МАЛЬЧИК И НЕБО

Июльским утром доктор Пермяков Евстафий Петрович приехал в Москву в командировку.

Еще из вагонного окна он увидел у заставы, вдоль шоссе, вереницы грузовиков — розовых, оранжевых, сиреневых, — расписанных ромашками, скрипичными ключами, птицами и бабочками. Полуторки и трехтонки выглядели в таком обличий солидными деятелями, пустившимися в маскарад: весело и чуть конфузливо.

В вагоне только и разговору было, что о предстоящем фестивале.

Евстафий Петрович думал о том, что, пожалуй, неудачное выбрал время добиваться в министерстве новых фондов на расширение и переоборудование Боровинской больницы, которой он заведовал вот уже более четверти века.

Прямо с вокзала Евстафий Петрович поехал в министерство. На счастье, люди, с которыми он имел дело, были почти все почтенного возраста, но и в их взоре и тоне улавливалась та рассеянная, торопливая и чуть безответственная обходительность, которая обычно сопутствует субботним дням и кануну больших праздников.

Евстафий Петрович сумел в этот первый день добиться только некоторых зыбких обещаний и услышать полезные советы: «Вам, конечно, в первую очередь следует потолковать с товарищем Тихомировым, но… ему еще нет тридцати пяти, и к тому же холостой, и к тому же неплохой у него тенор… так что сами понимаете!..»

А вечером Евстафий Петрович отправился к своим друзьям, у которых обычно останавливался.

Выйдя на улицу, он сразу окунулся в густую предпраздничную толпу. Через улицу тянули гирлянды из цветов и фруктов. На углу Неглинной трое парней волокли гигантского белого голубя с веткой цветущей яблоньки в клюве, и чудилось, что птица сейчас взовьется к небесам, увлекая всех троих парней, усталых, деловитых и очень довольных.

Голуби — упитанные, неторопливые, непуганые, разгуливали по тротуару, под ногами; в их оперении искрились закатные лучи.

Пройдет день-два, и Голубь Мира прилетит в Москву. Он принесет на своих крыльях молодых людей со всех концов земли, всех оттенков кожи, глаз, волос. Различных убеждений, верований и симпатий. Но одинаково жаждущих мира.

Какой праздник планеты, воистину!

Евстафий Петрович шел не торопясь, вглядываясь в юные лица, — в этот вечер казалось, что только молодые на улицах, — и сам старался не так сутулиться и голову держать выше.

Мир…

Сына нет, но внуки подрастают.

Мир…

Жажда труда, солидарности, счастья.

Дружба людей всех языков, национальностей, рас.

А ведь он говорил все это, проницательный доктор Пермяков, еще тогда говорил, в самые тяжкие военные годы! В ту пору слова эти звучали дико, наверное, почти кощунственно.

Помнится, как-то поздним вечером он говорил той матери пятилетней девочки… Их сняли с парохода… ребенок был чрезвычайно слаб… дизентерия? паратиф? не вспомнить… славная такая девчушка, и мать славная… как же ее звали?.. забыл. Да и не ей одной говорил: в каждой стране, в любой, большинство, подавляющее большинство хочет мира.

Помнится, та женщина — как же ее звали? — спросила:

— И в Германии?

Он ответил:

— А то как же.

Была осень сорок первого года.

Сергей, сын, уже ранен был. Смертельно.

Поколение выросло с тех пор…

…Вдоль бульвара вспыхнули цветные огни. Евстафий Петрович даже вздрогнул.

Проехала машина, груженная доверху пестрыми, скрученными флагами и вымпелами. Пройдет день-два, и они заполощут, затрепещут на ветру, над тысячами юных голов.

Лишь бы погода не подвела! Лишь бы сияло солнце в синеве!

Евстафий Петрович подошел к дому, оконные стекла которого, как и повсюду, заклеили цветными силуэтами цветов и птиц (когда-то, вспомнилось доктору, полоски крест-накрест клеили), и, поднявшись на третий этаж, отдышался. Годы.

Открыла вдова друга — Зинаида Федоровна — грузноватая, седеющая женщина в своем неизменном рабочем темном костюме и белой блузке с кружевцами у ворота. Она уже много лет подряд работала в отделе записей актов гражданского состояния — регистратором.

— Ну вот и молодец! — воскликнула Зинаида Федоровна, завидя гостя. — Удачно прибыли! Как мы с вами самая что ни на есть молодежь, Евстафий Петрович, то и пойдем плясать на карнавале… Ничего, в бороде белизны чуть прибавилось с прошлого года, а выглядите неплохо! — продолжала она, поцеловав Евстафия Петровича в лоб. — И давайте сразу чаевничать. Небось прямо из министерства? Опять чего-то вам надо для детища вашего? А что дома? Как молодежь?

— А ваша где? — спросил Евстафий Петрович, присаживаясь к столу, за которым, не в пример обычаю, никого не было.

— Вы меня удивляете! — воскликнула Зинаида Федоровна. — Неужто молодые в такие вечера станут дома сидеть?! Чудесное это дело, фестиваль, вы не находите? — говорила она, наливая гостю чай из самовара и пододвигая булку, сыр, варенье и домашние, с изюмом, сухарики. — Я сама нынче по улицам иду, и знаете что мне пришло в голову? А то, что пятьдесят четыре года — при наличии соответствующего характера и настроения — всего лишь двадцать и… еще совсем немножко! Да… — вздохнула она и внезапно пригорюнилась: — Фестиваль защиты мира… Каждый это по-своему переживает в душе. Ведь правда? Ведь вы, наверное, сегодня Сергея помянули? А я — мужа моего.

— Так он не на войне же…

— Не на войне! Но если бы не провоевал четыре годика, то, может, и здоровье лучше сохранил бы, сердечные мышцы… нервную систему… да мне ли вам объяснять? Сами доктор. И сами были на войне.

Заговорили о семейных делах, о внуках Евстафия Петровича, а уж начав о внуках, о молодежи, снова незаметно вернулись к фестивалю.

— Да! Слушайте! — воскликнула Зинаида Федоровна. — У меня сегодня преинтереснейший случай на работе был, и как по заказу, к фестивалю! Я регистрировала международное дитя!

— Да ну?! — улыбнулся Евстафий Петрович. — Это как же понимать?

— А очень просто! Молодая пара приносит младенца, мальчик как мальчик, попискивает, таращит глазенки, сизые, знаете, как у всех новорожденных. У моих тоже когда-то такие были. Ну вот. А родители — загляденье! Он — смуглый, чернобровый, белозубый и… голубоглазый! И… испанец, представляете себе! Но вырос у нас, в русской семье, то есть русской только наполовину, как я потом узнала. А жена его — тоненькая, белокурая, с веснушечками, сероглазая немочка из ГДР — студентка наша, но немка только наполовину, потому что мать ее была француженка. Из гитлеровской Германии отец ее бежал во Францию и там женился. Я все расспросила, сами понимаете. Ну чем не международное дитя, родившееся в Москве? И угадайте, как назвали!

— Вот уж затрудняюсь.

— Ну конечно Ваней! Это ведь самое что ни на есть международное имя: Иван, Хуан, Ганс, Жан. Есть ли такая страна в мире, где не нашелся бы свой Ваня?

— Скажите, — перебил Евстафий Петрович задумчиво, — у него действительно голубые глаза, у этого испанца?

— Да я же вам говорю — красавец. Волосы что вороново крыло, а глаза…

— А как фамилия его? — спросил Евстафий Петрович.

— Фамилия?.. Какая-то сложная и к тому же двойная. Вот зовут Георгием Михайловичем. Кажется, так. А фамилия на букву «З». А может, по-другому.

— На букву «З»… — попытался вспомнить Евстафий Петрович, но не смог. — На букву «З»… Узнать бы адрес.

Адрес, конечно, в загсе есть. Адрес, фамилия и все что полагается.

— А что? Знали такого испанца?

— Да. Именно голубоглазого. Знавал когда-то. Вообще-то у нас ведь испанцев много, подросших с середины тридцатых годов, но голубоглазый… А впрочем… вздор. Наверное, не тот.

…На другой день, когда Евстафий Петрович вернулся из министерства, он нашел на столе около своего прибора записку.

«У нашей самодеятельности заболела аккомпаниаторша, в такой момент! Катастрофа! А я, как вы знаете, музицирую с юности, и вот упросили, умолили с ними репетировать. Вернусь поздно. Ешьте, пейте, отдыхайте и не сердитесь на старуху, увлеченную молодежным фестивалем».

К записке был приложен адрес и фамилия испанца.

Евстафий Петрович прочел, улыбнулся. Кажется, тот, если память не подвела. Любопытно.

Каким он стал теперь? Как живет? Где работает? Или учится? Как вообще сложилась судьба этого мальчика? Вот уж и женат. Сын у него родился.

Взглянуть бы, а?

Ведь Евстафий Петрович и по сей день чувствовал себя в чем-то виноватым перед мальчонкой, теперь — взрослым человеком. Хотя — в чем? Он и сам не знал толком.

Надо было с ним тогда потолковать как следует. Попытаться его понять.

Ух как это было давно…

Так, может, съездить?

И минут сорок спустя Евстафий Петрович поднялся на лифте на шестой этаж нового дома нового района Москвы.

Он позвонил.

Ему открыла очень высокая и очень стройная женщина с гордой маленькой головкой и прозрачными глазами, и, хотя голова была белоснежно-седа, а глаза глядели из-за стекол очков, он тотчас же узнал ее и непомерно удивился.

Это была она, — Елена Васильевна, кажется, ее звали, — та женщина, с которой однажды поздним вечером сорок первого года он говорил о мире. Ее ребенок был тяжело болен. А его собственный сын — смертельно ранен. Страшный был вечер.

Но он же вовсе не к ней пришел сегодня, и не ее искал!

Она сняла очки и, стоя в дверях, глядела на него с пристальным вниманием и удивлением, чуть грустным от старого горя.

— Евстафий Петрович, — сказала она наконец, — вот неожиданность, право!

Она провела его в комнату — большую, полупустую, увешанную отличными картинами. Их было так много, что они почти скрывали стены; и от этих картин большая комната казалась какой-то удивительно радостной, светлой, благоухающей даже.

Она усадила гостя у распахнутого окна, за которым праздник уже гудел, пел, светился.

Они просидели и проговорили допоздна, малознакомые в сущности люди, и все же старые друзья, и звено за звеном Евстафий Петрович узнал всю историю.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Как-то раз Хорхе Гонсалес проснулся среди ночи оттого, что в комнату, сквозь разбитое окно, ворвался холодный осенний ветер; он вздыбил занавеску, и она билась под потолком, как большая недобрая птица.

Одеяло, под которым спал Хорхе, очень тощее от старости, весь ворс с него слез, вдруг стало тяжелым, будто каменным.

Бабка и мать кричали: «Не шевелись!» — и сбрасывали на пол осколки стекла, которые разбивались со звоном.

Бабка и мать быстро работали окровавленными руками, и по мере того как осколки летели на пол, одеяло становилось все более легким.

Хорхе даже не оцарапался, Хорхе и взрыва не слышал. Он спал крепко, ему было пять лет всего.

Война шла с весны, отец Хорхе сперва дрался под Толедо. Теперь, став летчиком, он оборонял от мятежников собаки Франко славную свою столицу Мадрид.

2

Отца Хорхе звали Мигель, бабку — Алехандра, мать — Натали́я. Имя «Наташа» Хорхе узнал позднее.

Родители Наташи увезли ее из Киева совсем крошкой, а брату ее Игорю минуло тогда четырнадцать лет. Родители испугались революции, боялись разорения, бедности, боялись, что Игорю и Наташе, когда они вырастут, придется влачить жалкое существование. То ли дело — Франция! — думали родители.

Но получилось так, что, когда Игорь Николаевич достиг двадцатишестилетнего возраста, он сумел устроиться лишь официантом в третьеразрядном ресторане в городишке Грэль на севере страны, близ индустриального центра Обеж.

Наташа поселилась с братом, — родители умерли. Ей было восемнадцать лет.

Худую, белобрысую, с веснушечками на востром носике, ее никак нельзя было бы назвать красивой, если бы не большущие, светлые, робкие глаза. Но Наташе хотелось быть красивой, и, подражая своим товаркам по шляпной мастерской в Обеже, она подводила свои русские светлые глаза французской тушью и сильно румянила щеки. Она походила на куклу из дешевой игрушечной лавочки, наивную и немного смешную.

В мастерской Наташа числилась ученицей, работала бесплатно и дважды в день пешком, отказываясь из экономии от автобуса, проделывала весь путь от Грэля до Обежа — четыре километра туда и столько же обратно.

У нее были стоптанные туфли, а в дождливую погоду она распускала над головой синий зонтик, из которого спицы торчали как рыбьи кости.

И, конечно, мечтала о принце.

И вот он явился.

Дорогу между Грэлем и Обежем ремонтировала бригада иностранных рабочих — испанцев и португальцев. На их родине кризис и безработица достигли тогда — в тридцатых годах — еще больших размеров, чем в самой Франции. Подрядчики сулили золотые горы, но, когда рабочий люд, перевалив через Пиренеи, оказывался на обетованной французской земле, ему предлагали такие гроши, что даже эти видавшие виды испанцы и португальцы немели от изумления.

Однако в обратный путь тоже не на что было пуститься.

Дорогу чинили вручную, крошили камень киркой и уминали деревянными трамбовками.

Мигель Гонсалес был, пожалуй, самый молодой из всех, и не такой ободранный и заросший. Он был невысокий, плечистый, бровастый, белозубый, с мохнатыми сильными руками. На голове его торчала ловко сложенная из старой газетины шапочка. Завидя Наташу еще издали, он принимался напевать испанскую песню и щелкал пальцами, как кастаньетами.

Наташе он нравился, и она его немного боялась. Проходя мимо, она задирала свой вострый носишко и спускалась к обочине, в траву, чтоб не видно было ее стоптанных кривых каблуков.

Иной раз ей посылали вслед крепкое словцо, но она не знала испанского языка.

Однажды ее застал на дороге ливень; рабочие спрятались в брезентовую палатку. Мигель, надо полагать, подкарауливал Наташу, — он высунулся из палатки и крикнул на ломаном французском:

— Оле́! Иди к нам, блондинка моих грез!

Наташа сложила промокший насквозь зонтик и залезла под брезент.

В палатке стоял тяжелый дух. Увидев Наташу, все смолкли и уставились на нее.

Какой-то бородач с головой, повязанной клетчатым лоскутом, варил фасоль на керосинке.

Он сказал, мрачно поглядев сперва на Мигеля, потом на Наташу.

— Идальго в вас влюблен.

Мигель покатился от хохота.

— Хесус Берейра шутник, — сказал он про бородача. — А как тебя зовут? Ты, значит, русская? И говорить по-русски умеешь?

Она ответила, что умеет, только сильный акцент у нее.

— Брат мой, тот хорошо говорит по-русски, — сказала Наташа.

— Ты живешь с братом? В Грэле? И он, стало быть, гарсоном? А ты знаешь русские песни? — спросил вдруг Мигель.

Она ответила, что знает, но мало. Брат, тот знает.

— А ты спой! — попросил Мигель.

В палатке закричали: «Спой! Спой!»

Только Хесус Берейра, бородач, молча размешивал фасоль в котелке.

— Спой, не то не выпустим! — шумел Мигель, и усадил Наташу на ящик с инструментами.

Она испугалась и запела тонким детским голоском «Во поле березонька стояла…»

Гонсалес слушал, сидя рядом на ящике, и перемигивался с товарищами.

Когда дождь перестал и Наташа собралась уходить, Мигель сказал:

— А ты совсем еще младенец, хоть красишь глаза и щеки.

— Почему младенец? — обиделась Наташа.

— Потому что не побоялась зайти к нам в палатку.

Хесус Берейра кивнул:

— Да, да. И лучше больше не заглядывай. И лучше в Обеж ходи через деревню Крутт, окольным путем. Мой тебе совет.

Но это был слишком большой крюк!

В воскресенье Наташа с Мигелем уже отправилась в Обеж на ярмарку и каталась там на каруселях. В следующее воскресенье ходили в кино на звуковой фильм, что в провинции еще считалось редкостью.

Лето в тот год выдалось знойное для этих северных широт.

Буйно цвели жасмины и жимолость, дикий шиповник алел в оврагах. В лесу, где цепкий плющ обвивал стволы вековых дубов и ясеней, мох был сух и мягок, как севильский ковер!

В августе Наташа сказала, всхлипывая, что ей самое время утопиться: она ждет ребенка. А брат, если узнает, повесится с горя.

— Зачем же столько неприятностей разом? — рассмеялся Мигель Гонсалес. — Давай-ка лучше поженимся с тобой и поедем осенью в Испанию к моей матери Алехандре, в Карабанчель. Это, знаешь, такой район в Мадриде, где живут только гранды да герцогини, ну… такие, как мы с тобой.

3

Хорхе Гонсалес — голубоглазый, как мать, и черноволосый, смуглый, бровастый, как отец, рос под разрывы немецких и итальянских бомб, под грохот франкистской артиллерии, в большом внутреннем дворе — патио — старого-престарого дома, на окраине Мадрида.

Дом этот, выстроенный в мавританском стиле, был когда-то богатым, даже роскошным, так утверждали старики. В патио, говорили они, росли в старину даже апельсиновые деревья. Но теперь там и трава не росла. Большие залы давно перегородили на мелкие клетушки-квартирки, и на стенах, там, где облезли грошовые обои и облупилась краска, проступали какие-то таинственные арабские письмена и закопченная позолота. На мрачных широких лестницах шмыгали коты и крысы.

Но над шумным суетливым двором голубело безоблачное мадридское небо, такого прекрасного, радостного, густого цвета, что им можно было бы часами любоваться, если бы оно не таило в себе такой смертельной опасности. Хорхе это понял вскоре после того, как его, спящего, засыпало стеклом, и был доволен, когда небо покрывалось тучами, что, кстати, случалось не слишком часто.

Ведь в пасмурные и дождливые дни самолеты не прилетают и не бомбят!

Когда на город налетали «хейнкели» и «фиаты», мать Хорхе Наталия забивалась в какой-нибудь темный угол и там тряслась от страха. Убежища в доме не было по той причине, что и подвалы давно заселила беднота.

Бабка же Алехандра, несмотря на запрет, приоткрывала решетчатую ставню и, грозясь костлявым смуглым кулаком, ругалась крепко и плевалась желтой от табака слюной: она курила трубку. Это была высокая смуглая старуха с морщинистым лбом, в ушах ее болтались длинные медные серьги. Она зачесывала на щеки седеющие прядки волос и, смазав их оливковым маслом, выкладывала в виде спиралек, как у Карменситы. Когда же не стало ни сахару, ни оливкового масла, бабка, вздохнув, запихала прядку под косынку из рваных черных кружев.

Левый глаз бабки затянуло плотное сероватое бельмо, но правый — черный, веселый, горячий — видел далеко и зорко.

С невесткой бабка обращалась строго и даже иной раз запирала ее на ключ, когда вместе с Хорхе уходила из дому.

Они отправлялись рыть окопы и строить баррикады, бабка и внук!

— Ну, а этой незабудке там нечего делать, — говорила бабка Алехандра. — Хотя молодые мужчины не строят баррикад, потому что все на линии огня, но и старикам совсем незачем глазеть на нашу белую козочку!

Баррикады и укрепления строились в Мадриде еще с начала осени, когда фалангисты захватили древний Толедо, в средневековых улочках которого, в подвалах и на чердаках, нашли себе приют предатели из «пятой колонны».

Рыли рвы, воздвигали парапеты из выкорчеванных тумб, из булыги, которую некогда топтали кони крестоносцев, отправлявшихся громить «неверных», из мешков с песком, из кирпича, из разбитых трамвайных вагонов и всякой рухляди. Натаскивали землю из канав в передниках и шапках или на самодельных ручных носилках.

Тут было полно ребят, и, когда в мадридском небе появлялись фашистские бомбовозы и тут же взлетали республиканские истребители (бомбовозов — много, истребителей — мало), мальчишки, побросав лопаты, орали: «Да здравствуют курносые!»

Так окрестили с начала осени республиканские самолеты за то, что винтомоторная их часть задорно вздымалась кверху.

Хорхе тоже глядел ввысь, орал и прыгал. Где-то там в небе его отец Мигель Гонсалес — бравый летчик, герой.

И Хорхе было весело, и очень страшно, и реветь хотелось, и до неба прыгать, чтоб помочь отцу, — все разом.

Он прилежно таскал булыжник и полные береты земли и песку.

Бабка — та орудовала лопатой, как заправский землекоп, и болтала с женщинами о том, что если бы не помощь советских людей, то все давно бы перемерли с голоду в Мадриде.

Одна женщина, очень худая, рябоватая, печальная, сказала как-то раз, робко оглядев собеседниц:

— А мне дали сливочного масла целый брусок — подарок русских сеньор и сеньорит. — И добавила: — Я никогда раньше не ела сливочного масла. — Это была мать девочки Анхелы.

Девочка Анхела — годом старше Хорхе — тоже работала на постройке укреплений, таскала песок в передничке. В ее нечесаной иссиня-черной копне волос торчал крохотный бантик, алый, как стручок перца, а на тонкой шейке болтался серебряный крест.

Хорхе влюбился в Анхелу с первого взгляда, и поэтому покрикивал на нее, воображая, что голос его звучит грубовато, как у отца его Мигеля:

— А ну, шевелись, черепаха! А ну, поворачивайся! Или ты хочешь, чтоб собака Франко ворвался в столицу?

Однажды Анхела спросила лукаво:

— А почему у тебя такие синие глаза?

Хорхе надулся и ничего не ответил. Какое ей дело? Синие — значит, синие, и все…

Она побежала за песком и, вскоре вернувшись, снова спросила, крепко ухватив руками концы передника, полного песку:

— Нет, а ты скажи, почему у тебя такие красивые синие глаза?

Хорхе ничего не успел ответить: завыла сирена и тотчас же где-то за домами и крышами раздался взрыв.

Анхела закричала, песок высыпался из ее передника, и она побежала к матери.

— Трусиха! — крикнул Хорхе, однако сам был не прочь побежать к бабушке, но боялся, как бы большие, девятилетние мальчишки его не засмеяли.

Следом за первым раздался совсем близко второй взрыв, дрогнула земля, закачались деревья, что-то рухнуло с грохотом, поднялись крики, сумятица, кто-то заорал:

— Святого убило!

«Святым» называли странного старика. Он трудился на укреплениях не покладая рук. Никто не знал его настоящего имени.

У него был лысый череп и маленькое совиное лицо, как на картинах Гойи. Одевался он в черное, а на левом запястье носил старинные четки.

— Вроде и не наш он человек, — говорила про него бабка Алехандра, — но душа у него чистая, как водица в верховьях Тахо, а сердце горячее, как солнышко над Малагой. Потому-то он с нами, с рабочим людом.

И вот «святой» лежал теперь на краю рва, примяв сырую землю, и лицо его и грудь залила кровь. По ту сторону рва лицом вниз лежала Анхела.

А небо было безоблачное, ясное, синее — жуткое, страшное, грозное небо!

В ноябре налеты участились, снаряды, завывая, летели над пустующим городом, и по ночам пожары озаряли улицы, площади и сады.

Как-то под вечер явился отец, а с ним друг его Хесус Берейра.

Хесус подстриг бороду, отчего она стала еще гуще и курчавей.

Хесус и Мигель носили теперь гимнастерки с ремнями и пилотки с кисточкой.

Наталия кинулась в объятия мужа, он уколол ее нежные щеки жесткой трехдневной щетиной.

— Долго еще фашистские собаки Франко и Гитлера будут измываться над нами? — закричала бабка Алехандра. — А где обещанные французские самолеты? Где?! — орала бабка, а черный глаз ее сверкал недобрым огоньком.

— Блюм все думает… — вздохнул Берейра.

Мигель Гонсалес поднял Хорхе над головой и спросил:

— Как поживаешь, курносый?

— Так ты же курносый, — ответил Хорхе веско.

Отец расхохотался и вынул из кармана жестяную банку сгущенного молока и синий пакетик сахара.

— Это советские дети тебе прислали, Хорхе, русские. Твои, в некотором роде, земляки, — подмигнул Мигель жене.

Наталия всхлипнула, а потом произнесла с улыбкой:

— Добрые дети.

Еще бы! Хорхе крепко подумал бы, прежде чем посылать кому-либо сахар в подарок.

Он тут же вынул кусок из пакетика и засунул за щеку.

— Нет, но почему французский Блюм не присылает нам самолетов? — не унималась бабка.

Хесус сказал, мрачно поглядев на обеих женщин:

— Вам следует уехать, сеньоры, эвакуироваться. У меня есть хороший приятель, шофер, он вывезет вас с ребенком в Валенсию на своей полуторке.

Наталия промолчала, с тревожной нежностью взглянув на мужа, а бабка воскликнула:

— Что же, выходит, мы зря окопы рыли и баррикады строили? Неужто и впрямь решили отдать Мадрид, как отдали Толедо? А что думают Хосе и Долорес?

Хесус ответил:

— Диас и Ибаррури не всесильны. А Ларго Кабальеро, прямо скажу рам, не самый большой в Испании храбрец. Мы, коммунисты, готовы драться до последней капли крови, но…

— Но Гитлер, — перебил Мигель глухим голосом, — велел Франко взять Мадрид седьмого ноября, в день русской революции.

Наталия схватила Хорхе на руки.

— Нет, нет! Мы никуда не уедем, Мигель, мой дорогой! — закричала она.

Хорхе вырывался из материнских объятий. Бабьи нежности. Что подумает дядя Хесус?

Он спросил:

— Папа, но ведь ты не отдашь столицу?

Бабка Алехандра решила: «А вот сейчас испытаем судьбу!»

И, подмигнув своим здоровым глазом, вытащила большие, как открытки, пестрые карты и раскидала их на столе.

— Это мракобесие, мать… — проворчал летчик республиканской армии Мигель Гонсалес и покосился на друга Берейру.

Но тот воскликнул, разводя руками:

— А ну-ка! Может, Блюм пришлет нам наконец самолеты и танки из Франции?

Бабка перекладывала карты слева направо, потом разложила их веером. Все молчали.

— Мадрид не сдадут! — сообщила бабка, смешав карты, и вынула трубку.

— Никогда? — спросила Наталия, просияв.

— Уж год наверное, — ответила бабка Алехандра. — Карты предсказывают только на год, но никогда не врут.

Однако она побоялась, что взяла на себя слишком много: кто, кроме святой девы Марии, может в точности что-либо предсказать христианской душе? Даже такой, как бабка Алехандра, чей сын Мигель — коммунист и безбожник, но и молодчина, чего уж там!..

Она решила испросить прощения и совета у девы Марии и отправилась в церковь на другой же день, прихватив внука.

Что за страшный был день! Конечно, солнечный, до того солнечный, что даже асфальт и крыши казались яркими, и ветерок, совсем не по-зимнему мягкий, щекотал лицо.

Где-то постреливали, за домами и старым крытым рынком с чугунными быками у входа и фонтаном с арапчонком в чалме.

На перекрестке Хорхе с бабкой долго стояли, пропуская длинную вереницу людей, телег, велосипедов, вьюченных осликов, овец, коз; у всех — и у людей и у животных — был одинаково истомленный, угрюмый вид. То были беженцы из окрестных деревень, которые входили в город, роскошный и уже обветшалый, пышный и уже аскетически суровый.

Где тут приютиться крестьянам и скоту? Неужели пойдут в брошенные пустые отели центра города, которые им покажутся такими же непригодными для жилья, как сеновал завсегдатаю «Флориды» и «Паласа»?

У церковной паперти бойцы, сложив свои винтовки, грели на костре бобы в котелке. Бобы булькали в густой мучнистой жиже и вкусно пахли. По ту сторону площади в полукруглом сквере с вечнозелеными, словно лакированными кустами, у ворот шестиэтажного дома, галдели дети.

По площади, тарахтя и спотыкаясь, прошел маленький серый танк.

В церкви было пустынно, тихо и холодно.

Бабка Алехандра опустилась на колени перед статуей мадонны, прямо на грязный, затоптанный мраморный пол: церковь давно не убирали.

Бабке хотелось попросить прощения у девы за свои кощунственные пророчества, но вдруг, одумавшись, она начала убеждать Марию, чтоб та вняла немому голосу старинных кастильских карт, ибо они, эти карты, явно на стороне правительства Ларго и Народного фронта.

— Год — это хорошо, — шептала бабка, — а нельзя ли подольше? Всегда. Молись, дурачок…

Но Хорхе было лень молиться. Ногти на ногах девы Марии были выкрашены в ярко-розовый цвет для красоты, бабка не раз приподнимала Хорхе, чтоб он мог дотянуться губами до этих холодных, как смерть, ступней, попиравших пьедестал, украшенный всевозможными благочестивыми табличками, восковыми розами и значками. Здесь среди прочих значков красовалась алая звездочка с серпом и молотом. Хорхе был еще слишком мал, чтоб понять, в какой сложной, противоречивой и трагической стране он родился.

И все же смутно догадывался о том, что, пожалуй, совершенно зря целовал ножки пресвятой девы. Ведь она живет на небе, над самым Мадридом. И если б захотела, ей ничего не стоило бы выловить всех «хейнкелей» и «фиатов» и помочь отцу, Мигелю Гонсалесу, и его друзьям. Ведь она видит, что у Франко самолетов тьма, а у Ларго, Хосе и Долорес — совсем мало. Она могла бы прихлопывать «хейнкели» и «фиаты» ладошками, как мы комаров летом. Или, на крайний случай, завела бы специальную хлопушку, как у бабки Алехандры от мух. Ясно, она многое могла бы сделать, если бы захотела. Например, каждый день или каждую ночь затягивать небо тучами. Уж это ей, кажется, ровно ничего не стоит. Эх, был бы Хорхе на ее месте! Огромные, лиловые предгрозовые тучи никогда не покидали бы небо Мадрида! Вот тогда можно было бы спокойно строить баррикады и рыть противотанковые рвы, назло всем фашистам.

Чадила толстая восковая свеча. И было слышно сквозь открытый портал среднего придела, как поругиваются и смеются чему-то бойцы народной милиции у своего костра.

И вдруг грохнул взрыв, церковь подскочила, задрожав от пола до купола, загудела, а орган издал такой душераздирающий вопль, что даже видавший виды Хорхе заорал благим матом.

Они с бабкой метнулись на паперть.

Бойцы народной милиции лежали вповалку, кто лицом вверх, кто — вниз, бобы по-прежнему булькали в котелке.

А сквер и дети пропали под грудой дымящихся обломков шестиэтажного дома.

Из боковых улиц бежали люди, крича и толкаясь.

Хорхе с бабкой Алехандрой тоже бежал невесть куда за толпой; в медных бабкиных серьгах искрилось и переливалось солнце.

Выла сирена.

А через миг снова затрещало вокруг, Хорхе показалось, что кто-то с силой пихнул его в спину. Он подался вперед, едва удержавшись на ногах. И снова побежал. Но потом остановился от усталости и оттого, что понял — бабки нет рядом.

Он повернулся и, дико вопя, побежал к группе женщин, которые глядели на тротуар и размахивали руками.

Бабка лежала навзничь, а ее глаз, широко раскрытый, черный, будто из агата, глядел в небо, ничего не видя более.

Неужели в мире нигде нет города с небом в вечных облаках?

4

Прошло седьмое ноября, и восьмое, и девятое…

Мадрид держался и продержался еще почти целый год.

После бабкиной смерти Хорхе присмирел до неузнаваемости. Он жался к матери, хоронился по углам, ему хотелось залезть в какую-нибудь норку и там сидеть на корточках, зажав уши и ничего не видя.

И только в редкие пасмурные дни казался бодрее.

Он утешал себя и мать:

— Теперь долго будет дождь. Наверное, час. А может, и два часа. А может, до вечера. Нет, они не прилетят! Они не прилетят!

Их было, увы, слишком много…

…Пять фашистских кондоров налетели на одного отбившегося от своих орлана: Мигель намалевал на фюзеляже красное сердце и написал «Наталия». Так говорил Хесус.

— Оно было большое, это сердце, очень яркое и немного на яблоко смахивало, — рассказывал Хесус, понуро сидя на краю табуретки и пощипывая бороду. — Мигель ведь не умел толком рисовать. Но как он дрался! Подлость! Он вспыхнул как факел, Мигель Гонсалес, и рухнул в самую гущу деревьев Каса-дель-Кампо. Пять против одного. Так мы воюем, Наталия. Испания давно не воевала. У нас опыта нет. У нас нет единства действия. У нас нет настоящей дисциплины. И, что главное, мы дьявольски плохо вооружены. Страна кишит предателями и шпионами. Мы бедны. У нас только огромное красное сердце! Этого мало все же. Пять против одного! Но Мадрид если достанется им, то дорогой, ух какой дорогой ценой!

Наталия сидела прямо, совсем белая, только глаза голубели.

— Заплачь, Наталия… — попросил Хесус Берейра.

Хорхе стоял рядом с матерью, маленький, уже плечистый, всклокоченный, хмурый, губастый.

— Я же говорил! — воскликнул Хесус. — «Не ходи по шоссе в Обеж, ходи через деревню Крутт!» Я как чувствовал, что быть тебе несчастной.

Мать и сын молчали.

— Он напевал иногда на твой русский мотив: «В поле стоит деревцо с белым стволом»… у нас в Испании ведь нет таких деревьев.

Хесус вдруг встрепенулся:

— И хватит! Теперь надо о вас обоих подумать. Уезжай во Францию, Наталия, к брату. Я помогу. Это дьявольски сложно, но я, кажется, смогу помочь.

Она ответила:

— Нет! Я дождусь победы.

Но ей с трудом дались такие слова, она обмякла, опустила руки, они бессильно повисли.

— Мне страшно за Хорхе, не за себя, — вымолвила Наталия и уронила голову на стол.

Хесус и Хорхе переглянулись, как двое взрослых мужчин.

— Хочешь к дяде во Францию? — спросил Берейра.

Хорхе покосился на мать и ответил: «Хочу».

Но ему совсем не того хотелось. Ему хотелось, чтоб отец и бабка Алехандра были живы, и чтоб победили наши, и чтоб всюду алели флаги. И еще ему хотелось зареветь.

Пять против одного! Даже большие мальчишки в патио во время драк, самых буйных, не нападают впятером на одного.

5

Прошло несколько одиноких, голодных, полных тревог, и пожаров месяцев, прежде чем Хесусу Берейре удалось переправить семью погибшего товарища во Францию. Летчики собрали для Хорхе с Наталией кое-какие деньги.

И вот хмурой летней ночью, когда в предгрозовом небе вспыхивали зарницы, Хорхе навсегда покинул землю своего отца.

Маленький открытый самолет был такой старый, что пыхтел, фыркал, чихал и скрипел на виражах, как немазаная телега. Его швыряло и подкидывало от ветра, будто комара.

Летчик за весь путь не проронил ни слова, а когда на рассвете приземлился близ Байонны на каком-то заброшенном футбольном поле, он помог Хорхе и его матери вылезти и стал прощаться. Ему надо немедленно лететь в обратный путь. Счастливо. И не надо благодарить. Гонсалес поступил бы точно так же.

Судя по акценту, летчик был не испанец и не француз. Поляк, что ли?

Широколобое лицо, глаза светлые, добрый обветренный рот.

Вдруг Наташе захотелось спросить по-русски: «Как вас зовут?»

Но она не рискнула и сказала по-испански: «Благодарю, сеньор».

Он улыбнулся в ответ и поглядел на то, как она, взяв сына за руку, пошла к городу по белой пыльной дороге.

6

Игорь Николаевич — брат Наташи, жил теперь в Обеже, в шикарном районе кинотеатров, магазинов, мюзик-холлов и кафе.

Не надо думать, однако, что Игорь Николаевич разбогател. Отнюдь. Он по-прежнему служил официантом, только ресторан был поприличней, чем тот, в Грэле. Ресторан помещался в первом этаже отеля, а мансарда, в которой квартировал Игорь Николаевич, — в седьмом.

Хозяин отеля Брюель не сразу и неохотно разрешил Игорю Николаевичу поселить в соседней каморке его сестру с ребенком.

— Но они беженцы из Испании, мсье, — твердил Игорь Николаевич. — Вдова и сирота, мсье. У них, мсье, никого нет на свете.

— Из Испании? — переспросил Брюель — громоздкий и неповоротливый, как пивная бочка. — Из Испании? Ах да, там что-то коммунисты затеяли, и, говорят, постреливают…

Маленький Игорь Николаевич в своем люстриновом фраке и в желтоватой манишке стоял, почтительно сложив руки, и повторял: «Разрешите им поселиться со мной, мсье Они из Испании».

— Ну и что? — тупо переспрашивал Брюель.

Здесь, в центре сытого провинциального городка, расположенного почти у самой бельгийской границы, все, как сговорившись, делали вид, что даже не знают толком о том, что творится по ту сторону далеких Пиренеев. Зачем портить себе кровь и пищеварение?

Другое дело окраины, прокопченные сталелитейные и машиностроительные заводы. Там с тревогой и надеждой читали газеты, слушали радио — мадридское и московское. Но Хорхе Гонсалес так ни разу туда и не попал.

Едва они обосновались с матерью в каморке с крутым потолком, Хорхе пошел бродить по дворам — колодцам с гнилыми водостоками, с высокими пожарными лестницами и мусорными кучами, о существовании которых и не подозревали посетители кафе и мюзик-холлов. Хорхе хотелось познакомиться с мальчишками.

Он воспрянул духом во Франции. Хорошо вечером лечь в постель, сознавая, что грохот — это просто трамвай, поворачивающий за угол, а алый отсвет на стекле оконца — просто неоновая реклама кинотеатра. Небо здесь на севере часто заволакивали тучи, и это тоже нравилось Хорхе. Мало ли что…

Он быстро нашел мальчишек. Они играли в войну во дворе мюзик-холла. Старые, сваленные в кучу декорации — фанерные пальмы, дырявые барабаны, картонные башни и рапиры — все годилось!

Хорхе садился на перекладину пожарной лестницы и наблюдал. Он еще знал слишком мало французских слов, чтоб ввязываться в игру, однако скоро он научился понимать и кое-как изъясняться.

Ему очень хотелось играть, и он вообразил, что его военный опыт сможет тут пригодиться. Как он ошибся!

Он принимался было рассказывать, отчаянно коверкая слова, как самолично рыл окопы и строил баррикады; его поднимали на смех за произношение и ошибки и ругали за то, что он маленький и к тому же хвастун и врун. Его не принимали в игру.

Он стал уходить в городской парк и бродить там среди незнакомых северных деревьев.

Как-то раз Хорхе увидел, как толстый мальчик в мохнатой курточке разъезжает вокруг бассейна в красном автомобильчике (совсем как настоящий!), бойко нажимая ногами на педали.

Хорхе стоял и любовался.

Вдруг толстый притормозил, вылез из автомобильчика, крикнул Хорхе: «А ну, постереги, чернявый!» — и побежал в кусты.

Едва толстый исчез, Хорхе залез в автомобильчик и поехал вокруг бассейна.

Минуты через три появился толстый, застегивая на ходу штаны. Он заорал:

— Вылезай сейчас же, дурак!

— Я не испорчу, я немножко… можно? — попросил Хорхе, продолжая кружить вокруг бассейна.

— Так ты иностранец! — закричал толстый и побежал вслед за Хорхе. Хорхе еще поднажал на педали.

— Остановись, остановись! — кричал толстый и поднял было камень, но побоялся угодить в свой автомобиль.

— Я сейчас, минута… минута… — повторял Хорхе и все кружил.

— Остановись, испанская скотина! — заорал толстый. — Я теперь знаю, кто ты! Ты — Жорж, тебя из милости поселили, а дядька твой лакеем служит у моего отца, а я — Брюель!

Хорхе сразу затормозил, — он теперь знал, с кем имеет дело. Но ему стало до слез обидно, и он сказал:

— Фашист.

— А ты — коммунист, ворюга! И все вы, паршивые иностранцы, спасаете у нас свою шкуру.

Брюель был года на три старше Хорхе, но Хорхе развернулся и дал ему по роже.

И побежал.

Брюель бежал сзади и кричал:

— Коммунист! Бандит! Мало вас перебили в Испании!

Но он был такой толстый, что быстро бегать не мог.

Хорхе приостановился на миг, крикнул:

— Гитлер! Франко!

— Ну и что?! — возмутился Брюель. — Идиот!

Вскоре он отстал.

Полил мелкий серый дождик.

Хорхе шагал по мокрой улице, засунув руки в дырявые карманы. «Зачем мы сюда приехали? — думал он. — Грязное небо, скверные люди».

Ему шел уже восьмой год.

7

Он стал мучительно тосковать по голубизне испанского неба, успев забыть о том, какое смертельное коварство оно в себе таило.

Здесь шли дожди — нудные, долгие, ледяные.

Вот Хорхе Гонсалес стоит у окошка и смотрит на мокрые крыши, дымящие трубы и на то, как дождевые капли проносятся мимо световой рекламы кинотеатра, становясь красными, и тонут в бездне глубокой улицы.

Мать сидит на железной койке, поджав ноги, кутаясь в старую черную шаль с длинной бахромой; когда-то бабка Алехандра носила эту шаль.

Дядя Ихо́р — маленький, левое плечо у него чуть повыше правого — шагает по комнате, подслеповато щурясь на сестру и племянника.

От многолетней лакейской службы Игорь Николаевич усвоил манеру ходить быстро и тихо, слегка пританцовывая на поворотах.

Бедный дядя Ихор! Он ведь еще совсем не старый, но тяжко кашляет по ночам, и у него так поредели волосы, что просвечивает веснушчатый череп, а ногти на пальцах покрыты розоватым лаком: так велит мсье Брюель — хозяин.

Дядя Ихор шагает по комнате почти бесшумно, пританцовывая, и говорит по-русски, что такая жизнь невыносима. А мама молча смотрит перед собой.

И оба они убеждены, что Хорхе не понимает ни слова.

Если бы не то, что вот уже почти два года, говорит дядя Ихор, как он вступил, тайком от мьсе Брюеля, в «Общество возвращения на родину», то, наверное, повесился бы, да, да. Ему не раз приходили на ум такие мысли. Особенно летом. Когда закопченное солнце никак не может убраться за крыши, а внизу в ресторане играет джаз. Ах, будь он проклят! Негры играют, молодые парни. Иной раз попросту шпарят глупые танцы. Но иногда вдруг затягивают песню, свою, африканскую, хотя ни один из них, пожалуй, никогда и не был в Африке. И сколько в ней тоски!

— Тоска по родине! — говорит дядя Ихор. — Даже неведомой или почти забытой!

Он рассказывает: тут в ресторане казаки однажды пели «Вечерний звон». А потом перепились, скандалили, кричали ему, Игорю Николаевичу: «Ванька, дворянин, дай бенедиктин!»

И вдруг спрашивает:

— Ты слышала позывные Москвы по радио, Наташа? Слышала? А слова знаешь? «Широка страна моя родная!..» Ох и широка!

Она молчит.

Дядя Ихор начинает осторожно:

— Поедем, Наташа.

— Куда?

— Домой. В Киев.

Она плачет. Ее дом там, в Карабанчеле, а поскольку он пуст, нет ни Мигеля, ни старухи, ей все равно.

Какое огромное было у нее счастье, и какое короткое.

Дядя Ихор кипятится. Он ведь не о себе думает, о нет! Ему порой кажется, что он уже старик. У него скверный кашель по ночам, сестра ведь знает. Он хотел бы только одно: чтоб его похоронили в русской земле. Но Наташа обязана думать о сыне. Он сможет учиться на родине, получить прекрасное образование, стать человеком. Что ждет его здесь? Что? Франция — накануне войны, эта страна, предавшая Испанию и ее, Наташиного, мужа Мигеля, да, да! А там, а там…

Что там? — Наташе страшно. Опять куда-то ехать, опять от чего-то бежать.

Как-то раз Хорхе, повернувшись от окна, сказал русское слово: «Саххарр!»

И рассмеялся во весь свой белозубый рот.

Дядя Ихор был ошеломлен. Мальчишка, значит, знает русские слова! И начал понимать? Это судьба!

Но Наташа помнила лишь тот вечер, когда пришел Мигель с Берейрой, а старуха гадала на картах. И разрыдалась, уткнувшись в ладони.

А Хорхе теперь приставал к дяде и матери с вопросами:

— А какие там мальчишки в Советском Союзе, с ними можно играть? А там в школу все дети ходят, даже бедные? А какое там небо, голубое? Как у нас в Мадриде?

8

Ну еще бы не голубое — до головокружения!

Зной в то лето по всей Украине стоял почти испанский.

Хорхе с дядей и матерью поселился на окраине Киева — Карабанчеле в некотором роде, только там, в Карабанчеле, все рушилось, здесь все воздвигалось и стремилось ввысь.

В те годы башенные краны еще не всегда вздымались над новостройками, люди поднимали тяжести руками, но стены заводов и домов росли так же быстро, как дикий виноград: едва заселялся новый дом, цепкие усики и стебли с шуршащей листвой перекидывались с балкона на балкон, надвигались на окна, ползли к самой кровле.

Парки вокруг заводов, институтов, школ густели на глазах, а по краям солнечных дорожек расцветала белая мальва, курчавились алые, как пламя, маки, голубой вьюнок «граммофончик» убегал в траву.

В новом Парке культуры однажды водрузили гигантское колесо с пестрыми подвесными кабинками, потом появилась парашютная вышка, потом качели, которые взлетали к небесам.

Жил Хорхе близ аэродрома, видневшегося из окна. Двукрылые и четырехкрылые самолеты стояли рядком под палящими лучами в низко скошенной траве. Когда, пробежав по дорожке, они отрывались от земли и с рокотом улетали в небо или, все громче рокоча, спускались, кружа над крышами,-Хорхе невольно съеживался и втягивал голову в плечи.

В полдень гудели заводы. И Хорхе тоже пугался. А потом привык и к гудкам, и к рокоту самолетов.

Он засыпал по вечерам под этот могучий гул советских моторов и часто видел все один и тот же сон: будто стоят они с бабкой Алехандрой посреди поля, задрав головы к небу: сверкают бабкины медные серьги, из трубки вьется сизый дымок, а там, в вышине, кружит самолет с праздничными и радужными, как у стрекозы, крыльями, и Хорхе явственно видит у штурвала отца в пилотке с кисточкой и алой звездой. Вот он сейчас кинет сверху полосатый арбуз, и арбуз расколется на земле, брызнув розовым соком и косточками, черными и блестящими, как единственный зрячий бабкин глаз.

Хорхе жил до осени почти беспризорным: по утрам он вскакивал в трамвай, который, грохоча и покачиваясь на узкоколейке, мчался по Брест-Литовскому шоссе прямо в город.

Город был зелен и горист, в садах высоко над Днепром, густых и тенистых, иной раз пахло Испанией, а то Францией, а то чем-то незнакомым еще пока, но уже родным.

Отцвели акации и каштаны, зацвели липы.

Липы росли вдоль верхних улиц города, шикарных, по мнению Хорхе. Он решил было, что здесь живут богатые. Но чем больше он шатался по городу, тем отчетливей понимал, что дети и взрослые и здесь, в Липках, и в садах над Днепром, и там, на окраинах среди заводов, близ аэродрома, работают, учатся, смеются и огорчаются, едят и одеваются почти совсем одинаково. Это было немаловажным для Хорхе открытием, но он еще избегал новых знакомств, в душе боясь нарваться на местного Брюеля.

Как-то под вечер он забрел на обширную площадь и по крутым железным ступеням поднялся к голубоватой, стройной и легкой церкви, обнесенной балюстрадой.

Церковь была заперта на замок. Хорхе подумал, что святая мадонна там попросту спит, ничего не требуя от людей, никому не мешая, и от нее никто ничего не требует, и ей не мешает, и это тоже ему понравилось. Бесполезный она человек, бог с ней.

Он подбежал к балюстраде и замер.

Далеко внизу под обрывом светились и дымились заводы Подола, отдаленный гул труда, ни на миг не умолкавший, долетал сюда, на вершину, вместе с ветерком, полным запахов воды, угля, зелени, мазута. Днепр плыл спокойно и широко, огни буксиров и самоходных, тяжело груженных барж трепетали в короткой волне; смутно белели пляжи Труханова острова, его заросли тонули в лиловатом мареве, а в небе, уже не голубом, но еще не черном, звезды, большие и малые, переглядывались с малыми и большими светилами трудовой земли. Жарко дышали паровозы, пуская космы дыма, полные искр; то тут, то там рождались синие сполохи электросварки, скрежетали подъемные краны, стучали моторы, гудели провода.

Какой мирный покой в кипучей этой работе!

Хорхе полюбил захаживать на рынки. Стрекозы шныряли над красными горами помидоров, желтыми — кукурузы, синими — баклажан, белыми — капусты. Город был сыт до того, что Хорхе увидел однажды, как вниз по крутой тенистой улочке мирно катится упругий зеленый арбуз, выпавший, очевидно, из грузовика, и никто не обращает на него внимания.

Иной раз Хорхе прибегал к матери в ателье или к дяде Игорю в читальню.

Наташа устроилась на работу с удивившей ее быстротой и сразу обрела популярность, — она и впрямь умела делать красивые шляпы.

Все знали Наташину историю, но она охотно снова и снова рассказывала, как познакомилась с Мигелем во Франции, как уехала с ним в Мадрид, была бедна и очень счастлива, а потом Мигель погиб в бою с фашистами.

Испания, преданная и порабощенная, была далека, но воспоминания о героической борьбе, которая велась там долгие месяцы, были еще так свежи, что глаза пожилых женщин увлажнялись, а молодых — сверкали гневом.

Иные были готовы и самое Наташу зачислить в героини.

Она смущалась, краснела: «Нет, нет. Я ничего не сделала. Но я очень страдала».

Разве этого мало? К ней относились с бережной теплотой в этом городе, как будто чужом, но на улицах которого, в парках или на набережной ей внезапно чудилось, что она узнает, как в сновидении, вот этот старый дом с бородатым атлантом под балконом, вот эту аллею платанов… этот запах… Она обретала родину постепенно, не вдруг, и каждый день становилась все радостней.

Хорхе, когда он являлся к матери на работу, привлекал всеобщее внимание. Сын испанского летчика, шутка ли! Он вел себя тихо, не столько из скромности, сколько из уважительного смущения, и разглядывал женщин и девчат, которым мама примеряла шляпы, большие и маленькие, называя киевлянок по старой привычке «сеньорами». Они помирали со смеху, но покорно вертели головой перед зеркалом. Сама Наташа становилась похожей на киевлянок, и никогда еще Хорхе не любил так сильно свою мать.

Дядя Игорь тоже преображался, дыша воздухом своего детства, бродя под каштанами и липами, глядя на Днепр с кручи. Он находил каких-то своих гимназических соучеников и старых знакомых покойных родителей. Не все одинаково радушно встречали Игоря Николаевича, но многие сразу же брались помочь ему устроить жизнь. Ведь не самовольно же он уехал тогда в четырнадцать лет, да и судьба уже достаточно потрепала этого маленького болезненного человека, который все еще, как во французском отеле, пританцовывал на поворотах и, разговаривая с людьми, почтительно складывал ручки, наклонив лысеющую голову, будто заглядывал в прейскурант.

У него завелся портфель, который радовал его больше всего; там хранились рукописи: Игорь Николаевич занимался переводами с французского, а осенью должен был начать преподавать в каком-то техникуме.

Как-то раз Хорхе спросил дядю, почему у него синяки на левой руке повыше локтя.

Игорь Николаевич ужасно покраснел и признался: «Я себя щиплю иногда. Боюсь — а вдруг сплю?»

Он работал в читальне, и Хорхе, попадая в прохладу вестибюля, на цыпочках поднимался по широким ступеням.

В огромном зале было тихо, только страницы шуршали. Игорь Николаевич сидел с краю длинного дубового стела, обложенный справочниками и словарями. Переводил он медленно, скрупулезно, дотошно, употребляя дореволюционные обороты речи и выражения. Кто-то потом выправлял его рукописи.

Хорхе молча садился на прохладный мраморный подоконник, поджав пыльные ноги; ветка акации щекотала затылок. Он глядел на дядю, который, изредка поднимая глаза, подслеповато, с ласковой хитрецой, подмигивал племяннику. Хорхе глядел на склоненные над книгами головы — светлые, темные, седые — и считал в уме — сколько дней осталось до школы?

В школу Хорхе пошел первого сентября, в тот самый трагический и грозный день, когда Гитлер напал на Польшу.

Вскоре Англия, Франция, а вслед за ними Австралия, Новая Зеландия и Канада объявили Германия войну, однако воевать не спешили. Америка заявила о своем нейтралитете. Но война уже началась, война кровопролитная, чудовищная, которой суждено было кончиться очень не скоро.

Хорхе думал. «А может, французы и англичане теперь отомстят Гитлеру за Мигеля Гонсалеса?»

Он надеялся.

И в то же время испытывал, сам того не сознавая, блаженное какое-то чувство защищенности — как зверек в чащобе, пока по лесу рыщут гончие.

В школе у Хорхе сразу завелся друг — сосед по парте Гоша Усенко, белобрысый, черноокий.

— Хорхе, — это как же по-нашему — Георгий? Добре! — воскликнул Гошка Усенко. — Мабудь мы тезки с тобой, Гошка!

Фамилия Гонсалес казалась ему слишком сложней, он прозвал соседа Гонзо́лей, так и повелось.

Над Гошкой Гонзолей весь класс захотел взять шефство: новенький все еще путал русскую, испанскую, французскую и украинскую речь.

Ему так усердно помогали делать уроки, что учительница забеспокоилась: этак мальчик никогда ничему не научится!

Ему без конца задавали вопросы: ведь интересно, ведь Гошка Гонзоля видел своими глазами то, что ребята знали понаслышке от своих отцов и старших братьев. Но Гоша Гонзоля долго отмалчивался.

Однажды Усенко притащил в школу потрепанную карту Испании, всю испещренную стрелками, кружками, пунктирами.

Несколько мальчишеских голов склонилось над старой, с погнутыми углами картой, пионерские галстуки алыми концами касались Мадрида, Толедо, Сарагосы, Гвадарраммы.

— Ты балакай, не стесняйся! — воскликнул Гоша Усенко. — Вас предали там, в Европе, это мы знаем, хлопец!

— Пять против одного, — сказал Хорхе. — Так погиб Мигель Гонсалес.

Ребята притихли, даже самые озорные.

Тогда слово за слово, путая четыре языка, Хорхе принялся рассказывать, как рыл окопы с бабкой Алехандрой, как гибли люди, как рушился и горел город. И как бомбили.

Он невольно обернулся к окошку. Над Киевом стояли пухлые зимние тучи.

И Хорхе вдруг белозубо улыбнулся. Мальчики так и не поняли — почему.

А на другое утро, проснувшись, Хорхе увидел в окно, как с неба, серого и близкого, летят большие пушистые хлопья; земля во дворе за ночь стала белой, и каждую веточку на деревьях, даже самую тонкую и хрупкую, покрывала щепотка этой белизны.

Хорхе, как был в рубашке, босой, выскочил во двор; ступни обжигало холодом, плечи, лицо, руки становились влажными. Хорхе скакал по снегу, первому в его жизни, стараясь поймать губами хлопья, — так вот оно какое — небо новой родины!

Дядя Игорь кричал с порога: «Назад, глупыш! Простудишься!»

И лицо его тоже было мокрое — не то от снега, не то от слез.

Летом пионерский лагерь раскинул палатки в устье Десны вдоль пляжа. Лагерей было много и на левом берегу, и на правом, и вдоль Десны, и вдоль Днепра. Горели костры далеко и близко, а когда солнечный шар уходил в далекие края, угли костров еще тлели близко и далеко; казалось, закатное солнце оставило на берегах своих детенышей.

Как-то ночью обоим Гошам не спалось, и они по-пластунски выползли из палатки. Прокравшись сквозь кустарник, они вышли на пляж и разлеглись на мягком и еще теплом песке у самой воды.

— Це всэ миры, — говорил Гоша Усенко, тыча пальцем в небо — такое звездное, что чернота, казалось, отступает, оставляя все беспредельное пространство мерцанию и блеску золотых россыпей. — Це всэ миры. Галактика.

Он выразил надежду посетить в свое время если не Марс, то во всяком случае Луну. А Солнце, пояснил он, тоже звезда. Не планета же, верно? Недаром, коммунистам всех стран светит красная звезда — то же солнце.

Из темноты появился вожатый в трусах, строгий деятель шестнадцати лет, и погнал обоих Гошек в палатку…

…А год спустя июньским субботним вечером оба Гошки шагали по Брест-Литовскому шоссе к мазанке, где жили Гонзоли.

За забором и кровлями виднелся аэродром, самолеты рокоча то вздымались, то садились, Хорхе их даже слышать перестал, настолько привык.

Зато Наташу, стоявшую в этот вечер у кривого зеленоватого зеркала над комодом, рокот этот волновал, и весьма приятно.

Она надела белую шляпу с большими, наподобие нимба, полями и долго и вдумчиво прилаживала бант.

Когда Хорхе увидел ее на пороге, то снова, как весь этот месяц, подозрительно покосился на мать. Она опять уходит куда-то вечером, и опять в новой шляпе. Правда, она сама их делает, эти шляпы, но почему, спрашивается, каждый раз новая? И почему, спрашивается, провожает взглядом каждый самолет, пролетающий над домом, и со странной какой-то улыбкой?

Она сказала: «Я не поздно вернусь, Хорхе».

Игорь Николаевич тоже отсутствовал. Он принимал экзамены в своем техникуме. Он стал очень важный. Пританцовывать почти перестал, потирать ручки тоже и даже — кашлять по ночам. Он мечтал о том, как на будущий год они всей семьей поедут в Одессу купаться в море.

Итак, оба Гоши остались во дворе. Они вытащили из дровяного сарая свой собственный самолет, оклеенный красной бумагой, уже почти готовый, но снова, в который раз, требующий коренной реконструкции. Техника двигалась семимильными шагами, за ней трудно было угнаться. Нужно было все переклеивать заново. Это доставляло мальчикам такое же удовольствие, как Наташе переделывать в честь некоего лейтенанта авиации все одну и ту же белую шляпу, да так, что и лейтенант и Хорхе каждый раз принимали ее за новую.

Было около одиннадцати, когда мальчики расстались, чтобы встретиться завтра, в воскресенье.

— Завтра закончим, — решил Усенко, — и назовем его «Михайло Гонзоля», хочешь?

— Добре! — улыбнулся Хорхе. — Только ведь это не военная машина. Это такая, которая полетит на Марс и на Луну.

— Добре, добре! — сказал Усенко.

Все было добрым в этот вечер. Снова, как год назад, было много звезд в небе и много кузнечиков в траве, зацветал жасмин, отцветала акация, до цветения лип оставался месяц: хлеба в этом году на украинских просторах поднимались невиданные, и заводы дымили и светились на Подоле, и Днепр спокойно и широко проплывал мимо песчаных берегов, где уже зажигались первые пионерские костры.

Хорхе в эту ночь заснул, едва коснувшись головой подушки, Игорь Николаевич сказал, засыпая: «Отлично!», то ли выражая этим словом свое настроение, то ли мысленно ставя оценку в «зачетку» очередному своему ученику.

Наташа помечтала в темноте: «Как странно мы устроены! Ведь казалось, что никогда я не смогу еще раз полюбить…» И уснула.

А под утро Хорхе снова увидел себя во сне на поле рядом с бабкой Алехандрой.

Сначала самолет появился в небе прозрачнокрылым, но он темнел на глазах, он становился черным, а рокот его — угрожающим. И во сне Хорхе снова испытывал давно забытое чувство страха, но он догадывался, что это сон, и пытался не бояться. Но шум нарастал, желтая пыль вздымалась в пустынном поле, и Хорхе принялся бежать. Он бежал медленно, тяжко, мучительно, зная, что с неба сейчас что-то свалится, не арбуз, нет, на этот раз что-то другое, что-то страшное, но что? Он никак не мог припомнить. Он не мог припомнить, и пытался проснуться, и тоже не мог, хотя первый взрыв был достаточно силен, содрогнулась сама земля.

А когда Хорхе открыл наконец глаза, то кошмар все еще продолжался, сквозь дыру в потолке виднелось предрассветное небо, дядя Игорь лежал неподвижно на своей кушетке, усыпанный кирпичом и штукатуркой, как некогда сам Хорхе — стеклом; рука его повисла над полом и качалась, как маятник; мать в длинной рубашке стояла рядом, с широко раскрытым ртом, но крика ее не было слышно, потому что выла сирена.

А потом опять грохнуло.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Рубэн Мартиросян жил с матерью и кучей братьев и сестер. Они всегда молча, на цыпочках проходили мимо «мастерской» старшего.

«Мастерская» эта находилась в глубине двора, — попросту сарай, с которого Рубэн самолично содрал кровлю. Когда шел дождь, Рубэн, поднявшись на стремянку, накидывал на стропила куски толя и рубероида. В остальное же время крышей служили ветви древней смоковницы; сквозь широкие зубчатые листья, пронизанные солнцем, лился в «мастерскую» мягкий зеленый свет.

Там, в мастерской, и трудился художник Рубэн — низкорослый, плечистый крепыш с сильными руками.

Он умел увидеть на выжженных холмах Севана сложную гамму красок и теней, а в глубоких, сумрачных водах озера свечение звезд и песчинок.

Снега Арарата в различную пору утра, дня, сумерек то пламенели, то кутались в сизый туман, то алмазно вспыхивали радужными огнями.

На виноградниках по склонам гор Рубэну чудилась лиловая земля, как бы пропитанная соком тяжелых гроздей, а в дымке цветения фруктовых садов он видел трепет голубиных крыл.

Он изображал свой родной Ереван, полный контрастов: низкие домики, пепельные, как армянская земля, с вымпелами красного перца на плоских кровлях, лепились к пышным строениям из розового туфа. Водометы на знойных площадях, разделенных по диагонали солнцем и тенью, улетали прямо в кавказское небо, удивлявшее своей страстной, почти жестокой синевой.

Иной раз воображение уводило Рубэна далеко за пределы родной страны и даже планеты. На его холстах появлялись красно-желтые, как осень, вигвамы, заросли пальм, пески африканских пустынь, а то и лунные пейзажи мертвых вулканов, похожие, однако, на дикие в своей первозданности севанские берега.

— Ты фантазер, Рубэн, и легкомысленный человек. — вздыхал его приятель, художник Тер-Геворкян.

Он приезжал к Рубэну на своей черной «эмке» и хлопал дверцей с такой силой, что куры и индюшата мамаши Мартиросян разлетались во все стороны.

— Ты не обижайся, — говорил Тер-Геворкян, — я тебе добра желаю. Возьмись за ум.

Пока что фантазия Рубэна порождала какие-то тысячеликие карнавалы и празднества, разноплеменные и шумные, как сама Земля.

Праздник будет в Москве летом, причем в какой-то иной Москве, непохожей на нынешнюю, — просторной, зеленой и многоэтажной.

Это будет не просто карнавал, а встреча молодых людей всех стран под единым флагом труда, счастья и мира.

Рубэн нарисовал кучу вариантов такого флага, а может, то была девичья косынка или шарф для юного парня. Особенно один ему полюбился: на голубом фоне теснились знамена всех стран и в центре этой пестрой, веселой сумятицы — флаг СССР.

…Когда начались испанские события, Рубэн тотчас же забыл про карнавалы.

Как-то раз, услышав, как хлопнула дверца машины и закудахтали куры, Рубэн выскочил на крыльцо «мастерской» в одних трусах, — зной стоял лютый.

— Степан! — закричал Рубэн. — Иди скорей! Я рисую Испанию!

Рисунков набралось уже немало: бойцы Народной армии в наступлении, штурм крепости, баррикады, конница под алым флагом, потом целый полк тореадоров с красными полотнищами и быки с венками из красных роз на шее, потом бойцы Интернациональной бригады в национальных костюмах своих стран.

— Да ведь это опять маскарад какой-то… — проворчал Тер-Геворкян.

Но когда Рубэн показал ему портрет девушки с окровавленной повязкой на лбу, с блестящими серьгами в розовых маленьких ушах, с черной кружевной шалью на плечах, с глазами, полными скорби и ненависти, и в то же время надежды — большой и твердой — вопреки всему, — Тер-Геворкян задумался.

— А знаешь, это хорошо, — сказал он наконец. — Испания, израненная, но полная надежды. В этом что-то есть. Ты с своей сестры писал, с Гохар? Здо́рово. Фрагмент?

— Конечно! — Рубэн обрадовался и похвале, и тому, что Степан разгадал его замысел. — Фрагмент, конечно. Я, кажется, задумал большую вещь, настоящую. «До встречи, Мадрид!» Что бы там ни было, а она вернется в свой город. Она вернется! — воскликнул Рубэн. — Может быть, не очень скоро, но встреча состоится!

— А это — тоже испанка?

— О нет.

Рубэн слегка смутился, — карандашный набросок попал в папку случайно. Женщина была стройна по-девичьи, но в светлых, прозрачных ее глазах угадывался человек, познавший не одно только счастье, а в повороте маленькой гордой головы на хрупкой шее, в полуулыбке умных губ было что-то решительное и чуть настороженное.

— Кто это?

— Я в нее влюблен, — ответил Рубэн насупившись, — но вот беда — не встретил еще пока! Хотя отлично знаю ее.

Тер-Геворкян только плечами повел.

— Ты мало пишешь портреты, а можешь, это очевидно, — сказал Тер-Геворкян. — Вообще ты талантливый человек, Рубэн, только крайне легкомысленный. Слушай, сейчас у нас гастролирует московская певица, ты мог бы написать ее портрет для нашего театрального музея. Что ты на это скажешь?

Рубэн подумал и ответил:

— Не хочу.

— Почему?

— Потому что мне не нравится тембр ее голоса.

2

В ту пятницу под вечер Рубэн отправился на попутной машине к Севану, решив провести день или два в знакомом рыболовецком колхозе и пописать акварели.

Но с утра ему не работалось что-то, а к полудню выяснилось, что колхозная полуторка пойдет за перевал. Рубэну тут же безудержно захотелось ехать дальше. Он, правда, не предупредил мать, что отправляется в такое далекое путешествие, он, кажется, вообще забыл сказать ей, что уезжает, но это не имело особого значения: мать уже привыкла.

Шофер высадил Рубэна возле источника, на самой вершине, и поехал дальше. Было уже около пяти часов, и Рубэн изрядно устал и проголодался.

Он напился воды из источника и раскурил трубку. Кругом стояла величественная тишина, дубы и вязы раскинули ветви над головой, внизу, под шоссе, окаймленным белыми столбиками, клубились заросли орешника, плюща, длинноиглых серебристых сосен; они уходили в бездну, полную теней, в то время как здесь, на вершине, огромное жаркое небо простиралось до горизонта, где застыли глыбы снеговых облаков.

А работать опять не хотелось. Какого черта он сюда забрался?

Вдруг его осенило: надо спуститься к дяде Аветику — пастуху колхоза имени Ленина. Он пасет свое стадо обычно где-то в районе круглого озера, возле высоковольтной линии. Стоит только найти линию и пойти на юго-запад.

Рубэн затянул кушак потуже, взял свой этюдник и рулон ватмана и двинулся прямо в гущу зарослей по глухой тропинке. Однако в темном небе уже загорались звёзды, когда Рубэн, в изодранной рубахе, с исцарапанными руками и лицом, голодный до тошноты и усталый до одурения, нашел наконец дядю Аветика. Овчарки кинулись на него с оголтелым сатанинским лаем, их глаза красновато блестели, как угли под золой. Рубэн знал по опыту, что надо стоять не двигаясь, пока не придет старик.

Потом он сидел у костра и хлебал горячий борщ прямо из бидона, невестка дяди Аветика — ростовчанка — приучила свекра, мужа и детей к русской пище. Дядя Аветик завернул для Рубэна кусок овечьего сыра с пучком травы рехан в тонкий блин свежего лаваша. И Рубэн ел так, что у него за ушами трещало, а старик радовался. Он любил художника и любил, когда люди едят с аппетитом.

— Мне Тигран — колхозный наш механик — обещал такой приемник смастерить, — рассказывал дядя Аветик, — что будет работать без проводки и антенны. Вот тогда у меня жизнь так жизнь пойдет. Весь мир слушать буду здесь, на пастбище. А Гитлер все во Франции сидит? — спросил старик. — И в Норвегии и в Польше? И на Лондон летает? Неужели никто его не выгонит, а, Рубэн?

— Кто же его выгонит, дядя Аветик, американцы?

Старик разгреб угли костра, лицо его стало красным, а седая, легкая, как ковыль, борода — розовой.

— Как это люди терпят такую напасть. А тогда, в Испании! Да, слушай, а как твоя картина про Испанию, которую ты мне показывал года два назад, когда я к тебе в Ереван приходил? Помнишь? Все на стене висит? Красивая картина.

— У меня ее купили недавно для московского музея, — сказал Рубэн, — вдруг взяли да купили, совсем неожиданно.

— Вай! И много денег дали?

Рубэн ответил.

— Вай, вай! Так ты теперь богатый человек, Рубэн! Что приобретешь?

— Я все деньги матери отдал, все до копейки, — ответил Рубэн.

— И себе ничего не купишь?

— А у меня и так все есть, — сказал Рубэн и растянулся на траве. — Вот поеду на днях в Алаверды строительство писать. Там все заново строится в Алаверды, слышал? Надо успеть, пока еще остались старые домишки возле новых корпусов.

Он будет писать на заре, рассказывал Рубэн, когда напоенное ночной прохладой небо еще серо, только на востоке — красный туман, и птицы просыпаются со щебетом, и паровоз гудит, волоча белый дым, а в одном окошке, далеко-далеко — еще свет горит, бог весть почему. Потом, без всякого перехода, Рубэн сказал, что купит дяде Аветику шикарный приемник в подарок. Такого Тиграну не смастерить. Вот попросит у матери немного своих денег и купит.

— Спасибо, — кивнул старик.

Он знал: если Рубэн пообещал, считай, что приемник уже стоит здесь, на пастбище.

И помолчав, спросил с тревогой:

— А войны не будет, Рубэн?

— Не будет.

— Почему так думаешь?

— Не хочу я войны, — ответил Рубэн, разбросав руки на траве и глядя в небо, — я работать хочу, картины писать. Вот завтра встану и сяду работать. А теперь я спать хочу. Так спать хочу, дядя Аветик!..

Старик укрыл его буркой, пахнущей табаком, псиной и болотными травами.

Но и на другой день Рубэну не работалось. Хотелось бродить, смотреть, дышать, курить трубку и болтать со стариком. Он купался в ледяном горном озере, и ему вдруг показалось, что на дне лежит древняя амфора, но когда вытащил, нырнув, то увидел простую корягу. Но и коряга понравилась Рубэну.

— Если ее так вот перевернуть, — сказал он Аветику, — то похоже на профиль моего друга Тер-Геворкяна — человека серьезного и положительного.

Потом он влез на дуб и уселся верхом на ветвь. Внизу на фоне иссиня-зеленой травы клубились овцы бурыми облаками. А небо было чисто, и каждый зубчатый дубовый лист, пронизанный солнцем, излучал зеленый свет.

— Урра-а! — закричал Рубэн.

Овчарки залаяли и стали наскакивать на ствол, но Рубэн чувствовал себя в безопасности и корчил им рожи.

Ночь застала Рубэна на вершине дикой скалы, поросшей мохом и плющом. Под ногами журчал невидимый ручей, над головой распахнулось небо, — ни одна ветка не заслоняла ни единой звезды.

Бог ты мой, какое небо!

Рубэн лежал на спине, подложив под голову этюдник, и глядел. И ему казалось, что он физически ощущает движение земного шара и всех несметных светил на черном небосклоне, здесь над головой и где-то там — по ту сторону Земли и над Северным полюсом и под Южным. Золотые, тихие миры обступили нашу планету, тоже тихую и золотую, если глядеть на нее с Марса или с Луны, но при ближайшем рассмотрении (Рубэн ведь это знал) многоцветную, как сама радуга, и шумную, как сама жизнь.

В эту ночь Рубэн, как никогда еще, любил свою Землю, такую непостижимо большую для самого Рубэна и такую непостижимо крохотную в этом мире иных миров: и все сместилось в каком-то увлекательном, завораживающем ощущении радости бытия, где уже не было места для сопоставления пространства и величин.

Он дождался зари и глядел, как бледнеет небо, как из-за гор в огненном мареве возникает край солнца. Потом зашагал к шоссе.

Где-то среди зарослей Рубэн услышал ребячьи голоса: дети пасли коз или собирали хворост, он так и не увидел их.

— А если Москву?..

— Да ну, дурак, их туда не пустят.

— А Ереван если?

— Далеко Ереван, дурак.

Наступила короткая пауза, потом девчоночий голосок:

— А папу на завтра…

«О чем это они?» — подумал Рубэн и вдруг прибавил шагу.

Он еще не добрался до шоссе, когда над деревьями с грозным рокотом прошла эскадрилья тяжелых самолетов.

По шоссе, в сторону Грузии, прошли две пятитонки с орудиями; сверху были накиданы ветки, совсем свежие, недавно наломанные.

В самом воздухе, насыщенном всеми запахами южного лета, витала тревога и настороженность.

Рубэн подождал попутки, она появилась вскоре — порожняя полуторка. За рулем сидела девушка — полная, потная, сердитая, в голубой футболке, которая обтягивала высокую грудь.

Девушка притормозила, заметив Рубэна на шоссе, закричала:

— Ну, живее залезай, некогда тут!

И едва он сел в кабину, принялась ворчать, что если Карапетян думает, что она будет ему тут шоферить, пока парни воевать будут, то крепко ошибается. Небось и девке-шоферу хватит делов на фронте, если не на танке, то уж в такой колымаге — наверняка!

— Вот мамашу к сестре перевезу и — айда! — доложила девушка.

Рубэн помолчал с минуту, стараясь собраться с мыслями, потом спросил:

— Сегодня началась?

— Че-е-го?! — закричала девушка, сверкнув сердитыми глазами. — Уж сутки как воюем, балда, ты что, пьяный?

В Ереване Рубэн соскочил с грузовика где-то на окраине, пересел в автобус, соскочил в центре.

И сразу под его ухом засигналил Тер-Геворкян, высунувшись из окошка своей эмки.

— Рубэн, куда? Мартиросян!

— В военкомат, — ответил тот, вытирая ладонью лоб.

— Вот так, с этюдником? Да, слушай, откуда ты взялся? Я к тебе заезжал, где ты пропадал двое суток? Оброс… грязный… да, слушай, погоди, ведь не всех… слушай…

Но Рубэн уже шел по тротуару четким военным шагом.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Августовским вечером эвакоэшелон завода «Агромаш» покинул Москву. Работницы завода, жены рабочих и служащих с детьми отправлялись в Уфу, куда впоследствии, быть может, эвакуируют и сам завод, — никто еще толком ничего не знал.

Елена Васильевна сидела на жесткой полке, свесив босые ноги, держа на руках свою дочку Иру, и дивилась тому, как ведут себя большие дети, отправляющиеся в эвакуацию без родных.

Едва поезд отошел от Москвы, едва затихли всхлипывания, прощальные напутствия, слова нетвердой надежды, как дети задвигались, загалдели, оживленные запахом паровозного дыма и лесов.

Через час поезд почему-то остановился среди безбрежных полей, и тогда стал отчетливо слышен далекий, приглушенный, грозный вой сирены. В Москве началась тревога, но поезд был уже далеко. Хлопанье дверей, мрак неосвещенных лестниц и улиц, сырость подвалов, теснота метро — все осталось позади, впереди было далекое путешествие по суше и воде.

«А дети есть дети, — думала Елена Васильевна, — и жизнь, пока она длится, есть жизнь».

2

На заводе, где работала Елена Васильевна в качестве секретаря директора, ее так и звали — Елена Васильевна. И всё. Каждый знал, о ком идет речь, многие не помнили ее фамилии. Иногда она получала открытки от рабочих и служащих, уехавших в отпуск: «Москва, завод «Агромаш». Елене Васильевне».

Ее любили на заводе, и она любила завод и свое рабочее место — приемную с окном на спортплощадку.

Работала Елена Васильевна быстро и с каким-то веселым аппетитом. Ее спрашивали шутя:

— А четыре дела разом вы умеете делать?

Это потому, что, расшифровывая закорючки стенограммы прямо на машинку, она еще и по телефону разговаривала, зажав трубку между ухом и плечом.

— Конечно! Жевать бутерброд! И пятое — караулить покой директора, — отвечала, тоже шутя, Елена Васильевна.

Потом за одну весну острая, как ногтем прочерченная, морщинка легла на переносице: скоропостижно от не распознанной вовремя сердечной болезни скончался муж Елены Васильевны — тихий, близорукий и очень преданный ей человек.

Они прожили много лет, прежде чем у них родилась Ира, и Елена Васильевна, обливаясь слезами, думала о величайшей несправедливости: отцу не довелось увидеть даже первых шагов своей дочки.

Однако надо было жить дальше и с удвоенной энергией работать, чтоб растить дитя. Кроме того, Елена Васильевна просто не мыслила себе жизни вне сутолоки завода.

Когда Ира подросла, Елена Васильевна стала частенько уводить ее к своей бездетной сестре Ольге в Арбатский переулок. Там была уютная квартирка с оленьими рогами в прихожей и с картиной «Гибель Помпеи» в столовой меж окон.

Ольга Васильевна пестовала Иру, а сестру всё время за что-то осуждала.

Потом наступило время, когда Елена Васильевна снова почувствовала себя совсем еще не старой: возле ее машинки стали появляться букеты.

Главный инженер, провожая ее однажды в своем ЗИЛе, признался, что лелеет мечту давно и только ждал случая…

Разговор этот был после первомайского вечера в заводском клубе.

Елена Васильевна смеялась, у нее было отличное настроение, вот только новые туфли жали, и она скинула их, отчего еще больше повеселела. «Главному» же сказала, чтоб он ничего не лелеял, она попросту его не любит. Вот так!

Ольга Васильевна, узнав об этом, возмутилась сверх меры. Да она совсем шляпа, Алена! Ведь «главный» — холостой!

— Хоть бы ребенка своего пожалела… — ворчала сестра, — пропадаешь с утра до ночи. И в клуб еще ходишь. Дался тебе клуб. Словно молоденькая. У тебя вон — проседь.

Новый клуб сиял люстрами и натертым паркетом.

Там демонстрировались фильмы, выступала самодеятельность, читались лекции и доклады. Елена Васильевна, совсем было собравшись домой, внезапно оставалась, ругая себя за слабоволие и недостаток материнского рвения. Но уж очень ей нравился клуб и уж очень полюбились «мероприятия»!

Едва она появлялась в дверях полукруглого с пилястрами зала, как ей кричали со всех сторон: «Елена Васильевна! К нам!»

Она с наивным восхищением хлопала девушкам в сарафанах, плясавшим на подмостках, искренне любовалась Тамарой Макаровой и со сдержанной тревогой слушала лектора-международника.

3

Эшелон тащился медленно — на восто-о-о-ок… на восто-о-о-ок… пропуская бесконечные составы, полные бойцов и орудий — на за-пад! на за-пад! на за-пад! — и всю дорогу ребятня, чумазая от копоти, потная, растрепанная, носилась по вагонам, по перронам, выскакивала на полустанках, чтоб нарвать полевых цветов, порывалась купаться в каких-то лужах, с нею трудно было совладать.

Подростки бегали слушать сводки на вокзалах, затевали споры, ссоры и даже романы. Так, Майя, дочка старшего технолога, часами торчала у окошка вместе с Гришей, сыном слесаря-инструментальщика завода.

Маленькая Ира, недавно оправившаяся после болезни, снова захворала. Елена Васильевна отгоняла от нее мух старой, еще мирного времени газетой и влажной губкой смачивала потный лоб и сухие губы.

Обиженно плакал младенец на руках у своей девятнадцатилетней матери, нормировщицы Пеночкиной. У нее пропало молоко от жары и беды, от разлуки с мужем, ушедшим на фронт, оттого что покинула родной Капельский, от войны — короче. Младенца «угощали» другие кормящие, то одна, то другая прикладывала его к своей груди. Пеночкина, с глазами, полными детских слез, стояла рядом, сося кончик косынки, будто помогала сыну, потом тихо благодарила и шла через вагон договориться с другой матерью о следующей кормежке.

Жена инженера Букина, домовитая, сдобная, такая белотелая, что даже копоть ее не брала, вся в кулечках, авоськах, банках, умоляла своего пятилетнего сорванца не совать новорожденным в рот огрызки копченой колбасы, не стоять на сквозняке в тамбуре, не ходить на четвереньках.

Она рассказывала Елене Васильевне доверительным тоном, что в Уфе, наверное, не останется:

— У меня, дорогая, дядя родной — крупный человек! Я с ним спишусь и поеду, и как у папы с мамой заживу!

— Где же это?

— В Сталинграде, дорогая!

Пока что сорванец заболел животом от сухомятки, да и не он один.

На станции Шумерля, где поезд стоял несколько длинных, как вечность, часов на дальних путях, подле высоких, мрачно поблескивающих на солнце пирамид угля, в вагоне вдруг появился ярко-голубой эмалированный котел горячей манной каши, прикрытый марлей.

Полная женщина в белом халате, с багровым от жары лицом, с набрякшими веками, разливала кашу по плошкам и кружкам, и по всему ее облику можно было легко предположить, что, не позже как сегодня утром, она получила страшную весть: о сыне? о муже? о брате?

Елена Васильевна кормила с ложки Иру и думала: а ведь всюду в эти тяжкие дни смерти и поражений помнят, что из Москвы едут дети и что нужно их покормить горячим.

И стало легче. Чуть-чуть.

На следующей станции прибежали Майя с Гришей, всклокоченные, возбужденные, с полными руками липких давленых слив. Они орали на весь вагон:

— Наши бомбили Берлин! Впервые! Бомбили! Наши!

Ира, вспомнив собственный недавний опыт, спросила:

— И все ходили в метро, да, мама?

Эти слова даже раздосадовали мать, которая, странным образом, подумала о том же. Уж не собираются ли они с Ирой жалеть немок и немецких детей?

В вагоне зашевелились, оживились, заулыбались, даже планы строили, — может, скоро войне конец? А может, скоро по домам?

Как он был далек, дом, бог ты мой, в другой совсем жизни! Вечером эшелон остановился впритык к воинскому.

Новобранцы молча и пристально разглядывали женщин и детей, потом один, молоденький, кучерявый, ухватившись руками за раму окошка и повиснув на ней, спросил Елену Васильевну:

— Неужто из Москвы?

Она солгала:

— Нет, нет, из Орши, — первое, что пришло в голову. И сама спросила: — Ну, а как, по-твоему, сынок, скоро мы наступать начнем?

— Денька через четыре, — соврал солдатик, будто что-то знал.

И они расстались, довольные друг другом.

Ночью пошел дождь, и хотелось стоять у окошка и дышать, дышать, дышать.

А когда пересели на пароход — чистый, надраенный, гулкий, — женщины тотчас же принялись стряпать и мыть детей, своих и чужих.

Елена Васильевна глядела на Волгу, которую не видела давно, с юности. Проплывали рощи, песчаные отмели, неторопливые стада на пастбищах, тихие деревни; в оконцах зажигались огоньки, здесь еще не знали затемнения. И вдруг раздался душеледенящий вой сирены, а когда через мгновение Елена Васильевна сообразила, что это попросту гудит пароход — басовито, обстоятельно, мирно, у нее отлегло от сердца и показалось, что вообще никакой нет войны, что быть того не может, чтоб одни люди убивали других, когда такое небо над головой и такая вода за бортом.

Поздно вечером у Иры поднялась температура, и в каюту к Елене Васильевне явилась Максимова — начальник эвакоэшелона, плановик завода, член партбюро — быстрая, несмотря на тучность, и решительная, даже резкая, несмотря на большие с поволокой глаза и тихий голос. Максимовой надлежало доставить эвакуированных в Уфу в полном здравии, устроить людей на месте и тотчас же воротиться на «Агромаш», уже военизированный.

С Максимовой пришел пароходный врач. Они поглядели на Иру, — девочка лежала на клеенчатой койке, вяло раскинув руки, влажные и тяжелые от жара.

Все решилось поразительно быстро. Максимова и врач потребовали, чтоб Елена Васильевна сошла на ближайшей же пристани, в Боровинске. Есть подозрения на дизентерию.

Ни врач, ни Максимова не имеют права рисковать здоровьем других детей.

— Собирайся, Елена Васильевна, — повторяла Максимова негромко, — собирайся, брат, да поживее.

С неделю назад Максимова проводила на фронт двух сыновей-близнецов и не была расположена к нежностям.

А там вдали, за откосом, в мягкой пелене ночного мрака, уже появлялись тускло-желтые огни Боровинска, само название которого Елена Васильевна слышала в первый раз.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Прежде чем уйти из больницы, главврач Пермяков заглянул в перевязочную, чтоб медсестра Агафья Карповна сменила ему повязку на укушенном пальце.

Агафья Карповна осторожно размотала уже не раз простиранную марлю (ее экономили) и промыла палец перекисью.

— Нет, здорово он вас, — покачала головой сестра, — чуть ли не до кости. Это надо же быть таким лютым неслухом. Содрать бы с него штаны да всыпать хорошенько крапивой, благо она у нас во как разрослась подле изолятора.

— Не метод, — ответил Пермяков, — а жизнь его уже и так достаточно побила, видите, какой казус. Мы с вами, Агафья Карповна, старики, надо бы помягче.

— Уж вы ли, Евстафий Петрович, старик! — пожала плечами сестра. — Я — другое дело. А вам бороду сбрить, так сразу бы десяток годочков скинули.

— И уж тогда наверняка ушел бы от вас на линию военных действий.

— Шутки не шутите! Вы один врач у нас сейчас остались на весь район. Тут тоже люди живые в Боровинске и тоже болеют иной-то раз.

— И умирают… — вздохнул врач, вспомнив ту молодую мать «лютого», как сказала Агафья Карповна, которую он не сумел спасти. — Иные мертвые — тоже жертвы войны, хоть и не воевали. Да не только мертвые — живые. Вот хотя бы этот наш «лютый».

— А вы его не защищайте. Через милицию отправили в детдом в областной центр. Правильно сделали. Ничего, в детском доме его приструнят за милую душу. Неслух… А то: «На фронт хочу! На фронт пойду!» Тут движок загудел во дворе — испугался, самолет, мол, вражий! А как вы с ним по-хорошему поговорить захотели, так кусаться, тьфу!

— Потуже бинтуйте, Агафья Карповна.

Он потряс рукой.

— Ну вот и хорошо. А я пошел.

— Что-то больно рано, — удивилась сестра. — Ведь вас до полуночи редко выгонишь, Евстафий Петрович.

Пермяков помолчал, щурясь на блестевшие за стеклом инструменты.

— Посиделки у меня. Гости.

— Ишь времечко нашли.

Пермяков, пройдя под вековыми липами больничного сада, вышел на горбатую безлюдную улицу. Он миновал церковь, давно преобразованную в базу «Заготзерна», и зашагал вдоль парка над рекой. Внезапно погасли все фонари и окна домов в палисадниках. С тех пор как началась война, электростанция принялась «пошаливать», и хотя никакого затемнения в Боровинске не было, оно возникало стихийно.

Только пристань оставалась освещенной. Пермяков видел, как под откосом швартуется какой-то пароход с низовья.

«Тот, — подумал Пермяков, — придет сверху и на раньше четырех часов утра».

2

Свет зажегся через час. Елена Васильевна оглядела сводчатые потолки больничного коридора, глубокие ниши окон, в которых зеленели растения в горшках; красноватым блеском засиял медный бачок для воды.

Кто-то негромко, будто по привычке, охал за приоткрытой дверью палаты, и теперь при свете вполнакала горящей лампочки Елена Васильевна увидела маленького седенького деда, лежавшего поверх серого одеяла. Возле тумбочки стояла пара расписных, в грибках и ягодках, валенок с заячьей опушкой — она никогда таких не видела.

«Лесовик какой-то…» — мелькнуло в голове.

Ира лежала у нее на коленях горячая, тяжелая, с полузакрытыми глазами, одни белки виднелись.

«Если врач не придет еще минут десять, она умрет у меня на руках, — думала мать, — и я умру».

Послышалось шлепанье тапок по каменному полу, и подбежала санитарочка, тупоносенькая, веснушчатая, совсем девочка, из тех, кто любит слушать сказки на печи и петь тоненьким голосочком; и от ее вида Елена Васильевна расплакалась.

— Да вот они, Евстафий Петрович, пришли, вернулись! — засуетилась санитарочка. — Идемте, мамаша.

— А что он станет с ней делать? — спросила Елена Васильевна. Ноги ее не слушались.

Потом она ходила под дверью перевязочной, прижав ладони к щекам, ссутулившись, чуть ли не до крови закусив губу, и слушала, слушала, как взахлеб плачет ее дитя. Она отдала его этим троим — бородатому врачу, санитарочке и сестре-старушке, и они там что-то делали, чтоб спасти Иру.

Появилась за-за двери санитарочка. Елена Васильевна бросилась к ней, хватала ее за руки, за плечи, за халат.

— А сейчас кончим, — сказала санитарочка, высвобождаясь, — Евстафий Петрович самолично вливание делают. А вы, мамаша, культурные, московские, должны бы понимать.

— Ей больно, — сказала мать.

— Зато поправится. Ведь она у вас вся жаром выгорела, ведь у нее влаги в организме ни тютельки нет. Ну, вот еще но-овости! — протянула санитарочка, подхватывая Елену Васильевну. — Настя! — крикнула она кому-то. — Иди помоги, мамашу на койку…

Она очнулась в палате, и у нее хватило сил только повернуть голову, чтобы поискать Иру. Ира спала на соседней койке, укутанная в серое одеяло, виднелась зареванная ее щека да спутанная косичка.

Над Еленой Васильевной стоял врач, он щупал ей пульс, а в палате пахло чем-то горьковато-едким.

Она попробовала привстать, врач велел не двигаться. И говорить потише.

— Чтоб не разбудить малявку, — сказал Евстафий Петрович.

Он имел неосторожность все же задать ей какой-то вопрос, присев на край койки, и тут же понял: она не отпустит его до тех пор, пока не выговорится и сама не задаст десятки вопросов насчет ребенка, на которые даже он ответить не сможет.

— Но она обязательно будет жить? — спрашивала мать.

— Будет. Будет.

Тогда она стала рассказывать сдавленным шепотом про «Агромаш», про тревоги московских ночей и снова спрашивала врача — будет ли жить Ира.

— А муж ваш на фронте? — спросил Евстафий Петрович.

Она ответила, что ее муж давно умер, и залилась слезами. Это была тихая истерика, и Евстафий Петрович знал, что ее можно прекратить строгим окриком или суровым словом, но ему было жалко женщину и жалко девочку.

Вбежала санитарочка и сказала, задыхаясь от волнения, что пароход уже виден, — она специально слазала на чердак и посмотрела в слуховое окно.

В подтверждение ее слов, в ночной тиши прозвучал далекий, басовитый, призывный гудок.

Налетал ветер, липы, зашумели, закачались под решеткой распахнутого окна, потом замерли.

Врач встал, на ходу стаскивая халат.

— Господи, не опоздал бы… — вздохнула санитарочка, когда он исчез за дверью. — Только бы не опоздал!

— Куда? — спросила Елена Васильевна.

— Да сына на фронт проводить, — ответила девушка голосом, полным слез, и подперла щеку красным кулачком, — сына единственного, Сергея Евстафьевича, на фронт.

— Сына? На фронт? Единственного?

3

И потянулись дни…

Елене Васильевне порой казалось, что она никогда ничего не видела и не знала, кроме этой сумрачной провинциальной больницы с ее запахом суровой чистоты: дезинфекция, хлорка, эфир; и ничего не испытывала, кроме тревоги за ребенка, которая не оставляла ее даже во сне.

С одной Ириной болезнью удалось совладать, но началась другая. Видимо, Ира простудилась еще в поезде. Ей нужно было каждые три часа давать порошки — лекарство новое и еще редкое в те годы. Елена Васильевна даже не сразу запомнила его название.

Доставал порошки через райздрав, из каких-то аптечных фондов, Евстафий Петрович и каждый раз пугал: «Пожалуй, больше не дадут, нету. Дефицит».

И снова приносил.

Елена Васильевна вставала в пять часов, когда сестры разносили по палатам градусники, мылась в пропускнике под ржавым душевым дождиком, убирала волосы под больничную косынку, надевала больничный халат в заплатах, простроченных на машине.

Когда Ира спала или вяло перебирала новые свои игрушки — сломанный стетоскоп, медный колокольчик, резиновый пузырь без крышки, Елена Васильевна помогала сестрам и санитаркам, которых становилось все меньше, — уходили на фронт, — разносить по палатам еду — миски такого густого супа, что деревянная ложка стояла в нем торчком, кружки чая, тяжелые ломти пшеничного хлеба. Она подметала коридор березовым веничком, поливала растения в кадках и горшках, иной раз, схватив влажную мешковину, подтирала следы на полу — лишь бы задаром не есть государственный хлеб, он стал теперь дорог: его уже начали давать по карточкам, и в городе спозаранку выстраивались очереди.

К радиоточке под часами, единственной во всей больнице, собирались все — персонал и ходячие больные. Слушали молча и молча расходились.

По вечерам к Елене Васильевне часто захаживал Евстафий Петрович. Ему, видно, не сиделось дома, в кругу семьи. От Сереги, говорил он, все нет никаких известий — ни звука.

Как-то раз, когда он пришел, Елене Васильевне почудилось, что от него легонько пахнет спиртом, — впрочем, вспомнила она тут же, ведь врачи дезинфицируют спиртом руки.

Она ждала, что он вытащит из жилетного кармана очередной пакетик с порошками, но врач, казалось, совсем про это забыл.

Он поглядел на спящую Иру, ее щеки зарозовели, лоб был сух, тени под глазами исчезли.

— Поправляется малявка, поправляется, — сказал Евстафий Петрович, почесав в своей русой с проседью бороде, и грузно опустился на пустую койку.

— Вы так думаете? — спросила Елена Васильевна, просияв. — Вы действительно так думаете, или же это просто, чтоб меня утешить? Ирка сегодня выпила полный стакан молока!

— Да, да… — кивнул Евстафий Петрович рассеянно, — малявка поправляется.

Елена Васильевна села рядом, и впервые за много дней тревога за ребенка уступила место другой.

— Евстафий Петрович! — воскликнула женщина. — Что же это будет, Евстафий Петрович!

Он помедлил с ответом, мутновато глядя перед собой. Елена Васильевна заметила, что халат его, обычно безупречно белый, сегодня чем-то забрызган и измят.

— А что будет, — ответил наконец врач, сощурившись, будто заглядывая куда-то очень далеко. — Победа будет. Всенепременно. Уж больно вся страна, все разом, скопом, силой этого хотим.

И тяжело вздохнул.

— Когда, Евстафий Петрович?

— Когда? Ну, этого я вам сказать не могу, душа моя. Годы, может, пройдут, да, месяцами тут не отделаешься. Не глядите на меня так, да — годы. Победы будут и поражения. Отчаянные будут еще поражения и грандиозные победы. Победой и кончим.

— И наступит мир на всей земле? — тихо спросила Елена Васильевна, которой казалось, что война идет уже давно, с незапамятных времен.

— Мда… — Евстафий Петрович потер ладонью щеку. — Мирное время — за него круто постоять придется. Нам, ясное дело. Советской стране. Драться придется за мир, люто.

— Как это — в мирное время?

— Так ведь «мирное время»! — усмехнулся врач. — Фашизм разгромим. Отлично. Но ведь еще кое-что на свете есть. «Мирное время»… — фыркнул он, — а капитализм, империализм, черт и дьявол? Политграмоту небось учила? С ними еще не вдруг расправишься, видите, какой казус.

— Так что же, вечно воевать?

— Зачем. В каждой стране есть люди, которые мирно жить хотят. Работать хотят. Ребят хотят растить. Которые только о том и мечтают, чтоб войны никогда не было. Чтоб покончить с этим горем человеческим раз и навсегда. И таких людей огромное множество. В любой стране.

— И в Германии?

— А то как же.

— И даже теперь?

— И даже теперь. Там отличные люди в Германии есть.

Он увидел, как лицо ее потемнело, будто осунулось сразу.

— Как вы можете… сейчас! — воскликнула женщина. — Как у вас духу хватает, когда ваш единственный сын на войне!

Но доктор, казалось, не собирался сдавать позиций.

— Ну, а «пролетарии всех стран…» слышала, я полагаю? Да не одни пролетарии, и не одни коммунисты. И всюду, повсеместно. И немцы… да, и они. Одни и сейчас, сегодня, сию минуту всё знают и понимают. Иные только начинают понимать, ну… хотя бы матери с детворой. Те, которые уже сейчас от бомбежек по подвалам прячутся и в метро. Да. Сейчас. Когда у них только одни победы.

Он помолчал и воскликнул с внезапным отчаянием в голосе:

— Одни победы! Когда же это кончится, а? Как, по-вашему? Доколе?

Она не ответила, уязвленная и несколько сбитая с толку.

Ира шевельнулась во сне, не раскрывая глаз протянула: «пи-ить!» Мать вскочила и стала поить ее с ложки подсахаренной водицей.

— Безмерно жаль детей. Всех, — сказал еще Евстафий Петрович. — Война, она не только людей на фронте калечит. Болезни, вон, пожалуйста… — кивнул он на Иру, — и души детские калечит. Тут… видите, какой был казус… — начал доктор, поглядев на указательный палец своей правой руки. — Мальчонка тут один… и не верится мне, чтоб он был зол, испорчен от природы, да и не бывает этого, вздор. Просто такая у человечка ситуация…

Но Елена Васильевна не слушала больше. Ей был неинтересен мальчонка с ситуацией, а вот Евстафий Петрович раздосадовал ее.

«Он просто выпил, — сообразила она, — нашел время. Стыд!»

Врач встал с койки и поплелся к двери. А на пороге задержался:

— Сергей, сын мой, ранен. Весточку получил от одного военврача, старого приятеля. Видите, какой казус. Скверное ранение. Полостное. Порошки я принес, вот. Сказали — больше не дадут. А нам и не надо. Через денька три в сад вывезти ее можно будет. Спокойной ночи.

Ночь была сентябрьская, ветреная, холодная, липы кренились за решеткой окон, то обнажая, то пряча ущербную луну.

4

А дня через три стало солнечно, почти жарко.

Елена Васильевна пошла побродить по чужому городку и очутилась вдруг в каком-то глухом, поросшем лопухами переулке. Она села на лавочке подле чужого забора, чужого домика, — бревенчатого, о трех оконцах со старой ветлой у порога.

Река, холодная, густо-синяя, текла за желтеющими березками откоса, а на том берегу простиралась степь.

Из калитки чужого дома вышла чужая лохматая собака с печальными умными глазами и легла на жухлой траве погреться на солнышке.

И женщину обуяла такая тоска одиночества, какая хватает за сердце только в чужом краю, в суровую годину.

Из калитки выглянула высокая женщина в платке, повязанном низко, по самые брови. Она сказала собаке: «Айда, домой, Шайтан!»

Домой… Единственный дом сейчас — Боровинская больница. Елена Васильевна заторопилась, а когда миновала больничные ворота, остановилась под дуплистым деревом, чтобы отдышаться.

Там, в саду, на койке, которую вытащили на солнцепек, сидела Ира, укутанная в одеяло, с ней рядом — санитарочка Мотя, подперев веснушчатую щеку красным кулачком. А на пенечке перед койкой примостился дед в полинявшей больничной пижаме. Штаны он заправил в свои валенки с ягодами, грибочками и заячьей опушкой.

— А ну-кася, до Боровинска допрет, дедусь? — спрашивала Мотя, тараща глаза. Ира тоже таращила глаза, ей подражая, хотя, наверное, не понимала толком, о чем речь. — Ведь — сила, говорят, дедусь.

— Дак ведь, ой же, глупая, не допрет. Было оно, все было! — воскликнул дед с каким-то даже восторгом. — Полеонка был, ноне Гитля. Побегить! Из России, девонька, всякий ворог бегить. Рано ли, поздно ли. Оно так богом положено.

5

Через несколько дней Ира заболела в четвертый раз. Она стала легкой, как годовалая, и даже плакать стала тонким голоском, будто совсем маленькая.

Теперь их перевели в изолятор. Изолятор помещался в самом дальнем углу сада — белый домик в зарослях крапивы.

Кран над раковиной прикручивался неплотно, и сутками раздавалось мерное — кап… кап… кап… кап…

Белый домик расположен на самом краю вселенной, думалось матери, за ним уже больше ничего нет. Конечно, немцу-фашисту, бомбе и снаряду сюда не добраться. Но вот бацилла добралась. Она здесь. Значит, от войны нет никакого спасения.

Кап… кап… кап… кап…

Лишь бы капли-секунды не иссякли.

Как-то утром в изолятор пришла заплаканная Агафья Карповна. Евстафий Петрович, сообщила она, оказывается, все время хлопотал о переводе в Воронеж, в военный госпиталь. Он всегда так, Евстафий Петрович: молчит-молчит, а потом огорошит. Сюда в больницу пришлют из райздрава нового главврача, женщину, эвакуированную.

Елене Васильевне и это было безразлично.

Кап… кап… кап… кап…

Вскоре Евстафий Петрович привел в изолятор нового главврача. Это была молодая женщина, круглолицая, с белой полной шеей. Она сразу не понравилась Елене Васильевне.

— Каурова, — представилась женщина, — Нина Михайловна.

Она с минуту поглядела на Иру, пощупала пульс и метнула в сторону Евстафия Петровича быстрый, настороженно-пытливый взгляд. Евстафий Петрович, казалось, ничего не замечал, у него подергивалась левая щека.

— Вы москвичка, я слышала? — обратилась Каурова к Елене Васильевне. — Значит, землячка. Москву не отдадут, — сказала Каурова, энергично потирая молочно-белые руки, — это категорически исключено.

— Послушайте, — начала Елена Васильевна, — у меня ребенок умирает.

— Ну… ну… ну… — прошептал Евстафий Петрович, щека его задергалась сильнее.

— Зачем вы меня обманываете? — воскликнула Елена Васильевна со злобным отчаянием. — Вот теперь уезжаете, а она погибает. Это подлость!

— Доктор Пермяков уходит Родине служить, не куда-нибудь. А вы без врачебной помощи не остаетесь.

Каурова багровела медленно, но густо, уязвленная и раздраженная — всё разом.

— Судьба Москвы никому из нас не может быть безразлична. Опомнитесь, мамаша.

— Сразу видно, что у вас нет детей. И никаких забот.

— Ошибаетесь. Есть. Ошибаетесь! А вот у доктора Пермякова сын погиб, умер от ран. Вам это известно? Не известно? А у меня на фронте муж с первого дня, и я ровно ничего о нем не знаю.

Теперь ее белая шея тоже стала багровой, почти фиолетовой.

— А вы говорите — Москва! — крикнула Каурова. — Так Москва же у нас у всех одна!

Евстафий Петрович стоял в сторонке, вертя в руке стетоскоп, и молчал.

Потом оба врача склонились над девочкой, а Елена Васильевна оперлась о спинку койки, и ее всю трясло с ног до головы.

Врачи ушли, не слишком обнадежив.

Кап… кап… кап… кап…

Потом был день — холодный, но еще бесснежный, кучи сухих листьев желтели в саду, лужицы покрылись ломким ледком, и солнце светило очень ярко.

Тихо открылась дверь изолятора, и появился дед в своих расписных валенках, в больничном халате.

Дед вошел, мелко ступая, обнял обеими руками кислородную подушку и повесил ее над койкой.

— Заместо Мотьки я, помогаю, пока не выпишусь; а выпишусь скоро, — заговорил дед. — Язва-то моя рубцом закрылась, Нина Михайловна сказывают… Заместо, значит, Моти. И-их!.. — вздохнул дед, поглядев на Иру.

Он опустил трубку, открыл краник и поднес рупорок, затянутый марлей, к Ириным губам, уже синеющим. Девочка приоткрыла глаза и стала быстро и жадно глотать кислород.

Елена Васильевна стояла рядом; она не спала уже четыре ночи, ни минуты, и ее сковало какое-то пугающее жестокое спокойствие.

— Кто вас выучил управляться с кислородной подушкой? — спросила она.

— Мудреное ли, матушка, дело.

— А куда Мотя девалась?

— На войну, куды. Санитаркой. Сама назвалась, никто ее не понуждал, Мотьку-то.

— Так она же боялась.

— Да чего поделаешь! Боялась, а пошла.

— Как вас зовут, дедушка? — спросила Елена Васильевна.

— Темушкиным нас. Ондреем Лукичом.

— А дочка моя поправится, Андрей Лукич?

— И-их, милая, — покачал старик головой. — У меня вот и сын и внучек, оба тама, на фронте. Одна сноха татарочка тут. А у доктора сына извели, а Нина Михайловна все весточки ждут. Куды ни кинь — все война. Война — она змеюка, она до всякого доберется, до большого и до малого.

Кап… кап… кап…

Ночью ударил мороз и вода замерзла в трубах.

6

Ира была обыкновенным ребенком — глаза карие, косицы тонкие и куцые, нос пуговкой. Букв еще не знала, ничего особенно забавного никогда не говорила, — девочка как девочка.

Конечно, дети болеют и умирают и в мирное время, но в войну — серьезней болеют и чаще умирают, это извечно так. И смерть маленькой обыкновенной девочки — это капля в море смертей. А для матери — море слез, океан беды.

…В те дни прибывали москвичи с последними пароходами, — навигация кончилась, ледостав.

Москва эвакуируется интенсивно и срочно. Враг на подступах. Столица в опасности. «Смертельной», — говорили приезжие.

Елена Васильевна бродила по улицам в своем легком пальто и светлых туфлях, косынка сползла с головы, и снег падал на волосы и лоб.

На фронт. Кем? Возможно, что при штабах нужны квалифицированные машинистки.

Или медсестрой? Каурова поможет, пожалуй. Она славный человек, Каурова, она в последнюю ночь не уходила из изолятора, делала уколы, меняла лед. У самой Елены Васильевны уж ни на что не осталось сил, даже на слезы.

Значит, на фронт. Но тут она вспомнила о своем возрасте, — ей тридцать два минуло, кажется, на войну берут только совсем молодых женщин. Или она попросту боится?

Так что же делать? Что?

Река покрылась серым салом под низкими тяжкими тучами. Сто километров до железной дороги. Самолет-«кукурузник» вечно ждет погоды. Машин нет, мобилизованы. Край света. Что делать? Куда податься?

Каждый день, а то и по два раза, она ходила на кладбище и мерзла там и плакала около дощатой ограды, еще не крашенной и пахнущей смолой.

Кладбище было обнесено низкой каменной стеной, и росли там такие огромные березы, осины и тополя, что ей подумалось однажды: наверное, летом здесь хорошо, много тени, трава высокая, цветы на могилках, река, теперь свинцовая, а летом синяя, течет под откосом, и степь видна вдалеке, залитая солнцем. Может быть, самое лучшее было бы ей лежать тут рядом с Ирой, вот хотя бы в той могиле под раздвоенной плакучей березой — бугор и больше ничего. Ни памятника, ни креста.

Но тут же ей подумалось, что летом, в звездные тихие ночи, сюда приходят влюбленные, и тут, же поняла, что она, наверное, скверная, ничтожная женщина, — раз в таком горе, в такое жестокое, страшное время способна думать о счастье, пусть даже чужом.

Или сама она еще на что-то надеется, она, которая и на войну не идет, и ребенка сохранить не сумела, и умереть не хочет, и жить не знает как?

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Мальчик с багровыми от холода руками возился над могилой под раздвоенной плакучей березой, возводя там нечто вроде снежного памятника — пирамидки. Он надеялся, очевидно, что памятник простоит до весны. Мальчик дул на руки и снова сгребал ладонями снег в кучку, лепил свою пирамидку, и пирамидка росла.

Елена Васильевна стояла по ту сторону дощатой ограды и следила за ним, а он на нее не обращал внимания, занятый своей необычной скорбной работой.

Лицо смуглое, и к тому же давно немытое, пухлые губы, а глаза ярко-синие, хмурые, недобрые, озорные и вместе с тем опасливые. Полушубок из овчинки, грязный, с чужого плеча, на голове кепчонка — уши стынут, на ногах поверх чулок из нечесаной колючей шерсти — желтые лапти.

Поодаль в снегу валялся узелок.

Странный мальчик. Что-то в нем непонятное есть, что-то чужеродное, несмотря на лапоточки.

— Ты откуда, мальчик?

Он не ответил. Только поглядел исподлобья.

За верхушками деревьев раздалось мерное гудение, потом появился зеленый «У-2», он вез почту в районный центр, день был ясный. Но еще прежде чем самолет появился, мальчик неторопливо, но ловко, будто по давней привычке, пополз на животе по снегу; вытянув руку, но не приподнявшись, он прихватил свой узелок и, добравшись до овражка, заваленного буреломом, скользнул туда, только кепка осталась видна.

Он подождал, пока самолет пролетит над кладбищенскими деревьями, вылез из овражка, стряхнув снег с колен и локтей, и, угрюмо глядя в землю, вернулся к своей пирамидке.

Елена Васильевна обогнула ограду и подошла поближе:

— Ты самолетов боишься? Но это ведь «кукурузник», он почту возит.

Молчание. Ей стало неловко, будто она какую-то глупость сказала; мальчик чем-то ее смущал, и в то же время притягивал.

— Еще будут оттепели, наверное. Твой памятник осядет и рассыплется, — сказала она.

Он снова ничего не ответил.

— Кто у тебя тут похоронен?

Она повторила вопрос несколько раз, на все лады, чувствуя, что голос ее дребезжит от жалости и раздражения.

— Ну, мать, мать, — ответил наконец мальчик нетерпеливо.

Комок тотчас же подкатил к горлу, она уже давно, всем существом была готова разрыдаться. Но сдержалась из последних сил.

— Как тебя зовут? Откуда ты?

— Послушайте, — мальчик поглядел из-за плеча и криво улыбнулся. — Я ругаться не буду. Я просто так скажу: уходите от меня поскорее.

Он немного шепелявил и букву «р» произносил» раскатисто и очень твердо.

— Ты не русский? Откуда ты?

Он подул на руки и сгреб еще немного снега. Она тоже подула на руки и потопталась на месте, ноги совсем застыли.

— У тебя тут мама похоронена, а у меня дочка. Зачем же ты грубишь?

И спросила наобум:

— Ты, наверное, с юга? А глаза у тебя синие!..

Мальчик стоял на коленях, упершись руками в снег, и явственно, будто это только вчера случилось, вспомнил девочку, которая спросила, почему у него синие глаза.

— Ее бомбой убило. Девчонку.

Он не спрашивал, утверждал.

— Нет, Ира умерла от болезни. От многих болезней. А твоя мать?

Он увидел залитую солнцем дорогу под ярким украинским небом, плотную пыль от тысяч ног, толпу со всех сторон, и себя, и мать, — пылинки в этой густой как пыль толпе, — и немецкие самолеты над головой, над самой головой…

— Она умерла.

Этим было все сказано.

Ей негде было оказать помощь в этом аду. Рану перевязали каким-то лоскутом. Потом ее тряс озноб, маму, она бредила и в поезде и на пароходе. И здесь, в больнице. И стала черной совсем.

— От войны, — сказал еще мальчик, как бы затем, чтоб покончить с этим раз и навсегда.

— Хочешь обогреться? — спросила Елена Васильевна робко. — Чаю хочешь?

— Обогреться?

Он встал с колен, потоптался на месте, запахнул свой полушубок в больших, прошитых дратвой заплатах.

— А где вы живете? — спросил он вдруг деловито и настороженно.

Она ответила.

— Это от больницы далеко?

— От больницы? Нет, не очень.

Мальчик чему-то усмехнулся, пожал плечами, потянул носом, выпятив нижнюю губу, поглядел куда-то в сторону.

— Вы лучше наволоку купите. Хотите наволоку купить?

Он стал торопливо вытаскивать что-то из узелка, багровые пальцы плохо его слушались. Наволока была мятой, из небеленой бязи, с тесемками.

Мальчик крепко зажал в кулаке один ее угол и помахал в воздухе.

— Не нужно мне никакой наволоки! — воскликнула Елена Васильевна, чего-то испугавшись. — Вздор. Ты кто такой? Откуда? А где отец? А когда мама умерла?

Он все махал наволокой перед ее носом с озорной улыбкой в своих синих глазах.

Они постояли друг перед другом с минутку, потом Елена Васильевна с силой дернула наволоку, — застывшие пальцы мальчика разжались.

— Отдайте! Вы денег не платили! Отдайте! — закричал он вдруг плачущим ребячьим голосом.

Так и есть: в углу стоял расплывшийся от стирок штамп, но не больничный, как подумала Елена Васильевна, а детдомовский. Детдом № 2.

— Так вот оно что! Ты из детского дома убежал. Там у тебя в узелке еще что-то.

Ей хотелось придать своему тону резкость, строгость, но слова звучали горестно от жалости и к себе и к этому странному ребенку.

— Слушай, пойдем, — попросила она, — Ты мне все расскажешь.

Ну, нет. Он не пойдет в город. Еще, чего доброго, встретит того доктора, который не вылечил маму и назвал его трусишкой. Жалко, что он ему начисто не откусил пальца.

Трусишка! И еще по плечу потрепал. Вот и получил.

Тру-сиш-ка! Сказал бы просто — трус. А он никакой не трус. Он еще покажет! Он еще на фронт попадет и отомстит один за всю семью.

Вот только бы продать все, что в узелке, и маме ограду поставить… вон такую, как рядом… и на фронт бы добраться. Конечно, он всегда, до самой смерти, будет ненавидеть чистое солнечное небо, но самолеты… он уже привыкает… ведь сегодня не стал бегать, а спокойно дополз до овражка.

— Идем, идем, — настаивала женщина.

А глаза у нее светлые, прозрачные, почти такие же, как у мамы были. Он не пойдет с ней. Она его отведет в милицию: ведь он украл наволоку, простыню и полотенце.

— Но я не трус! — воскликнул вдруг мальчик в сердцах. — Это неправда! И я советский человек!

Она сейчас скажет: «Ты просто воришка».

Но она сказала поспешно:

— Ну конечно, конечно.

— И не воришка я! Я все могу вернуть. Мне и так дадут обмундирование на фронте. А обелиск из снега долго простоит. Пальто и ботинки я обменял с мальчишкой, чтоб не узнали… я это могу вернуть… шубу ату!.. А на машине я хотел платить шоферу… у меня шесть рублей было… так он не взял… Я сказал: «К маме на могилу», — и он не взял, он добрый был. Вы понимаете?

— Конечно.

Она ничего не понимала, кроме того, что не отстанет от этого ребенка, которому, пожалуй, еще хуже, чем ей самой.

2

Через несколько дней Елена Васильевна отправилась в районный центр почтовым самолетом. Дед Темушкин снабдил ее негнущимся тулупом и расписными своими валенками; сноха его Зифа одолжила шерстяную шаль.

Косолапо, как водолаз в скафандре, она взобралась в шаткий «кукурузник», пожилой гражданский пилот затянул на ней потертые ремни, и они поднялись над крышами и деревьями Боровинска.

Всю дорогу дул пугающий, воющий, ледяной ветер, всю дорогу болтало и подкидывало, и всю дорогу Елена Васильевна, пряча лицо в платок и боясь взглянуть на заснеженную зыбкую землю, проплакала, будто здесь, под близкими свинцовыми тучами, вдали от людей, она решила выплакаться раз и навсегда.

В городе она побывала в детском доме и потолковала с заведующей. То была усталая женщина в сбитом набок платке и в белом халате, надетом поверх ватника. Она помогала завхозу, тоже женщине, выгружать картошку, уже тронутую морозцем.

— Ну что ж, — вздохнула заведующая, выслушав Елену Васильевну и посмотрев на нее пристально, устало и понимающе, — я не возражаю и желаю, как говорится, удачи, — мальчишка трудный. У меня их тут сто, а Гоша был один из самых трудных. И эти его страхи всякие, ужасы… тут его дразнили ребята. Было. Я заявила в милицию о том, что он пропал, но так и знала, что скоро обнаружится. Ведь не в первый раз бежать на фронт собрался. — Я не возражаю, что ж, — повторила заведующая, — оформите только все, как положено. И не думайте, — добавила она, поправив платок пыльной от картошки рукой, — не думайте, что я вот так от любого детдомовца отказаться готова. Я их люблю… — улыбнулась женщина, будто лучик скользнул по пасмурному небу. — Что́ бы я без них делать стала, когда все мои на войне? Я и на Гошку не в обиде; он, правда, взял тут кое-что детдомовское…

— Ах, да… — спохватилась Елена Васильевна, густо покраснев и вытаскивая из кошелки полотенце, наволочку и простыню. — Гоша Гонсалес все возвращает и просит его…

— Да, да, ясное дело, — кивнула женщина обрадованно и аккуратно сложила белье в стопку. — Я понимаю, понимаю, он не испорченный, — замахала она обеими руками, угадав по выражению лица своей гостьи, что та собирается сказать. — У него кутерьма в голове от беды. И спасибо, что привезли. Ведь до конца войны не приходится ждать пополнения материальной части.

— До конца войны… — повторила Елена Васильевна.

— Вы все-таки его пожурите, — посоветовала заведующая на прощанье и вдруг спросила:

— А не жутко вам в такое времечко такую на себя ответственность возложить и, как ни говори, такую взять обузу?

3

Дом, где теперь жила Елена Васильевна вместе с Гошей, по странной случайности оказался тем самым домиком о трех оконцах в глухом переулке, с ветлой у калитки, подле которого она сидела однажды. И чужой этот домик на какой-то срок оказался вдруг почти своим.

Хозяином его был старик Темушкин. Квадратную чистую горницу разделяла длинная беленая печь-подтопок, как их называют в этих краях, и там за печкой стояли койка и ларь, на котором спал Гоша. Оконца заволокли бальзамины и какое-то могучее растение, оно добралось до наличников и стремилось к низкому потолку, оклеенному еще мирной поры газетами с фотографиями шахтеров, гимнастов, хлопкоробов. В сенцах сушились листья табака-самосада, а в углу в кадушке под грузом доходили огурцы в мутноватом рассоле и дубовых листьях.

В Москве, как написала сестра Ольга Васильевна, дом, в котором жила Елена Васильевна, был полуразрушен.

Она просыпалась по ночам, и сразу на нее наваливалась тревога, как эта душная тьма, скреблась исподволь, как мыши в погребе, стучала в самое сердце.

Ветер выл в трубе, поскрипывала ставня. Тревога… Здесь не воет сирена, и окна светятся по вечерам.

Но ей чудится этот далекий вой, и мерещится зарево, и слышится грохот танков и гул самолетов, и она садится на своей койке, сжав плечи скрещенными на груди руками, и повторяет глухо: «Нет, нет, нет».

Это не укладывается в сознании: Москва — не наша Москва.

Не будет этого. Никогда.

И тревога, отхлынув, уступает место такой глухой, такой едкой, необузданной ненависти, что женщина сама поражается этому чувству, доселе ей незнакомому; она и не подозревала никогда, что способна на такое пылкое, страстное всепоглощающее злое чувство.

Это он, враг, погубил ее дитя; неважно, что рука его или пуля не коснулась маленькой девочки. Это он, враг, лишил родного дома, родного города, родного и любимого, хоть и малоприметного труда. Это он, враг, убил сына Евстафия Петровича, возможно, и мужа Кауровой, сына и внука деда Темушкина и сотни мужей, сыновей и внуков.

…Были дни, когда она думала в отчаянии — надо отправить мальчика обратно в детский дом, он будет расти и учиться, как другие дети.

…В тот первый вечер, когда она привела его, жадного до пищи и тепла, как песика, выброшенного за порог, и сказала просто: «Вот, Андрей Лукич, сирота, испанец», — старик с пристальным, докучливым даже вниманием смотрел, как мальчик, обжигаясь до слез, ест горячую, с луком картошку, запивая молоком.

— Что ж, утешеньице себе нашла, Олёна Васильевна, — сказал он, — и божье дело хочешь сотворить. А только трудов с им не оберешься, — добавил старик и, поглядев на Гошу в упор, спросил: — Норов в тебе выявился, мало́й, с горя-беды. Что, верно я говорю?

Мальчик скосил на старика свои диковатые синие, будто с отблеском пожара в глубине зрачков, глаза и ничего не ответил. Может быть, не понял.

Наутро, вздохнув и почесав в затылке, дед пошел открывать ларь и долго там рылся. Он вытащил наконец подшитые, с кожаными задничками, валенки, ватную стеганку и шапку черной цигейки.

— Внука мово Васьки одежка, авось сгодится, — сказал дед. — Ишь лапоточки, да в кепчонке. Скоро мороз стукнет сорок градусов, а то и поболе. Вот тебе и выйдет — испанец.

Зифа — молчаливая, сумрачная женщина — стояла, пряча руки под передником, и чуть раскосыми, пристальными карими глазами смотрела на то, как чужой паренек сует ноги в валенки ее сына, которого, может, и на свете нет о сю пору.

Первые день-два Елена Васильевна только и делала, что задавала вопросы.

До вечера ни деда, ни Зифы дома не было. Дед ходил «по труды», как он говорил, — столярничал где-то, перекладывал печи, малярил, стеклил и даже наладился с недавних пор в монтеры; хотя электричества побаивался — «как бы не шибануло», но мог починить проводку и сменить пробку.

Зифа работала на лесозаводе, единственном в те годы крупном предприятии города.

В домишке было тихо, — Шайтан полаивал на редких прохожих, да поскрипывала на ветру старая ветла.

Гоша сидел на лавке подле печки, развалившись, вытянув ноги, запрокинув голову, вялый, унылый какой-то, только в окошко, иногда метал тревожный взгляд. Он как бы обмяк после долгих скитаний и мытарств, а найдя пристанище, решил жить как придется, не сопротивляясь.

Прежде чем ответить на вопрос, он будто рылся в памяти, но тоже вяло, и отвечал немножко странно.

— Так твой отец был летчиком в Испании?

— В Каса-дель-Кампо загорелись деревья. Наверное, загорелись. Ведь бензин! А он отбился от своих, тех было пять.

— А в Советский Союз вы откуда приехали с матерью?

— Дядя Игорь говорил: Франция предала. А там теперь собаки.

— Собаки?

— Гошу Усенко, наверное, тоже убило, они летали над самой дорогой… как бабку Алехандру. А у дяди Игоря вот так болталась рука.

Он показал, как болталась рука у мертвого дяди Игоря.

— Ну… а скажи, почему ты спрашивал меня про больницу, далеко ли я живу от больницы. Помнишь?

— Так.

— А ты хочешь со мной остаться? Ты понимаешь, Гоша, какое сейчас суровое, тягчайшее время для всех. Ничего не известно, как мы будем жить с тобой. Но постараемся как-то жить.

— Мы, наверное, умрем.

— Ну, это ты брось! Армия у нас гигантская и самолетов тьма. Неужели ты думаешь, что фрицы завладеют всей нашей страной? Я так даже думать об этом не желаю, отказываюсь. И ты не смей!

Он криво усмехнулся, пожал плечами: что вы, мол, понимаете и знаете и можете предугадать?

— Но я — советский человек и не трус!

— Я тоже так думаю, — ответила она, и он исподлобья, с некоторой симпатией поглядел на нее.

Однажды дни пилили во дворе толстое бревно, положенное на козлы. Гоша прилежно тянул пилу, Елена Васильевна видела: мальчик устал, но не хочет подавать виду, и ей, тоже быстро уставшей от непривычной работы, очень это нравилось.

А когда над степью далеко за рекой еще тихо, но уже грозно и все нарастающе загрохотали моторы, Гоша, потянув на себя пилу, задержал ее на миг, весь напрягшись и поджав губы. Потом снова толкнул пилу, но теперь водила пилой в расщелине одна Елена Васильевна, — Гошина рука то сгибалась, то разгибалась, но сам он не пилил, только слушал, глядя в землю.

— Что же ты, Гоша… — сказала Елена Васильевна и поглядела в сторону реки. Прямо на Боровинск двигалась девятка истребителей, наверное, только что с авиазавода. Самолеты шли на небольшой высоте сомкнутым строем, могучие, звездокрылые, спешившие на фронт.

— Видишь, какие они у нас… — начала Елена Васильевна, напрягая голос, но Гоша ее не слушал. Он стоял теперь, прижав локти к бокам, ссутулившись, лицо его вытянулось, губы и подбородок дрожали. Девятка уже пролетела над рекой и устремилась к городу. Тогда мальчик, сорвавшись с места, побежал.

— Ну, не стыдно ли!.. — крикнула Елена Васильевна и побежала следом.

Он метался по садику меж деревьев, а Шайтан, натянув цепь, громко лаял и подпрыгивал. Потом Гоша кинулся в открытую дверь сарайчика, где хранились дедовы инструменты, и забился под верстак.

— Ладно, хватит, выходи, — сказала Елена Васильевна, шагнув в сарайчик. — Они уже улетели. И вообще, Гоша, надо тебе учиться владеть собой. Ты же большой парень и прекрасно знаешь, что мы здесь в глубоком тылу, в полной безопасности.

Он молчал, все еще не рискуя вылезти.

Тогда она подошла вплотную, нагнулась.

— Вылезай, трусишка, — сказала Елена Васильевна самым миролюбивым тоном, — а то и впрямь решу, что ты не советский человек.

Она протянула руку, пытаясь нащупать в полумраке плечо мальчика, и вскрикнула от боли. И расплакалась от обиды и неожиданности, прижимая укушенный палец к губам.

Гоша вылез из-под верстака, вышел из сарайчика и, не оборачиваясь, побрел к дому.

Вечером он исчез и пропадал два дня.

Потом, уже гораздо позже, выяснилось, что он снова на какой-то «попутке» ездил в соседний городок и там ходил в военкомат и просил, чтоб его взяли в армию.

Подробностей этого побега Елене Васильевне так и не довелось узнать даже много лет спустя. Всякий раз, когда она пыталась расспросить Гошу, что же ему сказали в военкомате и куда он потом ходил, где ночевал и что ел, он отвечал:

— …а потом я воротился, Олёна Васильевна.

Он стал ее так называть, подражая деду Темушкину, позднее — Лёной и мамой Лёной, и только много лет спустя — просто мамой.

Зифа его невзлюбила с того дня, как он надел одежду ее сына, но дед Темушкин, надо полагать, тоже решил «творить божье дело».

Как-то раз Елена Васильевна увидела на кладбище, что бугор под раздвоенной плакучей березой огорожен точно так же, как Ирина могилка. Впрочем, впоследствии старик еще много чего делал для «малого с норовом».

Дед Темушкин!.. Сколько печального было связано с этим стариком, но все же навсегда осталась в памяти и сердце та светлая, лазоревая, как просвет в грозовом небе, минута — первая за много дней тревоги и потерь. И минута эта навсегда и неотъемлемо осталась в сердце и памяти связанной с дедом Темушкиным.

…Под ногами поскрипывал сухой снег, он так навалил за ночь, что калитка открылась с трудом, и с верхних ее переплетов свалился пушистый ком и рассыпался в прах На улице с реки подул плотный студеный ветер, дышать стало трудно. Гремели пустые ведра о коромысло. Утро как утро.

Невеселое утро. И хочется, пожалуй, только одного — чтоб оно длилось подольше и ничего не принесло. И чтоб день не пришел, и вечер, и чтоб не узнать ни утром, ни днем, ни вечером то самое страшное, во что не веришь и чего боишься.

Она подошла к колонке, скользя по замерзшим лужам, подставила под заиндевевший кран ведро и принялась раскачивать рычаг: он леденил руки сквозь варежки. Десять, двенадцать взмахов, прежде чем брызнет вода и зазвенит на дне ведра. Потом вода обязательно перехлестнет через край, и, когда начнешь оттаскивать ведро, чтоб подставить второе, рискуешь залить себе ноги ледяной водой.

Соседский мальчишка с кувшином терпеливо ждал очереди. Он помог ей подцепить ведра к коромыслу и поднять коромысло на плечо.

Теперь только бы не поскользнуться на льду, и ровно, ритмичной походкой, как Зифа учила, дойти обратно до калитки.

Ветер, казалось бы, должен дуть в спину, но он снова дует в лицо, со всех четырех сторон, проклятый, леденит щеки, нос и забирается под шаль и за шиворот, вздымает колючую снежную пыль, слепит глаза.

И коромысло давит плечо что есть силы, и вёдра тянет к земле, а на душе тоска и тревога.

Утро как утро.

А когда она с трудом открыла калитку, стараясь, чтоб створка на пружине не ударила по ведру и не расплескалась бы вода, то увидела деда Темушкина.

Он стоял на пороге без шапки и полушубка и кричал, отчаянно размахивая руками и приседая на каждом слове:

— Ну, что я говорил — бегить! От Москвы бегить! Как побег Гитля-то, сучье мясо! Ну, что я говорил! Айда к радио, Олёнушка! Бе-ги-ить!!

Она остановилась на мгновение, еще не поняв до конца всей силы радости и облегчения, налетевших шквалом, потом скинула с плеча коромысло, как ярмо, — вода из ведра хлынула в снег и на ноги.

Гоша стоял под черной с вмятиной тарелкой репродуктора, висевшей под образами, и когда увидел Елену Васильевну, то в один прыжок очутился подле нее и завертелся, защелкал пальцами, как кастаньетами, вдруг вспомнив жгучую пляску своей несчастной родины.

А в глазах у него стояли слезинки.

И за эти слезинки она простила ему бегство из дому. И многое другое ему потом прощала.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

— …А прощать было что; прощать, кое-что понять, объяснить и кое с чем бороться… — говорила Елена Васильевна Пермякову в тот предпраздничный июльский вечер — канун фестиваля.

В большой комнате, увешанной картинами, в распахнутое окно повеяло ночной прохладой. Далеко внизу вдоль широкой магистрали, полной движения, вспыхнули матовые шары фонарей, а над крышами и трубами гасла узкая полоска поздней зари.

— Значит, и вас укусил «лютый», как мы его с Агафьей Карповной прозвали, — сказал Евстафий Петрович задумчиво.

— А как же. Странные черты характера в нем сочетались! Трудно мне было…

Ведь я, как вы знаете, не педагог ни в коей мере, я всю жизнь с юных лет работала попросту директорским секретарем. И уже летом сорок третьего года вернулась на «Агромаш», который так никуда и не эвакуировался. И это было счастьем для меня, когда, воротясь, села на привычное свое место за машинку, к окошку с видом на спортплощадку… тогда, в войну, там для маскировки поставили избушку, а крыши цехов закамуфлировали и натыкали деревца.

Там, в домике деда Темушкина, я иной раз ночами думала, что и своей дочке, может, не такая уж идеальная была мать. Меня все терзала мысль, что вот не сумела я Иришку сберечь… хотя уж, кажется, все было сделано… вы ведь знаете, и Каурова знает.

Вот как оно было, Евстафий Петрович, а тут — чужой мальчик Хорхе Гонсалес, и к тому же странный, трудный.

Во́йны, во́йны чуть ли не с пеленок. Сколько людей погибло на его глазах. Смерть девочки Анхелы почему-то крепче запала в его память, чем гибель близких. Он сам ей кричал: «Трусиха!», а потом увидел ее мертвой. И боялся этого слова и ненавидел, и небо ясное ненавидел, и презирал себя за этот страх, пытался его побороть и долго не мог. И злоба в нем жила, жгучая ненависть, а она проявлялась иной раз отвратительно.

Однажды он взял топорик и сухое бревно, наколол ворох щепок, больших и маленьких, и заявил, что это всё фрицы и что он будет сейчас их уничтожать. Он натыкал эти щепки в расщелины пола и стал плясать вокруг и орать: «Это фрицы! Это фрицкино войско!» Его нельзя было угомонить (час был поздний), он выворачивался как угорь, брыкался, чуть ли не кусался, а потом раскрыл дверцу пылающей печки и стал туда кидать щепки и кричать: «Это всё фрицки горят! Генералы! Солдаты! А это фрицкины бабки! А это фрицкины мамки и папки! И дядьки!»

Щепки пылали ясным огнем, а в Гошкиных глазах прыгали искорки, и такое на него вдруг безудержное нашло веселье, так он хохотал и кувыркался около печки, болтал ногами в воздухе, гримасничал, что и нас с дедом и Зифой заразил своим весельем. И мы тоже принялись хохотать, как пьяные какие-то. Дед помирал со смеху, колотил себя по коленке, руками размахивал, а Зифа, уж на что угрюмая, неулыбчивая была женщина, так и она принялась смеяться, раскосые ее глаза совсем пропали.

А я… на меня просто неистовый смех напал — «смешинку проглотила», как Ирочка говорила когда-то; то ли действительно потешно он кувыркался и гримасничал, Гошка, и кричал, чуть шепелявя на свой манер, то ли уж очень много я пролила до этого слез и какая-то разрядка наступила, не знаю. А только и впрямь мне было весело смотреть, как пылают «щепки-фрицки», и я никак не могла остановиться, хохочу, да и все!

А ночью у Гоши был жар, — простудился, наверное, — не мог уснуть, болтал и болтал.

Он уже ходил в школу в ту пору, и я решила посоветоваться с его учительницей, да, кстати, выяснить, как он ведет себя в классе.

Учительницу, Евгению Петровну или Павловну, уж не помню, вы, может, знаете. Она и сейчас, возможно, преподает в Боровинске. А тогда, в сорок втором году, только что окончила пединститут. Ей было лет двадцать с небольшим, а на вид и того не дашь. Мордашка круглая, локоны по плечам, подхваченные ленточкой, как носили в те годы, губка вздернутая, а взгляд суровый.

Я рассказала ей про Гошкины выходки. Она выслушала внимательно и говорит:

— Если у него таким манером выказываются ненавистнические чувства к врагу, то и пусть.

Я сказала, что меня пугает этакая кровожадность в двенадцатилетнем мальчике.

Женя на меня поглядела сурово и спросила, кто у меня на фронте. Я ответила, что никого.

— А у меня… жених, — сказала Женя.

Ей захотелось испепелить меня взглядом, а у самой губы и подбородок запрыгали.

А я чувствую — до корней волос краснею…

…Ходила я к Кауровой. Попала к ней в счастливый для нее день: утром получила письмо с фронта, и всё ей казалось простым и радостным. И войне скоро конец, и муж ее обязательно невредим останется, и второй фронт вот-вот откроется; тогда уж поговаривать об этом стали.

Побеседовали мы с ней о Москве, о нашей далекой милой родине. Нина Михайловна сообщила мне, что квартира ее цела и вещи тоже.

А я сказала, что у меня нет больше жилья в Москве.

— Будет другое! — воскликнула Каурова. — Подумаешь!

И о Гоше я рассказала, о его страхах и приступах ярости.

— А вы его нашлепайте, — посоветовала Каурова, — это я вам не как врач говорю, а как мать двух шалунов. Уж раз взяли его себе за сына, так и ведите себя как мама, не бойтесь.

И снова о Москве, о письме, о втором фронте и о том, что ей после вашего отъезда и за ларинголога, и за гинеколога, и за дерматолога приходится работать; слава богу, из Одессы приехал старичок хирург, а то и аппендиксы резать бы пришлось.

В общем… не до меня ей было, Нине Михайловне.

…Была я у Ромашовой, у секретаря райкома (вот уж совсем забыла, как же ее звали). В те годы, куда ни придешь — всюду женщины работали. А я все еще не работала, и это мучило меня, да и жить становилось с каждым днем все труднее. Ведь большинство женщин получало по аттестату сверх своих заработков, ну а я, конечно, ничего не получала. Были у меня кое-какие вещи (я любила хорошо одеваться, да и сейчас люблю, хоть и бабушкой стала). Ну… кое-что продала на «барахоловке», как в Боровинске говорили, кое-что обменяла на продукты; вспоминать теперь об этом неинтересно. А работать не работала, тосковала по «Агромашу», а там, в Боровинске, всё, кроме дедова домика, мне казалось чужим. И кому, думалось, тут нужны машинка да стенография. Размагнитилась я несколько после дочкиной смерти и с Гошкой возясь.

По поводу работы я и ходила к Ромашовой.

Очень она мне, помню, понравилась. Правда, на первый взгляд несколько суховата и бесцветна, волосы зализаны. А как улыбнется — зубы белые-белые, вот запомнилось!.. А глаза чуть насмешливые.

Выслушала она меня и говорит: «Все это очень хорошо, что вы в течение ряда лет работали секретарем директора крупного московского завода, а только секретарствовать вам тут, товарищ, негде».

И вдруг спрашивает: «У вас дочка осенью умерла? И вы взяли мальчика-испанца на воспитание? Слышала».

Я ей тут же все рассказала про Гошу и даже не утаила, что он таскал вещи и в детдоме и у меня.

Она задумалась.

— Я не уверена, — говорит, — что вы правильно поступили, взяв его из коллектива. Но я все понимаю. Вы только должны помнить, что растите мальчика для мира и для коммунизма. Киев еще не взят, как у нас тут поговаривали, и наступаем мы теперь не так стремительно, но нет такой силы, нет сейчас, не было в девятнадцатом и раньше, и не будет впредь, которая сумела бы сломить советскую власть, покорить Россию.

Я спросила Ромашову про Англию и Америку, про второй фронт.

Она только руками развела.

— …а простой народ и там ждет. Как и у нас. Мира ждет. Но мир при капитализме — это еще полмира. Ваш же приемный сын должен будет бороться за… целый мир.

Я пошла домой, обдумывая ее слова, и уже дорогой решила, что пойду на лесозавод.

А когда дома об этом сказала, Зифа только плечами повела: стоило ли, говорит, беспокоить товарища Ромашову. Если хотите к нам на завод, завтра же — айда в цех, подсобницей для начала.

О том, как я там работала до лета сорок третьего года, пока не пришел мне вызов на «Агромаш» и пропуск в Москву, я вам рассказывать не стану, Евстафий Петрович, это тоже целая история. Скажу только, что работать на дисковой пиле я не сразу обучилась, и норму выполнять тоже. И похвастаюсь, хоть дело и старое, что в марте сорок третьего меня премировали месячным окладом, и в придачу получила я четыреста граммов конфет и кило двести пшена сверх месячной нормы по рабочей карточке. Это было неплохо для тех времен, а расскажешь сейчас молодежи — не поймут!..

И туго же мне приходилось в цехе поначалу, сбежать хотелось; и люди ко мне не сразу привыкли, и я к ним.

А потом через несколько месяцев слышу, как одна работница говорит другой (уж не помню, о чем именно шла речь): «…а ты попроси Елену Васильевну». — «Какую?» — спрашивает. «Да Елену Васильевну, известно какую».

Совсем как на «Агромаше»!..

Это был, помню, ясный, солнечный голубой денек. Ну… такой, какие Гошка мой ненавидел.

Внезапно от ветра рванулась створка окна, и над Москвой прокатился артиллерийский залп летнего грома.

Елена Васильевна встала с кресла и, облокотившись о подоконник, взглянула на небо. Евстафий Петрович тоже подошел к окну.

— Неужто погода портится? — спросил он озабоченно. — Вот некстати, под самый праздник.

— Это далекая гроза… — сказала Елена Васильевна, — погода будет. Должна быть!

— Дал бы господь, как в старину говорили… — улыбнулся доктор.

Елена Васильевна молчала, глядя на мелкие звезды, мерцавшие средь облаков.

Потом снова вернулась к креслу и опустилась в него.

— Господь! — усмехнулась она. — Придет день, и это будет, я надеюсь, скоро, когда, глядя на небо, москвичи станут говорить: «Дали бы Сибирцев и Гонсалес ясный солнечный денек!» И дадут.

— Как так?

— А так! Ведь Георгий с Сибирцевым (это молодой ученый-физик) занимаются проблемой искусственной погоды. Ну, не только они, конечно. Но эти двое разрабатывают именно проблему ясного дня. Мы с мужем, знаете, как Гошу прозвали? Хозяин синевы! Правда, не полный хозяин пока, — добавила Елена Васильевна смеясь, — однако дело не за горами.

— Да, любопытно, — сказал доктор раздумчиво, покачав головой, — очень любопытно! И любопытнее всего было бы сейчас поглядеть на вашего сына.

Елена Васильевна ответила, что это легче легкого, если доктор Пермяков придет завтра к обеду. Кстати, и с мужем ее познакомится.

Потому что сегодня муж по роду своей профессии задержится, конечно, допоздна, она не ждет его раньше двух.

Ради фестиваля молодежи стоит потрудиться и совсем немолодому.

— Приехал брат Марты, Фриц Шенау, с делегацией от ГДР, — сказала она. — Фриц Шенау тоже молодой физик. А в числе делегации есть и подруги Марты и друзья Георгия, их всех разместили где-то в пригородах Москвы. Вот мои молодые и отправились к ним на весь вечер, да и Ванюшку прихватили с запасными пеленками! — улыбнулась она. — Что ж, пусть, хотя бабушкино сердце чуток не на месте.

Георгий познакомился с Мартой Шенау два года назад в Берлине, куда ездил в командировку вместе с Сашей Сибирцевым и другими молодыми учеными. Он потом говорил мне, что эту поездку никогда не забудет. Еще бы! Кучу интересного повидал там в институтах, подружился с Фрицем — обаятельным малым, как говорят и очень талантливым, и в Марту влюбился! Да как влюбился!.. Достал где-то гитару, черный плащ, широкополую шляпу и, представьте себе, эдакий шалопай, явился поздно вечером в тихий, степенный район Берлина к Марте под балкон и давай, петь серенады!

Папа Шенау грозился, что будет жаловаться в советское посольство. На счастье, подоспел Фриц и заступился за Гошу перед отцом.

— Впрочем, — смеялась Елена Васильевна, — то были, кажется, не серенады, а попросту песенки из советских кинофильмов. Он вообще неплохо поет, Георгий, довольно музыкален, а когда затянет русскую песню, особенно «Во поле березонька стояла…» — какой там испанец! Обыкновенный нашенский паренек!

Марта его обучает немецким песням и даже французским, она от матери своей их знает.

Да. Славная молодежь. Им бы только жить под мирным небом.

И нужно, чтоб все разом, скопом, миром этого хотели. Бороться надо за мир. Ведь в любой стране есть люди, которые мирно жить хотят, растить детей, работать. Даже в Германии. Помните, Евстафий Петрович?

2

— Это теперь каждому понятно: «Даже в Германии». Но в те годы…

Однако и в те годы кто-то ведь должен был начать понимать; верно, Евстафий Петрович? Я это вам не мудрствуя говорю, ведь не политик я какой-нибудь, попросту мать и бабка, да к тому же беспартийная. А вы не смейтесь!

Но в те годы… вы ведь помните, что́ это были за годы — сорок второй, сорок третий…

— Еще бы, — ответил доктор Пермяков. — Я, знаете ли, сына своего Сергея в каждом солдате видел.

— Ваш сын? Убитый?

— Это в воронежском госпитале было, а позднее в тамбовском, куда нас эвакуировали. Ночью особенно. Сон я тогда начисто потерял и с удовольствием подменял в ночные дежурства молодых врачей. Хожу по палатам, и на каждой койке — Серега. И ведь отлично знаю, соображаю, что все это нервы, так вот, поверите ли, я эту галлюцинацию даже в себе культивировал, что ли. Вы говорите — ненависть, кровожадность вас в мальчике пугала, а сам я в те ночи, если бы хоть один вражий сын мне попался… не-ет, не пощадил бы! — воскликнул Евстафий Петрович.

— И правильно! — поддержала его Елена Васильевна горячо. — Но слова-то я ваши вспоминала… ваши мысли. В ту пору я эти мысли Гоше пыталась внушить, да и самой себе.

О личном счастье, о встречах, о любви я больше не думала, нет. Я понимала, что возраст мой вышел, что все это бредни, что надо об этом позабыть раз и навсегда, если не хочешь самой же себе смешной показаться. Но от такого благоразумия иной раз тоскливо становилось. А самая большая тоска — по миру, по Москве; та ни на секунду не оставляла, даже во сне. Тоска по толкотне в метро, по асфальту, по запаху бензина московских улиц, по очереди в раздевалке московских театров (о самих театрах и говорить не приходится!). И приодеться хотелось, и вкуснее поесть. Тут, понимаете ли, в неделю раз «бомбошки» выкупишь, — были такие круглые с повидлом конфетки вместо сахара, — и радуешься. Радуешься, что «валёнки», как в Боровинске говорят, еще не прохудились, что на «барахоловке» ватную стеганку ношеную купить удалось, а хотелось меховое пальто, и белых пышных пирогов, и крепкого сладкого кофе, — все лезло в голову! Но была работа на лесозаводе да Гошка, к которому я что ни день все больше привязывалась.

Я так к нему привязалась, будто сама его родила и выкормила, будто я его, совсем крошечного, черненького, синеглазого, вынянчила сама. А вот любил ли он меня? И вообще любил ли он кого-нибудь, что-нибудь в жизни, — не знала.

В школе дружбы он ни с кем не вел; бывало, встречу его с ватагой ребят, то впереди бежит, то сзади тащится, как-то все сам по себе.

Учился средне, ругать вроде не за что, а хвалить — тоже. Дома — по воду сходит, дров наколет, деду или Зифе по хозяйству подсобит, но только если его попросишь. Сам никогда не вызовется.

Вот только снег ему нравилось разгребать и во дворе и под завалинкой. И снегопады он любил, метели, и мне казалось порой, что у него сердце заледенело, как у мальчика из сказки Андерсена, — я ее когда-то дочке своей читала и хорошо запомнила.

А с января начиная такие пошли снегопады, что даже дед наш Темушкин не видывал подобных.

И вот, помню… будто вчера это было, а сколько минуло лет… иду с работы под вечер, а от лесозавода до дома километра с четыре. Снег валит — тихий, неторопливый, сухой, большие хлопья плывут вокруг меня, даже голова кружится, и чудится, весь Боровинск потонет скоро в снегу; заметет городок с его маленькими домами и огнями в оконцах, разве, только старая каланча одна будет торчать, а потом и ее не станет.

А иной раз гасли огни и фонари, электростанция выключалась, и жутко становилось: мне в каждой шавке мерещился волк, — ведь не очень-то я храброго десятка!

И вот однажды, в такой предвечерний час, иду домой — и вижу: стоит на углу маленькая коренастая фигурка — Гошка!

Верите ли, у меня так сердце заколотилось от радости, что не продохнуть. Он меня встречает, сын, потому что боится, как бы кто не обидел или снегом не занесло!

Я спросила: «Тебе не страшно тут было стоять, Гоша?»

А он: «Что вы! (он мне еще долго говорил «вы»), что вы, отвечает, темно, хорошо, весело, никто не увидит!»

Ему и впрямь было весело в темноте, и нравилось в потемках по улицам бегать.

С того раза он стал часто меня встречать.

По своей тогдашней манере он отвечал не столько на мои вопросы, сколько своим мыслям.

— Гоша, ты хлеб выкупил? Что еще в магазине было?

— А мать Анхелы никогда не ела масла. Советское — в первый раз. Только испанцы хорошие и русские хорошие. Все другие — сукины дети. Я испанец, и я русский. Я — советский человек.

— Советский человек не говорит «сукины дети». Кто это тебя научил? Советский человек, — сказала я, — никогда так не отзывается о других народах.

Он не обратил никакого внимания на мои слова в тот раз и частенько повторял: только испанцы и русские хорошие, русские и испанцы.

И в мягкой снежной мгле глухих боровинских улиц он болтал без умолку, уцепившись за мою руку.

Долорес и Хосе, отец его и бабка, Анхела, какой-то «святой», дядя Берейра, соседи и мальчишки — все были отличные.

Мать и дядя Ихор, Гоша Усенко, Андрей Лукич, учительница и я, грешная, — все мы тоже вполне подходящие люди. Да и милиционер, который отвез его в районный центр, шофер, который привез обратно в Боровинск, какие-то люди, которых он встречал на пути из Киева… нет, он ничего плохого о них не мог сказать. О вас, Евстафий Петрович, он вспомнил лишь разок, сказав, что доктор «получил». Он считал, очевидно, что за поступок ваш вы получили сполна, а в остальном, поскольку ушли воевать на фронт, вы не так плохи.

Что же касается фрицев… но я всегда боялась, когда речь заходила о немцах. Он мог вдруг в ярости кинуться в снег и бить кулаками и ногами.

Однажды, услышав по радио о зверствах фашистов, он схватил со стола нож и швырнул его в черный диск радиорупора, — нож так и вонзился в стену.

Как-то раз Андрей Лукич принялся рассказывать, что в первую мировую войну, когда служил в солдатах, знавал пленных простых немецких мужиков из бедноты, и народ этот был степенный, непьющий и умелец на все руки.

— При Николке да Вильгельке дело было, — уточнил дед.

Гоша мой как вскочит… я только успела его за руку схватить, и кричу: «А ты хоть единого немца видел?»

Закричала и сама испугалась. Вроде предатели мы с дедом Темушкиным…

Гоша два дня не ходил меня встречать после этого случая и с дедом долго не разговаривал.

Потом, гляжу, снова стоит на перекрестке.

И мы возобновили наши вечерние разговоры в пути.

Он какую-то истину для себя искал, маленький человек, да и я искала.

…А то иной раз начнет вспоминать свою мать Наталью Николаевну, будто растравляет рану: и красавица была, и добрая, и как святая дева Мария.

Она была русская, мама, а бабушка Алехандра была испанка, а дядя Игорь — русский, а отец — испанец; русские и испанцы хорошие.

Я сказала, что в каждой нации есть хорошие и плохие люди. До революции в России, например, были белогвардейцы. Слыхал?

Про белогвардейцев Гоша слышал в школе, но для него всё это было в такой далекой древности, что уж и значение потеряло.

— Белогвардейцам помогали французы и англичане! — воскликнул он однажды. — А испанцы — нет.!

— Но среди испанцев хватает фашистов и фалангистов, это ведь ты лучше моего знаешь, Гоша. Ведь они там всем и заправляют сейчас на твоей родине, ведь они и убили твоего отца и бабушку.

Да, он это знал лучше моего. Но вдруг выдернул свою руку из-под моей и промолчал до самого дома.

Но начиная с этого дня я стала повторять, что в каждом народе есть хорошие и плохие люди.

И Гоша спросил однажды:

— И немцы хорошие есть?

— Конечно. Маркс и Энгельс, к примеру.

— Те жили давно. Они умерли давно.

Справедливо. Как ответить?

Как ответить, когда в сквере около горсовета на щите появился плакат — мальчик в возрасте Гоши, личико худое, взгляд воспаленный, руки тонкие… «Папа, убей немца!»

Гоша сказал: «Был бы жив отец…»

А я промолчала. Прав.

И… сызнова начала.

Маркс и Энгельс умерли давно, верно, но мы все их идеями живем. А вот не так давно — восемнадцатый год, германская революция, Роза Люксембург и Карл Либкнехт, ныне покойные, но Эрнст Тельман еще, может быть, живой? Простой рабочий, человек с высоким лбом мыслителя и острым, энергичным взглядом бойца.

Если он погиб, то погиб в страшных мучениях.

Если он жив в фашистских застенках, то жизнь его ужасна.

Если он жив останется, то лишь потому, что коммунист до мозга костей, способный перенести то, что не дано иному смертному.

А если погибнет, то коммунистом беспримерной воли и стойкости, и последние его мысли будут о компартии, о рабочем классе, своем, немецком, и международном рабочем классе, и русском, советском.

И он — патриот, влюбленный в родину свою и в свой народ, как каждый коммунист, всеми помыслами своими и чаяньями должен жаждать русской, советской победы, во имя счастья своего же, немецкого народа!

И Тельман не один. Сотни, а может быть, тысячи немецких коммунистов в концлагерях, в тюрьмах, под пытками, отвратительными в своей дикой жестокости, существуют так же, как их вождь — простой рабочий человек Эрнст.

Или другой Эрнст, к примеру. Эрнст Буш.

Артист. Певец. Он приезжал к нам на «Агромаш» и выступал в клубе.

Я сидела в первом ряду, вместе с работницами, и глядела на этого певца, нашего друга, невысокого, некрасивого, ничем не примечательного на первый взгляд человека. Но, бог мой, как он пел, и о чем он пел!..

Ни я, ни соседки мои работницы не знали немецкого языка, но каждая понимала все, о чем он пел.

Этот немец сражался в Испании, Гоша, в твоей Испании, за твой народ, и он пел про Испанию и про то, как дрались и гибли бойцы Интернациональной бригады, защищая твой Мадрид. И еще о том, как едины и сплочены пролетарии всех стран и какое чудесное будущее их ждет.

Потом, уже после войны, Евстафий Петрович, году в сорок седьмом, что ли, мы с Гошей увлекались одним стихотворением Константина Симонова… Постойте… да я и сейчас его не совсем забыла… постойте… В Берлине…

Пел немец, раненный в Испании,

По обвинению в измене

Казненный за глаза заранее,

Пять раз друзьями похороненный,

Пять раз гестапо провороненный,

То гримированный, то в тюрьмах ломанный,

То вновь иголкой в стог оброненный…

Воскресший, бледный, как видение,

Стоял он, шрамом изуродованный,

Как документ Сопротивления,

Вдруг в этом зале обнародованный.

Он пел в разрушенном Берлине

Все, что когда-то пел в Испании,

Все, что внутри, как в карантине,

Сидело в нем семь лет молчания…

Семь лет молчания… ах, стойте… забыла, про песню дальше…

…Она охрипла и болела,

Она в жару на досках билась,

Она в застенках огрубела

И в одиночках простудилась…

Ее успели забыть за столько лет, эту песню, но вот она явилась, и…

…Одни, узнав ее, рыдали,

Другие глаз поднять не смели.

И дальше про песню:

…Все видели, она одета

Из-под Мадрида, прямо с фронта:

В плащ и кожанку с пистолетом

И тельманку с значком Рот Фронта.

А тот, кто пел ее, казалось,

Не пел ее, а шел в сраженье…

И под конец поэт говорит:

…Мы шли с концерта с ним, усталым,

Обнявшись, как солдат с солдатом…

…Я с этим немцем шел, как с братом!

Хорошие стихи. Конечно, я не поэт, и так хорошо, точно и звонко, что ли, никогда бы сказать не сумела, куда там!.. Но, по сути, по смыслу, я, кажется, именно так и говорила Гоше… и откуда только слова брались…

Мне представилась моя Ира, еще в вагоне, больная, и то, как прибежали Майка с Гришей, крича: «Наши бомбили Берлин! Наши!» А малявка, как вы ее прозвали, Евстафий Петрович, спросила: «И все ходили в метро?»

Разревелась, конечно.

А Гоша: «Вам так их ужасно жалко?»

Однако призадумался и яриться не стал.

…Уже близилась весна, суровая весна сорок второго года. Гитлер снова наступал… Курск, Харьков, Ростов и вплоть до Сталинграда…

А я в городишке нашем, в глуши… «интернационализм, коммунизм, борьба за мир»… Сочетание этих слов — «борьба за мир» — звучит великолепно, не правда ли?

Я не только ради сына, я ради самой себя старалась. Мне так легче было жить и работать и верить в победу, которая обязательно должна прийти, раз в каждой стране есть люди, мечтающие лишь о том, чтоб мы, Советская Россия, советские люди, победили!

В ту пору я нашла в дедовом сарайчике среди всякой рухляди и хлама старые, трехгодичной давности, иллюстрированные журналы.

Дед Темушкин любил оклеивать стены газетами и фотоснимками; очевидно, и эти номера журналов он достал затем, чтоб расклеить странички в сенцах и на кухне, а потом раздумал или запамятовал.

Никогда мне не забыть того денька-чародея! Он был серенький, пасмурный и с трудом проникал сквозь затянутое паутиной грязное оконце сарайчика.

Едва я слегка встряхнула мягкие журнальные страницы, задымилась пыль. Вдруг с раскрывшейся страницы, сквозь пыльное это облачко, засветило солнце, и, верите ли, почудилось даже, что запахло морем. Будто кто-то подвел меня к распахнутому высокому до потолка окну, отогнул цветущую ветку и сказал: «Гляди!»

Ярко-синие волны вздымались и пенились с какой-то ликующей неуемной энергией. По небу, такому же синему, как море, мчались облака, похожие на парусники и острокрылые золотоклювые белые птицы; а по волнам — остроносые парусные яхты, похожие на белых птиц и на облака, с пунцовыми, как отблеск ветреной зари, вымпелами. Вымпела эти бились, метались, трепетали, рвались.

Ни людей, ни земли не видно было на картине, только небо да вода, паруса, облака, птицы и флаги.

Но я сразу поняла, что о людях и земле тут речь идет!

Будто кто-то сказал мне: погляди, какая она — наша земля — и какая сила в ней заключена — юная, отважная, здоровая, веселая, и как славно мчаться к намеченной цели под флагом Родины на мачте и в душе!

Я видела на своем веку немало всякой живописи, где все было: и стальные мускулы, и сверкающие улыбки, и носы, и вихры, и снопы, и цветы, и техника, и механизация. А вот человека все же не было, и целенаправленности не было, и любви к своему искусству и труду тоже не было.

То оказалась неплохая репродукция, но мыши обглодали край страницы, так что я долго не знала ни названия картины, ни имени художника.

Я вырвала страницу из журнала, отнесла в дом и прикрепила над своей койкой хлебным мякишем.

Сейчас оригинал висит в соседней комнате над моей кроватью. Я вам потом покажу.

Георгий любит эту картину не меньше, чем другую — «До встречи, Мадрид!» Но в тот далекий день только мельком взглянул и даже не спросил: откуда взялась картинка на стене?

Однако уже через день-два я стала замечать, что он приглядывается к ней, а потом, позднее, бывало, уставится, как путник на костер, не отрываясь, не моргая.

О чем он думал — не знала.

Только мне чудилось порой, что в глазах его вдруг сверкнет голубой задор бесстрашной непримиримой юности.

А тут еще дед Темушкин, как всегда полный своей незыблемой, упрямой воли, что бы там ни говорили по радио изо дня в день!

К концу зимы он заметно ослаб, постарел дед, снова начал прихварывать. Охал да кряхтел по ночам, но в больницу не хотел ложиться.

У Нины Михайловны, говорил, и без меня забот полон рот, а уж коли Евстафий Петрович не вылечили, то куды ей, женщине, хоть и ученой. Самое лучшее дело «по труды» ходить, — оно, глядишь, и хвори своей не чуешь, и за сына Парфена и внука Ваську не так болит душа.

Он часто брал с собой Гошу, когда тот был свободен от занятий, и учил его тому, что сам умел: проводку чинить, печки класть.

Не знаю, какие они там вели беседы дорогой, и только гораздо позднее мне стало известно, что Гоша, чуя приближение ясных весенних дней, снова забеспокоился и в какой-то момент вдруг вспомнил испанскую мадонну с розовыми ногтями на ногах, с цветами и со звездочкой с серпом и молотом. Трудно представить себе теперь, что вообразил себе мальчик и какие мысли и чувства вызвали в нем смутные воспоминания того страшного дня, когда погибла его бабушка. Но только он советовался с дедом, не обратиться ли все же за помощью к русской святой деве, что висела в углу дедова дома среди прочих образов. Помнится мне, физиономия у нее была довольно постная, а некогда голубое ее одеяние давно почернело от лампадной копоти.

Но дед оказался на высоте положения, заверив «мало́го», что бог да матерь его божия — это для стариков затея! И уж больно он высоко, бог-то, а народ наш тута! И пусть лучше «мало́й», коли режет стекло алмазиком, глядит, чтоб не перекосило, а то, не ровен час, как станет вставлять в раму, так и расколет поперек. Опять же замазку не слишком густо замешивает, не то крошиться станет, словно черствая лепешка.

А вот коли, к примеру, печку складывать станет, так глину как раз пусть покруче разводит, не то трещины пойдут после первого же обжига.

И тот же дед Темушкин каждую сложенную им печь кропил святой водицей, которую носил с собой в бутылке из-под пива.

И все тот же дед Темушкин заверял, что советская власть стоит, что твоя русская печь, на совесть сложенная, вот уж сколько лет не сдвинуть ее с места ворогу-Гитле, сколько бы ни пыжился!

Ну что за дед был, Евстафии Петрович, век не забуду!

И уж не знаю, то ли дедово, то ли мое тут было влияние, или попросту мальчик в свои тринадцать лет успел немного позабыть ужасы годичной давности, или же устал бояться и злобиться на весь белый свет, а только какая-то в нем произошла перемена к весне!..

Да, конечно, боровинское небо на испанское не похоже.

В апреле оно цвета луговой незабудки, будто робкое, будто в кротости своей только тихо улыбается, глядя на еще голые, хрупкие ветки берез, на сверкание льдин, что плывут по реке, натыкаясь друг на друга, на сверканье сосулек, что исходят капелью, на голубые лужи, на черную топкую землю, что липнет к ногам большими тяжелыми комьями, на травку, такую мягкую и нежную, что хочется ее ладонью погладить, как зеленого зверька…

Я не вернулась больше в Боровинск, Евстафии Петрович, — как уехала оттуда, так и навек. Но память о нем дорога. Передайте, Евстафии Петрович, низкий привет от нас могилам наших. Там кусты сирени и черемухи, которые мы с Зифой и сыном весной сорок третьего года посадили, наверное, буйно разрослись!..

Да, Боровинск не Испания, русский он, до чего русский городок! Но солнце там светило в ту весну, как, вероятно, и в Испании светит, и во всех странах мира, невзирая на войны.

Гоша будто оттаял. И заулыбался вдруг белозубо, обаятельно, я еще не видела раньше этой его улыбки. В первый раз.

И недаром же в его жилах течет русская кровь, — он в ту весну без шапки мог подолгу стоять на ветру над откосом, любуясь ледоходом, и простором далекой степи, и небом юным, чистым небом! Не дозовешься, бывало…

О чем он думал? Что он вспоминал? Испанию? А может, Украину?..

…В мае с верховья пришла баржа с дровами, застрявшая где-то еще осенью во время ледостава. Школьники отправились ее разгружать.

Я наблюдала как-то издали за тем, как работает Гоша в паре с рыжим ушастым мальчиком.

Они появлялись на шатких сходнях, неся трехметровое бревно, мерным шагом спускались на берег, укладывали бревно в штабель и, не торопясь, чтобы зря не растрачивать силы, снова поднимались на баржу, и снова выходили на сходни с трехметровым бревном, чтобы добавить его к тем, которые натащили другие ребята. Хорошо работали, красиво.

А на другой день Гоша прибежал домой мокрый с головы до ног, вода стекала с него ручейками, его трясло, и губы посинели.

— Свалился в реку?

— Матвей свалился.

— Какой Матвей?

— Рыжий. Выдумал пятиться, дурак, и свалился.

— Ну, а ты?

— Я прыгнул.

— Спас?

— Там не глубоко под мостками, не очень.

— Но ты спас Матвея?

— Он бы и так выплыл, но просто испугался.

— А ты?

— Я?

Мы поглядели друг другу в глаза.

Да, он не трус, Гоша Гонсалес…

…Летом всем классом отправились они в дальний колхоз на прополку проса, но застряли там до уборки овощей и картошки.

И вот как-то на закате… небо, помню, все было в малиновых облачках, и река полна малиновых облачков… иду с работы, и на знакомом перекрестке стоит какой-то паренек, черный как земля, босой, чуб до бровей, на плече увесистый мешок.

Я уж совсем было мимо прошла.

А он:

— Здравствуй; чать, не узнаешь?

Я просто оторопела: а вытянулся, а поздоровел, а забасил!

Он покосился на мешок через плечо:

— Это тебе, мать, получил на трудодни.

Позднее рассказывал, что Матвей — рыжий — все мечтал: вернется домой, привезет свой мешок, скажет: «Это тебе, мать, получил на трудодни».

Ну, и моему понравилось!

Я кинулась его целовать, трясусь вся:

— Гоша, ты по мне скучал?

Он ответил:

— А то как же.

Очень мне радостно стало на душе. И мы пошли домой.

Он спрашивал, как здоровье деда, запаслась ли я дровами на зиму и почем в Боровинске мед на рынке. В колхозе, чать, дешевый! Да денег-то у него ведь не было. А то привез бы.

Работать в колхозе пришлось как следует, серьезно, потому что мужчины все на войне, одни старики остались, вроде Андрея Лукича, да ребята, да бабы.

Председатель Евдокия Семеновна, как прибыли школьники, так собрала всех в правлении и сказала, что коли озорничать да баловаться приехали, то пусть на себя и пеняют.

«А огурцов, слушай, мама Лёна, такого урожая, тетя Луша сказывала, не было отродясь. Вот глянешь сверху на бахчу, одна зелень — листья, а под низ глянешь — батюшки!..»

Он и по-русски стал говорить за это лето как-то свободнее, вольнее:

«…А на сеновале спать — здорово. Только мошкара за шиворот ползет.

…А тетя Кланя похоронную получила намедни. Так всю ночь и проголосила. А утром вышла картошку копать. Что поделаешь. Она, война, — для всех война, — тетя Дуся — председатель — сказала.

…А луна в колхозе во́ какая была! А речка — холодная, быстрая, бултыхнешься — брр!

…А Витьку Соколика пчелы покусали — умора! Он к деду Проще на пасеку «лазал интересоваться»! — повторял Гоша чьи-то слова и хохотал до слез.

…А мед у деда Ерофея…»

— Гоша, — перебила я, — ты радио слушал в колхозе? Газеты читал? Ты знаешь, что на войне опять худо?

Радио в колхозе не было, сказал он, а газеты очень сильно запаздывали. Однако он знал, что фриц опять сильно попер. Но, видимо, не представлял себе размеров новой угрозы.

«А просо, слушай, мама Лёна, оно так заросло сорняком, ужасти! Дергаешь дергаешь, а он все есть, сорняк! И комары там, что волки, кусались, в низине. Хорошо было в колхозе!» — заключил он неожиданно.

Мы уже подходили к дому, и еще издали я увидела Зифу.

Она сидела у калитки на лавочке, в своем низко по брови повязанном платке, сложив руки на коленях, совсем неподвижно. Казалось, она любуется рекой и пароходом, что плывет по тихой, как в затоне, воде, с золотистыми бликами, сам темный от камуфляжа, в синих и зеленых разводах, будто годами пролежал на дне.

А когда подошли ближе, то я увидела, как по скуластому ее загорелому лицу ползут крупные неторопливые слезы и капают ей на руки и на грудь.

Она сказала, не шелохнувшись, не взглянув на нас:

— Парфен… — и добавила: — Деду не проговорись, Олена Васильевна, скрывать хочу.

Мы с Гошей вошли в горницу, деда дома не было.

— К нам сильно фронт придвинулся, Гоша, — сказала я. — В Боровинске теперь затемнение. Знаешь?

— Ты погляди, картошка какая! — отозвался мальчик, развязывая свой мешок. — Я ее в речке помыл, одна в одну, чистенькая!..

Я оскорбилась, помню, до глубины души: он Зифу не любил, а Парфена Темушкина никогда не видел, но неужели же не понял, что смерть переступила наш порог? Неужели он вообще перестал понимать, что делается на свете?

— Нам не понадобится твоя картошка, если враг сюда придет, — сказала я.

Он задумался на миг, насупился, по старой своей привычке скосил вдруг тревожный взгляд на распахнутое окно, но тут же улыбнулся и ответил как бы мне в утешение:

— Побежит, как из-под Москвы! Ты не бойся, мама Лёна. И потом… И потом, слушай, не станут же они нас всех убивать, правда, мама Лёна? Не все же они как звери, правда? И есть же среди них простые пролетарии, рабочие люди, хороший народ. Верно я говорю?

— И ты сможешь спокойно смотреть на то, как враг ходит по этой земле, Гоша? По земле, где похоронена твоя мать — русская женщина?

Он задумался, помолчал, разглядывая свою картошку.

— Они не придут. Они далеко. Иначе уже бомбили бы. Они не придут, мы далеко от фронта, в самом центре России.

— Знаешь, — сказала я, взглянув на него в упор, — если бы ты захотел на фронт, то тебе не пришлось бы очень далеко ходить! Взгляни-ка на карту в твоем учебнике по географии.

Он не сдвинулся с места. И внезапно по-взрослому, по-мужски, усмехнулся и ответил, поводя плечами:

— На фронт — кто меня возьмет! Я еще пацан. Какого черта. А тебя как оставишь тут одну?

Я спросила тихо:

— Ты меня, значит, любишь, сынок?

Он ответил:

— А то как же?

3

В ту осень Гоша стал учиться гораздо лучше прежнего, а к началу зимы и вовсе хорошо.

Но он несколько раз приходил домой то с подбитым глазом, то с распухшим ухом, и много позднее признался мне, что Матвей — дружок, да Витька Соколик и еще кто-то били Гошку за его высказывания: дескать, не все фрицы звери, и есть, говорят, среди них и путевый народ.

Что ж… уже Ворошиловград был взят, и Гитлер шел на Миллерово.

Однажды меня вызвала Женя — учительница — и показала Гошино сочинение на тему «Победа будет за нами!»

Хотя Гоша никогда не учился испанской грамоте, но восклицательные знаки он ставил не только в конце фразы, но и в начале, причем первый восклицательный «вверх ногами», — запомнились плакаты и воззвания раннего детства!

В сочинении говорилось о том, что если Россия победила в войне более ста лет назад, когда народ был в рабстве, то теперь, при советской власти, она победит наверняка, хотя в Боровинске и ввели затемнение, вместо сахара дают «бомбошки», англичане и американцы отсиживаются где-то.

Но! Советский народ самый сильный и смелый!

Но! Англичане и американцы тоже, может быть, примутся воевать, потому что если богатые могли бы с Гитлером сговориться, то бедные и простые этого не допустят.

Но! Даже среди поганых фрицев есть такие, как артист Эрнст Буш и Эрнст Тельман и еще другие люди, которые хотят, чтобы победил Советский Союз, а не собака Гитлер.


Прошла осень, дождливая, ветреная, с темными и тяжелыми, как камни, тучами, со стаями воронья, они кричали среди черных, голых деревьев.

Потом снова завыли метели. Боровинск по вечерам погружался во мрак затемнения, в чернильную военную тьму, когда в оконцах ни огонька свечки, ни коптилки не видно.

Меня в ту зиму обуревали скверные предчувствия, и только в цехе лесозавода, пропахшем свежей смолистой стружкой, среди работниц, у каждой из которых были свои тревоги и горести, я чувствовала себя чуть спокойней.

На миру и смерть красна, а, кстати, на миру и радость больше в радость, чем когда она только для тебя одной. Правда, Евстафий Петрович?

Дед наш больше не ходил «по труды», часами просиживал у раскрытой печной дверцы, колол щепки кухонным ножом, подбрасывал в огонь бересту, ворошил головни кочергой. И все глядел, глядел не отрываясь на пламя уже обесцвеченными тусклыми глазами, в глубине которых мне чудился скорбный вопрос. Но старик так ни разу не спросил про сына Парфена, будто тяжкое неведенье было все же легче жестокой правды. Зифа была угрюма, как всегда, но ни одной слезинки я больше у нее не видела.

Пришло треугольное письмецо от Васятки — ее сына, он отлеживался где-то в госпитале на Урале, легко раненный. Но и это скрывали от деда.

Он мало говорил, мало ел, мало спал, но иной раз, как встарь, снова повторял, что враг будет разбит и сбежит из России. Однако мне казалось, что он уже не отдает себе отчета в том, как все серьезно и грозно, и хотелось иной раз закричать: «Пока что враг подходит к Сталинграду! Пока что сын ваш убит!»

Еле сдерживалась. Нервы совсем разболтались.

Гоша в ту зиму очень привязался к Андрею Лукичу.

И знаете… мне казалось порой, что старик ему чем-то бабку его Алехандру напоминал, хотя мальчик и сам того не сознавал, пожалуй! Но, по его же рассказам судя, была в старой испанской женщине та же жизнестойкость и жизнерадостность, что и в в этом русском старике до начала его угасания, и та же вера в справедливость и в торжество идей, всю глубину которых ни старуха, ни старик и понять не могли до конца по своей простоте, а только сердцем, душой ощущали оба — плоть от плоти народов своих, живущих в разных концах Европы.

Как бы там ни было, а Гоша, инстинктивно почуяв, что деду уже недолго осталось жить среди нас, старался всеми силами скрасить его хмурые зимние дни. Он выводил его гулять, со всех ног бежал, если дед просил то ли воды напиться, то ли из сенцев принести сухого табачного листа: Гоша научился мелко рубить самосад и скручивать цигарки из газеты. Он уговаривал старика есть, и был готов кормить его с ложки.

Он разговаривал с ним, как с малым ребенком:

— А вот скоро письмо будет от Парфена Андреевича! А вот скоро Васька на побывку приедет! А вот скоро весна придет, и мы «по труды» отправимся, правда, дедушка?

Старик горестно со всем соглашался, а потом вздыхал:

— И-их…

По вечерам Гоша, усевшись рядом со стариком у печи, принимался рассказывать ему про Испанию.

Он многое уже забыл и немало, думаю, подвирал. Но старик всегда слушал его с интересом и сам задавал вопросы:

— А хлеб там у вас сеют?

— Сеют. И просо сеют, и огурцы сажают, и картошку. Просо у нас тоже сорняком зарастает, дергаешь, дергаешь…

— Ну, а скотина у вас какая?

— Всякая. И корова, и коза, и курица.

— Неужто курица? — удивлялся дед. — А скажи, малой, а плодовые, к примеру, есть деревья?

— У нас апельсины прямо во дворе растут… в патио. Большие такие, желтые, сладкие. Ребята рвут апельсины во дворе и едят. У нас во дворе был фонтан. У нас бабушка ходила в черном платке. Он был весь из кружев, прозрачный, и серьги у нее были золотые. Мы ходили с ней гулять на те улицы, где богатые жили. Там такие деревья высокие-высокие, и у них не листья, а такие… вроде зеленых ножей! А ствол весь шерстью зарос. А дома там белые… из сахара, настоящего! — врал Гоша.

Дед крутил головой, а я молчала. Пусть в его памяти родина останется немножко сказочной. Пусть в Мадриде будут дома из сахара, которого Гоша и в Боровинске не видел уже много месяцев.

— Слушай-ко, — спросил однажды дед, — а как твоего батьку убили, так тебе сразу сказали, али как?

— Хесус сказал. Дядя Хесус. Такой был, с бородой.

— Хесус? — переспросил дед и перекрестился. — Видение, что ли, привиделось?

Он пытливо поглядел на Гошу, но тот не понял.

— Во сне, значит, — закивал дед. — Сны, они не врут. Всё подскажут, как положено…

…Я помню один день начала февраля, с острым морозцем в тени и капелью на солнце. Все было голубое: и небо, и снег, и тени от деревьев, даже в оперении ворон искрилась синева.

Андрей Лукич вышел за калитку, сел на лавочку, на самом солнцепеке, и Шайтан улегся у его ног, обутых в старые расписные, в грибках и ягодках, валенки с заячьей опушкой.

— Благодать! — вздохнул старик.

Я подсела к чему на лавочку, и он по виду моему понял, что в этот погожий, почти весенний денек мне тяжко на душе, как, может, еще никогда не было: я почти изверилась, почти надеяться перестала, и ужасающим казался мне исход войны! Бывали же такие минуты малодушного, тупого отчаянья, это многие люди знают, именно те, которые были вдалеке, в эвакуации, оторванные от большого мира…

— Да, Олёнушка, — вздохнул старик, — все-то оно верно — и побегуть, и победим, а только народу уже полегло, да еще поляжет… и-их!

И я поняла, как скверно на душе и самому старику. Неужто догадался?

— А ты не тужи, — добавил он, — не быть Сталинграду под Гитлей.

— Вы и про Ростов так же говорили, Андрей Лукич.

— Дак то Ростов, а то Сталинград.

— Но почему, Андрей Лукич?

— А так. Народ не допустит. Пострадает, а не допустит. Но вишь ты, не только тот народ страдает, что на войне воюет, а и тот, что дома сидит, дожидаючись весточки. И-их… Ну, даст господь.

Вечером ему стало худо, и я послала Гошу за Ниной Михайловной.

Она сильно изменилась, Каурова, за то время, что я ее не видела, осунулась, побледнела; я с трудом ее узнала, когда она размотала шаль и стала стряхивать снег с валенок и греть руки дыханием, прежде чем подойти к деду.

— Сердце у него сдает, — сказала Каурова, выслушав старика и прикрыв его одеялом.

Она велела вскипятить воду для шприца, потом сделала укол; руки у нее легонько тряслись.

От укола Андрей Лукич пришел в себя и слабо улыбнулся.

— Что невеселая, доктор? — спросил он.

— Муж мой убит, — ответила Каурова просто.

— Я и то говорю, — прошептал дед, — народу гибнет тьма.

— Но Сталинград, — воскликнула я, — Сталинград еще наш и нашим будет!

А сама чувствую: сейчас разревусь. Сейчас…

— Мужа мне уж никто не вернет! — сказала Каурова и покраснела от лба до шеи. Но голос ее не дрогнул, и слезинки не проронила. Крепкая была женщина.

— И сына мово… — вздохнул старик и повернулся к стенке.

Зифа сидела в углу, в полумраке, не шевелясь. Гоша стоял у дедова изголовья; только глаза его поблескивали, будто и в них отразилась голубизна нынешнего дня — предвестника весны.

И она пришла на следующее же утро, весна, невзирая на метелицу!

Она пришла, Евстафий Петрович, когда все мы трое: я, Гоша, Зифа — стояли под черной тарелочкой репродуктора и слушали цифры непостижимые, почти невероятные: танки, танки, орудия, орудия, самолеты и пленные, пленные, пленные!

То был великий день.

И мне чудился голос деда Темушкина, перекрывавший даже торжественный, с придыханием и легкой дрожью от нетерпения и счастья голос знаменитого диктора.

«Ну, что я говорил?! Не быть Сталинграду под Гитлей! Что я говорил-та? Побегить?»

Только Андрей Лукич молчал на этот раз.

…Мы похоронили его рядом с Ирой и Натальей Николаевной. На обратном пути с кладбища Гоша сказал, уцепившись за мою руку:

— Он был не такой старый. Он мог бы жить еще. Он потому, наверное, умер, что догадался — сын его Парфен погиб.

Больше Гоша не проронил ни слова до самого дома и весь вечер молчал, хмурясь, ни на меня не глядя, ни на Зифу, которая снова сидела в углу, и большие неторопливые слезы ползли по ее смуглому лицу, как в тот день, когда она узнала о гибели своего мужа Парфена Андреевича.

А когда мы улеглись и я потушила свет, прошел, наверное, целый час, прежде чем Гоша позвал меня в темноте:

— Мама Лёна, ты спишь?

— Нет, мой дорогой.

— Слушай, а знаешь… я, в общем, доволен, что тогда, в прошлом году… доктора из больницы… ну, в общем, он правильно получил.

— Но почему, Гоша?

— Потому что это все он. Ты же сама мне сказала, он первый в войну начал тебе говорить, что во-от! не все фрицы сво-о-лочи! Во-от! Среди них есть и хорошие… Враки! — воскликнул он с жаром. — А Матвей с Витькой правы. И почему только пленных берут, мама Лёна. Почему только пленных взяли, скажи!

— Как «почему»?

— Кой черт — пленные. Они еще удерут, разбегутся и все начнут сначала. А дедушка… ты даже не знаешь, какой он был замечательный старик, как он мне про Парфена Андреевича рассказывал! Знаешь, кем он был, майор Темушкин? Дорожником! Как мой отец… когда-то. А сам дед… о-ох-хо! — простонал мальчик. — Это был такой дед! Слышишь, как Шайтан воет, мама Лёна?

Почему кругом все умирают? Почему?

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Рубэн Мартиросян впервые вышел в госпитальный сад не на костылях, а просто с палкой в июле, и через несколько дней главврач, полковник, разрешил ему пойти погулять по Москве.

Московское небо было Рубэну уже хорошо знакомо, особенно предвечернее, покрытое аэростатами, но в городе он еще не был.

Рубэн сказал однажды своему соседу по палате, капитану, когда они сидели вдвоем на лавочке под деревьями госпитального сада, что ему кажется, будто и сам он и капитан опустились на дно аквариума, окруженные водорослями, а там, наверху, на поверхности зеленовато-голубой глади застыли рыбы всех величин, зоркие, терпеливые, и ждут своей добычи.

Капитан поглядел на небо, полное аэростатов, на деревья и на огонек своей цигарки и ответил, что не устает удивляться тому, какие мысли обуревают старшего лейтенанта, однако, действительно, нельзя не согласиться, что аэростаты смахивают на рыб.

— Москвичи могут спать спокойно, — сказал капитан.

Рубэн промолчал. Ему почудился упрек в словах капитана: а он, Рубэн, какого черта он сидит здесь в госпитальном аквариуме, защищенный со всех сторон, когда ему, по сути дела, уже пора обратно на фронт? Добро сам капитан, тот по своему состоянию еще вынужден здесь оставаться, а он, Рубэн, ведь может сражаться как художник в любой фронтовой газете, поскольку в строй, конечно, больше никогда не возьмут, с этим — всё.

Ему часто вспоминалась прибаутка, слышанная еще под Сталинградом: «Тот инвалид, кто без башки лежит…»

С этих позиций ему, конечно, очень повезло: голова целехонька, и сам живехонький в это погожее солнечное третье военное лето, и хорошо, что пострадала правая нога, а не правая рука.

Без руки ему и впрямь пришлось бы возвращаться в Ереван списанным подчистую, а это было бы уж просто ни на что не похоже: провоевать все самые тяжелые годы, а теперь, когда полчища врага покатились на запад, — сиди тут!

Рубэн, конечно, сильно стосковался по дому, по матери, сестрам и братьям, по «мастерской», и по старой смоковнице, и по родной кавказской земле, и по родному кавказскому небу… ну где еще такое сыщешь? где? скажите?.. но было бы все же обидно до слез возвращаться домой в самый интересный момент.

Еще в июне он стал тренироваться ходить с палкой по коридорам и палатам. К тому времени у него уже накопился ворох карандашных набросков соседей по палате и медсостава: нет, он не забыл своего дела, научившись другому — гнать врага с родной земли.

Бумагу ему приносил полковник — жесткую, шероховатую, будто задымленную.

— Вам действительно так не терпится обратно? — дивился полковник, когда Рубэн приставал вновь и вновь все с одним и тем же.

Полковник был стар, а художник со своими рисунками, которые валялись во всех углах, веселого нрава, всегда приветливый, ребячливый какой-то, выдумщик; никому не хотелось с ним расставаться. Его любили и раненые и санитары, хотя он ни с кем особенно не сближался и предпочитал одинокие прогулки по саду; ему разрешалось входить в кабинеты врачей когда вздумается, курить свою трубку где не положено, и мыться в душевой в любое время дня и ночи.

— Просто пора кончать, — отвечал Рубэн полковнику, — надоело.

— Что надоело?

— Война, конечно. Скорее ее надо кончать, товарищ полковник, закругляться. Но для этого каждый поработать обязан, каждый на счету. Все на фронт, кто только жив и в состоянии что-то делать. Тогда и расправимся наконец. Я не люблю воевать, никто не любит. Надо кончать — и по домам. Товарищ полковник, а хотите, я распишу госпитальную кухню помидорами и огурцами, красный уголок — красными маками, а на потолке в вестибюле изображу нашу солнечную систему и красный самолетик, который запросто летает на Луну?

2

В тот день было жарко и солнечно и все сверкало на Рубэне Мартиросяне: начищенные сапоги, золотые погоны, два ордена, три медали и карие, в тени густых ресниц глаза.

Хотелось, правда, одеться во все легкое, белое, просторное и чтоб левая нога была обута в парусиновую туфлю.

А в общем, все сложилось здорово, — ведь мог же он попасть не в московский госпиталь, а в любой другой, в любом другом городе, и когда бы еще повидал столицу?

Рубэн влез в битком набитый трамвай, чтоб доехать до станции метро и попасть в центр.

Тотчас же две девушки стали наперебой уступать ему свои места.

— Спасибо, девушки, сидите, я постою.

— Что вы, товарищ старший лейтенант, сядьте!

— И не подумаю. Сапог немножко ногу натер, велика важность.

Они улыбнулись, переглянувшись. Поверили? Нет?

А Рубэн все же сел: какой-то мальчишка потянул его за руку, а сам исчез где-то в глубине переполненного трамвая.

Сел, отдышался, вытер лоб и шею.

Да. На своих двоих ловчее как-то было.

По горам лазал.

Потом в метро, другой мальчишка, совсем куцый, вскочил, как на пружинке, и заморгал от волнения.

— Ну, спасибо, приятель, сяду, — сказал Рубэн, — у меня, понимаешь ли, сапог натирает.

— Левый, товарищ старший лейтенант?

Хитер…

Рубэн сошел в Охотном и очень медленно, экономя силы, побрел по Москве, козыряя направо и налево, — штатских было мало.

Годы спустя, когда он уже давно и прочно жил в Москве, ему часто вспоминался тот первый день встречи с Москвой, и казалось, что уже тогда предчувствовал зеленый шелест лип на широкой и полной «Волг» и «Побед» улице Горького, цветистость витрин, и даже высокие дома, вздымающиеся к небесам, и то, как девушки стучат по асфальту остренькими каблучками…

…В тот день одни девушки стучали армейскими сапожками, другие — деревянной подошвой кустарных босоножек, и никаких еще не было машин, кроме вертких «козлов», а витрины — по большей части стояли заколоченные фанерой, а окна запущенных домов проклеены крест-накрест бумажной лапшой.

Около «Гастронома» вился хвост, — «давали» желтые, с вмятиной на боку, банки свиной тушенки и яичный порошок.

И все же Рубэн был в Москве, полной живого, энергичного движения, трамвайного звона (там, где сегодня трамваев в помине уж нет), полной афиш на стенах домов — облупившихся, а местами обгорелых, полной заводов на окраинах и театров в центре.

Дай срок, дай скорейшую победу — и придет такой день, праздничный, когда Рубэн нарядит столицу в плакаты и стяги, украсит флагами и цветами, и будет музыка, и много автомобилей всех цветов, и гости из разных стран, а ночью маски, прожектора и фейерверк во все небо!

— Ты фантазер, Рубэн, и легкомысленный человек.

На этот раз Тер-Геворкян был далеко, Рубэн сам себе сделал замечание.

Он сидел на бульваре, а под пыльной листвой деревьев лежал, как старый кит, могучий аэростат, дожидаясь ночной своей службы, охраняемый девушкой-бойцом, такой сердитой и невозмутимой, что ее короткие золотистые ресницы ни разу не дрогнули, как ни пялил на нее глаза старший лейтенант.

Тогда он вообразил себе ее в пышной ситцевой юбке, надел ей на голову вместо пилотки широкополую соломенную шляпу, а в руки дал букет вместо автомата. Аэростат он выкрасил в ярко-розовый и расписал скрипичными ключами и ромашками.

Получилось здорово.

Он вывел огромные слова не то на аэростате, не то на самом московском небе:

Приезжайте к нам, гости всех стран!

И вздохнул. Потом вытащил трубку, набил ее махоркой и раскурил.

Закружилась голова от усталости, потянуло на госпитальную койку, захотелось спать.

3

Дня через два он попал на выставку трофейного оружия и долго бродил среди подбитых бомбардировщиков и истребителей, расписанных какими-то доисторическими гадами — ящерами, жабообразными птицами, крысомордыми змеями.

Он увидел самолет с акульим оскалом, другой — тупорылый, как боров.

Огромный черный танк, сгорая, покорежился в предсмертных судорогах и сам стал похож на допотопное чудище.

Так вот он — поверженный фашизм. Поверженный, но еще не до конца, увы.

Рубэн вспомнил свою мечту о каком-то мировом празднике мира.

Еще этот не кончен — карнавал смерти.

Здесь же, на территории выставки, он набрел на бревенчатый павильон с холщовым стягом над входом:

Художники и скульпторы в Отечественной войне

Рубэн, еще издали прочтя надпись, прибавил шагу, насколько это было ему возможно, и попал в просторный вестибюль выставочного зала с округлым окошком в потолке.

Он огляделся. Вестибюль был тоже украшен картинами, вернее копиями картин, Рубэну хорошо знакомых. Вот слева «Марсельеза», справа «Спартак», над входом в основной зал — «Броненосец Потемкин». Все три — картины советских художников. Оригиналы, разумеется, эвакуированы, как и вообще все ценности.

Рубэн оглянулся, чтобы посмотреть, что висит на четвертой стене над входом в павильон, да так и обмер, просто чуть не свалился на пол, — над низкой дверью, очень выгодно освещенная верхним светом, висела собственная его картина «До встречи, Мадрид!», причем не копия, а оригинал.

Ему так никогда не удалось узнать, почему его картина осталась в Москве, как попала в этот выставочный зал, а позднее, в сорок пятом году, снова появилась в том музее, который и купил ее у Рубэна перед самой войной.

Как бы там ни было, но, завидя ее, он так обрадовался, что даже фуражку снял, как при встрече со старым другом.

Ему больше никуда не хотелось идти.

Он приметил в углу длинный ящик с песком, какие в военные годы стояли всюду, и с удовольствием уселся на него, задрав голову.

Город на краю выжженной солнцем равнины был задымлен, и в безветрии и зное этот дым стелился вдоль низких холмов, тоже пустынных, диких и голых, совсем как те, что вдоль Севана.

А на переднем плане, на обочине пыльной дороги — несколько фигур, не то семья, не то случайные спутники — беженцы, чьи мужья, отцы и сыновья уже покинули столицу: двое стариков, муж и жена, как две скорбные птицы; худая длинноногая девочка в рваных чулках, она держит горшочек с увядшей гортензией; женщина со спящим младенцем на руках, он круглолиц, у него лобик измазан сажей, а сам он завернут в цветную с бахромою шаль.

Собака положила длинную морду на скрещенные усталые лапы и щурится; застыла в клетке канарейка; пятнистый и с белым животом котенок развалился на солнцепеке.

А чуть поодаль на пригорке — девушка.

Она стоит в рост на фоне испанского неба, вся в черном, с блестящими серьгами в маленьких ушах, лоб ее перевязан уже запыленным бинтом, сквозь марлю в двух местах проступили алые капли крови.

У девушки нежный золотистый цвет лица, а ресницы такие длинные, что зрачков почти не видно, — Рубэн писал девушку со своей сестры Гохар. Но он видел перед собой молодую Испанию, ту, что ушла из Мадрида раненная, но обязательно когда-нибудь вернется.

До встречи, Мадрид!

Именно эту надежду хотел передать Рубэн и в улыбке девушки, и в движении протянутой загорелой, натруженной руки, и во всей стремительной, ловкой фигурке, освещенной солнцем, на фоне такого неба, которое и самому Рубэну казалось редкой удачей.

— Особенно хорошо получилось небо, просто замечательно, — услышал Рубэн голос подле себя.

Он покосился на соседа, присевшего на другой конец ящика: мальчонка лет четырнадцати, очень смуглый, синеглазый, в подштопанной белой рубашке и сандалиях на «деревянном ходу» на пыльных ногах.

— Ты находишь? — спросил Рубэн.

— Да, товарищ старший лейтенант, мне нравится. Оно как раз такое, небо, чуть с зеленым, и его хочется потрогать или руки в него опустить, будто в голубой песок, и руки тоже станут голубыми. И еще кажется: оно такое прозрачное, что если приглядеться, то можно увидеть все планеты, даже очень-очень далекие.

Мальчик зарделся, и голос его, пока он говорил, звенел и ломался от смущения.

— Ты любишь живопись? — спросил Рубэн, тоже покрасневший от похвалы. — Ты, может быть, сам рисуешь, а? Какие ты любишь картины?

— И название мне нравится, — сказал мальчик, не отвечая на вопрос и только пристально и с интересом посмотрев на Рубэна. — «До встречи…» Она верит, что вернется. Может, не скоро, черт знает еще когда, а все-таки… Мой дядя говорил давно: «Родину трудно забыть, даже почти незнакомую». Это хорошая картина, мне нравится. Это настоящая Испания, — сказал мальчик. — Правда, я уже сам многое забыл. И Советский Союз теперь уже, конечно, больше люблю. А… а вы, товарищ старший лейтенант?

— Ты что хочешь сказать?

— А вы не испанец разве? У вас акцент немножко. У меня тоже был. Теперь уж почти нет. Правда?

— Нет, я армянин. А ты?

— А я испанец. Наполовину.

— Вот как! И ты решил, что я в самой Испании писал картину?

— А разве это вы? Рубэн Мартиросян?

Рубэн так испугался, что мальчик может ему не поверить, что тут же принялся божиться.

— Честное слово — я! Хочешь здоровьем мамы поклянусь? — спросил Рубэн в запале.

Но мальчик и не думал сомневаться. Разве старший лейтенант с погонами и орденами способен лгать?

— Очень хорошая картина, я часто сюда прихожу, — сказал он. — И на кладбище уродов, — кивнул он в сторону двери, — а моя мать тут работает неподалеку, на заводе «Агромаш». Я за ней захожу, и мы идем домой вместе.

— Она русская и голубоглазая? — спросил Рубэн.

— Мама Лёна? Да, Конечно, да! — рассмеялся мальчик.

— Меня зовут Рубэн Сергеевич, — сказал Рубэн, — а тебя?

— Гошкой. В Испании звали Хорхе, но это было очень давно. А вы знаете, товарищ старший лейтенант, — воскликнул Гоша, встав с ящика и снова поглядев на картину и на Рубэна, — девушка похожа на вас!

— А на испанку? — спросил Рубэн с ревнивым любопытством.

— Конечно! Но и на вас тоже!

— Это моя сестра, — сказал Рубэн, — а небо, которое так тебе нравится, наше, кавказское небо.

— Кавказское такое? — удивился Гоша.

— Еще в тысячу раз лучше, — вздохнул Рубэн. — Вот приедешь — увидишь. Обязательно ты ко мне приедешь после войны. Договорились?


Вечерело, и в прозрачном, как березовый сок, московском небе поднимались заградительные аэростаты.

— Их стало еще больше за последнюю неделю! — воскликнул Гоша, задрав голову. — Их все больше становится, что ни день. Они красивые.

И потому, очевидно, что так нежданно встретил художника, нарисовавшего испанскую картину, и художник этот, хоть и лейтенант с орденами, оказался таким «подходящим», ну, вроде свой, мальчишка (Гошка это сразу учуял), он воскликну:

— А знаете, Рубэн Сергеевич, я, когда был маленький, ну вот такой пацан, дурак набитый, я хотел, чтоб мадонна… ну… там верят, в Испании, что есть мадонна, мать бога, вот. Так я хотел, чтобы мадонна эта тучами небо закрывала.

— Зачем? — удивился Рубэн.

— Чтоб самолеты не прилетали. Вражьи. Глупый был.

Но Рубэна это позабавило:

— Чтоб мадонна тучами небо закрывала! Слушай, а знаешь что? Мы сейчас иначе придумаем! Мы сейчас так придумаем, чтоб все эти аэростаты были цветастые, клетчатые, полосатые, в разных узорах. Это для мирового карнавала, слушай! Будет праздник. Но чтоб праздник у нас был солнечный и звездный, мы повесим специальные сетки — и ни одна туча не проникнет в Москву. А?

— И такой праздник будет? — спросил мальчик, отлично поняв очередную фантазию Рубэна.

— Разумеется, — ответил Рубэн, посерьезнев, — но только тогда, когда мы добьем раз и навсегда все эти чудища и морды. Всех гадов…

— Товарищ старший лейтенант… скажите, вы их много убили, сами… своими руками, фрицев, много?.

— Порядочно, — вздохнул Рубэн.

— Как вы думаете, я еще успею? Мне четырнадцать через три месяца… успею? Хоть бы напоследок, в Берлин. Успею?

— А зачем тебе это, парень? — спросил Рубэн. — Ни к чему. И не бойся, без тебя добьем. Без тебя добьем, мальчик.

Теперь они шли глухой боковой аллеей, совсем пустынной, только справа все так же высились разбитые орудия и танки, самолеты и мотоциклы, легковые и грузовые машины. В полумраке летнего вечера, в слабом мерцании фонарей казалось, что нет конца и края этому поверженному, сожженному, расстрелянному металлу.

— Тут уж не выставка, — сказал Гоша, — еще не расчистили, не расставили как надо, просто свалили пока. Но я тут все знаю, Рубэн Сергеевич, все пути. Мы так побыстрее и покороче на улицу выйдем, к заводу.

Он вытащил карманный фонарик, и желтоватый луч пошел скользить по камуфляжу истерзанной брони, по разбитым хоботам пушек, по танку с белым крестом и сгоревшей башней и остановился на другом, зеленом, на котором скалила кровавые клыки пятнистая бешеноглазая пантера.

— Бог ты мой, как он ненавидит все человечество, тот, кто это намазал! — воскликнул Рубэн Мартиросян. — Это же рожа самого фашизма!

— Да… но тут еще что-то есть… чуть дальше, — отозвался Гоша и вдруг исчез в темноте, будто растаял.

Через минуту Рубэн услышал его голос, совсем ребячливый, виноватый или недоумевающий:

— Вы поглядите, Рубэн Сергеевич… вот сюда, как же это?

Лучик фонарика скользнул по закопченному с обгорелыми крыльями фюзеляжу самолета, на котором алело то ли сердце, то ли просто румяное яблоко, а над ним было выведено короткое имя: «Gretchen»…

— Значит, и такие… — начал Гоша и замолк.

И Рубэн молчал.

Было уже совсем темно, и где-то рядом шумел, звенел, дышал полной грудью огромный, защищенный, сильный Город.

…То был совсем молодой человек, быть может, такой же синеглазый, как этот испанский мальчик, крепкий, работящий, скромный и сильно влюбленный то ли в невесту, то ли в жену.

На него напялили фашистскую форму, обучили летать и погнали на восток. И он погиб.

Зачем?

Так думал Рубэн Мартиросян — советский воин, глядя на этот обломок машины, и на это сердце-яблоко, и на это девичье немецкое имя.

Она уже знает, Гретхен, и плачет.

— А сколько плачет наших девчат…

— Да, я все понимаю! — воскликнул Гоша, радуясь темноте и тому, что офицер не увидел, как он покраснел. — Я бы даже и не взглянул, тьфу… это просто совпадение… конечно! Но так получилось, да вы знаете… а вот мама Лёна, та… Пора за ней идти, — сказал он вдруг. — Поздно.

— Можно, я с тобой? — спросил Рубэн.

Он вдруг испугался, что мальчишка убежит и он больше никогда его не увидит.

— Идемте, только побыстрее… — заволновался Гоша.

— Вот побыстрее не выйдет. Ведь у меня правая нога — не своя.

— Да. Я все понимаю, — кивнул Гоша, снова краснея в темноте.

Они пошли не торопясь, но потом еще около часу сидели на камнях — обломках какого-то дома, в переулке, под длинной заводской стеной, из-за которой доносились приглушенные звуки, — и только по ним можно было догадаться, что завод работает на полную мощь во мраке затемнения.

— Она всегда задерживается, — говорил Гоша. — Она никогда не уходит с работы вовремя. Уж такая она, мать.

За этот час Рубэн узнал и об Андрее Лукиче, дивном старике, который умер по вине фашистов, о Наталии, Мигеле, бабке Алехандре, дяде Игоре, Гошке Усенко, и о маленькой Ире, и о маленькой Анхеле.

— Только отец Мигель погиб на войне. Остальные не воевали никогда, — сказал Гоша, как бы подытожив. — А вот и мама Лёна.

Она шла быстрым шагом, стуча деревянными подошвами, освещенная лиловатым светом фонарей, вся какая-то призрачная, несмотря на продуктовую сумку, из которой торчал пучок жилистых серых макарон, стройная по-девичьи.

В светлых ее глазах угадывался человек, познавший не одно только счастье, а в повороте маленькой, гордой, чуть седеющей головы на хрупкой шее, в полуулыбке умных губ было что-то решительное и чуть настороженное.

Он так заволновался, Рубэн Мартиросян, что в первый миг не сообразил даже, что много лет тому назад рисовал ее, такую или почти такую, что и по сей день ее портрет хранится в Ереване в «мастерской» под старой смоковницей, среди других эскизов, набросков, зарисовок.

Однако на другой день он решил, что это ему просто почудилось, захотелось проверить, а может быть, он попросту искал предлога, чтобы сходить в Арбатский переулок, где жили пока Гоша и Елена Васильевна.

Начинался закат, небо было совсем золотое.

Рубэн постоял на улице и поглядел на дом. Его выстроили, наверное, году в тридцатом, но за войну он обветшал, покрылся ржавыми пятнами. Стекла проклеивали и крест-накрест, и клеткой, и ромбиками — изощряться стали на третьем году.

В конце переулка, на углу, у какого-то подвала, выстроился длинный хвост с бидонами.

«Тоска на „гражданке“», — подумал Рубэн.

Подняться и позвонить он не решался. И вообще, какого черта он сюда притащился?

Прошли два сержанта, козырнули бойко, а Рубэн даже вздрогнул, будто застигнутый на чем-то нехорошем. Потом сел на ступеньки дома напротив, вынул трубку, постучал ею о треснувший, натруженный асфальт. И вдруг ему с такой ясностью вспомнился день, когда он сидел на перевале у источника и глядел на облака, что защекотало в горле. До того захотелось домой, что уцепился бы за этот вот грузовик «додж», что трясется по булыге, и велел бы шоферу-солдату гнать до самого Еревана, далекого, как конец войны.

От раскаленного асфальта пахло пылью, мальчишки стайкой стояли поодаль и соображали, почему же офицер сидит на ступеньках.

И вдруг появилась Елена Васильевна. Она вышла из парадной в тапках на босу ногу, в халатике и с бидоном. Рубэна она не заметила и пошла к очереди, а Рубэн так заволновался, что не смог сразу встать. Небо из золотого становилось розовато-бледным, поднимались аэростаты.

Откуда-то появился Гоша, перебежал улицу и направился к очереди.

Вскоре Рубэн опять увидел Елену Васильевну, которая шла домой уже без бидона, — значит, мальчик ее сменил.

Когда Рубэн возник перед ней, она даже, кажется, его не узнала, в первый миг.

— Ох, я в таком виде… — сказала она с досадой.

— Нет, я просто случайно мимо шел, — ответил Рубэн.

— Гоша скоро вернется, он все вас вспоминал вчера, весь вечер, — говорила Елена Васильевна, поправляя волосы, будто аккуратная прическа могла скрасить неприглядность домашнего халатика.

Рубэн все стоял, как бы ожидая какого-то исчерпывающего ответа.

— Гоша… — начала Елена Васильевна уже с некоторым раздражением. — А то пойдемте наверх, — вздохнула она, — вы там его обождите.

Она всей душой надеялась, что Рубэн не захочет подняться (он это видел по ее глазам), но все же он поплелся за ней, тяжело ступая по ступенькам, ее же шаги звучали отчетливо, деревянно.

Ольги Васильевны дома не было, в квартире царил беспорядок: какой-то узел в прихожей под оленьими рогами, посуда на столе в столовой, банки на окне.

Елена Васильевна и гость сели и замолчали.

«Вздор какой, ничуть она не похожа на тот мой рисунок, это мне вчера в потемках показалось…» — убеждал себя Рубэн, чтоб сердце не колотилось с такой пугающей силой.

— Ужасно жаркое нынче в Москве лето, — сказала Елена Васильевна. — Ни ветерка. Да! — вдруг встрепенулась она, что-то вспомнив и радуясь, что нашла наконец подходящую тему для разговора. — Вы, наверное, знаете, даже наверняка, поскольку сами художник…

Она вскочила и принялась рыться на этажерке, переставляя книги и ноты.

— Вот!

И протянула Рубэну вырванную из старого журнала страницу.

— Чудесно. Правда? Прохладой так и веет! И это море, птицы, паруса… я очень люблю эту картину и называю «Как хорошо на свете жить». Видите, край сглодали мыши, так что настоящего названия я не знаю и имени автора тоже. Может, вы знаете?

— Знаю, — ответил Рубэн, только мельком взглянув на страницу, вырванную из журнала, и покраснел тяжело, густо, как краснеют только смуглые.

Елена Васильевна поглядела на гостя, потом на страницу.

— Как все складывается, — усмехнулся Рубэн с иронией, — просто как в кинофильме. Вы вправе и не поверить… — добавил он. — Край, действительно, сглодал кто-то.

— Нет, я верю, почему же.

В комнате становилось темно, а Елена Васильевна не зажигала света, чтоб не спускать черных бумажных штор затемнения, — и так задохнуться можно.

Теперь, в полумраке, она снова становилась похожа на старый карандашный рисунок.

— Что же тут странного, — сказал Рубэн нарочито громко и даже грубовато, чтоб разогнать чертовщину, — ничего особенного.

Но он вдруг испугался, что она может ему не поверить, и принялся клясться на свой манер:

— Я вам даю честное слово, что это моя картина. «С ветром наперегонки» называется. Впрочем… и ваше название хорошее.

— А вам не надо давать честных слов.

— Нет, надо! — воскликнул Рубэн с каким-то даже отчаяньем в голосе. — Потому что, если бы вы видели один рисунок, который хранится у меня дома…

Становилось все темнее в комнате, Елена Васильевна и сама начинала ощущать беспокойство.

— Если бы вы видели, как рисунок этот похож на вас… честное слово. Я ничего не выдумываю.

«Она меня сейчас выставит, — подумал Рубэн, — и будет права».

— Что-то Гошки нет… — сказал он вслух.

— Очередь длинная. Впрочем, он и с мальчиками мог заболтаться, тут у него друзья в каждом дворе. Ведь столько важного… Говорят, на днях должны сообщить еще об одной грандиозной победе. Вы не слышали? — спросила она с наивной верой штатского человека в то, что военный знает всегда больше и точнее, даже если его местопребывание — госпиталь.

— Да, надо торопиться на фронт, — ответил Рубэн деловито и вдруг предложил: — Поедемте завтра куда-нибудь за город, Елена Васильевна, вместе с Гошей. Хорошо?

— Нет, я завтра должна стирать, — ответила Елена Васильевна.

— Давайте встретимся завтра в десять, на Киевском, скажем, вокзале. Ведь тут совсем недалеко. У билетной кассы. Хорошо?

— Нет, нет, — сказала Елена Васильевна, — что вы…

…Но они с Гошей пришли чуть раньше срока, Рубэн еще издали их увидел у билетной кассы; на Гоше была снова свеженькая ветхая рубашка, на Елене Васильевне поблекшее от стирок платье, белые бусы на шее и белый шарф.

И оба они, мать и сын, такие разные: она светлая, как колосок, он, темный, как кедровый орешек, худые, притихшие какие-то, стояли, взявшись за руки, и вглядывались в вокзальную толпу.

«Милые», — подумал Рубэн Мартиросян.

Поезд был грязный, закопченный, душный и до того набитый пассажирами с поклажей, что с трудом удалось втиснуться в тамбур; паровоз издал шипящий звук, дернул вагоны, вздохнул, снова дернул и пополз к лесам и рощам Подмосковья. Когда-то это был передний край, теперь глубокий тыл. Набрав скорость, поезд бойко проскочил мимо двух, одна за другой, станций, где ему надлежало задержаться, но зато потом стал среди залитых солнцем полей и рощ, — стал и затих, будто никогда и не думал двигаться, будто это ему несвойственно вовсе; ветер посвистывал под колесами, да шуршали за окнами ветки берез.

Рубэн высунулся из тамбура, дохнул простора, почувствовал запах нагретых шпал, подумал: чем плохо здесь?

Когда все трое прошли уже с полкилометра по насыпи, поезд все еще стоял и над паровозной трубой вился парок.

— Наступит день, — сказал Рубэн, сняв фуражку и вытерев красный потный лоб, — настоящий день, когда здесь будет ходить электропоезд, обтекаемый, серебристый, как лунный свет, и ночью станет освещать всю дорогу большим, как солнце, фонарем. На километр будут рельсы светиться. А я бы лично нарисовал на поезде старого доброго китайского дракона с улыбкой во все три пасти.

Гоше эта идея понравилась, но Елена Васильевна улыбнулась устало:

— Вон бы в той рощице посидеть в тени…

Она была так мало похожа под ясным солнцем на свой портрет, что Рубэну даже взгрустнулось.

Гоша нашел под насыпью немецкий котелок и осколок покореженной брони.

Потом за густой ветлой, в топком месте, поросшем осокой, увидели ржавый танк с крестом. Он сильно осел, накренился, из башни торчали какие-то ветки, — может быть, журавль свил себе гнездо.

Свернули в рощу, верхушки берез все были обиты снарядами, как ножом обрезаны, но нижние ветви густо зеленели, а трава разрослась высоко с тех пор, как ее перестали топтать. Из нее торчали надолбы.

Елена Васильевна опустилась на пенек и, вдруг расплакавшись сквозь смех, — слезинки так и засверкали на ее щеках, — только махнула рукой:

— Как хорошо, дивно!

Потом вытерла глаза, решительно тряхнув своей маленькой гордой головой на хрупкой шее, и чуть настороженно поглядела куда-то вдаль — густые тени от ветвей скользили по ее лицу, — похожа!

Гоша кричал из чащи:

— Рубэн Сергеевич! Обойма!

Рубэн сидел, опершись о ствол, муравьи ползли по его гимнастерке, погоны поблескивали, а звезда на фуражке была похожа на спелую ягоду.

Сильно болели ноги, и своя и чужая, да поясницу поламывало.

— А все же до чего хорошо действительно!

В планшете у него лежали карандаши, но — как это с ним иногда случалось — рисовать не хотелось.

Слушать, дышать да глядеть.

Елена Васильевна легла на траву, раскинула руки, зажмурилась:

— Это первый мой день отдыха за всю войну…

— Да и мой, пожалуй, если говорить по совести…

— Вся земля устала, — сказала Елена Васильевна, — все люди на всей Земле.

— Рубэн Сергеевич! — неслось издалека. — Крыло от самолета! Обломок крыла-а!

— Надо быть осторожным со словом «все», — вздохнул Рубэн.

— Но ведь и такой наступит день!.. — воскликнула она с жаром.

— Вы его тоже ждете?

— Волей-неволей пришлось и приходится. Гоша вам расскажет об этом как-нибудь. Вы не думайте, — спохватилась она, — я сама пережила и настрадалась достаточно. Но ненависть — это скверное чувство, особенно в юном существе. Всякая ненависть. Она порождает страх, ужас. Может быть, зря я вам это говорю, хотя… я ведь давно вас знаю, и то знаю, что вы любите солнце, море, небо.

Зашуршали ветви где-то совсем рядом, потом откуда-то сверху раздался Гошкин голос:

— А отсюда как здо́рово!

Рубэн пристально смотрел на женщину и кусал стебелек:

— Нет, все удивительно странно.

Теперь ему было совсем безразлично, похожа она или не похожа на свой портрет. Какое это имеет значение?

Она ответила:

— Да что же тут странного? Мы ведь под одним выросли флагом. Он на мачте полощется… и в душе…

— Небо какое огро-о-омное! — орал Гоша с высокой, старой, корявой березы. — Какое небо дале-кое! Мама Лёна! Рубэн Сергеевич! Вы бы видели, какое отсюда небо кругом!

— Он когда-то боялся… — сказала Елена Васильевна совсем тихо.

— Неба боялся?.. — тоже тихо и горестно спросил Рубэн.

4

Ему оставалось пробыть в Москве три дня. Он получил назначение в Ленинград, еще наполовину блокированный, в газету штаба фронта.

Вечером он зашел в уже хорошо ему знакомый дом в Арбатском переулке; Ольга Васильевна сказала, что Алена с Гошей скоро придут.

— Вы посидите, — предложила сестра Елены Васильевны, до того на нее непохожая, что Рубэн только диву давался: маленькая, длинноносая, с крашеными локонами и морковными губами дудочкой.

Бездетная Ольга Васильевна так и не покидала Москвы, дожидаясь своего мужа, уже теперь майора.

— Мне хочется сказать вам словечко, Рубэн Сергеевич, хотя мы всего лишь несколько дней как знакомы с вами, — заявила Ольга Васильевна. — Я старше Алены… немножко. Чуточку. Да. И желаю ей только добра, Но она шалая! Она всегда была шалая. Зачем, скажем, в такое тяжелое время брать приемыша? Ведь мальчик тоже шалый. Что до вас, Рубэн Сергеевич, уж поскольку разговор зашел по душам, то вы, с вашими живописными такими мечтами и разговорами, вы задурили голову и Гоше и сестре… В такое время как сейчас — не до фейерверков. Сейчас — война, Рубэн Сергеевич, — сказала Ольга Васильевна назидательным тоном, — сейчас все силы надо употребить на то, чтобы победить Германию. Однако если у вас все же какие-то положительные намерения в отношении Алены, то уж не знаю, зачем вам, инвалиду, стремиться обратно на фронт. Тут что-нибудь одно из двух. Иначе это просто легкомыслие с вашей стороны и с ее…

— Знаете, — перебил Рубэн, задумчиво набивая свою трубку махоркой, — жалко, что вы замужем, Ольга Васильевна.

— Что вы… почему? — удивилась Ольга Васильевна, да так и зарозовела, как пастила.

— Я бы вас познакомил со Степаном Тер-Геворкяном. Есть у меня такой приятель — серьезный человек.

5

В кинотеатре было очень тесно и душно, на экране девушка с венком пасла поросят и пела, потом на сельскохозяйственной выставке знакомилась с пастухом-джигитом, — кажется, так было дело.

Старший лейтенант Мартиросян видел в неверном блекло-желтом свете экрана профиль своей соседки, крупные бусы на ее хрупкой шее, чуть посеребренную прядку над маленьким ухом, он ощущал ее острый теплый локоток рядом со своим, но сама она смотрела на экран с большим интересом, пожалуй, и вниманием.

Тогда он тоже принимался смотреть на экран и слушать песни, а Елена Васильевна, тотчас же, едва приметно склонив голову, глядеть на соседа. Он чуть хмурил мохнатые свои брови, поджав сухие губы, за ресницами не видно было глаз. Погон поблескивал в полумраке. Локтем своим она ощущала шероховатость ткани его гимнастерки.

Впоследствии они смогли бы рассказать содержание фильма только вдвоем, поскольку эпизоды, которые видел один, неминуемо пропускал другой.

Когда зажегся свет и защелкали, подскакивая, откидные сиденья кресел, толпа, распаренная, летняя, плотная, понесла их к выходу; они двигались, чуя какое-то волнение там, впереди, и хотя никто еще ничего не понимал и не видел, уже ощущалась радость — большая и весомая.

Потом в квадрате распахнутых дверей вспыхнуло небо и послышался сухой треск: Елене Васильевне казалось, что всё еще щелкают откидные сиденья кресел.

— Орел… орел… орел…

Слово это вспыхивало со всех сторон.

— Какой орел?

— Взят Орел, товарищи!

Их несло к выходу с такой стремительной силой, что казалось — сейчас собьет с ног.

Когда они очутились наконец на площади, огни первого салюта вспыхнули в последний раз; зарево затмило августовские звезды, летним громом грянул артиллерийский залп (на плечо Елене Васильевне свалился откуда-то осколок штукатурки, царапнув), потом вверх по небосводу поползли золотистые стебли, — и тотчас же рассыпались над городом голубые и малиновые цветы — светляки.

Вся Москва стояла, подняв голову.

И весь вечер казалось, что у людей в глазах сверкает отблеск фейерверка.

Однако все снова стало по-военному буднично — светили фиолетовые фонари под козырьками да близился комендантский час…

…Они сидели у фонтана на площади Моссовета. Рубэн знал, что вскоре проводит ее в Арбатский переулок, где живут Гоша с Еленой Васильевной, что завтра они расстанутся на аэродроме и что, может быть, этот первый вечер, который они проводили вдвоем, — последний.

— …будто предвестник вашего карнавала, Рубэн Сергеевич. Воображаю, в каком восторге Гоша, там, дома. Вы обязательно ему пишите, Рубэн Сергеевич.

Она перебирала свои бусы, и ему казалось, что они слишком крупны и тяжелы для ее шеи, ему хотелось снять их, а с ее ног снять тяжелые, на деревянной подошве, башмачки, и распустить тяжелый узел волос, и забрать из ее рук тяжелую, полную каких-то банок кошелку. Но даже этого он не мог, — офицеру с кошелкой не положено.

…Годы спустя они любили вспоминать: о чем же они говорили в тот последний вечер? А может быть, просто молчали более часа, а то и двух? Бездомные оба, в огромном городе, который все еще бурлил, возбужденный победными огнями.

Не первой молодости люди, испугавшиеся наплыва собственных чувств.

— Ну что ты, мы вовсе не молчали! — вспоминала Елена Васильевна годы спустя. — Ты говорил, что ждал меня именно такую с самой юности, и рисовал, и что, если только жив останешься, — приедешь.

— А ты усомнилась…

— А ты сказал, что жаль, я не знаю пастуха Аветика. Он бы подтвердил: Рубэн умеет держать слово. Только такая беда, как война, может его нарушить.

— А ты улыбнулась…

— А ты сказал, что войны больше не будет после этой.

— А ты спросила: почему?

— А ты сказал: потому что я больше не хочу воевать, ненавижу! И не хочу, чтоб мальчик Гошка воевал. И хочу, чтоб все мы были вместе. Я тебя ждал.

— А ты сказала: и я вас ждала, даже там, в Боровинске, в самые темные дни.

— Да ну, ничего этого не было! — хохотала Елена Васильевна. — Ты просто молча держал меня за руку весь вечер — вот и все!

— Все? А возле парадной в Арбатском переулке? Мы не поцеловались с тобой под аэростатами и луной, как совсем молодые? Нет? И ты не сказала мне, вырываясь из моих рук: «Ну что вы… да вы сошли с ума! Ведь там наверху сестра и Гошка…»

Елена Васильевна смеялась до слез и розовела от терпкого аромата старых воспоминаний: ведь теперь они были пожилые с Рубэном Сергеевичем.

— Не знаю! Не помню! Вот Гошу ты, действительно, просил обнять. А на другой день на аэродроме…

…На другой день на аэродроме было до того солнечно, что глаза слепило; в рокоте моторов не слышно было слов, ветер от пропеллеров рвал одежду.

Старший лейтенант Мартиросян пригладил ладонью вихры мальчику, попытался придержать белый шарфик на плече женщины: шарфик бился и метался, а потом один его конец взвился над растрепанной ее головой, другой она прижала к улыбчивым и полным слез глазам.

Старший лейтенант пожал руку мальчику и лишь на миг прикоснулся губами к тяжелой от горечи разлуки руке. Потом откозырял.

Он издали с трапа увидел их обоих на краю солнечного поля, а потом — сквозь слюдяное окно, когда многоопытный пассажирский «дуглас» с деревянными лавками и тремя пулеметами разворачивался, чтоб выйти на старт.

И Рубэну почудилось, что какая-то белая птица трепещет над головой, светлой и темной, этих двух родных чужих людей.


— …а мы смотрели вслед самолету, — рассказывала Елена Васильевна Пермякову. — Он в последний раз сверкнул серебристой точкой где-то высоко над лесами и растаял в синеве.

Я стою и реву, Гошки мне совестно, и как-то радостно, хоть пляши, и боязно, и тоска так и гложет — всё разом!

Никогда еще Гошины глаза не были такими синими, как в тот день; в них московское отражалось небо, он на него глядел не отрываясь, а звездокрылые самолеты то вздымались, то опускались, роптали, пели на все голоса, а ветер так и хлестал по щекам.

Гоша обернулся ко мне и спросил: «Он вернется?»


Она замолкла на миг, прислушиваясь к скрежету ключа в замочной скважине, и вдруг как подросток вскочила с кресла, просияла:

— Вернулся…

И побежала в прихожую.

Скрипнула, распахиваясь, дверь, послышался шорох ног…

— Все вместе?.. Вот молодцы. А у нас гость.

Евстафий Петрович встал, а они входили в комнату, все вместе, встретившись где-то близ дома или на лестнице, — Рубэн Сергеевич и Георгий с женой; она держала в руках сверток, перевязанный лентой, край одеяльца был загнут, и на нем пестрели брызги конфетти.

Брызги конфетти пестрели на черных с густой проседью волосах Рубэна Сергеевича, иссиня-черных — Георгия, на золотистой с рыжинкой стриженой головке Марты.

— Ты не узнаешь доктора, Гоша? — спросила Елена Васильевна.

Тот улыбнулся, но явно не узнал.

Евстафий Петрович тоже улыбнулся и поднял указательный палец правой руки. Рубец давным-давно исчез.

Но даже сквозь июльский загар и щетинку, которая отросла с утра на щеках у молодого человека, проступил румянец…

«Только неизвестно, — подумал Евстафий Петрович, — кто перед кем больше виноват. Вот ведь какой казус…»

Рубэн Сергеевич и Марта стояли поодаль, с любопытством поглядывая на гостя.

И он на них посмотрел и снова на Георгия, стоявшего рядом с Еленой Васильевной, и поразился тому, как удивительно похож приемный сын на своих приемных родителей!..

А Марта? Она тоже кого-то напоминала старому врачу. Не ту ли молоденькую мать Хорхе? Или это только почудилось?..

Все еще молчали.

А из глубины сверточка в руках Марты раздался нетерпеливый, требовательный, властный крик.

Елена Васильевна откинула край одеяльца, и доктор увидел личико крохотного ребенка, похожего на всех малюток Земли.

Загрузка...