Памяти дорогого друга — Гриши Гаузнера
Мадам Лафрикен и ее дом очень походили друг на друга. В молодости они были хороши собой. Теперь они старели. Оба они были с претензией: дом — на стиль ампир, мадам Лафрикен — на правильное понимание жизни. Когда-то дом принадлежал богатым. В то время малиновые кресла, гобелены и ковры были свежи и шелковисты. Теперь из кресел вылезали вата и пружины. Коврами и гобеленами лакомилась моль.
Какие-то приятельницы дарили мадам Лафрикен свои старые платья.
По утрам она спускалась с бывшей парадной лестницы со сломанными перилами в бывшем когда-то нарядном туалете, теперь не модном и потертом.
Кроме мадам Лафрикен в доме жило двенадцать семнадцатилетних девушек. Они были краснощеки и упруги. Они не любили мыться. Жирные редкие волосы туго завивали щипцами.
Это были дочери бакалейщиков и мясников. Мадам Лафрикен обучала их стенографии, машинописи и чистописанию. Она играла им Шопена и Бетховена, читала стихи.
Вокруг дома был сад. Там росли крапива, ежевика и клены. Там был искусственный пруд. Пруд пахнул сыростью и малярией.
На всегда притворенной калитке сада криво висела табличка:
«Пансион мадам Маргариты Лафрикен (для девиц)».
Мне было девятнадцать лет, и я была одна в Париже.
Свет отражался в мокром от дождя тротуаре. Свет фонарей клином упирался в черную глубь. Свет автомобильных фар бежал под колесами переливающимися пятнами. Неоновые росчерки реклам превращались в лиловые кляксы. Была осень. Эйфелева башня — длинная брошка из красных и белых камней — сколола черное небо со светящейся землей.
Горячий бокал кофе согревал застывшие пальцы. Ветер рвал навес из толстой парусины. Сидя на маленькой террасе кафе, я думала: «Теперь бы хорошо так: снять комнату где-нибудь в Латинском квартале. Такую уютную комнату, с окнами на Люксембург. В комнате чтоб были полки с книгами, диван с подушками, букет астр, лампа. И конечно, необходимо поступить в Школу изящных искусств. Днем учиться. По вечерам бывать в театре и у друзей. И писать. Все, что вздумается: полку книг, или букет астр, или желтые деревья в Люксембурге. Краска мягко ложится на холст. Она приятно пахнет. Рядом ложится другая, темней. Потом — мазки, мазки. Я отступаю на шаг. В одном углу белого холста зарождается жизнь. Живой странный цветок распустился в белой безжизненности. И он так свеж и ласков, что хочется его сорвать из холста и засушить на память».
В девятнадцать лет я мечтала о живописи.
Денег не было.
Я была одна. Был 1931 год.
Мечтая о живописи, я искала работу. Какую угодно! Это было трудно.
В маленьком кафе было пустынно и скучно. Гарсон в заштопанном фраке уныло свистел у стойки. Я развернула газету. На последней странице среди многочисленных объявлений было такое:
«Требуется надзирательница в пансион для девиц. Писать: Ла-Варен, улица Железной дороги, мадам Маргарите Лафрикен, директрисе».
Я списалась с мадам Лафрикен и отправилась в Ла-Варен, провинциальный городок.
Мадам Лафрикен была неудачницей и оптимисткой. Она говорила:
— Мой муж был мерзавец, но до чего красив!
Или:
— Я поссорилась со всей моей семьей, они меня обошли в наследстве, но зато я им доказала, что не нуждаюсь ни в ком.
И еще:
— Зачем я открыла этот пансион? Одни убытки и неприятности. Девчонки — тупицы и дуры! Но я сумею их перевоспитать.
Мадам Лафрикен покровительствовала влюбленным. Хотя самой ей пришлось изрядно потерпеть от мужчин, она продолжала верить в них как в единственный источник счастья.
Когда мадам Лафрикен обнаружила, что Жаклин Боклер убегает по ночам, она позвала ее к себе и шепотом рассказала, как не забеременеть. Но было уже поздно.
Несмотря на бесконечную цепь бед и неприятностей, которые тащились за ней через всю ее жизнь, мадам Лафрикен твердо верила в счастье других, в счастье вообще.
Мадам Лафрикен полюбила меня сразу. Через два дня после моего приезда она позвала меня в свою комнату, где стояли старый рояль и низкая тахта. Тонкий слой пыли лежал на всех вещах. Мадам Лафрикен мне сказала, что заметила мое хорошее воспитание и непритворную скромность. Вдруг на нее нашел приступ откровенности. Она начала мне рассказывать, что в молодости хотела стать актрисой или поэтессой. Отец ее выгнал.
Но со сценой и с поэзией у нее ничего не вышло. Не знаю, какими путями пришла она к стенографии и чистописанию.
— Я обожаю Верлена, мадемуазель, — сказала мадам Лафрикен, — Моцарта, Микеланджело, Пикассо. Вы будете диктовать стенографию по утрам, от десяти до двенадцати.
Дни пошли. Я вставала рано, помогала кухарке Роберте разливать суррогатный кофе. Я диктовала стенографию с секундомером в руке, — семьдесят, восемьдесят, сто слов в минуту. Я присматривала за девушками, когда они выстукивали на машинке бесконечные таблицы. Пальцы они отогревали дыханием. Зима была холодная, и дом отапливался плохо. Я вела корреспонденцию мадам Лафрикен, проверяла счета. Я помогала Роберте на кухне. Ходила с ней на рынок.
Тарелки были разные, и почти все надбитые. Длинный стол был накрыт клеенкой. Девушки шумно и много ели, макая хлеб в жиденький соус. Сидя в конце стола, мадам Лафрикен вела непринужденный разговор.
В верхней, большой комнате ряд железных кроваток освещался по вечерам хрустальной люстрой в паутине. Моя кровать стояла у стены. Ночью девушки храпели на разные голоса и, шлепая туфлями, ходили в уборную.
Я часто думала: «Все это не так плохо. В городе найти службу немыслимо. Мне очень повезло. Главное, главное, — думала я, — мне не пришлось обращаться за помощью к дяде Филиппу».
Эта мысль помогала мне чистить горячую картошку для пюре и диктовать речи, произнесенные в Коммерческой палате.
Иногда по вечерам мадам Лафрикен собирала всех в своей комнате, гасила верхний свет, зажигала лампу с темным абажуром и принималась читать нам стихи. Она читала стихи, упиваясь звуком своего голоса, забывая, кто ее окружает, где она. На ее лице появлялась улыбка торжества. В комнате мадам Лафрикен распускались цветы зла.
Но краснощекие девушки, уставшие после дня машинописи и стенографирования ста слов в минуту, тупо глядели перед собой или хихикали в полумраке. Часто к концу вечера «Прощание с Сюзон» заглушалось густым храпом. Роберта уютно спала в золоченом кресле без левой ручки.
Моцарт и Верлен удивили Жаклин Боклер. Мадам Лафрикен заметила смущение девушки. Она обрадовалась. Она показала ей репродукции картин, снимки статуй. Увидев Давида, Жаклин покраснела. Мадам Лафрикен сказала:
— Как вам не стыдно? Ведь это же искусство! И будь то голый мужчина или цветок, в искусстве они одинаково прекрасны.
Однажды целый вечер мадам Лафрикен играла Шопена. Жаклин сказала:
— Это похоже на множество зеркал и хрустальных бокалов.
Мадам Лафрикен пришла в восторг и дала ей читать Жироду.
Жаклин была некрасива, добродушна, впечатлительна и глупа. Месяц она сомневалась, кто прав: толстый кюре, мать с сиплым голосом, строгий отец, похожий на таракана, или мадам Лафрикен, Шопен, Жироду.
С детства она привыкла считать красивым: бумажные розы в голубой вазе, картину с луной и фонтаном, фаянсовую пастушку. Хорошей книгой была «Магали»; хорошей песней — «Радости любви длятся лишь миг». Вдруг мир перевернулся: голый Давид, «Сусанна и Тихий океан», пятый вальс.
Главное, всюду была любовь. И не та, которая длится лишь миг. Любовь — такая, от которой захватывает дух, становится тепло и слабеют ноги.
Кто был прав: толстый кюре или любовь? Через месяц Жаклин решила. Однажды ночью она убежала. Куда? К кому? Этого никогда никто не узнал.
Так Жаклин Боклер при помощи мадам Лафрикен поняла искусство и любовь.
Акушерка с накрашенным ртом и рыжими волосами сделала Жаклин аборт. Она плотно закрыла, ставни и вымыла руки пахучим мылом.
— Если будешь орать, — предупредила она, — то брошу все, и рожай себе на здоровье!
Затем мадам Боклер, усатая булочница с багровым родимым пятном во всю щеку, уплатила акушерке пятьсот франков. Обе женщины считали и пересчитывали бумажки, наклонившись к яркой лампе.
Жаклин тихо стонала, лежа на диване.
На другое утро отец Боклер высек ее в последний раз.
Вечером старший брат повез ее в исправительный дом.
Сын Боклер был маленький, прыщавый парень, с большими ногами и усиками торчком и с черными зубами. Но булочник Боклер считался богатым, а сын — богатым женихом. Ему улыбались лаваренские девушки виновато и жеманно.
Мамаши говорили: «Очень милый и воспитанный юноша, и даже довольно хорош собой».
Он непоколебимо верил в себя. Он себя обожал. Девушек, которых целовал в темных переулках, презирал от души. Потому что он знал, что он жених, мужчина, а это во французской провинции — редкость. Он регулярно исповедовался, помогал в лавке отцу и жил с женой аптекаря, которую бил.
Когда он и Жаклин сели в вагон третьего класса, Боклер тихо сказал сестре:
— Послушай-ка, шлюха: если тебе очень опротивеет в исправительном заведении, то я тебе помогу выбраться и пущу по рукам. Но половина заработка мне.
Жаклин даже не расплакалась.
Через несколько месяцев Боклер женился на дочери богатого мельника, красивой и веселой девушке. Подруги завидовали ей.
Ла-Варен лежит в двадцати километрах от Парижа. Глубокая провинция. Зимой с Марны поднимается холодный туман. На островках голые деревья жмутся друг к другу. В десять часов все спят. Лают собаки. Гудят дачные поезда.
На площади с фонтаном и готической церковью по утрам рынок. Дамы с кошелками осадили зеленщицу. Зеленщица говорит:
— Да, мадам! Ну конечно, мадам!
Дамы говорят:
— Как поживает мосье, мадам?
— Ах, опять вчера играл на биллиарде. Эти мужчины…
— А ваша дочь, мадам?
— Ничего — спасибо! Всё учится в пансионе Лафрикен.
— В пансионе, мадам? И вы не слыхали… дочь Боклер…
— Ах, нет, мадам! Что такое?
Круглые часы на ратуше пробили двенадцать. Лаваренские часы бьют солидно и обстоятельно. Серьезные часы.
Двенадцать. Полдень.
Бифштекс изжарен, салат готов. Скатерть в пятнах, тарелки плохо вымыты. Пахнет непроветренной комнатой и пылью. Заскрипела бамбуковая мебель. Это семья Бюнье села за стол.
— Ты слыхал о семье Боклер?
— Да, сослуживец Пианэ говорил что-то сегодня.
— Мама, а правда, что дочь Боклер отправят на каторгу?
— Молчи! Тебе рано об этом знать.
— Бедные люди!
— Этот пансион — какое-то странное заведение, где директриса позволяет читать всякие книги.
— За семью Боклер надо молиться.
За семью Боклер молятся. Воскресенье. В готической церкви полно. Сквозь пестрые витражи лезут бледные лучи солнца, в которых пляшет пыль. Склонились головы, седые и лысые, головы в воскресных шляпах, с фиалками и ласточками.
Толстенький кюре влез по узкой лесенке на висячий балкончик с резьбой.
— Дорогие братья, дорогие сестры! Вспомните тот день, когда наш учитель…
Птички, лысины и фиалки насторожились. Неужели мосье кюре ничего не скажет о семье Боклер, о пансионе Лафрикен?
— Нет, мосье кюре ничего не сказал о семье Боклер, — говорит мадам Леша́.
Дамы сидят в гостиной мадам Леша́. Кружевные занавески спущены. Со стены хмурится Наполеон. На столе в стеклянной вазочке с бантом семь рогаликов. Семь дам — семь рогаликов. Каждой даме по рогалику. Теперь — не довоенное время. Дороговизна. Экономия.
— Мосье кюре ничего не сказал о пансионе Лафрикен, в данном случае мосье кюре неправ.
— Я полагаю, что пансион надо закрыть.
— Я поговорю с мосье мэром.
— Несчастная мать! Несчастный брат!
— Кстати: говорят, он женится?
— Так, может быть, поэтому мосье кюре ничего не сказал?
— Ах, что вы, мадам! Я не поверю.
Часы бьют семь. Воскресный день окончен.
Воскресный день окончен. Снова стенография и картошка. В доме странный беспорядок. Мадам Лафрикен прилагает все усилия, чтобы его поддержать.
— Я не хочу походить на мещанок этого грязного захолустья, — говорит она. — Я продолжаю быть на стороне девчонки. Полюбила — отдалась. Я — богема.
Малиновые кресла расставлены по всем углам. Валяются книги стихов и несколько тетрадок нот. Рояль раскрыт. В столовой на столе вместо скатерти лежит испанская шаль в чернильных пятнах.
— Подумайте, — говорит мадам Лафрикен, — я лишилась уже четырех учениц! Все из-за этой истории. Впрочем, будь что будет.
— Все это так, — говорю я, — но, проверяя счета…
— Я запрещаю вам проверять счета. Скоро весна, — говорит мадам Лафрикен, и глаза ее блестят. — Скоро весна, все равно.
Весна. Воздух медленно тает и течет теплой струей ветра. Кусок синевы и ветка в жирных почках влезли в окно. Восемь девушек склонились над бумагой. Я диктую стенографию:
— «Господа! Ввиду повышения цен на хлопчатобумажные товары, я, как председатель Коммерческой палаты…»
— Бросьте это диктовать! — кричит мадам Лафрикен в окно. — Диктуйте «Божественную комедию», диктуйте «Вертера». Сегодня же не диктуйте совсем.
Девушки лениво разбрелись по саду. Грязь прилипает к башмакам.
Мадам Лафрикен взяла меня под руку.
— Всё не так плохо, — сказала мадам Лафрикен, — по-моему, обошлось. Говорят, что семья Боклер заплатила старикашке кюре, чтобы тот молчал. А то расстроилась бы свадьба сына с дочерью мельника. Я заказала в Голландии луковицы черных тюльпанов, — добавила она задумчиво. — Я хочу, чтобы у меня в саду были черные тюльпаны.
— Но счета… — сказала я.
— Я запрещаю вам напоминать об этом.
Несмотря на то что кюре ничего не сказал, пансион Лафрикен очутился под угрозой. Лаваренские дамы оказались тонкими стратегами. Они обождали месяц, дали мадам Лафрикен окончательно успокоиться. Потом решили действовать сами. Всё открылось на рынке, около молочницы. Роберта, покупая сыр, услыхала кое-что.
Мадам Лафрикен вбежала в столовую, где я сидела, и объявила мне, что Роберта раскрыла заговор. Дамы собирались нагрянуть сегодня в пять часов, во главе с мадам Порт, женой мэра.
— Девочек Делакон и Персон увозят завтра, — сказала мадам Лафрикен. — Остается шесть. Лаваренские дуры решили устроить крестовый поход на наш дом. Они хотят вывести меня на верный путь и обратить в католичество. Меня, атеистку, которая верит лишь в Венеру и Аполлона! Я их не приму.
— Это будет трудно, — сказала я.
— Тогда запрем калитку.
— Настоящая война?
— Настоящая!
Мы заперли калитку. Таким образом пансион превратился в крепость. Дамы долго звонили, потом ушли.
Несколько дней спустя из Голландии прибыл ящик с луковицами черных тюльпанов. Мадам Лафрикен удивилась. Она забыла, что заказала их. Однако пришлось уплатить по счету. На другой день она мне призналась, что больше держать меня не имеет средств. Оставалось всего четыре ученицы.
— У вас оригинальная внешность, — сказала она мне, — вы можете найти себе счастье.
Я сложила вещи в маленький чемодан и попрощалась с девушками. Уходя, я слышала, как одна шепнула другой:
— Вот здорово! Пион[1] смывается.
Я было обиделась, но потом вспомнила, что и сама радовалась так недавно, когда уходили учительница или наставница.
Это меня подбодрило.
Мадам Лафрикен уронила слезу. Она ко мне привыкла. Я одиноко направилась к вокзалу и взяла билет третьего класса до Парижа.
Приехав в Париж, я решила отправиться к дяде Филиппу, моему единственному родственнику. Было солнечное утро, я спустилась в метро.
Дядя Филипп — шустрый мужчина сорока лет. У него гладкие седеющие волосы, роговые очки и пикантная родинка над губой. У него есть странные голубые запонки, и он утверждает, что это пуговицы с ливреи лакея короля Людовика XIV.
Дядя Филипп работает в газете. Кроме того, он имеет отношение к одной крупной фирме, эксплуатирующей автомобильные шины. Он знаток бургундских вин. По образованию он юрист. Он либерал. Он говорит:
— Коммунизм? Что же! Это современно, наивно и по-детски нахально. Роялизм? Милая утопия, мечта о придворных балах. Фашизм? Средневековая экзотика. Люди устали от аэропланов.
Он знает немножко литературу, немножко живопись, немножко музыку, а в общем — ничего.
Под кустом жасмина спит пруд. Над кустом летают пестрые птицы. На другом берегу расцветают причудливые розы. Белая бабочка села на цветущую ветку яблони, а небо — алое, как помидор, и по нему плывут длинные облака. Халат привезен прямо из Японии. Точно такой же халат имеет любимая наложница микадо. Алый шелк покрыл жирные плечи, жировой горб под бритым затылком, спрятал толстую жировую складку, образовавшуюся между бюстгальтером и корсетом. Мадам Шупо сидит перед зеркалом. Зеркало куплено у герцога де ла Клош. Старинный род, старинное зеркало. Герцог уверял, что оно принадлежало Марии-Антуанетте. Мадам Шупо уверена, что она слегка похожа на Марию-Антуанетту. Мадам Шупо подводит глаза. На туалете стоят пудреницы в букетах. На креслах валяется одежда. Постель еще не убрана, занавески еще спущены. Утро. Воскресенье.
Дядя Филипп сидит в ванне.
На стеклянной полочке батальон зеленых флаконов. Стены выложены белым и черным кафелем — шахматная доска. На табурете из матового стекла и стали ждет лимонный халат. Пенится розовая губка, струится душ, шипит пульверизатор, свистит дядя Филипп. Дядя Филипп свистит в ванне, как его приятель — сэр Бов. Все англичане свистят в ванне, — это особый шик.
(Утро воскресенья. Знаменитый архитектор Бено проснулся. Он идет в ванную. Кафельные, черные с белым, стены похожи на шахматную доску. В углу висит лимонный халат, в воде плавает розовая губка, на полке батальон зеленых флаконов. Архитектор Бено и дядя Филипп имеют одинаковые ванные комнаты.)
Мадам Шупо крадется к ванной, она слушает, но постучаться не смеет, хотя знает, что дядя Филипп уже в халате и чистит зубы. Мадам Шупо не жена, нет, хотя вот уже семь лет, как живет в этом доме, хотя она, собственно, и обставила этот дом по строгим указаниям дяди Филиппа. Но жена? Нет, она не жена. Они живут «так». Это современно и либерально.
Наконец, подойдя к приоткрытой двери ванной, она говорит певуче:
— Вы скоро, мой дорогой?
И дядя Филипп отвечает, вынув зубную щетку изо рта:
— Сейчас, моя дорогая!
Как в романе.
В столовой снежная скатерть на круглом столе. Тарелки с гербами. Серебро блестит. Посреди стола в хрустальной вазе улыбаются толстые мордочки роз.
Виргиния вносит блюдо, оно дымится. Это воздушный пирог из молоденькой картошки. Тонкое кушанье воскресных дней. Виргиния в куцем переднике и пенсне. Она ведет весь дом, все хозяйство. Ей доверяют вполне, ее снисходительно боятся. Стучат вилки, дымится воздушный пирог, хрустит салфетка в руках.
Звонок. Кто это? Сэр Бов, или архитектор Бено, или герцог де ла Клош?
Это только я.
Мне открыла Виргиния.
— Мосье дома?
— Дома, мадемуазель, — сказала Виргиния.
Ее брови были сдвинуты, пенсне блестело.
— Не ставьте чемодан на пуф, — сказала Виргиния, — пуф светлый.
Я поставила чемодан на пол. Дядя Филипп с салфеткой в руке вышел в переднюю.
— А, ты, дитя мое? Я тебе рад! — сказал дядя и нахмурился: — Почему пыльный чемодан на светлом ковре, мое дитя?
Я схватила чемодан в руку.
— Ах, милочка! Что ж вы стоите с чемоданом в руке? — спросила мадам Шупо, выглядывая в полуоткрытую дверь.
Наконец меня освободили от чемодана.
— Идем завтракать, — сказал дядя, как истый либерал.
Виргиния презрительно поставила мне тарелку. Мадам Шупо подвинула стакан.
— Так ты лишилась службы? — спросил дядя. Я сказала:
— Да и думаю, что вы мне поможете отыскать другую. Время тяжелое, кризис, — добавила я, криво улыбаясь.
— Кризис… — сказал дядя, обращаясь уже к мадам Шупо. — Вот говорят: кризис — народное бедствие. Но с другой стороны, дорогая, по-моему, сейчас время, благодатное для того, чтоб проверить свои знания, свои способности. Возьмите, например, меня. Разве меня уволят? Разве я когда-нибудь лишусь работы? А почему? Потому что я хороший работник, потому что я необходим. Моего же коллегу, Дюваля, уволят бесспорно: он работает хуже меня. У него жена, ребенок. Но что делать? К тому же я не фантазирую, я не мечтаю стать художником, артистом, богемой. Я — честный труженик, и мной дорожат, — добавил он, помолчав.
— Вы правы, — сказала мадам Шупо.
— Или моя секретарша, мадемуазель Кемпер. Ах, дорогая! — воскликнул дядя, подливая себе вина. — Представьте себе: молодая женщина, хорошенькая, умница, и какой работник! Что меня поражает в ней, так это умение одеваться на те гроши, которые она зарабатывает. Она одета как королева! Умение, понимаете ли, работать, жить!
— Вы правы, дорогой! — сказала мадам Шупо, без большого энтузиазма.
— Кризис, кризис, — продолжал дядя, — действительно сложная штука. Иногда ко мне в бюро приходят девушки с просьбой о работе. Но поймите же: теперь нет работы. Я никого не могу устроить на работу, будь то моя родная дочь или… н-да… сестра.
— Ах, ужасно! — сказала мадам Шупо рассеянно, нарезая тонкими ломтиками телятину.
Она начала есть телятину, сильно двигая челюстями и шумно глотая.
— Ну да же, да! — встрепенулась она вдруг. — Конечно, вы не можете всех устраивать.
— Не могу, хотя мне очень жаль безработных, особенно одиноких девушек.
— Но, дорогой, вы не в состоянии взять их к себе, кормить и одевать, — заметила мадам Шупо тоном чрезвычайно рассудительным.
— Не в состоянии, — сказал дядя, решительно глотнув последнюю каплю вина.
— Кстати, — сказал он, обернувшись ко мне и как бы вспоминая о моем присутствии. — Ты еще, кажется, не видала нашей новой гостиной, дитя мое?
— Нет, — сказала я.
— О, так посмотрим же! — обрадовался дядя, вставая из-за стола. — Настоящий Людовик XIV, музейная мебель. Лувр и Фонтенбло подрались из-за нее. Но получил ее я. Настойчивость!
— Всего хорошего, дядя! — сказала я, тоже вставая.
— А кофе? — спросила мадам Шупо. — А кофе, милочка?
— Я не пью кофе — и спешу: боюсь опоздать.
— Да, опаздывать вообще не следует, — заметил дядя. — Вот знаете, дорогая, один мой знакомый вечно всюду опаздывал. Однажды он опоздал на одно важнейшее заседание, разорился и покончил с собой.
— Какой ужас! — воскликнула мадам Шупо.
В передней стояла Виргиния, держа мой чемодан наготове.
— Всего хорошего, дитя мое! — сказал дядя Филипп, широко улыбаясь и широко раскрыв дверь.
Анжело Ассурдия высок и худ. У него желтые длинные руки, желтое длинное лицо, желтый длинный нос. Он одевается со вкусом посредственным — галстук и носки под цвет. Неважный журналист, веселый собутыльник, лентяй и болтун.
Колетт Берси — высокая, костлявая, с челкой, прикрывающей лоб, с острым носиком. Мы вместе кончили лицей. Потом я потеряла ее из виду. Однажды случайно встретила в кафе. Она мне представила Анжело. Он мне показался некрасивым, даже страшным: Будда в зеленовато-сером костюме. Потом мы подружились.
Колетт и Анжело познакомились на каком-то студенческом балу. Они танцевали всю ночь. Под утро Анжело повел ее в ресторан «Табарен», на Монмартре. Когда рассвело, они вышли на площадь Пигаль, усталые и сонные. Он усадил ее в машину и поцеловал в губы. От него пахло потом и вином. Она вернула поцелуй. Тогда он повез ее к себе.
В ту пору Ассурдия был еще богат. Он имел квартиру на авеню Сюффрен, желтый «кристлер-сикс»[2] и бриллиантовые запонки.
Колетт бросила университет и купила себе каракульчовую жакетку. Они пили и кутили страшно, шатаясь всю ночь из кабака в кабак. Днем они слушали патефон, спали и любили друг друга. Время от времени Анжело писал очерк и посылал его в Мадрид. Ежемесячно из Гватемалы, родины Ассурдия, приходил аппетитный чек.
Жизнь была прекрасна. Анжело был ярый республиканец.
Потом подкатился кризис. Потом случилось землетрясение в Гватемале — погибло несколько кофейных плантаций. Пришлось продать «кристлер» и бриллиантовые запонки.
Старик Ассурдия, сухой, кривоногий испанец, написал сыну, чтоб тот возвращался домой. Анжело ответил, что этому не бывать. Тогда написала мать.
«Анжело, ангел мой, — писала старушка, — неужели ты забыл свою родину? Неужели ты забыл, что тебя ждет чистая девушка, твоя невеста, и что она пойдет в монастырь, если ты не вернешься?»
Анжело нахмурился. Действительно, он совершенно забыл, что в Гватемале его ждала невеста. Но он твердо решил не возвращаться. Он любил Париж, ночные рестораны, Колетт. К тому же какую-то ничтожную сумму отец все же высылал. Правда, в былое время ее едва хватило бы на тряпки Колетт. Теперь нужно было жить на эти деньги. Расставаться же с квартирой на авеню Сюффрен тоже до черта не хотелось. Паршивая началась жизнь. Анжело стал подумывать о социализме.
Я позвонила. Мне долго не открывали. Потом зашлепали туфли, и носик Колетт просунулся в щелку. Увидев меня, она распахнула дверь.
— О, Жанин! Я рада тебе! — сказала Колетт.
Колетт была растрепана. Рукава ее пижамы свисали до колен.
В передней и комнате стоял полумрак. Ассурдия лежал на тахте, прикрытый пледом. Из-под пледа торчали голые волосатые ноги. Вероятно, Анжело был голый под пледом. Он сопел. Валялись газеты, окурки, оранжевая рубашка и панталончики Колетт.
— Опять кутили? — спросила я.
— О нет! — ответила Колетт печально. — Мы больше не кутим.
— Мы больше не кутим, — сказал Ассурдия, не поздоровавшись со мной, и снова засопел.
— Мы стали ужасно бедные! — жалобно заныла Колетт. — Вот подумай, Жанин: у нас совершенно нет чистого белья. Чтоб пойти тебе открыть, мне пришлось стянуть пижаму с Анжело. Правда…
Мы помолчали.
— Что это? — спросил вдруг Анжело.
Он посмотрел на мой чемодан.
— Это, — сказала я, — чемодан. Самый обыкновенный.
— А, — сказал Анжело, зевнув, — тебя турнули из твоего богоугодного заведения?
Я опустила глаза.
— Ты что же, к нам заехала, а? — спросил Анжело строго.
Колетт быстро взглянула на меня, но промолчала. Ведь она здесь была лишь «маленькой подругой» и не могла распоряжаться ничем.
— Ну что ж, и оставайся, — сказал Анжело и потянулся. — Только жрать нечего.
Я сказала горячо: «Спасибо, Анжело!» — и полезла за носовым платком.
— Дура! — сказал Анжело.
Колетт меня поцеловала.
Я вспомнила то время, когда здесь были цветы, конфеты, пунш.
По воскресеньям мы с Колетт прибегали из магазина с пакетами, вызывали мадам Мари, дочь консьержки, и готовили обед. Приходили толстый Пако и веселый Эдди Уолтер. Эдди делал салат и показывал фокусы с салфеткой и стаканом.
Однажды ночью мы поехали кататься на машине. Пьяные. На авеню дю Буа Анжело дал сто двадцать. Свисток прорезал ночь. Нас остановил полицейский на мотоцикле и попросил последовать за ним в участок. Там потребовали с нас штраф. Анжело платить отказался. У Эдди не было ни сантима. Тогда нам объявили, что мы арестованы до утра. Нас отвели в комнату, разделенную низким заборчиком. На стене висели приказы, тускло горела лампочка. Мы с Колетт сели на скамейку, сонные и испуганные. Анжело и Эдди начали беседовать с ажанами[3]. Те смеялись. Их забавляло то, что Эдди говорит с американским акцентом, а Анжело с испанским. Потом появилась колода карт, потом бутылка белого анжуйского. К утру Эдди и Анжело обыграли ажанов до копейки. Пьяные ажаны ругались и торопили нас убраться.
Теперь мне казалось, что то было хорошее время.
— Послушай, Колетт, посмотри-ка еще раз в кухне: может быть, там что-нибудь завалялось? — спросил Ассурдия, привстав.
— Да я уже семь раз смотрела, — ответила Колетт, чуть не плача. — Ничего нет, кроме петрушки.
— И коньяку нет?
— И коньяку нет.
Я сказала несмело, что у меня есть немного денег и что я с удовольствием пошла бы купить что-нибудь для друзей.
— Жанин, здорово, молодец! — вскочил Анжело, кутаясь в плед. — Дай лапу поцеловать! Ведь мы с тобой не здоровались. Здравствуй!
— Здравствуй, Анжело! — сказала я, и мы рассмеялись.
В соседней итальянской лавочке я купила готовый салат и ветчину, в булочной — свежий полутораметровый хлеб. Когда я снова поднялась и постучалась к друзьям, мне открыл сам Анжело, в светло-бежевых брюках с идеальной складкой, в подтяжках на голое тело. Занавески были подняты. Колетт растерянно наводила порядок.
— Еда! Еда! — заревел Анжело, ломая на ходу горбушку хлеба.
Они набросились на салат и ветчину весело и жадно.
Я смотрела на элегантную квартиру Анжело с окнами на Марсово поле: модная мебель, безделушки, тигровая шкура на полу — и этот беспорядок! Кризис уже залез сюда. Вот нет чистого белья, вот не на что позвать уборщицу, вот уже нечего есть. Но с квартирой пока еще не расстаются. Последняя иллюзия хорошей жизни. Голодать в трущобе — страшно. Голодать в красивых комнатах с белоснежной ванной — почти смешно, почти забавно. А что будет, когда и от этого придется отказаться?
То же самое, по-видимому, Колетт думала обо мне. Она спросила:
— Что ты предполагаешь делать дальше?
Я ответила, что намерена искать работу.
— Трудная штука! — заметил Анжело, совсем раздобрев. — Но тебе поможет твой дядька-журналист.
— Нет, дядька-журналист не поможет, это ясно. Да и просить у него я больше не буду. Постараюсь найти сама, Колетт, и тебе советую то же. Прямо по газетам. Может быть, нам повезет. А теперь — давай наведем немножко порядок. У вас тут бедлам ужасный.
В этот вечер мы с Колетт решили рано лечь спать и на следующее утро начать новую жизнь. Мне предоставили гостиную с диваном, но диван был покатый, и спать было неудобно.
Утром я проснулась от звонка. Колетт, кутаясь в плед, пошла открывать. Солнце влезло в щель ставен и бросило желтый луч на тигровую шкуру.
— Анжело, — крикнула Колетт весело. — Это почтальон! Перевод из Гватемалы.
— Наконец-то! — ответил сонный Анжело. — Сегодня едем кутить.
Это было первое, что ему пришло в голову. Он забыл, что две трети присланной суммы должны уйти на уплату за дорогую квартиру, с которой он ни за что не хотел расставаться.
И действительно: вечером мы поехали кутить. Париж ошеломил меня. Я успела привыкнуть к запущенному саду, к полутемным уличкам Ла-Варен.
Мы с Колетт отсрочили начало новой жизни на день. Этот день мы посвятили штопанью и починке наших платьев. Анжело был весел. Он радовался, что на нем чистая рубашка и в кармане хрустит несколько новых бумажек. Колетт радовалась его радости, но в глубине души она была против сегодняшнего кутежа.
Познакомившись с голодом, она стала осторожней, но все же предпочла бы голодать, чем перечить Анжело. Мне же было как-то легко и странно. Я совершенно ни о чем не думала. Голова была пуста.
На улице Вавен, на Монпарнасе, есть бар «Оазис» — русский бар. Табуреты и столы сделаны из стальных трубок, стены затянуты красной клеенкой. Официанты — бывшие офицеры и их лакеи и денщики. Они в белых кителях с золотыми опереточными эполетами. В подвале — крошечный дансинг, где пол сделан из стекла; он светится. В дверях стоит пожилой генерал в алых галифе, при всех орденах. Он вечно пьян, но с достоинством открывает дверь. Его прозвали «Пепер».
— Здесь скучно, — сказал Анжело, выпив две рюмки русской горькой, и мы снова очутились на улице. Сейчас же к нам подошел прилично одетый юноша и предложил купить роз. Он держал большой букет первых роз. Анжело купил две розы и кликнул такси. Вечер был теплый и облачный.
«Океаник» — маленький дансинг, где по стенам висят спасательные круги и гирлянды флажков. В углу стоит мутный аквариум, в нем плавают худосочные золотые рыбки, окурки, бумажки. Папиросный дым висит над столиками, как туман над болотом. На маленькой эстраде играет джаз.
Мы заказали флипп — густой крепкий напиток из яиц и джину. Колетт пригласил танцевать долговязый парень с прыщавой шеей. Кто-то окликнул Анжело. Мы обернулись, За соседним столиком сидел Эдди Уолтер.
— Эдди, как здорово! — воскликнула я. — Идите быстро сюда.
Эдди взял свой бокал и перебрался к нам.
— Я жду Пако Гонзолеса, — сказал Эдди, — вот мы и будем все в сборе.
Эдди — краснощекий американец, совершенно седой, с ярко-голубыми глазами. У него пухлое лицо и вечно смеющиеся губы. В годы просперити Эдди приехал в Европу с незначительным количеством долларов. Но, обратив их во франки, Эдди понял, что он богат. Потратив почти все деньги, он стал подумывать о родине. Он уже было купил билет на пароход Гавр — Нью-Йорк, но вдруг ему представилась жизнь без Монпарнаса, без набережной Сены, без французских аперитивов. Он понял, что такая жизнь невозможна. Он остался в Париже. Никто не знал, где и на какие средства он живет, равно как сколько ему лет и кто он по специальности. Анжело уверял, что у него нет нижнего белья.
— Он носит костюм на голом теле, — говорил Анжело, — и вместо рубашки у него манишка с галстуком, которую он завязывает сзади веревочкой.
Эдди, Пако, Анжело, Колетт. Вдруг я вспомнила мой вчерашний визит к дяде Филиппу. Дядя Филипп — мой единственный родственник на свете. Он богат и имеет связи. А вот — чужие люди, и как они добры ко мне. Мне стало очень жаль себя. Джаз заиграл танго, я глотнула флипп и расплакалась. Уолтер воскликнул:
— Жанин, что с вами, darling? — Но его лицо стало веселым.
— Она пьяна, — сказал Анжело.
Подошел Пако. Он вынул из кармана деревянное колечко на веревочке. Взмахом руки он разматывал веревочку, и потом колечко само ползло по веревочке вверх.
— «Ио-ио», — сказал Пако, — самая модная игра. Говорят, что ее придумали специально для безработных. Они ходят и продают «ио-ио».
Погас свет. На эстраду вышла полная женщина с бумажной розой в грязных волосах. Ей крикнули:
— Здравствуй, Кики! Здравствуй, курочка!
Кики обвела всех усталым взглядом и выругалась. Зааплодировали. Она запела страшную песенку хриплым голосом. Кончив петь, Кики сошла с эстрады и пошла среди столиков. Ее хватали за грудь и зад. Она ругалась. Розовый мальчик семнадцати лет напряженно следил за ней. Когда она подошла к его столику, он вскочил и впился в ее шею губами. Он сел — тяжело дыша, довольный и возбужденный. Кики только дернула плечом, как бы отгоняя муху.
— Кик, иди сюда, я угощаю! — крикнул вдруг Анжело.
— Ты с ума сошел! — зашептала Колетт, но Кики подсела к нам очень охотно.
— Здравствуй, макака! — сказала она Ассурдия. — Откуда ты взял себе такую рожу?
Пако сказал строго:
— Ну-ну, не хулигань здесь! Видишь — дамы.
— Молчи, боров! — заявила Кики, не смущаясь. — Медам, можете быть спокойны, я не стану показывать своих панталон… которых у меня нет.
Затем она взяла со стола банан, сняла с него шкуру и спичкой нарисовала глаза, нос и рот. Банан она завернула в салфетку. Потом она вынула из платья левую грудь и приложила банан к темному соску.
— Кормлю моего бэби, — сказала Кики.
— Это безобразие! — заявил Анжело, но видно было, что ему очень хотелось погладить грудь Кики.
— Я вас не шокирую? — спросила меня Кики, приводя себя в порядок.
— Да нет! Лучше расскажите, как живете.
— Кризис, — вздохнула Кики. — Вот видите, мадам, донашиваю старые тряпки. Вашего брата не стало, — обернулась она к Эдди.
— Кого? — не понял он.
— Америкашек… Ах, мадам! Я вспоминаю двадцать седьмой и двадцать восьмой годы. Знаете, сколько у меня лежало в банке? Семь тысяч.
— Где же они?
— Во-первых, три аборта, — сказала Кики, загибая пальцы. — Во-вторых, старикам послала в Бретань. В-третьих, купила акции.
— Ну, так вы же акционерка!
— Банк лопнул. Но в общем, — добавила она, — я не ропщу. Жизнь есть жизнь.
Она обняла одной рукой Эдди, а другой Пако и поцеловала каждого в губы.
— Тебя я не трогаю, макака, — сказала она Анжело, — а то мадам сделает из меня холодный бифштекс.
Играл джаз, люди топтались на одном месте, думая, что танцуют.
— Кто хочет ехать на свадьбу к Рикетт? — спросил Пако.
— К какой Рикетт?
— О, едем, едем! — стал уговаривать Пако. — Я совсем забыл, что сегодня свадьба Рикетт. Настоящая свадьба, вот увидите!
— Едем на свадьбу! — заявил Ассурдия. — Гарсон, а ну-ка счет!
Колетт смотрела с грустью, как синие бумажки переходили в руки гарсона. Ни Пако, ни Эдди и не подумали платить. В двадцать седьмом году Ассурдия сильно добивался репутации самого богатого в своем кругу, но, добившись ее, он обрек себя на то, что всюду за всех расплачивался.
— Мосье! — сказала Кики вежливо и тихо, и даже лицо ее стало серьезным. — Мосье! Дайте мне, пожалуйста, десять франков.
Ассурдия дал. И не мог не дать. Она их честно заработала: она ругалась, смеялась, целовала в губы друзей Анжело, показала трюк с бананом.
Мы вышли на улицу. Она показалась тихой после «Океаника». Анжело был пьян больше других и вполне доволен жизнью.
— А она еще аппетитная, — сказал он задумчиво про Кики.
— Ты сюда вернешься? — вспыхнула Колетт.
— Ну что ты! — ответил Ассурдия, но было ясно, что он вернется.
Рикетт была «бар-гёрль». Ей было восемнадцать лет, она была хорошенькая. В ее глиняной копилке лежало множество белых и желтых монет.
Над кроватью висело распятие с розовым Христом.
В дневные часы Рикетт садилась на порог около консьержки мадам Мише и вязала себе джемперы. Иногда она бралась за вышивание: она вышивала наволочки для своего приданого. По вечерам Рикетт одевалась и становилась за бар. Рикетт была не прочь выругаться, поцеловаться с парнем, выпить рюмочку кальвадоса, но она была девушка, и девушка благонравная. По воскресеньям в церкви она молилась за родину, коммерцию отца и свою приятельницу Жозетт, «постоянную» бара, которая заболела сифилисом.
Бар Рике находился на Монмартре, на улице ле Пик, улице, которая ползет в гору. Бар — длинный подвал. Он существует с 1889 года и не ремонтировался с тех пор. На стенах нарисованы пышногрудые дамы в шляпах с гроздьями винограда. Дамы кокетливо показывают ножку в черном чулке. В рамке из роз, которые похожи на капусту, усатый молодчик в узких брюках и ботинках на пуговках берет за подбородок горничную в передничке и наколке. На эстраде нестройно играет джаз, с потолка спускаются ленточки серпантина.
Пьяные, мы с трудом спустились по винтовой лесенке.
— Вот мы и на свадьбе, — сказал Пико.
Все столики были сдвинуты в один длинный стол. На столе стояло много пустых бутылок, корзина белых цветов и остатки угощения. Был четвертый час.
Старик Рике, во фрачной паре и белом галстуке, но с закатанными рукавами рубашки, бегал вокруг стола, строя отчаянные рожи. Гости шумели и стреляли из хлопушек. В конце стола сидели жених и невеста. Она была в белом мятом платье из искусственного шелка и грязной фате. Длинные ресницы отяжелели от краски, накрашенные губы были полуоткрыты. Она была смертельно пьяна. Жених спал, положив голову на стол.
— О, мосье Пако! — закричал Рике. — Скорей, скорей шампанского! Идите все поздравлять молодую.
Рядом с молодой сидели девицы в розовых платьях, покрытых пятнами, накрашенные и некрасивые.
— Это «подружки», — шепнул мне Эдди, давясь от смеха. — Здешние девицы, по пятнадцати франков в час.
Огромная, толстая женщина с красными серьгами дремала на стуле.
— А это, — сказал Эдди, — сестра Рике, мадам Алис, заведующая публичным домом на рю де Батиньоль. Имеет приличный капитал и подарила племяннице к свадьбе нитку жемчуга.
Нам поднесли шампанского, и мы пошли поздравлять Рикетт. Она посмотрела на нас мутными глазами, хлебнула шампанского, сказала:
— Брр! Тошнит!
— Какая хорошенькая! — заметил Анжело, — Неужели девушка?
— Девушка! Чистая лилия! Гарантирую! — крикнули с другой стороны стола.
— Парню повезло, — сказал Анжело.
За столом целовались и смеялись. Какой-то женщине положили за шиворот кусочек льда. Она визжала. В другом конце зала танцевали. Кавалеры роняли своих дам на пол, это вызывало восторг. Меня пригласил танцевать пьяный верзила с рыжей бородой. Когда я вернулась к столу, сонная Колетт печально курила папиросу.
— А где Анжело и Эдди? — спросила я.
— Вон стоят, встретили кого-то, — сказала Колетт.
Я увидела Анжело и Эдди и сутулую спину высокого человека, с которым они разговаривали. Человек держал руки в карманах, у него были черные, давно не стриженные волосы. Человек говорил, а Эдди и Анжело смеялись.
— Кто это? — спросила я.
— Не знаю, — сказала Колетт.
Пако повернулся и взглянул на спину человека.
— О, да это, кажется, Файт, — сказал Пако. — Файт! — крикнул он.
Файт обернулся. Меня поразила его красота. У него были темные, блестящие глаза, прямой нос и тонкие губы. Нижняя губа была чуть полнее верхней. На подбородке была глубокая ямка. Но впалые щеки были сероватого оттенка.
— Пако, — сказал Файт, — толстеешь, а? — и снова повернулся к нам спиной.
— Сюда, сюда, мосье Файт! — крикнула одна из девиц. — Идите к нам.
Файт и Анжело подошли ближе.
— Идите сюда, мосье Файт! — повторила девушка.
— Отвяжись, дура! — сказал Файт и нахмурился. — Это что, твоя? — спросил он Анжело, ткнув пальцем в Колетт.
— Файт, держи себя прилично, — шепнул Эдди.
Колетт отвернулась.
— А это кто? — спросил Файт, указывая на меня.
Эдди сказал.
— Очень приятно! — поклонился Файт, сделав отвратительную гримасу.
Я шепнула Колетт:
— Ну и хам!
И вдруг мне стало невыносимо обидно и грустно. Впервые за этот вечер я вспомнила, что мне снова придется спать на покатом диване, в чужой квартире, и что завтра меня ждет неизвестность. В этот миг я ненавидела и Колетт, и Анжело, и Эдди, как ненавидела дядю Филиппа. Файт и Анжело болтали над моим ухом. Они говорили о живописи, о каком-то Лаверне, от которого ушла Берта и у которого Файт сейчас живет. Они говорили долго, попивая ликер. А я сидела, тупо уставившись в край пустого блюда в синих цветочках, и мне казалось, что эти синие цветочки, нарисованные на блюде, единственные мне здесь друзья.
Зал начинал пустеть. Отец Рике при помощи гарсона разбудил жениха. Жених нехотя встал и поплелся за Рикетт, которая отчаянно зевала. Но, не дойдя до двери, свалился на пол и окончательно уснул. Наконец молодых увели. Наша компания оставалась дольше всех. Рике подошел к нам и велел принести еще вина.
— Поверите ли, — захныкал Рике, — поверите ли, господа, только для дочери, для моей чистой голубки, я устроил такой праздник. Последний.
— Что, кризис? — спросил Эдди.
— Ах, мосье! Не говорите, дорогой мосье! — продолжал Рике, ударяя себя в грудь. — Я нищий, мосье! Я скоро закрою заведение. Вот смотрите — девчонки, — указал он на «подружек». — Еще в прошлом году они приносили мне до тридцати франков в вечер, пятьдесят процентов, а теперь? — Он махнул рукой.
Вдруг Файт повернулся ко мне и сказал:
— Вам не противно здесь, а?
Я почему-то ответила:
— Да нет, не противно. Я только очень устала.
Он посмотрел удивленно и отвернулся.
Когда мы снова вышли на улицу, было яркое солнечное утро.
Мы еще попали на Центральный рынок и долго ходили среди ящиков цветной капусты, огромных туш мяса, гор моркови, редиски и бело-розовой черешни.
Лето наступило сразу. Конец мая, обыкновенно дождливый в Париже, был жарок, как июль. Асфальт таял под ногами, стлалась пыль. Листья уже посерели. В газетах писали: «Это лето будет исключительно жарким и сухим. Такого не запомнят с 1907 года». И люди мечтали, как они уедут на море или в горы, и от одной этой мысли им становилось прохладнее.
Я бродила по Парижу, искала работы, смотрела кругом.
Лицо города сильно изменилось. Город поразил меня. Я вспомнила Елисейские поля двадцать девятого года. Шесть-семь роскошных магазинов, где вещи дешевле пятисот франков найти было трудно. Вдруг появились маленькие магазины, почти лавки. Вместо вывески висела лишь огромная цифра — 150. Это значило, что любое платье, на выбор, стоит сто пятьдесят франков. Я зашла из праздного любопытства, так как денег у меня не было. На длинных вешалках висели платья — куча разных платьев, изящных и веселых. При ближайшем рассмотрении они оказались неаккуратно сшитыми вещами, из плохой материи, но очень модными и красивых цветов. Женщины ходили среди вешалок, сами выбирая, что им нравилось. Набрав целый ворох платьев, они шли за загородку, к зеркалу. Там продавщицы помогали им примерять. Я вышла оттуда расстроенной.
Вдоль рю Лафайет и на площади Оперы появились длинные столы. На них навалили горы галстуков, шелковых чулок, шелковых трусиков. Меньше трех пар трусиков купить было невозможно, — три пары стоили одиннадцать франков. На последние деньги я решила купить галстук в подарок Анжело, в благодарность за его гостеприимство. Бойкий приказчик, курчавый и длинноносый, подлетел ко мне, заметив, что я рассматриваю галстуки. Галстуки были по пяти франков штука. Их было несколько тысяч, и все разные. Молодчик затараторил:
— Ройтесь и ищите, мадемуазель! Не стесняйтесь! Это первый и последний раз, что мы продаем так дешево. Ройтесь, ищите!
Я начала искать, понимая, что через неделю эти же галстуки будут стоить три франка. Зная вкус Анжело, я выбрала оранжевый галстук в белую крапинку.
— Вот! — сказала я продавцу.
— Как? — закричал тот, быстро заворачивая галстук и выхватывая у меня из рук пятифранковую бумажку. — Как? Всего один, мадемуазель? Всего один-единственный жалкий галстук ему в подарок? И это все за те слова страстной любви, которые он вам шепчет? За все поцелуи, за все благоуханные ночи, за все песни на гитаре?
Курчавый юноша казался возмущенным до глубины души. Он смотрел на меня страшными глазами, протягивая десятка два галстуков.
— Еще, еще! Берите, мадемуазель! Это будет правильный шаг в вашей жизни.
Я взяла пакетик, улыбнулась, ушла. Талантливый и забавный приказчик!
На площади де ла Маделен, у подножия собора, собралась толпа. На крышу «ситроэна»[4] влез усатый дядя в соломенной шляпе. За ленту шляпы были заткнуты самопишущие ручки всех цветов. Автомобиль был сплошь заклеен афишами и рекламами. Из окна выглядывала полная дама. В этой машине она чувствовала себя совершенно как дома и смотрела на толпу и город, словно из окна своего особняка.
— Мосье, медам! — кричал усатый человек. — Идеальное самопишущее перо «Роз-Мари», стоит всего четырнадцать франков девяносто девять сантимов. Необходимая вещь! Представьте себе, мосье, — обратился он к толстяку в очках, — что вам тайком от жены надо написать письмо любимой. Но сесть за ваш стол вы боитесь, а написать карандашом неприлично. Что ж вам делать? Ваше положение безвыходно, мосье. Но! Осторожно! Обладая пером «Роз-Мари» за четырнадцать франков девяносто девять сантимов, вы можете набросать несколько слов в ванной комнате или еще где-нибудь и спокойно отослать письмо возлюбленной. Или вы, мадам! Ах, мадам! Вот на вас зеленый костюм и зеленая шляпка. У меня же имеется перо «Роз-Мари» за четырнадцать франков девяносто девять сантимов точно такого же цвета, как ваш костюм и ваша шляпка. Ах, мадам! Или вы, мосье: по вашим длинным волосам и банту вместо галстука я вижу, что вы поэт. Ну как же поэту…
Я пошла дальше. Вдоль бульвара де ла Маделен над дверями магазинов висели свеженькие вывески: «Распродажа после банкротства», «Банкрот — закрыто», «Цены снижены на семьдесят пять процентов — банкрот».
Я зашла в большой, шикарный магазин тканей. Там царили тишина, прохлада, порядок. Продавцы в безукоризненных черных костюмах тоскливо стояли у прилавков. Ковры заглушали шаги. Грум негр спал у вертящейся двери. Магазин был пуст. Хозяин не сдавался еще, он не верил в кризис, он считал, что все это придумано, что цен снижать нельзя. Но хорошенькая кассирша с копной золотых волос знала всё: она знала, что через две недели, а может быть через десять дней, цены будут снижены фантастически или свеженькая вывеска «Банкрот» заменит золотую в неоновой рамке.
На углу бульвара Капуцинов и площади Оперы открылся магазин шляп. Дивные белые и цветные шляпы, сплетенные из полосок легкого шелка, стоили по три и пять франков. Это было непостижимо. Но если взять шляпу в руки, она начинала шуршать. Шляпа была сделана из папиросной бумаги — на один раз. Продавцы назвали эту модель: «Paris la crise».
По улицам ходили странные люди. Они смотрели в окна магазинов, читали объявления в газетах (последнюю страницу), останавливались у входа в ресторан, вдыхая аромат бифштексов. Вдруг я поняла, что принадлежу к числу этих людей. Мне стало страшно. Впервые я осознала значение слова «безработный». Я была безработной. Как они, я жадно покупала вечерний выпуск «Энтрана». Он был влажен. Как они, я садилась на ближайшую скамейку и, поспешно разворачивая газету, искала: «Требуется машинистка… продавщица… гувернантка… горничная…»
Как они, я шла по указанному адресу.
Жара стояла дымная и серая. Небо покрылось пылью. Город пахнул бензином и асфальтом. Город кипел. В метро было прохладней и спокойней.
В просторном вестибюле с мебелью из квадратов и дуг элегантный юноша объявил мне, что машинистки больше не требуются.
В сиреневой гостиной маленького особняка пышногрудая мадам спросила меня:
— Вы католичка?
Она поразилась, что некатоличка может быть такой симпатичной, и даже протянула мне руку на прощанье.
— Нет, только гувернантку-католичку. Дети воспитываются в старом духе.
Усатый бакалейщик критически осмотрел меня с ног до головы:
— Слишком молоды, мадемуазель! Слишком молоды!
Худенькому старичку действительно требовалась секретарша. Он ввел меня в свой кабинет, предложил папирос, чаю, конфет. Я бегом спустилась с лестницы, сильно напуганная.
Как все безработные, я ничего не могла найти. Как они, я начала терять надежду.
Я бродила по Елисейским полям, по саду Тюильри, зашла в Булонский лес. Вокруг Большого озера гуляли люди, скользили машины. Синеватые массивы деревьев отражались в воде. Рыжие стволы окутал темный плющ. Пахло сыростью. Я села в тени и вздохнула глубоко. Я просидела час, два, три, глядя в пространство. Когда я очнулась, был почти вечер. Я захотела встать со скамейки и не могла. Непреодолимое желание спать овладело мной. Мне казалось, что, если я не усну хоть на пять минут, я умру. Но пришлось встать и снова пойти. Ноги были словно из ваты, голова трещала. Так я поняла, что такое усталость.
Утром, перед уходом, я пила кофе вместе с Анжело и Колетт. В девятом часу вечера мы съедали булку, салат, консервы, сыр. Но к часу дня мне начинало хотеться есть. Я останавливалась у витрин и смотрела на еду. Так я поняла, что такое голод.
Я думала: «Ведь это черт знает что! Сколько всего, гораздо больше, чем нужно! Неужели хотя бы меня одну не мог бы прокормить Париж?»
Я стала злой.
Колетт говорила:
— Что меня бесит, так это то, что все дешево. Если бы платья и туфли были дорогие, то я бы просто плюнула. Но все почти даром, а купить нельзя.
Колетт повезло больше, чем мне. Через неделю она нашла место продавщицы в новом магазине на авеню де ла Мот-Пике. Этот магазин назывался «Юни при», то есть «одна цена». Там продавались вещи необычайно дешевые, и почему-то все пахло керосином. Колетт попала в отдел купальных чепцов и туфель. К запаху керосина прибавился запах резины. На другой день после ее поступления на работу я зашла навестить ее. Она показалась мне еще тоньше в форменном черном платье. Она стояла у прилавка, где были навалены желтые, зеленые, малиновые чепчики и туфельки в дырочках. Солнце накалило огромное окно. У прилавка толпились потные женщины. Покупая пятифранковый чепец, они час примеряли его у мутного зеркала, пудрясь и крася губы. Увидя меня, Колетт улыбнулась, но ей очень хотелось плакать. Мы молча пожали друг другу руки.
— Ну как, Колетт? — спросила я.
— Ты знаешь, я не думаю, что выдержу. Я не могу быть любезной целый день, когда мне хочется реветь. Кстати, не забудь купить хлеба и яиц для Анжело. Он, бедняжка, один.
Я подумала об Анжело, который лежит в прохладной комнате, приняв душ. Я решила поговорить с ним серьезно. Мне хотелось это сделать уже давно, но я не решалась. Все же я была его гостьей. С другой стороны, мы были хорошие друзья. Я ушла от Колетт, по-прежнему злая. Но в глубине души я завидовала ей.
Вечера были длинные и солнечные. Нет ничего тоскливей, чем летний вечер в большом городе. Грязные и злые, мы с Колетт приходили домой. Анжело лежал в трусах на диване и смотрел в окно. Он похудел и еще больше пожелтел, лицо у него стало хищное и желчное. Я спросила его:
— Послушай, Анжело, почему ты ничего не делаешь? Ведь в прошлом году ты писал для испанской газеты, ведь ты способный.
Он было буркнул: «Отстань», но вдруг привстал, и у него засверкали глаза:
— Не могу! Понимаешь ли, Жанин, не могу работать, когда знаю, что у меня нет ни гроша. Я могу писать, лишь когда чувствую себя обеспеченным. К тому же, — добавил он, — тот журнал, который меня печатал, на краю банкротства.
— Ну, так надо делать что-нибудь другое. Ведь у тебя есть связи в американском и испанском посольствах.
Он снова вытянулся на диване и положил руки под голову:
— Никогда ни один Ассурдия не служил!
— Очень мило! — разгорячилась я. — Значит, ты предпочитаешь дохнуть с голоду?
Колетт встала и вышла из комнаты. Я поняла, что ей тяжело.
— …чтоб Колетт работала? — сказала я тихо.
— Ну-ну! — усмехнулся Анжело. — Я еще не на ее содержании. Если она зарабатывает триста пятьдесят, то я получаю тысячу.
— На тысячу триста пятьдесят можно жить. С трудом, конечно, но можно. Надо вам бросить эту квартиру.
— Не могу, Жанин, — сказал Анжело почти жалобно. — И вообще, я скоро…
Он не кончил фразы.
— Как тебе не стыдно! — сказала я. — А ты еще болтал что-то насчет социализма.
— Я и есть социалист. Если я встречу знакомого рабочего, то охотно подам ему руку.
Мы сели обедать. Не было ни мяса, ни супа, но зато был хороший коньяк.
— Он не может без коньяку, — говорила Колетт.
После трех рюмок Анжело начинал врать.
— Ты понимаешь, — говорил Анжело, вытирая салфеткой потную волосатую грудь, — однажды, в Гватемале, мы с отцом поехали на кофейные плантации. Мы заночевали с пастухами в деревушке. Жара была страшная. И вот среди ночи раздается странный звук. Как будто квакает лягушка. Это кваканье продолжалось всю ночь. Наутро мы узнали, что то был человек, которого донимала икота. Он икал страшно, на всю деревню. К вечеру у него поднялась температура. Его поили водой. Заставляли не дышать. Ничего не помогло. Днем он умер. А вот еще одна история, — продолжал Анжело, выпив еще рюмку, — и это уже совсем потрясающая история. У меня был друг. Теперь он умер. Это был гениальный ученый. Он изобрел такой луч, который мог просвечивать стены, самые толстые. В ту пору я был влюблен в одну даму. Она была красавица. Однажды ночью я и мой друг подкрались к дому моей возлюбленной и навели луч на стену, за которой находилась ее спальня. Мы увидели комнату, мебель, лампу, все. Моя красавица лежала уже в постели и читала. Но луч обладал свойством просвечивать не только стены, но и материю, и кожу. Сквозь одеяло я увидел мою возлюбленную обнаженной. Она была прелестна. Но вот я начал различать и ее скелет, и ее внутренности. Билось сердце, двигалась кровь, варил желудок. Это было противно.
— А как варил желудок? — поинтересовалась я.
— Очень хорошо. Я даже мог различить, что он варит: ростбиф, картошку и мороженое. Но, повторяю, это было омерзительно! Со злостью я схватил аппарат, который испускал луч, и разбил его вдребезги.
— Ну зачем ты это сделал? — воскликнула Колетт, искренне веря, что все это было так.
Сквозь открытое окно вместе с запахом города и автомобилей полз аромат свежеполитой травы на Марсовом поле и нарядных цветов.
— Пойдем гулять, — сказал Анжело.
Все трое мы вышли на улицу. Воздуха, казалось, не было совсем. Большой парк с неподвижными деревьями и кустами походил на огромный зал, украшенный зеленью. Эйфелева башня светила, как большая лампа. Мы молча дошли до Трокадеро и направились по авеню Фриедлан к площади Звезды. От огромного количества автомобилей, которые огибали площадь, она, казалось, кружилась вокруг арки, как патефонная пластинка.
Вдали ударил гром и прокатился над городом.
— Гроза! — сказала я. — Идем домой.
Когда мы дошли до сада Трокадеро, стал накрапывать тяжелый дождь.
— Бежим! — сказал Анжело.
Он обнял Колетт, и они побежали по дорожке, посыпанной песком. Они смеялись. Их было двое. Я же была совершенно одна в жизни. И кроме покатого дивана в гостиной Анжело, у меня не было другого дома. Дождь зашумел в листьях, и молния пробежала по небу. Анжело и Колетт целовались. Это был их последний счастливый вечер, но все же счастливый! Я поняла, что хуже, чем мне сейчас, уже быть не может. Мне показалось, что-то лучшее должно произойти.
Дайна Лундборг родилась в Копенгагене. В семье было восемь детей — все девочки. Девочки были белобрысые и некрасивые. Только одна, пятая, была шатенка и хорошенькая — Дайна.
От детства остались плохие воспоминания: тугие косички, грубые шерстяные чулки, скучные обеды, строгость отца. В пятнадцать лет Дайна стала красивой. Ее отдали учиться шить. Дайна хорошо выучилась шить: у нее были легкие и ловкие руки.
В Европе была война. В Дании было тихо. Там интересовались европейскими новостями и свежими светскими сенсациями. Зимой 1916 года очередная светская сенсация была следующей: банкир Петер Холгерсен влюбился в какую-то портнишку, Дайну Лундборг, женился на ней и увез ее в Шанхай.
В Шанхае Дайна поселилась с мужем в просторном доме — с коврами, с китайской прислугой. Холгерсен делал дела, — Дайна правила новеньким авто, принимала весь Шанхай, имела любовника.
В 1919 году Дайна с мужем переехали в Париж. Парижские газеты очень позабавились тем, как жену датского банкира Холгерсена нашли в объятиях опереточного актера Жака Пероля. Развод Холгерсена наделал много шума. Дайна не потеряла головы, — она вообще никогда не теряла головы. У нее были бриллианты и красота. Она уехала в Америку. В Голливуде ее заметили. Она сыграла роль графини в картине «Черная и белая перчатка» с большим успехом. В 1926 году она вернулась в Европу и вышла замуж за немецкого барона фон Арцен.
Балы молодой баронессы фон Арцен гремели по всему Берлину. В 1931 году фон Арцен разорился и покончил с собой. Бриллиантов Дайны едва хватило на покрытие долгов. Дайна осталась на улице. К счастью, подоспело наследство, оставленное ей каким-то Джимми, который умер от чахотки. Правда, это было пустяковое наследство, всего пятьсот тысяч франков, но на первое время Дайна почувствовала себя обеспеченной.
Зиму она провела в Париже. Она сняла небольшой, уютный особняк около Люксембурга и приручила всю парижскую богему. У нее бывали Ван-Донген и Шевалье. У нее бывали и Анжело, и Эдди, и Пако. Мне довелось быть у нее несколько раз до моего отъезда в Ла-Варен. Мы с ней почти подружились. В апреле 1932 года она уехала на Капри. На Капри Дайна поселилась в отеле «Квисисана». В первую же неделю ее признали самой красивой и самой элегантной женщиной на всем острове, На нее приезжали смотреть из Сорренто и Неаполя.
Авантюра с наследным принцем Италии! Позже Дайне казалось, что никогда она не была так счастлива, как в те пять дней, проведенные на яхте принца.
Накануне был бал. Он смотрел лишь на нее, танцевал лишь с нею. Потом она получила письмо с приглашением. Яхта стояла на рейде… белая, с серебром, с развевающимся трехцветным флагом.
Дайна не хотела, нет, не хотела идти. Она боролась с собой весь день, весь вечер. Но потом пошла… ведь живешь лишь раз!.. захватив зубную щетку, купальный костюм и пижаму, — Дайна никогда не теряла головы.
Когда же принц привез ее обратно на остров и снова исчез за горизонтом на своей яхте, Дайна была почти убеждена, что судьба итальянской монархии в ее руках. Развод принца — пустяк. Любовь — сильнее всего. Дайна будет королевой итальянской.
Но принц не вернулся, и Дайна снова уехала в Париж.
Там ее ждали плохие вести. Банк, в котором хранились ее последние деньги, лопнул. На этот раз ждать наследства было неоткуда. Но Дайна не потеряла головы. Она сняла комнату в маленьком отеле «Пастер», купила швейную машину на Рынке блох и снова села шить.
Гроза не освежила воздуха. Пар плыл над городом. Город пустел. Я вышла из какой-то конторы, где мне мило сказали, что секретаря уже нашли, и мне захотелось в Люксембург. Я медленно побрела от площади Шателе через мост по бульвару Сент-Мишель. Люксембург встретил меня толпой детей. Дети бегали вокруг бассейна. Маленький парусник наклонился и грозил упасть. Дети кричали. Вокруг шелестели деревья. Я позавидовала голым статуям: им хоть было не жарко. Часы на дворце показывали без десяти пять. Я села на скамейку (за железный стул надо платить двадцать пять сантимов) и вспомнила пансион Лафрикен. Там, наверное, цветут черные тюльпаны, с Марны дует холодком, тихо; мадам Лафрикен бродит по заросшим аллеям: «…Я хочу, чтобы у меня в саду были орхидеи, лиловые и розовые… и пестрые колибри в кустах; я хочу…»
Потом я вспомнила о море, о юге. Ницца, Канны, Жуан-ле-Пен. Вот на золотой дюне черные силуэты сосен, а внизу, в месяцеобразной бухте, вода такого густого синего цвета, что хочется обмакнуть в нее огромную кисть и измазать этой бешеной синей краской все, что попадается под руку. «Но «жизнь есть жизнь», — сказала Кики. Ничего не поделаешь!
Мне хотелось пить, я вспомнила о тридцати франках, которые мне одолжил Эдди («Можете мне не отдавать их, darling, — сказал Эдди, — все равно последние»).
«Капулад» — большое угловое кафе. Под полосатым тентом стоят огромные пестрые парасоли, соломенные кресла и мраморные столики. Я села и заказала мороженое с сельтерской водой. За соседним столиком, спиной ко мне, сидела женщина в потертом, но изящном костюме и соломенной шляпке набок. Она случайно обернулась. Я узнала серые глаза и точеный носик Дайны.
Мы поговорили с Дайной о многом. Она курила, пуская колечки. Незаметно спустился вечер. За соседним столиком пять студентов в синих беретах, спорили, читая какую-то книгу. Книга ходила из рук в руки. На столике росла башня из блюдечек. С другой стороны сидели влюбленные. Они целовались, смотрели друг на друга и снова целовались. Дайна рассказала о себе. Она еще страстно любила черноглазого итальянского принца.
— Какие у вас планы? — спросила она меня, помолчав.
— Никаких, Дайна. Вы сами знаете, как все сейчас трудно.
— Вы умеете шить? — спросила она, подумав.
— Нет.
— Вы умеете кроить, накалывать на манекен?
— Нет.
— А вышивать, делать аккуратные швы, ставить бейки?
— Нет, милая Дайна.
— Тем хуже! Во всяком случае, складывайте ваше барахло и переезжайте ко мне, в отель, завтра. Будете помогать мне работать. Я велю поставить вам кровать.
Мы расстались в девятом часу.
Узнав, что я уезжаю, Колетт расплакалась. К моему изумлению, огорчился и Анжело.
— Живи у нас, — сказал он мне, — и ходи работать к баронессе. Чем тебе здесь плохо?
Я его поблагодарила, но все же решила переехать к Дайне, хотя бы для того, чтоб сэкономить те полтора франка, которые понадобилось бы тратить ежедневно на метро.
— Ты понимаешь, — сказала Колетт, когда Анжело вышел, — у нас отношения портятся. Он меня разлюбил. Поэтому мне легче, когда есть третий человек в доме. Ах, Жанин, друг, если бы ты знала, как я несчастна! Ведь он — все для меня, а я уверена, что он скоро уедет.
Мне самой стало грустно. Я успела привыкнуть к друзьям. Притом не хотелось покидать просторные комнаты, белую ванную, зеленые аллеи Марсова поля. Все же я распрощалась с друзьями, обещав навестить их через несколько дней.
Обои изображали райский сад. Пестрые птицы, цветные львы, зеленые ягнята, пузатые, рахитичные амуры.
— Как вы можете жить с такими обоями? — спросила я Дайну.
— Ничего, привыкнете и вы, — сказала она мне.
Умывальник (горячая и холодная вода) находился за ширмочкой. Мою кровать поставили между шкафом и окном. Окно выходило на солнечную сторону, поэтому занавески были всегда спущены. На столе лежали пестрые летние ткани. Два манекена нежно наклонились друг к другу. Один был строен и элегантен. Другой Дайна обмотала ватным и байковым одеялами, подложив предварительно две подушки.
— Это специальный манекен моей самой богатой клиентки, — сказала Дайна, — Интереснейший тип! Она весит около ста кило. И знаете, кто она? Жена Димитрия Рубинштейна, того русского, что был при Распутине.
— Неужели? — удивилась я.
— Замечательный дом! Когда я пойду примерять, то возьму вас с собой. Вот увидите.
Так как летний сезон только начался и Дайна брала недорого, работы было порядочно. Дайна показала мне, как пришивать крючки к юбке, и сама села за машину. Машина была старая и все время заскакивала. Дайна трясла ее, дула в шпульку, дергала за ручку. Машина снова начинала работать. Жара была невыносимая. Мы сняли с себя почти все, но были совершенно мокрые. Я с грустью вспомнила ванную Анжело. В отеле «Пастер» ванной не было. К вечеру Дайна взяла мою работу, посмотрела внимательно и все распорола.
— Ничего! — сказала она. — Мечтающие о станковой живописи не могут стать хорошими портными. Я очень рада, что вы здесь, — сказала она серьезно. — Одиночество сводило меня с ума.
Мы пошли обедать в маленький ресторанчик около вокзала Монпарнас. Дайна много говорила. Ей хотелось отвести душу. Я слушала ее. Вдруг я поняла, что у этой женщины нет ничего, кроме воспоминаний. У нее не могло быть надежд, потому что она имела слишком много и на большее рассчитывать не могла. Я поняла, что она несчастнее меня. Мне стало легче.
Через несколько дней я узнала всех клиентов Дайны. Во-первых, семья Рубинштейн. «Митькина» жена, ее сестра и любовница сына. Любовница сына, Люсьен Карлье, была обаятельна. Это было стройное создание, с тонким личиком и золотыми кудряшками. Она правила ярко-голубым «шевроле»[5], за ней всюду ходила породистая овчарка Леа. Но ни о чем другом, как о платьях, Люсьен не могла думать. Это был психоз. По ночам ей снились белые шелка, розовые бриллианты, серебряные лисицы. Когда-то она сама была портнихой. Поэтому теперь стала невыносимо придирчива. Но Дайны она все-таки побаивалась. Однажды Люсьен показалось, что рукав плохо сидит.
— Пошли вы к черту! — рассердилась Дайна. — Не буду переделывать. Мне надоел этот красный и черный горох.
Тогда Люсьен молча села на кровать, взяла ножницы, распорола рукав и сама все перешила.
— Я было позавидовала ей, — сказала Дайна, когда Люсьен ушла. — Но когда увидела юного Рубинштейна, — господи! — всё на свете, только не жить с таким боровом!
— А у нее хороший характер, — сказала я, вспомнив о рукаве.
— Все проститутки добрые, это известно, — ответила Дайна.
Она гордилась тем, что всю жизнь слушалась лишь своего сердца.
Сестра мадам Рубинштейн, мадемуазель Адель, была старая дева и приживалка. Она была чуть худее сестры и поэтому смеялась над манекеном, изобретенным Дайной. Дайна долго терпела. Однажды она вспылила и заявила, что и ей, мадемуазель Адель, она шьет по этому же манекену, снимая лишь верхнее, байковое одеяло. Мадемуазель Адель обиделась и сказала, что больше не придет.
— Придете! — ответила Дайна. — Никто вам за такие гроши не станет шить. Притом Рубинштейну я нравлюсь, и он вам не даст денег на ваше тряпье, если я нажалуюсь.
Мадемуазель Адель поджала губы и промолчала.
С мадам Рубинштейн мне пришлось познакомиться позже.
Кроме того, клиентками Дайны были хозяйка отеля «Пастер», мадам Бертело, горничная Луиза и еще какие-то странные женщины разных национальностей.
В следующее воскресенье я собралась к Анжело и Колетт.
— Поклонитесь Ассурдия, Гонзолесу и Уолтеру, — сказала Дайна. — Я знаю, что мало их интересую теперь. Нет ни особняка, ни машины, ни безукоризненной красавицы. Но если им не лень, пусть зайдут.
Файт и я, мы спустились по каменной лесенке к самой реке. Справа были черные силуэты моста и круглых, со шпилем, башенок Консьержери. Гранитная набережная противоположного берега стала лиловой от заката. Лиловой была и вода, усыпанная овальными золотыми пятнами. Слева был мыс острова с горстью серых домов. В окнах светилось солнце, ярко выделялся пучок деревьев. Позади нас, над барьером набережной, среди домов, торчали квадратные башни Нотр-Дам. Небо было бледное, с золотом. Вокруг шумел воскресный народ. Мы сели на длинное бревно. Около нас в куче ржавого песка копошились люди. Крутился грузовой кран. Стояла баржа.
— Сложный пейзаж, — сказал Файт.
— Послушайте, — сказала я серьезно, — вы мне очень нужны. Вы художник талантливый, мне говорил Анжело. А я совсем не знаю художников. Ни одного. С тринадцати лет я мечтаю о живописи. Я много рисовала, от своих рисунков я приходила в восторг. Теперь мне кажется, что я проворонила свою жизнь. Это правда?
— Бедная девочка! — сказал Файт. — Она мечтала о живописи… Я ненавижу живопись, понятно? Во Франции нельзя быть художником.
— Парадокс, — сказала я.
— Ого! — сказал Файт.
Мы помолчали.
— А каких художников вы любите, а?
— Импрессионистов. Я люблю Ван-Гога, Ренуара, Манэ, поздних — Матисса и Гогена. Я люблю Ван-Донгена — это замечательный портретист!
— Ну хорошо. А Давида, например?
— Нет, не люблю совсем.
— Так.
Файт взял с земли щепочку и кинул в воду.
— Так вы хотите учиться живописи, да? Или как?
— Учиться? Нет! У меня сейчас нет средств. Вы мне только скажите: должна ли я считать свою жизнь испорченной потому, что не стала художницей?.
Мне ужасно хотелось, чтобы Файт ответил: «Ну нет! Что вы!» или: «У вас еще вся жизнь впереди». Но он ответил без иронии:
— Теперь нельзя быть художником во Франции.
— Но почему? — вспылила я. — Это вы говорите для шику, не иначе. Или разыгрываете из себя Клода из «Творчества» Золя.
— Клода? А правда! Клод… Сезанн… Вы что же, читаете? — спросил он.
— Читаю.
— Это поразительно! — сказал Файт совершенно искренне.
— Однако, — заметила я, — вы, наверное, встречаетесь с довольно странными женщинами?
— Странными? Я с ними почти совсем не встречаюсь. По-моему, я их не очень люблю.
— Так что же вы любите? — обозлилась я.
— Деньги, блеск, вино, увлечения… на одну ночь…
Я посмотрела на тощую фигуру Файта, на его впалые щеки, усталые глаза. Я улыбнулась. Он понял, что я не поверила. Он улыбнулся в свою очередь. Так началась наша дружба.
— Я выгляжу ужасно! — сказал он совсем другим тоном. — Я говорю глупости. Но поверьте: я очень искренен. Я Францию ненавижу. Но ненавижу, как свой собственный больной зуб. Она сидит во мне. Вырвать ее страшно. Это маленький участок моей жизни — Франция, потому что я эгоист. Но вы знаете, как может болеть маленький зуб? Ужасно! Здесь нельзя работать. Может быть, потому, что слишком много талантливых людей. Или из-за кризиса? Этот кризис! Ну что за анекдот! Для нас, художников, не может быть кризиса. А он существует все же. Почему? Потому что во Франции все равняется на масштаб коммерции. Во Франции торгует каждый. Торгует врач, как бакалейщик: оба они посылают своему клиенту счет. Торгует архитектор: он строит так, как ему заказали. Торгует депутат — своим красноречием хотя бы, и тем, что покупает голоса. Торгуют писатель, художник, актер. Француз не сделает ничего даром. Торгуют жена, муж, дети. Возьмите любую французскую семью. Муж приносит деньги, но взамен требует определенного количества уюта, забот, покоя, любви, свободы. Главное — свободы: он хочет изменить, он изменяет. Он за это платит деньги. Жена, дает себя, свои услуги. Взамен ей нужды тряпки. Каждый ребенок, принося домой хорошую отметку, знает, что получит за это что-нибудь. Иначе он и не учился бы прилично. Родители покупают прилежность сына. Можно будет сказать знакомым: «Пьер (или Жак) хорошо учится». Это приятно.
— Вы француз?
— Да, хотя прадед был венгром. Оттого — такая фамилия, такая смуглота.
— Вам сколько лет?
— Двадцать шесть.
— Ну, а это? — сказала я, показывая на темнеющий город. — Неужели вы не любите Парижа, в котором вы живете?
— Я ничего не люблю, — ответил Файт очень тихо и угрюмо. — Пошло, но это так.
— Тогда надо покончить с собой.
— Я пробовал. И, знаете, это было очень смешно.
— Смешно?
— Да. Сейчас я вам расскажу. Вам, может быть, говорил Ассурдия, что я живу у одного художника — у Лаверна. Это милый парень, но ужасный дурак. Впрочем, неважно. У него большое ателье, около Монпарнаса. Сейчас от него ушла его девчонка, Берта, и вот я живу у него. Лаверн рисует всякие эскизы, драпировки, делает узоры для тканей и обоев. В двадцать шестом, двадцать седьмом годах он массу зарабатывал. Но кризис… У него тоже теперь не часто водятся деньги. Недели три тому назад я решил покончить с собой, — продолжал Файт все тем же тоном. — Это было вечером. Лаверн уехал на сутки за город писать какую-то речку. Я сделал так: купил снотворного, очень крепкого, потом пошел на кухню и положил на пол тюфяк. Я проглотил снотворное, открыл газовые краны, лег на тюфяк — и моментально уснул. Я проснулся на другой день вечером, голодный как собака — живехонек. Вдруг я вспомнил, что кончал с собой. Я разозлился.
— Ну-ну! — сказала я нетерпеливо.
— Я понюхал воздух. Газом не пахло. Через полчаса приехал Лаверн. Я его спросил, почему нет газа, сказал, что хотел поставить чайник. Оказалось, что накануне газ выключили за то, что Лаверн уже три месяца не платил компании.
Я расхохоталась.
— Это замечательно и очень смешно! Но что вы думаете делать дальше?
— А вы? — спросил Файт.
Я замолкла. И правда: что я предполагала делать?
— Вот видите, — сказал Файт, — а вы говорите: Франция, Париж, любовь! А что делать в этом Париже — неизвестно. Вы, кажется, шьете? Ну, вам повезло, А я вот прямо-таки ничего не делаю.
— Ничего?
— Ничего.
— И не кушаете?
— Нет.
— Да. Но если у меня нет перспектив на будущее, то это почти естественно. Я не могу учиться и ничего определенного не умею делать. Но вы — художник! Вы должны писать.
— Ах, господи! Зачем же я буду писать, если мои картины никому не нужны? Кризис.
— Ну, милый друг, вот я вас и поймала. Вы такой же торгаш, как все французы. Если у вас не покупают, значит, не нужно.
— Живу с волками. Впрочем, вы, конечно, правы. И я как все. Но мое горе в том, что даже если бы и стали покупать мои вещи (прежние, потому что сейчас я не пишу), я все-таки не мог бы работать. Я больше не могу, понимаете ли: я устал!
— От чего же вы устали?
— От всего. Вы это поймете через некоторое время.
— Но если бы все было иначе, вы любили бы работать и любить?
— До безумия! Только боюсь, что для меня все кончено. В двадцать шесть лет я чувствую себя стариком. — Он покраснел. — Я с вами откровенен, мадемуазель, — сказал он.
— О, Файт! Я уверена, — воскликнула я, — что в вас есть много хорошего. Почему вы разыгрываете из себя нахала и бездельника? Попробуйте взяться за дело. Вы же сами говорите, что презираете всех, кто работает только ради денег. Пишите, и вам станет легче.
— Но, милая девочка, если бы я мог… Я сейчас же взялся бы за кисть и писал бы до ночи все, что вздумается, а ночью я взял бы… хотя бы вас… Ну-ну, не сердитесь! Я шучу.
— Вы рассуждаете как Ассурдия. Он тоже говорит, что не может писать рассказов.
— Да, но Ассурдия — бездельник настоящий, и на бабу у него хватает сил. Кроме того, он бездарен. Его печатали за его кофейные плантации.
— А вы?
— Я — талантливый, — сказал Файт твердо.
— Ну, тогда я не понимаю…
— Бросим этот спор, хотите? Вообще, известно, что, когда двое спорят, каждый гордится своим мнением, жалея того, с кем спорит. Никто никого не убедит.
Вечер спускался серовато-лиловый. Баржа начала медленно отчаливать. Люди кричали. На противоположном берегу букинисты, закрывая ящики, укладывали книги. Зажигались звезды и огни.
— Может быть, вы утопист? — спросила я. — Мечтаете об уэллсовских переворотах?
— О нет! Совсем не то. И я даже не люблю Уэллса.
— Ну вот, я рада, что у нас есть общие вкусы, Файт, — воскликнула я. — Я тоже не люблю Уэллса.
— Есть еще и другие, я уверен. Ну, чего вы еще не любите?
— Это забавно, Файт! Обыкновенно, когда двое начинают дружить, то они ищут и находят то, что оба любят. Мы же — наоборот: хотим искать общие предметы ненависти.
— Это только доказывает, что мы озлоблены. Мы живем в паршивое время. Главное — то, что скучно. Понимаете ли: скучно жить! Уныло. Кстати, что вы знаете о Советском Союзе? — спросил Файт.
— «Кстати»?
— Нет, очень некстати. Вы правы. Вот вы говорите — Уэллс. Зачем нам Уэллс? Все обошлось без кометы.
— Советский Союз… Я мало что знаю о нем.
— А почему бы вам туда не поехать? Ассурдия говорил мне как-то, что у вас там есть очень близкие люди, которые были бы рады, если б вы приехали.
— Откуда вы знаете?
— Я же вам говорю: мне сказал Анжело.
— Вы говорили с Анжело обо мне?
— Как-то говорил, да. Но, ради бога, не вздумайте, что я в вас влюблен.
— Давайте походим, — сказала я. — Очень уж неудобно сидеть на этом бревне.
Мы поднялись и направились по набережной к мосту Искусств.
— К сожалению, — сказал Файт, — я не могу пригласить вас обедать. Но на ликер у меня хватит. Только знаете что? Я не люблю «модных» мест. Давайте я сведу вас к Потишу.
Я сказала.
— Ладно! — даже не поинтересовавшись, что за Потиш.
Потиш оказался маленьким бистро на углу рю де Сент-Пер и рю де л’Юниверситэ. Вокруг мраморной стойки стояли каменщики и угольщики.
— А здо́рово, — шепнул Файт, — это черное с белым на фоне Потиша!
Сам Потиш, толстяк, слепой на один глаз, разливал ликеры. Он узнал Файта и без улыбки подал ему руку. Мы взяли желтый распай.
— На «ты», — сказал Файт, — и до дна!
Мы выпили.
Я вдруг подумала: как все это произошло? Днем, придя к Ассурдия, я нашла Файта и Анжело за коньяком и спором. Файт ругался. Он не поздоровался со мной. Он меня не узнал. Пришла Колетт. Мы состряпали завтрак. Файт много ел, сидя как-то боком к столу. Потом он лег на диван и уснул. Проспав час, он проснулся, сел и пристально посмотрел на меня.
— Знаю, — сказал он, — вспомнил. Свадьба шлюхи Рикетт. Где вы живете? — спросил Файт.
Я сказала.
— Нам по дороге, — сказал он, почти улыбаясь.
Мы вышли на улицу. Вечер был не такой жаркий.
— Пойдем пешком!
— Пойдем, — ответил Файт и окончательно улыбнулся.
Мы шили, гладили, кроили. Жара все усиливалась. К четырнадцатому июля большая часть парижского населения уезжала из города.
— Ничего, крепитесь! — говорила Дайна. — Мы с вами доживаем последние хорошие денечки. После четырнадцатого, когда все уедут, работы больше не будет. Я уже купила «сем-семгом».
— Это зачем?
— От голодухи.
Дайна меня поражала. Женщина действительно примирилась со своей судьбой. Сколько юмора, сколько радости! Она могла часами хохотать, вспоминая семью Рубинштейн или случай, происшедший с ней в Индии. Иногда она становилась грустной — когда вспоминала о принце.
— Послушайте, — сказала я ей как-то, — неужели вы действительно любите его?
Она подумала:
— Искренне? Тогда, конечно, нет. Довольно ограниченный и безвкусный парень. Но поймите, что это было сказочно! Это море, эта яхта, и он, принц…
Она чуть не плакала. Ножницы стучали об пол. Сидя на полу, Дайна кроила синее шифоновое платье в золотых бабочках для Люсьен Карлье. На толстом манекене висело черное платье мадам Рубинштейн.
— Ну что она от меня хочет? — восклицала Дайна в отчаянии. — Говорит — зад, бока, грудь. И так я сузила до того, что впихиваю ее в платье, как большую подушку в маленькую наволочку.
Я научилась очень бойко заметывать петли на летних платьях. Но от непривычки и жары сильно болело под левой лопаткой и ныл затылок. Мы с нетерпением ждали конца дня. Выйти на улицу — для нас это было счастье. Через несколько дней Дайна сказала мне, что понесет сделанные вещи Рубинштейнам.
— Если хотите, идемте со мной. Но предупреждаю: Митька (она говорила «Мытка») в дурном настроении. Стоя в переполненном вагоне метро, прижимая к себе картонки и пакеты, Дайна рассказывала:
— Он в плохом настроении потому, что недавно увидел себя в довольно противном виде.
— Как увидел себя?
— В кино.
Дайна рассказала забавный случай. Шла такая картина из русской жизни: «Любовь Гришки Распутина». Рубинштейн пошел. Оказалось, его, Рубинштейна, играл плюгавый актер с козьей бородкой. Вывели его как ростовщика, скупердягу, мерзавца. Митька обозлился и пошел ругаться с режиссером. Режиссер, двадцатипятилетний парнишка, обожающий всякую русскую клюкву, долго не мог ничего понять.
— Но вы, собственно, кто? — спрашивал режиссер.
— Да я — Рубинштейн! Дмитрий Рубинштейн, тот самый.
Тогда режиссеру стало дурно. Он не мог поверить, что почти выдуманный им в фильме Рубинштейн — живой человек, живущий в Париже.
— Да вас же давно повесили большевики! — вопил режиссер.
Дайна смеялась.
— Ужасно жалко, что его не повесили. Паршивец страшный! Сейчас у него болит печень, а денег он мне должен немало.
Рубинштейны жили на авеню Боска, в большом старинном доме. На лестнице лежал алый ковер, поблескивали зеркала.
— Через черный ход, пожалуйста, — сказала консьержка, увидев картонки.
Мы поднялись по черной лестнице, где было прохладно и шмыгали мыши. В большой белой кухне на столе лежала груда персиков и винограда. Кухарка с серьгами в виде камей и с седыми локонами кормила белого бульдога.
— Это — псина Рози, любимица дома, — сказала Дайна по-английски. — А кухарка Агнесса Петровна (она говорила «Петраовна») — бывшая графиня.
Графиня сказала нам, что у мадам — массажистка.
— Ну, что слышно? — спросила Дайна, садясь на стол около персиков и зажигая папиросу.
— Ничего, спасибо! У мосье опять болит печень. Говорят, у него сахарная болезнь. Сегодня у нас к обеду его сиятельство. Говорят, — сказала графиня тихо, — что Серж хочет жениться на дочери его сиятельства.
— А как же мадемуазель Карлье?
— О, эта!.. — сказала графиня, сделав презрительное лицо. — Об этом не думают. Говорят, за пять тысяч она исчезнет и будет молчать.
— Да, но где же взять пять тысяч? — спросила Дайна, надвигая соломенную шляпу на левый глаз. — Их нет.
— Увы! — вздохнула графиня. — Хотя говорят, что дочь его сиятельства вдова и крайне богата.
— Ах, понимаю! — воскликнула Дайна, хватая персик. — Пять тысяч для Люсьен будут изъяты из приданого вдовы.
— Ах, мадам фон Арцен, дорогая баронесса! — воскликнула графиня Агнесса. — Какие пустяки! Ну еще год, еще два, и мы все вернемся в Петербург и будем богаты.
В это время в кухню вошла мадемуазель Адель. Она была в бюстгальтере и сиреневых панталонах. Чулки спускались до щиколоток, волосы торчали седыми прядями.
— Извините! — воскликнула Адель. — Но такая жара. Агнесса Петровна, где щипцы для завивки? Ну, мадам Дайна, как мое платье?
— Так же, как и мои деньги, — ответила Дайна.
— Бросьте шутить! — сказала Адель. — Сегодня у нас к обеду его сиятельство с дочерью.
— Говорят, — шепнула графиня, когда мадемуазель Адель вышла, — что хотят женить его сиятельство на мадемуазель Адель.
Графиня казалась счастливой, что могла выложить все последние новости, потом она внезапно тяжело вздохнула:
— Я знала его сиятельство, когда он был совсем молодым, сорока пяти лет. Какой дивный мужчина он был.
Небритый лакей в грязном переднике объявил, что мадам готова и просит. Мы пошли в спальню. Спальня мадам Рубинштейн походила на дешевый мебельный магазин. Кресла, пуфы, диванчики всех форм и всех цветов стояли друг возле друга. На подушках сидели куклы: маркизы, арлекины, пьеро. На кровати лежало розовое покрывало, обшитое горностаем. Мадам Рубинштейн сидела около туалета и улыбалась нам в зеркало. Я вспомнила манекен, сделанный Дайной, и мне стало ужасно смешно. Дайна с трудом натянула на нее платье, которое трещало и морщилось.
— Ну что ж, теперь хорошо! — сказала мадам Рубинштейн, вертясь перед зеркалом (но из-за своей толщины она вертелась медленно). — Я же вам говорила, что следует чуточку удлинить и слегка расширить. Теперь хорошо!
Мы с Дайной переглянулись. Я знала, что с последней примерки Дайна не прикоснулась к платью.
— Ну, снимайте его, — сказала Дайна.
— А зачем? Его сиятельство сейчас придет, и я буду готова. Кстати, где Адель? Она уже оделась?
— Нет, не оделась, потому что ее платье в этой коробке.
— Ну дайте же его ей! — воскликнула мадам Рубинштейн.
— Знаете что, — сказала Дайна, — пока вы мне не уплатите, ни вы, ни ваша сестра не увидите вашего тряпья.
И, взяв платье за подол, она вывернула его наизнанку, так что мадам Рубинштейн осталась с поднятыми руками и головой в платье.
— Дорогая, дорогая баронесса! — закричала мадам Рубинштейн, путаясь в оборках. — Ну что это за шутки?! Сейчас придет Димитрий и все вам заплатит. Бог с вами!
— Когда заплатит, тогда и получите, — заявила Дайна, стянув наконец платье с мадам Рубинштейн.
— Вот он идет. Слышите, звонок? — обрадовалась та и, как была, в розовой комбинации, кинулась в переднюю.
— Димитрий! — закричала она по-русски. — Дай денег, милый, тут надо.
Хлопнула какая-то дверь. Все утихло.
— Видели эксплуататоров! — вздыхала Дайна. — И вы думаете, они заплатят? Я мечтаю о половине того, что они мне должны. Вот Мытка кричит, слышите? Впрочем, я подозреваю, что все это инсценировка. Он такой же жулик, как и эти бабы.
Из далекой комнаты доносился хриплый голос. Потом два пронзительных — мадам Рубинштейн и мадемуазель Адель, и снова хриплый. Потом захлопали двери, раздалось топанье, и в спальню влетели Митька и мадемуазель Адель с мадам Рубинштейн, обе в одном белье.
— Грабеж! — орал Рубинштейн по-русски. — Грабят, сволочи!
Он был маленький, болезненно толстый, с белым лицом. На голове была соломенная шляпа, в руке он держал палку и какие-то покупки. Ему, видно, не дали ни раздеться, ни прийти в себя.
— У меня нет больше денег! Понимаете — нет! — кричал он уже по-французски. — Я не могу содержать жен и их сестер, любовниц сыновей, самих сыновей, любовников любовниц и их родных.
— Не говорите глупостей, Димитрий! — заявила ехидно Адель, поправляя лифчик. — Если уж говорить о любовницах…
— Молчать! — крикнул Рубинштейн.
Потом он повернулся к Дайне, вежливо снял шляпу и поцеловал ей руку.
— Сегодня никак не могу, дорогая баронесса, но завтра — обязательно!
— Ну, вот видите! — воскликнула мадам. Рубинштейн в восторге. — Я же говорила, что все будет хорошо.
Позвонил телефон. Мадам Рубинштейн взяла отводную трубку.
— Это ты, Сережа? Алло! Здравствуй! Ну? Не можешь? Почему не можешь? Митя, он не может приехать к обеду! Сергей… Но его сиятельство и княжна Тамара… Сергей!.. Он повесил трубку!..
— Сволочи! — снова заорал Рубинштейн. — Что, не придет? Предпочитает со своей девкой? Которая мне стоит тысячи, да? Это всё вы, — напустился на Адель. — Семьсот восемьдесят франков потратили на обед, а что я скажу этому старому дураку и его дочери? Где Сережа?!
Он бросился к телефону.
— Что это? — залепетала Дайна, которая не поняла.
— Сын не приедет. Видно, не хочет жениться, — шепнула я.
— Вот здорово! Ну, давай смываться, а то сейчас будет скандал.
Мы вышли в переднюю.
— А картонки, а платья — все осталось.
— Э, черт с ними! — махнула рукой Дайна.
Когда мы вышли на лестницу, нас догнала графиня Агнесса Петровна и, удостоверившись, что никто не слышит:
— Говорят, — зашептала она, — что Серж хочет жениться на мадемуазель Карлье, и говорят, — тут она совсем расплылась от удовольствия, — что у мадам роман с его сиятельством.
— С каким еще сиятельством? — обозлилась Дайна.
— С тем самым… с отцом мадам Тамары и женихом мадемуазель Адель.
— Тьфу! — плюнула Дайна.
Вернувшись в отель «Пастер», я нашла записочку:
«Послезавтра, четырнадцатого[6], приду за тобой в восемь часов. Пойдем гулять по городу, смотреть, как танцуют. Может быть, пойдет и Ассурдия с девчонкой.
Голубые, малиновые, желтые, изумрудно-зеленые, молочно-белые звезды взвились в небо, перечеркивая ночь длинными хвостами, которые сплетались и развивались, как змеи, и, долетев до маленьких золотых звездочек, разбились и посыпались на землю радужным дождем. Точно такие же пестрые звезды помчались на дно черной теплой реки и всплыли на ее поверхность пестрой рябью. С набережной доносились звуки джаза. Пестрели гирлянды китайских фонариков, где-то нестройно пели «Карманьолу».
— Фейерверк окончен, — сказал Файт. — Пойдем дальше.
— А все-таки Республика умеет организовывать народные праздники, когда захочет, — сказал Анжело.
Он достал где-то полтораста франков и заметно поправел с шести часов.
— Ради бога, только не напивайся! — молила Колетт. — И вообще, по-моему, пора домой.
Но Анжело не хотел и слушать о доме. Мы прошли по набережной к площади Сент-Мишель. Толпа плыла темным тихим потоком. Люди шли медленно и мало смеялись. Даже джаз казался менее шалым, чем всегда. На углу площади Сент-Андре де-Зар двое ажанов схватили какого-то парня. Мы подошли ближе.
— Ты чего тут рассказывал, а? — кричал ажан. — А ну-ка, отвечай!
Парень искоса посмотрел на него и твердо сказал, что Республика сделала бы лучше, если бы отдала деньги, потраченные на этот глупый праздник, безработным.
— Тащи его! — приказал ажан.
— Грязный флик! — сказал Файт громко.
— Тише, вы! — шепнула Колетт.
Мы пошли дальше. Так как денег было немного и наученному горьким опытом Анжело не хотелось попусту их тратить, мы поднялись по бульвару до Люксембурга, прошли по авеню де л’Обсерватуар и вышли на Монпарнас. Там царило веселье, странное и неожиданное. Все кафе были ярко освещены. Танцевали большой толпой, прямо посреди улицы. Тент кафе «Купель» был увит гирляндами бумажных цветов, к спинке каждого стула привязали по цветному воздушному шару. Мы с трудом нашли место на террасе. Заказали пиво. Народу все прибавлялось. Красивый негр пригласил меня танцевать танго. Я пошла. Я вспомнила наш первый кутеж. Теперь мне казалось, что я тогда ощущала невыразимую легкость. Неужели один месяц, проведенный мною в раскаленном, унылом Париже, мог убить во мне даже умение веселиться хотя бы один вечер, но от души? Негр прекрасно танцевал танго. Мы разговорились.
— Вы с компанией? — спросил негр. — Хотите, я проведу вас всех в «Буль-Бланш»?
— Но там очень дорого?
— Ничего. Мы войдем, протанцуем несколько танцев и выйдем, не садясь за столик.
— Не стоит, — сказала я.
— Впрочем, вы правы. Кстати: странно, что вы пошли со мной танцевать, — первая за весь вечер. А знаете, мне так приятно танцевать с милой девушкой! Сегодня ведь день веселья, всё даром. Ну конечно, танцы, — за столик я не сажусь. Не думайте, что я какой-нибудь грум, — добавил он смущенно. — Я — скульптор. Но теперь и белым художникам плохо, а то еще черный…
— Вот со мною тоже художник, — сказала я. — Хотите, я вас, познакомлю?
— Нет, что вы! Теперь нельзя знакомиться с белыми художниками. Они к нам стали плохо относиться.
Танго кончилось, я вернулась за наш стол.
— …И вообще, мне это все до черта надоело! — говорил Анжело.
— Я иду домой, — вскочила Колетт.
— Ну, что еще, друзья? Опять ссора! Анжело, как тебе не стыдно!
Анжело, пожал плечами и постукал пальцами по столу.
— Пусть идет домой, если хочет. Я люблю веселых и жизнерадостных женщин, а тут — капризы.
— Очень хорошо! — сказала Колетт, и слезы блеснули на ее ресницах. — Я иду домой.
Она быстро прошла среди столиков. Я бросилась за ней:
— Колетт, ну оставь! Ну в чем дело?
Она мотнула головой.
— Нет, я уйду! Я делаю что могу. Я работаю на него с утра до ночи, из-за него я поссорилась с семьей. Я готова делать что угодно, а он…
Она вырвалась, побежала и скоро исчезла в толпе.
Файт молчал. Он недолюбливал Колетт, считая ее ограниченной. Притом он не мог понять, как можно так любить Ассурдия.
— Нельзя увлекаться таким животным, как он, — говорил Файт. — Урод, лентяй, эгоист! Я с ним дружу потому, что он забавный, но женщине он не должен нравиться.
Джаз грянул румбу. Анжело крикнул гарсона и попросил коньяк. Мы все трое сидели молча, глядя на разгорающийся праздник.
— Интересно, где Уолтер? — сказал Файт.
— Приехал какой-то его приятель, Дэй. Говорят — богатый парень. Они пьют уже третий день. А почему ты не взяла с собой баронессы? — спросил Анжело.
— Дайна на тебя немножко обиделась и на Эдди тоже. Она говорит, что вы могли бы к ней зайти.
— Я не люблю бывших людей, — нахмурился Анжело. — Эта женщина блистала и покоряла. Вдруг — третьесортная портниха! Глупо!
— Но и ты бывший, — сказал Файт. — Что осталось от твоего стиля, твоих манер журналиста, твоей элегантности, твоих плантаций наконец?
— А ты? — спросил Анжело.
— Я? Но я не то что бывший: я — мертвый, — ответил Файт с какой-то непривычной для него суровостью. — Меня уже нет: я похоронен для искусства и для любви, значит — для жизни. Но таких, как я, так много! — воскликнул он. — Людей, еще живущих на этой круглой штуке, но уже давно умерших. А возьми хотя бы эту… Колетт. Ты сам похоронил ее живьем, Ассурдия. Или Гонзолес, или Уолтер. Да все мы — кому мы нужны? Что нам дает мир и что мы даем ему? Тебе двадцать лет, — сказал он, повернувшись ко мне, — а зачем ты живешь с твоими мечтами и стремлениями, с твоими способностями, вкусом, молодостью?
Мы молча расплатились, встали и ушли.
На другой день Дайна попросила меня отнести платье одной из клиенток, мадам Рольтомон. Мадам Рольтомон жила с каким-то издателем, который снимал для нее квартиру на авеню Марсо. Я поднялась по черной лестнице, — я уже знала, что с картонками нельзя ходить по парадной. Мне открыл седой лакей.
— Платье для мадам? Очень хорошо. По счету уже уплачено. Но погодите, мадемуазель, — лакей вынул из кармана двухфранковую монету и подал ее мне.
— Берите, мадемуазель… Вот.
Я взяла монету, спустилась вниз. На эти деньги я купила фунтовую булку и пучок салата на ужин.
Дайна сказала правду: с наступлением второй половины июля новых заказов не было. Почти все клиентки Дайны уехали. Рубинштейны тоже собирались в Довиль.
— Адель уже укатила, — сказала мне Дайна. — И знаете, с кем? С Сержем и Люсьен. С Люсьен, о которой Адель говорила как о нечистой силе. Теперь там большая дружба. Все это мне рассказала графиня Агнесса. Сам Рубинштейн уезжает на днях. Все же треть того, что они мне должны, я из них выудила. Посмотрим, что будет дальше.
Первые дни мы радовались. Мы уплатили за месяц вперед хозяйке гостиницы, нам оставалось еще немножко денег. Было приятно лежать на кровати, ничего не делать. Или комбинировать странице туалеты из оставшихся кусков, которых Дайна принципиально не отдавала клиенткам. На третий день стало скучно в маленькой жаркой комнате. Я вспомнила фразу Файта: «Усталость от нечего делать, ты скоро узнаешь это?» Мы с Дайной решили, ради экономии, больше не ходить обедать в ресторан. Дайна купила маленькую спиртовку, сковородку и кастрюльку. Все это мы с опаской протащили мимо хозяйки и быстро спрятали в камин. В отелях запрещается иметь спиртовки. Продукты, купленные на обед, мы держали в шкафу. Поэтому хлеб, сахар и масло пропахли одеколоном и пудрой, а белье консервами. Дайна варила странный суп зеленоватого цвета, от которого комната наполнялась густым чадом. Через несколько дней Дайна получила открытку от Рубинштейна. Он просил ее зайти. Она удивилась:
— Неужели сам решил отдать деньги? Что-то не верится.
Все эти дни, проведенные в жаре и безделье, развинтили меня окончательно. Я было подумала зайти к Ассурдия, но, вспомнив ночь четырнадцатого июля, решила, что не стоит. Все равно помирить их немыслимо, а при постороннем человеке, может быть, им еще тяжелей. Пойти гулять? В музей? Поехать за город? Каждое утро, просыпаясь около одиннадцати часов, я испытывала желание что-то делать, куда-то идти, но потом я вспоминала: жара, пыль, да и все равно ничего не выйдет. Я думала о Файте. Этот человек мне нравился, но в то же время он на меня дурно действовал. Поговорив с ним, я начинала еще больше ощущать всю никчемность и нескладность нашей жизни. Файт говорил:
— Ну что ты собираешься делать? Переждать лето, а там, с наступлением осени, когда у вас будет больше работы, начать учиться? И ты так искренне думаешь? Пойми, что этого не может быть. Во-первых, у тебя не хватит сил и на работу и на учебу. Во-вторых, в Школу изящных искусств тебя не примут. И ко всему этому ты так разболтаешься за лето, что к зиме потеряешь всякое желание что-нибудь начать. У тебя такой же характер, как и у меня, в этом отношении. Ты можешь или работать, или развлекаться, — среднее тебя деморализует.
Я пробовала защищаться. Потом решила: ведь он прав. Уже сейчас у меня бывали приступы такой непреодолимой лени, что хотелось только лежать и смотреть в потолок. Я начала понимать Ассурдия.
— Париж заражен! — говорил Файт. — Смотри на эту толпу бездельников. Зимой их будет еще больше.
Дайна вернулась от Рубинштейна озабоченной.
— Знаете что? Мытка просит меня переехать к ним на квартиру на те полтора месяца, что их не будет в Париже.
— Это зачем?
— Сторожить добро и вместо тех денег, что они мне должны. Я, правда, ему говорила, что заплатила уже за месяц здесь, в отеле. Но все равно.
Я поняла Дайну. Ей хотелось хоть полтора месяца пожить в просторной квартире на авеню Боске.
— Вам же лучше, — сказала она мне. — Будете себе одна в этой комнате принимать гостей.
На другой день она сложила вещи и, натянув шляпку на левый глаз, крепко меня поцеловала.
— Приходите ко мне обедать каждый день. Будем что-нибудь стряпать в графининой кухне. Ведь она тоже уезжает вместе с мадам. Я буду совсем одна.
— Спасибо вам, Дайна, и за комнату тоже…
— Ну что вы! Вам тоже спасибо! Берегите только машину и спиртовку. Это мои самые ценные вещи.
Она ушла веселая. Я позавидовала ее характеру. Вот женщина, которая никогда не пропадет и никогда не потеряет веры в жизнь.
Вечером, когда я лежала на кровати, читая какой-то журнал, ко мне постучали. К моему удивлению, это был Анжело. Меня поразили его подтянутый вид, дорожное пальто, серое кепи, перчатки.
— К тебе можно?
Он сел, положив перчатки на машину, и осмотрелся.
— Да, тесновато живешь. А баронесса?
Я сказала, что она переехала к Рубинштейнам, но Анжело не слушал меня. Он был взволнован.
— Жанин, — сказал он, протягивая портсигар и сам зажигая папиросу, — у меня к тебе дело относительно Колетт. Понимаешь… — Он снял кепи и вытер лоб. — Я сейчас уезжаю… в Америку.
— Как — в Америку? — вскочила я. — Как — сейчас?!
— Да, поездом двадцать один пятнадцать, до Гавра, а завтра сажусь на пароход «Остров Франции».
— Но, Анжело…
— Тише, ты! Я знаю все, что ты мне хочешь сказать. Что я мерзавец, грязный тип. Но я больше не могу переносить эту жизнь. Хочу на родину.
— А Колетт?
— Она даже не знает, что я уезжаю. Сегодня днем, когда она была на работе, я свез свои вещи на вокзал. Теперь я ее попросил пойти к Гонзолесу по какому-то делу. Когда она вернется, я буду уже в поезде, — сказал Анжело, не скрывая довольной улыбки.
Я ничего не могла сказать. Я еще не верила.
— Но ты понимаешь, что Колетт этого не перенесет. Ведь у нее ничего нет в жизни, кроме тебя. Пойми! И что она будет теперь делать?
— Что делать? За квартиру уплачено до конца месяца. Работу она имеет. И вот, — он вынул из кармана конверт, — передай ей вот это, на новое платье. Сделай это поделикатней. Я, собственно, затем и зашел к тебе.
— Но, Анжело, — воскликнула я, — почему ты не возьмешь ее в Гватемалу? Ведь она поедет с тобой куда хочешь! Почему ты не женишься на ней?
— Жениться? — спросил Анжело, и его лицо сразу стало спокойным и странным, как всегда. — Никогда ни один Ассурдия не женился на иностранке, на бедной, без приданого. Притом, — добавил он, — я еще не знаю, что ждет меня в Гватемале. Отец пишет, что дела ужасны. Кроме всего прочего, там беспрерывные революции. Быть может, мне придется самому пасти скот, работать на плантациях.
— Тебе, Анжело?
— Да. Ты поражена? Мне — лентяю, кутиле, бабнику. Ну что делать, когда во всем мире кризис.
Сквозь открытое окно доносились выкрики газетчика:
— «Пари суар», третий выпуск! «Пари суар»!
Гудели автомобили.
— Прощай! — сказал Анжело, вставая. — Наверное, мы никогда больше не увидимся. Кстати, сегодня случайно я прочел статью о Советском Союзе. Совершенно потрясающая страна. Я сразу подумал о тебе. Почему тебе туда не поехать? Чем гнить в этом проклятом городе! Ну… не поминай лихом чудака Ассурдия, Поклонись Файту и мадам фон Арцен. И съезди завтра к Колетт. Постарайся ее утешить. Всего!
Он пожал мне руку и быстро вышел.
Детство Колетт Берси протекло в городке Бержераке, на берегу Дордони. Колетт помнила старый дом, затхлый и тесный. В саду росли сирень и каштаны. Старший брат Пьер женился и уехал в Париж, когда Колетт исполнилось четырнадцать лет. Стало совсем скучно. Мать была некрасивая, бледная и вечно что-то шептала. Отца давно убили на войне. В доме жил еще дедушка Тимоле. У него были испуганные голубые глаза и трясущиеся руки.
Колетт училась в монастырской школе. Она была шалуньей. Монашки ее не любили. Когда Колетт вспоминала свое детство, ей казалось, что это был один длинный серый день.
Через несколько месяцев после женитьбы Пьера умер дедушка Тимоле. Колетт обрядили в черное платье с лиловой отделкой. Соседи возмущались тем, что Колетт не плачет.
Вскоре мать слегла и болела около года, вечно жалуясь, что лекарства стоят дорого и что Колетт холодна к ней. Накануне смерти мадам Берси приехал Пьер с женой. Пьер отрастил себе усы и сильно располнел. Ему шел двадцать четвертый год, но ему можно было дать все тридцать.
Когда семья Берси с родственниками шла за гробом мадам Берси, Колетт показалось, что это еще те похороны, дедушкины, — так все было похоже, и опять не плакала.
Пьер решил не продавать бержеракского дома.
— Мы будем приезжать сюда летом, когда будут дети, — сказал он жене.
Колетт с нетерпением ждала Парижа. В глубине души она радовалась, что все так случилось. Брат Пьер жил на рю де Пасси в просторной квартире. Странным образом она напоминала дом в Бержераке. Колетт решили отдать в лицей Сент-Жермен. Там мы с ней и познакомились. Поступив в лицей, Колетт захотела научиться играть в теннис, говорить по-английски, танцевать. Еще в Бержераке она прочла тайком немало книг. Теперь она стала интересоваться политикой, полюбила историю, историю искусства, литературу. Меня поражали ее восприимчивость, ее память. Впоследствии я поняла, что тут было больше желания стать «современной» девушкой, чем настоящей любознательности. Она начала стильно одеваться, сама стряпала ловкие платья, принципиально не носила шляпы — только берет, как студентки. Выпускной экзамен она сдала с трудом. Это было в 1928 году. Летом того же года Колетт вместе с семьей брата уехала в Бержерак. У Пьера было уже двое детей, худых и зеленых, которых Колетт ненавидела. Брат Пьер подарил ей велосипед.
— За то, что сдала экзамен, — сказал он.
В первый же день приезда Колетт в Бержерак она узнала, что «замок» отремонтирован и там живут новые хозяева. «Замком» называли большой кирпичный дом с балконами, парком и квадратным прудом, где водились карпы. Через несколько дней Колетт решила посмотреть, как отремонтировали «замок». Она поехала туда на велосипеде. Кумушки косились на нее: их возмущали ее лихо надетый берет, короткое платье, накрашенные губы.
Колетт с трудом узнала «замок». Сквозь заново выкрашенную решетку виднелся оштукатуренный дом, с цветами на балконе. Деревья были подстрижены, пестрели круглые клумбы, трава стала ярко-изумрудной. Открылась боковая калитка, и мимо Колетт промчался велосипедист в таком же, как она сама, синем берете и с трубкой в зубах. Колетт и велосипедист переглянулись. Колетт догадалась, что то был Роже Флери, сын замковладельца.
Роже рассказал Колетт о жизни студентов.
— Вы знаете, как это весело: жить в отеле, в Латинском квартале, днем учиться, вечером ходить в кафе, дурачиться и танцевать!
Колетт страстно захотелось стать студенткой.
Она решила поговорить с братом.
Они уезжали вдвоем на велосипедах, забирались в рощу на берегу Дордони и целовались. Роже был красивый высокий парень, с черными лакированными волосами и длинными ресницами. Иногда он начинал злиться.
— Я не понимаю, — говорил он, — чего ты боишься?
По ночам Колетт плохо спалось. Она ждала чего-то замечательного. Но потом сама разозлилась на Роже:
— Ну, что тут хорошего?
Он хохотал.
— Глупости! Вот увидишь, как все будет чудно.
И действительно: все стало чудно. Они забирались далеко в поле, взяв с собой сандвичей и полбутылки белого. Жена Пьера, рыжая Мари-Луиз, косилась на Колетт:
— Куда это вы пропадаете на целый день? Почему у вас синяки под глазами? Где это вы так измяли платье?
Колетт хмурилась:
— Просто катаюсь, читаю, брожу…
Осенью Колетт уехала в Париж и поступила на юридический факультет. Пьер с женой остались в Бержераке.
Колетт поселилась в отеле «Суфло» и быстро завела знакомства. Но вскоре она поняла, что гораздо приятнее носить студенческий значок и кипу книг под мышкой, обедать в студенческом ресторане и завязывать кашне узлом, как все студенты, чем быть студенткой как таковой, то есть учиться.
Кроме того, брат Пьер высылал довольно мало денег и крайне интересовался успехами Колетт. Но с Роже она видалась каждый день. Он жил в отеле «Нотр-Дам» на набережной, много и серьезно учился. Вечером, пообедав в «Капуладе», Колетт спускалась бегом по Бульмишу, купив по дороге горсть горячих каштанов. Она полюбила сырую парижскую зиму, синеватый туман, серые тени домов, оживление Латинского квартала. У Роже она оставалась до одиннадцати часов. Он уговаривал ее остаться на всю ночь.
— Нельзя! — говорила Колетт. — Пьер и Мари-Луиз могут нагрянуть каждую минуту. Что будет, если они не застанут меня дома?
Он говорил ей на прощание:
— Good night, darling, — и целовал глаза.
Однажды Колетт и Роже зашли в кафе «Клюни». Там сидела большая компания друзей. Их приветствовали. Колетт усадили рядом с высоким парнем. У парня были тонкие усики и ярко-синие глаза. Колетт его видела в первый раз. На другой день было воскресенье. Проходя мимо Сорбонны, Колетт встретила парня с усиками. Он поклонился ей и напомнил, как его зовут: Жерар Гратро.
— Можно пригласить вас позавтракать, мадемуазель? — спросил Жерар.
Колетт вспомнила, что Роже проводит этот день у каких-то родственников. Она согласилась. Они позавтракали у стойки в баре «Шомьер», потом поехали в кино на Бульвары, потом пообедали у «Сюз».
— Вы совсем замерзли, — сказал Жерар. — Давайте поедем ко мне в отель на часок.
Он позвал такси. Жерар жил в элегантном отеле «Мадизон». У него была своя ванная, свой телефон. Колетт осталась до утра, не побоявшись неожиданного приезда брата. Как это случилось? Она никак не могла понять. Больше Колетт никогда не встретилась с Жераром Гратро. Потом оказалось, что Жерар был совершенно случайно в тот вечер в кафе «Клюни», и ни один человек из друзей Колетт не знал — ни кто он, ни откуда взялся.
В феврале Роже спешно вызвали в Бержерак. У отца случились крупные деловые неприятности.
Роже и Колетт расстались друзьями, но они чувствовали, расставаясь, что все кончено. Весной 1929 года она встретила Анжело Ассурдия.
— Ты понимаешь, — сказала мне Колетт на другой день после отъезда Анжело, — я знала, что он скоро бросит. Чувствовала, что больше не любит. Но зачем так неожиданно, так жестоко? Моя жизнь кончена, Жанин.
Я протестовала:
— Брось, Колетт! Тебе двадцать два года. У тебя еще все впереди.
Колетт плакала:
— Я уже не говорю о том, что я в ссоре с братом и не могу вернуться в семью. Брат никогда не простит, что я открыто жила с иностранцем. Но ведь из-за Анжело я бросила университет. Он говорил мне: «Зачем тебе все это? Я скоро женюсь на тебе, я богат».
— Он дикарь, твой Анжело.
— Дикарь, бездельник, эгоист, что хочешь, но я его люблю. Он сидит у меня в коже.
Колетт поселилась в доме «Армии спасения». Это большое мрачное здание около площади Бастилии. Над входной дверью высеченная в камне надпись гласит:
«Убежище для молодых трудящихся девушек примерного поведения».
Я пришла навестить Колетт. Меня поразило количество некрасивых женщин, обслуживающих пансионерок. Внизу, в большом холле, сидели посетители. В комнаты пансионерок не пускали. Я села. Ко мне подошла уродливая горничная и спросила, к кому я пришла. Я сказала.
— Пожалуйста, распишитесь.
Она провела меня в комнату еще более уродливой секретарши, которая нашла нужным спросить, кто я такая и где живу.
— В отеле? — спросила секретарша. — Иностранка? Будьте добры пройти к заведующей.
Заведующая сидела в полутемном кабинете, над столом висело черное с серебром распятие, пахло сыростью. Заведующая что-то писала. Я подошла к столу. Она подняла голову. Я чуть не закричала от страха. Передо мной сидела олицетворенная смерть с пустыми глазами, восковым лицом и черными зубами, закрывающими нижнюю губу. Она улыбнулась. У меня закружилась голова…
— Как ты можешь жить здесь, Колетт? — спросила я ее, когда она наконец вышла ко мне.
Она улыбнулась.
— Почему? Здесь прилично кормят и довольно чисто. Я имею комнату, правда не отдельную, но у меня милая соседка. И все за триста двадцать пять франков. Где еще я могла бы найти подобное за эту цену? О, я знаю, — добавила Колетт, — что ты живешь, быть может, и на меньшую сумму денег, и свободна. Но, видишь ли, я устала от этой жизни богемы. Я устала голодать в ультрамодной квартире, устала носить изящные платья и почти совсем не иметь белья. Конечно, здесь тяжело. Все должно оставаться открытым. В любую минуту могут войти к нам в комнату без стука. Утренняя и вечерняя молитвы обязательны. В десять часов свет автоматически выключается. Но я даже рада. Пусть так! Моя жизнь оборвалась, а этот дом похож немножко на монастырь. Днем я работаю в магазине, вечером рано ложусь спать. Вот и все.
В отеле «Пастер» жили преимущественно студенты арабы и китайцы. В соседней с моей комнате жили двое студентов французов. Это были, кажется, единственные. По вечерам они заводили патефон, но у них была лишь одна пластинка — «My Pet», английский фокс.
Моя жизнь с отъездом Дайны стала беспорядочной и пустой. Я вставала поздно. Долго и лениво одевалась. Меня угнетали вещи, наполнявшие комнату. Я возненавидела картонки, манекены, машину. Особенно меня раздражал райский сад. Лежа в постели по утрам, я рассматривала львов и ягнят. Я закрывала глаза, и мне все еще мерещились львы и ягнята. Жара не унималась. Безоблачное небо наводило на меня тоску. Я мечтала о сереньком туманном дне.
Через несколько дней Дайна попросила меня привезти ей машину и «худой» манекен. Ей тоже, как видно, стало скучно в семи неуютных комнатах. К тому же появилась какая-то новая клиентка, странная женщина, которая ходила в желтом тюрбане и рисовала себе крест на лбу.
Я взяла такси и с помощью шофера втащила машину и манекен в автомобиль. По дороге манекен все время падал ко мне в объятья, а машина жалобно визжала. Я их возненавидела. Мы с шофером протащили машину по черной лестнице под гневным взглядом консьержки. По дороге выпала какая-то шпулька, и я долго искала ее в темноте.
Дайна встретила меня радостно, но, увидев на мне полосатую блузочку, быстро захлопнула дверь кухни.
— Ради бога, не выходите! Там мадам Бродская.
Я поняла, в чем дело. Моя блузочка была сделана из остатков платья мадам Бродской, которая уверяла подруг, что ни у кого в Париже нет платья такой расцветки, как ее.
— Зачем она здесь? — удивилась я.
— Вчера сюда переехал еще один «летний пансионер» — мосье Горелоф. Когда-то Мытка взял у него капитал на какие-то дела, которые не вышли. За это Горелоф обедает у Рубинштейнов, а летом живет в их квартире. Бродская пришла его навестить.
Наконец Бродская ушла.
Вечером я встретилась с Файтом.
— Вот видишь, — сказал он, когда я призналась ему, что мне тоскливо и пусто, — я же тебе говорил. Мы все больны от безделья, от неизвестности, что будет с нами дальше. Что же теперь?
Мы сидели на скамейке в саду Трокадеро. Была ночь.
— Я не знаю, Файт, милый! Я сама прихожу в ужас, я не могу не думать о будущем. Я завидую Дайне. Она мирится со всем и вполне довольна существованием. Ее угнетает лишь то, что сейчас у нее нет поклонников. Будь у ней роман, она была бы счастлива. Она очень хочет с тобой познакомиться, Файт.
Он улыбнулся:
— Чтоб завести со мной роман? Для этого ей пришлось бы кормить меня бифштексами в течение двух недель.
— Но что же делать? — воскликнула я в отчаянии. — Мне хочется работать, уставать, быть загруженной делом. Мне хочется иметь свою чистую комнату, кушать и спать вовремя, мне хочется на воздух, за город — плавать, играть в теннис, много читать.
— Та-та-та! — сказал Файт.
Мы помолчали.
— Вот что, — сказал он наконец, — тебе нужно уехать.
— Куда?
— В Москву.
— Ты с ума сошел! — сказала я.
— Ты уедешь в Москву, слышишь! А деньги на дорогу возьмешь у твоего дядьки Филиппа.
Я расхохоталась.
— Ты — фантазер! Я выросла в Париже и люблю его. И я еще не потеряла надежды, Файт. Я хочу учиться и стать художницей. А Франция — страна живописи, что бы ты там ни говорил. Поэтому я никогда отсюда не уеду.
Файт подумал.
— Знаешь что, — сказал он решительно, — ты давно просила меня показать тебе мои картины. Завтра Лаверна не будет дома. Я зайду за тобой с утра, поведу тебя в его мастерскую и покажу мои самые удачные вещи.
От удивления я ничего не могла ответить. Почти при каждой моей встрече с Файтом я просила его показать мне свои произведения. Он мне вежливо отказывал под различными предлогами. Однажды резко сказал:
— Прошу тебя, не говори мне об этом и не проси меня. Я сам уже больше года не видел их. Они стоят у Лаверна на чердаке, их, наверное, давно съели крысы.
— Файт! — воскликнула я. — Как я рада! Вот дивный сюрприз! Но при чем тут мой отъезд в Москву?
Он улыбнулся:
— Вот увидишь.
Ателье Лаверна находилось на рю Мулен-де-Бер. Это был просто большой сарай, переделанный в мастерскую. Сарай стоял во дворике со старинным фонтаном, из которого медленно капала вода.
Мы застали Лаверна дома. Он сидел перед крохотным зеркалом и брился. На нем был восточный пестрый халат. Лаверн был лыс, с носом до верхней губы.
— Сейчас я ухожу, детки. Можете делать что хотите. Вас не шокируют мои негры, мадемуазель? — спросил меня Лаверн.
Вся мастерская Лаверна была уставлена деревянными статуэтками негров. Примитивное искусство увлекало художника. На стене висели дикарские щиты, странные маски, лук с пестрым колчаном, Даже ковры на полу и тахте были яркие, с нелепыми, веселыми рисунками. Деревянные негры были голые и смешные. На мольберте стоял холст. Голая девушка натягивала черный чулок. Картина, видимо, была не окончена.
— Это Берта, — шепнул мне Файт, — любовь Лаверна. Это он ее писал. Сейчас они в ссоре.
Лаверн кончил бриться и пошел в кухню одеваться.
— Всего хорошего! — сказал Лаверн, надевая берет. — Еду рисовать свиней.
— Каких свиней?
— Для фабрики ветчины. Плакат.
Он ушел.
Косые лучи туманного солнца раскалили большое окно.
Вот я в Нормандии. Передо мной залитая солнцем лужайка, надо мной яркое бирюзовое небо. Цветут вишни. Вот два низкорослых деревца в бледно-розовой шапке цветов, и чуть левей ползут книзу по откосу вишневые деревья. Легкий ворох розовых цветов. И небо бирюзовое, и солнце, и зеленая лужайка, и там, далеко внизу, равнина, совсем розовая от вишен. Вишни, вишни в цвету! Какая тишина! Какой покой! Горизонт чуть зеленоватый. Это нормандский горизонт, предвещающий море, зеленый Ла-Манш с резкими приливами и отливами. Как мне хочется к морю! Да вот же оно. Я где-то сняла одежду и поплыла далеко от берега. Берега не видно. Только море, зеленый Ла-Манш, с легкой серебряной рябью. Небо в огромных белых облаках. Они стоят на горизонте — большие горы снега. И кажется: если посмотреть на землю с неимоверной высоты, то вся планета, как Сатурн кольцом, окажется окруженной белым поясом ватных облаков. А наверху, над головой, — крохотная ярко-серебристая птичка. Это аэроплан.
Аэроплан летит в Африку. Вот я в Алжире. Небо темно-васильковое, площадь ослепительно белая. Две пальмы бросили резкую тень. Под пальмой спит верблюд. Верблюду снится, что хозяин превратился в доброго духа, который много кормит и не навьючивает тяжестей. Около верблюда спит худой, полуголый негр. Негру снится, что верблюд превратился в шестиместный «бюик» и что у него, у негра, есть белый костюм, полосатый галстук и зонтик. Негр и верблюд улыбаются во сне.
После жаркой Африки приятно вернуться в осенний Париж, в комнату с открытым на город окном.
На окне — полосатая занавеска. За окном — голубой с золотом дождь. Из труб летит дым. Под самым окном желтеет огромный платан. Пять часов вечера.
Но вот я снова уехала из Парижа. Ницца. Сквозь решетки теннисного корта блестит море. К решетке льнут тюльпаны. Они чуть наклонились от ветра — желтые, белые, лиловые. Девушки играют в теннис. Они в белых платьях с цветными кушаками. Одна — блондинка, чуть золотистая от солнца. Другая — смуглая, с алым ртом.
— Play! — говорит смуглая, поднимая мяч и ракету над головой.
— Ready! — отвечает светлая. Все ее тело насторожилось и ждет мяча.
(О Файт! Ты был влюблен в них обеих, я уверена!)
Далеко, над сверкающей рябью утреннего моря, летит серебряный аэроплан.
Файт познакомил меня с девушкой, в которую он был влюблен. Она сидит на скамейке, на набережной. Девушке семнадцать лет. Волосы подстрижены как у мальчишки, глаза узкие, хитрые и веселые, губы пухлые — и вот захохочут. У нее высокая грудь, узкие бедра, стройные ноги без чулок. Она сидит на самом краю скамейки. Ей очень скучно позировать. Солнце высоко. Полдень.
Но вот на фоне яркого неба — белый парус с пестрым флажком. В лодке сидит юноша. Белая рубашка раскрыта на загорелой груди. Рука с натянутыми голубыми жилками держит край паруса. Прямые черные волосы развились по ветру. Черные глаза прищурены. Тонкие губы (нижняя чуть полнее верхней) полураскрыты. Юноша, улыбаясь, скалит зубы. Сколько радости, сколько силы в этом человеке! Файт, я тебя узнала. Это ты — четыре, пять, шесть лет тому назад! Мне хочется прыгнуть в твой парусник, сесть на корму, опустив босые ноги в воду, и захохотать на весь океан!
Высоко в безоблачном небе летит серебристый крохотный самолет.
Я опустилась на диван с дикарским ковром. Файт сложил холсты и поставил их к стене. Я знала, что мне нужно восторгаться, но лишь говорила после каждой картины:
— Да. Ну… Дальше…
Было тихо и жарко. Где-то — наверное, в соседнем дворе — ссорились:
— А я почем знаю? Пошли вы к черту! — кричала женщина.
— Вот погодите! Вот погодите! Я сейчас! — отвечал мужчина.
Файт задернул парусиновую занавеску, пошел в кухню, принес черствую булку в салфетке, полбутылки красного вина, чашку со вчерашним салатом. Он неумело держал вещи, прижимая салатник к груди.
— Есть консервы, — сказал он, — но не знаю, где ключ. Открыть нечем.
Он налил себе вина в глиняную кружечку, выпил залпом. Мне стало как-то стыдно и неудобно. Я не знала, что сказать. Я обрадовалась, когда он сам спросил:
— Очень здорово, мои картины, а?
Он налил мне вина в ту же глиняную кружечку. Я выпила. Вино было кислое и колючее. Тогда я сказала:
— Файт, это совершенно потрясающие вещи. Я никогда не видела столько радости в живописи. Если бы я была тобой, Файт, я написала бы огромный холст, какой-нибудь город будущего. Высокие белые дома, увитые цветами, мосты над каналами, парки, сады, серебряные самолеты, которые, как птицы, летят ниже домов, так высоки небоскребы. Стадион, теннисные корты, а на горизонте — зеленоватое море, паруса, моторки, суда.
— Советский Союз? — спросил Файт.
Я изумилась.
— Я рад, — сказал он, — что тебе пришла такая мысль. Я сам хотел тебе это сказать. Пойми, что нам, во Франции, не нужна жизнерадостность: она не в моде. Ее презирают, над ней смеются, ее не понимают, ее считают наивной. Ты мне как-то говорила о «Творчестве» Золя. Вспомни, как погиб великий художник. Ничего не изменилось с тех пор.
— Но если бы ты уехал?
— Куда? В Германию, которая накануне фашистского переворота? В Англию, где непрерывные забастовки? В Италию, где столько же безработных художников, как во Франции? В Америку, где эпидемия самоубийств? Куда?
— А в Советский Союз?
— Вот как! — сказал Файт. — Только это не мне, а тебе надо туда поехать.
— Почему?
— Потому что ты — русская, случайно, в детстве, попавшая в Париж. Потому что в тебе есть желание учиться и жить, веселиться и любить, путешествовать и работать. У тебя там есть близкие люди. Нет ничего глупее, как жить с советским паспортом в Европе.
— А ты?
— А я уже стар, — сказал Файт серьезно. — Ты не смейся. У меня все позади. Помнишь: есть какой-то рассказ у Джека Лондона про мальчика, работавшего на заводе. В одиннадцать лет он уже зарабатывал как шестнадцатилетний; в двенадцать — как взрослый; в тринадцать он влюбился. В пятнадцать ему казалось, что интенсивная работа и пылкая любовь — все это далеко в прошлом, в молодости. Теперь он был стар, сгорблен, устал. То же самое происходит со мной. Я написал свой автопортрет, вот этот, — ткнул он пальцем в один из холстов, — в двадцать два года. Это моя самая удачная вещь. Я принес его на жюри. Старые академики острили: «Где портрет, где оригинал — не поймешь». Это была осень 1928 года. Кризис начинался. В 1929 году он созрел окончательно. Молодым художникам податься было некуда. А Роземонд (он показал на девушку, сидящую на скамейке у моря) сказала просто: «Я не могу жить с безработным художником». Так и сказала: «безработным». И ушла. Теперь я устал — отчасти оттого, что мне негде жить, и оттого, что меня ничто не ждет в жизни.
— Файт, — сказала я вдруг, — я тебя ужасно люблю.
— Я тебя тоже, — ответил Файт. — Поэтому ты должна мне пообещать, что завтра же пойдешь в советское полпредство, устроишь все дела и скоро уедешь.
Мы молча доели салат с сухой булкой и ушли.
Я завтракала у Дайны. Мы стряпали что-то на скорую руку, ели, не отходя от плиты. После завтрака Дайна садилась за машину, напевая английские песенки. Я шла в зеленую с золотом гостиную и ложилась на диван. Я мало читала, не интересовалась даже газетами. Убийство на рю де Лапп? Крах банкира? Кризис продолжается? Еще один Горгулов? Каждый день газеты рассказывали об одном и том же.
На другой день после моей беседы с Файтом о живописи, лежа на диване в зеленой с золотом гостиной, я обдумывала положение.
Вдруг мне показалось, что мне и вправду следует уехать, что мне даже хочется уехать, что мне не жалко оставить Париж. Я стала себя уговаривать: «Столица мира…» Это не действовало. Файт сумел меня разубедить. «А друзья?» Но Анжело уже уехал. Колетт совсем заглохла. Я мало вижу Эдди. Файт же — самый странный человек на свете. Значит, одна Дайна. Но стоит ли из-за одной Дайны?
В это время в комнату вошел Горелов. Мне вдруг страшно захотелось, чтоб кто-нибудь отговорил меня уехать, чтоб мне сказали: «Это сумасшествие! Это идиотство!» Я захотела себя перехитрить.
— Простите! — сказал Горелов.
— Погодите, — сказала я, вскакивая с дивана. — Мне нужно вам что-то сказать.
— Мне? — удивился Горелов.
— Вам, — сказала я, подходя к нему вплотную. — Знаете что? Я уезжаю в Советский Союз.
Василий Алексеевич Горелов родился в 1890 году в красивом подмосковном имении. Был дом с колоннами, парк и пруд с карасями, оранжерея. Вокруг был сосновый лес. На опушке стояла деревянная церковь с голубыми куполами в звездочку. Зимой церковь покрывал снежок. Сосны потрескивали от холода. Маменька, молоденькая и грустная, брала маленького Васю за ручку и вела в снежную церковку. Уютно горела лампадка, улыбался бородатый бог. Летом было много земляники и колокольчиков. Маменька садилась за рояль, играла вальсы Шопена. К папеньке приезжали соседи, начинался вист.
Потом Васю отдали в гимназию. Он хорошо учился, много читал. В двадцать четыре года, по окончании университета, Василий Алексеевич приехал впервые в Париж. Из Парижа он поехал в Лондон, потом в Рим.
«Дорогая маменька! — писал Василий Алексеевич. — Европа богата, культурна, ослепительна, но не могу без слез вспомнить нашу Гореловку, церковь, лес. Очень скучаю на чужбине. Скоро вернусь. Привет мой сердечный моей сестрице Вере Владимировне!»
Папеньки уже не было в живых. Вера Владимировна была двоюродная сестра Василия Алексеевича, скромная девушка с косой. Вернувшись из Европы, Василий Алексеевич женился на Вере.
На войну Василия Алексеевича не взяли из-за близорукости. В Гореловке было тихо. Верочка и маменька молились за солдатиков. Василий Алексеевич читал газеты, увлекался Керенским, но все же предпочитал, чтоб ничто не менялось: «Триста лет жили при Романовых, проживем и еще столько же».
И вдруг пришли большевики.
Того, что пришлось покинуть Гореловку, маменька не перенесла. Вера и Василий Алексеевич уехали на юг, в Одессу. Они попали на битком набитый французский пароход и, стоя на палубе, доехали до Константинополя. В Константинополе Вера Владимировна заболела холерой и умерла. Василий Алексеевич переехал в Париж. Годы шли. А Василию Алексеевичу все казалось, что он совсем недавно приехал в Париж, что большевики совсем недавно захватили власть, что все скоро кончится и Василий Алексеевич вернется в Гореловку.
В 1927 году Горелову повезло. Он выиграл десять тысяч франков. Его фотографии помещали в газетах, о нем писали, его интервьюировали. К тому времени Василий Алексеевич решил, что большевики что-то плотно засели в России и, пожалуй, не на что рассчитывать. Тогда ему захотелось разбогатеть в Париже. Его мечтой было — выстроить под Парижем дом, точь-в-точь гореловский, вырыть пруд, разбить сад.
— Вложите ваши деньги в дело, — сказал Рубинштейн.
— В какое дело? — спросил Горелов: он понятия не имел о делах.
— В мое, — сказал Рубинштейн.
Горелов обрадовался. Дело лопнуло.
Теперь Горелов жил неизвестно как, обедая у Рубинштейнов, мечтая о России и оплакивая Веру и маменьку.
— Я уезжаю в Москву, — повторила я удивленному Горелову.
Горелов молчал.
— Что это — у вас, Дайна, новая пудреница?
В полуоткрытой сумочке Дайны, лежавшей на столе, блестело что-то металлическое. Дайна слегка покраснела.
— Да нет, не пудреница; так, память о Максе.
— О каком Максе?
— Был такой Макс, офицер.
Дайна вынула из сумочки крохотный серебряный револьвер и ткнула его в чемодан с бельем.
— Пустяки!..
Я помогала ей собирать оборки для маково-красного платья странной женщины с крестом на лбу. Все двери и окна огромной квартиры были открыты, и все же дышать было нечем, сквозняк не помогал.
— Да, — сказала Дайна. — Я сегодня случайно встретила Эдварда Уолтера. И знаете что? Он и его приятель Дэй придут сегодня вечером сюда. Они принесут шампанского и закусок. Повеселимся.
Я удивилась.
— Это не опасно, Дайна? А если консьержка или Горелов расскажут Рубинштейнам, что мы здесь кутили, выйдет неудобно.
— Ничего не бойтесь! — сказала Дайна. — Я отвечаю за все.
Она повторила несколько раз: «Я отвечаю за все».
Я пришла к Дайне в девятом часу, пришла пешком, из экономии. Она открыла мне и улыбнулась. Она была в алом платье в оборочку, — платье ее единственной клиентки.
— Дайна, да вы с ума сошли! — воскликнула я. — Зачем вы надели это платье? Ведь вам его относить завтра. Вы можете его запачкать, порвать!
Но Дайна меня не слушала. Большое зеркало отражало Дайну в алом платье с ворохом оборок, ее голую спину, голые руки.
— Идем, — сказала она.
Она взяла меня за руку, распахнула дверь в столовую. Круглый стол, покрытый кружевной скатертью, сверкал хрусталем и серебром. Всюду — в гостиной, столовой, будуаре — горел свет. Чехлы с кресел и диванов были сняты.
— Вы совершенно помешались! — сказала я, садясь на ближайший стул. — Что вы сделали? Зачем вы взяли хрусталь, посуду? У вас будут колоссальные неприятности.
Она молча закурила.
— Они… — сказала Дайна, выглянув в окно.
Какая-то машина остановилась у подъезда.
— Только… — Дайна приложила палец к губам, — молчать! Дэй думает, что это моя квартира.
— Но угощение…
— Я договорилась по телефону с Уолтером. Он дал понять Дэю, что я немножко нуждаюсь. Понимаете ли — кризис. Но квартира — моя.
Позвонили.
— А лакей? А горничная? — шепнула я.
— Все в отпуску, — шепнула Дайна.
Дэй и Уолтер ввалились с хохотом и пакетами.
Дэй был высокий блондин, очень элегантный, у него были красивые руки, мягкий голос, приятная манера улыбаться.
Мы быстро развернули пакеты, разложили фрукты и закуски. За неимением льда опустили бутылки с шампанским в ванну. Шампанское было сухое и веселое. Через час все четверо мы были пьяны. Дайна была хороша, как никогда. Глядя на нее, я думала: «Как ей идет вино, блеск нарядного стола, вечерний свет! Замечательная женщина! Ведь она счастлива сейчас!»
Дэй разливал вино и чокался с Дайной. Он соображал с трудом.
— Вы — красавица… Вы… — говорил он, беря ее за руку. — Простите, я пьян.
Он был действительно смертельно пьян, этот огромный, здоровый американец. Дайна встала из-за стола и неровной походкой подошла к роялю. Но она не умела играть и знала лишь один английский вальс, который повторяла без конца.
Мне стало невыносимо скучно.
— Эдди, — сказала я Уолтеру, которого вино оживило, — я вам должна сказать что-то по секрету.
Его ярко-голубые глаза заискрились, мелкие морщинки побежали по лицу.
— Что, darling?
— Эдди, вы знаете, мне очень трудно вам это сказать, но я…
— Что же, little darling?
— Я очень люблю Файта.
— О, я вижу! — сказал Эдди и совсем рассмеялся. — Файт хороший мальчик, но не нужно его любить. Это странный человек, самодур и эгоист. К тому же он, по-моему, большой лентяй, хоть и очень талантлив.
Дайна играла свой единственный вальс. В открытое окно ползла летняя ночь.
— Эдди, — сказала я еще, — я скоро уезжаю в, Москву.
— О, это хорошо! — сказал Эдди. — Я сам люблю путешествовать.
Я взглянула в гостиную. Дайна играла вальс. Дэй сидел у нее в ногах.
— Вы уверены, — воскликнула я в отчаянии, — что мне не стоит оставаться в Париже из-за Файта?
— Из-за Файта?! — удивился Эдди. — Но ведь это настоящий голодранец! Поссорься он завтра с Лаверном, ему придется спать на улице. И потом: он какой-то странный, всегда один.
— А вы, Эдди? Какие у вас планы на будущее?
— У меня? Я уезжаю в Америку. Жду денег на дорогу. Правда, в Америке тоже очень тяжело, но все же я там у себя дома. А здесь иностранцам работы больше не дают, есть приказ.
Он улыбнулся, как всегда, весело и холодно. Дайна играла вальс. Дэй крепко спал, положив голову на скамеечку для ног. Во втором часу Дэй и Эдди довезли меня до отеля «Пастер». Красный «форд», управляемый пьяным Дэем, шел зигзагами.
На рассвете резкий стук в дверь разбудил меня. Я вскочила, сонная, и, как была, в пижаме, открыла. Передо мной стоял Горелов, без шляпы, с потным красным лицом.
— Барышня… Мадам фон Арцен…
— Что? Что?
— Мадам фон Арцен покончила с собой.
Дайна лежала бледная, чуть желтоватая от раннего солнца. Беленький халатик был слегка измят и покрыт кровью у левой груди. По квартире бегала недовольная консьержка.
— Эти иностранцы… Такие неспокойные!
За столом сидел полицейский и что-то писал.
Я сложила руки Дайны, поправила ей волосы. Я не ощущала ни горя, ни ужаса. Мне даже не было жалко Дайны. Я была лишь очень удивлена.
Горелов ходил по комнате, натыкаясь на мебель. Он задел столик, и несколько книг упало на пол. Полицейский покосился на него и продолжал писать.
Вдруг я громко рассмеялась.
Авеню Бретей — улица новых домов. Она широкая, недлинная, упирается в круглую площадь с фонтаном. Посреди авеню Бретей — сквер с молодыми деревцами и свежевыкрашенные скамейки…
Восьмиэтажные белые дома днем сверкают чистотой больших окон. Холщовые вывески с красными и черными буквами говорят всем, что дома оборудованы по последнему слову техники, что в них — дивные кухни, дивные ванные, дивный лифт.
Но вечером улица Бретей страшна. Ни одного огонька ни в одном окне.
Новые дома пусты.
Кризис.
Мы похоронили Дайну на кладбище Пер-ля-Шез. Я вернулась к себе усталая, ноги болели, голова кружилась от голода. На лестнице меня догнала мадам Бертело — хозяйка гостиницы.
— Ну как? Похоронили?
— Похоронили, да, мадам.
— Бедная мадам Дайна! Отчего это она? Ей бы только жить, такая красивая! Кстати, когда будете разбирать ее вещи, то не забудьте поискать мою голубую блузку. Мадам Дайна так мне ее и не окончила.
Я пообещала.
Поднявшись к себе, я села на кровать. Я подумала: все, же мы ее хорошо похоронили. И Эдди был так добр, что достал где-то денег на похороны. Вероятно, это Дэй. И тот венок из чайных роз, тоже, наверное, от него. И как странно вел себя Файт. Ведь он ее никогда не видел, а сам чуть не плакал.
Я вспомнила фразу, произнесенную им, когда мы возвращались с кладбища, стоя в переполненном вагоне метро: «Уезжай скорей, Жанин! Ведь ты счастлива: у тебя есть куда ехать. Пойми!»
Я решила: послезавтра, в понедельник, обязательно пойду в советское полпредство. А завтра — к дяде Филиппу.
— И сколько тебе надо? — спросил дядя Филипп.
— Полторы тысячи, дядя, — сказала я.
Он подумал. Я ясно представила себе, что творится за его лбом с тремя складками.
«Полторы тысячи… так. Если бы мне пришлось ее содержать, скажем, полгода, вышло бы больше, конечно. Но если бы те два с половиной месяца, что она жила неизвестно как и на какие средства, то вышло бы все-таки меньше. Так».
— Ну что ж, тысячу двести хватит. Недавно один мой приятель поехал в Советский Союз. Дорога ему обошлась в тысячу двести франков. И ты окончательно решила ехать?
— Окончательно, дядя.
Он снова подумал: «Советский Союз… Конечно, либералу подобает приветствовать (в некоторой степени) эту передовую страну. Но, с другой стороны, как-то странно! Советский Союз… Все же лучше, чтоб племянница уехала куда-то в Москву, чем осталась жить в Париже на неизвестно какие деньги. Так».
— Ну, а как ты вообще жила все это время?
— Очень, очень плохо, дядя.
— Где питалась?
— Право, не знаю.
— Почему на тебе изящное платье?
— Его мне сделала моя подруга, портниха, одна баронесса. Теперь она умерла, покончила с собой.
— Баронесса, портниха, покончила с собой?
— Да.
— Так, так.
«Отвратительно! В конце концов, Париж только город, хоть и большой. Все это может дойти до знакомых. Узнают, что племянница жила черт-те как, черт-те где».
— Все это мне не нравится, — сказал дядя строго. — Недавно мне рассказали один случай, как молодая девушка из приличной семьи стала жить на средства… чужих мужчин.
— Это действительно страшный случай.
— Ну что ж! — вздохнул дядя. — Я пойду на эту последнюю жертву для тебя, мое дитя. Поезжай и будь счастлива.
— Спасибо, — сказала я таким тоном, что даже дяде Филиппу стало чуть совестно. Он все же добавил:
— Да, жертва большая. Должен тебе признаться, что мои дела пошатнулись. Я боюсь за благополучие моей газеты. Боюсь, что…
— Но, дядя, чего вам бояться? У вас ведь есть старинные вещи, ковры, картины. Вы богаты.
— Н-да, старинные вещи, — сказал дядя, но голос его показался мне менее уверенным, чем обыкновенно.
От этой ли неуверенности в голосе дяди или от мысли, что вещи не такие уж старинные (в Париже так всё умеют подделывать!), я пришла в хорошее расположение духа. Мне захотелось стать любезной, и я спросила:
— Что, мадам Шупо нет дома?
— Нет, она поехала к родным в провинцию, на лето. Я тоже скоро уезжаю на юг. Впрочем, это не важно.
Дядя Филипп встал.
— Как только получишь паспорт, приходи за деньгами. Что ж делать! Что ж делать!
Он вышел проводить меня. Но в дверях мы столкнулись с молодой нарядной женщиной с чернобурой лисицей на плече. Мы смутились. Она посмотрела на меня подозрительно, потом на дядю.
— А… — сказал дядя. — Познакомьтесь. Это моя племянница, а это — мадемуазель Кемпер, моя секретарша.
Мадемуазель Кемпер улыбнулась и пожала мне руку.
— Очень приятно, мадемуазель!
Вечером того же дня Файт ждал меня у Потиша. Было пасмурно и свежо. Файт сидел на террасе под желтым тентом и пил пиво. За соседним столом обедали два каменщика. Они шумно ели кровавое мясо, запивая его вином.
— Ну, как? — спросил Файт.
— Договорились. Он даст денег.
— Это хорошо, — сказал Файт. — Значит, ты уедешь в первых числах сентября? Так?
— Так.
Я подумала: «Неужели ему совсем, ну совсем не жалко, что я уезжаю? Ведь он прекрасно знает, что стоит ему сказать лишь одно слово, и я останусь. Неужели он не понимает?»
Вдруг он показался мне глупым и злым. Оба молчали. К нам подошел одноглазый Потиш и тоже молча пожал руку Файту.
— Ну, как живешь, старик? — спросил Файт.
— Ничего, плохо, — сказал Потиш. — А вы, мосье, неважно выглядите, совсем худо. Да…
И правда: Файт похудел. Его лицо стало треугольным, глаза впали. Мне показалось, что ему должно быть прохладно в этот туманный вечер в тонком сером костюме. Я сообразила, что у него ничего другого нет. Я никогда ничего другого и не видела на нем, кроме этого серенького костюма и полосатого галстука, он не носил ни шляпы, ни перчаток, у него, наверное, не было пальто. Но я так привыкла представлять себе Файта в этом сером костюме и галстуке, что мне и в голову не приходило, что он может носить что-нибудь другое. Это всегда так, когда видишь человека вечно в одной и той же одежде. Теперь я поняла, что и зимой ему придется носить этот же серенький костюм, что у него, наверное, ничего нет теплого. Мне стало его невыразимо жаль. Ведь ко всему — он одинок. Быть может, у него нет никого более близкого, чем я, а я тоже уезжаю. Мы встали, расплатились и ушли. Ветерок встретил нас пылью.
— Будет дождь, — сказал Файт. Он сдвинул брови. — Пока идем гулять.
Мы молча спустились к набережной.
— А знаешь, где я сегодня был на рассвете? — спросил меня Файт.
— Где?
— На улице Санте. Смотрел, как казнят Горгулова.
— Да, правда… его сегодня казнили. Но зачем ты пошел?
— Так, под настроение. Днем — на похоронах, утром — на казни. А думаешь, страшно? Ничего подобного! Было почти совсем темно. Все казалось тенями. Когда его голова упала в ящик с опилками, мне хотелось сказать: «Уже? Всё?» Казалось, чего-то недопоказали. Меня больше поразило количество женщин. Было масса женщин. Многие были в бальных платьях, они приехали прямо с вечера и из ночных ресторанов. Мужчины во фраках старались смотреть в сторону. А женщины — нет: прямо на эшафот. — Он добавил, помолчав: — Я пошел ради сильных ощущений. Но, признаться, просто очень хотелось спать. Кстати… — он протянул руку, — накрапывает дождь. Идем, я тебя провожу.
Мы повернули и быстро пошли к Сент-Андре де-Зар. Дождь пошел тяжелый и крупный.
— Спрячемся здесь, — сказала я, вбегая в какую-то дверь.
— А знаешь, — заметил Файт задумчиво, — это очень жалко, что дождь.
— Почему жалко?
— Потому что моя спальня не приспособлена для дождя.
— Какая еще спальня?
— Вот погоди: пройдет дождик, и я тебе покажу. Это недалеко от тебя.
Дождь скоро кончился. Файт повел меня на авеню Бретей.
— Вот, — сказал он, садясь на скамейку в сквере, — здесь я сплю уже три дня.
— Файт, ты что-то врешь. Что это еще?
— Нет, не вру. Но смотри, какая прелесть! Молодые каштаны, аккуратные газоны. И главное… эти дома. Я высчитал, что здесь примерно сто двадцать пять пустых квартир. А многие из них меблированы. И вот, прежде чем заснуть, я лежу, смотрю в звездное небо и думаю: «Сколько мягких пустых кроватей! Сколько белых ванн! Сколько тихих больших комнат! А я здесь один, и вокруг меня никого нет, только пустые дома и деревья». Вчера я проснулся оттого, что меня в бок толкнул ажан. Я вскочил и улыбнулся, как дурак. Но ажан мне испортил сон. Вот я и пошел на Горгулова.
— Но почему ты не у Лаверна? — спросила я, еще не веря.
— Вернулась Берта, та девчонка. Ну, ты понимаешь, что они меня вытурили в два счета. Я, правда, просился на чердак или на кухню. Но этот идиот сказал: «Нет, пожалуйста, убирайся. Ты нам будешь мешать!»
— Но ты мог бы пойти к кому-нибудь из знакомых, к Эдди, например?
— Э, черт с ним. Мне надоело просить убежища. Днем я моюсь и отсыпаюсь у Лаверна. Правда, в первый вечер я зашел в ночлежку, где стоит франк и где спят, положив голову на веревку. Но вонища ужасная. Я сообразил, что за франк могу пойти в «Куполь», взять стакан кофе и сидеть всю ночь. Я так и сделал. Но потом решил, что все же экономней авеню Бретей. Жалко только, что сегодня сыро.
— Не сыро, — сказала я вне себя, — а вот опять дождь накрапывает. Ты не можешь здесь спать сегодня. Надо что-нибудь придумать.
Файт поднял воротник и положил руки в карманы.
— Придется идти в ночлежку, а франка жалко.
— Слушай, — сказала я решительно, и даже кровь застучала у меня в висках, — идем ко мне.
Он посмотрел на меня удивленно:
— К тебе?
— Да, ко мне. Я постелю тебе на полу. Жалко, что вынесли кровать Дайны, но ты и на полу…
— Однако, — сказал Файт не без грусти, — я хорошо себя зарекомендовал. Ну что ж, ладно!
На лестнице нас встретили мои соседи-студенты. Они посмотрели нам вслед и улыбнулись. В этот вечер они не завели патефона.
Я положила верхний тюфяк на пол.
— Дай мне подушку, и все! — сказал Файт. — Высплюсь и так.
Я погасила свет. Он лег. Я разделась в темноте и быстро легла. Дождь стучал неровно, то бойко, то совсем тихо. Я не спала. Я знала, что и Файт не спит.
Прошел час.
— Жанин, — сказал он вдруг громким шепотом.
— Что? — сказала я, чувствуя, что черная комната и неясный прямоугольник окна пошли кругом.
— Можно открыть окно, Жанин?
— Окно… Зачем? Ведь ливень.
— Я привык спать на свежем воздухе. Мне душно, — сказал Файт.
— Ну, открой.
Он встал, приоткрыл окно, затем снова лег и притворился спящим.
В общем все складывалось хорошо. В советском полпредстве мне обещали продлить паспорт и все оформить к первому сентября. Деньги были обещаны. Несколько вещей куплено. В Москве меня ждали с нетерпением. И все же я себе не отдавала отчета, что со мной будет, куда я еду. Просыпаясь по утрам, я думала: «Этого не может быть, что я уезжаю. Сегодня днем случится что-то такое, что сразу все изменит». Но ничего не случалось. На другой день после памятной ночи, которую Файт провел у меня, Берта снова ушла от Лаверна, украв у него новую пижаму и семьдесят франков, — и Файт вернулся на свой диван.
Несколько дней спустя я получила открытку из Гавра, от Эдди Уолтера. Он писал мне, что через час садится на пароход, и извинился, что не смог зайти перед отъездом. Я вздохнула. Тоже уехал.
Однажды, в серенький вечер, мадам Бертело сообщила мне, что какая-то девица ожидает меня. Это была Колетт Берси. Я с трудом узнала Колетт в этой бледной, усталой женщине. Мы крепко поцеловались.
— Ну, как живешь, Колетт? Как работаешь?
— Я больше не работаю, Жанин. Магазин прогорел.
— Да что ты! И как теперь?
— Уезжаю в Бержерак, к брату, — сказала Колетт грустно. — Ничего не поделаешь.
— Но ведь ты в ссоре с ним!
— Да, пришлось написать слезное письмо. Он ответил мне, что я могу приехать, выслал деньги. О, я знаю, — воскликнула она, — что ждет меня в Бержераке! Весь город будет тыкать в меня пальцем. Меня не будут выпускать одну. Мари-Луиз заставит меня нянчиться с детьми. Ну, а ты как, Жанин?
— Я? Уезжаю в Москву.
— В Москву?! — воскликнула Колетт. — Какая счастливая!
Я хотела спросить у нее об Анжело, но не решилась. Он наверняка не пишет ей, и одно его имя причинит ей много боли. Я рассказала ей о Дайне, о том, как неожиданно она покончила с собой.
— Да, — сказала Колетт, — я читала заметку в газете.
Мы еще немножко поболтали. Потом она встала, чтоб уйти. Она не расплакалась, только прикусила верхнюю губу и посмотрела куда-то вбок. Мы снова поцеловались. Она ушла.
День моего отъезда в Москву был туманным и серым. Но я радовалась прохладе, предвещающей осень.
В последнюю минуту дядя Филипп разошелся на все полторы тысячи. Я даже привскочила от неожиданности.
— Вы слишком добры, дядя!
— Ничего, поезжай. Купи себе пальто, платье. — Он добавил: — А наверное, интересно в Советском Союзе. Вот мне говорил знакомый…
Мы расстались друзьями. Я попросила кланяться мадам Шупо и мадемуазель Кемпер.
В седьмом часу вечера Файт зашел за мной. Он помог мне закрыть чемоданы, сунул несколько газет и журналов, пачку папирос:
— На дорогу…
Я хорошо себя чувствовала в синем спортивном пальто, синем берете и пестром кашне, затянутом у ворота: аккуратно, ловко, удобно.
В метро мы молчали. Я смотрела на желтые с чёрным надписи тоннеля: Дюбоне, Дюбоне, Дюбоне. На станциях я смотрела на знакомые афиши и рекламы: «Николя» с пучками винных бутылок; вода «Жавель» — девушка стирает белье; шоколад «Пулен» — три цветных лошади. Почти на каждой остановке около автомата с конфетами сидели люди, которые явно никуда не собирались ехать, а просто отдыхали в теплом, светлом тоннеле, прячась от первого тумана.
«Прощай, Париж, веселый город!» — подумала я, но не ощутила никакой грусти.
До отхода поезда оставался целый час. Файт сдал вещи на хранение, и мы зашли в маленькое бистро напротив вокзала. Там было почти пусто.
— Посмотри на эту женщину, — сказал мне Файт тихо. — Вот лицо Франции, которую ты покидаешь.
В бистро вошла некрасивая девчонка в модном, но грязном платье, накрашенная невероятно. Она взглянула на меня мельком, и я на нее.
— Мадемуазель, вы… — шепнула девчонка испуганно.
Это была Жаклин Боклер.
Файт нахмурился, но я все же сказала Жаклин:
— Садитесь сюда! Не бойтесь, ну!
Она села на край стула. Я заказала ей портвейну.
— Как поживает мадам Лафрикен? — спросила я, чтобы что-нибудь сказать.
— О мадемуазель! — воскликнула Жаклин. — Как же, знаю. Брат мне говорил. Это ужасная история. Мадам Лафрикен в сумасшедшем доме.
— Как? Почему?
— Да.
И Жаклин рассказала мне, жадно глотая вино, что посредине лета дела мадам Лафрикен стали совсем ужасны. Всех девушек взяли домой. Но мадам Лафрикен решила не покидать своего «старого замка» и сада с черными тюльпанами. Она бродила целыми днями по аллеям, читая стихи и напевая вальсы. Соседи слышали, как она играла на рояле всю ночь. Потом ее оставила Роберта. Однажды к мадам Лафрикен пришли за каким-то налогом. Она отказалась платить. Тогда на все комнаты наложили печати и пригрозили арестом. На другой день, когда снова явились за налогом, ее нашли в невменяемом состоянии. Она говорила, что она нота ре бемоль и что ей ничего не нужно. Теперь она в Шарантоне[7].
Файт взглянул на вокзальные часы.
— Скоро! — сказал он.
— Ну, а… вы? — спросила я Жаклин.
— О, я, мадемуазель… Вы сами видите, что со мной. Но все же, — добавила она тихо, — лучше даже это, только не исправительный дом.
— А очень страшно в исправительном доме?
Жаклин не ответила. Но ее глаза выразили такой страх при воспоминании об исправительном доме, что даже Файт более дружелюбно посмотрел на нее.
— Вы уезжаете, мадемуазель? — спросила еще Жаклин.
— Да, уезжаю.
— Куда же?
— Она уезжает в страну, где много чистого снега и веселых людей, — сказал Файт мечтательно.
— И вы тоже едете, мосье?
— Нет, не еду.
— О мадемуазель, вы расстаетесь с таким милым мосье? — удивилась Жаклин. — Жаль! Но то, что вы уезжаете отсюда, — хорошо. Очень хорошо, мадемуазель!
Она ушла, не подав нам руки.
Вагон третьего класса был слабо освещен. Файт положил мои вещи на сетку, вышел из вагона и подошел к окну. Под черными сводами Северного вокзала пахло углем и дымом. Свистели паровозы, спешили люди.
— Ну, прощай! — сказал Файт, беря меня за руку. — Пиши мне, слышишь?
Мы снова замолкли, поезд не отходил. Файт зябко поднял воротник и еще больше сгорбился.
— Прощай! — повторил он.
Поезд стоял. Стало скучно и пусто, говорить было не о чем. Вдруг поезд неожиданно дернулся, скрипнул колесами. Файт схватил мою руку и прижал ее к губам. Мне показалось, что она стала влажной… Потом повернулся и быстро ушел, заткнув руки в карманы и не оборачиваясь.
Когда утром я проснулась после неровного сна, поезд стоял. Бока и плечи ныли от деревянной скамейки. Мои соседи ушли в коридор. Я выглянула в окно. Серый день плыл над аккуратненьким городком среди лугов. Маленькая станция была пустынна. На стене вокзала известкой была начерчена огромная свастика. Я поняла, что мы на немецкой границе.
К вечеру городские вокзалы Берлина и сам большой неприветливый город промелькнули огнями и людьми.
Польша поразила меня количеством полуразвалившихся деревень, запущенностью дорог и босыми ногами крестьян. Здесь было прохладно по-осеннему. Север приближался.
Только когда поезд остановился у ворот с пограничниками в зеленых фуражках, я отчетливо осознала, что покинула Париж. Сосны шептались у полотна. Через минуту мы были в Негорелом.
— У вас нет патефона, фотоаппарата, радиоприемника? — спросил меня удивленный таможенный служащий.
— Нет, товарищ.
— И это все ваши вещи? В багаже нет ничего?
— Нет ничего, товарищ.