
— Я был тяжело ранен. Добрые люди меня приютили, спрятали от фашистов, выходили, и теперь, как видишь, я снова на ногах, — сказал он, избегая моего взгляда, точно и сам был смущен своей неприветливостью.
Немногое я узнал от него.
Залечив рану и выйдя из занятого врагом района, он не сразу нашел свою часть и несколько месяцев воевал в составе морской пехоты. На горе Гирляной его неожиданно встретил капитан Геловани и после некоторых хлопот вернул в батальон разведчиков.
Наступило неловкое молчание. Вашаломидзе стало не по себе, и под каким-то предлогом он вышел из хаты.
Быстро сгущались короткие южные сумерки. Синяя тьма заволокла долину. Только кое-где белели цветы яблонь, как осевшая на аспидной доске меловая пыль.
Потом стерлись и они.
Над деревней со свистом проносились снаряды. Одни разрывались в виноградниках, другие ложились у входа в ущелье, откуда наши войска спускались в долину.
Едва стихала перестрелка, как в невидимых кустах начинали свистать соловьи. И откуда их бралось такое множество? Каждая ветка пела, как свирель.
— Ах, черт возьми! — проговорил кто-то в темноте. Я так и не понял, понравилось ли ему соловьиное пение, или внезапной болью защемило сердце.
За мной пришла машина. Всю дорогу перед моими глазами, стояло отвыкшее от улыбки лицо Вашаломидзе.
Что стало с этим жизнерадостным имеретином? Но об этом я узнал несколько позже, на Тамани, после того как побывал в освобожденном селе Передоль. Там у могилы молодой казачки Марии я услышал имя моего земляка Ладо Вашаломидзе.
Из совхоза «Вторая пятилетка» только что выбили фашистов. Еще не остыли разбросанные по улице стреляные патроны, а из землянок, подвалов, из каких-то нор уже повылезали грязные, исхудавшие ребятишки. Словно чудом спасенные от беды зверьки, они вздрагивают от пережитых волнений, с опаской обходят трупы гитлеровцев и бегут на большой школьный двор, где бойцы собирают захваченное оружие.
— Петька! — кричит смуглый, со впалыми щеками мальчуган, усевшись верхом на ствол разбитой немецкой пушки. — Помнишь, она на той горе стояла? Нашими быками ее подняли, а потом быков зарезали.
За машинным сараем послышался звон ложек и котелков. Солдаты окружили окутанную паром походную кухню, на которой, точно архангел в облаках, стоял повар в белом халате.
Кое-где над саманными хатами совхозного поселка уже задымились трубы — хозяйки затопили печи, хотя одно вражеское орудие откуда-то из-за меловых холмов все еще бьет в сторону совхоза, бьет размеренно, скучно, вслепую.
Снаряды бесцельно долбят речку. Какой-то предприимчивый солдат наскоро смастерил из старой плетенки и шеста что-то вроде сачка и уже ловит за мостом глушеную рыбу.
Пока я добрался до палатки Вашаломидзе, поднялся ветер, пошел проливной дождь. Стемнело.
— Можно?
— Заходи, — послышался голос Ладо.
Палатку слабо освещала коптящая плошка. На земле было разостлано сухое сено.
Узнав меня, Ладо быстро поднялся и крепко тряхнул мою руку.
— Рад вас видеть.
— Ты один?
— Один. Алеша ушел за почтой. Верно, пережидает где-нибудь дождь.
Ветер рвал палатку. Ее отяжелевшая пола шлепала меня по спине.
— Давно вы у нас не были. Садитесь, пожалуйста, — сказал Ладо, расстилая на сене шинель.
— А ты знаешь, Ладо, откуда я сейчас?
— Не знаю.
— Я вчера был в Передоле.
— В Передоле?}
— Да... Я говорил с матерью Марии.
Он молча наклонился к каганцу и пальцами, которые, казалось, не чувствовали сейчас огня, долго поправлял фитиль. Потом тихо спросил:
— Останетесь у меня?
— А поместимся?
Он не ответил. Какой-то беспокойный свет вспыхнул в его глазах. Я понял, что перед ним возникло пережитое...
Вот что рассказал мне в тот вечер Ладо Вашаломидзе под шум дождя и ветра...
Он целую ночь блуждал по изломанному бурей лесу, по такой чаще, откуда нет ни пути, ни дороги. Словно в неистовом бреду перепутались ветвями могучие деревья, тесно обвитые лозами дикого винограда
Ему удалось повести вражеский патруль по ложному следу. Раненный в ногу, он с трудом оторвался от преследователей и вот уже много часов, нахлобучив на брови папаху, продирался сквозь высохший бурелом, карабкался по склонам оврагов.
Какие-то колючки — наверное, шипы держи-дерева — до крови искололи его. Сколько раз он менял направление, чтобы избавиться от этой муки! Все напрасно! Даже птица не смогла бы расправить крылья в этой дикой чаще. Как же трудно было раненому выбираться оттуда! Но что было делать? Уходить надо было ночью, пока дневной свет не закрыл ему все дороги.
Не думал он ни об отдыхе, ни о своей раненой ноге.
Вскоре он выбрался на узкую тропинку, перевязал рану, вырезал палку и пошел быстрее при забрезжившем свете, который едва пробивался сквозь плотный навес листвы. Стали чаще попадаться большие деревья без нижних веток, лес начал редеть, повеяло свежестью.
Чувствовалось, что недалеко опушка, и это подбадривало раненого. Густая листва закрывала небо, и утро угадывалось только по световым пятнам, от которых стволы деревьев пестрели, как шкура барса, да по теплому запаху прелых листьев.
Лесной полумрак и шелест опавших листьев клонили ко сну. Ладо задремывал на ходу. Хотелось упасть на землю, хоть одну минуту полежать на спине.
Он присел на пень, чтобы перевести дух. Его знобило как в лихорадке. Он не мог понять, что сжигает его — собственный жар или гнилостный болотный запах. Отдохнув немного, он с трудом встал и заковылял дальше. У него не было перелома кости, но от долгой ходьбы нога посинела и распухла. Боль ползла вверх, охватила поясницу, и вскоре настала минута, когда он уже не мог больше ступить ни шагу. Тогда раненый бросил палку, лег на землю и попробовал ползти на локтях, но сразу же заснул или потерял сознание.
Ладо пришел в себя только вечером. Шуршали камыши. Где-то в темноте хрипло скрипел коростель. Ладо прополз несколько саженей и так обессилел, что не мог шевельнуть даже рукой.
На иссиня-черном небе зажглась первая вечерняя звезда. Как всегда, она напомнила ему отца. У старика было правило: до появления этой звезды никто не смел уйти с поля. Отец сердито хмурил брови, когда кто-нибудь начинал раньше времени поглядывать в сторону дома. «Коли хочешь со мной работать, сынок, так вот они, мои часы... А нет — сейчас же выписывайся из моей бригады!»
В то лето здоровье изменило отцу. В самом разгаре прополки кукурузы он стал быстро уставать. К заходу солнца мотыга начинала казаться ему трехпудовой, но он был упрямым человеком: молчал и виду не подавал. Только поглядит, бывало, украдкой на гору Сакорния и скажет: «Ну-ка, посмотри, сынок, не тучка ли там наползла? Моя звезда что-то запаздывает».
Долго еще смотрел Вашаломидзе в ночное небо и видел все ту же сверкающую звезду, и слышал все тот же скрипучий голос коростеля; и всего мучительнее было то, что он не умирал и не в силах был спасти себя.
Вдруг звезда вздрогнула и, описав в небе дугу, остановилась над горой Сакорния. Теперь она сияла над той вершиной, откуда ее каждый вечер видно было с поля отцовской бригады.
«Как близко, оказывается, Грузия! Неужели не дойду?» — подумал Вашаломидзе, и ему показалось, что он привстал. Потом он снова впал в забытье.
В сознании осталось одно: временами откуда-то доносилась знакомая песня. Она то затихала, то снова наплывала издалека и сладкой болью пронизывала сердце. Ему казалось, что он лежит в полусне на открытом балконе своего дома и поет эту песню девушка, идущая по деревенской улице среди цветущих гранатовых деревьев. Он не знал, сколько времени продолжалось это забытье, но вдруг так явственно услышал пение, что открыл глаза.
Его тахта стояла у земляной стены. Стена была прохладная, вся в пятнах сырости, сквозь узкое окошко проникала сверкающая золотистыми крапинками полоса света.
Свет ударил ему в глаза. У Ладо закружилась голова, и некоторое время он ничего не различал вокруг себя. Очнувшись окончательно, он почувствовал запах плесени и сушеных фруктов. По-видимому, он лежал в кладовой. Напротив его тахты, в темном углу, были свалены в кучу стулья с прорванными сиденьями, черные бутыли в плетенках, кадки, хомуты, горшки, какие-то ремни и старая люлька. С потолка свисала пыльная паутина.
То ли от долгого лежания, то ли от раны правая сторона тела мучительно ныла. Во рту было сухо и горько, как бывает после приступа лихорадки. Когда он откинул одеяло, легкая рука погладила его по голове, женский голос шепнул:
— Тише, милый, лежи спокойно!
Молодая русская девушка присела у изголовья и полотенцем вытерла ему пот со лба. Ее голубые глаза глядели на него тревожно, тень какой-то заботы лежала на ее смуглом лице.
— Где я? — спросил Вашаломидзе.
— В Грузии, — помолчав, ответила девушка.
В Грузии? Не ослышался ли он?
— Где?.. Как ты сказала?
— В Грузии, в Грузии... Не веришь?
Пухлые, как у ребенка, губы приоткрылись в улыбке, и она внезапно запела — просто, свободно, как поют птицы. Пела она «Сулико».
Сердце у Вашаломидзе сильно забилось. Этот голос, эта песня поддерживали в нем жизнь среди беспросветной ночи, в которую он долго был погружен. Вашаломидзе посмотрел на девушку и уже не мог отвести взгляд. Щеки певуньи разгорелись, удивленно изогнулись тонкие брови, искренняя, бессознательно манящая улыбка сияла в ее больших глазах.
Как-то по-своему пела она «Сулико», и это придавало особую прелесть грузинской песне — голос ее ласкал и тревожил сердце Вашаломидзе. Чувство безграничной нежности поднималось в нем. Он испытывал неизъяснимую радость, что она сидит рядом с ним и поет. Ему по-детски вдруг захотелось, чтобы она была его сестрой; как бы он любил ее!
Она не закончила песню, пристально взглянула ему в лицо и спросила:
— Тебе лучше?
— Лучше... Скажи, чья ты, откуда?
— Я здешняя, с Передоля.
— Значит, Передоль освободили?
Она кивнула головой.
— А ты сказала, что мы в Грузии.
Она улыбнулась и, наклонившись к нему, спросила:
— Ты совсем ничего не помнишь?
— Ничего.
— И меня не помнишь?
— Твою песню помню. Где ты выучила эту песню?
— В прошлом году у нас стояли твои земляки, они научили.
— Откуда ты знаешь, что я грузин?
— Да ведь в ту ночь ты все о Грузни бредил... Ох, как я тогда испугалась!..
— Почему же ты нашим не сообщила? Меня бы в санчасть перевели.
— А разве тебе здесь плохо?
— Очень хорошо! Но ты, пожалуйста, позови кого-нибудь из офицеров. У меня дело...
Она изменилась в лице, как-то смущенно улыбнулась и сказала:
— Тебе вредно так много разговаривать. Отдохни, постарайся уснуть, я скоро вернусь.
Вашаломидзе огорчил ее уход. Его удивило, что девушка уклонилась от прямого ответа и оставила его одного в этой угрюмой клетке. «Неужели не могли поместить меня в лучшей комнате?» — подумал он. В словах и в поведении девушки было много непонятного. Ладо казалось, что она что-то утаивает, но размышлять и строить догадки было не под силу, да и не хотелось. Ладо чувствовал себя счастливым оттого, что он в Передоле, среди своих и эта чудесная девушка ухаживает за ним.
Но радость Вашаломидзе оказалась преждевременной. Девушка сказала ему неправду: в Передоле были фашисты. Мария, так звали девушку, и ее мать нашли раненого Вашаломидзе на опушке леса. Раненый бредил, что-то отрывисто шептал на непонятном языке. Иногда два — три русских слова срывались с его пылающих губ. Женщины не могли привести его в чувство. Они перевязали ему рану, потом, прихватив с собой для виду немного хвороста, с трудом подняли Вашаломидзе и повели домой. По дороге ему стало хуже. Он метался, рвал на груди рубаху и, что было всего опаснее, кричал в бреду. Они его успокаивали, ласкали. Девушка закрывала ему рот рукой. Дыхание раненого обжигало ее ладонь. Сначала ничего нельзя было разобрать в потоке его слов, потом женщины вслушались в невнятные возгласы раненого.
— Когда же мы придем в Грузию?! — кричал он и вырывался у них из рук.
И откуда только брались у него силы? Мать Марии прижимала к груди его пылающее лицо и испуганно умоляла, озираясь по сторонам:
— Успокойся, скоро придем! Теперь совсем скоро.
Сердце у нее разрывалось от жалости.
— Где горы? Далеко ли еще до моих гор? — не унимался раненый.
Женщины то ласково уговаривали его, то пытались ему внушить, что в деревне фашисты и, если они услышат, беды не миновать. Но ничто не доходило до его сознания.
Они все еще были за околицей. Вдалеке сонно лаяли собаки. На горке маячили темные крылья ветряка.
Что они будут делать, когда войдут в деревню? Как им незаметно довести до дома этого пришедшего в исступление человека? Может быть, спрятать его где-нибудь на болоте, в камышах? Но как бросить одного?
— Вот тогда-то я и спела тебе «Сулико», — рассказывала ему потом Мария. — Сама не знаю, как это мне пришло в голову. То ли песня успокоила и тебе показалось, что ты уже в Грузии, то ли силы оставили тебя, но случилось чудо: ты сразу притих. Ни одна живая душа не узнала о том, что мы тебя сюда привели. Только потом наша соседка сказала мне: «Что это ты вчера распелась? Чему обрадовалась?» Что я могла ответить? Сама знаю: не до песен сейчас.
Что ж, на войне и такое бывает! И теперь, в жару, с распухшей ногой, лежал он в пыльной каморке и глядел на паутину, свисающую с потолка. Такова была его судьба. Оставалась только одна надежда: может, наши скоро освободят Передоль и выручат его из беды.
Изредка с предгорья глухо доносились орудийные выстрелы. На рассвете они слышались отчетливее, и Вашаломидзе, просыпавшийся с петухами, слушал, побледнев, этот отдаленный гул. Но шум битвы постепенно отдалялся. И когда однажды все стихло, сердце Ладо тоже погрузилось в горестную тишину.
Как по-детски нетерпелив был этот мужественный человек во время болезни! Он поминутно хватался за термометр. Малейшее колебание температуры его так волновало, что жар мгновенно усиливался. Он торопился выздороветь, вернуться к своим. И чем больше торопился, тем больше упорствовала болезнь. Рана не заживала из-за постоянного беспокойства. Он почти перестал есть. Выпьет через силу стакан молока и снова впадет в полудремоту. Это забытье не исцеляло. Как хотелось бы знать, благополучно ли дошел Голиков с пленным унтер-офицером! Помнят ли о нем товарищи? Где они теперь воюют?
Кладовая в доме Вершининых была надежно укрыта от постороннего глаза. Но Ладо все же беспокоился, как бы эти добрые люди не пострадали из-за него.
— Много фашистов в селе? — спросил он как-то вечером Марию, когда она мыла пол в его каморке.
— Столько, что и холера их не истребит.
— Может, лучше будет, если ты уведешь меня отсюда. Я и в камышах проживу.
— Какие это двери сказали тебе: «Уходи из дому!» — прервала его Мария.
— Двери ничего не сказали... А ты мне скажи: никто не знает, что вы меня прячете?
— По-моему... никто, — не сразу ответила она.
— Это нужно знать наверняка, Мария.
—Как тебе сказать... — Девушка выпрямилась и вытерла о фартук мокрые руки. — Есть у нас одна соседка, бабка Антонина, на ферме свинаркой работала. Она напротив живет, только улицу перейти. Так вот вчера заходит она к нам и ставит на стол большую макитру с мукой. «Примите, — говорит, — должок. Извиняйте, что до сих пор не вернула». А мама руками развела: «Что-то не припомню, когда ты у меня муку брала». — «Эх, эх, матушка, — говорит бабка Антонина, — при фашистах и не то забудешь!»
Поговорили еще немного, и, когда соседка ушла, мама вдруг заплакала. «Что с тобой?» — спрашиваю. «Ах, доченька, все она придумала! Никакой я ей муки не давала. Это она для нашего солдатика принесла, а сама впроголодь живет, две недели печку не топила. Значит, знает, кого мы прячем, да виду не подает, добрая душа».
— Я тебе не хотела об этом говорить, — сказала Мария. — Может, маме просто показалось... Но ты, Ладо, не беспокойся. Даже если вся улица узнает про тебя — никто не выдаст. Не такие у нас люди...
Из кладовой постепенно исчезли паутина, стулья с прорванными сиденьями и горшки. Исчез и запах плесени. Кирпичный пол был теперь чисто вымыт. Углы посветлели от полевых цветов. Даже пестрая от сырости стена была украшена заботливой рукой Марии — над кроватью висели красивый домотканый коврик и полотенце с красными вышитыми петухами. У изголовья появился маленький столик, а на нем — зеркало и гребешок. Все, что украшало комнату Марии, она, должно быть, перетащила к раненому. Ее девичьи вещи внесли в каморку чистоту, спокойствие и уют. Ладо иногда казалось, что во всем мире так же спокойно и уютно.
Мария заходила в каморку только на рассвете и по вечерам. Ранним утром, когда деревня еще спала, где-то в доме скрипнет, бывало, дверь. От любой другой поступи Ладо отличил бы легкие молодые шаги Марии. Когда она входила, босая, в домашнем ситцевом платьице, свежая, ему казалось, что в тесную комнатку вносили охапку полевых цветов.
— Как себя чувствует мой больной?
«Мой больной»!.. Сколько наивной, полудетской гордости слышалось в этих словах. Она ставила на столик еду, измеряла ему температуру, перевязывала рану и тотчас же уходила. Вечером она снова навещала его. При свете коптилки прибирала комнату, потом садилась к нему на тахту и читала вслух свою любимую книгу — «Герой нашего времени» Лермонтова.
Иногда она рассказывала что-нибудь смешное, чаще всего про сельского коменданта.
Комендант любил охоту, но, опасаясь партизан, в лес не ходил. И вся его охота здесь, в Передоле, заключалась в том, что после обеда он отправлялся на выгон за деревней, а два солдата несли за ним в плетенке полдюжины кроликов. Их по одному выпускали на луг. Прирученные зверьки тут же, у ног охотника, принимались мирно щипать траву, и, чтобы охота состоялась, солдаты хворостиной отгоняли кроликов на ружейный выстрел.
Рассказывая это, Мария старалась казаться веселой, беспечальной; видимо, ей очень хотелось развлечь своего больного, но глаза ее не умели лгать.
— А партизаны у вас в самом деле есть? — спросил Ладо.
— Люди говорят, что есть. Только мы их в Передоле еще не видели. — Она подавила вздох. — Вот бы мне тропку к ним найти...
— А пошла бы, не побоялась?
— Я комсомолка, — просто ответила она.
Часто Мария находила еду, принесенную утром, нетронутой. Тогда она прикидывалась голодной.
— Давай вместе поужинаем, — просила она, и Ладо не в силах был ей отказать.
— Усни, — говорила она, и Ладо горячо молил ангела сна, чтобы он поскорей смежил ему веки.
Мария редко выходила из дому.
— Они, мерзкие, так на меня смотрят, так скалят зубы, что... не знаю, ей-богу! Противно ходить по улице, — говорила она со слезами на глазах.
Ее мать была сама не своя от страха.
— Хоть бы я догадалась заранее услать куда-нибудь девочку! Кто же мог думать, что они дойдут сюда.
— Не бойся, мама, наши скоро вернутся, — успокаивала ее Мария.
Дни проходили за днями в тягостном, угнетающем ожидании.
Долгие месяцы одиночества и горя оставили следы на смуглом моложавом лице Настасьи Степановны: у глаз густой паутинкой легли морщины, серебристым пеплом подернулись вьющиеся на висках волосы. И только по легкой, быстрой походке можно было узнать в ней прежнюю Настасью.
Как-то Мария вспомнила то далекое утро, когда вся деревня еще крепче полюбила ее мать — жену лучшего мастера колхозного черепичного завода.
Отец Марии уходил на фронт. Настасья Степановна проводила его до города, вернулась домой и долго бесцельно бродила по двору. А в полдень она, как обычно, понесла обед на черепичный завод.
— Ты кому это, Настасья? — удивились рабочие.
— Да вот сама не знаю, — смущенно улыбнулась она. — Примите, прошу. Вам на здоровье, а мне на радость: будто хозяину своему принесла.
Потом она заглянула на точок, на глиномялку, побывала и на сушилке — искала какого-нибудь предлога подольше побыть на заводе.
— Ты рамку не так держишь, потому и глина у тебя криво ложится на форму, — сказала она молодой работнице и тут же, закатав рукава, быстро и ловко сформовала несколько черепиц.
Старший мастер сказал:
— Вижу я, Настасья Степановна, вы не только стряпать мастерица.
Настасья вся зарделась:
— Да что вы, Петр Михайлович! Это я так, забавы ради... Бывало, принесу обед мужу, и, пока он полдничает, я тут за его формой время коротаю.
— Ладно вы скоротали свое время, — одобрительно заметил старший мастер и, немного подумав, добавил: — В час бы добрый вам старое вспомнить. С нас бы заботу большую сняли. Не пустовать же месту вашего мужа.
— Значит, можно? — спросила Настасья.
И с того дня пошла о ней слава лучшей формовщицы черепичного завода. Она и хозяйство свое исправно вела и на работе имя своего мужа не посрамила.
Иногда Мария вспоминала свадьбу своей старшей сестры. Полдеревни гуляло у них в доме. Под цветущими яблонями накрытые белоснежными скатертями столы ломились под тяжестью бутылей с наливками, настоянными на лимонных корочках, на ароматных травах. А сколько было пышных пирогов, начиненных яблоками, рисом, печенкой, тертым орехом!.. На больших блюдах красовались и жареный поросенок, и поросенок под хреном, и заплывшие жиром медно-красные гуси.
А сколько было гостей! За столом сидели и Андрей Гирский — старейший тракторист колхоза, и знатная свинарка — бабка Антонина, вырастившая знаменитого Ваську, племенного хряка в тридцать пять пудов весом. Когда Ваську везли на Сельскохозяйственную выставку, ребятишки провожали его далеко за деревню. Боров не помещался на грузовой машине, пришлось досками удлинить кузов. Были тут и пчеловоды, и садовники, приехали трактористы из МТС, нарядные, как женихи. Заломив кепки, они разбрелись по саду, балагурили с девушками, накрывавшими свадебные столы.
Отец Марии после первых же рюмок захмелел и стал хвалиться: моей черепицей, мол, все ваши дома крыты, я такую черепицу обжег, что и на ваш век хватит, и вашим сынам, и вашим внукам, и правнукам.
...Но вот пришло лихолетье. И, как ветер охапку листьев, разметала война дружную семью Вершининых. Где теперь отец Марии, сестры, зятья?..
С первого же дня войны Мария так настойчиво рвалась на фронт, что прошлой зимой родным пришлось отпустить ее на курсы медицинских сестер. Но когда отец ушел воевать, Мария не могла оставить мать одну в опустевшем доме и, бросив курсы, вернулась в деревню. Мария была полна тревоги, хваталась то за одно, то за другое дело — и на молочной ферме работала и в детских яслях, а то вдруг захотела стать трактористкой, с утра до вечера пропадала в соседней МТС. Но ни к чему не лежало ее сердце. Трактор, детские ясли, доение коров — все это казалось чересчур незначительным девушке, мечтавшей о героических подвигах.
Она вся трепетала, когда среди проходящих воинских частей видела своих ровесниц, одетых в военную форму. Каждая из них казалась Марии необыкновенной героиней, она любила этих незнакомых девушек и мысленно наделяла их всем, что было на свете чистого и хорошего.
Шли дни. Окруженный заботой и лаской, в своем печальном одиночестве Ладо так сдружился с Марией, словно они знали друг друга еще со школьной скамьи. Он только потому и радовался утру и вечеру, что надеялся услышать голос Марии, такой чистый и полный нежности, словно даже горести этих дней не могли его затуманить. Радовался, что увидит ее лучистые глаза в тени длинных, тревожных ресниц. Он еще не знал, была ли это любовь или только чувство дружеской привязанности и благодарности за доброе отношение к нему.
Когда Ладо так поправился, что уже мог сидеть на постели, молодая хозяйка неожиданно изменила свое отношение к нему. Теперь она не так просто обращалась с ним, как прежде. Читая книгу, она уже не садилась к нему на тахту, не приходила в домашнем платье и босая.
— Когда кончится война, я хотела бы повидать твою родину. Приехать мне? — как-то сказала Мария.
— Приезжай, Мария, приезжай! Такого жениха тебе найду, краше звезд будет, — пошутил Ладо.
— Об этом не беспокойся, сваты и тут найдутся, — резко сказала она и залилась густым румянцем.
«Должно быть, любит кого-нибудь», — подумал он, и от этой мысли ему стало больно.
— У тебя, видно, есть жених, Мария? — сорвалось у него с языка.
— Ну конечно есть! А ты не знал? — И она выбежала из комнаты.
На следующее утро ему подала умыться Настасья Степановна. Мария не пришла и вечером.
— Господи! Я тебя разбудила?!
Ставни были открыты. Солнце ударило Ладо в глаза.
— Куда ты пропала вчера, Мария?
Тихая улыбка тронула ее губы:
— Соскучился?
— Разве хороший врач бросает своего больного? Где ты была?
— Нет, сперва ответь: соскучился ты по мне? Что бы ты стал делать, если бы я и сегодня не пришла?
Ладо засмеялся — так наивна была ее настойчивость.
— Чему ты смеешься?
Голос Марии дрогнул, и Ладо откровенно признался;
— Соскучился, Мария, как не соскучиться! Я шею себе свернул, поминутно глядя на дверь!
Она опять усмехнулась и сказала, что была в соседней деревне, там и заночевала.
Девушка побрызгала водой пол и принялась подметать.
На ней было нарядное ситцевое платье в желто-красных горошках. Мария казалась стройнее и красивее, чем всегда. Она это знала и чувствовала себя немножко неловко, ступала несмело и даже слегка сутулилась, чтобы не так явственно обрисовывалась ее молодая грудь. Временами тень какой-то неуловимой досады набегала на ее лицо. Потом снова губы раздвигались в тихой улыбке. Ладо глаз не мог оторвать от девушки, так шло ей это тихое волнение, беспрерывная игра света и тени.
— Если бы ты знал, какая я плохая, ты бы и разговаривать со мной не захотел! — вдруг сказала Мария.
Он не понял, шутит она или говорит серьезно. В то утро она поминутно удивляла его.
— Почему, Мария? Чем же ты плохая?
— Я тебе сейчас неправду сказала. Никуда я вчера не уходила.
— Так где ж ты была весь день?
— Дома сидела.
— А почему своего больного не навестила? Надоел он тебе?
— Как тебе не стыдно?!
— Тогда в чем же дело?
Она опустила голову:
— Я хотела узнать: соскучишься ты по мне?
В глазах ее стояли слезы, а губы улыбались.
Однажды ранним утром в каморку зашла Настасья
Степановна, поставила на стол дымящийся котелок. Полусонного Ладо сразу же пробудил запах перца, чеснока, лаврового листа и еще каких-то пряностей.
Настасья Степановна сказала:
— От такой ухи весь день будешь весел, сынок. А пока вот это выпей.
Она налила маленький стаканчик желтого самогона.
— Скорей пей, как бы нас моя девочка не застала.
— Один стаканчик не вредно, мамаша.
— То-то, что не вредно, да что с ней поделаешь. Рассердится на нас.
— Неужто такая строгая ваша дочка?
— Время сейчас такое, не хочу ее ничем огорчать.
— Да, время недоброе, — шумно вздохнул Ладо. — Что слышно в деревне, мамаша?
— Хорошего ничего не слыхать... Ума не приложу, куда мне мою Марию спрятать. Поговаривают, что наших парней и девушек будут угонять в Германию.
Он кое-как утешил бедную мать, но сам лишился покоя. Только теперь он понял, что любит Марию.
И когда Настасья Степановна, утирая слезы, вышла из каморки, Ладо встал, попробовал сделать несколько шагов, держась за стену, но со стоном опустился на тахту. Не столько от боли, сколько от сознания собственного бессилия он зло заскрежетал зубами.
Мария по-прежнему навещала его дважды в день. Иногда он целыми часами прислушивался к тому, что происходит в доме, и так волновался, когда в урочное время не слышал скрипа деревянной лестницы, что ему становилось стыдно за себя. О том ли должен думать человек в его положении? И он старался ничем не выдать Марии своего чувства.
«Над нами не звезды. Не нынче-завтра наши дороги разойдутся навсегда, — думал он, глядя на девушку, которая, что-то тихо напевая, прибирала комнату. — Для чего же нам понапрасну тревожить друг друга, зачем добавлять к нашему горю еще новое горе?» Но спорить с сердцем было трудно. Он закрыл глаза, и на мгновение ему представилась Мария во дворе его дома.
Она подметает двор, устланный желтыми листьями чинар, и точно так же придерживает рукой ворот своего платья. Его мать сердится на нее:
«Довольно, дочка, а то соседи засмеют: только вчера, мол, привели невестку, а сегодня уже веник в руки дали».
Ладо поспешно открыл глаза, чтобы дымные окопы снова встали между ним и тем двором с чинарами.
Дом Вершининых стоял на берегу небольшого озера. Из окна каморки был виден лишь заброшенный причал, ежевика, ползущая по изгороди, да уголок маленького кукурузного поля. Даже в долине Риони Ладо редко доводилось видеть такие жилистые стебли кукурузы. Надземные корни были похожи на могучую пятерню. А какие высокие стебли — до верхнего початка едва дотянулся бы рослый человек.
Ладо был целыми днями один, и, когда ему становилось очень тоскливо, он, облокотившись на подоконник, искал глазами стебли с четырьмя початками или следил за птицами, которые с веселым гомоном кружились над полем и клевали кукурузу. Среди дня мальчишки плескались в озере. Они так обгорели на солнце, что тела их были похожи на головешки.
Как-то мимо причала прошли два фашистских солдата. Кители на них были расстегнуты. По пути они собирали ежевику. Ладо показалось странным, что они так беззаботно шагали в его сторону. Должно быть, такое чувство испытал бы охотник, увидев вдруг на своем дворе резвящихся волков.
«А ты лежи тут и любуйся своей молодой хозяйкой», — кольнуло у него в сердце.
— Достань мне хорошую палку, — сказал он в тот вечер Марии.
— Встать торопишься?
— Пора мне, Мария, в дорогу собираться.
— А как же нога?
— Уходить все равно нужно. Поковыляю недельку по комнате, привыкну.
— А если рана откроется?
— Ну так что ж! Опять меня будешь лечить. Правда, Мария?
Девушка не ответила.
— Что ж ты молчишь? Будешь лечить?
Жаркий румянец залил ей лицо и шею. Потом она вдруг побледнела и тихо, еле слышно сказала:
— Нехороший ты. Ждешь, чтобы я первая сказала: «Люблю».
Сердце Ладо сжалось от этого неожиданного признания.
— Мария!.. — сказал он и взял ее за руку.
Она медленно наклонилась и так доверчиво положила голову к нему на грудь, что он забыл обо всем на свете. Не помнил, как поцеловал ее. Она быстро отвела ладонью его губы и сказала, вся дрожа:
— Нет, нет! Я сама... сама...
Прикоснулась к его щеке по-детски сжатыми губами и убежала.
Наступил вечер. В наплывающих черных тучах поминутно сверкали молнии. Быстро приближались раскаты грома. В каморке стало душно. Ладо раскрыл дверь и сел на пороге.
Раскаленный от дневного зноя песок все еще дышал жаром. На деревьях у озера не шелестел ни один листок.
Вдруг где-то в темноте Мария произнесла его имя. Он прислушался. Мать и дочь говорили о нем. Их не было видно, они сидели на лавочке в палисаднике, но, когда гром утихал, было слышно каждое слово.
— Знаешь, мама, что он мне сказал? «Я жить без тебя не могу. Как только поправлюсь, уйду отсюда и тебя возьму с собой»...
— Никуда я тебя в такое время не отпущу, дочка, — попробовала возразить мать, но Мария не дала ей докончить.
— Он говорит: «У меня нет сестер. Поэтому моя мать особенно полюбит тебя: ты будешь ей и невесткой и дочерью».
Ладо усмехнулся. Ничего подобного он ей не говорил, все это она выдумала, должно быть желая расположить к нему свою мать. Но его поразило, что она высказала слово в слово именно то, о чем он мечтал.
Их голоса заглушил гром. Потом опять стало слышно.
— ...Нет, нет, ты меня не упрашивай! Что я скажу твоему отцу, когда он, бог даст, вернется домой? Ведь сама знаешь, какой у него нрав, со свету меня сживет. Куда, скажет, отпустила девочку?
— Отец ничего не скажет, он меня любит.
— А я, значит, тебя не люблю? Пусти меня, девочка, не души...
Скрипнула калитка, Ладо узнал шаги Марии. Думал, не заметит его в темноте, но, подойдя, она тотчас же остановилась.
— Ты здесь? — спросила она и села рядом.
— Не доверяет мне твоя мать, — сказал он.
— Ты не сердись на нее, Ладо...
— А я ей не судья! Трудно сейчас нашим матерям...
Ночь стала еще душнее. Гром гремел почти беспрерывно. Небо хлестали частые молнии. Упало несколько капель дождя — гроза прошла стороной. На беззвездном небе взошла окутанная красноватой дымкой луна. Луна бабьего лета...
...Долго сидели они на пороге плечом к плечу. Радостно билась кровь в их ладонях.
Мария мечтала о том, что скоро они проберутся к своим и она упросит начальника Ладо, чтобы ее оставили санитаркой. Как пойдет ей военная форма, как бесстрашно будет она воевать рядом с Ладо! Потом, когда кончится война, они поедут в Грузию.
Вдруг она замолкла, нашла в темноте его руку и прижалась к ней горячей щекой.
— Что с тобой, Мария? — спросил он.
— Ничего... ничего, — прошептала она. — Странно! Иногда мне кажется, что я всю жизнь тебя любила и ждала... Тебя одного ждала!
После того вечера Настасья Степановна ни разу не навестила Ладо в его каморке, и он понял, что она все еще не решилась отпустить с ним дочь.
А тут еще Мария принесла дурную весть: в деревне пошли слухи, что фашисты приближаются к перевалу.
До перевала было не меньше семидесяти километров. Нужно было идти по глухим болотам, лесам, по крутым горным тропам — нелегкая и опасная дорога.
Мария была сильной девушкой. Она легко перенесла бы этот тяжелый путь, но Ладо не надеялся на свою ногу. Да и без проводника им, пожалуй, и не выбраться отсюда. Впрочем, выбора у него не было. Ему надо дойти до своих, пока враг не занял перевал.
Когда Ладо рассказал Марии о своих опасениях, она со вздохом призналась:
— А мама еще думает...
Но вскоре Настасье Степановне пришлось уступить дочери.
Староста Гаврик объявил приказ коменданта: вывесить на воротах списки жильцов и не запирать на ночь дверей. Немецкий патруль должен в любое время иметь доступ в любой дом.
А вечером, когда Настасья Степановна доила корову под яблоней, калитка широко распахнулась и во двор вошел фашист, высокий, сухой, как старый репейник, с черным автоматом на груди. Он шел, как ходят в пустом, безлюдном поле, ни на чем не задерживая взгляда, не обращая никакого внимания на все окружающее. Он даже и не подумал обойти стоящее посреди двора корыто — отшвырнул его ударом ноги.
Настасье Степановне вдруг показалось, что вот так же собьет он и эту хату, и эту яблоню, и горы, и солнце, заходящее в дымке золотистого тумана. Ей стало страшно. Фашист подошел к яблоне, нарвал крупных желтых яблок, набил себе ими карманы и, так же не глядя ни на что, ушел деревянным шагом.
Ладо не слышал, как отворилась дверь и вошла Настасья Степановна. Он чистил автомат и увидел ее, только когда обернулся, чтобы поставить оружие к стене. Молча и робко стояла она у приоткрытой двери.
— Пожалуйста, мамаша, заходите.
Он придвинул Настасье Степановне стул.
— Видимо, пришло время мне расстаться с дочерью, — тихо сказала она.
Ладо видел, как она страдает. Из троих детей с ней осталась только одна эта дочь, и та теперь должна покинуть родной кров. Ладо понял, как трудно ей отпустить Марию и остаться одной в этом опустевшем доме.
Его ожег стыд. До сих пор он ни разу не удосужился заглянуть в сердце матери, не сказал ей ни одного ласкового, ободряющего слова.
Он обнял Настасью Степановну и горячо поклялся ей больше жизни любить и оберегать Марию.
— Верю, сынок! Господь с вами! — Она перекрестила юношу и отвернулась, смахивая слезу.
— Что же вы отворачиваетесь, мамаша? Сердитесь на меня?
— Пусть смерть от тебя отвернется, сынок! Чего мне на тебя сердиться. Видно, так уж суждено вам быть вместе. Только скорее бы кончилась война! — Она оглянулась на дверь и продолжала шепотом: — Трех дочерей вырастила я, голубчик. Материнское сердце не различает детей, но эта девочка мне дороже всех. Знаешь, почему я ее так жалею? Она была немного обижена у нас в семье. Сестры ее все за ворота глядели. То хоровой кружок, то танцы, то поездки в город. Тут-то была у них сноровка, а дома им лень было подержать теленка, пока я доила корову. Хлопотала по хозяйству одна Мария. Она сызмала была послушная и ласковая. Эти попрыгуньи каждый год, бывало, увязывались за мной на колхозную ярмарку. Иногда половину выручки заставляли истратить в городе. То гитару попросят им купить, то городскую обувь, то колечко или бусы... Только я и слышала от них: «купи» да «купи». А Марии ничего не перепадало. Вечно она ходила в обносках своих сестер, в чиненом да перешитом. Выросли девочки, но и тогда я не сумела как следует позаботиться о младшей. Старшую мы послали учиться в Краснодар, среднюю взял в Москву дядя. А эта так и осталась в забросе. И вот теперь я все думаю, как бы не обидели ее в чужой семье.
— Не бойтесь, мамаша, все будет хорошо. Разве я дам Марию в обиду?
— Э!.. — вздохнула Настасья Степановна. — Как легко бы жилось на свете, если бы матерям никогда не доводилось переживать своих детей!
Послышался скрип калитки.
— Это, кажется, она. Ничего не говори ей, милый, а то обидится, — сказала Настасья Степановна, закрывая за собой дверь.
Мария стала собираться в дорогу. Она насушила сухарей, напекла коржиков, выстирала и выгладила гимнастерку Ладо. На кармане не оказалось одной пуговицы. Мария перерыла весь дом: непременно хотела найти форменную пуговицу.
— Не на парад же я собираюсь, Мария. Пусть будет какая-нибудь.
— Ну, тогда я пришью эту. — И Мария вынула из шкатулки простую костяную пуговицу. Она пошарила у себя на груди, нашла иголку и, проворно продев нитку, примерила пуговицу к петле. Все ее движения были стремительны и легки.
Ладо не вытерпел и сказал:
— А ты настоящая швея, Мария.
— Правда?
Она перекусила нитку и спросила, не поднимая головы:
— Ты какую хотел бы жену, Ладо? Хорошую хозяйку или чтобы она служила и отличалась на работе?
— Такую, какой будешь ты, Мария.
— Скажи мне правду!
— Я правду говорю.
— Ты меня очень любишь?
— Очень...
— Нет, правда, какой ты хочешь, чтобы я была?
— Какая ты есть, Мария.
Она взглянула на Ладо сияющими глазами и тихо рассмеялась. Удивительно красила Марию радость, почаще бы радовалась она!
Мария вдруг нахмурила брови и сказала сердито:
— Извини, пожалуйста! Ты, может быть, думаешь, что я буду целыми днями сидеть дома за шитьем?
Ладо от души расхохотался. Но в каморку вошла Настасья Степановна, и их ссора так и не состоялась.
Женщины начали укладывать вещевой мешок. Мария положила только одно свое ситцевое платье, полотенце и фотографию родителей. Она хотела взять с собой еще какие-то вещицы, но Ладо не позволил.
— Возможно, и эту скромную поклажу придется бросить дорогой, — сказал он.
— Самое главное, болота пройти, — сказала Настасья Степановна. — Где бы вам проводника достать?
— Да, с проводником было бы легче, — согласился Ладо.
Мать и дочь долго думали, к кому обратиться за помощью, и наконец после горячих споров остановили свой выбор на старике Гирском.
Ладо и раньше слыхал о соседе Вершининых — старом трактористе Гирском. Однажды, зайдя вечерком к Настасье Степановне, старик чуть было не забрел в каморку Ладо.
— Если бы он и вошел, ничего плохого не случилось бы. Этот старик — друг моего отца, — успокоила Мария раненого.
...В то утро Гирского не оказалось дома, и Настасья Степановна послала Марию на гумно, где молотили хлеб.
На прошлой неделе в деревню прибыл фельдкомендант. Как-то утром Вашаломидзе увидел его в окно. Неповоротливый, приземистый, распухший от пьянства фашист купал в озере гнедого жеребца. Ладо запомнились его подстриженные, как у Гитлера, усы и двойной подбородок. Фельдкомендант должен был обмолотить и послать в город хлеб из трех колхозов.
В тот год на передольских полях творились чудеса. Стеной стояла высокая пшеница. Можно было пройти поле от края до края и не найти ни одного тощего колоса.
Настасья Степановна говорила: в нынешнем году передольцы получили бы по пять — шесть килограммов пшеницы на трудодень. Но не на радость деревне созрел этот урожай. Фельдкомендант сам подбирал работниц для молотьбы. Марию тоже два раза гоняли на ток. Трактором управлял старик Гирский.
Машина ли была тому виной или старость Гирского, но трактор почти всегда был на простое. Иногда за длинный летний день не удавалось обмолотить и полвоза пшеницы. В разгаре работы машина вдруг начинала оглушительно трещать. Казалось, вот-вот взлетит на воздух, но она так же внезапно замолкала, и, пока удавалось снова ее запустить, наступали сумерки и работа прекращалась. Старик Гирский с утра до вечера возился с трактором. Тут же кружился староста Гаврик и последними словами ругал тракториста.
— Ты мне голову не морочь, старый козел! — кричал Гаврик. — Забыл, для кого хлеб молотишь! Для германской армии, слышишь! Сорвешь обмолот — башку с тебя снимут, так и знай!..
Оглядев черневшие на подстилке части мотора, Гирский угрюмо отзывался:
— Машина не человек, Гаврик! Человека и избить можно, и последний кусок у него отнять, и без крова его оставить — все-то он, шельма, стерпит. А машина — что скотина неразумная, знай своего требует. Тут силой не возьмешь, как ни кричи, как ни приказывай. От зари до зари гоняем трактор, а ремонта настоящего ему нет.
— Ты мне что лекции разводишь! Уж больно образован стал!.. Смотри, Гирский, договоришься...
Гаврик круто повернулся и, вытирая платком красную, заплывшую жиром шею, пошел в деревню. Семьсот мажар свезли на гумно, но заскирдовать не успели. Один хороший дождик мог погубить весь хлеб.
Земля иссохла от зноя. Над ней клубилась бурая пыль. В эту жару и духоту фельдкомендант по пяти раз наведывался к молотилке. Он обливался потом. Под мышками, у пояса, между лопатками на его мундире расползлись большие темные пятна. Он жадно пил холодное кислое молоко из кувшина и осыпал старика Гирского грубыми ругательствами.
...Солнце припекало вовсю. Молотилка опять не работала. Женщины, разомлев от жары, лежали в тени на соломе и лениво переговаривались. Весь потный, запыленный, вымазанный в керосине, Гирский хлопотал возле трактора — машина стояла с утра.
Мария не успела переговорить с Гирским. Взбешенный фельдкомендант, подскакав верхом к трактору, изо всех сил хлестнул старика нагайкой. Как яростно рванулся старый тракторист к гитлеровцу! Мария в ужасе закрыла глаза. Она думала, что Гирский ответит фельдкоменданту ударом на удар и произойдет непоправимое несчастье. Но этого не случилось. Девушка подняла голову, и сердце у нее болезненно сжалось: старик стоял перед фельдкомендантом с таким жалким, покорным видом! Ни кровинки не было в его лице.
— Я шагу отсюда не сделаю, пока трактор не заработает. Ну, живо, не то нагайка тебе пухом покажется, — пригрозил фельдкомендант.
Лежавшие в тени женщины испуганно вскочили и сбились в кучу. Все поняли: фельдкомендант не шутит.
Гирский вытер лоб дрожащей рукой и повернулся к трактору.
Мария видела, как беспомощно и мучительно бился старик над машиной: он никак не мог ухватить ключом гайку. Острая жалость охватила девушку. Она не могла себе представить, как можно поднять руку на такого старого человека. Позорное дело свершалось у нее на глазах.
Мария решительно подошла к трактору.
— Дайте я попробую. Может, что-нибудь выйдет, — сказала она и, не дожидаясь ответа, взялась за дело.
Она внимательно осмотрела двигатель. Все как будто в порядке. Потом сняла свечи. У крайней свечи не оказалось зазора.
— Концы провода соединились! — воскликнула Мария.
Она развела провода и взялась за рукоять. Трактор кашлянул раз, другой, потом внезапно набрался сил и размеренно затарахтел.
Мария подождала, пока уехал фельдкомендант, и громко, чтобы пересилить шум молотилки, сказала старику:
— Дядя Андрей, у меня к вам дело. Можно вас на минутку?
Старик поднял голову, и Мария удивилась — так чуждо, неприязненно смотрели на нее знакомые ей с малых лет глаза Гирского.
— Дядя Андрей!
— Фашист тебе дядя! — отрезал старик и повернулся к ней спиной.
«Что ж это он? Что я ему плохого сделала?» Она растерянно посмотрела на его широкую, чуть сутулую спину, словно вдруг очутилась перед глухой каменной стеной.
Внезапно догадка поразила ее. «А может, старик не хотел, чтобы трактор работал? Боже, что я наделала!..»
Ей казалось, что она умрет сейчас от стыда, от горя, от мучительного чувства, что совершила непоправимую ошибку.
Дождь перестал. Ладо открыл окошко. В душную палатку ворвался запах мокрого сена. Стал слышнее шум вздувшейся от дождя реки. Несколько минут Вашаломидзе смотрел на убегающие за холмы облака. Потом продолжал свой рассказ.
Печальная, вся поникшая вошла Мария.
«Что с тобой?» — спросил я.
Она молча прошла мимо меня и устало опустилась на койку.
«Ты видела Гирского?»
«Я не могу уйти с тобой, Ладо», — сказала она и со слезами в голосе, торопясь и волнуясь, поведала мне, что произошло на току.
«Успокойся, милая! Ты же только выручить его хотела», — сказал я.
Она расплакалась еще горше.
«Нет, Ладо, милый... Не могу я сейчас уйти с тобой... Завтра все будут знать, что я по глупости своей натворила у молотилки, Ты же сам знаешь, как строго судят наши люди. Помнишь, что сказала мне тогда соседка: «Что это ты, говорит, распелась, девушка? Чему обрадовалась?»
Она медленно подошла к окну, открыла ставню.
Я увидел, как свет и тень борются между собой на лице девушки. Я молча ожидал, когда утихнет ее отчаяние.
Солнце зашло. Меловые горы поблекли. Лишь вдалеке, на какой-то вершине, еще играл запоздалый луч. Потом погас и он, сразу же, без сумерек, наступила ночь.
Скоро надо было отправляться.
«Что ж, пойдем без проводника», — решил я.
Мария неподвижно стояла у окна. Я подошел к ней, поправил волосы у нее на лбу, поцеловал полные слез глаза.
«Ну, довольно, родная. Одевайся, пора. Вот-вот и луна, взойдет, тогда нам трудно будет выбраться из деревни».
Еще несколько минут она всхлипывала. Потом, подавленно вздохнув, высвободилась из моих объятий, и я почувствовал в темноте, что она пристально вглядывается в мое лицо. Какой-то смутный страх охватил меня.
«Нет, Ладо. Я твердо решила остаться. А ты не горюй. Я люблю тебя. Мы еще встретимся. Только ты не забывай меня».
Теперь она говорила спокойнее.
«А сейчас иначе не могу... Видишь, Гирский совсем старый человек, а какую войну против фашистов ведет! А я чуть его не подвела... И бежать... Ты об этом подумал, Ладо?..»
Я молчал. В ту минуту мне, кажется, легче было умереть, чем сказать правду.
«Ты права, Мария», — ответил я наконец. Никогда мне в жизни не забыть, как она подошла ко мне и молча сжала мою руку.
Вашаломидзе умолк. Он встал и, не глядя на меня, вышел из палатки.
Светало. Над влажным от дождя лугом стлался легкий туман.
Я не дождался возвращения Вашаломидзе. О том, как погибла Мария, я уже слышал от ее матери.
Через несколько дней после ухода Ладо старик Гирский, Мария и племянник Гирского, молодой колхозный пастух Саша Хлебников, с трех сторон подожгли передольские гумна. Семьсот возов скошенной пшеницы сгорели дотла — врагу не досталось ничего, кроме золы и пепла. Сгорели и трактор и молотилка.
Гирскому и его племяннику удалось уйти в плавни. Слепой случай погубил Марию. Несколько минут фашисты безуспешно гнались за быстроногой девушкой. Пули не настигали ее. Еще один переулок между плетнями — и она скрылась бы в камышах...
Но когда она перепрыгивала через изгородь, сломался подгнивший кол, и девушка упала навзничь.
Утром поставили виселицу на дотлевающем пожарище. Только на третий день матери разрешили похоронить Марию.
...Восемнадцатого сентября взвод морской пехоты, в рядах которой находился тогда Ладо Вашаломидзе, первым ворвался в село Передоль.
Есть ли на свете что-нибудь более прекрасное, чем мужество храбреца, попавшего в беду?
Были ранние сумерки, когда в Марьиной роще, за Голубым лиманом, перед Ладо Вашаломидзе открылись двери блиндажа генерала Леселидзе.
Генерал был один.
Ладо начал уверенно рапортовать и вдруг испугался собственного голоса: от волнения он звучал чересчур гулко и раскатисто. Вашаломидзе смутился.
— Давай, давай, братец, не робей! Эти стены и не такое выдержат, — подбодрил его генерал, шагнув ему навстречу.
Новенькие сапоги командующего невыносимо скрипели. Видимо, его раздражали эти рулады. На ходу он несколько раз притопнул сперва одной, потом другой ногой, как бы желая раздавить скрипящего чертенка.
— Ты имеретин? — спросил Леселидзе.
— Так точно, товарищ генерал!
— Говорят, имеретины бывают или очень рассудительны, или очень вспыльчивы. А ты каков, брат?
— Когда как лучше для дела, товарищ генерал.
— Ты прав. Война расчет любит, — одобрительно сказал командующий, взглянув ему в глаза.
Молодой полководец казался старше своих лет из-за строгого, даже несколько сурового выражения лица. Но когда он говорил, в его глазах временами вспыхивал смех, будто он неожиданно вспоминал что-то хорошее.
Был он крепко скроен, коренаст. Высокий, умный лоб уже слегка избороздили морщины.
— Родители у тебя есть?
— Есть, товарищ генерал.
— Жена, дети?
— Я холост.
— Что ж, значит, не любят тебя девушки, парень?
— Нет, товарищ генерал, в этом мать моя виновата, — ответил Вашаломидзе.
— А что же она?
— «Хочу, говорит, для своего единственного сына лучшую невесту на свете». Вот я и состарился холостым.
Командующий нахмурил брови. Вашаломидзе не понял, раздосадовало ли генерала его многословие или эта внезапная тень набежала от какой-то неприятной мысли.
— Так ты, значит, один у матери? — сказал Леселидзе и, немного помолчав, подвел разведчика к занавешенной карте.
— Ты карту хорошо знаешь?
— Знаю, товарищ генерал.
Командующий отдернул занавеску. На карте в разных местах теснились синие и красные кружки. Тонким, как газырь, пальцем генерал указал на одно не обведенное карандашом место.
Это была поросшая кустарником безымянная высотка, какие нередко встречаются на юге Таманского полуострова.
— А знаешь, что здесь засел вражеский корректировщик?
— Знаю, товарищ генерал.
— Много вреда он нам причиняет.
— И это знаю, товарищ генерал.
— Ты, я вижу, вроде Кодской Нины, знаменитой гадалки, все знаешь! — усмехнулся генерал и снова поглядел ему в глаза. — Но одного ты не знаешь, Вашаломидзе... Пробовали мы этого корректировщика выковырнуть артиллерийским огнем... Потом два раза посылали людей — не дошли до пригорка.
— Да ведь не каждый же кувшин разбивается у реки, товарищ генерал.
Генерал окинул Вашаломидзе быстрым взглядом, потом улыбнулся и сказал:
— А коли так, я угощу тебя нашим гурийским вином. — Он достал с полки кувшин, наполнил стакан темно-красным вином и подал Вашаломидзе.
— За ваше здоровье, — сказал Ладо и осушил стакан.
— Ну что? Хороша гурийская «Изабелла»?
— Каким-то лекарством отдает, товарищ генерал.
Леселидзе рассмеялся:
— Что же ты ее бранишь, братец! Я ведь денег с тебя не прошу.
Ему все больше нравился этот прямой и храбрый человек.
— Вот кончится война, приеду к тебе в Имеретию, и тогда посмотрим, каким ты угостишь меня вином.
— Пусть врагу не поздоровится от встречи с вами, товарищ генерал, а к нам добро пожаловать!
— Ну, задание тебе известно. Товарищей подбери сам. Главное — снять корректировщика и удержать высотку до начала нашей атаки. Хорошо бы сегодня ночью. Успеете подготовиться?
— Успеть-то успеем, но лучше утром пойти, товарищ генерал. Ночью фашисты пугливы, их так просто не возьмешь.
— Понятно, товарищ Вашаломидзе, — одобрил генерал. — Действуйте.
Выйдя из блиндажа, Вашаломидзе услышал его голос. Генерал кричал кому-то в темноту:
— Принеси мне другие сапоги! Извел меня этот проклятый скрип.
Поздней ночью группу Вашаломидзе на штабной машине доставили к переднему краю.
Когда погиб Чвениа и Вашаломидзе, раненный в бедро, остался на безымянной высотке один, он понял, что дело плохо. До этой минуты он видел только опасность смерти. Но, может, потому, что крохотная надежда на спасение продолжала делать еще свое доброе дело, на душе у него было спокойно. А может быть, в пылу боя у него не было времени пожалеть об уходящей жизни.
Отчего же теперь он потерял спокойствие? Молчание фашистов показалось ему недобрым знаком. Почему они затихли именно сейчас, когда с пригорка слышен только один его автомат? Что они замышляют? Не собираются ли захватить его живым?
Вашаломидзе содрогнулся при этой мысли. «Что же будет, когда наши овладеют этой высоткой? Они найдут моих товарищей... Вот, широко раскинув руки, спокойно лежит Гино Бритаев. Он и слова сказать не успел, скошенный пулеметной очередью. Вот висит над обрывом бездыханный Цагарели. А там, на дне пересохшего оросительного канала, умирает, а может уже и умер, тихий человек Чвениа. Их всех найдут... Только его, Ладо Вашаломидзе, нигде не окажется ни живого, ни мертвого. Что скажут товарищи? Решат, что нестоящий он солдат».
И тут первый раз за многие часы неравного боя на высотке его охватил страх. Он поспешно зарядил автомат, положил рядом с собой запасные обоймы и немного успокоился — руки еще повиновались ему.
Много крови потерял Ладо, пока сумел перевязать себе рану. У него часто кружилась голова. Было мгновение, когда ему показалось, что гитлеровцы снова пошли в атаку. Он выпустил почти всю обойму. Непереносимая боль свела судорогой все его тело. В эту минуту Ладо был близок к полной потере сознания и только напряжением воли удержался на грани мрака и света. Вскоре все окружающее опять обрело четкость очертаний, и Вашаломидзе понял, что ошибся и стреляет по валявшимся на пригорке убитым фашистам. Ему просто померещилось, что они ползут вверх по склону. Понял он и то, что теперь ни в коем случае нельзя торопиться, что ему надо лежать, сберегая силы. Он здесь один, и, кроме него, некому удержать высотку. Теперь вся его жизнь была в одном стремлении: только бы сохранить ясность мысли! Ничто здесь не должно совершаться помимо его воли.
...Рана вызвала жажду. Нёбо его горело, как будто не язык был у него во рту, а раскаленный железный брусок. Ладо прижимал растрескавшиеся, распухшие губы к земле, жадно лизал осыпавшиеся в окоп комья, надеясь хоть немного освежить пересохший рот. Неужели земля так скоро впитала воду, вылившуюся из простреленного термоса? Он не мог найти даже следа влаги. Вывернутые глинистые комья были горячи, как уголь в жаровне.
В десяти шагах от него лежал убитый вражеский корректировщик. Ладо дал себе слово не смотреть в ту сторону, но какая-то неодолимая сила толкала его. Он пожирал глазами флягу, висевшую на поясе корректировщика. Из горлышка ее сочилась вода. Цепочка частых прозрачных капель беспрестанно покачивала стебельки травы.
Эти капли все время беспокоили раненого. «Вытечет, все вытечет», — стучало у него в висках, и руки нетерпеливо скребли землю. До фляги было всего десять шагов, но раненый знал: ему надо лежать неподвижно, чтобы сохранить остаток сил.
Вдруг он вспомнил Чвениа. «Как верно сказал Голиков: «Человек не рождается ни трусом, ни героем. Даже сталь и та нуждается в закалке огнем». Кто бы мог подумать, что этот робкий, застенчивый человек, не дрогнув сердцем, пойдет навстречу смерти!
Это случилось полчаса назад, когда Ладо наспех перевязывал себе рану. Ему показалось, что он услышал шорох: не то осыпался песок, не то ветерок шевельнул листву. Он посмотрел вниз. На поляне, шириной в две бурки, стоял дуб с выжженной сердцевиной; должно быть, под ним когда-то ночевал пастух или охотник. Там все выглядело по-прежнему: не двигалась ни одна веточка, только легкая тень облака медленно пересекла поляну.
Ладо, успокоившись, оглядел другую сторону низины, где проходило русло старого оросительного канала. И там не было заметно ничего угрожающего. Но все же Ладо не мог оторвать взгляда от камыша, которым густо зарос канал. Ладо мог поклясться, что верхушки камыша качнулись сейчас не от ветра. Враг с самой зари, как одержимый, стремился к этому каналу — с его стороны пригорок был наиболее удобен для атаки. Защитники высотки все время держали под прицелом это опасное место. Но когда погиб Бритаев и ранило Ладо, гитлеровцы, видимо, воспользовались минутным замешательством разведчиков и проникли в канал.
Да, так и есть. Вот еще качнулся камыш, теперь у самого подножия пригорка.
— Видишь? — спросил он Чвениа.
— Вижу!
— Много их?
— Кажется, два.
Дело осложнялось. Сейчас эти два гитлеровца были опаснее всех нападающих, вместе взятых. Пулей их не достать. Им даже не нужно вылезать из канала, они без всякого риска для себя доберутся к растерзанному окопу на бросок гранаты — и тогда конец.
— Пойду я, Ладо, а то потом будет поздно, — сказал Чвениа и, скинув с себя шинель, вылез из окопа. Ни словом, ни взглядом он не попрощался с Ладо, ушел, как ходил, бывало, в соседнюю лавчонку за пачкой папирос.
Его помятая, местами облупленная каска мелькнула на склоне исчезла в канале. А еще через минуту Ладо услышал яростную перестрелку.
Сколько ни ждал Вашаломидзе, из канала никто не вышел: ни Чвениа, ни фашисты.
Как обидно, что он иногда бывал несправедлив к нему! Слишком поздно узнал он сердце этого человека...
От жажды все горело внутри. Чтобы не думать о воде, он попытался вспомнить свою деревню, своих односельчан, но память не подсказала ни одного знакомого имени, не вспомнил он ни одного знакомого лица. Только одно представил он себе с потрясающей ясностью: журчащий источник у стен старой башни на окраине села.
Потом он решил: «Сосчитаю до ста. Может, тем временем гитлеровцы снова зашевелятся, и я избавлюсь от этого искушения». Но не успел он сосчитать и до двадцати, как в висках опять застучало: «Вытечет, все вытечет!» Эта мысль снова заставила его взглянуть в сторону фляги. Цепочка прозрачных капель все так же соблазнительно поблескивала. Ему казалось, что он уже ощущал вкус воды.
Это не обещало ничего хорошего. Столько вынести он не мог!
Ладо вытер рукавом потный лоб и поднял автомат. Долго целился во флягу. Раздался выстрел, и осколки синего стекла со звоном посыпались на траву.
Как видно, врагам тоже надоело ждать, и они снова поднялись в атаку. На этот раз они бежали не таясь, без единого выстрела, решив, очевидно, кончить этот затянувшийся бой.
Впереди бежал рослый костлявый рыжеволосый фашист. Ладо по привычке взял на мушку переднего. Только он собрался выстрелить, как увидел второго — в распахнутом кителе, с большой, поблескивающей на солнце лысиной. В обеих руках он держал гранаты с деревянными рукоятками и несся вперед с таким видом, как будто собирался стереть с лица земли весь пригорок.
Ладо пропустил переднего и выстрелил во второго. Не попал. Выстрелил еще раз. Рука снова изменила ему.
Что такое? Чем околдован его автомат?
Ладо не почувствовал, как в него попала вторая пуля. Не почувствовал он ни боли, ни того, что рукав намок от крови, так приковал его внимание лысый гитлеровец.
Ладо вытер пот, заливший глаза, затаил дыхание и, снова прицелившись, медленно спустил курок.
Лысый свалился беззвучно, как упавшая с вешалки шинель. Остальные сейчас же залегли и открыли огонь по пригорку. Вашаломидзе понял, что враг еще боится его, и это радовало солдата.
Но вдруг напряжение ослабло, и он сразу же почувствовал жгучую боль в левом плече.
«Вот и конец», — подумал Ладо и горько пожалел о том, что его жизнь окончится здесь, в этой глуши. Со всех сторон обступила пригорок ржавая степь. Нигде ни человеческого жилья, ни пашни — ничего. Чертополох, репейник да черный волчец полновластно хозяйничали на этой бесплодной земле. Тут и там были разбросаны заросшие бурьяном болотца. На опаленных зноем кустах сверкали клочья белой «оленьей пены». К раскаленному дыханию степи примешивался острый запах гнили. Темная лента болотной речки то появлялась, то снова исчезала среди зарослей камыша. В воздухе носились зеленокрылые стрекозы, гудели жуки, и порой трудно было понять, клочок ли дыма вьется вон там, над почерневшим пнем, или роится в воздухе мошкара.
Даже имени не дал человек этому пустынному месту. И он, Ладо Вашаломидзе, должен бесследно пропасть в этой забытой людьми и богом глуши, на этой затерявшейся безымянной высотке.
«Если уж мне суждено было умереть, то лучше бы я умер под Севастополем. Тогда хоть бы соседи сказали бедному моему отцу: «Героем был твой сын и погиб у города-героя», — думал Ладо, и горько было ему, что никто, никто на свете не будет знать, как называется и где находится этот пригорок, с которого он последний раз видит небо.
После своего удачного выстрела Ладо так обессилел, что не заметил, куда скрылся первый фашист. Когда в глазах у него прояснилось, на поляне никого не было видно. Он обливался холодным потом, истекал кровью и все-таки выпустил несколько очередей.
Ладо знал, что теперь уж ни в кого не попадет, но сердце ему подсказывало: эти выстрелы нужны. Следовало внушить врагу, что защитник высотки цел и невредим. «Если они пронюхают, что я ранен, или решат, что я берегу патроны, они осмелеют — и тогда мне конец». Эта мысль прибавила сил. Не так уж плохи его дела, если он еще способен рассуждать и рассчитывать. Если бы еще остановить кровотечение!..
Едва он потянулся к сумке, как около дуба поднялось облачко пыли. Выскочивший из засады фашист кинулся к пригорку. Ладо медленно расправил правую руку. Коснулся холодными пальцами нагретого солнцем железа. Ему показалось, что он бесконечно долго поднимает автомат.
Он нажал на спуск... Фашист припал к земле и быстро отполз обратно к дубу.
С этой минуты Вашаломидзе был как в тумане и часто забывал, где он и что с ним происходит. Временами боль выводила его из обморочного состояния, и она же снова погружала его во мрак. Были мгновения, когда уже не мысль, не какое-либо желание или воспоминание, а одна только эта боль связывала его с жизнью. Лишь изредка те незабвенные глаза тихо взглядывали на него, потом так же тихо таяли, сливались с синевой неба. Ах, только бы получить минутную передышку!.. Тогда он еще продержится. А там, может быть, подоспеет помощь.
Немеющие пальцы плохо подчинялись ему. За что он ни брался, будь то автомат или ком земли, ему стоило огромного усилия разжать руку.
Яркий свет вспыхивал порой в душе раненого от сознания, что он, несмотря ни на что, выполняет свой воинский долг. Ему двадцать три года, и только сейчас он понял, что все прожитые им годы были лишь подготовкой к одному сегодняшнему дню.
И вдруг боль исчезла, пот высох на лбу, тело сделалось удивительно легким. Он догадался, что это значит. Пораженный, он попытался схватить автомат. Напрасные усилия...
Теперь они поднимутся на пригорок и прикончат то малое, что еще живет в его теле и в его сознании, хотя тело его было почти мертво и он уже не почувствовал бы новой боли.
Давешняя горькая мысль обожгла ему сердце: «Почему мне суждено умирать в этом пустынном месте? Хотя бы каким-нибудь названием обозначили его на карте».
Он еще раз взглянул на поляну. Но поляны уже не было.
Перед глазами Ладо развернулась огромная карта. Он сразу узнал ее. На ней была видна его высотка... И дуб с выжженной сердцевиной и опаленные солнцем камыши. И вдруг он явственно услышал чьи-то голоса: «А знаешь, эта высота уже не безымянная». — «Знаю. Люди назвали ее Высотой Бесстрашных...»
— Кончается!.. — печально проговорил Голиков, когда Ладо вынесли из окопа и положили на чью-то шинель.
— Подожди, — шепнул ему товарищ. — Смотри, вот опять... опять.
Оба нагнулись.
Еле заметно, неуловимо дрогнули бескровные губы Вашаломидзе.
— Ладо, друг! Что ты?.. Скажи? Это я, Алеша, — взволнованно твердил Голиков.
Вашаломидзе прошептал:
— Где наши? Почему не слышно стрельбы?
Земля содрогалась от взрывов — шел яростный бой, но до ускользающего сознания Вашаломидзе уже не доходили шумы земли.
Тамань — Тбилиси
1949—1956