Долгожитель-вяз, в черствых корявинах коры, сторожем прикорнувший у ворот, стоит и поныне, только с каждой весной все заметней в его шатровой кроне оголенные сучья. Как не глубок стрежневой корень, а древность, видать, сказывается.
У каждого двора своя, особенная физиономия, что-то не броское, но присущее ему. Сразу-то и не заприметишь, а вот в долгой отлучке вспомнишь вдруг, каким ты покинул этот двор, таким и привидится он.
Из двухэтажных тесовых, на каменной основе домов, с глухой кирпичной четвертой стеной — никаких радующих глаз видов. Окна скупо малы, смотрят в одну сторону — в глухую стену соседнего дома. Вроде бы и вперед смотрят, да все шабру в спину. А вот с крыши на окрестности не наглядеться! Видна стальная лента реки Самары с ажурным в три перекида мостом. Вправо лента потемнее и пошире, словно кузнецы расковали ее, — это Волга. За куртинами острова Коровьего обе ленты в одну сплетаются и вьются, серебряные, к Сызрани, Хвалынску и далее.
Не видать бы этой красотищи, но мальчишки на крышах частенько бывали: то бумажного змея запускать взберутся, то голубей шугать. Голубятников по пальцам не перечтешь! Ну а клеенных из драни да бумаги, с трещотками «самолетов» самых различных форм запускают не только мальцы. Когда держишь рукой подрагивающую бечеву «змея», и впрямь чувствуешь себя в полете.
В нашем дворе — три дома и три скамейки, по одной перед каждым. На них днем и вечерами, главным образом женская половина двора, делится последними вестями и прогнозами. Позднее, после рабочей смены, собираются тут и главы семейств. Тогда разговор крупнеет до международного масштаба. О базарных да магазинных новостях мужики толковать не любят.
А еще позднее, когда ночь зачернит сумерки и свет в скупых окнах гасить станут, скамейки оккупируют парни с девушками, некоторые прочно — до петухов. Мест зачастую не хватает, но есть еще улица, что обрывается оврагом, а за ним — берег реки Самары, — гуляй там, если есть на то охота.
Промеж домов во дворе — сараи-дровяники, в них погреба, с ранней весны набитые снегом, для холода. У кого нет сарая с погребом, дрова и солености, картошку и прочие припасы хранят в подполье, поделенном дощатыми перегородками. Такие подполы в каждом двухэтажнике. До революции и подвалы были заселены, а после Октября приспособили их под кладовки прежние жильцы, переселившись в верхние этажи. В гражданскую в тех подвалах мать моя с бабкой красноармейцев раненых прятали от белочехов.
В знойную пору, спасаясь от духоты, дворовый люд на ночь выбирался из квартир на крыши сараев, а то просто ставили топчаны и кровати вдоль стен. Спалось на воздухе, словно в заречных лугах, сладко и весело.
В дровяниках — не только духовитые поленницы дров. Почти в каждом станок или верстак какой. Тисы, наковальни, набор инструмента.
«Дзинь да стук, стук да дзинь!» — слесарили, кузнечили свободные от заводской смены. Починяли ведра, замки мастерили, паяли примусы, точили деревянные ножки к столам и стульям. И все это не потому, чтобы зашибить деньгу. Мастеровые не шабашили, просто руки по делу зудят, выдалась минута — что-нибудь да сделай.
За взрослыми и подростки тянулись. Под стол еще пешком ходит, а с напильником в дружбе.
— Тятя подарил! — закусив губу, пиликает несмышленыш по железяке. Шмыг-шмыг носом, — глядишь, мастерит. И получается. Родитель подправляет, похваливает. Малец и рад-радешенек. А тут еще мать встрянет:
— Кормилец, господи, растет!
Как не радоваться, не заботиться! Подумаешь, что из парней и девчат нашего двора одни медники, столяры да жестянщики шли? Добро бы и так, а по-разному случалось. Дед мой каменщиком был. Не помню его, в тифозном году до моего рождения помер. Второй дед — извозчик, отец — шоферил, бабка карамель крутила на фабрике, дядья — слесари, токари. Кем же быть племянникам, сыновьям, внукам? Как бы там ни было, а к зубилу, ручнику и напильнику с детства привычны. Может, кто и не стал рабочим человеком — по сей день держит ручник, тисы, пилу-ножовку. Жена его пилит — что, мол, за хлам, жилплощадь засоряешь, а он бережет и отвечает заученно:
— На случай…
И случаи выпадают. С каждым годом механизации в квартирах все больше: водопровод, канализация… Чуть чего произойди у тебя или соседа — инструмент и понадобился.
Приловчившись сызмальства к молотку да зубилу, однажды вдруг понимаешь — не обойтись без них. Исподволь народилось и созрело в человеке чувство инструмента, неуемная тяга к нему.
Времена инженерно-технического прогресса. Человек вроде бы уже не тот, не рабочий прежнего полета, у иного диплом инженера. И живет он не в том двухэтажнике с глухой стеной и скупыми окнами. Может, и не взбирается на крышу запускать «змея» и шугать голубей? Не мечтает о крыльях летчика? Нелюбы ему речки-речушки, озерки-озера? Может, и не говорит он зазнобушке, с любимой, мол, рай и в шалаше. Не построишь шалаша в современном городе.
Так вроде бы все и не так. Какой он человек, если толку в инструменте не разумеет, если нет у него того исподволь рожденного чувства, любви к земле и тяги к высоте?
Когда еще в нашем дворе каретник стоял, уходил я на завод, в свою первую рабочую смену. Мать, провожая, всплакнула. Не сказала, как еще недавно говаривала, любуясь сынишкой, что мастерил ключ к замку:
— Растет кормилец!
По тому времени каждому мальцу прочили будущность инженера, начальника, в крайнем случае — доктора или учителя, а я на завод подался. Успокаиваю мать: «Посмотри на ребят, заводскую спецовку с форсом носят, а я чем хуже?»
Пришел впервые в цех и растерялся — уши будто заклинило, шум такой. Страх. Подходит ко мне девушка, кричит в самое ухо, а я еле улавливаю, будто от нее стеной отгорожен:
— Будешь со мной работать. Браковщицей.
Гляжу на девушку, вижу: смешинки брызгами из глаз.
Только после я понял, почему она смеялась. Контролерами ОТК в цехах одни девушки, и я, выходит, не парень, а девушка, — по должности. «Не на век, — твержу себе, — такое. Приживайся и не хмурь бровей!»
Работа поначалу показалась интересной, освоился быстро: все же семь классов не за спиной, а в голове. Да плюс наша дворовая рабочая выучка.
Подходит ко мне шлифовщик-станочник клапаны для трактора ЧТЗ сдавать. Шустрый, вижу, парень. Кепчонка на левом глазу, на правом — чуб копной. «И как он смотрит?» — думаю.
А парень ящик с плеча — бряк! — в годные, и мне на ухо:
— Хлебец у девчат отбиваешь?
Я смолчал. Беру привычно клапан, замеряю шаблоном стержень, еще теплый от шлифовки. Не проходит стержень. Второй беру — та же кинокомедия.
— Постой-ка, шустряк! — говорю парню. — Забери свой брак!
— Ты что мине учишь, девушка? — и улыбается, трясет чубом, кепчонку — на затылок, а рукой за локоть меня. — Работать не умеешь? Выйдем — научу…
— Выйдем, — отвечаю. Вытер я ветошью руки — в масле они, в эмульсии, и пошагал за парнем в курилку…
Вернулся я в цех с подбитым глазом. Был бы чуб — спрятал бы синяк, а я под бокс острижен. Иду по пролету и чувствую, смотрят мне вослед ребята с девчатами, словно даже слышу спиной: знай наших, подворонят!
Встал за свой стол, шаблон взял, работаю, губы кусаю, чтобы усмешку спрятать. Видят девушки — ребята, как шустряк-станочник — очи долу, нос лепехой — прошмыгнул к станку.
Поняли, наверное, не стоит проверять меня, выражаясь языком отековцев, на «твердость», на «излом» и «сжатие». Все мы были если не чубатые, то ершистые.
Скоро приелась мне «девчачья» должность. Освоил я проверку лекалами, шаблонами, на индикаторе округлость головок клапана проверял, шатунные болты, валики вентиляторов, поршневые пальцы…
Выберется свободная минута — курсирую по цехам. В кузнечном — дымно, но интересно. Здесь из прутков стали пакуют болванки клапанов. Есть цельные, а есть сварные: из двух сортов стали — хромо-никелевой и сель-хромной. Для чего это, думаю. И вникаю — стоимость клапана снижают за счет стали. Цельный дороже получается, сварной — качеством хуже.
Возьмешь поковку за стержень — шмяк о наковальню: головка отлетает. Брак. Выдержала заготовка, не видно трещин по шву — пошел клапан на механическую обработку. Из механического — в термический.
В термичке жарко, но тоже интересно. Учусь определять на глазок температуру в печи, по цвету. Определение сверяю по стрелке пирометра. Совпадает — радуюсь, словно необитаемый остров открыл.
Клапаны снова из термички — в механический, после шлифовки-полировки, опять же ко мне. Будто и не видно трещин на сварном шве, а иной стукнешь — головка прочь. Незадача. Тут и технологи, и рабочий класс голову ломают. Ну и я конечно. Какие такие тайны-секреты у металла?
Вспомнил я к этому времени, как еще в школьной столярке ножи из дерева мастерил. Решил сделать стальной нож. Благо, есть все возможности. Стали — завались. Наждаки — по всему цеху: резцы токари затачивают. Закалить — тоже все возможности, хоть в масленой ванне, хоть в соляной. И отпуск делай — пробуй. Соблазн велик! Не удержался я.
Подыскал плоский пруток стали. Попробовал на наждак. Крупные красные полетели искры с мягким потрескиванием.
— Слабоват металл. Не та сталь, — решил я. Подыскал другой пруток. Опять — к наждаку. Искра бледная, жесткая, наждачный круг сердито гудит. Поднажмешь — горит сталь, а не сдается.
«Вот это да!» — решаю я и начинаю обработку. Отпускаю в огне, кую, затем вытачиваю, закаляю, отпускаю. Точу. Нож получается, как нож, направить — и бриться можно. Но мне этого кажется мало. Испытываю нож — гнется, мягкий. Не то, — думаю. Попросить совета? А для чего, скажут. Мы ножи не производим. Подумают еще чего…
Стал примечать, что мой мастер Петр Петрович поглядывает за мной подозрительно. Я в термическом нож закаливаю, не знаю уж какой вариант, а Петрович тут как тут, появляется. Трубкой дымит, вроде бы за газировкой — в термичке она в баллонах, подходи и пей.
Мастер вроде бы меня не замечает, нальет бутылочку газводы и в механический уходит. А я смикитил: опыты с ножом надо кончать. Достиг вроде бы желанного. И на «твердость» испытал, и на «излом». Испытывая на приборах, я каждый раз записывал в блокнот данные. Они менялись в зависимости от режима обработки: калки, отпуска. Научно, в общем, вел работу.
Двинулся я к проходной, вышел из цеха и остановился. А если меня задержат? Украл, скажут? Чувствую на лбу крупинки пота. А потом вдруг решаю:
— Мой нож. Я сделал! — и смело направляюсь прямо на вахтершу — пусть обыскивает. Нож-то в сапоге.
И шагу не шагнул — Петрович загородил дорогу. Попыхивает в прокуренные усы и говорит, загнав в угол рта мундштук трубки:
— Дай деталь-то. И шагай за мной. Веселей! — Я подал ему «деталь» — нож, завернутый в ветошь, и тенью поплелся за мастером через весь цех. И опять казалось, как в тот раз с подбитым глазом, все смотрят на меня. Шустряк-станочник усмехается, девчата не прячут улыбок. «Вот теперь-то тебя подворонят. Прыткий шибко».
Да, видать, кончилась рабочая карьера. Привел меня мастер к металлургу завода, к тому, что над сварными клапанами больше всех корпел, даже аппарат придумал для выявления трещин внутри детали без излома ее.
Инженер оглядел мой нож. Снял очки и спросил:
— Сам?
— Угу…
— А если тебе закажут по нарядам сделать десяток таких ножей, сможешь?
— А чего не смочь? — похрабрел я. — Запросто. Теперь я по расчету. Хоть сотню могу сделать…
— По расчету, значит. Ну, а где, интересно, расчет?
Сунул я руку в комбинезон, вынимаю блокнот. Ну, думаю, пропал…
Металлург надел очки и принялся за мои расчеты с такой серьезностью, словно научное открытие делал.
Покончив с расчетами, опять, теперь сквозь очки, поглядел на меня. Потом подошел к прибору, на твердость испытал, на другом приборе на излом проверил. Ну, теперь, думаю, на растяжение и сжатие на «Амслере» будет испытывать, была такая у нас машина. Нет, не стал. Через лупу исследовать принялся.
Петрович сидит на табурете у лабораторного стола, глаз не отрывает от инженера. Я присесть не решаюсь. Вокруг оглядываюсь. Чисто здесь, в заводской лаборатории. Приборы ярко блестят никелем, красной медью. Каких только нет приборов: и на столах-шкафах, и прямо на полу, малые и большие, на станки похожие. Есть слесарный верстак с тисками, миниатюрный токарный станок, сверлильный. Несколько наждачных установок, наверное, с разными камнями, мелкозернистыми и крупными. Термические печи — в десятки раз уменьшенные цеховые. Гальванометры, пирометры, термопары. Да чего здесь нет! Цельный завод в миниатюре. Вот бы поработать!
Инженер окончил исследование моей «детали», как назвал нож мастер, наверное, в насмешку.
— Как, Иван Иванович, деталь-то? «Опять эта «деталь», — думаю.
— Отличная деталь. Подойдет ваша кандидатура. Не ошибемся авось? — Инженер снял очки, а мастер аж подскочил на стуле. В глазах у старого сверкнуло.
«Ну, начнет», — подумалось мне. Вот как помог матери-то. Сразу видно, растет без отцовского догляда. В самовольстве уличен, в краже… И так далее и тому подобное скажет мне мастер, выйдем вот из лаборатории.
— Молодец! — говорит Петрович, как только мы очутились за порогом. — Будешь, брат, работать лаборантом. В одну смену. А доверие оправдаешь — в техникум пошлем. Понял?
Откуда мне было понять, что мастер заприметил во мне «рабочую жилку» — любовь к металлу, дотошность, а металлург подыскивает сметливого парня контролером на дефектоскоп, тот, что трещины внутри деталей обнаруживает.
Оказывается, за мной следили не только задиры-шустряки да улыбчивые девчата.
Началось интересное, захватывающее. Я калил образцы сталей, менял режим обработки, изменял структуру, добивался наивысшей упругости, вязкости, термостойкости. Раскрывались секреты — тайны металла.
Я нашел свою дорогу. Здесь она, на заводе. И нет у нее тупика. Со временем стану настоящим металлургом! Закончу десятый класс и поступлю в институт. Тогда мне любой металл покорится. Новые сплавы изобрету, невиданные сорта стали.
Есть у меня любимая. Девушка что надо! Познакомился я с ней при условиях несколько необычных. В городской сад ходили, случалось, не по билетам. На каждый раз где рублей наберешься? Через забор лазали. Тут-то меня и сдернула с изгороди бригадмилка. А на другой вечер я ее выручил. Хулиган напал на нее. Познакомились. Подружились.
Бегаю на свидания. Наверное, поженимся вскорости. Хожу и посматриваю на чердаки домов — где бы мезонин какой-нибудь нежилой в комнату переделать. Тогда это было обычным делом, жилья в городе почти не строили. И отыскал я такой чердак. Две боковые каменные стены даже есть, поставить четвертую, дверь навесить, оконную раму вставить — третья стена будет, стеклянная — стало быть, свету больше! Ну печь-голландку, конечно, трубу. Хотел было поделиться своими планами с девушкой. Пошли мы на Самарскую бухту купаться. Там, думаю, и скажу. Только через линию железной дороги перебрались к Судоремонтному заводу — народу, глядим, у громкоговорителя, что у проходной на столбе укреплен — целая толпа.
— Война!
Страха это слово у меня не вызвало. Не понимал, почему женщины, больше пожилые, завопили, словно по покойникам, а мужчины враз похмурели. Они знали, что такое война…
Из тоннеля на перрон тянулись рабочие парни — кто с чемоданчиком, кто с небольшим мешком. Густо, толпой выкарабкивались к эшелону ребята с огромными мешками — «сидорами».
— Деревня! — усмехнулся я. Мы, то есть мать и моя девушка с подругой, стояли у красного вагона с цифрой девять, написанной мелом на двери.
— Не знаю, чего ты от сухарей отказался? Голод не тетка, — заметила мать.
— Ничего, выдюжу. А сухари тебе да Вовке с Милкой сгодятся, — оправдывался я, ссылаясь на малых: сестренку и братишку.
— По вагонам! — пробасил чей-то голос на перроне. И начали повторять старшие вагонов разными голосами:
— Па ва-го-нн-ааа-м!
— …Вагоааамм! — неслось в хвост эшелона.
Перрон задвигался, засопел, послышались крики женщин, вопли, словно по покойникам. Дрожь прошла по всему телу, но виду я не показывал и в вагон, как другие, не торопился.
— Ну, мама, не горюй, не грусти, — сказал я матери, и сразу мне стало не по себе. — Живы будем, встретимся, мама…
Мать смотрела на меня строго-снисходительным взглядом: мальчишка, мол, не понимаешь, что на смерть идешь. Я отлично знал, каких сил стоит ей сдерживать себя; знал, что она будет плакать дома и никому не покажет слез. Как-то неловко я обнял мать и поцеловал. Она положила свои натруженные руки мне на плечи:
— Будь здоров, сынок. Пиши, не ленись.
Руки ее, ладонь в ладонь, скрестились у меня на шее, она рывком притянула меня к груди и, трижды поцеловав, отстранилась.
Девушка, с которой я дружил, стояла тут же, и глаза у нее как-то блестели особенно.
— Ну, вот… — вздохнул я. — И простились…
Она шагнула ко мне и, не обнимая, уткнулась носом в мою еще ни разу не бритую щеку, всхлипнула, и я почувствовал ее горячие губы. И опять мне стало неловко, оттого, наверное, что мать все это видела. Поцелуй был крепким и долгим. Черная бархатная шапочка еле держалась на виске девушки, пальцы нервно сжимали какой-то конверт. Глаза ее, два голубых озерца, переполнились слезами. Я крепко прижал ее к себе и целовал, забыв, что рядом мать.
Плач на перроне не затихал, но тут же рядом лихо отплясывали, пели. Гудок паровоза — зычный, густой — на несколько мгновений заглушал все.
— Прощай, — тихо сказал я.
— Не прощай, а до свидания… — Она опять поцеловала меня.
Раздался второй паровозный гудок и почти тотчас — третий. Лязгнули буфера, эшелон медленно пошел мимо нас, я не слышал плача и криков провожающих. Девушка сунула мне в руку конверт:
— Береги себя… — проговорила она напоследок.
Я схватил конверт, вскочил на стремянку какого-то вагона, оглянулся и увидел мать. Лицо ее неестественно кривилось, слезы текли по щекам.
Я стоял на стремянке, но уже ничего не видел; я тоже плакал.
На первой же станции я перебежал в свой вагон и вскрыл конверт. Там лежала небольшая записка и фотография.
«…Я любила тебя всегда, и люблю, и никогда не забуду. Даю тебе слово: буду ждать. Милый, трудно мне писать, но и сказать я тебе не сумею то, что думаю. Но ты понимаешь меня. Прости, если я причиняла тебе обиды…».
Я бережно обернул запиской фотокарточку и спрятал ее в комсомольский билет.
До войны я не собирался стать военным, хотя военные были в моде. Каждый десятиклассник, насмотревшись таких фильмов, как «Если завтра война», норовил попасть в военное училище. А как засматривались девчата на молоденьких лейтенантов! Я тоже восхищался красными конниками, танкистами и летчиками…
Во время финской мы с товарищами решили бросить школу и пробраться на фронт, показать белофиннам, что такое ворошиловские стрелки — значок стрелка уже тогда украшал мою грудь. И по лыжам ребята нашего класса держали первенство в школе. Все было готово к побегу: лыжи, теплая и легкая одежда, вещмешки с сухарями и прочим продовольствием. Не хватало только денег на проезд, хотя бы до Ленинграда. Пока доставали деньги, наступило потепление, а на фронте — перемирие, которое закончилось миром. И опять я вместе со всеми бодро напевал:
Если завтра война, если завтра в поход,
Если темная сила нагрянет…
«Вот именно, — думал я, — если завтра эта темная сила нагрянет, я возьму винтовку. А к чему мирное время проводить с оружием в руках? Пусть это делают те, кому охота».
Даже к предстоящей действительной я относился спокойно: пойду в пехоту, там самый малый срок службы.
Война все смешала. Я бегал в военкомат, просил, требовал, чтобы меня взяли на фронт, и меня взяли, но в народное ополчение.
Город наш к этому времени, как говорится, трещал по швам. От Москвы и Сталинграда, Харькова и Гомеля хлынули в Куйбышев потоки беженцев, вселяли их почти в каждую квартиру, в клубы, в сараи, лабазы и просто в палатки на пляже за Волгой, а когда поняли, что здесь не уместиться, потянулись беженцы — или, как их называли, эвакуированные — дальше, в Сибирь и Среднюю Азию. Положение на фронтах становилось все тяжелее.
Проводили меня на фронт, а попал я в глубокий тыл, на Дальний Восток, в небольшой город, в полковую школу. Не воевать, а служить, проливать не вражью кровь, а собственный пот.
…За короткое время мой земляк Эдик Лавров в сухую жердину превратился. Были у него часы «Сума» — хорошие часы. Понес он их повару. Обещал тот за часы кормить Эдика кашей ежедневно. Заулыбался мой земляк:
— Рядовому часы, — говорит, — ни к чему. Перекур! Становись! Подъем! Отбой! Все по особому циферблату.
Не согласиться с Лавровым нельзя было. Занимались мы по двенадцати часов и знали, что и как будем делать каждые полчаса. Но свои часы, нашего завода имени Масленникова, менять на кашу я не был согласен. Сказалось, наверное, то, что и дома-то я живота не распускал. Военная норма подошла мне в самый раз. А у Эдика мать завмагом работала, вот и сдал он на курсантских харчах. Не ноги в обмотках, а два кривых саженца, замотанные в тряпье от мороза.
Питался Эдик добавочной кашей за свою «Суму» дня три. А потом видим: стоит мой земляк у раздаточного окна, долго стоит, а повар будто не замечает его.
— Не узнает, что ли? — пожаловался мне парень.
— Где тебя узнать! Откормил!
Глаза Эдика сверкнули — не до смеху ему. Да и только ли ему — в каждой тарелке рассольник — пологурца, полпомидора, и ни единой звездочки. На второе две ложки каши, а хлеб? Сожмешь в ладони — глина.
Решил я помочь земляку. После занятий купил картошки. Убежали мы на летнюю кухню — там чай для всех кипятили, в топке всегда угли оставались. Разгребли золу, добрались до горячих углей и зарыли в них картошку. А тут командир полка с дежурным по части в обход пошли.
— Что это там дымится? — спросил полковник дежурного, завидев дымок из летней кухни.
А это Эдик не утерпел и на угли хвороста подбросил, он и задымил.
— Чай кипятят! — ответил дежурный. Он, видимо, нас хотел от взыскания уберечь или себя от неприятностей: не пойдет, мол, полковник проверять. А тот пошел. Его и сопровождающих я вовремя заметил. Спрятался за котел, зову Эдика: бежим, мол, пока не поздно. Но не тут-то было, разве можно бросить уже испеченную, так вкусно пахнущую картошку. Тащу я его за подол гимнастерки, а он прямо из огня выхватывает картофелины и сует за пазуху, а полковник и сопровождающие его — вот, рядом. Побежал я к казарме один, Лаврова в перепачканной гимнастерке, лицо все в саже, привели в казарму. А там уже на вечернюю поверку роту выстроили. Думалось, что не заметили меня, что Эдик был один, но нет. Отрапортовал ротный командиру полка, принял тот рапорт и пошел вдоль строя. Стою, не шелохнусь, не вижу, что и у меня руки в золе. Вернулся полковник к центру строя и спрашивает:
— Кто был с курсантом Лавровым у летней кухни?
Молчит рота, головой ни один курсант не шевельнет. Молчит и полковник, ждет, а я решаю, что делать. Откуда он может знать, что я был на кухне? Ниоткуда. А раз ниоткуда — значит, и сознаваться нечего. Вот если бы на фронт за эту картошку отправили, я бы сразу сознался. Да разве за такой подвиг наградят фронтом! Молчу.
— Значит, трус был с товарищем Лавровым?
Слова полковника словно подстегнули меня, — я вышел из строя, остановился в трех шагах от командира:
— Не трус, товарищ полковник, а я был, курсант Снежков.
Как ни прятали командиры едва заметные улыбки, я их увидел на уголках губ и в чуть прищурившихся глазах.
Лавров храбростью не отличался, но службу нес исправно. Грех — как и где только можно набить жратвой желудок, а при случае и вещмешок про запас — ему нами прощался. Да и кто был сыт тогда?
Пришло мне письмо. Прочитал я его и ахнул: моя любимая ушла добровольно на фронт. Девчата на фронте, а мы, парни, сидим здесь. Правда, сидеть нам было нелегко, но все же…
После этого письма я и совершил первую попытку «дезертировать». Смешался с маршевой ротой, но в проходных воротах военного городка был задержан. И снова попытал свое счастье. На этот раз мне удалось с маршевиками проникнуть в эшелон, но старший вагона, мой земляк, татарин с улицы Обороны, якобы для моего же благополучия, выдал меня. И я получил пятнадцать дней и ночей…
На гауптвахте отсидеть не пришлось. В ту же ночь роты первого батальона подняли по тревоге, в полном обмундировании и совершенно без вооружения, погрузили в вагоны.
Эшелон наш долго мытарили на станции, перегоняли с одного пути на другой. Только на рассвете он тронулся, но, увы, не на запад. И я загрустил.
Опять увозят меня дальше на восток. Стоит ли еще раз бежать? Может быть, смириться и ждать своей очереди? Ведь на петлицах у меня уже красный треугольник. Начальство лучше знает, где тебе быть. А если война завтра кончится и ты не убьешь ни одного фашиста, как не убил ни одного белофинна?
Вагон тарахтел колесами, скрипел рассохшимися стенами, во многих местах светился пулевыми и осколочными пробоинами — он побывал на фронте и, может, не один раз, а ты лежи здесь на нарах и жуй сухари. Чертовски обидно.
За окном уже ночь, все товарищи спят. Огня в вагоне нет, слышен только храп. Мимо открытой двери летят искры от паровоза. Путь так изогнулся, что паровоз стал виден, над трубой его черным султаном в небо клубится пронизанный искрами дым. Кружась, отступают, словно разбегаются в темноте, лесистые сопки. Скоро Хабаровск. Здесь совсем близко граница, по ту сторону ее стоит Квантунская армия, может быть, она нападет — и откроется фронт. Но едва ли осмелятся самураи, наших здесь много. Нет, на запад мне нужно, на запад.
В Хабаровск прибыли утром. На путях стояло несколько воинских составов. Я вышел на перрон и сквозь решетчатый забор увидел привокзальный базар-толкучку. Покупать мне ничего не надо было, но я решил из простого любопытства пройтись по базару. Навстречу мне шел лейтенант, не старше меня, из тех, которых мы звали «инкубаторскими», то есть прибывшими с трех-, четырехмесячных курсов или досрочно аттестованных. Этот именно такой, он и шел-то какой-то цыплячьей походкой и тощ был, как мой земляк Лавров. Я почувствовал превосходство над ним, нас в полковой школе куда лучше выпестовали. Пока я так размышлял, лейтенант поравнялся со мной, и тут я увидел у него на рукаве красную повязку. Хотел поприветствовать, но было уже поздно: надо за три шага до встречи начинать приветствие, переходя на строевой. «Вот, — думаю, — влип так глупо, а может, сойдет?» Нет, не сошло.
— Товарищ младший сержант, — командир приложил руку к козырьку. При этом пальцы его растопырились, а ладонь по отношению к локтю выглядела далеко не прямой линией. Я не сдержал улыбки. — Почему не приветствуете старших?!
«Нашелся — старший…»
— Не заметил, товарищ лейтенант, — ответил я, ловко козыряя. Он видел мою выправку и понял мою улыбку. Белесые брови его нахмурились.
— Ваши документы!
Я предъявил красноармейскую книжку. Лейтенант долго изучал ее. В графе прохождения службы — свежая запись, а печати почему-то нет.
— Выбыли в другую часть? — краешки губ лейтенанта дрогнули, глаза несколько повеселели. «Попался, голубчик», — говорили они. — А где эта часть?
— Не знаю, — отвечая, я не лгал. — Нам не говорили, где наша часть.
— За мной, шагом марш! — скомандовал лейтенант и пошел, уверенный, что я последую за ним, а я повернул к перрону. — Вернитесь, товарищ сержант! — лейтенант сразу повысил меня в ранге. Младший или старший — кричать тяжелее. Я вернулся, и мы пошли в комендатуру.
С комендантом я вел себя как положено и, кажется, понравился ему. Меня отпустили.
— Бегом, сержант. Эшелон ваш отправляется, — крикнул вдогонку комендант.
Я побежал, но состав, как говорят, хвост мне показал. Я задумался: положение серьезное, можно действительно угодить в дезертиры. Оставалось возвратиться в комендатуру и всю вину свалить на цыплячьего лейтенанта. Я уже ненавидел его и мысленно ругал, как могли только ругаться самарские грузчики да ломовики.
— Эй, младшой, никак рехнулся? Сам с собой калякаешь! — Услышал я это и все ругательства позабыл. Смотрю, подходят ко мне двое в черных кирзовых куртках и танковых шлемах.
— Не из Самары ли? — спрашиваю обрадованно, словно братьев родных встретил.
Ребята действительно оказались моими земляками. Поведал я им о своей беде, совета попросил.
— Может, с вашим эшелоном свой догоню?
— Разве через Берлин только! — улыбнулся чернявый высокий парень, старший сержант.
— Так вы на запад?
— Да, браток. На фронт. Немец к Москве рвется. Туда мы литером «А», без задержек, значит, — продолжал старшой. — Был бы ты — ну, радистом, что ли. А пехоты у нас комплект полный…
— Я разведчик. Я знаю рацию… — заторопился я.
— Какую?
— Шесть пэка, что на горбака да по сопкам дэвэка. — Пришлось мне с этой пэка за плечами по тайге полазить. Вот, думаю, и пригодилось. — А еще, ребята, я на заводе работал, на «Автотрактородетали». Клапаны, пальцы поршневые и прочее. Сам делал.
— Невелик багаж, но земляка попытаемся устроить. Двигай с нами…
— Постой, парень. Сдается, что давненько мы знакомы? Не признаешь? — старший сержант снял танкошлем. — Приглядись. Ты-то, понятно, вырос. Ведь тебя я, брат, мальцом помню. В штанишках до колен. Не ты с Вальком Гусаковым в Уфу за маслом-мясом бегал?
— Было, — говорю и признаю. — Вы тот самый, веселый рыбак? Сергей Скалов с нашего двора?
— Он самый, брат. Почернел. Облупился. Война, брат. Ну еще раз здорово. Давай лапу — и двигаем…
Эшелон с танками на платформах стоял на запасном пути. Мы подошли к штабному вагону, и старший сержант поднялся в него. Минут десять его не было, а мне казалось: пропадает он там целую вечность. Наконец его голова показалась в проеме полуоткрытой двери, он кивнул: влезай, мол. Я расправил гимнастерку под ремнем, все складочки на спину угнал, пилотку, как положено, на два пальца от брови сдвинул и вскочил в вагон.
Вагон был разделен надвое. На одной стороне нары двухъярусные, на другой — что-то вроде канцелярии, столы и за ними — люди. Ищу глазами старшего по званию и делаю шаг к капитану, представляюсь. Капитан строго смотрит на меня, по глазам не понять, что он думает.
— Вольно, — вдруг говорит он и приглашает меня к столу, придвигает грубо сколоченный табурет. — Садись. И все, что есть, о себе выкладывай.
Я сел, вначале говорил как-то робко, нескладно. Не привык с командирами в сидячем положении беседовать.
— Но пойми, ты, голова садовая, — прервал капитан. — Тебя разыскивать станут, домой военкому письмо пошлют, родным сообщат: дезертир, мол, ваш сын… Понимаешь, позор какой! А ведь ты командир, комсомолец! Ведь и нам позор! Правильно, Скалов? — Капитан взглянул на чернявого старшего сержанта Скалова.
— Так точно, товарищ капитан, — ответил тот и щелкнул каблуками.
— Я хочу воевать! — повторил я упрямо.
— Тебе нет восемнадцати, не понимаю, как в военкомате прохлопали.
— А коль нет восемнадцати, меня и судить не будут! — нашелся я.
— Это тебе известно? На это и надеешься? — Капитан встал с табурета, вскочил и я.
— Нет, товарищ капитан. По военному времени могут и осудить. Не простят. Ну и пусть. Больше вышки не дадут, дальше фронта не пошлют. Так или эдак, а фашиста бить придется!
— Э! Да ты вон какой, с гонором! Где в Куйбышеве-то жил?
— На Крестьянской…
— На Ворошиловской, выходит?
— Да, товарищ капитан. Рядом с Музеем Ленина…
— А где шинель? Вещи, снаряжение? — оглядывая меня, уже по-другому спрашивал капитан.
— В эшелоне. Я же не преднамеренно…
Капитан взял со стола зеленую полевую фуражку, надел ее, ладонью заправил выбившиеся из-под околыша светлые волосы и указал мне на дверь:
— Пойдем в комендатуру…
Я умоляюще смотрел на командира, и он, наверное, понял меня, подтолкнул в спину:
— Не робеть, коль в танкисты метишь!
Капитан вошел первым, я за ним. Комендант сразу заметил меня, хотя я и пытался спрятаться за широкой спиной капитана.
— А, старый знакомый! Отстал?
— Так точно!
— Вижу, что точно. — И комендант вздохнул. — Что мне с тобой делать?
— Семен Федорович, — обратился капитан к коменданту.
— Что, Евгений Александрович? — в тон ему ответил комендант.
— Парень — разведчик, немецкий знает, на рации работает. А я, ты сам знаешь, стрелка-радиста своего у тебя на станции в госпиталь положил. Давай этого парня в замену…
— Ах, вон оно что, — улыбнулся Семен Федорович. — А в трибунал сдать этого парня ты меня не попросишь, как старого друга? Не хочешь, да? А я обязан это сделать, доставить в часть на показательное заседание в полку!
— Обязан, обязан… Да мы были обязаны бить врага на его территории… — вспылил капитан.
Семен Федорович прикусил нижнюю губу, стрельнул взглядом на цыплячьего лейтенанта.
— Пройдем, капитан, ко мне, — и толкнул дверь в кабинет. В приемной комендатуры мы остались вдвоем с цыплячьим. Он пыхтел, но не говорил ни слова.
Что творилось за дверью кабинета, я не знал. Пока там шел разговор, нижняя рубаха у меня прилипла к телу, и я чувствовал, как по желобку спины крупными каплями стекает пот.
В приемную командиры вышли тоже словно из парной, но повеселевшие. Комендант взял мою красноармейскую книжку и в графу «прохождение службы» вписал: «Направляется в распоряжение танковой бригады…»
Дальше я читать не стал, сунул книжку в карман:
— Разрешите отбыть для прохождения дальнейшей службы…
— Разрешаю. Да молите бога, что вам нет восемнадцати!
— Служу Советскому Союзу! — бодро ответил я. Даже цыплячий лейтенант вскочил с места и встал по стойке смирно.
Так попал я в танкисты.
От Хабаровска танковый эшелон шел без больших остановок. Тревожно колотилось сердце, и все еще почему-то не верилось, что фронт, полыхающий огнем и металлом, уже надвигается на тебя — серо-дымный, пока еще невидимый за ясным горизонтом. Бой, к которому ты рвался, скоро грянет. И может быть, никогда ты не увидишь этой щетинистой густой тайги, то убегающей от путей, то вплотную подступающей к составу — протяни руку, и можешь пожать лохматую лапу сибирской ели.
Может быть, никогда больше не поедешь по этой дороге, где выскочи на малом полустанке, ступи на шаг от полотна — и очутишься в море сизой голубицы, черпай ладонью, словно ковшом, листья скользнут меж пальцев, а в ладони останется горсть кисло-сладких ягод.
«Не один я так думаю», — мысленно говорил я, поглядывая на товарищей. Свесив ноги, они сидели на полу открытого вагона и жадными взглядами провожали бегущую к хвосту состава землю.
Тайга вдруг сменилась широким, глазом не охватить, полем. Хлеба уже убрали, но в полях еще работали, свозили солому ближе к селу. Работали одни женщины, они приветливо махали нам. Две девушки ехали на подводе по проселку почти рядом с полотном. Эти махали по-другому: ладонью не от себя, а к себе, и мы понимали их: желают нам поскорее возвратиться.
Уж какие сутки без останова летел и летел наш состав. Мелькали леса, поля и опять леса и поля, города и села, села и города. И везде — народ, народ. На каком-то полустанке поезд замедлил ход, у стрелок появился священник в шитой золотом рясе и благословлял, крестил каждый вагон.
Ой, велика ты, Россия! Как много людей живет на твоих просторах, сколько тружеников сейчас под ружьем, а, кажется, не поубавилось народу. Стоит проехать от Владивостока до Москвы, увидеть хотя бы то, что возможно увидеть из дверей товарной теплушки, — и в грудь вливается такое, что тебе и сам черт не страшен, не то что какой-то там фашист.
Про нас говорят, что мы, сибирские войска, — те, что остановят немца. Это слышали мы на станции, об этом толковали нам и комиссары. Мы соглашались молча, не перечили. Сибирь велика — значит, и мы великие. А Россия еще больше — значит, какие же мы?
В нашем экипаже, начиная с комбата, все волжане, только один старшина — украинец, у него и фамилия особенная, один раз услышишь — на всю жизнь в памяти — Подниминоги. Во, какая фамилия у этого украинского сибиряка! Есть среди нас люди из Сибири, но большинство — со всего Советского Союза, просто формировали наши части за Уральским хребтом, за Байкалом да Амуром-батюшкой.
Боевую подготовку как танкист я проходил только во время нашего сверхскоростного рейса, а длился он всего двенадцать дней. Комбат капитан Стрельцов лично экзаменовал меня и остался доволен.
— Вроде бы не ошиблись мы, ребята? — обратился он к членам экипажа.
— Ни, товарищ капитан, хлопец гарный! — за всех ответил старшина Подниминоги. — Вот только с вождением как? На платформе не обучишь нашему делу. А теоретически я его еще натаскаю…
Но «натаскивать» меня старшине не пришлось.
Я что? Салажонок, а ребята хлебнули лиха. Дорогой от Хабаровска до Подмосковья я многое узнал от них самих, скупо рассказывающих о себе, а больше от танкистов других экипажей.
Скалов до войны служил башенным стрелком. Подниминоги, как и сейчас, — водителем у Стрельцова, а Стрельцов тогда командовал ротой. Танковая бригада стояла верстах в трех от Бреста в Южной, военном городке, к которому близко подступали густые леса, а у самой ограды поблескивало шоссе на Варшаву.
В ночь на 22 июня 1941 года рота старшего лейтенанта Стрельцова ушла в караул. В два часа ночи Подниминоги заступил на пост. Поеживаясь от предрассветной свежести, он зорко оглядывал заросли акации, окружавшие склад горючего. На душе у танкиста тревожно. На учениях он попытался по дну форсировать водную преграду, для чего специально подготовил машину, но попытка не удалась, танк затонул. Его вскоре вытащили, а водителя строго наказали. Делом занялись следователи, могли и под суд отдать. А ведь самую малость не учел смышленый танкист. Кому ни говорил он о своей выдумке, от него только отмахивались. Стрельцов пытался защитить водителя, но и его предупредили. Иван боялся не за себя — хорошее дело пропадает…
— Не дают ходу! — вслух сказал танкист и вздрогнул. Тишину словно разорвало. Гигантским костром рассыпались в небе разноцветные точки-звезды. Из-за Буга, закрыв полнеба, пошли эскадрильи за эскадрильей.
— Что это? — провожая их взглядом, проговорил часовой и нажал кнопку постовой сигнализации.
Зарницами полыхнула сопредельная сторона. Огневые трассы разлиновали небо, и оно треснуло, как разорванный под самым ухом сухой коленкор. Земля вздрогнула и вздыбилась, метнулась красно-бурыми фонтанами к небу и, не долетев, рассыпалась осколками стали, щебенкой, золой и пылью.
Рвались бочки из-под горючего. Огненные ручейки зазмеились по темной траве складского двора. Огонь подбирался к часовому, но пост не оставишь. Подниминоги забросил карабин за спину и пытался песком из пожарного ящика остановить огонь. Уже два огнетушителя разрядил он, а разводящего все не было. Огонь надвигался, скоро захлестнет и человека и склад.
По частым разрывам, по трескотне винтовок и пулеметов, уханью и лопотанью мин в полете было ясно, что неподалеку идет жестокая схватка. Но почему часового не снимают с поста, неужели забыли? Или все погибли?
Ныряя в дыму и пыли, к Бугу промчались танки, по моторам узнал Подниминоги: свои машины.
— Бой… там бой… — твердил водитель. — Может быть, уже не нужен этот склад, он, того и гляди, взорвется.
Неужели немцы сбросили пограничников, одолели Буг? А наши боевые части? Они не в силе отбросить врага?
Через Буг шесть мостов, почему их так много и почему их не взорвали? А может, немцы по дну танками прошли реку?
Ответить часовому никто не мог, огонь уже крался к бетонным стенам хранилища.
— Эй, эй, где ты? — услышал Подниминоги и одновременно увидел вынырнувшую прямо на него машину с открытым люком. В люке стоял Стрельцов. — Скорее в машину. Война…
Водитель в два прыжка очутился около танка и прыгнул в люк.
— Вперед, к Бугу! Там бой, — услышал Подниминоги голос Стрельцова в шлемофоне. Гулкий взрыв качнул танк, это взлетел на воздух боесклад.
Рота Стрельцова вовремя подоспела на помощь своим, развернулась с ходу и фронтом пошла в атаку.
Внезапным налетом бригада смяла передовые отряды немцев на восточном берегу Буга. Комбриг на своей единственной в бригаде «тридцатьчетверке» лично распоряжался боем. Открытым текстом, без кода, гремели его команды. Он высунулся из люка и первым заметил, как немецкий десант на лодках из русла Буга просочился в воды Мухавца и двинулся в обход Бреста.
Рота Стрельцова разворачивается, подлетает к самому берегу реки. Гремят танковые пушки. Столбы воды и щепы поднимаются над рекой. Тонут фашисты, настигнутые огнем пулеметов… Но противник, накопив десятикратное превосходство, уже занял половину Бреста, окружил крепость.
Комбриг решил на короткое время оторваться от немцев. Маневр удался, но бригада получила приказ: наутро нанести контрудар и отбросить врага.
Всю ночь готовились к этой операции, хотя комбриг и командиры понимали, что на успех надеяться нельзя. Машин осталось меньше половины, горючее на исходе, боеприпасы тоже.
Рота Стрельцова охраняла мост через Мухавец у Жабинки. Немцы, отчаявшись захватить переправу лобовой атакой, пошли на хитрость.
На берегу Мухавца появилась колонна, хвост которой не был виден. Впереди двигалась черная «эмка», за ней трехтонки, с которых вели огонь по фашистам красноармейцы.
— Наши прорываются! — услышал Стрельцов голос башенного стрелка Скалова.
— Вижу, — ответил Стрельцов, в бинокль рассматривая колонну. Губы ротного кривились в усмешке. — Приготовиться к бою! — скомандовал он. — А ты, Сергей, проберись к мосту, взорви мины. Ты мастер на эти дела!
Башенный стрелок кинулся выполнять приказ Стрельцова. Почему с колонны ведут огонь, а ни один немец не падает! Маскарад! — разгадал маневр немцев Стрельцов.
Черная «эмка», грузовики и несколько танков подскочили к мосту и смело двинулись на восточный берег.
— Эх, не успел, Сергей… — пожалел старший лейтенант своего башнера и зло крикнул: — Вперед! Огонь!
Колонна наполовину переправилась. Танкисты ринулись навстречу ей, охватив с флангов, короткий бой был жестоким. Батальон мотопехоты немцев, переодетый в нашу форму, был смят и уничтожен.
Немцы двинули на мост танки. Скалов успел поджечь бикфордов шнур, но на него кинулся неизвестный в гражданском и ударил немецким штыком, норовя в бок, а потом оборвал шнур.
Скалов быстро пришел в себя, штык только слегка задел его. Сергей выхватил наган, но патронов в нем не оказалось. Башнер схватился с гитлеровцем врукопашную.
Танки громыхали над ними. Одолев мост, передние разворачивались для атаки. Стрельцов перестраивал роту, для контрудара, он готов был сгореть, но не пропустить врага. В этот момент Сергей изловчился, рукоятью нагана в висок оглушил своего противника и снова поджег шнур.
Мост взлетел на воздух с полувзводом вражеских машин. Стрельцов знал, в чем превосходство немецких танков над нашими: пушки у них большого калибра и броня тяжелее. Наши машины легче, поворотливее, и с коротких дистанций пушки бьют безотказно. Значит, ближний бой! Стрельцов повел роту на сближение, и ни одному немцу уйти не удалось, хотя у Стрельцова осталось не больше десятка боеспособных машин. Снарядов и горючего почти не было, а к мосту подходили новые немецкие танки. Они переправлялись под водой. Пришлось снова принять бой…
Человек десять уцелело из защитников переправы и — ни одной машины. Изодранный, в полуобгоревших комбинезонах, Стрельцов повел людей в лес, сгустившаяся темнота помогла им оторваться от противника. Шли всю ночь, боясь преследования, стараясь скорее выйти к своим. Шли, пока путь не преградила река, вброд ее не одолеть, решили сделать привал. С рассветом снова двинулись на восток.
Как ни трудно было, Стрельцов вывел свою десятку из окружения. Отдыхать не пришлось, да танкисты и не стремились. Они получили новые совершенные машины, о которых только мечтали, поглядывая на танк своего бывшего комбрига.
«С такими людьми, как Стрельцов и его ребята, не пропаду», — думал я.
Эшелон остановился. И поплыл прямо с запада зловеще нарастающий гул. Я сразу почувствовал себя ниже ростом, да и все почему-то сутулились, с беспокойством поглядывая на небо. Осеннее солнце давно закатилось, но западный край неба пылал, горизонт казался порванным, столбы огня и дыма перемежались. Глухо доносились разрывы. Там, в нескольких километрах от нас, был фронт.
Началась разгрузка. Танкисты торопились, в любую минуту могли налететь самолеты. Танки сердито рычали моторами. Трещали настилы. С платформ на разгрузочную площадку скатывались автомашины с боеприпасами и продовольствием.
Головной танк нашего комбата стоял еще на платформе. Ждали капитана. Он руководил разгрузкой батальона и, кажется, забыл про свой экипаж. В это время и налетели бомбардировщики. Сначала завыло небо, потом завизжало, и грохнула вокруг эшелона земля. Вспыхнули платформы и вагоны, к счастью, уже пустые.
Я захлопнул люк, и тотчас нашу машину подкинуло, я больно ударился о броню головой, от шишки спас меня толстый налобник танкошлема. По левому борту словно пневматическим молотом застучали, а потом ударили по башне. Это, как я узнал после, били по танкам в упор пикировщики.
Наш танк, кренясь на левый борт, стал медленно куда-то проваливаться. Подниминоги вцепился в рычаги и выжал газ на полный, включил главный фрикцион, машина сделала скачок куда-то вниз, выровнялась и понеслась по шпалам. Я еще раз ударился головой о триплекс, и опять танкошлем спас меня.
— Упрись ногами! — услышал я в шлемофоне хриплый голос старшего сержанта Скалова.
Машину подкидывало то справа, то слева: это рвались бомбы. Гул пикировщиков то нарастал, то удалялся. И в тон этому гулу колотилось сердце.
Почему я так боюсь? Неужели я трус?
Зловещий гул самолета накрыл нас, не стало слышно собственного мотора.
Ну, это конец, не уйти…
Спина Подниминоги выпрямилась, он опустил рычаги — гул пронесся над нами, впереди громыхнуло, танк бросился зверем вправо, и снова Подниминоги включил фрикционы. Танк, словно заколдованный от фашистских авиабомб, делал невероятные зигзаги, мчался вперед, а куда — никто из экипажа не знал, только бы уйти, выжить, спасти машину.
Наконец воздух над нами перестал дрожать, растаяли где-то на западе до тошноты противные завывания «фоккеров». Танк остановился. Я приоткрыл люк. Увидел полоску темно-серого неба и край луны за легким облачком. Шире открываю люк — и небо ширится, вот оно стало круглым.
— Да вылезай, не бойся! — крикнул Скалов. Очень громко крикнул, словно я был глухим. Оказывается, его оглушило сильнее меня, он собственного голоса не слышал.
Я высунулся по пояс из люка. Теперь небо надо мной было огромным, усеянным множеством звезд и звездочек. Радуясь, что жив, я огляделся. Танк стоял, уткнувшись в забор какого-то железнодорожного склада. Позади нас догорали остатки платформы, с которой Подниминоги рывком толкнул машину и спас ее.
— Вот и фронт, хлопцы! — раздался в шлемофоне голос механика. Открыв люк водителя, он курил, глубоко затягиваясь.
— Снежок! — опять громко крикнул Скалов. — Включай рацию, ищи наших.
Еще в дороге мою фамилию Снежков ребята превратили в Снежок. И Снежок стало моим именем, отчеством и фамилией для всех, кто меня знал.
Я включил рацию, но связаться с кем-либо не успел. Откуда-то из темноты вынырнул автоматчик.
— Бог миловал? — Он вскочил на броню, умостился рядом с люком водителя. — Комбат меня прислал, запаливай свой самовар, и марш на сборный…
— Торопкий ты, хлопец, — остановил его Подниминоги. — Потери есть?
— Без потерь боя не бывает, — ответил пожилой крепыш в стеганке с автоматом на груди. — Сгоретых нет, а подбитые есть.
Машина развернулась и пошла в сторону фронта. А там все еще гремело, пламя пожарища то взлетало высоко в небо, то рушилось вниз, искры истлевали, как падучие звезды, только уж очень много было этих звезд.
Все сильнее пахло гарью, оттого, наверное, и казалось, что воздуха стало меньше, едва хватает для дыхания, несмотря на то, что движемся мы с открытыми люками.
Прямо с разгрузочной площадки, из-под бомбежки, бригада выходила на выжидательные позиции. Мне почему-то стало легче, спокойнее, словно капитан Стрельцов мог отвести все беды от экипажа или даже целого батальона.
Остановились в каком-то лесу. Где — никто из нас пока не знал, да и не интересовался, знали одно: фронт рядом. Сюда уже долетали, выдыхаясь на излете, дальнобойные снаряды, но рвались в стороне.
— Бесприцельно лупят, пугают! — говорил старшие на Подниминоги.
Мы помалкивали. Скалов все прыгал на одной ноге, стараясь прогнать глухоту, как купальщик с залитым водой ухом. Костров жечь не велели, а было студено, трава и листья покрылись изморозью. Курили в танках или накрывшись брезентом.
Неподалеку от нашей машины стояла полевая кухня, прицепленная к трехтонке. И как ни укрывал повар топку, оттуда пробивался жаркий отсвет пламени, все гуще пахло щами. Горячего давно не ели, питались сухим пайком и теперь этот вкусный запах гнал слюну — и куревом не удержишь.
По надобности я отошел далеко от боевых машин, ступил в какую-то канавку, огляделся: передо мной лежало шоссе, а канава была кюветом. Только я расстегнул ремень и присел, на шоссе появились машины с открытыми фарами, и тотчас где-то на западе громыхнуло, послышался нарастающий свист нарядов. Фары погасли. Я прижался к земле в кювете. Снаряды, казалось, летели прямо на меня, и я не выдержал, побежал к танкам, путаясь в комбинезоне, пистолет захлопал меня уже по икрам. Снаряд накрывал, я ловил открытым ртом воздух, но он словно пропал. Я упал и кубарем закатился под танк. И в то же мгновение ночь сменилась днем и опять наступила ночь.
Там, где стояла кухня, вился столб пламени, вихрем поднимаясь в небо. Щами не пахло. Не было ни кухни, ни повара. Снаряд, от которого я бежал к танку, прямым попаданием угодил в котел.
Тут и курить перестали, ждали, что после артиллерийского удара налетит авиация. Зло, вполголоса, ругали шоферов, что ехали с зажженными фарами. Водой размачивали сухари и концентраты, жевали усердно — утром бой, а на пустой желудок и с бабой не повоюешь, как заметил тот же Подниминоги.
Поначалу странным казалось — никто никому ничего не приказывал, каждый делал свое дело. Подниминоги осматривал моторную и ходовую часть, Скалов — боекомплект и орудие, я — пулемет и диски к нему, рацию. Капитан наш с командирами рот и взводов уехали на рекогносцировку.
Готовились всю ночь, а под утро, несмотря на то что гул на передовой усилился, почти все спали. Правда, не все, не мог уснуть я. Какой тут сон! Слушаешь каждый вопль снаряда и гадаешь, где он ухнет. И все же я уснул, хотя и во сне решал все те же проблемы.
Проснулся я после обеда. Слабо пригревало солнце. Гул на передовых не умолкал, а мы все еще стояли на прежнем месте. Смотрю: люди пишут письма — на броне, на пнях, всюду, где можно примоститься. Вот Скалов пишет, положив лист бумаги на кобуру пистолета, кобуру — на колено. Он уже закончил письмо, сложил треугольником, написал адрес, потом помочил слюной палец и провел по строчкам, и они сразу посинели, словно были написаны не химическим карандашом, а чернилами.
— Так никогда не сотрется! — подмигнул он мне. — Подниминоги научил. А ты что не пишешь?
Я отстегнул пистолет, приладил кобуру на колене и принялся за письмо, свое первое письмо с фронта. А может, это письмо будет последним? И все же верилось, что не последнее, поэтому я писал неправду:
«Здравствуй, мама. Служу по-старому, в тылу. Все идет хорошо, кормят сытно…»
А хотелось написать, что я уже танкист, добровольно ушел на фронт, что можете гордиться своим сыном.
А как послать весточку своей девушке? Адреса ее нет, уехала, наверное, — ни одного слова от нее…
Я вырвал из блокнота листок и крупно написал:
«Мама, пишу перед боем. Это мой первый бой. Погибну — прости, не уберегся. Передай, ты знаешь кому, если вернется она, что любил я ее до последнего».
Я послюнявил палец, провел по строчкам, и они стали яркими, чернильными. Подождал, пока высохнут, потом сложил листок и спрятал его в карман к комсомольскому билету: погибну, товарищи отошлют, а треугольник, первое письмо матери, отдал почтальону.
Ночью на малом газу, осторожно, не зажигая фар, бригада вышла на исходные рубежи. И потому, что снаряды рвались позади нас далеко в тылу, каждый понимал, что маневр совершен удачно. Немцы не обнаружили нас и ведут бесприцельный огонь или бьют по прежним нашим позициям.
Самолеты всю ночь бомбили передний край. Небо пронизывали сотни трассирующих пуль, ракеты гасли одна за другой. Бригада ждала приказа.
Комбат позвал старшину, и они куда-то ушли. Скалов и я остались в танке. Глухота все еще не отпускала Серегу, поэтому я включил танкопереговорное устройство. И как только в шлемофонах зашуршало, Скалов спросил:
— О чем думы, Снежок?
— О любви, Серега…
— Ты уже того… любил?
— Да, Серега. — По шороху в шлемофоне я почувствовал его улыбку. — А ты не смейся…
— С чего ты, Снежок, взял? Вовсе я не смеюсь. Верю тебе: дети никогда не врут…
— Хочешь, чтобы я отключил тебя?
— Шучу, Снежок, шучу. Где же твоя любовь?
— Не знаю. А ты любил?
— Баб имел. А любить не довелось.
— Дрянь дело. Убьют, и не узнаешь самого главного, — начал я.
— Брось, Снежок, философию. Лучше послушай. Я, право, не такой грамотей, как ты. Четыре класса кончал да один коридор и на жизнь смотрю проще. И о том, что у меня любви не было, — не страдаю. И ты выбрось ее из головы. Без лишнего багажа на войне легче. Загрустишь, задумаешься, позабудешь, где ты, — тут тебя косая и прихватит.
Вернулись из штаба комбат и старшина. Командир занял свое место, Скалов перебрался к орудию.
— Все в порядке? — спросил комбат. Каждый из нас поочередно доложил. — Идем в разведку. Командую я… — И капитан поставил задачу.
Три боевые машины быстро покинули исходные позиции, забирая влево, на юго-запад. Там, в стыке немецких соединений, имелась брешь, по ней мы и должны выйти в тыл противника. Ехали около двух часов в сплошной тьме. Вот и место, где должна быть эта брешь, но оттуда навстречу нам летел плотный рев моторов. Комбат приказал развернуться и занять огневые позиции в лесу у дороги, по которой мы только что двигались. Три ствола рассредоточенных машин уставились на дорогу.
— Без моей команды огня не открывать, — приказал комбат.
— Есть! — отвечали командиры машин по рации. И все сознание мое переполнилось гордостью: рация работала отлично.
Я волновался, от меня зависело многое. Я — уши и язык комбата. Я ни в коем случае не должен сплоховать и подвести своих товарищей.
Мимо наших машин с оглушительным треском промчались мотоциклисты. Я еле сдержал себя от соблазна дать по ним очередь из пулемета. За мотоциклистами показались немецкие танки, земля натужно дрожала под ними. Шли они не торопясь, нахально шли, колыхая хоботами орудий. Белые кресты на темной броне хорошо видны, люки у машин открыты. Что это, беспечность? Ведь по русской земле идут.
В тот мой первый поиск я еще не понимал, что фрицы уверились в своей силе, думали, что все наши танки сгорели в боях еще в припограничной полосе, дорога на Москву открыта, вот они и маршировали спокойненько, даже без боевого охранения на флангах, выдвинули вперед взвод мотоциклистов, и все.
Капитан следил за немцами через перекрестье прицела, губы его шевелились: не доверял комбат одной только зрительной памяти и вслух считал машины.
Я ждал выстрела. Позиция наша — лучше не надо, под прицелами борта, самые уязвимые места для снарядов. К тому же огневой налет будет неожиданным, в темноте не разберешь, откуда и кто бьет. Ну а когда вспыхнут немецкие танки, можно уйти.
Так думал я, а капитан выполнял задание штаба, он вел разведку и только в крайнем случае имел право ввязаться в бой.
Шифровкой передали мы в бригаду о движении противника и получили новый приказ: сопровождать колонну, а когда завяжется бой, ударить по ней с тыла. Комбат улыбнулся: приказ, видно, пришелся ему по сердцу.
Взвод выехал на дорогу. Еле доносился грохот немецких машин, мы не отставали от них, даже, наоборот, дистанция между нами сокращалась. И когда впереди загремело — вступили в бой противотанковые батареи, — мы были на хвосте у немцев, которые не успели развернуться, колонной ринулись вперед. Завязался бой. Наш взвод пошел на сближение. Немцы не думали отворачивать, они с ходу решили смять пушки. Но за батареями стояли готовые к бою наши танки, о них-то враг и не подозревал.
Две или три машины немцев уже горели. Пушки нашего взвода ударили по тылам. Вот тут-то фашисты и не выдержали, стали заворачивать, но с исходных на них уже мчался второй батальон.
Откуда ни возьмись, на лесную опушку выкатилась большая штабная рация на трехосном «газике». К ней повернул немецкий танк. Из машины выскочил шофер и юркнул в кусты. Дверцы кузова открылись, и оттуда выглянула радистка, лицо — словно известью выбелено. Страх ее был настолько велик, что она даже не пыталась бежать.
Я не сразу понял, почему и девушка и рация так быстро увеличиваются в моих глазах — неужели и меня охватил ужас? Я толкнул плечом шарнирный приклад пулемета, стараясь врасти в сиденье. И вовремя. Под ни миноги на предельной скорости шел наперерез немцу, потому-то все росла и росла перед глазами рация.
— Стоп! — скомандовал Стрельцов, и тотчас машина дернулась. Не успела вылететь гильза — танк снова мчался.
«Так вот что значит стрелять с коротких остановок», — подумал я и почувствовал сильный удар. Подниминоги смял немца, но и наш мотор заглох. Скалов выскочил из танка и побежал к рации. Радистка только сейчас пришла в себя и кинулась к лесу, но Скалов махнул ей рукой. Она вернулась, вскочила в кабину к Скалову, через минуту радийная машина умчалась по лесному проселку.
Подниминоги никак не мог завести дизель, пускач выдыхался, но только он смолкал — глох и дизель. Комбат развернул башню в сторону отступающего врага, две другие наши машины стояли рядом, стволы их ежеминутно вздрагивали и освещались вспышками выстрелов. Немцы бездорожьем отходили в сторону, бригада преследовала их огнем. До конца в этом бою участвовать мне не пришлось. Комбат перебрался в другую машину и уехал вслед за батальоном, а к нам подошел тягач и на буксире потащил в тыл, ремонтироваться.
В тылах бригады на другой день увидел я спасенную Скаловым рацию, ее тоже ремонтировали.
Но что произошло со старшим сержантом Скаловым? Его словно подменили, возился возле орудия и напевал, правда, не совсем веселую фронтовую песню, но в его исполнении звучала она не очень грустно:
Кругом бои идут жестокие,
Мой край огнем охвачен весь.
Смотри в глаза мои, глаза глубокие,
Глаза живые, пока я здесь.
Скалов улыбался и подмигивал мне: так вот, мол, брат. Вечером секрет преображения Сергея открылся. Я пошел погулять в лесу, над берегом небольшой речушки, побыть наедине со своими мыслями о девушке, от которой я не получал никаких вестей. Знал бы ее адрес, написал бы о своем боевом крещении — страшно было, но вроде все прошло. Это, наверное, то же, что неумеющему плавать в воду прыгать — ужас один, а набрался смелости, прыгнул, заработал конечностями — и поплыл, поплыл.
И вдруг я услышал голоса, приглушенные шумом речного переката. Я шагнул на береговой выступ и замер. Голосов уже не было слышно, да мне и не нужны были голоса, я видел собственными глазами на самом краю обрыва Серегу Скалова и девушку-радистку. Они не разговаривали, они целовались. Потом, обнявшись, стали спускаться к реке, галька сыпалась из-под ног и, долетая до воды, булькала. На берегу лежало бревнышко, на него-то и уселись они и опять обнялись. Луна в это время зашла за тучу, вечер сразу потемнел, и мне почему-то стало грустно, защемило, заныло сердце. Нехотя вернулся я к машине. Подковки сапог скользнули по броне, она гулко отозвалась. Я лег на брезент, закурил, спать не хотелось, к тому же скоро на пост, к снарядным ящикам — вон их целый штабель навозили. Мерно, взад-вперед ходит возле них автоматчик.
Где-то на западе ворочается орудийный гул, а здесь тихо, словно и нет никакой войны, и Скалов целуется совсем как в гражданке. Ему-то сейчас хорошо, а вот каково чувствовать себя одиноким. В голову лезли нехорошие мысли, прямо-таки дурные.
А может быть, и моя залетка, как эта вот радистка, целуется сейчас с каким-нибудь. Нет, не может быть, она не такая. У радистки, наверное, в гражданке не было парня, она не связана словом и, значит, права. А моя? Нет, нет. Надо верить.
В воздухе потянуло сыростью, из черного неба без грома и молний закапал дождь, пришлось завернуться в брезент основательнее, и не только от дождя, но и от холода. Не лето на дворе — глядишь, вместо дождинок к утру полетят белые мухи.
Разбудил меня старшина Подниминоги.
— Вставай, хлопец, пора на пост, — услышал я его добродушный голос. В эту ночь он был разводящим, Я откинул брезент, и сразу же меня передернуло от холода и сырости. Дождь лил как из ведра.
— На вот плащ-палатку накинь, — снова послышался голос старшины.
Ночью тропинка к складу снарядов показалась длинной, я то и дело поскальзывался на мокрой глине.
— Стой, кто идет?! — раздалось впереди.
— Смена! — ответил старшина.
Замолкло чавканье сапог по грязи, и я остался один на один с ливнем в глухом прифронтовом лесу. И тут полезло в голову черт-те что. Крупные капли дождя дробно ударяли по опавшим листьям, словно по броне стучали. Не знаю, сколько прошло времени, но мне послышались шаги, примерно там, где должна быть речка. Я вскинул автомат и весь напрягся. Минуту простоял, а может, и больше. У речки все стихло. Я облегченно вздохнул и опустил автомат. И тут опять услышал непонятный говор, мне показалось даже, что это немецкая речь. И слышится она почти рядом, шагни в кусты — и вот они, те, что сговариваются.
Склад с танковыми снарядами — объект опасный. Метни гранату в штабель ящиков, укрытых брезентом, и все вокруг взлетит на воздух. Допустить такого нельзя, но что делать? Говорили бы они погромче да было бы посветлее. Вдруг в кустах все смолкло — значит, решились на что-то. Я опять вскинул автомат, прижался спиной к ящикам. До рези в глазах стараюсь увидеть тех, разговаривающих, и не дать совершить диверсию, пусть для этого придется уложить их автоматной очередью. Немецких диверсантов в глубокий тыл заброшено немало — парашютисты и прочая шваль, — а здесь прифронтовая полоса.
Я боялся шелохнуться, чтобы не выдать себя. Они могут подумать, что часового вообще нет на складе, вот тут и покончу с ними. Я ждал, но из лесу никто не выходил, а говор опять вроде бы послышался.
Мне приходилось стоять на постах, было страшно, но такого я никогда не испытывал. Старослужащие рассказывали, что один молодой постовой корову пристрелил, другой — козу, приняв их за злоумышленников. Но какие здесь коровы и козы, здесь и собаки-то за весь день не видели, потом — животные не могут разговаривать.
Не знаю, сколько бы я еще простоял так, если бы не услышал знакомого чавканья сапог по грязи.
— Стой, кто идет?! — радостно крикнул я.
— Смена! — ответил Подниминоги.
Я доложил старшине о своих опасениях, он усмехнулся, вынул электрический фонарик, прислушался, а потом смело шагнул в кусты. Яркий луч фонаря вырвал из темноты лужицу воды между корнями дуба. Старшина посветил дальше. Блеснула еще лужица, ниже. В нее, по мере поступления воды в верхнюю, падали то капли, то стекали целые струи. Они-то и создавали что-то похожее на говор.
— Вот твои диверсанты! — старшина опять улыбнулся.
Наутро Подниминоги повел машину в батальон. Бригада остановила немцев на нашем направлении и заняла оборону. Бои идут тяжелые. Не считаясь ни с какими потерями, рвутся фашисты вперед. Говорили, что Гитлер собирается 7 ноября принимать парад своих войск на Красной площади. Да мало ли о чем говорили в то время, но никто из нас не верил в это. Я тоже не верил и сейчас на передовую рвался также, как из полковой школы на фронт. Правда, я еще мало испытал страхов, но уже знал, что любой страх побороть можно.
Танк медленно пробирался по гати, проложенной саперами через Гнилое болото, которому, казалось, и конца не будет. Настил из свежесрубленных сосен под тяжестью танка вминался в трясину, отдельные бревна вставали дыбом, с них стекала зловонная жижа. Бурая, как нефть, она проступала в прогалах между лесин, положенных в несколько слоев.
Но вот вроде бы дорога стала тверже, не слышно хлюпанья под днищем и гусеницами. Теперь можно не опасаться, что утонешь вместе с настилом в этой каше. Показался взгорок, поросший леском. Там Гнилому болоту и вовсе конец. Неожиданно на взгорок выскочил немецкий зеленый, с желтыми полосками, бронетранспортер. Выскочил и остановился. Стволы его пулеметов холодно посматривали в нашу сторону. Я захлопнул люк. Но и в башне было не по себе. Меня защищала надежная броня, но под прицелом пулеметов казалось, что я в одной гимнастерке. Руки не слушались, дрожали. Еще мгновение — и я не выдержу, открою огонь. А вот Серега Скалов спокоен, он зарядил пушку и наблюдает через перекрестие прицела.
Неужели Серега не боится? А может, он просто так ненавидит немцев, что и страха не ведает?
Между тем две боевые машины стояли друг против друга и не открывали огня. Скалов мог одним снарядом смести этот немецкий гроб с дороги. Но почему немец не стреляет? Лупанул бы — да наутек. Что-то здесь не то. Наверное, фашисты поняли, что не уйти им от русского танка, и собираются спасаться пеши. Дверка транспортера открылась, на дорогу выпрыгнул плотный мужчина в советской командирской фуражке и телогрейке, без знаков различия, и направился к нам. Шел он медленно, но уверенно. Синие галифе с красным кантом, русские сапоги. Он подошел к танку и пистолетом ТТ постучал в люк водителя.
Иван открыл.
— Майор Иванов, — сухо сказал плотный человек. — Везу пленных офицеров. Уступите дорогу! — последнюю фразу он произнес приказным тоном.
— Дивлюсь, товарищ майор, таким приказам, — спокойно начал Иван Подниминоги. — Та я ж утопну по самую башню в этой трясине.
— Вы отказываетесь выполнять приказ?
— Ни, шо вы! — продолжал Иван. — Сворачивайте вы. Утопнете — я вас як былинку на тросе вытяну. А танк гробить… Извиняюсь, за это в трибунал угождают…
Бронетранспортер в моем воображении стал еще больше походить на угластый железный гроб, суженный к передней части и поставленный на колеса.
Стволы крупнокалиберных пулеметов зловеще поблескивали.
Подниминоги, будь перед ним не майор, а генерал, наверное, не свернул бы в болото. А плотный майор выходил из себя. Приказ его был довольно странным и явно неразумным: каких бы там пленных ни везли, не стоит из-за них рисковать боевой машиной. И тут у меня в наушниках словно дятел застучал: точка… тире… точка…
— «Волга-два», «Волга-два». Я «Десна»… — перевел я морзянку.
— «Десна», «Десна». Я «Волга-два». Прием, прием…
Я замер. «Десна» требовала от комбата-два, нашего комбата — немедленно остановить немецкую танковую колонну, что прорвалась через позиции третьего батальона и выходит к Гнилому болоту, в тылы бригады. «Десна» назвала свой шифр. И я понял, что принял приказ комбрига.
Машина работала на малых оборотах, мне было плохо слышно, о чем там спорят майор и Подниминоги, но я почему-то подумал, что бронетранспортер и есть головная машина немецкой колонны. Просто тянут время, пока подойдут главные силы. Грохнули почти одновременно: люк водителя и выстрел майора. Танк, рванулся вперед, полетел по бревнам, торопясь выбраться на сухую землю. Из бронетранспортера ударили длинными очередями, бронебойными. Тогда Скалов почти в упор выстрелил. Снаряд угодил в мотор. Немец встал на задний мост столбом и развалился от взрыва.
Я передал радиограмму старшине по танкопереговорному устройству. Но Иван раньше меня раскусил липового майора. Когда тот вытянул руку, чтобы указать место, куда должен свернуть танк, из рукава русской телогрейки высунулся черный рукав эсэсовского мундира со знаками различия. Старшина успел загородить себя люком — и танк смял гада.
Но торжествовать победу было рано. Комбат-два — это мы, единственная машина. Гнилое болото — за нами, а впереди немецкая колонна. Ни вправо, ни влево ей не свернуть, засосет трясина. Мы, не разворачиваясь, задним ходом можем уйти, если даже придется отстреливаться. А как же приказ? Что будет с тылами бригады? Там ни одной боевой машины, пушчонки какие-то стоят, и все. И потом, где наш второй батальон? Есть ли он? Может, разбит, как и третий?
— Будем стоять! — раздался голос старшего сержанта Скалова.
На дороге показались мотоциклисты. Увидев горящий бронетранспортер, они остановились, сбились в кучу.
— Осколочным!
Я подал снаряд.
— Выстрел!
Со звоном вылетела дымящаяся гильза, башня наполнилась едким дымом.
— Осколочным! — командовал Скалов.
Побросав мотоциклы, гитлеровцы кинулись кто куда.
— Пулемет!
Спаренный с пушкой и мой, в шаровой установке, ударили по бегущим.
— Экономьте боезапас! — раздался в наушниках голос старшины.
На дорогу выползал танк. Показалась задранная к небу пушка, затем тупорылый корпус. Немец шел на подъем, на какое-то время он открыл брюхо, и бронебойный прошил его. Из подбитой машины посыпались черные фигуры, но уйти они не успели. Машина взорвалась и накрыла их огнем. Я забыл о собственной безопасности. Я ликовал и не сразу понял, что за удар толкнул нашу машину. Она дернулась, словно присела.
— Гады. С закрытых тяжелыми бьют. Меняем позицию.
Дизель взревел. Сделав прыжок вперед, танк снова выстрелил. Теперь осколочным — немецкие автоматчики по болоту обтекали нас, снаряд прижал их к земле.
И опять на дороге, чуть правее горящего немца, мелькнуло днище нового танка. Скалов успел вспороть и его. Теперь дорога была забаррикадирована. Когда взорвалась вторая машина, мы подошли к черным дымящимся корпусам еще ближе, прикрылись ими.
Но враг рвался в прорыв, ему нужно расширить его, смять бригаду и в этом направлении выйти к Москве. Немцы подобрались к горящим танкам, затралили их тросами.
Полусгоревшие чудовища, уже мертвые, вдруг ожили и поползли, но не на восток, а на запад. Мы тоже стали отходить. И опять болванки Скалова просвистели вовремя. Третий немецкий танк завертелся с перебитой гусеницей.
Скалов изменил тактику. Теперь он, меняя прицел, бил бронебойными и осколочными в глубь колонны. Впереди слышались разрывы не только наших снарядов. Рвались и горели автомашины с пехотой и боеприпасами врага. Всю колонну лихорадило.
От такой пальбы в танке дышать было нечем. Вентиляторы не успевали выбрасывать пороховую гарь.
— Открой задний люк, — приказал Скалов. — Будем отходить.
Но отходить нам было некуда. Немецкие танкисты и артиллеристы своим огнем уничтожили бревенчатую гать через болото. Отрезали они путь и нам и себе, дорога горела. Наша машина при попытке переправиться сразу же осела и стала погружаться в болото. Как Подниминоги ни старался вырвать ее, она не слушалась. Трясина затягивала нас.
Немцам удалось выкатить противотанковую легкую пушку на прямую наводку. Но лобовая броня «тридцатьчетверки» не сдавала.
Скалов изловчился, уловил момент и накрыл эту пушку, но на ее месте появилась другая.
Угодил снаряд под маску нашего орудия. Башню заклинило.
— Покинуть машину! — приказал Скалов.
Выбрасывались мы через верхний люк, кинув перед танком две дымовые шашки, которые не давали врагу вести прицельный огонь. Корпус танка уже сидел в болоте. На поверхности торчала башня с задранным орудием. Один за другим мы кинулись по кочкам в лес. Скалов снял пулемет и прикрыл нас. Вскоре и он присоединился к нам.
Только тут я увидел лица своих товарищей, они были черными, одни зубы да глаза блестели. Дышали мы так, словно воздуха и на воле не хватало. А его действительно не хватало. Переправа горела, застилая беловатым дымом весь лес. Немцы потеряли нас из виду. На опушке мы залегли, отдышались малость.
— Ну, ребята, двигаем дальше, — тихо сказал Скалов.
— Не могу! — ответил Подниминоги.
— Мы выполнили приказ. Немцы здесь не пройдут. А пока наводят переправу или ищут обходные пути, подоспеют наши, второй батальон.
— Да есть ли он? Погорели, видно, хлопцы. Мы только и остались.
— Не узнаю тебя, Иван!
— Что узнавать-то? Машину я не брошу. Живая еще она, старушка!
— Да она утопла!
— Вот и скажут: опять Подниминоги машину утопил. Помнишь, у Бреста?
— То, Иван, другое дело.
Я взглянул на старшину. Четыре светлые змейки, промытые слезами, белели на его закопченном лице, а копоть — что окалина.
— Не тужи, Иван, верь мне, еще вернемся сюда и вытащим нашу старушку. Что ей поделается, отмокнет только. А сейчас подымайтесь. — И Сергей Скалов подтолкнул меня, а потом старшину, сам пошел замыкающим, с танковым пулеметом на плече.
Думалось, пройдем немного, переправимся через болото и попадем к своим, но болото превратилось в сплошную трясину. В одном вроде бы подходящем месте, где и земля видна и травка на ней, решили переправляться. Осмотрелись. На запад от нас стеной стоял унылый осенний лес, в прогалах между голых стволов нет-нет да и проглянет зеленое пламя ели или сосны. Безлюдно. Глухомань. За лесом слышен гуд — значит, там фронт. Впереди, на восток — буро-рыжая бугристая корка Гнилого болота. За болотом пока тихо — значит, туда немец не прорвался.
Скалов с пулеметом выдвинулся на опушку, прикрыть нас в случае появления врага.
— Ну, хлопец, пошагали, — сказал Подниминоги и двинулся по рыже-бурой земле. Один шаг только и сделал он, трясина расступилась. На моих глазах уходил старшина в землю. Я кинулся на помощь.
— Стой! — закричал Сергей. Он бежал с опушки с длинной жердиной. — Держи, Ваня! Мать ее так, эту гниль. Опасней фрица…
Подниминоги ухватился за жердину, и мы вдвоем еле вырвали его из болота.
— Костерок бы. Обсушиться, — не попадая зуб на зуб, проговорил старшина. — Да, как бы на дым немец не забрел…
— Ничего. Мы бездымный организуем. Сушиться всем требуется.
Мы промокли до нитки, когда бежали по болоту от танка, прыгая с кочки на кочку. Иная ходуном ходила под ногами, а иная проваливалась, а вместе с ней и тот, кто был на ней. Только там, под огнем, грязевые ванны были не так страшны: как-никак они от пуль и осколков укрывали. А сейчас в относительной безопасности, глядя на лязгающего зубами старшину, и мы со Скаловым уже не в силах были сдерживать дрожь.
— Давай-ка, Снежок, за хворостом. Ты знаешь, какой сушнячок нужен, — сказал старший сержант и первым направился в лес.
Хворосту, сухих сучьев в лесу вовек не перетаскаешь. За какие-то минуты набрали мы их целый ворох. Костер решили развести в глубине леса, так, чтобы издали заметить нельзя было.
Кинулись — спички все промокли, сера так и отваливается. Где их высушишь? Пальнуть в тряпицу, обсыпанную порохом из разряженного патрона, рискованно.
— Ну, где вы там? — раздался голос старшины. Он оставался на опушке с пулеметом, охраняя нас на всякий случай.
— Топай сюда, старшина. — Голос у Скалова какой-то глуховатый, как у человека, потерявшего что-то ценное, чего уже не вернешь. Скалов, пока не обнаружилось, что спички промокли, выглядел бодро, он вдохновлял и меня и старшину. Старшина, как только утонула его «тридцатьчетверка», осунулся, сгорбился, стал каким-то безвольным и во всем подчинялся Скалову.
— Дрянь дело, Ваня. Сушиться на ходу придется. Нет огонька…
Подниминоги глянул на две развалившиеся коробки из-под спичек — мою и старшего сержанта.
— Поправимо, хлопцы. — И впервые за это утро улыбнулся. Как-то тепло стало на сердце от этой улыбки. — Есть еще порох в пороховницах, — продолжал Подниминоги уже словами Тараса Бульбы, извлекая из нагрудного кармана гимнастерки круглую, в медаль «За боевые заслуги», зажигалку.
Весело затрещали сухие ветви. Мы быстренько разоблачились и предстали перед огнем в чем мама родила. Сначала обогрелись сами, а потом развесили на шестах одежку. С лица мы походили на папуасов, а тела у всех белые. Все же три шкуры — куртка, комбинезон, гимнастерка да вдобавок нательное белье — оказали достойное сопротивление грязи, а вот водицу сдержать не могли.
— Ты что это, Снежок, уставился на меня? — заметив мой любопытный взгляд, с усмешкой в голосе спросил Скалов. — Росписей таких не видел? На индейца похож, а? — Скалов засмеялся.
— Нет. Скорее на блатного. Индейцы раскрашивали себя, когда выходили на тропу войны!
Теперь Сергей захохотал, да так громко, что Подниминоги с опаской оглядывался по сторонам.
— Тише ты, бисова душа. Свихнулся?
— На тропу войны, говоришь? — Скалов оборвал смех, нахмурился, но провел пятерней, словно расческой, по ершику смоляных волос. — Слышал ты про двадцать первый год?
— Слыхал.
Я тоже нахмурился, я бы тоже провел пятерней по ершику, но меня остригли наголо.
— В тот год, говорят, у нас в Поволжье человечиной, того… не брезговали. А меня угораздило родиться, — Сергей усмехнулся и уже полушутливо продолжал: — Меня, как видите, не скушали, а завернули в мешковину, веревочками перевязали и подбросили. А куда подбросили? Подумать только, к дверям Самарского губисполкома. Родители мои, будь им неладно, верили Советской власти. Ну и правильно делали, что верили. Не сгинул я, вырос. Нянечка рассказала мне обо всем этом, имя дала и фамилию свою. Нас, Скаловых, по Руси тьма-тьмущая, что Ивановых.
Старший сержант вздохнул.
Я подбросил хвороста в огонь и тут заметил, что портянка моя затлела.
— Нет у меня обиды на детдомовскую жизнь. Туговато приходилось. И наколок на моем негрешном теле много потому, видимо, что прямо из мешковины ступил я, можно сказать, на тропу войны. И сейчас по ней иду. Вот так, Снежок, знай, но не жалей меня. Отца с матерью не помню, не знаю — цыган или болгарин, знаю одно — русский я, советский, и есть у меня Родина, для кого-то это слово символ и прочее, а для меня она воистину мать…
Он говорил, и словно лачком покрывались его черные, действительно не совсем русские глаза. Мне стали понятны его поступки: и как он вел себя в бою, спасая радистку, и как хладнокровно расстреливал сегодня немецкие машины, как гнал нас из танка, а сам вышел последним и всю дорогу шел позади, готовый прикрыть нас огнем пулемета.
— А любил я, ребята, больше самого себя ночевки за Волгой, рыбалку. Рыбешки-то там себе наловишь, а варишь, копошишься, — рассказывал Скалов дальше, но его прервал глубокий вздох старшины. Он и сам сглотнул слюну, облизал губы. Со вчерашнего вечера у нас во рту и маковой росинки не было. Выехали чуть свет, довольствие сухим пайком получили. Сейчас наши харчи пожирали, наверное, обитатели Гнилого болота.
О еде думали, но словом никто не обмолвился, и о другом разговор не клеился. Принялись почаще поворачивать парящую одежду, чтобы поскорее просохла, а когда оделись, старшина оглядел нас:
— Гарно, хлопцы. Пошагали.
Я понял: значит, воспрянул духом наш Подниминоги. Мы переглянулись с Сергеем и понимающе улыбнулись.
Старшина повел нас по берегу болота. Должно же оно кончиться. Но чертово Гнилое тянулось и тянулось. Противоположный берег едва виднелся. Решили повернуть на запад, рискуя напороться на немцев. Вышли на опушку, прочесав не очень широкую гриву сосен и березняка, и увидели метрах в трехстах группу немецких солдат. Они шли в том же, что и мы, направлении — наверное, искали дорогу, огибающую Гнилое болото. Шли они быстро, уверенно. Наверное, у них есть карта, не как у нас горемычных.
— Атакуем? — предложил Сергей. — У фрица в ранце всегда съестное есть.
Старшина строго посмотрел на Скалова.
— Подтяни ремень!
— Некуда больше, Ваня, на последней дырке. Разве что еще штыком проколоть? Да штыка нет, у немца отбивать придется.
— Выходит, бисов сын, снова атакуй?
— Так точно, товарищ старшина…
Они могли шутить, а я чуть держался на ногах и от голода, и от пережитого за эти полсуток, особенно за минуты боя — мне казалось, он длился целую вечность. А тут еще атакуй шестерых фашистов, вооруженных до зубов…
Мысли мои оборвал свист снаряда. Мы грохнулись в пожухлую колкую траву, фрицы побежали. Первый снаряд разорвался, не долетая до них, второй — впереди. Фашисты заметались. Третий снаряд пришелся впору. В воздухе повис комочек ваты и взорвался.
— Шрапнельный! — крикнул Скалов. — С трех снарядов накрыл. — Как артиллерист он не мог не восхититься меткой стрельбой невидимых отсюда пушкарей. — И корректировщик у них, гад, опытный.
— Почему же гад? — удивился я.
— А потому, товарищ младший сержант, что стреляют не наши, а немцы. Тренируются, так сказать, — пояснил Скалов.
— А почему же по своим? — продолжал удивляться я.
— Попробуй на таком расстоянии разбери, свой ты или чужой. Знают, что район не под немцем, а если не под немцем, кто здесь может быть? Русские. Вот и бьют. А командир разведки, видно, не предупредил артиллерийского командира, что послал туда своих. Вот и результат. А результат говорит о том, что немец в расстройстве. Такого у них раньше не наблюдалось…
«Сколько знает Скалов! А я? Да что я? Еще ни одного фрица собственноручно не убил».
— И нам можно такому случаю порадоваться, — продолжал Сергей.
— Что-то не поднимаются фрицы? — проговорил молчавший старшина. — Неужто всех положили?
— Все может быть. Шрапнель, она такая, сверху накрывает. Поживем — увидим, Ваня.
— Ждать? Нет, Серега, давай ноги уносить…
— Думаю, что не надо. Лежачих нас не заметишь, и если мы по-пластунски…
— Хочешь ползти к фрицам за харчем? — понял Скалова старшина.
— Подождем малость. Может, и не укокал он их…
Ждали с полчаса, молча покусывая травинки. Гитлеровцы не поднимались, артиллеристы не стреляли. Командир разведки и артиллерийский командир, наверное, разобрались. Сейчас вышлют новую разведку и стрелять сюда не будут. Эти выводы делал я по методу Скалова, а Сергей словно знал, о чем я думал:
— Пока дойдет сюда разведка, есть гарантия на полнейшую тишину. Правильно, Снежок?
— По логике, да!
— Все обосновано научно. Двинем, старшина!
— Что же, голод не тетка. Только осторожно, хлопцы. Ты, Серега, с пулеметом поотстанешь, случай чего, прикроешь нас.
— Есть прикрыть!
Полз я, стараясь не отстать от старшины, голова в голову, и старался ни о чем не думать. В конце концов у меня в пистолете полная обойма да еще граната есть. Фрицы, если они и живые, не ждут нас. Все разом не кинутся, а если и кинутся, Серега покосит их. Хорошо, когда прикрытие надежно.
Первое, что я увидел, это блестящий сапог с широким и коротким голенищем. Увидел и замер. Старшина пополз к этому сапогу, я решил не отставать, не уронить себя в глазах старшего. Фриц лежал навзничь, весь в крови, рядом валялась каска. Чуть поодаль на боку лежал второй, тоже мертвый. А четверо не успели разбежаться, так и свалились друг на друга. Видно, в страхе не знали, в какую сторону кидаться.
Я не мог прикоснуться к трупам, меня тошнило. Старшина глянул на меня, покачал головой. И тогда я подполз к тому, что лежал на боку, и вынул у него из ножен штык-кинжал. Хотел перевести дыхание, а потом уж срезать ранец и забрать противогаз. Я уткнулся лицом в траву. Ветерок, как показалось мне, зашелестел травой, я вздохнул полной грудью и тут почувствовал, что кто-то тычет меня в бок. Я быстро повернулся и обмер: мертвый фриц ожил, глаза его блестели. Теперь он лежал на животе, в руке вороненой сталью поблескивал парабеллум, ствол которого упирался мне в бок. Когда я повернулся, ствол пистолета уставился в грудь, а глаза фрица — в мои глаза. Какое-то мгновение я ждал выстрела, почему-то верилось, что фриц промахнется, но тут же я понял: на расстоянии вытянутой руки промаха не будет, просто фашист никак не может попасть пальцем в спусковую скобу. Но вот он попал в нее, сейчас выстрел…
Страшная сила подбросила меня, но я не вскочил, я просто повернулся на живот, а рука вонзила немецкий тесак в грудь немцу. Он дернулся и затих, из руки упал пистолет. Я вскочил, как обожженный.
— Ложись! — громко прошептал Скалов и дернул меня за ногу, я упал. — Возьми эту штучку. Тобой честно заработана. — Он протянул мне парабеллум и пять обойм к нему. — А харчем займусь я. Не впервой. Не затошнит… А ты давай по тропе войны, в лес. Оттуда нас с Иваном прикрывать будешь.
Я охотно послушался его.
Случилось то, чего я хотел и не хотел. Я убил. Убил собственноручно. Заколол. Почему я не обезоружил фрица, а пригвоздил его штыком к земле? Может быть, не стоит об этом думать? Разве раньше я не убивал? Я подавал снаряды к пушке, которая отправляла на тот свет целую кучу людей. Я бил длинными и короткими очередями из пулемета не в белый свет. Я сидел в машине, которая давила фашистов… Да, да… Не людей, а фашистов! Фашистов, черт возьми!
— Ну, а теперь, хлопцы, дай бог ноги! — сказал старшина, появившись на опушке. За ним шел Сергей, нагруженный ранцами и трофейным оружием.
— А чуть было, Снежок, этот обер не сыграл с тобой злую шутку. Вовремя ты, браток, очухался. А мы церемонились поначалу, в июне. И сколько нас полегло, боженька ты мой! Брось думать. На-ка вот, жуй. — И Скалов сунул мне галету.
— Оставь хлопца, — буркнул Подниминоги и протянул мне кусок сахару, — Ешь, все заешь. Или вот глотни для аппетиту.
Старшина поднес мне открытую флягу шнапса. И я глотнул. И закусил салом.
— Настоящее сало, украинское, — продолжал старшина. — Еще на Украине намародерничали. У-у, сволотня…
Закусывали, запивали из фляг немецким кофе и шли не останавливаясь. Теперь у нас была карта. Где-то километрах в восьми болото кончалось, там в него впадала узенькая речка. Нам предстояло добраться до нее, найти брод или еще какую переправу. К этому месту, по всей вероятности, торопились и немцы. На речке, у впадения ее в Гнилое болото, на карте стоял крестик.
Осенний день короток. Начало смеркаться, когда мы завидели эту речку.
Старшина опустил в воду руки, умылся, при этом он крякал, не столько от удовольствия, как от холода. Поняли и мы со Скаловым, что в такую воду можно лезть разве что под огнем. Походили по берегу — ни бревнышка.
— Вот что, хлопцы, — нашелся старшина, — собирайте хворост в лесу, свяжем из него какой ни на есть плотишко.
Так мы и сделали. Старшина отбирал небольшие длинные снопики, а мы их привязывали один к другому, как бревно к бревну, на один ярус клали второй, но уже поперек, потом третий.
— Серега-то давно во все посвящен. А ты, вижу я, все в книжонку записываешь. Так и обо мне черкни при случае. Война-то, она ведь, знаешь — сегодня жив, а завтра тю-тю…
До призыва в армию, рассказывал Иван, шоферил в колхозе, женился, родилась у него дочка.
— Ксаной нарекли, смешливая такая, пухленькая. Под немцами семья-то, — вздохнул Иван. — Как от Бреста ушли мы, так ни одной весточки. Может, и в живых нету. А мне ведь они живыми помнятся. Мать, поди, ждет. И винца для встречи припрятала, и погребное — моченых яблок. Она и под немцем сготовить сумеет. Дотошная она у меня. А Маринка, значит, жена, души во мне не чаяла, криком кричала, когда последний раз, перед войной, из отпуска провожала. И Ксана такая грустненькая, обняла меня за шею ручонками и не оторвешь.
Старшина умолк.
За лесом, с той стороны, откуда мы пришли, послышался гул моторов.
— Самолеты! Транспортные! — определил Сергей и поднялся.
— Десант! — отрезал старшина и схватился за пулемет. — Ну, хлопцы, дай бог ноги. Сюда они целят. Плот двоих подымет. Приказываю: старшему сержанту Скалову и младшему сержанту… Голос старшины звенел сталью, куда делась задушевность, что только была в нем. Глаза, серые большие глаза, смотрели строго. Даже Скалов не мог возразить ему.
— Я прикрою вас. Успеешь, Сергей, — вернешься за мной. Не успеешь — дуй до батальона. Передай карту, укажи место, где возможна переправа немцев. Ты не сможешь, — ты пойдешь, — взглянул старшина на меня. — Все! — И Подниминоги шестом оттолкнул плотик, а сам побежал с пулеметом выбирать позицию на опушке леса.
Скалов торопился, орудуя длинным шестом. Течения почти не было, и плотик быстро, гуляя из стороны в сторону, продвигался по ледяной воде. Не успел он ткнуться в берег, как на опушке заговорил наш «дегтярев» танковый, а рев моторов стал удаляться.
— Высадились… — зло сказал Сергей и последним толчком шеста приткнул плотик к берегу. С опушки послышалась автоматная стрельба, потом опять пулеметная. Старшина бил поочередно, создавая видимость, что на опушке он не один.
— Дай-ка твой автомат, магазины. Одну гранату оставь себе, парабеллум тоже. И марш что есть духу в наши тылы. Связывайся со штабом бригады, батальона. Передашь все, что сказал старшина. Не возражать! Так надо, понял!
Я не успел ничего сказать, как он оттолкнулся и поплыл обратно. На опушке гремел огневой бой, наш танковый пулемет пока явно перебивал трескотню немцев. Слышались разрывы гранат. К пулемету присоединился звонкий голос автомата. Скалов, значит, вступил в бой. Чего же я стою, надо бежать выполнять приказ. Темнота со всех сторон окружила меня. Слева пахло сыростью болото — значит, я бегу правильно, болото все время должно быть слева, до той самой дороги, по которой мы ехали в батальон и наткнулись на немецкую колонну. Бежал я, наверное, с полчаса, пока окончательно не выдохся. Теперь шел, цепляясь за кусты, как за костыли, меня пошатывало, до умопомрачения хотелось пить. Два пистолета — один в кобуре, другой за пазухой — казались пудовыми. Но выкинуть я их не мог. Я бросил вещмешок с трофейными продуктами, отстегнул флягу, глотнул немецкого кофе, швырнул флягу и побежал дальше. Именно побежал.
— Стой, кто идет?
Я пластом лег на землю. До тылов было еще далеко, я даже до дороги не добежал. Кто же здесь, свои? А может, немцы? После раздавленного нами майора я решил не доверять даже тем, кто чисто говорит по-русски. Я затаился, вытащил парабеллум, приготовил гранату.
Послышались шаги, а потом тихие голоса:
— Осторожно. Вот здесь он шлепнулся, комар его забодай!
«Комар его забодай» — разве так скажет немец, хоть сто лет обучай его русскому языку. Я поднялся:
— Здесь я, товарищ. Свой, «Волга-два»…
С карабином на изготовку ко мне подходили двое.
— Опусти пистоль!
Я сунул парабеллум за пазуху, гранаты в карман и поднял руки вверх.
— Шаг в сторону — стреляю. Марш вперед! — командовал один из солдат. Меня повели.
— В штаб, ребята, да побыстрей! — попросил я.
— В который штаб?
— Все равно, батальона, бригады…
— Бегом марш…
Конвоир, что шел впереди меня, побежал, я за ним.
— Да опусти ты руки, видим, что свой! — крикнул мне задний конвоир. И от сердца у меня отлегло.
— Товарищ капитан, — докладывал я командиру мотострелкового батальона. — Я радист комбата Стрельцова. Наш экипаж ведет бой с немецким десантом. Вот карта, здесь отмечены координаты. Немцы готовят переправу… Нашим помочь надо.
Комбат отстегнул флягу и протянул мне: глотни, мол. Я отпил несколько глотков, спирт обжег меня, но в глазах было еще темно.
— Зорька! — крикнул комбат. — Свяжись с «Волгой-два». Лейтенанта Косоглазова ко мне!
Командный пункт батальона разместился в наспех построенном блиндаже, с потолка свисали свежие ветви, духовито несло смоляным запахом сосны.
— А ты, горемыка, отдыхай пока. — И комбат указал мне на нары.
— «Волга-два» у микрофона, — доложила Зорька.
— Капитан Стрельцов? Тут твой хлопец прибег. Радист Снежков. Живы пока все. Бой ведут. Самолеты, что мы засекли, десант сбросили. Немцы ночью не пойдут, а наутро ждите. Посылаю взвод и бронетранспортер на помощь твоим. Приглядим. — И повернулся к Зорьке: — Накорми хлопца.
Капитан вышел из блиндажа. В распахнутую дверь слабо доносились далекие выстрелы, с той стороны болота.
Зорька села ко мне на нары, придвинула котелок с еще горячей кашей. Я съел ложку каши, вторую — не смог, ложка выпала у меня из рук, и я заснул.
Разбудил меня грохот орудий, завывание мин. В блиндаже никого не было, я приоткрыл дверь и тотчас захлопнул ее. Блиндаж дрогнул, с крыши посыпалась земля, запахло толом. Взрывной волной скосило один угол недолговременного укрытия.
«Вторым снарядом могут накрыть», — подумал я, вспомнив, как фашист своих же с третьего выстрела уложил. Я вскочил на ноги, распахнул дверь и — на волю…
Мимо с грохотом мчались наши танки, туда, откуда вчера прибежал я.
Значит, не ошиблись мы в своей догадке. Значит, я выполнил приказ… А ребята, как они? Поправляя кобуру пистолета, я побежал за танками. Наперерез мне из кустов выскочила Зорька. И я узнал, почему ее зовут Зорькой: спрятанные под кожаный шлем волосы радистки теперь растрепались огненным пламенем. Шлем она держала в одной руке, в другой — автомат.
— Стой! — крикнула она мне и упала, я грохнулся рядом. Разрыв снаряда засыпал нас землей.
— Там, у старой гати, немцы прорвались. В тыл заходят!
— Я сейчас… — Я вскочил, готовый бежать туда, где затонула наша «старушка».
— Куда ты, стой, шалавый! Один на роту? С пистолетами? — Только тут я заметил, что у меня в обеих руках по пистолету — мой и трофейный.
Из леса прямо на нас летел танк. Я кинулся навстречу. Сделал знак руками «Стоп». Танк качнулся и остановился. Я вскочил на броню и пистолетом застучал в люк командира, за мной на танк вскарабкалась Зорька, она была уже в шлеме.
Люк медленно открылся, и я чуть не отпрянул назад. На меня глядел мой комбат, капитан Стрельцов.
— Товарищ капитан, у старой гати немцы, в тыл заходят…
— Марш в машину! Под таким огнем разгуливает… А это кто? Ах, Зорька. И ты полезай…
В машине стало тесно.
— Костров, — приказал капитан командиру танка, — останавливайте первый взвод и ведите его к старой гати. Возьмите с собой радиста.
Лейтенант Костров и его радист выскочили из машины. Когда я уселся на место радиста, капитан спросил:
— Где ребята?
— Там. — Я указал рукой туда, где гремел бой.
— А батя где? — спросил капитан присмиревшую Зорьку.
Слезы посыпались из ее глаз.
— Так… — вздохнул капитан и, открыв люк, высунулся по пояс.
Костров и его радист уже остановили следующие в колонне машины, взвод танков повернул к старой переправе. Комбат захлопнул люк, подождал еще не-много.
— Как же его? — опять спросил он Зорьку. Она уже оправилась, сидела тихая, строгая.
— На рассвете, в первой же атаке, осколком мины.
По рации докладывали о подходе рот ротные не только нашего батальона.
— За мной. Делай, как я! — передал капитан команду, и танк рванулся навстречу бою. В углу, прислоненное к боеукладке, там, где сидела Зорька, стояло что-то в зеленом чехле, длинное сигарообразное.
«Знамя!» — мелькнула мысль, и я не удержался:
— Вчера я принял приказ комбрига, мы выполнили его…
— Ранен комбриг. В Москву увезли. Комбат-три убит, комбат-один убит, — отвечал мне капитан.
И я понял, что теперь Стрельцов командует бригадой, потому и знамя в его танке.
Машина мчалась вперед не по прямой, а зигзагами, все ее движения повторяли следующие за ней. Ежеминутно рвались снаряды. Немцы били с закрытых позиций, прямых попаданий не было.
Километрах в четырех от переправы бригада развернулась фронтом и встала. Тотчас к машине Стрельцова подбежали автоматчики и замаскировали ее хворостом, срезанными кустами, закидали землей. Капитан Стрельцов выпрыгнул из машины, к нему подошел лейтенант и доложил обстановку.
Ночью силами десанта противник вброд одолел речку Гнилую, занял плацдарм, выбил наш взвод автоматчиков. Началась артподготовка, под нее попал выходящий на позиции мотострелковый батальон и залег. Когда артиллеристы перенесли огонь вглубь, комбат вывел роты к берегу реки и здесь поспешно приказал окопаться. Вот уже три часа идет бой. Немцы бросают на наш берег роту за ротой. На той стороне стоят готовые к переправе танки. Чего-то ждут. Наверное, атакуют самолетами, а потом и рванут…
— Потери?
— Треть состава выбыла из строя. Артдивизион без снарядов…
— Возьмите у танкистов. Сейчас подойдут резервы, подвезут боеприпасы. Назад ни шагу!
— Есть! — Лейтенант повернулся было, но капитан остановил его.
— Где комбат?
— Там, в окопе. Бойцы не уйдут от него! — Лейтенант приложил руку к виску, пальцы его растопырились, рука полусогнута.
— Веди к нему! — глухо сказал Стрельцов и направился за Косоглазовым. Я чуть не ахнул: да это же цыплячий лейтенант — тот, что задержал меня в Хабаровске.
В глубоком, в рост, окопе лежало тело, накрытое красным байковым одеялом, лицо, страшно знакомое лицо, было спокойно и чисто, как у живого. Глаза закрыты, руки скрещены на груди. Перед нами лежал старый друг Стрельцова, бывший пограничник, а затем комендант станции в Хабаровске, Семен Федорович. Вчера в полумраке блиндажа я не узнал его. Теперь все понятно. Зорька его родная дочь, капитан всюду возил ее с собой, так как семьи у него не было, семья погибла на заставе в первый день войны. Зорька ни за что не хотела расставаться с отцом. Об этом рассказывал Стрельцов еще в эшелоне. Но как все они очутились здесь?
Я не знал, что с того дня, как бригада вступила в бой, мотострелковый батальон пополнялся трижды, С последним пополнением прибыли и цыплячий лейтенант Косоглазов, и Зорька со своим батей…
Стрельцов встал на колени перед старым другом и трижды поцеловал его в лоб. Затем повернулся и долго смотрел на тот берег речки Гнилой.
Немцы окопались на нашем берегу, но все основные средства были на другом берегу и легко простреливали позиции бригады. Положение явно невыгодное. Но отходить — некуда. Ждут свежих частей. Приказано стоять насмерть.
К машинам вернуться мы не успели. Заговорила немецкая артиллерия, минометы. Дымом, распушенной землей заволокло весь передний край. Немцы поднялись и пошли в атаку, молча, без единого выстрела. Уже видны их разгоряченные лица, поблескивают стволы автоматов.
— Передайте артиллеристам и танкистам: огонь по батареям противника на том берегу! — приказал Стрельцов Косоглазову и выхватил пистолет.
— Есть, товарищ капитан, передать! — доложил через минуту Косоглазов.
Капитан вскочил на бруствер, а за ним все, кто был рядом.
— За Родину! — закричал Стрельцов.
Ноги сами понесли меня за капитаном. Рядом со мной бежал цыплячий лейтенант, он что-то кричал, размахивая стареньким наганом. На бегу я оглянулся, позади нас серой стеной бежали мотострелки. Небо прорезали сотни снарядов и мин, и тотчас послышались разрывы на том берегу Гнилой. Немцы, услышав эти разрывы, растерялись, а с нашей стороны один за другим все еще неслись артиллерийско-танковые залпы.
Атакующие, ничего не понимая, остановились, а потом, не слыша поддержки своих, подавленных нашим огнем, повернули и побежали. Я стрелял с ходу, из обоих пистолетов, и все время бежал рядом с капитаном, за ним я прыгнул в опустевший окоп. Немцы вплавь перебирались через Гнилую, тонули. Вслед им неслись ругательства страшнее пуль.
— Косоглазов! — крикнул капитан. Грудь его высоко поднималась. — Лейтенант! — повторил он.
— Я слушаю… — раздался голос цыплячьего.
— Да не прикладывайте вы руку к козырьку, тут не строевые учения, — зло сказал Стрельцов и, когда лейтенант опустил руку и почувствовал себя сразу свободнее, добавил: — Держитесь здесь, пока возможно. Я организую вторую линию обороны. Снежок, за мной!
Мы бежали, стараясь не смотреть на трупы немецких и своих солдат. Но я все же смотрел, искал черные в куртках. Искал Ивана и Серегу, но их не было, а спросить кого-либо я боялся; у меня все же была какая-то надежда. Вывернутся хлопцы, где-то рядом они, вот придем к машине и встретим их, живых и здоровых.
У машины сидела Зорька, угрюмый на вид водитель и белесый, совсем молоденький командир орудия. Они кинулись нам навстречу и остановились.
— Живы, живы, — проговорил капитан, подошел к Зорьке и отечески тепло обнял ее.
Часа через полтора на позиции бригады налетели самолеты. Стонала и выла земля, опрокидывались танки от разрывов тяжелых бомб, горели от прямых попаданий.
Капитан Стрельцов запросил командование, он требовал приказа на отход и получил отказ. Где-то развертывались резервы, надо выстоять. И бригада стояла.
Захлебывались зенитные пулеметы и спаренные танковые, в упор встречая атакующих «юнкерсов». А тут еще заговорила немецкая артиллерия. Через Гнилую — вот оно воплощение мысли старшины Подниминоги — под водой переправлялись фашистские бронированные, зашпаклеванные простой паклей, смазанные солидолом, с поднятыми выше башни выхлопными трубами фашистские танки.
— Атакуют танки, — доложили из первой линии обороны. — Лейтенант Косоглазов убит…
— Танки прошли окопы, деремся с пехотой…
— Дайте огня, огня на нас… — голос в рации оборвался.
Было видно, как танки врага подходили ко второй линии окопов. Ушли, отбомбившись, самолеты, замолкла артиллерия. Нужно сбросить врага в Гнилую. Резервы на подходе, завтра 7 ноября.
Белесые волосы Стрельцова почернели от копоти, они выбивались из-под танкошлема, мешали смотреть, он зло затискивал их под шлем. Глаза капитана лихорадочно блестят. Какая танковая атака, капитан? Может быть, последняя.
— Знамя! — крикнул Стрельцов.
Огромный автоматчик, знаменосец бригады, нагнулся в люк и вытащил знамя, дернул за шнурок.
— Уступом справа! За Родину! — подал команду Стрельцов открытым кодом по рации.
Знамя пламенем взвилось над танком, машина понеслась, и знамя затрепыхало, запело.
Тщетно немцы пытались сбить головную машину, она казалась неуязвимой. Водитель не хуже старшины Подниминоги. При прямом попадании в броню «тридцатьчетверка» вздрагивала. Рассеивался дым, спадало пламя — и друзья, и враги видели, как танк Стрельцова снова мчался в бой, тараня и при резких поворотах бортом срезая и опрокидывая немецкие машины.
Танковые порядки смешались, прошили друг друга и теперь вели бой пушка в пушку.
— Прикройте комбрига, комбрига прикройте! — летело по всем рациям приказание начальника штаба.
К нашей машине ринулись легкие танки, последний резерв бригады, разведрота. Рота на большой скорости вклинилась в немецкие ряды, просочившиеся через наши порядки, и с коротких дистанций расстреливала их. Немцы повернули и сшиблись со своими же машинами. Образовалась пробка.
Немецкий танк под косым вымпелом — знак командира части — давно пристреливался к Стрельцову, стараясь ударить в борт. Один из снарядов прямым попаданием заклинил башню. Упал знаменосец. Командир орудия, молоденький сержант, подхватил древко. Водитель выжал фрикционы, танк остановился, стрелять мы не могли. Фашист шел на сближение. Я выглянул из люка. «Тридцатьчетверка», крашенная в зеленый цвет, сейчас была черной, краска шелушилась от огня, и ветер сбивал шелуху. Блестящая гусеница с перебитым хребтом, уже не живая, лежала позади машины.
А немец надвигался. К нему подлетел наш танк из разведроты и ударил в упор бронебойным. Немец качнулся — и башня, опрокинувшись, описав при этом стволом пушки дугу в небе, грохнулась наземь.
— Покинуть машину! — приказал Стрельцов.
Из танка выскочил он последним и побежал вперед, к линии окопов. Знамя поплыло за ним. Вот оно замелькало в траншее. От реки двигались автоматчики. Капитан выскочил на бруствер.
— За Родину! — хриплым басом крикнул он.
Знамя качнулось и упало, как пламя, прижатое ветром к земле. Но к нему кинулся человек в черной куртке, подхватил и поднял его. Новый знаменосец оглянулся и прокричал:
— Вперед, капитан!
Это был Серега, живой и невредимый… Меня словно оглоблей ударило по ноге, я упал. А когда очнулся, то почувствовал, что меня кто-то тащит назад, в окоп, я пытался встать и не мог. Впереди к реке бежали все: танкисты из подбитых машин и мотострелки, писари и санитары. Я оглянулся и увидел пламя волос. Да это же Зорька. Она тащит меня в окоп. И я сдался, сполз, опираясь на плечо девушки.
— Куда тебя? — спросила она, разрывая индивидуальный пакет.
Увидев струйку крови на голенище, я опять потерял сознание. Когда очнулся, страшно захотелось пить.
— Пить! Пить! — шептал я и, почувствовав горлышко фляги на губах, жадно стал глотать приятно холодную влагу. Напившись, открыл глаза.
— Зорька!
— Я здесь. Тебе больно? — послышалось откуда-то из темноты.
— Капитан где? Серега?
— Здесь я, Снежок. — Я узнал голос Сереги.
— Здесь, здесь я. — Над носилками, на которых меня несли, склонилось задымленное лицо Стрельцова. — Отходим, сменили нас свежие части. Немец за Гнилой остался. Завтра на парад с тобой пойдем? Ты был на параде?
— Буду… — тихо сказал я.
— И в Берлине будем! — добавил Сергей.
Заметала метель поля и леса Подмосковья. До земли сгибались под тяжестью снега мерзлые ветви деревьев, скрипели стволы от непомерной стужи. Сковало морозом речки и заболоченные поймы. Хоть пеши иди, хоть на коне скачи — не уходишься в полынье, не увязнешь в трясине.
Где-то в стороне от Наро-Фоминска не смолкая грохочут орудийные залпы, снаряды рвутся на обочинах шоссейных дорог, ведущих к Москве. Немцы держат эти пути под обстрелом, но не по ним отходят ожесточенные, потрепанные части Красной Армии.
Бойцы в одиночку и мелкими группами, оборванные, пропахшие потом и пороховой гарью, кто вооружен, а кто и без оружия, раненые и чудом уцелевшие от осколков и пуль.
До Москвы рукой подать… Не будь метели да унизанного морозными иглами воздуха, наверное, можно было бы различить неясные очертания пригородов столицы.
Рвался немец с севера от Звенигорода и с юга от Наро-Фоминска на Голицыно, а отсюда, замкнув кольцо вокруг пятой армии, оборонявшейся на этом направлении, враг должен был ударить на Одинцово, Немчиновку, Кунцево.
Но стояли еще наши у Нарских прудов, у Акулова и Кубинки, сдерживали напор фашистов. И не смог враг сломить стойкость красноармейцев. Немцы изменили план — от Акулова повернули в сторону Юшкова, Бурцева, Алабина… И опять Москва рядом. А от Апрелевки, что за Алабином, до Киевского вокзала час езды.
Мы стоим на выжидательных позициях. Мы — это танковый отряд в двенадцать машин — все, что могла выставить бригада в те критические дни. После боя на Гнилой речке бригады фактически не существовало, почти все машины остались на поле боя. Но как только сменившая нас дивизия потеснила немцев, танкисты вернулись на берег Гнилой. Заработали тягачи, потянули легко раненные и тяжело подбитые танки на заводы Подмосковья, здесь им меняли орудия, наваривали заплаты из брони, вдыхали жизнь в двигатели. Танкисты не отходили от своих машин, помогали рабочим, торопили их.
Я находился в бригадной санчасти, не лежал, а ходил, опираясь на суковатую палку: осколок не задел кости, и рана быстро затянулась. Чувствовал я себя хорошо, подумывал, как бы поскорее удрать от ласковых «помощников» смерти, как в шутку называли мы наших добрых медиков.
В палату вошел Скалов, за ним двигался — осторожно, чтобы не поднять тревогу в санчасти, Подниминоги. У Сергея в руках узел, он бросил его на пол у кровати.
— Все, как обещано. Облачайся, — тихо сказал Сергей. — Зорька прикрывает, санитара заговаривает…
На прошлой «свиданке» я взял слово с ребят, что они без меня не поедут на Гнилое болото вызволять нашу «старушку» из грязевого плена. И вот они пришли. Сердце у меня колотилось так, словно я снова очутился на прицеле пулеметов сожженного нами бронетранспортера. Натягивая сапог, я охнул.
— Больно? — участливо спросил Скалов, а Подниминоги оглянулся: не услышали ли санитары в своей дежурке, дверь в которую была плотно закрыта вошедшей туда Зорькой.
— Немного, когда голенище натягивал, а сейчас — порядок, как в танковых частях. Дуем.
Я свернул матрас и накрыл одеялом, вроде бы я лежу. Затем мы тихо, как истые лазутчики, прокрались по коридору и вышли на улицу. За углом стояли два тягача, переговариваясь моторами на малых оборотах. Зорька прибежала минут через пять.
— Ну и санитар! — смеялась она. — Глядит на чучело под одеялом и говорит: «Видите, раненый спит, а коли спит, значит, здоровеет, и будить его не положено. Приходите, товарищ Чепурнова, вечерком». Я чуть не прыснула. Поскорее простилась с ним и бегом сюда.
Старшину Подниминоги в бою у Гнилой контузило, за сутки он отлежался, но еще малость заикался и слышал пока неважно. Комиссии ему никто не назначал, время не такое. В строю боец — значит, годен, и все.
Передовая от Гнилого болота совсем неподалеку, ворочается, урчит, а то раскатисто хохочет — это бьет шестиствольный немецкий миномет. Татакают пулеметы, изредка повизгивают пули и к болоту, шальные, залетают. Откуда такая траектория, не в небо же стреляют немцы?
Там, где затонула «старушка», образовалось целое озеро. Вода подернулась ледком — не вода, а желтая болотная жижа. Ледок трещит под ногами, зыбится. Где же наша машина? Куда ни глянь — никаких примет.
— Рванем гранатой! — предложил Сергей. И все поняли: лед надо убрать, а лучше, чем гранатой, ничем этого не сделаешь.
— Давай, Серега! — согласился старшина. — Марш в укрытие.
Я, Зорька, водители тягачей и старшина спрятались за кочками на берегу. Сергей метнул гранату и тоже, как и мы, нырнул за кочку.
Взрыв поднял столб воды, который рухнул вниз и загремел, как высыпанные из мешка осколки битого стекла. Вода в открывшейся полынье колыхнулась, словно густое масло, и успокоилась. Как ни вглядывались мы в ту воду, так ничего и не увидели.
Подниминоги сбросил полушубок и начал стягивать сапоги.
— Ты что, сдурел? — набросился было на него Скалов, но старшина грозно посмотрел на него: мол, легче на поворотах:
— Командую здесь я!
Когда старшина начинал выражаться в подобном стиле, перечить ему — что в стену горохом палить. Пока он раздевался, тело покрылось гусиной кожей. Но Подниминоги не думал отступать. Скалов достал из кармана полушубка флягу.
— Может, для согрева глотнешь? — предложил он.
— Пока не треба. Готовьте трос… — Подниминоги, поеживаясь и вздрагивая, когда под голую ступню попадала острая корка смерзшейся земли или камень, пошел к полынье.
Вот он, не охнув, сразу же по пояс очутился в воде и быстро двинулся вперед, погружаясь по грудь, а затем и совсем скрылся в болотной жиже. Видать, дно болота твердое, не заметно, чтобы старшина вытягивал ноги из тины, при этом человек обязательно качается из стороны в сторону, а старшина шел прямо и быстро.
Какие-то мгновения находился он под водой, а нам казалось — целую вечность. Да и как не казаться, — всякое может случиться: и напороться можно на штык или другую какую острую железяку, а то и просто провалиться в преисподнюю, по такой густой жиже и плыть-то, наверное, нельзя. Трясина однажды едва не засосала старшину — хорошо, тогда Скалов с жердью подоспел…
Старшина вынырнул и, зафыркав, поплыл. Оказывается, плыть все же можно и по болоту.
— Трос! — хриплым голосом крикнул Иван, присел и по самую шею оказался в болоте. В воде-то, как ни говори, теплее.
Второй раз Подниминоги нырнул с тросом. И долго возился под водой, но нам показалось, что он тут же появился на поверхности. Просто радость от того, что старшина нащупал «старушку», заставила нас забыть о времени.
Подниминоги, покачиваясь, вышел на берег. Болотная вода струйками сбегала с него. Скалов быстро накинул на Ивана полушубок, своим завернул старшине ноги. Иван не возражал и, когда Сергей протянул ему флягу со спиртом, жадно припал к ней. Два тягача, расходясь немного в стороны, медленно натягивали трос. Вот он зазвенел, как струна. Взревели дизели. Старшина, опустив руку с флягой на колени, тревожным взглядом окидывал то болото, то тягачи.
Трос пел, утоньшаясь, вытягиваясь, но тягачи не могли сдвинуться с места. Тогда старшина вскочил, быстро натянул сапоги и без полушубка, в одном комбинезоне, побежал к тягачу, сел за рычаги.
Натужно работает двигатель. Старшина медленно включает фрикционы, и медленно-медленно тягач трогается с места. Но уже колыхнулась масляная поверхность полыньи, вот ее словно чем-то разрезали надвое — завертелись, замельтешили большие и малые воронки. Тягачи пошли быстрее. Из воды вынырнула пушка, вернее, конец ствола, и тотчас показалась обмазанная глиной башня. Мы кинулись навстречу выплывающему танку.
Старшина поддал газу, и «старушка» рывком выскочила на бревенчатый обгорелый настил.
Подниминоги остановил тягач, выбрался из кабины. Глаза его блестели. Он плеснул на сложенную лодочкой ладонь спирту и протер грязное лицо. Оно сияло.
…И вот наша «старушка», залатанная, возрожденная, окрашенная в белый цвет — под снег — снова шла на позиции. Она — головной танк всего отряда. Командует нами капитан Стрельцов. Раненный в руку, комбриг вернулся в строй и сейчас вновь формирует бригаду, ждет новых машин с Урала, за ними уже выехали команды.
Мы стояли и ждали пограничный полк, штаб которого находился где-то в Больших Вяземах или в Одинцове. Наконец стало известно, что мы входим в сводную группу, которой командует капитан-пограничник Дженчураев, заместителем у него — лейтенант Антонов. Пока для меня это только фамилии. Хотя я и сам в танкистах оказался случайно, но уже как-то свысока смотрел на пехоту и не понимал, почему танкисты подчиняются пехоте, а не она им. За дни боев казалось ясным, что танки — главная сила и в обороне и в прорывах. Правда, пехота сопровождала и поддерживала нас, крепко поддерживала, а все же…
Меня подозвал капитан Стрельцов. За капитаном я стал замечать странное: люди в боях седеют, а наш комбат чернел с лица и волосом, он теперь выглядел русым, а не белокурым.
— Поедешь, Снежков, связным к пограничникам, — приказал комбат.
Мне не хотелось покидать свою «старушку», и впервые я с неприязнью подумал о Зорьке: она все чаще сидела за моей рацией. Но я тут же прогнал эту мысль, девчонка осталась сиротой, самый близкий ей человек — это наш капитан. Куда же она пойдет от него?
— Есть, быть связным. А с рацией как?
— Возьмешь нашу, носимую…
Нагруженный рацией, я прибыл на командный пункт сводной группы. Командира группы на КП не было, меня встретил его заместитель лейтенант Антонов.
— Располагайся, отдыхай пока, — показал он мне на широкие нары во вместительном блиндаже еще довоенной постройки. Здесь когда-то находился военный лагерь. На нарах сидел сержант, и, когда я взглянул на него, он загадочно улыбнулся, я оторопел на секунду и выкрикнул:
— Васька! Карасев Васька!
— Он. Собственной персоной, товарищ младший сержант! — Карасев легко спрыгнул с нар.
И тут я опять, как когда-то в детстве, ощутил его преимущество над собой. Высокий рост, широкие плечи. Васька был старше меня года на три, ушел служить в армию еще до войны. А белый свет мы увидели в одном городе, на одном дворе. Сражались в козны-бабки, в лапту гоняли. Васька над нами, меньшими, всегда брал верх. Выигрывая в свайку, так загонял колышек в землю, что приходилось эту землю зубами грызть, чтобы вытащить колышек. Но Ваське Карасю прощалось все. Когда с соседней улицы Братьев Коростелевых, которую старожилы, а за ними и мы, мальчишки, все еще называли по-старому Уральской, скопом наваливались на нас и подростки и парни, Васька Карась становился впереди нашей ватаги.
— Казаки! — кричал он.
«Казаками» всегда были уральцы, а мы «разбойниками», но от «казаков» наша ребятня не бегала, не пряталась. На крик: «Казаки» — огольцы выбегали со всех дворов, собирались вокруг Васьки Карася и двигались навстречу «казакам».
Бывали случаи, что на нашу окраину для прекращения «побоища» наезжала конная милиция. И — словно ветром сдувало и «казаков», и «разбойников».
Хорошим парнем был Васька Карасев. Потом он как-то незаметно отошел от нас. Мы винили в этом голубоглазую девчонку с Садовой, а вскоре и сами стали заглядываться на девчат. Василий ушел в армию, а через год началась война. И вот мы встретились…
Василий обнял меня, похлопал по спине, заглянул в глаза.
— Давно из дому? — спросил он и, опустившись на корточки, подбросил дровец в круглую печурку. Пламя осветило его обветренное, сожженное стужей лицо.
— Давно, — ответил я и присел на нары.
— Письма как доходят?
— Редко… — упавшим голосом сказал я.
— Ну, ну, солдату вздыхать не положено по уставу, — заговорил Василий тоном старшего. — Кочуют наши адреса, вот и не угонится за ними почта. Отшвырнем фрица от Москвы, и письма найдут нас, целый вагон писем!
Распахнулась дубовая дверь блиндажа, на пороге показалась высокая фигура в зеленой фуражке. Лейтенант Антонов оторвался от карты, поднялся, вскочил Карасев, за ним и я.
— Здравствуйте. Вольно, вольно…
В блиндаж, гремя шпорами и шашкой на ступеньках, спускался капитан Дженчураев, за ним — ординарец.
— Ну, лейтенант, дали нам задачу… — Дженчураев отстегнул клинок. — Мешается только. Меняются времена, меняется оружие, — капитан рывком до половины обнажил клинок, по глазам славно полоснуло, я даже зажмурился.
— Прости, дорогой друг, — продолжал капитан, обращаясь к своему клинку. — Немало поработали: басмачей рубали, фашистов. — Обеими руками он поднес клинок к губам и поцеловал — сталь помутнела. Клинок влетел в ножны. Капитан подал его ординарцу, — Прибереги. И давай-ка, друг, валенки. А сапоги тоже прибереги, для парада в Берлине сгодятся! И ты тоже не нужна. — Дженчураев снял щегольскую фуражку с зеленым верхом и натянул, чуть набекрень, лохматую кубанку. — Дело будет горячее, кабы холодно не было…
— Выстоим, Джеманкул Дженчураевич, — вновь усаживаясь к столу с разостланной на нем картой, сказал лейтенант Антонов, совсем еще молодой, не старше Василия Карасева, в распахнутом белом полушубке, ушанке и валенках.
Оказывается, лейтенант и раньше посмеивался над щеголеватостью своего начальника, не удержался он и сейчас:
— А в отношении перевооружения сам командующий вас одобрит. Клинком немца не доймешь и зеленой фуражечкой на таком морозце не напугаешь…
Карие глаза капитана блеснули, скуластое, узкое к подбородку лицо чуть пополнело от улыбки, но тотчас стало строгим.
— Бурмистров, — позвал капитан ординарца.
— Я здесь! — Бурмистров, укладывающий вещи своего командира в углу блиндажа, шагнул вперед.
— Зови командиров…
— Есть! — Бурмистров козырнул и бегом кинулся выполнять приказание.
— Сержант Карасев, — позвал капитан.
— Я слушаю, товарищ капитан!
— Пойдешь в разведку. Сдавай документы и придвигайся к карте…
Капитан полистал комсомольский билет и увидел в нем фотографию любимой девушки сержанта.
— Как смеешь? Здесь же портрет Ленина! А еще сержант. Убрать.
Сержант вспыхнул было, дрожащей рукой взял фотографию, намереваясь сунуть ее в нагрудный карман гимнастерки, взять с собой.
— Отставить!
Сержант Карасев, мой земляк, наш дерзкий уличный заводила, только и сказал:
— Есть!
А ведь у меня в комсомольском билете тоже хранится фото.
Я смотрел на капитана-пограничника и сравнивал его со своим комбатом. Дженчураев, конечно, строже, какие-то металлические нотки звучат в его голосе, но строгость не мешает ему быть наивно-сентиментальным, да и наивность ли это прощание с клинком, как с настоящим другом? Плакал же Иван Подниминоги, когда «тридцатьчетверка», израненная, с заглохшим мотором, уходила в трясину Гнилого болота? Едва ли это чувство можно назвать сентиментальным.
Дженчураев старше нашего Стрельцова, ему даже басмачей рубать довелось, молодым, наверное, ушел в армию. И так, должно быть, как отец Зорьки, комбат мотострелкового, убитый у Гнилой речки, схватился с фашистом в первый день войны. Может, и у Дженчураева семья погибла?
Трудно понять, кто по национальности этот капитан, — киргиз, казах? По-нашему говорит чисто — значит, давно среди русских.
В блиндаж один за другим входили командиры:
— Младший политрук Ульянов…
— Лейтенант Косоглазов…
Я не верил своим глазам, я слышал сам, как радировали из первых траншей у Гнилой, что лейтенант Косоглазов убит, а выходит, уцелел.
Лейтенант одет в полушубок, ушанку, валенки. «Цыплячьего» в нем ничего нет, а вот рука по-прежнему изогнута к виску.
— …Командир смешанного взвода, — продолжал докладывать Косоглазов.
«Ах, вот в чем дело, теперь все понятно», — отметил я про себя. Красноармейцев и командиров, с оружием и без оружия, пробившихся из окружения, пограничники задерживали и тут же формировали из них подразделения и снова посылали в бой. Такой взвод и доверили Косоглазову.
Последним на КП Дженчураева прибыл мой капитан. Он оглядел собравшихся, козырнул и скромно представился:
— Капитан Стрельцов…
Мне даже как-то обидно стало за эту скромность, почему он не сказал хоть бы «командир танкового отряда».
— Здравствуйте, дорогой друг! — Дженчураев кинулся навстречу моему капитану, тот подал ему руку, пограничник крепко пожал ее и потянул Стрельцова к столу: — У меня всего три взвода, по два десятка штыков в каждом. А немцев перед нами не сосчитать…
— Знаю, — ответил Стрельцов и присел у краешка стола.
— Так начнем? — Дженчураев обвел собравшихся взглядом светло-карих глаз. — Докладываю обстановку…
На меня никто не обращал внимания, я вытащил из-за пазухи записную книжку, вернее тетрадь, сделанную из старых топографических карт, и принялся записывать, что, по моему пониманию, было главным в словах командира сводной группы. Задача не из легких. Группа должна выбить немцев численностью до батальона пехоты с танками и артиллерией из сел Юшково и Бурцево и продержаться там до подхода частей из Москвы.
Дженчураев предлагал нанести удар в ночном бою, у него все продумано, поставлены задачи командирам взводов, выслана разведка.
— Бурмистров, чайку! — бросил между делом капитан.
— Есть чайку! — ответил ординарец. Хлопнула дверь блиндажа.
— Как будем взаимодействовать? — Дженчураев не приказывал моему капитану, он спрашивал совета.
У Стрельцова тоже все заранее продумано. Как только стемнеет, танки группами в три-четыре машины с разных направлений откроют огонь по немцам, при каждом огневом налете танкисты будут менять позиции и создадут видимость, что против немцев стоит не маленький отряд танков, а целая часть, артиллерия а прочее.
— Главный удар нанесем перед рассветом, а танками потревожим с вечера. Немцы к утру не выдержат мороза и уйдут из окопов в избы, погреться… — заключил Стрельцов.
— Правильно. Если не уничтожим фрица ночью, днем он сомнет нас! — И светлые белка узких восточных глаз сверкнули. — А теперь попьем чайку. Бурмистров!
На столе появился трехведерный, не меньше, медный самовар. Ординарец, видимо, отлично знал вкусы капитана — любил тот, по обычаю своих родичей, потчевать гостей чаем — и в обозе хранил изрядно помятый самовар. Оказывается, были и фарфоровые пиалы, да все побились.
Бурмистров следил за всеми, предлагал подлить чайку, подсластить, придвигал сухие, жесткие, словно копыта, галеты.
Пили крепко заваренный чай из солдатских алюминиевых кружек и крышек от котелков.
— Крут кипяток. Люблю! — говорил Дженчураев и, смешно вытягивая губы, дул в кружку.
— Вам бы сейчас кумыса. Давно, наверное, из дому? — заговорил Стрельцов.
— Три года скоро. А кумыс я и на западе пил, — ответил Дженчураев, и глаза его сощурились, словно не кипяток глотал, а мед.
— На западе вроде бы кумысом не балуются? — удивился Стрельцов.
Дженчураев улыбнулся, и опять лицо его пополнело.
— А пивал кумыс на западе я таким образом. Засну, а во сне Киргизия привидится, аил родной, во сне и утолю жажду. А началась война — сна нет и кумыса нет.
Открылась дверь, в блиндаж хлынули клубы морозного воздуха, к столу подошел боец в белом маскировочном костюме:
— Связной от Карасева. Разрешите доложить?
— Докладывайте!
— Фриц выходит из окопов, к деревне пробирается.
— Так, — как бы в раздумье проговорил Дженчураев, — рановато. Надо загнать их в окопы. Пусть мерзнут. Приступайте, товарищи командиры!
Но не успели командиры уйти из блиндажа, дверь еще раз дохнула морозом — и перед Дженчураевым предстал молоденький лейтенант.
— Командир «катюши», — отрапортовал он дискантом. — Куда прикажете дать залп? Но учтите, один залп… — Лейтенант, видимо, боялся, как бы его не заставили сделать несколько залпов.
— Вот друг так друг! — Дженчураев обнял лейтенанта. — Садись, по восточному обычаю сначала накормят гостя, а потом о деле толкуют. Время у нас еще есть…
Капитан сам налил лейтенанту чаю, придвинул стопку галет, куски сахару.
— Не откажусь! — только и сказал лейтенант и принялся за чай, обхватив обеими руками горячую алюминиевую кружку.
— Приступайте! — повторил капитан свой приказ.
Девять наших машин в трех направлениях, на каждом по три танка, ринулись к немецким передовым. Оставшиеся у КП три тяжелых танка должны были прикрыть огнем, если понадобится, отход средних.
Не доезжая траншей, танкисты открыли убийственный огонь по деревне, в небо поднялись столбы пламени, цель накрыта. Второй огневой налет пришелся по самим траншеям. Танки повернули, на большой скорости отошли на исходные — и опять грянула мощная скороговорка танковых пушек и крупнокалиберных зенитных пулеметов. Жестоко застучали станковые пулеметы пограничников. Три КВ, получив приказ Стрельцова, тоже ударили.
И по тому, как немцы ответили беспорядочным шквалистым огнем из минометов, противотанковых орудий, можно было предположить, что они сбиты с толку.
Танкисты и пограничники-пулеметчики трижды повторили удавшийся маневр и затаились, притихли. Немцы, постреляв наобум, тоже прекратили огонь, но покидать траншеи уже не решались.
Вернулся из разведки сержант Карасев, белый, заснеженный до самых глаз, он сугробом ввалился в блиндаж, за ним двое пограничников втолкнули немца.
— Товарищ капитан, разрешите доложить… — воздух в блиндаже дрогнул от баса Карасева. Капитан кивнул, а сержант продолжал: — Уничтожено передовое охранение противника, станковый пулемет, противотанковая пушка. Ни один фриц не ушел, а вот этого, — сержант кивнул на пленного, — с собой прихватили.
— Чон рахмат, то бишь спасибо, батыр! — Капитан обнял Карасева, прижал к груди, — Иди отдыхай!
— Есть!
— Ой, лейтенант, лейтенант, — обращаясь к Антонову, завздыхал капитан, — на каком языке допрашивать эту сволочь? — по-русски — бельмес, по-киргизски — бельмес. А надо бы кое-что выведать у него. Хотя бы узнать, что думают о нашей обороне фрицы…
Немец смотрел исподлобья, плеч не сутулил, одну ногу чуть вперед выставил. Капитан сверкнул белками глаз, карие зрачки стали темней. Немец глянул на капитана и вздрогнул. Таких русских он, наверное, еще не видел. Древних монголов Чингиса да Батыя по истории знал, вот, наверное, и решил, что попал к такому монголу. Этот не пощадит. В глазах немца мелькнула тень растерянности. Замешательство врага не ускользнуло от зорких глаз капитана, он сразу же словно в атаку пошел:
— По-русски понимаешь?
Немец обалдело вытянулся по стойке смирно.
— Понимаешь, спрашиваю?
Гитлеровец отрицательно замотал головой. В блиндаж вошел комбат Стрельцов, он будто выплыл из плотного облака и мороза. «Значит, снаружи еще сильнее похолодало», — подумал я и шагнул к пленному, собирая в памяти все немецкие слова, что остались у меня после школы. Говорил я скверно, а ответы немца совсем не понимал. На выручку пришел мой комбат, и допрос потек как по маслу.
— Говорите спокойнее и реже, от этого зависит ваша судьба, — прервал Стрельцов скороговорку пленного.
В начале допроса мы еще сдерживали улыбки, довольные тем, что сумели обмануть врага. Немцы действительно в замешательстве. Они не понимали, откуда перед ними появились русские с танками, артиллерией. По сведениям разведки, в этом направлении дорога на Москву открыта. Мелкие группы пограничников не могут сдержать непобедимые войска империи.
Но то, что немец сказал дальше, заставило нас похмуреть, а у меня, как говорят, сердце екнуло. Я с тревогой посматривал на капитанов, на лейтенанта Антонова. Перед нами, в полукилометре, сосредоточился целый полк немцев. С подходом последней группы танков, завтра утром, им приказано атаковать и прорваться в тыл войск, обороняющих Москву.
Показания немца подтвердились разведчиками сержанта Карасева, которые установили, где и какие огневые средства и подразделения расположены у противника.
Мы знали, что враг силен и задача сложна, но никто не предполагал вести бой маленькой группой с целым полком фашистов. Не самоуничтожению ли это подобно? Там, на Гнилом болоте, дралась бригада, насмерть стояла. Бригада! А у нас что? Пехотинцы из разных подразделений, пограничники, пусть и опытные, а сколько их? На каждый штык — двадцать гитлеровских, на один танк — три-четыре…
Пленного увели. Командиры молчали. Они, наверное, думали о том же, что и я. Сейчас доложат в штаб обстановку, к нам подойдет подкрепление. Или еще какой-нибудь маневр возможен?
— Что думает капитан? — спросил Стрельцов Дженчураева.
— Думаю пройтись по расположению группы, поговорить с народом. Помощи нам ждать неоткуда. Пойдемте, капитан. С народом поговоришь, посмотришь на него, он на тебя — и силы прибудет. Антонов, донесение с показаниями пленного да и самого пленного отправьте в штаб полка.
— Есть отправить. Машиной?
— Да. Побыстрее.
И я опять подумал, что командир группы все же надеется на подкрепление или отмену приказа, поэтому и посылает донесение.
Из блиндажа я вышел вместе с капитанами. Земля дышала промозглой стужей, снег слепил неистовой голубизной. Луна, обрамленная серебристым венцом, словно опушенный инеем фонарь, кажется тоже заснеженной. В глубоких траншеях старого военного лагеря — только сторожевые посты да дежурные расчеты у пулеметов. Остальные бойцы в блиндажах.
Вот гнездо станкового пулемета, у него на прицеле центр деревни. Там пылает какое-то строение, зажженное огнем наших танков. Вокруг пожарища толпятся немцы. Человек тридцать собралось, не меньше.
— Командир расчета сержант Васюков! — вскинулся перед нами пулеметчик.
— Фрицев видишь? — спросил Дженчураев.
— Так точно, товарищ капитан, греются…
— Да ты, кажется, жалеешь их? Или патронов мало?
— Да что вы, товарищ капитан, не жалею, а жду, когда поболе их вокруг кострища соберется, тогда и подброшу им огонька. Вот сейчас самый что ни на есть момент. Разрешите?
Пулемет заговорил как-то весело, голосисто.
— Молодец, сержант. Орлиный глаз! — одобрил стрельбу пулеметчика Дженчураев и подмигнул Стрельцову. Мой комбат вроде бы не разделял восторга командира группы, да и мне как-то стало нехорошо. Одно дело, когда немцы идут в атаку и ты их бьешь, а когда вот так неожиданно…
— Пока у солдата есть хоть капля жалости к врагу, он не победит, — проговорил Дженчураев, словно прочитал мои мысли.
— Не поэтому ли мы отступаем? — спросил Стрельцов.
— Не отступаем, а отходим, — сухо ответил Дженчураев и, поскрипывая снегом, прошел к блиндажу и толкнул дверь.
— Товарищ капитан… — вскочил дежурный у входа.
— Вольно, вольно… Отдыхайте, — остановил его рапорт Дженчураев и опустился на патронный ящик, поставленный на попа.
Блиндаж освещала примитивная лампа, сработанная из снарядной стреляной гильзы. Во вместительном блиндаже густо накурено, здесь собрались бойцы-пограничники и танкисты погреться перед боем у железной печки. Сержант Карасев что-то рассказывал, но замолчал, увидев командиров.
— Продолжай, сержант. И мы послушаем, — сказал Дженчураев.
— Есть продолжать, — с готовностью ответил Карасев, притушил самокрутку, чтоб даром махра не горела, — говорить и курить, что два дела делать: — Так вот, значит, жуют господа буржуи рябчиков жареных, а кости незаметно Александру Сергеевичу подкладывают. Смотрите, мол, каков обжора! Посмеяться решили над Пушкиным. Поели, шампанским запивают и хихикают. Александр Сергеевич посмотрел на них и говорит: «Не из немцев ли, господа — даже кости жрете!»
Блиндаж громыхнул здоровым дружным хохотом.
— Вот это да!
— На то он и Пушкин!
— Пушкин все умел. А вот ты, сержант Карасев, что бы делал, если бы сегодня к утру на тебя одного с десяток фрицев навалилось? — неожиданно для бойцов спросил Дженчураев.
— Да их от самой границы на меня не меньше приходилось, — нашелся Карасев.
— И что ты им, анекдоты рассказывал?
— Бил и буду бить, товарищ капитан!
— Значит — бить? А как думают остальные?
— Сейчас у всех одна дума, — ответил за всех старшина Подниминоги и соскочил с нар, за ним поднялся с поленницы дров старший сержант Скалов, они двинулись к выходу. — Мотор погреть треба, — проходя мимо Стрельцова, как бы извинялся старшина. — Чую, жарко буде…
Когда возвращались на командный пункт, луна еле проглядывалась, затянутая морозом.
— Хороша погодка. Фриц в такую стужу в окопах не усидит. Подождем мало-мало и ударим.
А когда зашли в блиндаж, Дженчураев спросил Стрельцова:
— Ты как, друг, может, сомневаешься?
Стрельцов снял танкошлем, словно ему было жарко, присел к столу.
— Хуже всего, капитан, когда тебя одолевают сомнения, — начал мой комбат как-то философски. — Но что поделаешь, таков уж человек. Начнется бой — сомневаться поздно. Так давайте сейчас разрешим все, У нас единственная надежда на успех — внезапность, атака, а не оборона. Ночная атака, капитан. Если обороняться, немец своим превосходством сомнет нас. Лечь костьми никогда не поздно. В этом у меня сомнений нет.
— А я-то думал, капитан, друг ты мой… Но прости, прости. Засомневался я в тебе, когда пожалел ты фрицев, отправленных к аллаху сержантом Васюковым.
Антонов похрапывал на нарах, упрятав голову в воротник полушубка.
— И нам часок соснуть не мешает. Бурмистров!
— Я слушаю!
— Через час сыграешь подъем!
— Есть!
Сон сразу же сморил меня, словно я не думал незадолго перед этим о самоуничтожении, о безрассудности атаки на позиции немецкого полка. Бесшабашность Карасева, спокойная уверенность Подниминоги и Скалова, дерзкое единство всех бойцов — бить врага, как бы силен он ни был — зарядили и меня бесстрашием, сняли все сомнения. Но сомневался в ту ночь не только я и мой комбат. За час до атаки на командный пункт примчался на мотоцикле связист из штаба полка. Он привез приказ — держать оборону на позициях бывшего военного лагеря, атак не предпринимать.
Дженчураев побагровел, глаза его сузились и потемнели. Он ругался и в Христа и в аллаха.
— Да как здесь удержишься? На такой узкой полоске? Обойдет фриц, если в лоб не сломит. И так и эдак — выйдет к нам в тыл… Слушай, связной, не видел я тебя и приказа не видел, понял? Застрянь со своим мотоциклом где-нибудь в сугробе на полчаса. Ответственность беру на себя. Если бы командир полка был здесь, он поступил бы точно так же, атаковал. Но пока связываешься с ним, доказываешь — рассветет — и, как говорят немцы, капут нам. Капут! Нет, нет…
— Пожалуй, командир группы прав, — вмешался Стрельцов. — Обороняться здесь против полка безрассудно, ты и сам понимаешь. Я вот что предлагаю. Ты не видел капитана Дженчураева. Он со своими пограничниками на восьми танках уже в атаке, а я с остальными машинами и красноармейцами остался на рубеже лагеря для обороны и прикрытия. Мне ты и вручил приказ. Пойдет так?
— Рахмат тебе, друг! — Дженчураев обнял Стрельцова. — И тебе, связь, рахмат, — спасибо, значит. — Капитан так же горячо обнял лейтенанта-связиста, которому ничего больше не оставалось, как согласиться с доводами двух капитанов.
В 6 часов 00 минут без сигнала началась атака. Пограничники, под прикрытием темноты не замеченные врагом, сосредоточились в юшковских огородах. Разом по деревне ударили танки — и атакующие, и оставленные для прикрытия. Не успели отгрохотать разрывы снарядов, басовито, с присвистом послала свой залп «катюша». Хвостатые молнии вспороли темноту, и там, где скрывались они, поднялось зарево. Пограничники пошли в штыковую.
Я с рацией еле успевал за передвижным КП Дженчураева. Я держал связь со всеми машинами и готов был корректировать их огонь.
Пограничники с ходу сняли сторожевое охранение и ворвались в горящую деревню, в окна уцелевших изб и домов полетели гранаты. С северной и восточной стороны в Юшково мчались наши танки, давили гусеницами технику и вражеских солдат, которые в одном белье метались по горящим улицам.
Мы пробирались к центру деревни, там задержались гитлеровцы.
— Попроси-ка, джигит, огоньку! — приказал мне Дженчураев.
Немцы вынудили нас залечь. Я быстро связался с капитаном Стрельцовым, а вот и результат: по центру ударили танки прикрытия, враг побежал.
Командный пункт Дженчураева расположился в правлении колхоза, и сейчас же сюда стали поступать донесения.
— Товарищ капитан, лейтенант Антонов ранен.
Дженчураев склонился над носилками. Антонов, увидев капитана, оживился было, заговорил:
— Цел, командир! Очень рад за тебя. А я вот не уберегся. Пулемет гранатой снял, а сам… Ты уж прости меня. Как дела-то наши? — Запекшиеся губы Антонова сомкнулись.
— Задание выполнено. Немцы выбиты из деревни.
— Продержалась бы темнота, капитан, отойти бы… — Антонов терял силы.
— Товарищ капитан, младший политрук уб… — и, встретив взгляд капитана, осекся на полуслове.
— Возьмите бойцов, вынесите Антонова. Тела павших тоже не бросать.
Заиндевевшие окна бывшего колхозного правления посветлели. Рассветало. Дженчураев подошел к окну. Плечи его в белом полушубке, перетянутом желтыми ремнями портупеи, слегка вздрагивали, но лица капитана никто не видел. Понуро сидели вокруг бойцы, раненный в руку связист, ординарец, два или три пограничника. Они ждали приказа командира, а он не знал, сколько еще товарищей могут держать оружие. Танки целы, это они ведут бой и гонят немцев все дальше на юг.
Но обстановка с рассветом изменилась. Из соседней деревни Бурцево с церковной колокольни открыли огонь немецкие станковые пулеметы. По центру Юшкова ударили минометы и ожившая артиллерия. К переправе торопились танки врага.
— Дайте огня по колокольне! — кричал я в рацию и слышал спокойный голос Стрельцова:
— Даю! Начинайте отход!
— Танки! Семь танков отрезают нас! — кричал я в микрофон открытым кодом.
— Вижу. Атакую!
Выскочив из поймы реки, наша «старушка» пристроилась в хвост немецкой колонне. Я представил своих друзей по экипажу. Сосредоточенные, закопченные пороховой гарью лица Подниминоги и Скалова — один вцепился в рычаги, другой приник глазом к прицелу, ждет команды капитана. А Зорька? Как там она, вообще-то и она молодец, но подавать снаряды ей тяжеловато. Волосы у нее, наверное, не рыжие, а черные от копоти, и пропахли толом.
«Старушка» на полном ходу замерла, дернулся ствол — и замыкающий немецкую колонну танк вспыхнул. Подниминоги тотчас обошел горящую машину и настиг вторую, потом третью. Тяжелый танк, оставленный для прикрытия, ударил по головному немцу, колонна смешалась. Она так и не дошла до Юшкова.
А к Юшкову с юга уже подходил развернутыми цепями немецкий стрелковый батальон. Я снова просил огня и снова слышал спокойное:
— Даю!
Танки сводной группы в Юшкове и с рубежей военного лагеря из пулеметов и орудий ударили по наступающим. Ураганный огонь открыли пулеметы прикрытия, стараясь выполнить поставленную задачу до конца и дать возможность отойти нашим на исходный рубеж.
Велик был напор огня, но страх подгонял врага сильнее. Подразделения немцев, разбитые в ночном бою, в панике смяли боевые порядки своих же подходящих частей, и все они скопом покатились к югу, бросая технику и снаряжение.
К командному пункту, переваливаясь с борта на борт, подошла наша «старушка», с брони соскочил сержант Карасев и вбежал в избу.
— Товарищ капитан, товарищи… — пробасил он. — Отходит, бежит немец, елки-палки. Юшково наше, Бурцево наше. Из Одинцова подошла танковая гвардейская. Взгляните, товарищ капитан, вот они: танки, артиллерия, автоматчики. Победа!
Дженчураев повернулся от окна, теперь совершенно светлою, игравшего всеми цветами восходящего солнца.
— Победа, победа, дорогие мои братки! — сказал капитан и быстро пошел к выходу.
Из башни «старушки» вылезал капитан Стрельцов. Дженчураев шагнул навстречу ему, мы с Карасевым — за ним. Притаившийся у догорающего амбара раненый гитлеровец вскинул автомат. Грянула очередь. Карасев успел прикрыть Дженчураева, и они оба упали. Спрыгнувший с танка капитан Стрельцов добил гитлеровца из пистолета и тут же сам охнул, шальная пуля угодила ему в ногу. Скалов подхватил капитана.
— Да… Обожгло. — Стрельцов отстранил старшего сержанта и, стараясь не припадать на раненую ногу, пошел к машине. К «тридцатьчетверке» подкатила штабная «эмка» с командиром бригады.
— Цел? — Черноусый полковник обнял Евгения Александровича. — Отлично действовали, капитан. Да что там, капитан. За ноябрьские бои нашей бригаде присвоено звание гвардейской. И ты теперь гвардии майор, а ребята твои — гвардейцы, кавалеры орденов и медалей. Поздравляю, товарищ гвардии майор.
— Служу Советскому Союзу! — ответил Стрельцов, вытягиваясь по команде смирно и стараясь не показывать, что ранен. — Разрешите следовать за бригадой?
— Потери есть? Раненые?
— Среди танкистов нет. Машины боеспособны, — поспешно докладывал Стрельцов, копоть на лице скрывала его бледность.
— Отлично, майор. Отдыхать времени нет.
Лес внезапно кончился. Впереди — бурая, в лоскутах снега, открытая до самого края земля. Китовой тушей выгибая горизонт, чернеет гора. На ней — немцы. За горой — река.
Пока мчались по лесу, укрытые его стволами, чувствовали себя за двойной броней. Успокаивал и гул самолетов прикрытия, но гул этот вдруг стал стихать — штурмовики ушли вперед. Исчез и полумрак леса. Головной танк, вырвавшись на залитую солнцем опушку, как ослепленный мощным прожектором, споткнулся вроде и встал. Какая там двойная броня! Казалось, и последнюю сбросило. В какую атаку идешь, а от этого ощущения никак не отделаться — каждый раз, как впервые сидишь, словно открытый, под прицелом. Вот-вот Китовая гора полоснет изо всех видов оружия. Вздох облегчения высоко поднимает грудь — штурмовики, набравшие высоту, падают в пике один за другим на огневые позиции врага.
Головной танк медленно трогается. Вправо и влево от него, ломая жиденький молодняк на опушке древнего бора, фронтом разворачиваются батальоны.
Я с грустью смотрю на пустующее в башне командирское место. Комбат умчался на вездеходе, с раненой ногой в тесный танк ему не забраться, а бой вести надо — люди привыкли видеть своего батю впереди.
Командир! Что я могу думать о нем? Для каждого бойца командир, кто бы он ни был и каким бы ни был, — единоначальник. Осуждать его не положено. И все же невольно одного порицаешь, другого начинаешь любить.
Стрельцов, наш Евгений Александрович, спас меня от трибунала, взял в свой батальон. А ведь мог он этого и не делать, даже обязан не делать, — мало ли нас бежало из запасных полков на фронт, — многих судили, и они попадали в штрафные роты. Я избежал этой участи. Уже тогда Стрельцов показался мне особенным. Удивляло и, наверное, не только меня — когда он приказывал, ты не чувствовал, что выполняешь чужую волю, и поэтому остаешься самим собой.
— Ребята, — говорил он нам, — надо выстоять!
И «ребята» стояли.
— Гвардейцы, эту Китовую горку необходимо пригладить! — сказал он нам сегодня. И гвардейцы «пригладят», как бы она там ни укреплена.
Кое-кто называет подобное обращение панибратством и осуждает. Но стоит ли корить человека за человечность? Гвардии майор Стрельцов — комбат, его слово — закон для нас, так почему это слово должно быть каменным?
Стрельцов на войне работал. Как сам был работягой, так и солдат считал работягами. Мне видно в триплекс — летит он на своем вездеходе впереди, а ведь у этого вездехода и малой брони нет. Огрызнется Китовая гора болванками — и пропал наш комбат.
Но гора пока молчит, ждет — решили, видно, подпустить поближе, а может, наши штурмовики уже покончили с ними. Хорошо бы!
Танкисты порой сетуют на пехотинцев: им, мол, что! За каждым взгорком, кустиком малым укрыться можно. А тут ни дать ни взять — подвижная мишень. И двигаешься ты словно в пасть удаву, сердце в пятках, а с курса танк не свернешь. И бьет по тебе этот удав — передний край — всем, чем только можно бить. А пехота думает о танкистах: хорошо им за толстенной броней, с пушкой да пулеметами… Но и те и другие знают: ни за какой кочкой, ни за какой броней не упрячешься… Смерть везде найдет. Так не жди ее, а сам бей. Кто кого — тот и живым останется.
Знает об этом и Евгений Александрович, потому и остался в строю. Раненный, мог бы в тылах отлежаться, обмануть на какое-то время косую. А может статься, пока он «отлеживается», без него и батальона не останется. Он уверен в своих работягах, пропахших дымом и соляркой, черных не от солнца: они не подведут. Привычнее нам, когда он с нами. Уверенности больше, а значит, и надежды на успех. Да и ему легче — не потому, что на миру смерть красна, а миру этому своим боевым опытом вовремя помочь сможешь.
Не раз я слышал от своего комбата, что исход войны решают рядовые. И отступали мы не потому, что сплоховали они.
Стрельцов, кажется, и не думал о себе, другие у него заботы. Позвал он нас на исходных к своему вездеходу. Подниминоги, как старший по возрасту, просит гвардии майора поберечь себя, а майор сунул трость между колен и говорит:
— За заботу спасибо, но я-то, ребята, что? С первого дня войны, а все еще цел. А сколько танкистов не воротишь в строй? Номер у бригады новый, знамя гвардейское. А личный состав? Не один раз пополнялась бригада, много ли стариков осталось? На мое место замену всегда найдут. А чтобы двинуть сотню танков, сколько народу надо? Ты вот что, Иван… — Комбат развернул карту. — Видишь балку? Она к реке выходит, в тыл немцу. Начнется бой, ты — по балочке и выскочишь на батарею. Понял? Ну, ни пуха ни пера…
О многом передумал я, а продвинулись мы за эти минуты всего метров на триста. Скалов — в прицел, Подниминоги через триплекс смотрели вперед и тоже, наверное, о чем-то думали.
Машину кидало — то небо увидишь, то землю. Пока самолеты штурмовали немца, бригада развернулась полностью, фланги начали смыкаться, крайние машины выжимали все из своих моторов. За каждой — туча земли и снега, корпусов почти не видно, торчат только башни да хоботы орудий.
Немецкие батарейцы угадали наш замысел — взять Китовую гору в клещи и раздавить. Машины центра — тяжелые танки — шли медленнее фланговых, зарывались. На них и обрушился огонь вражеских орудий, как только последний штурмовик вышел из пике. Горохом посыпались десантники с брони, прячась за танки. Лобовая броня выдерживала, перед машинами поднимались столбы огня — это рвались и взмывали вверх ударившиеся о броню снаряды, осыпая осколками весь корпус и землю вокруг.
Пока гитлеровцы в упор пытались расстрелять тяжелые танки, а те, не имея возможности вести огонь с ходу, огрызались с коротких остановок, теряли скорость и время, Подниминоги, казалось, решил ускользнуть от боя. Он повернул в балочку и, недосягаемый огню орудий прямой наводки, повел машину прямо на запад. Наша «старушка», а за нею еще две машины вышли к реке и по-над берегом взобрались на хребет горы, а затем на предельной скорости ринулись оттуда на вражеские орудия.
Мы с ходу смяли пушку, прошлись по второй, но к третьей развернуться не успели — танк застыл с перебитой гусеницей. Скалов рванул башню, пока она поворачивалась, я зарядил пушку. Успели и немцы загнать очередной снаряд, но Серега опередил: выстрел — и расчет вместе с орудием взлетел на воздух. Тут и раздался удар по башне, словно молния влетела в нее, прошив броню, и все стихло. Жаром пахнуло на меня. Я, кажется, открыл глаза, но ничего не увидел.
«Странно, — думал я, — откуда такая тишина, ведь только что шел бой, били орудия, броню царапали осколки, долбили болванки, оглушительно ревел дизель. Жив я или убит? Ни рукой, ни ногой не шевельнуть. Если я думаю, — значит, я еще жив, — это, наверное, агония. Я не хочу умирать. Товарищи? Они помогут мне».
«Скалов! — старался крикнуть я. — Иван!» Но и своего голоса я не слышал.
«Значит, его и нет, мне только кажется, что я кричу. Вот и случилось то, чего боимся мы все, а стараемся казаться бесстрашными. Ну, был я — и нет меня, и ничего жуткого. Страшно ожидать этого, а длится оно какой-то миг. Сейчас все кончится — смерть захватит мозг, заледенит кровь. Но почему так жарко и душно, в нос и в рот лезет какая-то гарь, слезятся глаза».
Но вот вроде бы посветлело. Я стал видеть. Это открылся люк водителя, из него падает свет мне на ноги.
«А это чьи ноги? Да это же Серегины, они почти надо мной. Значит, он здесь, не один я в танке, только что мне до этого, если мы оба убиты. Вот свет откуда-то сверху, наверное, командирский люк открыли. Иначе откуда может быть свет? Кто-то влез в башню — и ноги Скалова исчезли. И я понимаю, Серегу вытащили… Иван, должно быть. А меня? Видать, я действительно мертв, к чему со мной возиться? Танк горит, поэтому мне жарко. Эх, выбраться бы, хоть краешком глаза последний раз взглянуть на небо!»
— Жив? — узнаю я по шевелящимся губам и радостно блеснувшим глазам Ивана.
«Да это Подниминоги. Друг. Даже мертвого не бросил, теперь я пусть на миг, ко увижу небо и землю».
Нет. Это не Иван. Это Зорька, в глазах ее слезы, от дыма, наверное. Разве время сейчас разводить нюни.
— Зорька! — шевелю я губами и чувствую, что поднимаюсь вместе с ней, чья-то сильная рука подхватила меня, и я вслед за Зорькой вываливаюсь из башни.
Иван указывает куда-то в сторону и что-то приказывает ей. Впереди нас ковыляет человек. Это Скалов. Зорька бежит к нему, а сама все оглядывается на нас. Вот она подставила свое хрупкое плечо Сергею, и они пошли быстрее.
Иван, спрыгнув с брони и подхватив меня, словно куль, бежит прочь от дыма и огня. Неба не видно, оно застлано дымом, словно серым казарменным одеялом.
Из танка вылетают языки пламени. Я вижу, как взрыв за взрывом разносит нашу «тридцатьчетверку». Но все вокруг таинственно бесшумно, а языков пламени из танка все больше. Танк, словно игрушечная заводная зеленая лягушка (у меня была такая сто лет назад), подпрыгивает. Это рвутся снаряды в машине. Ведь боеукладка почти цела. От детонации она взорвется разом, и тогда… Что будет тогда, я не успеваю подумать. Снаряды взрываются. Я не слышу, но вижу: старшина роняет меня, делает шаг и тоже падает.
«Вот и водитель убит».
Зорька бежит к нам. Скалов ковыляет за ней. Но разве она, щуплая девчонка, сможет утащить двоих? Скалов ей не помощник. Скалов тормошит Ивана, Зорька склоняется надо мной.
«Жив?» — узнаю я по губам, она подползает под меня и, ухватив одной рукой за шею, а другой упираясь в землю, ползет, тащит меня буквально на себе.
А мимо бесшумно, как во сне, проносятся танки, пламенные языки вылетают и гаснут на концах орудийных стволов.
«С ходу ведут огонь. Им не до нас». А Зорька все тащит и тащит меня.
Здесь, у вмятой в землю немецкой батареи и сгоревшей «тридцатьчетверки», подобрала нас похоронная команда. Зорька, заметив, что наш танк подбит, спрыгнула на ходу со следующей за нами машины. Не испугалась Зоренька! Зорька сдала нас и вернулась в батальон.
…Мы — в санитарном поезде. Старшина ранен в плечо, Сергей в ногу, я шевелю ногами и руками — конечности целы, но я плохо слышу, хорошо вижу одним только глазом и совсем не могу говорить. Я знаю — нас везут в тыловой госпиталь, с поезда снимают только тех, кому необходима срочная операция, а таких немало, далеко их не увезешь.
Проплывают мимо окон вагона места недавних боев. Траншеи — словно морщины. Когда-то еще сгладятся они? Попадаются сгоревшие танки, немецкие и наши, исковерканные орудия.
Сиротливо белеют русские печи с закопченными трубами — все, что осталось от спаленных деревень. Но чем дальше на восток уходит наш колесный госпиталь, тем меньше следов войны. Белеют зимние поля, курятся дымками земляные времянки с кровлями из обгорелых лесин, и все это припушено снегом — он словно седина, пробившаяся неровными прядями.
Поезд торопится. «Поскорее из этих мест», — думаю я, Мне до зарезу хочется увидеть совершенно здоровую землю. Наверное, это оттого, что меня вот уже который день не покидает мысль: я калека, инвалид.
На гимнастерке красная полоска — первое легкое ранение. Пора нашивать еще одну — черную с желтым. У меня контузия. Да какая! Правый глаз почти не видит. Как же теперь стрелять? И уши будто ватой заложены — голоса людей и все другие звуки доходят до меня словно сквозь воду.
А как я объясняюсь с людьми? Настоящий глухонемой.
Какой из меня вояка с такими данными по линии медицины? На нижней полке лежит Скалов. Нога у него в лубках, крепко забинтована, — осколком задело, повреждена кость.
— Заживет, как на собаке! — весело сказал он о своей ране.
Теперь гвардии старший сержант только ест да спит. За все недоедания, за весь недосып на передовых. Сладко спит Серега и еще чему-то во сне улыбается. Подниминоги лежит на соседней полке. Плечо, разорванное осколком брони, вроде бы не тревожит старшину. Рана большая, но кости целы.
— А кости мясом всегда обрастут. Шевелюру опалило? Брови?
«Вырастут», — догадывался я, что говорит Иван.
Я поднялся со своей боковой, у окна, полки и прилип к окну. Земля — как бы ни рвали-фугасили — залечит недуги-колдобины и вновь зацветет, как молодая. Она бессмертна от рождения.
Ну, а я? Что я? В моей истории болезни сестра проставляет данные. Температура нормальная, сердце — нормально, легкие — нормальные… А я — ненормальный! Я встаю, самостоятельно передвигаюсь на ногах, приседаю, гнусь вправо и влево… Я здоров, но я калека. Тяжелораненый — тяжело контуженный, какие-то нервные центры нарушены, мозг где-то не срабатывает. От этого но взаимодействии центров и в глазу туман, и речи нет, и в ушах вата. И врачи ничего поделать не могут.
Меня сдали бы в стационарный госпиталь, да ребята не дают — где упрашивают, а где грозятся, а иногда вступается за меня вся наша палата-вагон. Друзья понимают, что значит для контуженного, без речи и слуха, отстать от своих. Они уверяют меня, что еще повоюем, в самой берлоге германской побудем. А глухота пройдет. И язык заворочается и глаз нормализуется, только верить надо в это. Верить… Легко говорить-то.
— Просто, хлопче, оглушило тебя малость. Пройдет какое-то время, и все будет в меру! Только бы уснуть тебе! — кричит Иван.
— Благодари бога, земляк, что не спалило, — это уже Серега начинает, — тогда дело дрянь. Для танкиста огонь, что крест для дьявола. Какие диагнозы проставляют нам белые боги жизни и смерти? Два. Первый: погорел — полбеды; второй: сгорел — беда, А оглох — за ранение не считается. Пройдет…
Тон у ребят, как у пророков, рассуждают куда уверенней врачей. Мне хочется верить им, очень хочется.
Движется наш госпиталь ни шибко, ни тихо. Навстречу, на запад, грохочут литером «А» воинские составы. На платформах — танки, много танков, а еще больше самоходных орудий. Самоходки — уже не наспех сработанные на шасси легкого танка… В таких эшелонах теплушек для людей совсем мало — только для экипажей.
Недаром заговорили военные и штатские о численности частей — двести стволов, а не двести штыков да сколько-то сабель.
Неслышно ступая, ко мне подходит сестра, я вздрагиваю от легкого прикосновения ее горячих губ к мочке уха — иначе я могу не услышать:
— Да спи ты. Все думаешь.
Я не возражаю, отрываюсь от окна, укладываюсь, сестра поправляет подушку, приговаривая:
— Кто спит, на поправочку идет! Слышишь? Приедем на место и выпишем их. Отставать от своих не хочется?
Я согласно киваю головой.
— Вот и спи, закрой глаза — и уснешь! — Похлопав меня по плечу, сестра уходит в соседнее купе.
«Красивая», — думаю я. И Зорька красивая… Где сейчас она? Останется только в памяти. И мне уже не воевать вместе с ней. Я так сжимал зубы, что скулы пронизывала боль.
А ребята спят, и мне надо спать. Сестра права. Только как уснуть? Ни уколы, ни порошки снотворные не могут усыпить меня.
Коль у больного сон здоровый —
Выздоравливает он.
А у здорового — больной,
То он действительно
Больной.
Это я — действительно больной… Но постой, постой, ведь это же стихи? И сложил их я, сейчас сложил. Повторяю строки. Стихи. Мне хочется разбудить Серегу с Иваном, поднять тех, кто на верхних полках, и тех, что в соседних купе — весь наш вагон-палату. Только как это сделать? Встать?
Нет, нельзя. Наделаешь шуму — снимут с поезда… Я сумею по-другому. Сочиню еще что-нибудь а уме, запишу и дам Скалову, когда он проснется, почитать вслух.
Я достал из-под матраса заветный, желтой кожи планшет, в нем хранились все мои записи, две авторучки, поршневые, автокарандаш, тетради, бумага — все трофейное.
Сейчас, боясь забыть сложенные стихи, я взял чистую тетрадь, карандаш и записал все, что сочинил. Глядя на последнее четверостишие, грыз стальной наконечник автокарандаша.
Стихи, мне казалось, стали лучше. Я успокоился. Планшет сунул под матрас, а карандаш и тетрадь на грудь положил: если что еще в голову придет — запишу. А в голове было до того много, что я хватаюсь то за одну мысль, то за другую. И незаметно засыпаю.
Какое-то время я спал как убитый, а потом замелькали сны, один сменялся другим. Что снилось — все заспалось. Но последний сон никогда не забуду.
…Лежу в мягком купе, в окно светит солнце с безоблачного синего неба. Мерно стучат колеса, нет-нет да прокатится по крышам вагонов паровозный гудок. Что я вижу, словно наяву, не удивительно — и одним глазом можно видеть. Но я все слышу четко, как до штурма Китовой горы! Щелкнула дверь в купе, входят Подниминоги и Скалов, за ними еще ребята. Веселые, о чем-то переговариваются почти шепотом. Сергей прикладывает палец ко рту и строго смотрит на них: тише, мол, человек спит. А я их слышу.
— Снежок, — вдруг говорит Скалов, — Так ты не спишь? Проснулся?
Я слышу его голос, а если слышу, значит, сплю. Но неужели я сплю с открытыми глазами? Мне не хочется просыпаться, не хочется снова чувствовать в ушах вату. И, словно повинуясь мне, сон продолжается, стучат колеса, нет-нет да забасит гудок, шепчутся ребята в купе.
— Да не спит он! Видишь, все понимает.
— И глаза открыты!
— И улыбается!
Я действительно улыбнулся: вот, думаю, чудаки, не могут понять — сплю или не сплю. И вдруг ребята расступились — вошла сестра, та самая, красивая. Глаза у нее строгие, брови сдвинуты у переносицы, а губы, горячие губы, что касались мочки моего уха, чуть шевелятся:
— Марш отсюда, вы разбудите его.
— Сестра, глянь-ка, а он не спит! — говорит ей Скалов.
Сестра взглянула на меня, и лицо ее смягчилось, брови метнулись вверх, губы тронулись улыбкой и голос стал мягким:
— Вот и хорошо, очень хорошо. Трое суток проспал…
— Трое? — узнаю я свой голос. — Трое? — повторяю я.
Колеса стучат, весело стучат, смеются ребята.
— Ура! — кричит Скалов. — Он заговорил!
Я хватаю руку сестры, лицо ее расплывается, уплывает. И снова появляется, улыбающееся, а в глазах слезы…
— Я… я… я… — говорю я, но больше ни звука.
— Обессилел не евши, вот и заикается! — говорит Иван. — Теперь ему подкормка нужна.
— Да, — говорю я. — Да…
Оказывается, и «да» я могу произнести, а вот что хочу дальше сказать — не получается. А надо сказать-чувствую себя воздушным, пустым изнутри…
Это был не сон, а пробуждение. Меня осмотрели врачи и все были довольны. И я поверил им, что отлежусь, — не скоро, но буду вполне здоровым. Даже невесты от меня не откажутся.
Меня вернули из мягкого покоя в наш вагон-палату, одиночество мне противопоказано.
— Вот видишь, что значит — уснуть? Но как ты уснул? Ведь никакое снотворное не брало. А? — спрашивает меня Скалов.
Я протянул ему тетрадь со стихами.
— Неужто они помогли?
— Да!
— Поэтом не будешь, коли сам от своих стихов засыпаешь. А в общем, проверим!
— Как?
— Не будь торопыгой. Потерпи — увидишь. Может, и два слова подряд выговоришь?! — Он подмигнул мне и, стуча костылем, ушел.
Вечером после ужина в нашем купе и соседних двух собрались все ходячие раненые. Скалов полулежал-полусидел, под больную ногу он положил подушку, а спиной уперся в стенку, на коленях у него — старенькая гитара. Глаза Сереги не то молдаванские, не то цыганские, словно лачком их подновили. Оглядывая собравшихся, он потрогал струны, дал неожиданно аккорд, а когда гитара стихла, спросил:
— Кто-то хотел спеть?
Присутствующие засмеялись.
— Что здесь происходит? — в купе протискалась наша сестра-красавица.
— Самоконцерт: кто что может! — быстро нашелся Скалов и, не давая сестре опомниться, запел:
Медсестра, дорогая Анюта,
Подползла, прошептала: «Живой».
Ну-ка, встань, посмотри на Анюту,
Докажи, что ты парень-герой…
Раненые смотрели на сестру, ее действительно звали Анютой.
— А сейчас я прочту стихи Снежкова. — Скалов указал на меня театральным жестом: — Стихи о вас, Анюта, и о нас всех.
Коль у больного сон здоровый —
Выздоравливает он.
А у здорового — больной,
То он действительно
Больной.
— В самую точку стихи, правда? Не вы ли, товарищ Анюта, говорили о силе сна? — спросил Скалов.
— Говорила…
— Слышите, товарищи, признается. Значит, в стихе истина. Давайте уляжемся в свои постельки. Закроем глазоньки и будем исцеляться.
Таежное утро встретило нас настороженной тишиной. Ночной буран подмолодил лежалый снег. Сероватый, он теперь выглядывал кое-где из-под свежего на оползнях круч и на лохматых лапах кедров. Опушил ночник кружево частых оспинок первой капели вокруг комлей дерев. А вот мелких сосулек упрятать не мог, и они, опрокинутые вниз серебряным частоколом, висели на ветвях с солнечной стороны.
Утренника не чувствовалось, даже снег под ногами не хрустел. Солдаты, считай что взвод, шли смешанными рядами по двое, по трое. В шинелях, в ватниках, полушубках, в пегих, серых и неопределенного цвета валенках, а кое-кто в меховых унтах. У каждого за плечами вещевой мешок. Растянулся этот взвод, как не положено ни по какому уставу. Путь лежал по заметенному тракторному следу на дне глубокого распадка.
Солнце горело — глаза к небу не поднять, сразу же слепят меняющиеся в глазах круги семи цветов радуги! Только где там! Из-под ладони или сквозь пальцы то один, то другой солдат глянет на ясное небо, на обрамленные сосульками кроны кедров и улыбнется. Тихой радостью розовеют поблекшие за время лежания в госпитале солдатские лица. Как же! Весна идет, и в сердце оттепель.
Кажущаяся сплошной стена леса впереди расступилась просекой.
— Не удалось матушке-тайге взять нас в клещи! — говорит старшина Подниминоги.
Рядом с ним, чуть прихрамывая, шагает Скалов, за Скаловым — я. Старшина начинает шутить — значит, и у него на душе отлегло. А как негодовал он в госпитале! «Выписывай в часть, на фронт — и больше никаких! Все мы здоровы и, стало быть, должны вернуться на передовую».
— Вы — народ выздоравливающий, — мягко возражал ему главный врач. — На фронт успеете. К тому же положение на Дальнем Востоке тяжелое. На запад отсюда едва ли попадете.
На последние слова его никто внимания не обратил, не то чтобы встревожиться.
Приказ начальника госпиталя никому не пришелся, все требовали отправки на фронт. Но приказ есть приказ. Команда выздоравливающих направлена за дровами. Дрова заготовлены, лежат в поленницах, занесены снегом в глубокой тайге, вовремя вывезти не успели. Кто в этом виноват — разбираться поздно, раненым нужно тепло, а не виноватый.
— Вы нарушаете приказ, который запрещает использовать кадры военных не по специальности, — возражал один из старшин — стрелок бомбардировщика.
— Здесь нет ни танкистов, ни летчиков, товарищи, — отвечал врач. — Есть, повторяю, выздоравливающие. Каждый из вас будет выполнять посильную работу. И бодрости, и силенок в тайге наберетесь. Воздух тайги — наилучший медикамент! Еще спасибо услышу от вас… Таким бледным и исхудалым — на фронт! Да краше в гроб кладут.
Медик оказался прав. Как только выгрузились из вагона да вошли под лесной шатер, дохнули настоянного на подталой хвое воздуха — повеселели. Вот и Подниминоги подобрел, и Скалов не унывал.
— Чем лечебной физкультурой мучиться, лучше в тайгу на месячишко.
Я малость заикался, иногда плохо слышал — обычно когда волновался. Правый глаз мушку на винтовка еще не различал. Госпитальный окулист улучшения не обещал — на всю жизнь, говорит, хрусталик окаменел. Не увеличивали дальность видения никакие окуляры. Меня могли комиссовать, если не в гражданку, то в нестроевики. Одно утешало, что не только строевики служат в танковых частях.
— Что-нибудь придумаем. Где наша не пропадала! — бодрил меня старший сержант Скалов, сам опасливо трогал растопыренными пальцами сросшиеся кости: нога у него побаливала и шагать по-прежнему он еще не мог. Успокаивая меня, Серега и себя старался заверить: повоюем, мол, в башне за орудием.
Таежная просека привела нас к огромному сугробу, на овальном верху его косо торчал обгорелый пенек.
— Направляющий, стой! — раздалась команда. — Разберись по трое.
Пока солдаты подтягивались, к сугробу подошел голова нашей бригады интендант Климов. Человек он ни молодой, ни старый, с очень белыми кочковатыми бровями и синими добрыми глазами. Одет интендант тепло — белый фронтовой полушубок, валенки выше колен, лохматая, невоенного образца ушанка, руки в меховых рукавицах. Ворот полушубка поднят, словно шейное ожерелье петуха, полы торчали, будто подкрылья.
— Вот мы и прибыли, — сказал Климов, когда солдаты выстроились вдоль просеки. — Здесь жить будем, — и интендант указал на сугроб.
Только сейчас, приглядевшись, я заметил венцы сруба, заваленную нишу. «Дверной проем, наверное», — подумал я и глянул на верх сугроба. На нем вовсе не обгорелый пенек, как вначале показалось, а жестяная труба, какие обычно бывают у времянок.
— О це хоромы!
— Блиндажик!
— Разговорчики! Смирно! — неожиданно закричал Климов. Для выздоравливающих, отвыкших от команд, голос этот — словно гром среди зимы. Кто-то ахнул, кто-то прыснул.
— Ой и напужал! — моргнул ресницами солдат справа от меня, по фамилии Сапун.
— Петух свое кукареку знает! — снисходительно поглядывая на интенданта, проговорил Подниминоги.
— А я ненароком подумывал, что он — курица, А он, гляди-ка — кочет! — не удержался Скалов.
Команду не выполнили, словно не слышали ее. Интендант вздохнул и полез в планшет, достал толстенную тетрадь с листами из серой оберточной бумаги — видно, сшивал ее самолично.
— Сапун, Скалов, Снежков… — читал Климов. — Выйти из строя.
Мы вразнобой, неуверенно шагнули вперед, повернулись лицом к строю.
— Кругом! — срываясь на писк, крикнул Климов, Мы послушно повернулись, теперь более четко.
— Товарищ командир, — раздался радостный голос Сапуна. — Та вы ж не так команду подали, треба скомандовать «ко мне». Мы бы и вышли…
— Слушайте приказ! — стараясь не обращать внимания на смех солдат, опять крикнул с запунцовевшим лицом интендант.
Люди замолчали, поняли: госпитальная жизнь кончилась, здесь ты уже не раненый, а опять солдат.
— Старшим назначаю Скалова. Очистить от снега фронт казармы, дверь, окна.
— Есть, — ответил Серега и, резко опустив руку от шапки, хотел было идти.
— Что такое «есть»? Как положено отвечать?
— Есть очистить от снега фронт казармы, дверь, окна…
— Выполняйте!
Заготовляли дрова для кухни, вытаскивали из землянки матрасы с нар, перетряхивали их, выметали мусор, пол и нары застелили свежей хвоей, гремели печкой-бочкой из-под горючего.
— Товарищ командир, — перед Климовым вытянулся Скалов, хитрющие глаза наивно потуплены, — фронт очищен, дверь тоже, а вот окон всем народом обнаружить не могем!
Климов оглядел фасад, зашел в землянку. Скалов — следом:
— И снаружи нет, и внутри нет, — разводил он руками.
— Значит, вовсе нет, — сказал интендант.
— А как же приказ?
— Какой приказ?
— Вы приказали очистить фронт, дверь, окна. Приказ — закон, докладывать о выполнении не могу, так как окна… Может, их прорубить сначала? Поясните.
Климов махнул рукой и под сдержанный смешок солдат, находившихся в землянке, быстро вышел.
С этого момента его словно подменили, он перестал разыгрывать из себя строевого командира. Как мы после узнали, интендант только что вернулся из стрелкового полка, где интендантов всего округа в течение целых двух недель обучали строю, как рядовых. Но хозяйственники — народ грузный, степенный: ногу поднять да еще носок вытянуть и не покачнуться при этом — не может, руку как положено к козырьку приложить не умеет, а команд, да еще строевых, они отродясь — то бишь, вступив в интендантство, не знали. Оказывается, не просто быть строевиком, солдаты — это не шаровары да гимнастерка, налитые щами, набитые кашей, у них еще голова и даже нервы есть, следят за тобой не одной парой глаз, все-то подмечают. А какой Климов строевик, до войны он в колхозе завхозом был, в армии его по специальности использовали почти что с первого дня призыва, да не в какой-нибудь войсковой части, а в госпитале. За усердие и звание присвоили.
Недалеко от входа в землянку сиротливо стояла старая березка, сук ее от развилки, словно жилистая, узловатая рука, протянулся чуть ли не до кровли нашего таежного убежища. Под березкой чернел пенек. Возле него солдаты под командой старшины Подниминоги мастерили пищеблок, что-то вроде очага, вмазывали котел. Еще немного — и заваривай щи-каши.
Интендант присел на пень у березы, достал трубку — Сталину, должно быть, подражал, как многие командиры, — набил трубку махоркой, раскурил, сделал глубокую затяжку и поперхнулся. Откашлявшись, подозвал Подниминоги:
— Старшина?
— Так точно, механик-водитель, — отвечал Иван вольно, как равный равному.
— Сверхсрочник? — спрашивал Климов, тянул легонько из трубки и держал ее головку в руке, грея озябшие пальцы. Меховые рукавицы его болтались, пришитые тесемками к рукавам полушубка. — Сверхсрочник, говорю? — Интендант наморщил лоб, устремив взгляд на старшину.
— Не хотел бы, да война по-своему распорядилась, — вздохнул Иван.
— Не тужи, служба, не ты один… Вот что. Назначаю тебя старшиной команды, принимай-ка имущество. Не возражай, командовать по форме я не очень-то способен, но на своем настоять могу. Да и не неволю я тебя, сам понимать должен. Коммунист? Тогда тем более…
И старшина узнал, что к утру должны прибыть тракторы с санями, привезут на всю команду полное довольствие, надо уметь хранить его и расходовать по норме, «дп» ждать неоткуда, а потрудиться придется: поленницы разбросаны далеко друг от друга, послезавтра подадут первый эшелон — надо не менее двух раз в сутки горячее людям — утром, перед уходом в тайгу, и вечером с возвратом, на обед сухое будет — хлеб, тушенка, сахар.
— Мозгуй, старшина, задачка не из легких. Назначай повара, дневальных. Можешь поочередно, а лучше постоянных — из слабосильных. Есть тут один курослеп, Сапун. На работу — затемно выходить, и вертеться затемно надо, еще заблудится где. Кашеварить сможет. И хромой цыган, что окна не нашел… — Климов усмехнулся, потянул трубку, потухла. Он сунул ее в карман, свернул «козью ножку» и сразу задымил, что твой паровоз на подъеме. — Старшим дневальным хромого поставь. Ну, а третьего сам найдешь. Я буду, как говорят, на переднем краю, в тайге, чтобы простоя — ни минуты. Да не забывай, граница рядом. В общем — бдительность. Вот и все, старшина. Выполняй!
Иван козырнул и, четко повернувшись, пошел в землянку.
— Поднажми, хлопцы, — послышался оттуда его густой спокойный голос.
На другой день было все так, как говорил Климов. Еще затемно он увел людей в тайгу. Разгружать и принимать довольствие пришлось нам, хозкоманде, вторым дневальным старшина оставил меня, ссылаясь на то, что я тоже плохо вижу, да и мозговые центры могут «разойтись», приступ случится — и протянешь ноги на холоде, а здесь все же тепло. Я молча согласился на пока, а там, думаю, видно будет.
Тракторов понагнали — только успевай грузи. Ребята, вернувшись из тайги, буквально валились с ног и тут же засыпали. Я заступал на пост у входа в землянку и поддерживал огонь под котлом, чтобы утром не разжигать: подкинул сушняку — костер готов.
Ночью тайга казалась еще таинственней. Малейший ветерок там, где-то наверху, тронет заснеженные кроны — посыплется снег, зашумит, и кажется: какой-то зверь бродит по лесу, вот-вот ринется на тебя. А то неведомая птица прокричит, ей отзовется другая — и опять тишина. Говорят, и медведи здесь водятся, и тигры, есть и рыси, и всякие кошки. Подбираются все эти кровожадные твари к оленьему заповеднику, что неподалеку от нашей вырубки. Только в заповедник им не проникнуть — он огорожен высоченным забором из стальной проволоки.
«А мы ничем не огорожены», — думается мне. Я дышу на затвор винтовки, пробую, не застыл ли — ночью мороз еще в полной силе. Винтовка в руках, а страх холодком накопляется где-то под сердцем, так что дышать становится тяжело. В такие минуты я встаю, подбрасываю дров в костер, захожу в землянку, подкидываю полешка два-три в печь и, набравшись смелости от спокойного храпа товарищей, словно еще раз убедившись, что я не один в тайге: крикну — ребята мигом придут на выручку, снова выхожу на свой пост к березе.
Через недельку-другую, уверившись, что ничего страшного в тайге нет, я перестал терзаться страхом. Втянулись в работу и наши ребята, загорели, словно бронзой налились. Возвращаться стали с песнями, если раньше от усталости не доедали ужина, засыпали, теперь почти каждый просил добавки. Наш интендант оказался «на высоте». Он прослышал, что лесные сторожа выследили браконьеров, подстреливших лося, и отправился к директору заповедника. На цинковую коробку боевых патронов выменял полтуши лосятины и весь сбой. Наша команда ожила на добром пайке. Но и работали не дай бог. Климов торопил: солнце припекало, вот-вот хлынут снега ручьями в долину, тогда заготовленный дровяник до будущей зимы залетует в таежной глубинке.
Лосятины, как ни экономили ее, хватило ненадолго, дня два уже ребята питались пайком по тыловой скудной норме…
Я стоял на посту. Ночь выдалась темная, морозная, снега на кронах почти не было — солнце съело, держались сероватые сугробы только на дне распадка, от этого и ночь под стать лесу мрачнела. Я не обращал внимания на порывы ветра, что трепал кудлатые кроны, полено за поленом подбрасывал в костер. Не забывал и о печке в землянке. Набрав дровишек, я пошел подкинуть в нее. Навстречу мне выходит Сапун-курослеп.
— По нужде, — говорит, но винтовку с собой берет, словно на пост собрался, или вправду боится, что самураи нападут.
Я задержался у печки минуту, может, от силы две просидел на корточках с кочережкой и вдруг слышу — выстрел. Поднялись ребята все разом, как по боевой тревоге. Я первым выскочил. Смотрю, стоит Сапун у входа в землянку, винтовка еще у плеча, порохом пахнет. Перед курослепом в трех шагах у костра роет золу лапами огромная дикая кошка. Я было вскинул винтовку, но смотрю, зверь уже готов, вытянул лапы. Сапун между глаз ему угодил. Взвод высыпал, костер распалили, глядим, дивимся. Климов глазам своим не верит.
— Иду из нужника, — рассказывает Сапун. — А на березовом суку эта тварь рычит, на огонь уставилась. Ну, я приложился и ба-бах.
Когда все снова улеглись, я задумался: как это он, не видя по случаю своей куриной слепоты, между глаз зверю угодил?
Утром Скалов и Сапун принялись сдирать шкуру с хищницы, а я подался в лес: моя задача — каждый день пополнять запас дров землянки и кухни.
Несколько раз приносил я из лесу вязанки коротко нарубленных смолистых поленьев и уходил снова. Вернулся под вечер вместе с ребятами и интендантом, разбудил отдыхающего Серегу. Сели ужинать.
Сапун посмеивался чему-то, разливал из котла наваристый жирный гороховый суп — по котелку каждому. Заработали солдаты ложками. Вскоре собственного литья алюминиевые ложки зашаркали, выскребывая донца котелков.
— Хорош супец.
— Надо б больше, да нет! — хвалил то один, то другой боец, протягивал пустую посудину повару.
— Ребята, — крикнул Сапун, когда гороху уже не стало, — подходи за мясцом!
Взвод насытился и собрался по-солдатски задать храпака. В проеме двери показался Сапун со свертком в руках.
— И что это никто не спросит, откуда мясцо? — проговорил он и раскрыл сверток. На нас глядела ощерившаяся голова вчера убитого зверя…
Солдаты ахнули, а потом кто смехом зашелся, кого нещадно рвало. Климов наутро к пище не притрагивался, а Сапун ходил вокруг него и виноватым голосом извинялся:
— Я вам шкуру кошачью выделаю, на всю жизнь память будет, над коечкой повесите, вместо ковра. Богато! Как глянете, так и меня и всех нас вспомните, А брезговать зачем? Дичина она и есть дичина.
— Да иди ты… — не выдержал интендант и сам засмеялся.
Скалов хмурился. Когда взвод направился в тайгу, он подошел к Сапуну и коротко сказал:
— Не верю, что ты сослепу угодил этой твари в лоб. Но если ты действительно болен куриным недугом, так я тебя вылечу. А то, чего доброго, набредет на тебя медведь — и ты по нему промажешь.
Сергей забрал винтовку и ушел в тайгу, вернулся он к обеду, с еще теплым козлом на спине. Я сжал губы, понимая, что Сергей браконьерничал, но что я мог сказать, — дело сделано, дня на три взводу хватит, а там вернемся в госпиталь, на комиссию, — и в часть. Ищи-свищи браконьеров.
— Свежуй, — бросил Серега козла под ноги Сапуну, цыганские или молдаванские глаза Сереги поблескивали.
Свежевали козла в три пары рук, через полчаса все было готово. Сергей отполосовал увесистый кусок печени, она еще дымилась.
— Слышал я от стариков, что печень от куриной слепоты помогает. Съешь кусок парной печенки, — и болезнь как рукой снимет. Верно говорю, бери, лопай.
Сапун замотал головой и попятился, даже руками было замахал, но Серега ухватил его за борт ватника.
— Ешь, не околеешь. Твою дрянь интендант и ребята за милую душу, а ты от лекарственного отказываешься?
— Не надо, товарищ старший сержант, — взмолился Сапун. — Никакой такой куриной болезнью я уже не страдаю…
— Это как же так? — раздался над нами голос Подниминоги. — Мы и не заметили, как он подошел. — Что-то не то гутаришь, хлопец. А ну, выкладывай как на духу!
— И выложу, не из пугливых! — Глаза Сапуна сверкнули. — А печенку в котел клади на всех.
— Ты сказывай! — не унимался Скалов. — Давно заподозрил я, что слеп ты, как и я, за полверсты в козу не промахнешься.
— Присядем. Разговор длинным будет…
Мы устроились на толстое бревно у костра.
— Вот что, товарищи… — заговорил было Сапун.
— Какие мы тебе товарищи, симулянт! — загремел Скалов.
— Обожди, пусть объяснит, — остановил Серегу Иван. — Послухаемо.
— А что объяснять. Сидел. Строгача. В темной. И зрения лишился. А это чепе. Меня в санчасть, а оттуда в госпиталь. Чем и как только не лечили: не вижу — и все. Вернее, днем вижу, а солнце с неба — я опять слеп. Установили диагноз: слепота от малокровия и нервного потрясения — и сюда вот, в тайгу отправили. Уж сам не знаю, как получилось: зарычала на меня та кошка, я и прозрел. Вот и все, а теперь хотите — товарищем меня зовите, хотите — симулянтом. А что хищницей накормил… Дичь она и есть дичь. А голову для смеха показал, ведь смех для солдата, что витамин «це» в наших условиях…
Вечером перед ужином приехал со станции Климов. К радости всех он объявил, что завтра команда покидает тайгу, задание перевыполнено. Госпитали обеспечены топливом. Начальник медслужбы округа благодарит вас.
— Выдали нам, товарищи таежники, как фронтовикам, жбан чистого медицинского, по двойной порции. Прошу подходить с кружками. И выпьем за скорую победу над фашистской гадиной.
Солдаты кинулись качать своего доброго интенданта:
— Ура!
Ну вот, думаю, пришла пора расставаться. Ивана и Сергея оставят в танкистах, а меня пошлют к черту на кулички, в какую-нибудь хозкоманду картошку чистить или белье в прачечной отжимать…
А может, это и к лучшему? Отвоевался. Жив. Зачем на рожон лезть? Смерть трижды не пытают…
Подниминоги рвется на фронт, у него под немцами семья. Кто ее освободит, как не он, не я с ним и другими? У Скалова родных нет, но разве он отстанет? А я! И я должен быть с ними. С такими, как они. Не будет никогда добра мне, хлеб в рот не полезет, если пожалею себя.
— Ты чего там, Снежок, губами шевелишь? — спросил Иван.
«Значит, он тоже не спит», — подумал я и повернулся на другой бок, лицом к старшине.
Все прибывшие в карантин с пересылки лежали на голых нарах. Устроился кто как смог: на шинельках, на вещмешках. Слабо светила коптилка у входа на тумбочке дневального. Дневальный дремал. Голова его, точно ванька-встанька: дрема свалит ее, а бодрость вскинет. Со стороны — комедия одна.
— Завтра медкомиссия, — говорю старшине, — боюсь. Вот и думаю.
— Перед боем трусить можно, а в бой пошел — ша! В тайге ты держался молодцом. Ни одного приступа. Может, выветрилась твоя контузия начисто? Прозрел же Сапун?
— Контузия контузией, а правый глаз-то не видит почти.
— Ладно. Утро покажет. Спи.
— А сам-то чего, за дневального? — я показал старшине на ваньку-встаньку, а потом на Скалова. — Бери пример!
Старшина приподнялся на локте, посмотрел на дневального и беззвучно рассмеялся, но тут же потупился:
— Стоят, Снежок, перед глазами то мать, то жинка с дочуркой. Как там они? — Он глубоко вздохнул и словно потянулся. — Скорей бы в строй, дело в руках — и голова делом занята. Ну, давай спать. Отбой! А то завтра предстанешь перед докторами будто вяленый.
Я волновался перед дверью кабинета окулиста, а как вошел — нервы словно на предохранитель поставил. Сажусь в кресло. Передо мной на стене — табло с алфавитом. Левым глазом с верхней до нижней — все буквы вижу, а правым — еле-еле верхние, самые крупные. Врач предлагает мне закрыть левый глаз ладонью и берет указку. Я чуть-чуть раздвигаю пальцы и гляжу в щелочку на алфавит левым глазом. Отвечаю четко. Вот если бы я притворился незрячим, тогда бы и врач придиристым стал.
— Закройте правый глаз, — говорит доктор. А доктор-то пожилой, пенсионных лет мужчина, мне стыдно его обманывать. Но что поделаешь, не сам я себя ограничил в зрении. Буду стрелять с левого глаза. Это вполне возможно, и, значит, никакого обмана нет.
Выхожу из кабинета, стараюсь не торопиться и едва сдерживаю себя: а вдруг врач вернет и снова усадит перед алфавитом, да бумажным треугольником будет закрывать поочередно глаза. Тогда все обнаружится. Но врач уже вызвал следующего, Я тихо, нарочно тихо, прикрываю дверь и только в коридоре набираю воздуха полные легкие. Дышу наконец свободно.
Друзья окружают меня и по лицу угадывают — все в порядке, как в танковых частях.
Ребятам проще — у них не контузия, обыкновенные ранения; зарубцевались раны — комар носа не подточит.
Из санчасти, довольные результатами комиссии, мы возвращались в карантин. У приземистого, ничем не примечательного здания стоял часовой, что он там охранял — мы еще не знали.
Внимание наше привлек крик журавлей. Ребята задрали головы в небо. Первая перелетная станица клином держала курс на расположение полка. Затянутое тучами мартовское небо прижимало птиц к земле. Летели они очень низко. Тоскливые крики раздавались все громче и громче.
Из приземистого здания выскочил человек в солдатском бушлате. С минуту он следил за журавлями, ноздри его раздувались.
— Эхма! — выдохнул он и выхватил у часового винтовку, прицелился и выстрелил. Один из журавлей, клонясь в сторону, стал падать. Не спуская глаз с пролетающих птиц, стрелок перезарядил винтовку и снова прицелился… Подниминоги быстрым шагом подошел и слегка подтолкнул его, пуля ушла мимо.
— Чи одного журавля на жарево мало?
Человек в бушлате зло оглядел старшину. Кинул винтовку часовому, тот поймал ее — ловко, за цевье — и приставил к ноге.
— Иванов, беги за добычей! — крикнул охотник и повернулся к нам: — Кто такие? Кто такие, спрашиваю? Вот ты? — человек ткнул рукой в старшину. — Я командир части, а ты?
— А я? Я — гвардии старшина Подниминоги, — отвечал Иван. — Извините, без формы вас не признали.
Человек искоса глянул на свои плечи в солдатском бушлате и строго приказал:
— Марш в карантин, — а сам широкой походкой вошел в приземистое здание. Часовой по-ефрейторски приветствовал его.
Такое знакомство с майором Перетягой не предвещало ничего хорошего.
— Н-да… — вздохнул Подниминоги.
— Где наша не пропадала! — сказал и рассмеялся Скалов. Но все мы надеялись на одно: завтра, может случиться, отправят в маршевую роту и — прощай, майор Перетяга.
После полудня раздалась команда дежурного: «Выходи строиться!»
Солдаты нехотя поплелись к выходу.
— Живей, живей! — поторапливали старшие команд.
— По четыре становись!
— Шагом марш! — командовал лейтенант с противогазом на одном бедре и с наганом на другом. Приказывал он с превеликим удовольствием, растягивая, чуть не запевая слова команды, при этом частично проглатывая их. Как же. Его голосу повинуется целый полк.
Денек выдался студеным, так и пронизывает ветром. Март всегда такой, особенно здесь, в Приморье. Под ногами еще не оттаявшая земля, ветер так и режет, а с неба падает какая-то изморось — ни дождь, ни снег. Так и лезет неласковость сквозь шинель под гимнастерку, а о ногах и говорить нечего.
Поставили нас буквой «П». Второй час стоим. Командиры прохаживаются перед строем — видно, тоже дрогнут. А солдаты совершают что-то вроде бега на месте. Топот заглушает все. Он то нарастает, то затихает, а то, словно подхлестнутый очередным порывом ветра, учащается. Строй шумит, что твой барабан, если его подмочить. Не звонкий, а глухой, простуженный набат.
— Ни дать ни взять журавлиной костью подавился, — говорит, ни к кому не обращаясь, Подниминоги. Чувствуется, растет неприязнь старшины к майору.
Наконец в сопровождении стайки штабных появляется командир полка, в серой, до пят, шинели.
— Смирно! Равнение на середину! — гремит команда.
Топот ног обрывается, ясно слышны слова рапорта.
— Здравствуйте, товарищи танкисты!
Голос у майора густой, и сам он крупный, широкий — что в плечах, что в бедрах. Из-под фуражки выглядывают седые вихры, черный бархатный околыш подчеркивает белизну головы. Мощный нос, словно надрубленный у переносицы, глаз не видно, их закрыл низко надвинутый лакированный козырек.
— Здравия желаем, товарищ майор!
— Вольно!
Строй снова затопал — смелее и смелее.
— Замерзли? — майор, видно, любит пошутить. — А я вот ничего…
Несмотря на свою тучность, он нагнулся и ловко снял с ноги сапог:
— Дивитесь, на один шелковый носочек — и чую, ноги як в бане…
— У него сапоги, наверное, на меху, — шепнул Сапун Ивану.
— Да ну? — удивился Иван.
Он подошел к майору, взял из его рук сапог, заглянул в него и показал строю, словно вывернутое ухо свиньи, нутро голенища:
— Тут, хлопцы, мех кобелиный. А у нас… — Подниминоги, не уступая в ловкости майору, снял свой сапог: — А у нас, бачьте, на рыбьему меху!
От дерзости Ивана Перетяга языка не лишился. Полк хохотал. Смеялся майор, и все, казалось, обошлось. Но майор, натянув сапог и глядя, как старшина обувается, тихо сказал:
— Так это ты? — Знать, вспомнил встречу у штаба. — Десять суток ареста. Для знакомства.
Скалов, а за ним и я молча вышли из строя и встали рядом с Иваном.
— А это что за новости? — майор уставился на нас.
— Это надо понимать, что мы танкисты и друг за друга хоть куда. — Серега говорил тихо, но по строю прошелся гул, солдаты услышали Скалова.
— Вижу, в солидарность игрище затеяли? Посадить и этих.
— Не имеете права… — Я хотел сказать, что нельзя брать под арест кавалера ордена Ленина, но сказать не дали. Автоматчик толкнул меня в спину.
— Выполняйте приказ, дежурный! — И майор повернулся к нам спиной.
Вечером Сапун принес на губу ужин, полных два котелка — видать, повар сочувствовал нам.
Наутро пришел новый дежурный по части. Мы сидели на нарах и курили. Шинели внакидку, на гимнастерках ордена и медали. Завидев входящего старшего лейтенанта с красной повязкой на рукаве, мы поднялись. Награды звякнули, словно шпоры у кавалеристов.
— Вот в чем дело, ребята, — заговорил дежурный запросто, но старался не глядеть на нас. — Здешнему заводу присудили переходящее знамя Комитета Обороны. Вручать его должны гвардейцы. А гвардейцев у нас раз-два, и обчелся. Вернее, вы да еще человек пять. На днях маршевиков отправили, а пополнение прибыло из учебных подразделений, пороху еще не нюхали…
Он помолчал.
— Рабочие потрудились на славу, для нас трудились, сутками из цехов не выходили. Выручайте. Хозяину из-за вас столько хлопот…
Старший лейтенант, видно, тоже не одобрял нашего ареста, но сказать об этом открыто не мог, хотел уговорить нас, а майора от неприятного избавить. Иван отлично понял дежурного.
— Ну, так как, гвардейцы? — дежурный ждал ответа.
— А вот так, товарищ старший лейтенант, — начал Подниминоги. — Заварил кулеш товарищ майор, нехай и хлебает. А мы на губе позагораем. На передок попадешь — некогда будет.
— Но, старшина, ты должен…
— Долг я свой знаю. Ведь не меня опозорили. Я — что? Тьфу! Таких, как я, на Руси слава богу. Тут высшую награду Советского Отечества того… Допрежь лиши ее меня, а потом как знаешь.
Дежурный ушел. Час никто нас не тревожит, второй. В третьем часу вернули ремни: облачайтесь, мол.
Вскоре откуда-то сверху (гауптвахта находилась в полуземлянке) раздалась команда: «Смирно!»
Старшина вышел первым, мы за ним. Перед строем караула колыхалось на легком ветру знамя. Подниминоги пошел строевым, приложив руку к виску.
Переходящее знамя Комитета Обороны вручали заводу в торжественной обстановке. Гремел Государственный гимн. Гвардии старшина Подниминоги, при всех орденах и медалях поверх шинели, твердым шагом подошел к пожилому рабочему, грудь которого украшал орден Красного Знамени, видать, еще за гражданскую войну. Старшина высоко приподнял полотнище: держите, мол, его так. И перешло древко из военных в рабочие руки.
Выступили с речью директор завода, майор Перетяга. Одно сквозило в речах — просто и ясно: все силы для фронта, все для победы над ненавистным врагом. Каждый из выступающих заканчивал свое слово известным крылатым изречением:
— Враг будет разбит, победа будет за нами!
Митинг длился более двух часов. Все это время мы стояли по стойке «смирно», прижав к груди настоящие автоматы, выданные нам на этот случай. Странное чувство владело мною.
Опять я ощутил, что значит для солдата оружие. В каких переделках не случалось бывать, я знал, что могу защитить себя и других. Казалось бы, такое чувство закономерно на фронте, там и родилось оно незаметно, исподволь. Сдав оружие, я чувствовал в себе какую-то робость: в тылу вроде и фашистов нет, а иной и до ветру без автомата или винтовки выйти не может. Взять того же Сапуна-курослепа. Для чего бы ему в ту ночь винтовка? А потащил ее с собой в нужник, и не обмануло сердце солдата — стрелять пришлось.
Один десантник с нашего танка признавался:
— Это, братцы, болезнь проклятущая. Нет огнестрельного, так нож беру или дрын какой. Прямо напасть. Будто на меня, как на зверя, охотятся.
Не потому ли каждый фронтовик старается кроме положенного обзавестись еще и трофейным оружием, лично принадлежащим ему. Поэтому, наверное, отправляясь в отпуск домой или на излечение в госпиталь, норовит вояка захватить с собой если не пистолет, то штык, тесак или десантный нож. Спроси его — убедишься: убивать никого он не собирается, пугать тоже.
— А для чего же тебе эта штуковина?
— Так, на душе спокойнее.
Неужели это чувство оружия останется и после войны у тех, кто выживет, и они, демобилизовавшись, повезут в своем нехитром багаже в гражданку парабеллумы и вальтеры, не страшась последствий незаконного хранения оружия!
А когда появилось это ужаснейшее чувство, к примеру, у меня? — Наверное, после того, как я уничтожил метившего убить меня немца.
После вручения знамени заводу майор Перетяга словно не замечал нас. Службу мы несли исправно, не придерешься. Правда, Подниминоги частенько ворчал.
— Глянь, Серега, на эти машинешки, — кивал он головой на танки Т-26, что стояли в парках всех батальонов. — На них встречали фрица. Неужто и самураев встретим на них? Ой и наломают нам косточек.
Две «тридцатьчетверки» стояли, бережно укрытые новеньким брезентом. У машин и днем — часовые. Смотрели мы на эти танки только издали и скучали, вспоминая нашу сгоревшую «старушку».
— Эх! — вздыхал старшина. — Дал бы Перетяга мне одну.
Танкистам осточертело отрабатывать тактические приемы танкового боя в пешем строю. Растянется батальон поэкипажно, считай на километр фронтом, зампострой флажками подает команду: «Уступом слева!», «Уступом справа!» Вот и разворачивайся…
Наконец-то вывели на танкодром машины и те без башен, в общем — тягачи. Первый танк повел старшина-дальневосточник. Отлично вел, но до надолбов не добрался, застрял во рву — мотор не потянул.
Подниминоги не выдержал, подошел к Перетяге:
— Разрешите, товарищ майор? — Старшина вздохнул. Перетяга криво улыбнулся.
— Нашла коса на камень, то бишь хохол на хохла! — тихо сказал мне Скалов.
Но майор, на удивленье всем, допустил старшину к рычагам. Мы заволновались: учения показательные, горючего в обрез, а Подниминоги после ранения ни разу не сидел на месте механика-водителя. Можно и опозориться перед всем полком.
Дрогнул старый танк, рыгнул газом и помчался на исходные. С замиранием сердца, вытянув тощие шеи из жестких воротников кирзовых курток, бойцы следили за ним.
Перетяга еще глубже надвинул козырек фуражки на глаза. Видать нос да подбородок.
Я понимаю его по-своему: если Иван пройдет дистанцию — авторитет Перетяги пошатнется.
В полку уже знали, что майор не танкист, а конник. Последнее время служил в военкомате где-то в Средней Азии и совсем недавно направлен в строевую часть.
Иван благополучно довел танк до исходной, лихо развернулся. Я даже испугался: гусеницы слетят. Но нет, выдержали. Старшина дал прогазовочку и толкнул машину вперед.
У рва он сделал еще один лихой поворот: тяжестью машины и силой мотора, умноженных на скорость, танк обрушил в ров гору земли и завалил его до половины. Полк ахнул. Перетяга всем корпусом подался вперед, стараясь не пропустить ни одного движения машины. Старшина включил заднюю передачу и отошел от рва, снова дал прогазовочку, разогнал машину а бросил ее на препятствие.
На какое-то мгновение танк исчез в туче пыли, в следующее — выскочил по другую сторону рва и, не останавливаясь, ринулся на деревянные надолбы. Подниминоги не давил брюхом танка врытые стоймя под косым углом бревна, он срезал их бортами, то левым, то правым. Щепа вилась за машиной.
Старшина одолел всю дистанцию и подъехал к командному пункту. Полк затих, слушая рапорт Подниминоги, а когда он окончил, майор скомандовал:
— Смирно! За отличное управление танком гвардии старшине Подниминоги от лица службы выношу благодарность. Руку, старшина! — И, пожав руку, командир полка протянул Ивану карманные часы. — А это лично от меня.
— Служу Советскому Союзу! — ответил Иван и краем глаза прочитал гравировку на корпусе: «Лучшему механику-водителю».
— Становись в строй, — приказал Перетяга.
— Мне бы на «тридцатьчетверке» пройтись…
— Еще успеешь.
Командир снял фуражку, вытянул носовой платок, вытер вспотевший лоб и устало приказал зампострою:
— Марш в расположение.
Нет, на сей раз не поблек авторитет Перетяги, как мне думалось и, откровенно говоря, хотелось.
К концу лета пришли в полк «тридцатьчетверки». С радостью садились танкисты за рычаги прославленных машин, перегоняя их с железнодорожной воинской площадки в парк полка. Новенькие машины, словно модницы-красавицы, щеголяли темно-серой заводской краской, шли ровно, плотно прижимаясь к земле. Не то, что Т-26, — прет, открыв слабозащищенную высокую грудь, задирая к небу днище. В эти дни нам показалось, что мы снова вернулись в свою родную бригаду.
Прошел слух, что в госпитале, где мы лежали, находится на излечении командир танковой бригады, подполковник, очень душевный человек. Говорят, что его так далеко от фронта увезли, чтобы не убежал на передовую — он-де и раненный не покидал своего поста, залечил в боях рану, да вот открылась она. Подполковник всех танкистов к себе в блокнот записывает, в общем, кадры готовит, — вот, мол, выпишусь и буду формировать маршевиков для пополнения своей бригады.
А вскоре на утреннем построении мы увидели гвардии подполковника Стрельцова. Майор Перетяга сдавал ему полк. Вместе проходили они вдоль строя, жалоб не было.
Я невольно вытянулся, когда мой старый командир остановился против нас. Глаза его повеселели.
— Здравствуйте, гвардейцы! — сказал он тихо нам троим, стоящим рядом, и мы ответили, тоже не очень громко:
— Здра!
Перетяга даже оступился, услышав это неуставное приветствие. Строго глянул в нашу сторону, еще не зная, что с подполковником прошли мы огни и воды и чертовски рады, что снова будем под его началом.
Велика Россия, необозримы ее пространства, и людей видимо-невидимо. Дважды с одним и тем же человеком едва ли встретишься. Если даже знаешь, что он на Камчатке, а ты на Волге. Человек давно отвык от кочевой жизни, надолго, если не на всю жизнь, вьет себе гнездо.
Война сорвала людей с насиженных мест, и двинулись они по всей земле: по собственной воле, в силу необходимости. Казалось, земля невероятно сузилась и каждая пядь ее обрела высшую цену — цену жизни.
Особо малой, с овчину, показалась она солдату, когда сердце застучало: назад ни шагу. А как сократились солдатские пути-дороги, у каждого один тупик — фронт. Если повезло — госпиталь, пересылка, запасный полк. И снова фронт. Как не встретиться на таких замкнутых кругах?
Встречались на минуту-две у эшелонов, идущих в разные стороны; на сутки-другие — на огненной черте. Встречались живые с мертвыми в братской могиле.
На передовые пополнение придет — друзей, земляков ищешь. В госпитале, едва сознание возвратится, спрашиваешь, нет ли наших. Если хотя бы один, даже незнакомый танкист — так это для танкиста словно родного встретил. А на пересылке случится такая встреча — до фронта людей водой не разольешь. Пока жив — надеешься на желанную встречу, а встретился — не удивляешься, рад только.
Перетяга — всем на удивление — не ушел из полка, остался зампостроем. Но как все изменилось с приходом Стрельцова! Учения по тактике стали проводить на машинах, горючего не жалели. Мотострелки учились на ходу вскакивать на броню и спрыгивать, Я знал: Стрельцов вылечивает бойцов от страшной болезни — танкобоязни.
— Что за боец, коли своего же танка трусит?
Теперь каждый понимал, что слух о подполковнике Стрельцове оказался верным: готовит он маршевиков для своей бригады, которая сейчас где-то на фронте. Учения не прекращались и на строевой площадке, и в поле, в сопках, на резко пересеченной местности.
В середине августа собирались выезжать на боевые стрельбы с выполнением тактического задания. Старшина Подниминоги в тот вечер вернулся в казарму, возбужденным.
— Ну, Серега, — сказал он Скалову, — кажись, моя задумка сбылась, разрешил мне батя подготовить танковый взвод для форсирования водных преград по дну. Завтра все технари заработают на мою идею!
— Правда, Ваня, завсегда себе дорогу проторит, — проговорил Скалов, поздравляя друга. Я тоже потряс тяжелую и сильную руку старшины.
Иван не просто радовался, он волновался: опыт опять может оказаться неудачным.
— Чем бис не шуткуе. Затонет машина, а мне отвечать…
— Мы свою «старушку», можно сказать, с того света вытянули, а тут, почти в мирных условиях, все будет в порядке. И по этой линии переживать нет смысла. Какой взвод пойдет?
— Наш. Ну, а теперь на поверку и — спать.
Но уснули мы не скоро. Сапун ворочался с боку на бок.
— Сапун, а Сапун, — зашептал я, — чего ты возишься? Лучше скажи, почему ты Сапун, а не Сапунов или Сапуненко?
— Не знаешь?
— Сопишь много?
— И то правда. Когда-то мы были Сапуновы. Но то фамилия, а Сапун — прозвище. Прозвище надо заслужить, а фамилию вместе с метрикой дают. Степан Разин в народе не Степан, а Стенька, а Чапаев — Чапай. Вот и я…
— Тише вы, наряд вне очереди захотели? — пригрозил дежурный по роте, проходя мимо. Мы замолчали, а когда он ушел, снова зашушукались.
— Сказывают, батька мой в жизнь обид не прощал. Вроде бы и простить пора, а он нет, встретит обидчика — и засопит. Отсюда и Сапун.
Дни стояли — один пасмурнее другого, беспрерывно, вот уже вторую неделю, шли проливные дожди. Земля набухла до того, что не принимала влагу. Ручейки превратились в речки, а речки — в реки, болотца — в озера.
Мотострелковый батальон, саперы, связисты и разведчики роты управления находились в летних лагерях километрах в сорока от зимних казарм. Нас разделяла небольшая река — Суйфун, такая капризная, что не приведи бог, — она текла десятками стариц и проток, чуть ли не еженедельно меняя главное русло. По ее заболоченным поймам до границы тянулась высокая дамба, а через реку — деревянный мост, длиннее этого сооружения из бревен я еще никогда не видел. Рухни оно — и вся пограничная полоса будет отрезана от войсковых частей и баз. А на границу нацелилась многотысячная Квантунская армия. Переправу через Суйфун охраняли усиленным караулом — и мышь не проскочит. По обоим берегам в топких низинах и на окружающих пойму сопках стояли зенитчики — прожекторы, звукоуловители, батареи орудий. На политинформациях солдатам напоминали о Квантунской армии, постоянно изучали вооружение японцев. У каждого бойца — русско-японский разговорник. Ждали гостей с маньчжурской стороны.
В городе на перекрестках улиц — долговременные огневые точки, противотанковые рвы, надолбы, эскарпы. В общем, прифронтовая полоса. Все это настораживало, особенно название. Привычное ДВК сменилось новым ДВФ — дальневосточный фронт. На Дону и Волге шли жестокие бои. Враг подошел к Сталинграду. Начала военных действий со дня на день ждали и здесь.
В один из ненастных дней над городом появился самолет. Опознавательных знаков на нем не было. Но бойцов учили распознавать врага по фюзеляжу.
— Самурай! — Этот возглас облетел все посты и батареи. Самолет шел курсом в глубь нашей земли, а огня по нему никто не открывал. Ведь это может быть началом войны с Японией. Он прошелся над городом и развернулся восвояси.
— Неужели уйдет, гад! — Подниминоги скрежетал зубами. Он, встретивший в бою первый день войны, знал, что значит упустить обнаглевшего врага: завтра вражина, почувствовав безнаказанность, появится снова, и не один. Потом неожиданный налет… Все может быть…
Где-то кто-то думал так же. Около самолета, прямо перед носом его, повис хлопок разрыва. За первым выстрелом ударили все батареи, что стояли на страже города и границы.
Снаряды рвались то выше, то ниже, впереди, позади, но в самурая ни один не угодил. Самолет скрылся невредимым. После говорили, что это учения — может быть, оно так и было.
Этой же ночью нас бросил к танкам сигнал боевой тревоги. Приказ: выйти к мосту через Суйфун.
Первым шел наш взвод. Под гусеницами вода ревела, скрежетал перемешанный с камнем песок. Похоже, что мы двигались по дну реки или озера, выбираясь на отмели, ныряя в глубину. Люки задраены накрепко, выхлопные трубы выведены на башню. Но уровень воды мог оказаться выше этих труб. В танке Скалов, Подниминоги и я. На второй машине майор Перетяга, Сапун ведет третью машину. Стрельцов остался с основными силами полка в военном городке. Старшина следит за курсом, он знает его, не раз водил машину здесь, уверен, что правильно идем.
Фара выхватывает из темноты рябую гладь воды, полузатопленный кустарник. Все бледнее свет фары. Это рассвет гасит ее. Скорей бы!
Вот и дамба. Танк останавливается. Я открываю командирский люк и выскакиваю на броню. За мной выбирается Скалов, Подниминоги. Пораженные, оглядываемся вокруг. Вода поднялась вровень с дамбой и продолжает прибывать. Поймы Суйфуна — сплошное море с одинокими островками. У дамбы прибило волной тыквы, дыни, арбузы, всевозможную утварь.
— Что это? — кричу я.
Майор тоже выбрался из своего танка, поднимает к глазам бинокль. Да и простым глазом разобрать можно — плывет к дамбе срубовой дом, на крыше его люди, а вот и какой-то плотишко покачивается, и на нем человек.
Откуда столько воды — еще не понятно. И что нам делать — тоже неясно. Я связываюсь со штабом полка. Приказывают наладить связь с мотострелковым батальоном и ротой управления, они по ту сторону реки. Километров десять до них, нам даже видны вершины сопок, под которыми находится лагерь. Он, кажется, уже под водой. Никто оттуда не отвечает. Получаем новый приказ Стрельцова — пробиться в лагерь на одной машине, а двум другим отойти от затопленной дамбы к сопкам и быть готовым к бою…
Наша машина на предельной скорости летит к мосту, а по настилу движется осторожно, под ней в полуметре клокочет вода. Она несет бревна, доски, колоды, вон даже полевой вагончик плывет, прямо на мост, а за вагончиком непонятное сооружение из бревен. Они с налету могут сорвать мостовой настил. Мост и без них стонет от насевших на его быки саней, телег, бревен. Медлить нельзя — сорвет в пучину и танк, и помочь нам никто не сможет. Покинуть машину? А приказ? А люди на том берегу? Чего они ждут? Почему не переправляются? Какая помощь нужна им?
— Серега, как? — это спрашивает старшина.
— А как в бою. Стоп! — командует Скалов, — Снежок, снаряд!
Танк остановился, разворачивается башня. Как же медленно, ползет она! Огромный сруб, кажется, плывет быстрее, течением гонит его и ветром. Ветер, как назло, попутный.
Но Сергей почему-то замешкался. Что с ним?
— Не могу, Ваня, вдруг там люди, — говорит он.
— Огонь! — гремит голос старшины.
— Выстрел! — слышу я Скалова.
От взрыва снаряда вагончик закружился, и его понесло в сторону. Яснее стал виден сруб. Скалов не сшибся: на нем люди. Человек десять держались в оконных проемах. Гибель неминуема. Мост рухнет — и сруб рассыплется.
— Скалов, милый, — кричал я в ТПУ, — угоди в угол сруба, может, свернет, как вагончик. — Я не знаю, за кого я больше боялся — за себя или за людей на срубе.
— Снаряд! — С лица Скалова катился пот. Сергей сбросил перчатки и голыми руками наводил пушку.
Люди на срубе поняли, что им не жить. Но был среди них кто-то сильный, он принял решение — в воду полетели доски и на каждую из них прыгал со сруба человек. Доски, словно торпеды, понеслись под мост. Я не чувствовал, как дернулся ствол пушки. Снаряд угодил в угол сруба, и тот какое-то время медленно вертелся на месте, а потом снова, набирая скорость, двинулся к нам.
Взмокшими руками один за другим я подавал снаряды.
На дамбу карабкались люди, здесь вода ходила кругами, закружила она и доски, народ прыгал с них и вплавь добирался к спасительной дамбе, но две или три плахи проскочили под мостом и скрылись в пучине.
За мостом уровень воды был ниже, даже по коренному руслу, а за дамбой — слева и справа — совсем мелко, кусты едва затопило. Воду, словно плотина, сдерживала дамба, а мост походил на водослив гидростанции.
Снаряды разметали сруб по бревнышку, но сверху Суйфун нес еще не одно сооружение. Угроза нарастала.
Майор в бинокль, наверное, хорошо видел, что происходит на мосту и около него. Один из танков рванулся к нам на помощь. Две машины мост не выдержит. Мы решили, что Перетяга сменит нас, а мы выполним приказ Стрельцова и пробьемся к батальону.
Подниминоги тронул танк курсом на другой берег. И только мы миновали мост, к нам подбежал промокший до нитки комиссар Пименов. Мы остановились. Он быстро объяснил обстановку.
Ночью волна метра в три хлынула из распадков сопок, она гнала всех: и людей и зверей. Материальная часть, танки разведвзвода, противотанковые орудия, рации — все осталось под водой. Людей удалось вывести на возвышенность, до сопок даже добраться не успели. Сейчас возвышенность превратилась в остров. Вода продолжает прибывать, люди стоят по колено. Комиссару с тремя автоматчиками удалось вплавь выбраться к дамбе.
— Сюда вышли понтонеры, — доложил я.
Танк на мосту стрелял все чаще и чаще. Вода вот-вот хлынет через мост. Под ним и просвета уже не осталось. Впереди, чуть правее дамбы, виден небольшой остров.
— Товарищ комиссар! — Подниминоги тяжело дышал, волосы его намокли, шлем он держал в руке. — Пошлите автоматчика, какова здесь глубина… А в общем, не надо, я сам.
Старшина сбросил куртку, отстегнул пистолет. Я все понял и с мотком троса кинулся к нему.
— Держи конец, подстрахую.
Подниминоги шагнул в воду. Я следил за ним, разматывая трос. Старшина вымеривал дорогу к островку. Он скрылся с головой, вынырнул, проплыл саженками метра два и снова нырнул. Трос натянулся.
Танк на мосту не прекращал огня. «Скоро и боекомплект кончится», — подумалось мне.
Подниминоги в это время опять вынырнул и двинулся вперед. Плечи его показались из воды. А когда стало по пояс, старшина повернул обратно. Ко мне подбежали автоматчики, и мы вчетвером легко перетащили Ивана на дамбу.
— Перебирайтесь на остров пеши. Я один поведу машину.
Но мы остались на броне, плотно закрыли люки. Машина пошла в соду, погружаясь все глубже и глубже. Вот и самое опасное место. «Тридцатьчетверка» скрылась в волнах по башню, мы стояли на люках по колено в воде, жарко обдавало из выхлопных труб, дыхание захватывало, небольшая рытвина хотя бы под одной гусеницей — и танк захлестнет.
Минута, другая. Медленно, очень медленно, словно слепой на ощупь, пробирается машина по дну. Мы еле удерживаемся на башне, мокрые до плеч. Но если что случится, мы успеем открыть люк и вызволить Ивана. Наконец вода соскользнула с люков, танк пошел быстрее, а когда Иван увидел в триплекс дневной свет, он дал полный газ, словно «ура» выдохнул. Испытание выдержано.
Но радоваться рано. Вода уже перекатывалась через дамбу и мост.
— Ну, Серега, теперь все от тебя зависит.
Башня развернулась пушкой к дамбе.
— Фугасный! — командовал Скалов.
— Выстрел!
Столб из камней, песка и щебня поднялся над дамбой.
— Фугасный!
И еще столб, теперь уже с водой, взлетел на воздух. Появилась первая пробоина, и вода хлынула в нее, смывая песок, выворачивая камни. Скалов перенес огонь правее.
Башня заполнилась дымом от горячих гильз, не продохнуть. Я открыл люк, глотнул свежака. Наш островок вроде бы стал выше. Вода уходила. Я глянул на мост. Танка там не было, он вернулся на берег и оттуда ударил по дамбе. Фугасные пробили ее на той стороне.
Мост словно вырастал, появился под ним просвет. Он все больше и больше. Батальон, что стоял по колено в воде, наверное, спасен.
Я опустился в башню, подал очередной снаряд и почувствовал себя плохо. Руки мелко дрожали, в шею словно шомпол воткнули — одеревенела, заныла спина — не согнуться.
«Что это со мной? Устал? А как же в бою?»
Однажды на тактических занятиях «пеши по танкам» у меня закружилась голова, земля ушла из-под ног, я словно в темноту провалился, а когда очнулся, увидел над собой Ивана и Сергея. Ворот гимнастерки у меня расстегнут, под голову положен противогаз. Ребята, увидев, что я пришел в себя, подняли меня и почти на руках, подхватив под мышки, доставили в казарму. Я просил не отправлять меня в санчасть, отлежусь, мол. И отлежался: на другой день был уже в строю.
И вот опять, будь проклята эта контузия…
Я потянулся к боеукладке и не смог поднять снаряд. Он, словно соляром смазанный, выскользнул из рук. Скалов подхватил его, пнул ногой Ивана и кивнул на меня. Старшина помог мне выбраться из башни. Однако свежий воздух не вернул силы. Старшина что-то говорил, указывая на жалюзи, я не слышал его голоса. Он сбросил с себя куртку, постелил: приляг, мол.
Я лежал и глотал воздух. Хотел сказать «воды», и пробормотал что-то невнятное. Старшина пытался нащупать пульс. На броне появился Скалов, потный, в копоти, блестят глаза да зубы. Он с тревогой смотрел на меня…
Так я очутился в санчасти. Сказалась контузия, мозговые центры где-то опять перестали «контачить».
Ночами спал беспокойно, вернее не спал, а бредил. Вскакивал, убивал впервые убитого мной немца, бежал в атаку, стараясь не отставать от Стрельцова… И отставал… Горел в давно сгоревшей «тридцатьчетверке». Видел, как, припадая на раненую ногу, уходил от нее Скалов, а старшина тащил меня на себе, гремел взрыв, по листам разлеталась броня, и мы падали на землю… Виделась мне и подобравшая нас похоронная команда… Все, все повторялось в бреду…
Провалялся я недели две. Друзья наведывались ко мне, успокаивали: все, мол, пройдет, где наша не пропадала. Но я чувствовал: что-то они утаивают.
Пришли они как-то вечером в неурочный час. Сергей сел ко мне на койку, а старшина протянул мне записку. Я прочитал ее, и руки у меня задрожали. Ребята уезжали с маршевой ротой на фронт.
Они молча поочередно обнимали меня, жали руку. Мне казалось, что мы больше не встретимся. Фронт велик, да и попаду ли я на фронт? Выходит, напрасно обманывал я врача, чтобы не отстать от друзей.
Товарищи уехали. Мне стало хуже, из санчасти перевели меня в госпиталь, и я понял — надолго. Память то возвращалась ко мне, то пропадала. Письма и те я не читал и не писал, какое-то равнодушие ко всему и к собственной жизни охватило меня.
Когда врачи сочли нужным выписать меня из госпиталя, наша армия облачилась в погоны. Нельзя сказать, что бойцы и командиры одинаково радостно нашивали погоны и переделывали отложные воротники гимнастерок на стоячие. Как тавро, крепко тисненное, на видавшем виды обмундировании зияли следы петлиц, «треугольников», «кубарей» и «шпал». Но главное таилось не во внешнем. Особенно остро чувствовалось это в Москве, куда я прибыл с Амура по Северной дороге. Среди множества военных, одетых или пододетых по-новому, я выглядел белой вороной, правда, не я один. Из госпиталей возвращалась уйма подштопанного, подновленного воинского люда. А при выписке нам выдавали то, что сняли с других, что еще хранило запахи сражений.
Не каждый знал, что появление в старой форме на улицах столицы запрещено. В станционных залах, похожих на привал в походе, гудящих разнозвучием, и на вокзальных перронах нас еще терпели, а покажись на площади или на улице — перед тобой, как из-под земли, появлялся патруль. Но как заглушить желание увидеть город, спасенный тобой? Да ведь это не просто город, это сердце Родины.
Меня задержали в метро, на той самой станции, где насмерть стоят коричневые скульптуры людей, вступившие в жестокий бой. Среди них есть красноармеец — солдат революции — с петлицами, что и у меня на гимнастерке. Возле этого красноармейца я и остановился, как бы загородился им, и с неприязнью поглядывал на чеканивших шаг военных — шаги в метро особенно гулки.
— Почему не приветствуете? — вернул меня к действительности молодой голос, фальшиво настроенный на строгий лад.
Я молча смотрел на патрульного, еще не понимая, чего он хочет.
— Товарищи офицеры! — донеслось от эскалатора. — Собираемся у выхода справа!
«И как эти два разнозначных слова — «товарищи» и «офицеры» уравнялись и встали рядом?» — подумал я, все еще не отвечая на вопрос патрульного, а тот уже метал гром и молнии:
— Оглох, что ли? А может, ослеп? Не видишь, кто перед тобой? Документы!
Что мог я ему ответить? Не приветствую потому, что задумался и не заметил? В кармане лежало свидетельство, «годен к нестроевой в тылу», и отпускной билет с аттестатами: вещевым, продовольственным, денежным и прочие документы. Я достал их и сунул патрульному. Тот небрежно полистал, словно не в них было главное, а в чем-то другом, более важном.
— Почему не по форме? — взгляд его скользнул по знакам различия на петлицах шинели, а затем по выглядывающим на гимнастерке. Темная танковая шинель, командирская, двухбортная, видать, не приглянулась патрульному.
— За нарушение формы вы задержаны, — официально переходя на «вы», сказал он. — Следуйте за мной!
«Хорошо еще не топать под дулом», — подумал я, глянул на скульптуру красноармейца, улыбнулся ему, подхватил свой вещмешок, чемоданчик и двинулся, как было приказано.
В комендатуре довольно пожилой лейтенант, чем-то напоминавший мне родного батю, изучающе-пристально, а потом как-то удивленно долго смотрел на меня.
— Присаживайся, — наконец сказал он немного хриплым голосом и кивнул на ряд стульев, скрепленных воедино двумя рейками, как в кинозале. Патрульный сел, поглядывая на меня. Я понял взгляд его маленьких острых глаз на гладком лице.
«Не думай, — говорил этот взгляд, — что лейтенант вежлив. Рисуется. Начальство, оно всегда так, А нас, рядовых, по-иному инструктирует. Так что, извиняй, я выполнил свой долг». Лейтенант внимательно изучал мои документы, он, казалось, забыл обо мне.
Сейчас я торопился домой в отпуск, хотелось побольше знать обо всем и всех, наконец-то справиться и о своей девчонке. Я не приглядывался особо к лейтенанту из комендатуры и патрульному, я был зол на них: задерживают человека по пустякам, когда каждый час дорог.
— Товарищ гвардии старший сержант! — раздался голос лейтенанта. Этим званием меня еще никто не величал. «Старший сержант» — я несколько раз перечитывал, слегка шевеля губами. Оно значилось в выписке из приказа и во временном наградном удостоверении за действия на Суйфуне, присланных мне в госпиталь.
— Я! — Вскочив со стула, я встал по команде «смирно».
— Вольно, вольно. Я просто проверил.
— Что, товарищ лейтенант?
— Да ты ли это? — лейтенант загадочно улыбнулся. — А ну, распахни шинель!
Я подумал: отберут добротную танковую и оденут в серенькую. Такие случаи бывали, кожаный ремень отберут, а брезентовый — пожалуйста, или сапоги на обмотки с ботинками сменят: не положено, мол. А еще страшнее было распахивать шинель, потому что в боковом кармане лежал мой парабеллум, но я все же расстегнулся.
— Вот теперь ты уже совсем ты! Гляди, Яско. Настоящий гвардеец перед нами.
Яско, патрульный, вскочил, уставился на мою грудь. «Только бы пистолета не заметили», — боялся я больше всего.
— Эти медали, — лейтенант кивнул на мои «Отваги», — в сорок первом заслужить — не то что сейчас. — И он ткнул рукой в свои ордена. — Запомни, Яско.
— Есть запомнить! — четко выкрикнул патрульный, брякнув прикладом о цементный пол.
Лейтенант поморщился, и я вздрогнул, где же я видел этого человека? И опять вспомнил отца. Да, в лейтенанте было что-то от моего бати.
— Можешь быть свободным, Яско.
Отпустив патрульного, лейтенант снова уткнулся в мои бумаги. Он снял фуражку, стал виден ровный пробор в чуть седых русых волосах. Я прикусил губу, сдерживая крик: я боялся ошибиться.
Это было давно, очень давно, но детская память цепкая.
Отца долгое время не было дома — может, месяц, а может, два. Мы с мамой скучали. Больше скучала, конечно, она. А я — что я понимал тогда, трехлетний малец? Батька вернулся неожиданно, поздно ночью. Поцеловал меня сонного, но утром я сразу вспомнил, что он приехал, кинулся к маминой постели. Отца не было. Не было и мамы. В другой комнате на полу спал человек. Он укрыт одеялом, только одна голова видна на подушке, вернее, затылок. Папкин затылок! Я прижался к небритой щеке. Человек проснулся. Вскрикнув, я бросился из комнаты. Человек не был моим папой. Это был другой, но до чего похож! И не страшный, а не папа.
Из кухни тянуло запахом жареной колбасы. Папа так любил жареную колбасу. Остановившись в дверях, я увидел спину отца, он жарил колбасу. Но, может быть, и этот не папа?
— Что с тобой, сынок? — мама подхватила меня на руки. Глаза ее испуганны.
Жаривший колбасу повернулся. Страх в глазах матери исчез, как только она увидела радость в моих. Передо мной стоял мой папа.
— А там кто? — я повел глазами на дверь в комнату. Мать и отец рассмеялись — наверное, поняли, что произошло.
— Этот дядя, сынок, твой дядя. Мой двоюродный брат. Пойдем знакомиться.
Больше я папиного двоюродного брата, так похожего на папу, не видел. Он работал где-то далеко, чуть ли не в Китае. Но случай этот оставался в памяти, вспомнил я его и сейчас.
Лейтенант протянул мне документы, улыбнулся одними глазами. Нет, он не похож на моего отца. По крайней мере, на того отца, которого я видел в последний раз, этот старее — не старше, а именно старее.
— Дядя, — тихо сказал я и шагнул к лейтенанту. Он поднялся, вышел из-за перегородки, разделяющей нас, и обнял меня.
— Узнал, узнал все же… Ну, вот и встретились… Сначала было глазам не поверил, а глянул документы… Ну, ну, ничего.
Зазвонил телефон. Лейтенанта куда-то срочно вызывали.
— Вот что, оставайся у меня на день-два. Идем, идем. Отдохнешь малость.
Дядя, слегка подталкивая меня, шел по какому-то коридору. Раньше здесь, видать, был широченный зал, а сейчас его дощатыми перегородками поделили на каморки, в одной из таких жил мой дядя, по соседству — солдаты и сержанты из комендатуры. Сейчас здесь стояла тишина, люди, наверное, в наряде, а отдыхающие спят.
— Вот, располагайся. У меня топчан и койка. Занимай что душе угодно. А я, может, и до утра не вернусь. Ну, побежал.
Он не бежал, не скоро усталые его шаги затихли под сводами этого полумонастыря, полукрепости.
Мне тоже пора было отдохнуть, от волнения или от чего другого я голода не чувствовал, а ноги после хождения по Москве гудели, как телеграфные столбы. Я стянул сапоги, приоткрыл маскировочную штору на стрельчатом церковном окне, на воле — темень. Час поздний. Устроившись поудобнее, я накрылся шинелью и быстро заснул, но спал беспокойно. То мать появлялась передо мной, то отец, то дядя-лейтенант, а потом приснилась Зорька, постепенно она приобретала черты моей девчонки, и вдруг эти образы слились. Я даже услышал, словно наяву: патрульный Яско разговаривает с моей любовью. Это было слишком. Надо просыпаться, я открыл глаза, а голоса не пропали:
— Выпейте стаканчик. По жилкам так и пойдет…
— Позвольте, я этого не люблю. Это просто неуважение ко мне. Я лучше уйду. Переночую на вокзале.
— Ладно. Больше не буду. А с вокзала прогонят…
— Я солдат, еду в часть. Где же мне ночевать?
— Вот и я говорю, чем валяться на полу, спите у меня.
— Но вы не даете спать. Я спала с ребятами, но те…
— Так и нечего время тянуть. На сон и часа не останется.
— Пустите. Вы не так поняли меня. Мы спали в одном блиндаже, в одном окопе, но…
— Знаю я, знаю…
— Пусти, кобель несчастный. Нет, нет… Товарищи!
В два прыжка я выскочил из каморки лейтенанта и кинулся к соседней, удар ногой — и крючок слетел, дверь распахнулась. Заплясало пламя свечи.
Я не мог выговорить ни слова. Яско соскочил с топчана, девушка, пряча колени под юбку, забилась в угол. Ступая босыми ногами по холодному каменному полу и переваливаясь по-медвежьи, Яско шел на меня. Глаза его горели совсем как у зверя.
— Тихо. Если солнышко любишь.
Только тут я увидел маленький «вальтер» в его руке. Один только глазок ствола, но если в упор пыхнет этот глазок, можно и не уберечься.
— А баба нужна — бери, окопных подстилок не жалко…
Мы стояли друг перед другом, грудь в грудь, я ниже его на целую голову и наполовину уже в плечах. Рука у меня за бортом шинели. Не знал Яско, что я крепко сжимаю парабеллум и готов нажать спуск — пуля прошила бы мою шинель и навсегда уложила медведя, целиться не нужно, пистолет почти упирается в грудь.
Но что будет со мной? Чем я оправдаюсь? Незаконное хранение оружия в военное время — раз, самосуд в мирной обстановке — два. Трибунал, показательное заседание и перед строем гвардейцев отправка на тот свет. Но и отступать нельзя, танкисты не отступают.
— Ну, берешь бабу? Краля что надо, — говорил он свистящим шепотом — в соседних каморках могли услышать.
Я молчал, тогда он не выдержал:
— А, пропади все… — Жилистая рука его, левая, метнулась к предохранителю, но перевести его он не успел. Я ударил подлеца прямо в круглый, как яблоко, кадык.
Он качнулся и рухнул на каменный пол.
— Бежим! — прошептала девушка, хватая свои пожитки и шинель.
— Бежим! — согласился я, но прежде забрал у Яско вальтер, разрядил карабин, конфисковал все патроны, а затем потрогал бывшего патрульного, он застонал. «В крайнем случае, полежит в санчасти». Я схватил девушку за руку. Она остановилась. Глаза настороженно сверкнули. Я загасил свечку.
— И ты… тоже… О господи… — застонала она.
Я почти волоком затащил ее в каморку дяди-лейтенанта, уложил на койку.
— Не хлюпай, услышать могут, — наклонился я и платком вытер ее лицо. — Куда сейчас побежишь? У выхода дежурный, часовые, а в городе патрули. Давай спать…
Она взяла пистолет и, кажется, расстегнув ворот гимнастерки, спрятала, наверное, на груди. Они, девчонки, все ценное туда суют. Я улыбнулся, и на душе стало легче.
Наутро я проводил ее, помог сесть в поезд. Девушка ехала в сторону фронта, возвращалась из госпиталя в свою часть. А через день уезжал и я, стараниями дяди получив по вещевому аттестату новое, с иголочки, как говорят, обмундирование. Скрепя сердце нашил погоны, а когда глянул в зеркало на вокзале, сам себя не узнал. С погонами я выглядел куда лучше. Они ширили плечи и всю фигуру, словно подчеркивая горизонтальной ровной линией, делали стройнее, строже. Я улыбнулся своему отражению.
Поезд мой стоял под парами, у меня был даже билет, полученный по воинскому требованию, и вагон — не какой-нибудь, а купейный, для выздоравливающих раненых. Дядя все устроил, хотелось ему сделать для меня и кое-что посерьезней.
— Слушай, племяш. Пуля — дура. И штык — не всегда молодец. Возвращайся-ка после отпуска ко мне, я тебя в Москве пристрою. Повоевал ты в меру, два ранения, нестроевик уже. Послужишь у нас, здесь тоже не очень спокойно, но все на глазах будешь…
Мать-то, когда с Колымы вернулся, схоронил. Отмучилась. А сынки на фронте. Андрей во флоте воюет. Виктор в разведке. Давно вестей не было. Валентин вот весточку прислал, — лейтенант оживился. — Этот летает на истребителе, кажется, Москву оборонял. Над речкой Зушей под Мценском сбили его. Госпитализировали… А на станции Змеевка, — продолжал дядя…
— На станции Змеевка, — ставил задачу комэск экипажам, — скапливаются танки противника. Надо помешать им. Облачность густая, пойдем выше ее, обманем зенитчиков. Вон их сколько понавтыкали! — Колпаков потыкал карандашом в точки, помеченные на карте. — Такой заслон не проскочить даже на бреющем. Смотрите в оба, — и оглядел из-под нависших бровей командиров — внимательны ли, особо скосился на своего выученика Валентина Гусакова, словно спрашивал: «Ты-то уяснил?» Потом опять уставился в карту, повел карандашом над квадратами…
— Пойдем вот этаким курсом до линии фронта. Передовую пересечем под углом… Делаем ложный маневр в сторону своего тыла, — огня, мол, испугались. И опять под тем же углом за облака и ложимся на курс Змеевки. Уяснили? Ухо держать востро, с любых ракурсов могут ударить истребители, а мы идем без прикрытия. Все. Вопросы есть?
— Разрешите, товарищ гвардии капитан? — подал голос Валентин. — А если облачность пропадет?
— Типун тебе на язык, Валя, — вскинул брови комэск. — Куда она денется? Зенитками, что ли, разгонят? Прогноз точный!
— Ну а если?
— Действуем по обстановке. Обстановку оцениваю я. На рожон не лезть, машины беречь. Командир полка особо указал, намекнул, что впереди большое дело, полк должен сохранить боеспособность. Так что учтите…
Две красные ракеты взвились над аэродромом. Валентин со своим воздушным стрелком едва успели пристегнуться ремнями, как воздух вспорола третья сигнальная ракета с каким-то змеиным шипеньем. Летчики поочередно доложили о готовности к взлету.
— Выруливать разрешаю, — отчетливо донесся радиоголос комэска.
Самолеты один за другим, кромсая трехлопастными винтами воздух, на малой скорости, притормаживая, а от этого словно спотыкаясь и уткой покачиваясь с крыла на крыло, выруливали на взлетную полосу и становились пара к паре в затылок, готовые к разбегу.
— Пошли! — скомандовал Колпаков.
Пара за парой стремительно взмывали ИЛы и, набрав высоту, также стремительно выстраивались в острый клин-треугольник. Легли на курс. Валентин взглядывал на соседние машины, боялся нарушить, в два размаха крыла, заданный интервал. Привычно следил за указателем курса, высоты, скорости, почти автоматически действовал ручкой управления и ножными педалями, напоминал стрелку:
— Ворон не лови, вострись!
Показалась неровная линия фронта, изрытая огнем и металлом. Поплыла вся в лунных кратерах-воронках нейтральная полоса. Фронт, затаившись, молчал зловеще. Ни одного выстрела, ни с той ни с другой стороны. Похоже, готовится «большее дело» по всей Курско-Орловской дуге. Летчикам с поднебесья видней, чем солдату на земле, пехота впереди себя, кроме кочки ближней, ничего не видит.
«И нас молчком пропустят?» — подумал Валентин, поглядывая на передовую немцев сквозь плексиглас фонаря, и скорее почувствовал, чем увидел, частые всплески пучков молний. Догадался — залпом ударили скорострельные зенитки, трассирующие пунктиры устремились в небо, но Колпаков уже вышел на курс обманного маневра и, как опытный вожак журавлиной стаи, уводил штурмовики от прицельного огня. Белые комья разрывов повисли справа в безопасной для ИЛов отдаленности.
Вот и тяжелая, низко нависшая облачность, о которой говорил комэск. Полоса ее кажется пологим берегом неведомого материка, впору выпускай шасси и приземляйся на все три точки.
Клин ИЛов, почти касаясь тяжелыми брюхами бархатно-плюшевых буро-черных с проседью облаков, разворачивался курсом на запад. Над самолетами, лаская взгляд, высоко-высоко разверзлось бездонное голубое небо с июльским солнцем в зените. Глянешь на такую голую невидаль — и сердце захлестывает волна радости, а посмотришь по сторонам и вниз — защемит-заколет под ложечкой. Земли не видно, за облаками она, оттого, наверное, и рождается тягостное чувство. На какой бы высоте, в какой бы голубизне ни купался ты, поблескивая на солнце могучими крыльями, главным ориентиром для тебя и родником силы твоей остается земля, и ради нее, чтобы золотилась и зеленела, синела венами рек и зеркалами озер земля-матушка, ты — в небе.
Колпаков скрадывал высоту, почти врезался в облачность, трехпалый винт его самолета взвихрил серый своеобразный бурун, убегающий под плоскостями к хвосту.
В промежье облаков, далеко внизу, показалась земля. Валентин увидел тонкие нити с поперечинами, словно две пары гигантских лестниц, брошенных плашмя. Железнодорожные пути. Они скрещивались, двоились. Вот уже не пересчитать их. Станция. Зеленовато-серые, словно длинные сигары с дымком на одном конце, скрыли блестящие, накатанные металлом, пути.
«Сигары — это эшелоны. Те самые с танками», — определил Валентин. С платформ по настилам скатываются цвета табака коробки и направляются к зелено-черному лесу. Кучно бегут коробочки, обгоняя друг друга. Наверняка уловили натужный гул эскадрильи штурмовиков.
Мелькнуло промежье в облачности, и видимость пропала. Опять под крылом — бархатно-плюшевые облака.
— Заходим со стороны солнца. Делай, как я! — подает команду Колпаков, и клин штурмовиков перестраивается в кильватерную линию-змейку.
Кажется, замысел комэска удался. Сейчас ИЛы, один за другим, иглами пронизывая облачность, как снег на голову летней порой, ринутся на скопление танков на платформах, на пути к лесу и сосредоточенных под прикрытием деревьев. Звено Валентина в хвосте эскадрильи, а ведущий «змейки» уже в пике…
И вдруг стало светлым-светло под крыльями, облачность словно выпарило. Красные и желтые огненные трассы, косо разлиновывая небо, понеслись навстречу ИЛам. Разом забухали батареи тяжелых и средних зенитных орудий. Захлебываясь, — трах-та-та! — снаряд за снарядом посылали скорострелки и пулеметы. Через эту чащобу огня штурмовики буквально продирались. Взрывные волны и осколки хлестали по фюзеляжам, и плоскостям, ИЛы вздрагивали от боя собственных пушек и пулеметов, но не отворачивали.
Колпаков вышел из атаки, готовый на новый заход, а Валентин только еще входил в первое пике.
— Командир, — радиоголос воздушного стрелка, — справа «фоккер», «фоккер» на хвосте!
— Валя, Валёк, — это голос Колпакова. Значит, за всеми следит комэск. — Переходи на бреющий — и домой, на аэродром. Боя не принимать, срежут. Уходи!
Валентин слышал командирский приказ, но выполнить его не мог. Мгновенно оценив обстановку — вступил в бой. Один из самолетов звена задымил, полыхнуло пламя на фюзеляже другого. Машина Валентина дрожмя дрожит, содрогаясь от моторов до хвоста. Валентин потянул ручку на себя, лег на правое крыло, разворачиваясь для удара со всех пушек и пулеметов по «фокке-вульфу»…
Валентин не видел, как самолеты его звена шли на цель…
Колпаков докладывал в штабе полка о выполнении задания. Замысел внезапного удара по скоплению танков удался только при первом заходе. Синоптики подвели — облачность рассеялась, и зенитчики имели возможность вести прицельный огонь по штурмовикам на большой высоте. Пришлось уходить, чтобы избежать потерь. На звено старшего лейтенанта Гусакова навалились «фокке-вульфы». Звено на базу не вернулось.
— Вы приказывали Гусакову не принимать боя? — спросил полковник.
— Да. Мне показалось, что он мог увернуться…
— Выходит, не выполнен приказ в боевой обстановке?
— Гвардии старший лейтенант Гусаков исполнительный летчик!
Штабные работники в это время чертили схему предполагаемого боя.
— В таком положении находились самолеты? — спросили Колпакова.
— Да, — проговорил он, оглядывая схему.
Получалось, что Гусаков мог действительно уйти от очередей «фоккера», не приняв боя. Приказ комэска единственно правильный.
— А может быть, Гусаков не принял моего приказа? — пытался выгородить летчика капитан, еще не зная, что с Валентином, жив ли.
— Из двенадцати вернулось шесть. Это черт-те знает что такое, — горячился командир полка.
— Но…
— Никаких но, капитан. Я предупреждал не лезть на рожон…
— Разрешите, — на пороге штабной землянки вырос летчик в обгорелом комбинезоне и, словно новенькой, чистой фуражке. Технари, видать, выручили головным убором.
— Гусаков! Явился — не запылился, — проговорил кто-то из офицеров, и не поймешь — не то с иронией, не то с восхищением. Командир же полка определенно суров, даже жесток.
— Вы получили приказ комэска? И приняли бой? Не выполнили приказа. Хороши инициаторы, столько машин потерять. Один пшик от полка остается?
— Товарищ гвардии полковник, разрешите доложить, — стоял на своем Гусаков.
— О чем? Пойдете под суд, там и доложите обстоятельно.
— В бою над станцией Змеевкой, — ломился сквозь слова комполка Валентин, — уничтожено два «фокке-вульфа», атаковавших меня. Звено, сбив пламя, дважды заходило на штурмовку. Подбито и сожжено более тридцати танков и автомашин противника. Вот подтверждение фоторазведчика. — Валентин протянул пленку…
— Проявить, срочно! — приказал полковник, а Валентин продолжал:
— У самолетов изрешечены фюзеляжи и плоскости. Можно сказать, лохмоты остались. — Летчик криво улыбнулся, что, мол, поделаешь. — У одного загорелся мотор. У моего уже на земле, после посадки, отвалилась хвостовая часть. Убитых нет. Все ранены, по-разному. Я слегка. Вскользь по черепу. Жаль вот шлем загублен…
— Так чего ж ты, горе луковое, сразу с порога не доложил? — и командир полка обнял Валентина. — Эх ты, инициатор!
…— За тот, несхемный бой, вот, — дядя достал фото Валентина, указал взглядом на орден Красного Знамени.
Дядя, казалось, еще что-то хотел сказать мне, но только крепко пожал ладонь, до боли…
— Спасибо, дядя, на добром слове. Время покажет. Только до Берлина дорожка еще длинная. До свидания. А случится ехать, заеду.
«Товарищи офицеры!» — услышал я опять с перрона и подумал: «Чего не делает с судьбами людей история!»
В родной город приехал я ночью. На вокзале предупредили: ворья на улицах — спасу нет. Подожди, мол, до утра. Тем более с вещами.
Вещи? Ха, заплечный мешок, плащ-палатка и желтый чемоданчик с недорогими подарками для матери, сестры и братишки. Невелико богатство, но кто знает, чем нагрузился фронтовик. Ждать до утра, когда дома не был сто лет?
Иду. Тихо. Ни огонька. Город словно вымер. Заборов и ворот у домов нет — все, видно, пожгли в стужу. Гуляй с улицы на улицу — сплошные проходники.
Гулки в тишине собственные шаги. Окованные каблуки добротных яловых сапог высекают искры из булыжной выщербленной мостовой. Иду не тротуаром, а серединой дороги — попробуй подойти неожиданно. Рука — за бортом шинели на холодноватой рукояти пистолета, за плечами — вещевой мешок, в левой руке — чемодан.
Вот и родной узкий, с покосившимися двухэтажными деревянными домами двор. Старый вяз у ворот…
…Жил я здесь с бабкой Прасковьей и ее сыновьями, моими дядьками. Отец с матерью в село Большую Глушицу уехали, после коллективизации там специалисты разного рода требовались. Меня не хотели отрывать от школы, летом заберем, мол.
Время тяжелое стояло, голодное. Самаре на такое везет — двадцать первый, тридцать второй да и после бывали прорухи.
Квартира наша в третьем доме, считая от ворот с вязом, в глубине двора, на втором этаже. После отъезда дядьев и теток просторно стало. Бабка да я, а комнат две — темная и светлая, да зальце отдельное в два окна, хотя они и в соседнюю стену, но ясные — наискосок солнце в них с утра входило. Еще кухня с русской печью, сени с чуланом и дровяник внизу у самого бывшего каретника. Обилие жилплощади. Хоть квартирантов пускай. Бабка так и сделала. Поселился у нас волжский рыбак — моторист Сергей Скалов. Веселый парень. От веселости, наверное, без денег всегда, но всегда с неразлучной гитарой.
Скалов каждую ночь брюки — широкие, синего бостона — на газетку под матрас клал, газеткой прикрывал, потом матрас стлал. Наутро брюки и гладить не надо, стрелки словно отутюжены мастером-портным. Вот этот своеобразный утюг и унаследовал я от рыбака.
Недолго мы втроем жили. Вскоре к нам переехала семья двоюродного брата моего отца — того лейтенанта, что из Москвы меня проводил. Самого дяди с ними уже не было.
Жили они трудно, на авось, перебиваясь с хлеба на воду. Старший дядькин сын Виктор в Уфе проживает, говорили, и ждали от него помощи. В Уфе, мол, и хлеба и сахару — завались. Ешь не хочу. Помощь из Уфы по неизвестным причинам задерживалась. Средний сын Андрей устроился на Станкозавод учеником в слесарный цех. Младший, мой одногодок, Валентин, Валёк, даже школу забросил и где-то пропадал целыми днями, Он-то мне и предложил однажды:
— Двинем в Уфу, а?
— Это как, говорю, двинем?
— А так, — говорит, — загоним на барахолке кое-какие шмутки, рубля на три. На хлеб хватит. А в Уфе у брательника! Знаешь! Короче говоря, катайся как сыр в масле…
Валёк и одет-то, смотреть совестно. Пальтишко — заплата на заплате, рубаха на пузе, так что пуп проглядывает, протерта и не чинена. Ботинки лягушачьим ртом, так и кажется, сейчас услышишь — ква, ква.
Я одет сносно. Все на мне отцово, на меня перешитое, но все чисто и крепко, сапоги из дядькиных переделаны. Какое же барахлишко сбывать? Не Валькино же тряпье! Кто его покупать станет.
— Я тут припас, — говорит Валёк и тащит меня в сенной чулан. Там в старом ларе сложен инструмент моего крестного, что на летчика учится, пилки, долотца разные, стамески, и младшего дяди, что в заливе Ди-Кастры служит, — резцы всякие. Все это пуще глаза берегите, наказывали бабке. Я к ларю подходить боялся, а Валёк открывает верхний ящик и достает вышитую косоворотку из доброго белого полотна, — видно, помялась.
— Своровал? — я даже попятился.
— От папани осталась!..
— Нет, — говорю, — Валёк, так не пойдет…
— Ну мотри, мотри. Не хочешь хлеба с сахаром? Масла-мяса не хочешь? Я ведь могу один. Тебя только жаль. Не видал ты ни шиша, окромя своего вонючего двора…
— Вонючего? Ты это брось, а то…
— Что «а то»?
Валёк хоть и одногодок, рослее меня, крепче. К тому же родня. Драться вроде бы нам не с руки. И я сдерживаю себя. А сахара, хлеба, масла мне — вот как! — хочется, и Уфу повидать не мешало бы.
— Решился? Вот трешница. На буханку коммерческого хватит. Поезд вечером. А сейчас, короче, хлеб доставать идём. Клади сумку — и айда. Короче, мне некогда…
До Уфы не близко, а хлеб наш кончился. Остатки буханки тянули как резину-жвачку, ели и не ели, жевали медленно. Так, говорил Валёк, лучше еда усваивается — грамм за сто граммов.
В вагоне, можно сказать, просторно. Сидят и лежат, стоячих пассажиров не видать. Мы только. Едем, озираясь, проводник в вагон — мы под полки. Хорошо, что он редко показывается. На больших остановках.
В купе две женщины. Бабка в пуховом платке и в потертом плюшевом жакете, другая тетка помоложе, все лицо в конопушках. На коленях у них еда. Жадничают. Заправляются через каждые полчаса. Мучают нас. И все же не выдерживают наших красноречивых взглядов. Бабка в жакете хлеба по ломтику дала, а тетка в конопушках по две вареных картохи.
— Кто ж у вас в Уфе-то? — поинтересовалась тетка с конопушками.
— Брат, — отвечал Валёк, — старательно прожевывая хлеб, напомнив мне, так лучше еда усваивается, грамм — за сто граммов.
— Родной? — продолжала тетка, выждав, когда Валёк сглотнет.
— Да, тетя.
— А где же мать с тятькой?
— Померли, — врал Валёк. Я молчал. Видел, что Вальку не особенно верят и на меня любознательно глядят. Одет-то я чисто, на беспризорника не похож. И с Вальком у меня на личность никакого сходства.
— А ты кто, внучек? — это бабка в вытертом жакете ко мне обращается.
— Со мной. Меньшой братан, — за меня отвечает Валёк, боится, что я не то, что надо, совру.
Тетка в конопушках хитровато оглядывает нас, будто впервые.
— Братки вы, может, и братки. Да не по крови, И одежонка на вас разнодворная. Словно один материн сын, а другой мачехин?
— Ха! — забывается, наевшись, Валёк. — У моей матери семь ртов, а у евонной он один-одинешек!
— Как же так получается, внучек? Сказывал ведь, что мать-то у вас померевши? — вмешалась бабка в жакете.
— Ну да, когда… — начал было Валёк, бабка в потертом жакете перебила:
— Грех, внук, врать, грех. Кабы знала, и хлебушка не дала. Живую мать хоронишь. Верно, и отец жив-здрав?
— Воришки, видно. Спаровались, — раздался над нами хриплый голос. Поднимаю глаза и вижу дядьку в проходе. Стоит, покуривает, чадит самосадом. Плотный, словно сбитая головка сыра. — В милицию заявить надобно, давно я за ними доглядываю. Так и сделаем, сдадим!
— Дядь, а дядь… — Валькин голос снова писклив, опять будет лебезить.
— Есть у него мамка. И у меня есть, — не выдерживаю я. — А жратвы нет. А в Уфе и хлеб, и сахар…
— Так бы давно, парень, — говорит дядька, — а темнят, темнят. Будто дуралеи тут. В Уфе, скажу я вам, то, что и в Самаре. Власть-то кругом одна. Терпеть надо. Ждать. Да, ждать…
— Видно, как вы терпите и ждете! — нахохлился Валёк, оглядывая дядьку снизу вверх и с боков.
— А тебя, пескарь, в угол не ставили?
— Меня? — Валёк ткнул себя указательным пальцем в грудь и улыбнулся. — Нет, не ставили. Мы в юрте жили, она круглая!
— Смышлен, грамотей! — заулыбался дядька. — В карман за словом не полезет. Кто же батька твой, что в мусульманской избе проживал? Башкирец?
— Да, — соврал Валёк.
— На твою личность глядя, не скажешь…
Со средней полки спрыгнул парень в штормовке с блестящей портупеей через плечо. С полки свисает красноармейская шинель в дырочках по поле. Комсомолец, видать. В вагон он подсел где-то ночью и сразу же задал храпака. Дядька разбудил его своим разговором.
— Так, куда же дрейфуем, товарищи? — продолжал, улыбаясь, парень. — За хлебом-сахаром?
Валёк и я согласно кивнули.
— Я тоже, — ошарашил нас парень. — Будем знакомы, Костя Колпаков. Держитесь меня. В Уфе определимся. Брат-то действительно там есть?
— Есть… — как-то неопределенно, без прежней уверенности, ответил Валька, я даже покосился на него: неужели мне врал?
— Покажи, товарищ Валя, адресок? — Костя Колпаков прищурился. Валёк засуетился. И я все понял. Нет в Уфе никакого брата.
— Значит, товарищи, едем на деревню к дедушке?
— Забыл я конверт с адресом, — оправдывался Валёк. Теперь даже я ему не верил.
В, Уфу приехали ночью. Морозище — дышать с непривычки хоть не дыши. Лицо словно опалило, и уши разом загорелись. Ведь мы в кепчонках и летних пальтишках на рыбьем меху, в голой обувке. У меня сапоги — еще так-сяк, а у Валька — лягушки.
Никакой Уфы на станции нет. Она, говорят, где-то на горе и за горой. Гору видать — крутая. В нашем одеянии на нее и не взберешься — заживо ледышкой станешь. Ветер так и сечет, с присвистом, словно с той горы кто-то неведомый на санях катится.
— За мной, товарищи, — скомандовал нам Костя и пошагал в здание вокзала.
Здесь тепло. Натоплено. На жестких скамьях и промеж них — народ, дорожный, разнодворный по одежде и багажу: рабочий люд с сундучками и чемоданами, крестьянский — больше с мешками-котомками.
Костя облюбовал уголок у паровой батареи, потеснил проезжих, те уступили, косясь на портупею. Костя сбросил шинель, надетую внакидку и расстелил на полу.
— До утра придется зимовать, — сказал он нам. — Я сейчас насчет кипяточку разузнаю. Вам — никуда не отходить. Забрать могут, как безнадзорных беспризорников. Понятно? Стартую!
Шинель Колпаков нам оставил. На ходу высвобождая из вещевого мешка солдатский котелок, затерялся между скамейками и пассажирами.
Присели мы, молчим, озираемся. Подле нас двое мужчин разговаривают вполголоса, но слыхать.
— Надумал я податься в Самару. Там, говорят, не то, что у нас. Главное, слыхать, и хлеба и сахару вдоволь…
— Я вот тоже, слухами попользовавшись, рискнул. Оно, понятно, и там не будешь, как сыр в масле кататься, но все-таки. Народишко сказывает, нарком приезжал в Самару. Помогу всяческую обещал. Даже отмену карточек… Хлеб коммерческий, это, знамо, с накидкой, уже продают. Так что, земляк, верно мы решили…
Я слушал и ушам своим не верил. Мы в Уфу за хлебом-сахаром, а они из Уфы? Что же это такое получается? Нарком действительно приезжал. Мы, пионеры, школой ходили на встречу с ним. Тепло еще было. Речь я слышал плохо, он с балкона вокзала говорил. Ура ему кричали. И хлеб коммерческий после этого вскоре появился. Все правильно.
— Слышишь? — говорю я Вальку. — А ты: Уфа да Уфа…
А двое рядом продолжают:
— Как бы не проспать поезд на Самару?
— Я и то оберегаюсь. Не сплю. Вторые сутки норовлюсь… Слушай-ка? Кажись, на Самару объявили?
— Я сбегаю, земляк?
— Дуй! А я вещички покудова в кучу…
Один вскочил, побежал, а другой стал собирать разложенное по полу. Весь вокзал будто ожил, зашумел, загудел. Действительно, подошел поезд.
— Самарский! — прибежал тот, что убегал, схватил свою котомку. — Айда давай, земляк. Народищу!
— Валька! — широко разевая рот, прошептал я, словно прокричал, и уставился на него. — Бежим. До дома как-нибудь, не замерзнем…
Валька не колебался, он слышал разговор мужиков и думал о нем, а думал Валька быстро.
— Бежим! — он вскочил и помчался, я — за ним. Мы забыли обо всем, о хлебе-сахаре, колбасах и пельменях. Живут же люди без конфет-пряников, а мы хуже, что ли?
Бежали к поезду — только снег из-под ног! Я оскользнулся и чуть не упал, но удержался. Валька вовремя руку подал и сам заскользил было, тут я ему помог.
Состав стоял на третьем пути, нужно было преодолеть два. Не споткнуться впопыхах о рельсы — с маху до смерти побиться можно. Преодолели один путь. Летим через платформу. Что-то крыльями бьется над Валькой. Или мне это кажется? Бежим не одни мы — толпа, лавина… Валька вырвался вперед. Его башмаки-лягушки с разинутыми ртами сигают через второй путь, скачут по платформе. Я стараюсь не отстать. И вот поезд рядом.
У входа в вагон — толпа. Надо пронырнуть под сцеп вагонов, забраться на буфер. Если в вагон не попадешь, можно на крышу, потом все равно в тамбур пустят. Не замерзать же в Уфе, будь ей неладно.
Валька уже вскочил. Что-то его не пускает. Ах, на тебе! — эти самые крылья за плечом мешают. Откуда они? Я вскакиваю следом за Валькой. Мы в темном тамбуре. Дышим тяжело. Сердце барабаном колотится. Холода не чувствуем, нам обоим страсть как жарко.
Теперь бы только не прогнали. Проводник ругается с кем-то у ступенек вагона. Ему не до нас. Там лезут с баулами, узлами и без билетов. А мы? Мы что? «Зайцы». А может, от родителей отстала, может, тут они наши родители, в толпе, разлучишь нас — потом отвечай.
Скорей гудок, что ли. Он прогремит этот гудок, прокатится железным шаром от паровоза до конца состава, перепрыгивая с вагона на вагон. Я воображаю этот гудок, вижу струйку пара, белой воронкой вверх, у трубы паровоза. Это машинист потянул за рычаг. Скорее! Но гудка нет. А так хочется хоть немного успокоиться. Увериться, что мы едем.
Такого желания уехать я не чувствовал даже в Самаре, когда собирался в Уфу. А посадку мы совершали тоже безбилетным методом. Откуда же такое чувство? А? Спрашиваю я себя и не нахожу ответа. А ответ прост: домой едем! К картохе и тыкве, к бабкиной печке и затирухе из черной муки! Едем ко двору с малыми да скупыми окнами, что смотрят в стену соседнего дома, но зато с крыш двора такие виды: и Самарка с мостом в три перекида, и Волга, и остров Коровий…
Скорей же, машинист. Пора уже, кажется, запозднился. И вот он, гудок. Протяжный, неторопкий, словно не по охоте. Перекатывается по жестяным гулким крышам, громыхается, а до нашего тамбура еще не добрался. Поскорее бы, порезвее.
А ведь будет еще и второй гудок, и третий. Все сильнее шумят-галдят у вагонов, и плачут, и на чем свет стоит ругаются. В свете фонаря проводника мелькают лица, пропадают и снова появляются. На них — растерянность. Поезд-то уходит, а они остаются.
Без вещей, наверное, каждый бы последовал нашему с Валькой методу, да без вещей в дальнюю дорогу несподручно. Мне жалко оставшихся, ой как жалко! Я понимаю их, я уже знаю, что значит остаться.
Скорей бы второй гудок. Тронется поезд — и, пока набирает скорость, все спокоится, все встанет на свои места. Оставшиеся будут ждать следующего состава, у них появится надежда, что с очередным они уедут. Уедут обязательно. А те, кому посчастливилось занять место в этом поезде, тоже поймут окончательно — они едут и должны доехать. Как это можно не доехать?
О чем думает Валек? Тоже, наверное, о чем и я. Правда, у него характер. Придумал же уфимский хлеб-сахар, брата, которого нет в Уфе. На что он надеялся, фантазер? Ведь где-то и рубаху-косоворотку сбондил для этой поездки. А вот все же один не смог. Компанейский, выходит, парень.
Когда же второй гудок? Меня начинает знобить, значит, остыл уже. Или не от холода дрожь? Оттого, что вижу, как люди все еще стараются попасть в вагон, уговорить проводника, запугать, задарить?
Второй гудок приходит внезапно, я даже не уловил начало его. Ну, теперь все! Сейчас третий. И айда — пошел. Медленно, а потом быстрее и быстрее заторопится наш поезд. Прощай Уфа, дядька, тетка в конопушках и бабка в потертом жакете. Спасибо вам и за картошку с хлебом, и за слова, не столь злобные, а ворчливо-добрые. Прощай и Костя Колпаков, кимовец в штормовке и портупее. Жаль, что кипяточку нам попить не пришлось и у горячей батареи на твоей шинелке выспаться.
— Шинелке? — говорю я вслух и хлопаю ресницами. Шинель! Так это она… Ну, конечно, же, Костина шинель билась крыльями на плече Валька.
— Валька! — кричу я ему в ухо, но третий гудок заглушает меня.
— Что? Что? — я вижу Валькин разинутый рот, он беззвучен.
— Валька! — трясу я его за плечи и убеждаюсь окончательно: шинель он держит за рукав через плечо. Суконную, колючую, пропахшую потом шинель красноармейца с дырочками от пуль по поле́.
Поезд трогается медленно-медленно. Доносятся вздохи паровоза, все чаще они, чаще. Тяжело ему, железному трудяге.
— Шинель! — я вырываю шинель из рук Валька.
— Шинель? — удивляется Валька, — Ах, шинель…
Он не видел ее, по глазам видно, что не видел. Схватил впопыхах, не зная, не ведая, что хватает. Украл, не сознавая того. Но все равно украл. Что подумает Костя Колпаков? А тот самый дядька, тетка с конопушками, бабка в жакете? Они, наверное, увидели Костю без шинели, он ищет нас, тех, про которых дядька-сыр сказал «спаровались, воришки, в милицию их». А Колпаков товарищами нас величал!
Поезд задышал ровнее. Валёк, выхватив у меня шинель, шмыгнул мимо проводника на ступеньку и — прыг! — на перрон. Шинель хлестнула по стенке вагона, крыльями взвилась за его спиной. Проводник качал головой, смотрел вслед Вальку, в одной руке — флажки, в другой — узелок: взятку, верно, сунули вместо билета. Занят проводник. Я проскакиваю мимо и прыгаю. Не отставать же от товарища.
Земля улетает, уносится из-под меня, а я стараюсь догнать ее, работаю ногами что есть мочи. Бегу и не падаю. Пора, пора отрываться в сторону, замедляю бег. Поезд, грохоча, проносится мимо…
Костя Колпаков из летного училища оказался. Оставил у себя Валентина, пилотом сделал парня, на крыло поставил. А я вернулся домой. И вот снова у родного порога. Прислонился к старому вязу, дух перевести, в нужный такт сердце никак не поставлю, словно зажигание разладилось, сбилось, как говорят танкисты, «затроило».
На стук мгновенно осветились окна второго этажа, словно там ждали этого стука. Заскрипели ступени. Все ниже скрип, чаще и громче.
— Кто там? — слышно, как прерывисто дышат за дверью, нашаривают дрожащей рукой щеколду.
— Я, мама.
Дверь распахивается. Мать кидается ко мне. Она мне кажется совсем-совсем маленькой. Я неловко целую ее и веду вверх по лестнице. В комнате возня. Малые — сестренка и братишка, поднявшиеся за матерью, бросились обратно в постель, натянули на себя одеяло. Наверное, не узнали, голос-то у меня действительно к тому времени стал полубасом.
На полу, огороженная дощечками, свалена картошка. Под кроватью и столом — тыквы, зеленовато-желтые, красные. Воздух амбарный, с сырцой. А родной дом оставался в памяти довоенным — чистым, светлым, с крашеными полами и фикусами на подоконниках…
— Отец? — глухо спросил я.
— Схоронили в начале этого года. Не прописывали тебе…
— Так… — Я бросил ушанку, опустился на стул.
Мать гладит меня по волосам.
— Мягкие, как и до войны. А думалось, огрубеют.
Я понял, что боль от потери отца уже ослабла, если мать сразу же заговорила о другом. Не буду и я теребить заживающую рану.
Я зябко повел плечами, и мать заторопилась на кухню, к примусу. Загремело ведро, забулькала, наливаясь в чайник, вода.
— Скоро я. Чайку. Правда, с сахаром туго. Да вот за целый год сберегла водку, что на карточки выдавали. Малость на хлеб меняли, а это для тебя.
Я молча развязывал вещевой мешок.
— Здесь, мать, все есть. Распоряжайся. Завтра на продпункте еще получим.
Я подошел к голландке, потрогал — холодна, через день, наверное, топят, а может, и реже — к настоящей зиме берегут топливо. Да и есть ли чего беречь, раз весь город заборы пожег.
— Как, мама, с дровами?
— Слава богу. Тебя не забыли. Каждую осень с завода привозят. Не жалуюсь. И деньгами военкомат помогает. Сто пятьдесят рубликов за тебя ежемесячно. Эх, лучше бы ты был дома. — И мать уголком платка смахивает слезу.
— Ничего, скоро добьем. Вернемся. Ну, а вы что присмирели? Вижу, не спите. Вставайте уж!
Сестренка с братишкой только и ждали этого слова. Одеяло слетело на пол. И дети повисли на мне. Сестренка чмокнула в щеку, а братишка впился глазами в медали.
Вскипел чайник. Пока мать подавала на стол посуду, соленые огурцы, холодную в мундирах картошку и бутылку белой водки с горлышком, обвязанным тряпицей поверх пробки, чтобы не выдохлась, я вскрыл консервы, нарезал черного солдатского хлеба, ребятишек наделил кусками сахара. Потом сел за стол, боком к окну, на свое старое место. Когда-то напротив меня садился отец.
Выпили. Я — полный стакан, мать пригубила. И поплыла ее торопливая, сбивчивая речь о тех, кто ушел, пишет, и о тех, от кого письма уже не придут.
— Ну, про Гусаковых ты наслышан. Виктор, Андрей и Валентин — все трое там. Не встревал? Отец-то в Москве. Ты бы прислушался к его словам-то.
— Васю Карасева, с нашего двора, видел. Под Москвой вместе пришлось. Командира своего прикрыл он от пули…
— Жив Васяня-то, сынок. Жив. Отлежался, воюет. Юра, дружок твой, что в первой квартире. Здесь служит. Пришел по ранению и остался. А так-то во всем дворе хоть шаром покати. Остались пацанята. Родик Елкин из пятой квартиры, ну и Флянец с Рыжиковым, Под стол бегали, а война подтянула.
— Да, мама, совсем забыл. Помнишь квартиранта? Веселого рыбака, что вечно без денег? Так я с ним в одном экипаже. Смелый парень!
Я ждал, что мать наконец-то обронит хоть слова о моей девчонке. Зарозовели окна, ребятишки давно уснули, зевнула и мать. Облачко пара поднялось от ее зевка: в квартире похолодало.
— Ну, спать пора. Заговорила я тебя. Спокойной ночи, сынок. Покрепче укрывайся, студено у нас.
Я слышал, как она легла к ребятишкам и, наверное, тотчас уснула. А мне не спалось. Я, стараясь на шуметь, встал, выпил еще с полстакана водки, закурил.
«Эх, мама, мама… «Заговорила»… — мысленно пожурил я ее, сердцем чувствуя, что с моей девчонкой случилось недоброе. Мать знает, да умолчала из жалости ко мне.
Что ж, матери всегда такие, а в беде особенно, А какими бываем мы, сыновья?
Помнится мне один случай. Жили мы в том самом степном селе, где я навсегда расстался с отцом. Полы в доме деревянные, но некрашеные — когда моешь, без скребка не обойтись. Мать часто поругивала эти полы.
К Восьмому марта в школе все ученики готовили матерям подарки, решил и я преподнести маме сюрприз. Прибежал из школы пораньше: пока она по базару да магазинам ходит, я полы в квартире вымою. Вот обрадуется! Натаскал воды из проруби, с речки, подогрел на примусе и принялся за дело. Мать часто говорила: был бы девчонкой, помощницей давно стал бы. Вот я и решил доказать, что мальчишка не хуже девчонки.
Поначалу все шло хорошо. Прошелся скребом по всем половицам, они не очень запущенные. А потом столько воды налил, что никак собрать не могу. Уж так и эдак выжимал тряпку над ведром. Почти сухую кидал на пол и снова выжимал. Пот с меня катился градом. Мать вот-вот появится. Заторопился я. Под кроватью протер, под топчаном, на котором спал. Осталось под столом протереть…
Полез под стол, слышу: мать дверь проволочным крючком открывает. Вернулась, стало быть. Заспешил я, мотнул неосторожно головой и от страшной боли не сдержал крика: гвоздь в крышке стола впился в затылок, зажимаю голову руками, а кровь между пальцев течет. Мать чуть сознания не лишилась. И от отца мне нагорело. Устроил им праздничек…
Заснул я, когда уже рассветало. И проснулся поздно. Мать сделала обход по своим почтовым ящикам и обед приготовить успела.
— Проснулся? Ну вот и хорошо, оладьи как раз горячие. А спалось-то как? Не продрог?
— Спасибо, мама, спалось отлично!
Я быстро поднялся, умылся, сел к столу, оладьи нахваливаю, а сам думаю, как бы завести разговор о своей девчонке.
— На радостях-то забыла вчера. Тут писем целая пачка от твоей…
— Где? — я вскочил со стула. В глазах матери — испуг. Она молча выдвигает ящик буфета, роется там и протягивает мне тоненькую связку писем-треугольников.
— Хорошая, душевная, видать, девушка. Писать-то ей некому, сирота, вот и слала мне, словно матери…
Знакомый почерк. Номер полевой почты. В общем, письма от нашей огненно-рыжей Зорьки. Я положил их в ящик буфета, быстро оделся.
— Мне в комендатуру надо. Встать на учет…
Мать вздохнула — не этих писем ждал…
Я прошелся бархоткой по сапогам, навел положенный блеск, ремень затянул потуже, ушанку чуть на висок сдвинул, осмотрел себя в трюмо придирчивым взглядом старшины и вышел из дому.
Минут через пятнадцать я стучался у знакомого подъезда. Когда-то обшитая желтой клеенкой дверь сейчас облезла, на ней висели жалкие клоки серого войлока. Дверь со скрежетом растворилась. Я отступил на шаг. В ощерившемся дверными замками прогале появилась ее мать, закутанная в шаль.
— Здравствуйте, проходите, — сказала она очень спокойно, словно только вчера видела меня. Глаза ее, обычно выразительные, черные, сейчас ничего не выражали.
— Раздевайтесь. Чай поставлю.
Я расстегнул крючки на воротничке шинели, раздеваться не стал.
— За чай спасибо. Я ненадолго. Мне бы только узнать…
— О дочери? Я сама ничего не знаю. Ушла добровольцем в начале войны. Где-то в горах служила. Пишет редко.
— Мне бы адрес. У меня отпуск. Я бы поискал ее.
Она даже вздрогнула, словно ее пронзило холодом, плотнее затянулась в пуховую шаль.
— Затерялся адрес. Отец вот оправиться от контузии не может. Он помнил, да забыл. Прислала фото она, с лейтенантом снята. Да и фото затерялось. Все отец… Куда положит — не помнит. Голодал он в окружении, теперь сухари от меня тайком сушит и тоже прячет, вот и фото спрятал.
— С лейтенантом, говорите?
— Да, да. Красивый такой, молодой. Моряк. А сынок у меня погиб. Похоронную прислали.
Я посмотрел на нее в упор и все понял: играет. Врет от первого слова до последнего.
— А мои письма вы получали?
— Нет. Ваших нет. Не доходили, видать. А может, отец затерял. Он дома, а я все на работе и на работе. Завмаг ведь я, а время такое…
«Яснее ясного: не любила».
Я шел по улице Ворошилова, той самой, по которой провожали меня на военную пересылку — на стадион мукомолов, а оттуда на вокзал и дальше.
От церкви Покрова начиналась кленовая аллея. Посаженная в тридцатых годах, она густо разрослась и разделила проезжую часть улицы надвое, образуя удобную дорожку для пешеходов.
Едва я ступил на эту аллею, как потеплело у меня под мышкой. Вздрогнув, я скосил глаза влево. Рядом никого не было, а тепло не пропадало.
Память, оказывается, может возвращать даже ощущения. Любимая девушка на проводах шла слева, под руку. Это ее тепло я почувствовал сейчас.
Память, если ты способна на такое, я побываю везде, где случалось встречать мне свою первую любовь.
Листья уже осыпались и тихо лежали, чуть припорошенные первым снегом. За оголенными кленами теснились посеревшие деревянные дома, обшитые тесом, и облупленные, давно не беленные, закопченные строения из красного кирпича. Тротуар, неровно выложенный плитами известняка, взгорбился почти до окон первых этажей. Казалось, дома медленно врастают в землю, не в силах выдержать тяжести свинцового неба. Но все, что я видел, осознал позднее.
Я торопился, ежеминутно поскальзываясь, как будто шел по выкопанному огороду. Вот и лунки с дырками, так похожие на те, что остаются после уборки картофеля, вроде бы и побеги высохшей ботвы змеятся под снегом. О картошке я тоже не подумал. В общем, глаза видят, а сознанию не до них. Я свернул на проезжую часть улицы, чтобы не скользить но мягкой земле, и ускорил шаг.
У ограды парка имени Горького, против Дворца пионеров, рос примечательный клен. Ствол его, изогнувшись, ложился на остроконечные пики ограды, а затем стремительно поднимался кверху. Мальчишки взбирались на этот мосток, а с него прыгали в парк, перебегали поросший густой травой газон и, перемахнув через низкий штакетник, появлялись на самой верхней, почти всегда безлюдной аллее. Здесь вышагивали медленно, важно, чтобы не выдать себя случайным встречным…
У клена я познакомился с девушкой. Мы, казалось, навсегда полюбили друг друга.
Сейчас я отыскивал глазами тот клен и сам не заметил, что не иду, а крадусь к ограде. Вот он, клен! Стоит, как и прежде, облокотившись на ограду. Она вроде бы стала ниже. Или я вырос? Гладкий когда-то ствол изрезали глубокие морщины, кора стала грубой, почти черной.
Я хватаюсь за железные прутья, рывком поднимаюсь на «ступеньку», гляжу в глубь сада. И глазам не верю. Где же густые заросли сирени, лип, акаций?
Словно после ожесточенной артподготовки уцелели редкие деревца, кустарник выкорчеван и — ни травинки, пусть даже по-осеннему пожухлой. Только какие-то хилые стебли, похожие на ботву картофеля, да лунки с дырками, как на кленовой аллее Ворошиловской.
Я тихо спустился с ограды на улицу и неровной походкой направился к центру города. У Дома промышленности с верхнего этажа до фундамента зияла трещина. Я отвернулся, стараясь не смотреть на этого серого великана с лишаями обвалившейся облицовки.
Вот и белое, строгой формы здание Госбанка. Но и ему чего-то не хватает. Перед фасадом росли привычные взгляду островерхие ели. Загляденье! Не хуже, чем у Кремля. Где же они? Торчат пеньки. Экономно, низко срезаны…
Порубленные руками врага сады и целые рощи — зрелище страшное, не видать бы сроду. Здесь же оккупантов не было. Рубили свои. Знать, великая нужда толкнула людей на это.
Теперь я видел вокруг себя все: и длинные прозябшие очереди у магазинов, и постаревшие, осунувшиеся улицы с уходящими в грунт домами, и огородные грядки перед ними. Железные ограды с ажурными воротами у старых, дореволюционной постройки зданий, тоже кое-где исчезли.
Пристальные взгляды встречали и провожали меня. Может быть, эти люди из очередей и редкие прохожие вовсе не думали обо мне ничего худого, а казалось, что каждый еле сдерживает готовый сорваться с губ тяжелый упрек: отъелся на военном пайке-то, чист, гладок. И опять же на отдых пожаловал. И сапоги на нем добротные, и шинелька, что шуба, и ушанка — хоть на Северный полюс.
У меня уже зрело решение. Я еще не знал, как это сделаю, но знал, что не сделать не смогу…
Я свернул к Волге — от нее и летом тянет свежей прохладой, а осенью и подавно. Сразу, как говорят, отрезвляет.
Я опускался к Волге, и она торопилась навстречу, становилась шире, выпуклей. Правый берег медленно скрывался за этой выпуклостью, и когда он стал едва видимой полоской, волна накатилась мне на ноги, словно чмокнула. И постепенно отхлынула, и снова двинулась ко мне. Я опустился на корточки, сделав ковшиком ладони, зачерпнул воды, напился.
Где-то здесь должна стоять спортивная станция «Динамо». Мы брали на ней вертлявые шлюпки напрокат. В такой лодчонке чуть не так повернешься — и окажешься за бортом. Особым почетом пользовались у нас устойчивые остроносые волжанки, ими больше владели рыбаки, перевозчики, ловцы бревен из разбитых бурей плотов и прочие промысловики. На этих лодках хоть пляши, а попадешь в бурю — буря не страшна.
Сейчас бы в такую посудину! Выйти на стрежень, вымотать себя на веслах и, отдавшись течению, плыть и думать, думать обо всем, а потом ближе к берегу, где стремя слабее, вернуться.
Но прокатной станции нет — увели, наверное, в затон. Скоро Волга встанет, хотя навигация еще не закрыта. Тянутся по реке вверх и вниз суда: пассажирские — белые и желтые, буксирные, с плотами и баржами, — дымят стараются. Лодок маловато, да и те не прогулочные; лица у лодочников так озабочены, что и подступаться не стоит.
Иду по берегу. Вон там, на песчаном пологом склоне, должен быть макет настоящего крейсера в натуральную величину, с мачтой, клотиками и флагом военно-морского клуба. Мальчишкой я бегал сюда, познавал азы морского дела. И подружка моя состояла в кружке юных моряков…
Крейсера нет. На его месте — останки железных частей: ребра остова, прутки от бортовых ограждений. Все деревянное, видимо, пошло на дрова.
Но вижу: нынешние огольцы знают сюда дорогу. Ржавые останки «клуба» усыпаны ими. Подхожу ближе. Нет, здесь не учат взбираться по реям и веревочным лестницам. В руках у ребятишек молотки, кувалды, зубила. Гремят они этим инструментом, скрежещут. Растаскивают по железяке, прутку, по гайке и болту немудрое сооружение и сваливают в кучу. Подзываю паренька.
— Эй, юнга, что за аврал?
Пацан посмотрел на меня таким взглядом, как будто хотел сказать: и откуда свалился, дядечка, ничего-то не понимаешь, а еще командир!
— Железо собираем, — голос парня звенел гордо, — на пионерскую танковую колонну!
Я сбросил шинель, взял у «молотобойца» кувалду, поплевал на руки и с полного замаха с глубоким при-вздохом — э-эх — начал наносить удар за ударом. Зазвенело в ушах, застонало, в лицо бросилось облачко колючей ржавчины, спекшейся краски и пыли. Рвались болты и гайки, съеденные сыростью и временем, отлетали в стороны круглые и плоские, изогнутые в штопор железины. На земле они еще какое-то время дрожали мелкой дрожью и затихали. Железо умирало, чтобы в огне родиться заново.
Я опустил молот. Пахло металлическим, танковым. Отерев рукавом гимнастерки пот со лба, я глянул на пионеров. Они полукольцом окружили меня. Очень пестрые пацаны — на одном фуфайка ниже колен с калейдоскопически пестрящими заплатами, на голове островерхая буденовка; другой в пальтишке, вместо пуговиц — поплавками грубо оструганные деревяшки; третий в шинели, перешитой по росту, он и воздуха полную грудь набрал: солдат, мол. Девчушки обмундированы не лучше.
Я надел шинель, заправился как положено. Смотрю — и ребятня подтягивается, пыль с одежонки своей смахивают, с обувки. Парнишка в шинели, выдохнув из себя лишнее, подошел ко мне:
— Вы, дядя, танкист?
— Не видите, что ли? — отвечаю сразу всем.
— Танкист!
— Видим!
— На погонах — танки!
Многое, наверное, интересовало их, но они не спрашивали, только паренек в шинели заговорил снова:
— Мы все для вас соберем, все, все!
Я опять обвел взглядом ребят.
— Витька правильно говорит. Все — для вас!
— Все, все!
Я перебил:
— И ажурные ограды у домов?
— И ограды! — отвечает тот, что в шинельке.
— И ворота? И тумбы?
Паренек почесал затылок:
— И ограды, и тумбы, и ворота. А что? Ведь война…
Я огляделся. Глаза задержались на пологом спуске к Волге. По всему склону — лунки из-под вырытой картошки. Один огородик выделяется среди остальных, еще не убран.
Ребятам беседовать со мной не было времени: притащился старый «фордзон» с прицепом, надо срочно грузить железный лом. Они побежали к трактору, на ходу оглядываясь и махая мне руками.
Куда же идти? Что делать? Домой? В комендатуру? Но на учет становиться, пожалуй, не стоит.
Домой пошел по другим улицам. На Чапаевской, у здания, стены которого выложены сине-зелеными изразцовыми плитками, бросился в глаза белый флаг с красным шаром посредине полотнища. Флаг страны восходящего солнца.
У дома патрулируют наши милиционеры. Что они делают? Самураев от нас охраняют или нас от самураев?
Я вспоминаю самолет без опознавательных знаков, скороговорку зениток, грибки разрывов. Не разгроми наши немцев на Волге, Квантунская армия открыла бы фронт. Выходит, и на Дальнем Востоке мы были не а тылу.
На улице Фрунзе у бывшего детсада застыли часовые в мохнатых, до плеч, шапках. Турки.
А вот навстречу шагают двое — узнаю по остроугольным фуражкам поляков, приветствую — отвечают.
Оказывается, посольства всех стран разместились в моем городе. Самые лучшие здания отведены им.
В сорок втором пособники фашистов передавали из уха в ухо: «Волга — не граница. Куйбышев — не столица». Они и Урал мечтали захватить. Только вышло не по их. Волга действительно не стала границей, а столицей как была Москва, так и осталась. И останется.
От этих мыслей на душе полегчало.
— Саша! — крикнул я и бросился к девушке в сером платке, повязанном до бровей, концы свисают один на спину, другой на грудь. Девушка оглянулась на окрик и узнала меня.
— Ты?
— Я, я, Саша. Собственной персоной…
Мы обнялись и не отпускали друг друга, пока глаза стали видеть. Прохожие улыбались. Старушка в черном осенила нас крестным знамением. И заплакала. Ее подхватила под руку молодая женщина, тоже в черном, и повела, успокаивая:
— Нельзя же так, мама. Не воротишь…
— Пойдем, Саша?
— Да, да. Идем. Люди разные, а горе одно, — проговорила она, настороженно оглядываясь, словно боялась, что нас видят вместе.
— Куда же ты, Саша? Ты ведь там жила? — указал я на каменный дом.
Саша замотала головой, зарумянилась. Ну, ни дать ни взять Сашка из шестого «А»!
— Я замужем. У него живу.
— Поздравляю. Куда же мы теперь?
— Мой не ревнивый. Идем к нам.
Саша провожала меня вместе с моей девушкой. Это ее самая близкая подруга. Потому я так и обрадовался.
Остановились мы около полутораэтажного дома.
— В подвале живете?
— Нет. Наверху, — ответила Саша, взбегая по ступенькам на невысокое крыльцо. Постучала, приглашая меня следовать за ней.
Открыла нам пожилая дородная женщина, в широкой юбке до пят и ватной безрукавке-душегрейке.
— Тетя Матрена, к нам гость. Мой школьный товарищ.
— Милости просим, проходите, — радушно сказала та, встала боком на пороге, пропуская нас.
Саша развязала платок, тряхнула головой. Светлые, словно пшеничная солома, волосы волнами упали на плечи. Я не сдержал вздоха: точно такой, разве чуть потемнее, была и моя девушка. Саша, казалось, не заметила моего волнения.
— Раздевайся. Проходи.
Я сбросил шинель, расправил под ремнем складки гимнастерки и прошел в переднюю.
В комнате два окна на солнечную сторону. В простенке между окон трюмо в дубовой резной раме, у одной стены — диван, накрытый ковром, у другой — кровать с никелированными шишечками. Перина взбита высоко и подушек разных габаритов много.
— Посиди. Сейчас, с минуту на минуту, прибудет мой. Поскольку он военный, то не приходит, а прибывает и является. Вот альбом, посмотри фото. А я на кухне тете Матрене помогу и на стол накрою.
Я медленно листаю альбом, много здесь знакомых фотографий. На душу опять ложится камень, невольно поджимаются губы и лезут к переносью брови. «Закурить, что ли?»
— Саша, у вас курят? — кричу я на кухню.
— Сейчас подам папиросы и пепельницу! — услышал я, и тут же появилась Саша с пепельницей — примитивное литье из дюраля: голая купальщица на берегу озера-тарелки.
Я достал кисет, бумагу и принялся сворачивать самокрутку.
— Держи «Казбек». И не важничай, пожалуйста. — Саша подала мне пачку в сто штук. — Не удивляйся. Московская «Ява» теперь у нас. На толкучке такая пачка сто рублей. Сто на сто, как у нас говорят. Ну, а мой по себестоимости достает. Кури… — И она опять убежала.
Из кухни уже тянулись вкусные запахи жареного мяса с луком.
Вскоре пришел Вена, такой же пшеничный, что и Саша. Глаза серые, почти бесцветные, рост в полторы винтовки без штыка, в плечах — добр. Меня удивило, что он затянут в новенькое шерстяное обмундирование, так и сияет надраенными пуговицами, бляхой на ремне. Через плечо — портупея, а погоны рядового.
— Как живем, славяне? — говорит он, будто сто лет меня знает, и протягивает руку. Слепит золотой улыбкой, половина зубов у него — червонные.
— Солдат спит, а служба идет, — в тон отвечаю я.
— Ну это ты брось. Вижу. — Он кивнул на мои награды и нашивки. — Кто спит, тот бляху на ремень не получит. — Он хлопнул ладонью по своему парадному ремню. — Саша, что там у тебя? Подавай.
На столе появились тарелки, тарелочки, вазы и прочее. Закуски по-хлебосольному — навалом. Даже «второй фронт» — американский бекон, ровно порезанный на солидные ломтики и заправленный желатином, занял на столе свое место. Подали икру, рыбу, мясные консервы, горячие котлеты с макаронами.
— Здорово живете! — вырвалось у меня.
— Кто как умеет. Время такое, брат, — ничуть не смутившись, сказал Вена и налил в рюмки из толстого графина. — Рванем? Коньяк. Три косточки. А проще: денатурат, очищенный при помощи глины и заправленный пережженным сахаром. Запаха — ни-ни. Тетя Матрена умеет…
Выпили. Закусывали молча. Каждый, наверное, думал, как и о чем говорить. Наконец Вена отложил нож и вилку, вытер губы салфеткой. Я последовал его примеру. Саша настороженно поглядывала то на него, то на меня. Они мялись, и я знал отчего — сердце чуяло недоброе, да что «чуяло», сказали же мне утром о фото с лейтенантом.
Молчание становилось неловким, и тогда я спросил:
— Где, Вена, служим?
— Я? — Он опять ослепил меня своими зубами. — Я, брат, состою в ансамбле.
— Поешь? Танцуешь? Или то и другое?
— Ха-ха-ха…
Смех явно наигранный. Саша опять превратилась в девчонку из шестого «А». Ей, наверное, хотелось, чтобы Вена не «состоял», а действительно пел и плясал.
— Нет, брат, — Вена вздохнул. — Я, бери выше, — каптенармус. — И опять фальшь в голосе, и всем нам троим это ясно. И Вена говорит, теперь уже по-своему, правдиво: — Хочешь, твои шмутки на новенькое шерстяное барахлишко поменяю? Выпьем еще? — И, не дожидаясь моего согласия, налил рюмки всклень. — Видишь ли, брат, я поначалу тоже на фронт рвался. А война-то затяжной оказалась. Зачем торопиться? Все навоюемся. Мать у меня повариха в штабной столовой, сумела договориться, взяли меня с пересылки в каптенармусы. Справляюсь. Видишь? — и Вена описал рукой, что циркулем, окружность над столом.
— Вижу.
— Ты по чистой? Или временно?
— А что?
— Можно и тебя устроить. Останешься служить под маминым крылышком. Повоевал — и будя. Матери покойнее и тебе. Хочешь? — он через стол потянулся ко мне с рюмкой, чокнуться.
— Подумаю. — Я опрокинул в себя спиртное, принялся закусывать, чтобы ничего не говорить — мог скандал получиться, и не знать мне подробностей о своей девчонке. А может, еще не все потеряно.
— А о суженой забудь. Саша, сказать? — он повернулся к жене.
— Говори, Вена. Ты это лучше сумеешь, чем я. Я… я не смогу.
Я посмотрел на Сашу, мысленно говоря ей: «Где тебе, ведь ты тоже любила не этого Вену и не ему клялась…»
— Я выйду, — тихо, очень тихо сказала Саша.
— Почему же? Останься: не поверит, подтвердишь, — остановил он ее и продолжал: — Так вот, брат. Стали девчонок на военный учет брать. Взяли и твою. Она в каком-то военном кружке, в морском, кажется, при клубе, еще до войны была…
Я сжал зубы. Ведь только сегодня разбивал я останки этого клуба.
— В армию не всех отправляли, — доносился до меня, издеваясь, голос Вены, — многих военизировали и давали дело на месте. Был в военкомате один тип. Ты, наверное, знаешь его. Спортсмен-стрелок. Он и предложил твоей: или — или… Фронт, армия или его постель. Съездила она его по спортморде и, как следствие, на другой же день повестку получила. Вот и все. — Вена выпрямился на стуле, даже на спинку отпрянул. — Ты того, этим не шали. Я здесь не при чем. Мы после узнали…
Я разжал кулаки.
— Так-то лучше. Выпьем!
Мы выпили.
— Как ни тверд камень, да вода и его точит. Не устояла твоя в армии среди моряков. Вот и финиш, — добавил Вена.
— Где эта спортморда?
— Ты, брат, не горячись. Стрелок-то здесь. Да что толку. Время прощает все.
— Пристрелю гада!
— В смысле — себя?
— Понимай, как хочешь. Веди к нему.
— Ну, брат, нет. Я друзей ценю, даже друзей моей жены.
— Веди, говорю!
На крыльце громко постучали. Тетя Матрена вышла открывать, а через минуту в переднюю влетел моряк, я вскочил навстречу:
— Юрка?!
— Я, мин херц.
После появления фильма «Петр Первый» мы часто называли друг друга меньшиковским «мин херц». Сейчас это коротенькое «мое сердце» дохнуло довоенным, школьным.
Юрка, высокий ширококостный главстаршина, так обхватил меня, что все мосолики заныли. Губы у Юрки мясистые, чувственные, как определяли девчата, он вобрал ими чуть не все мое лицо, задохнешься. Хорошо, что быстро отпустил.
— Вот и встретились. Сеструха моя — ты ее не признаешь, с меня вымахала — тебя утром видела. Кинулся я к тебе, говорят, ушел курсом на комендатуру. Я туда. Нету. Ходил по городу на полных оборотах. И видишь, морской нюх не подвел, учуял запах марки три косточки, — и Юрка устремил взгляд на графин с коричневатым содержимым.
Пришлось выпить еще за одну встречу. Юрка охотно рассказывал о себе, насыщая речь морскими словечками, это он любил еще и в школе:
— В Феодосии торпедировали меня, отбуксировали в госпиталь, там и нашел меня папаша, перебазировал сюда. На пробоину заплату наварили. Пришла пора курсировать в экипаж. Опять папаша бросает мне спасательный пояс. Вот и плаваю в морском подготовительном, оно у нас в городе. Сачкую, мин херц. В наряды хожу, а больше крейсирую за хорошенькими подлодочками. Вижу, мин херц, не одобряешь?
— Иди к черту со своими мин херц! — Я поднялся. — Люди жизни кладут, а вы… — я метнул взгляд на Вену.
— Красивые слова, брат. На углах да в людных местах те, «что мешками кровь проливали», — подайте по копеечке, граждане, в смысле по рублю, клянчат. Да и на червонец ничего не купишь. Кирпич хлеба — шестьдесят целковых. Нет, такого, брат, добровольно не хочу.
— Ты?
— Я, брат. Я и он. — Вена кивнул на Юру.
— И ты?
— Брось, Антон. Ты, я вижу, все такой же: «Вперед, Арамис, за честь Франции». И на целое войско вдвоем кинулись. Так вроде у Дюма? Ты любил эти словечки.
— Кидались с винтовкой на танк…
— Ты мне об этом не трави. Я ходил на эти самые танки. Только мне и медали не дали. Пусть теперь другие походят, а я отдохну, малость. А придет очередь, не сбегу.
— Золотые слова, Юра. И вовремя сказанные. Погонят — пойдем. А может, не дойдет очередь? Сейчас они извилистые да вон какие длинные. Мое звание — каптенармус — на генералиссимус похоже. И это меня устраивает. Вот так, брат. Мы все патриоты.
— Мальчишки, ну что вы? — взмолилась Саша.
— Из мальчишек мы выросли, Саша, только кто в кого. Будьте здоровы. — Я отшвырнул стул.
— Стоп, мин херц. Котлы взорвутся. — Юра положил на мое плечо руку. — И пошутить нельзя?
— Ты, кажется, брат, спортстрелка хотел видеть? — вмешался Вена.
«Значит, ты никаких друзей не жалеешь, ни своих, ни жены», — подумал я и коротко бросил:
— Веди!
Мы направились за железнодорожный переезд, в так называемый Запанской поселок. Когда-то Ленинградская улица именовалась Панской, и все, что за ней, — Запанской. До войны это была самая глухая окраина города, хотя уже тогда носила имя то ли знаменитого лейтенанта Шмидта, то ли заслуженного полярника Шмидта, точно не знал.
В поселке этом красовались добротные срубовые дома, украшенные причудливой резьбой по карнизам крыш и наличниками, вперемежку стояли каменные, а за ними до мусорной свалки — землянки и просто какие-то шалаши из клепки рассохшихся бочек, старых ящиков и прочей деревянной и жестяной тары.
Улица настоящая, считай, одна — выложенная булыжником, тянется она от Ленинградского переезда до перекидного моста у вокзала, а остальные косые, изгибистые переулки. Сейчас все эти улки-переулки превратились в узенькие тропы, а слева и справа — огородные грядки: картофеля, свеклы, репы. Даже на кровлях землянок торчат сухие стебли подсолнухов.
Смеркалось, когда мы подошли к опрятному тесовому домику с высоким, околоченным проволокой забором. Ворота — под коньковой крышей — на засове, калитка тоже.
— Здесь, — сказал Вена и кулаком застучал в калитку.
Завизжало кольцо на проводке: к подворотне с лаем подлетела дворняга и глухо зарычала.
«От войны задраились», — зло подумал я, вспомнив городские раззаборенные кварталы, и почувствовал, что задыхаюсь, веко правого глаза мелко задрожало.
— Кто там? — спросили за калиткой голосом, в котором я почувствовал слезы. Пес перестал рычать, зазвенела цепь.
«Заскулил. Юлит перед хозяйкой, — подумал я. — А вот как завоет спортморда? А может, не надо? В ярости я могу… А зачем? Одним покойником больше? Выходит, прощаю? Говорю красивые слова и…»
— Кто там? — опять спросили за калиткой.
— Товарищи Алика, — ответил Вена.
— Не надо, — глухо сказал я.
— Струсил, брат мушкетер? Нет, глянем на твое геройство, — прошипел Вена.
— Ну ты! — Юра положил свою лапищу на плечо каптенармуса. — Не зли!
Отступать было поздно. Калитка заверещала петлями, отворилась, и я увидел щуплую старушку с опухшим от слез лицом.
— Входите, детки, входите. Слава богу, не забыли, старую, в беде. Помянем Алика.
Мы молча, друг за другом, прошли мимо вильнувшей хвостом дворняги. Стараясь ступать как можно тише, поднялись на веранду.
В горнице перед иконостасом трепетал язычок лампады, тускло освещая лики святых в медных окладах. Старушка перекрестилась, мы обнажили головы.
— Убили, убили Алика, сынка единственного. Не уберегла. О нехристи, будьте прокляты…
Старуха резко повернулась к нам, порылась на груди и протянула Вене «похоронку», взглянула на Юру и, захлебываясь слезами, повалилась срезанным колосом. Моряк подхватил ее и, поглаживая вздрагивающие плечи, хотел утешить.
Алика всего месяц назад призвали. Как стрелка-спортсмена направили снайпером на передовую…
Вытерев слезы, мать засуетилась, стала надрывать на стол. Как тут откажешься? Мать — всегда мать. Меня трясло, но на душе не было и капли злорадства.
— Вот видишь, мин херц, — на обратном пути сказал Юра, — от судьбы не уйдешь. Одна разница: кого сегодня, кого завтра, а каждого ждет одно…
Я пришел домой и, не раздеваясь, свалился на кровать. Спал или не спал, не знаю, все перемешалось. Виделся мне убитый на фронте стрелок-спортсмен, его проклинающая немцев мать. Появлялась перед глазами блондинка, так похожая на мою первую любовь, черные фигуры милиционеров, запрокинувшийся на спину здоровяк и его с резными щечками наган, и картошка, картошка на цветочных клумбах, газонах, в парках и скверах, на улицах, переулках и на крышах. Огромная картофелина вдруг превратилась в солдата Швейка, такого, что показывали нам в боевых киносборниках, картофелина обрела речь:
«Я не просто картошка, я — гвардии картошка, мин херц, не хуже гвардии гороха и гвардии овса. Свекла и репа мне в подметки не годятся!»
Разбудил меня настойчивый стук в дверь. Я вскочил. Удивился, что раздет. Быстро натянул брюки, подошел к двери.
— Кто там?
— Откройте, пан!
«Что за чертовщина, откуда здесь паны? Может, какого пана из посольства вчера в ресторане в танце задели? — мучительно вспоминал я. — А не милиция ли это? Так почему же — пан?»
Я сбросил крючок, распахнул дверь и обомлел, даже попятился. «Не сон ли? Или я спятил, снова контузия входит в свои права?» Передо мною стояли два немца в полном обмундировании, словно они только с неба, парашюты спрятали и рыскают по домам.
— Бери, пан? — один из «десантников» протянул мне выложенную крашеной соломкой изящную папиросницу.
Я расхохотался. Пленные, недоуменно переглядываясь, пучили на меня глаза и глупо улыбались.
— Их пан никс, — сказал я, что должно означать: я не пан.
Немцы стали осмысленней.
— Зетцен зих! — я указал на скамью у кухонного стола. Они поспешно уселись. Я высыпал на стол пол-чугуна картошки в «мундирах», подумав, подал два ломтя хлеба, лук и соль.
Солдаты обрадованно закивали головами. Они не могли говорить, но по глазам я читал: гут, гут!
И это гордые потомки Зигфрида и Брунгильды?
— Пан, пан… — увидев мое лицо, залепетал немец и протянул мне еще одну маленькую табакерочку.
Выпроводив немцев, я тщательно выбрился, умылся, поел той же «гвардии картошки» и вышел из дому.
В комендатуре появляться бесполезно — Юрку и его лейтенанта мне не вызволить. И я направился опять по Ворошиловской. Убогость постаревшего, заброшенного города, заклеенных полосами бумаги, а то и вовсе слепых фанерных окон, тяжелее, чем вчера, давили на сердце.
Впереди, справа, за оголенными кленами сверкнул ярко-зеленый дом. Я ускорил шаг. Это же Музей Ленина! За мою память он дважды горел, но его выстраивали заново, сохраняя все до мельчайшей резьбы на карнизах. Вот и сейчас он, несмотря на то что война и в страшной нужде народ, свежевыкрашен в знакомый зеленый цвет.
Я поднимаюсь на второй этаж. Как и много лет назад, скрипят под ногами ступени.
В небольшой светлой комнате Ильича — стол, этажерка, койка. На этажерке с точеными круглыми ножками — стопками лежат книги старых изданий, на столе тоже книги. Одна раскрыта, словно не успел он ее дочитать, аккуратно заправил постель и отправился на утреннюю прогулку в Струковский сад или на Волгу. Вот-вот заскрипят ступени — и в комнату войдет Владимир Ильич.
Я стою молча, затем натягиваю ушанку и, как солдат, получивший приказ, круто поворачиваюсь и выхожу.
Останавливаюсь у памятника Чапаеву. Легендарный начдив все так же высоко держит свою шашку. У комиссара штык на винтовке чуть погнут, словно недавно, в эту войну, ходил в штыковую, увлекая бойцов.
В который раз читаю слова на сером мраморе:
Бейтесь до последней крови, товарищи!
Держитесь за каждую пядь земли!
Будьте стойкими до конца,
Победа недалека, —
Победа будет за нами.
Разве это не приказ? Не мне?
…Я почувствовал ноябрьский холод. Серое небо обронило одну снежинку, вторую, третью…
Я не заметил, как подошел к проходным воротам своего завода. Из механического цеха, примыкавшего к проходным, доносился гул станков, слышался ухающий молотами кузнечный.
Дыхание завода как бы отодвинуло пережитое, словно я сбросил с себя что-то, на душе стало легче. Я вбежал по ступенькам проходной. Вахтеры, все женщины и ни одного знакомого лица. Я попросил позвонить начальнику. Начальник, тоже женщина, приняла меня, просмотрела документы, позвонила в отдел кадров. После долгих перезвонов мне выписали пропуск.
Из старых, моего времени, работников я нашел Надю Тихомирову из термического. У нее учеником начинал я свой трудовой стаж. Мы обнялись.
— Жив, значит?
— Как видишь. В нашей термичке калился, пули на берут.
Надя водила меня по цехам, без нее я бы заплутался, так много появилось новых пролетов, мастерских, цехов. И всюду я видел: девчонки, девчонки, девчонки. Девчата высокие и кнопки — и все одинаково глазастые. Я сразу и не понял, что глаза у них от худобы такими кажутся. Но бодры эти рабочие девчата военного времени. Посматривают, улыбаются очень доверчиво, словно сто лет знают меня.
Одна, и за станком-то ее не видно, кинула мне длинную стружку, я поймал синеватую, еще теплую спираль и помахал девушке рукой. Говорить что-либо бесполезно. Гул в цеху, как в башне танка во время атаки, — тут тебе и завывание болванок, дробь пуль и осколков о броню, только вот разрывов нет.
В термическом каждая печь, словно горящий танк. Вот-вот рванет боеукладка. И воют же эти печи, аж жутко становится.
В кузнечном дышать трудно, в воздухе гарь и окалина, под ноги из-под молотов летят раскаленные добела поковки, пропитанный мазутом пол дымится.
Прошли мы не по всем цехам, в некоторые надо особый пропуск — закрытые, чисто военные. У проходной я кивнул Наде на гору бракованных поковок мелких авиабомб:
— Военная тайна?
Она засмеялась и тут же погрустнела:
— Ты помнишь главного механика?
— А как же!
— Убрали с завода. Немец он по происхождению. А какой специалист! И человек душевный был.
Я промолчал.
— А Петра Петровича, мастера?
— Жив старик? — обрадовался я. Это ведь тот Петрович, что обнаружил во мне «рабочую косточку». Он ведь тоже в нашем дворе проживает, а мать что-то о нем ни слова.
— На заводе он. Неделями дома не появляется. Он ведь какой, а сейчас фронт. Все для фронта! На высоте Петрович!
Вернулся домой под вечер, навеселе. В заводской лаборатории спирт еще был. Мать подала ужинать. Я выложил с десяток пробирок со спиртом — подарок фронтовику, слил в графин. Пить не стал, принялся за Зорькины письма и здесь не удержался:
— Цел Подниминоги! — говорил я и вскидывал брони. — Налей-ка, мама. Это мои боевой товарищ. Нельзя за него не выпить!
— Ну и прозвание у него…
Но я не слушал мать, прочитывал еще страницу и снова кричал:
— Цел и Серега Скалов. Налей-ка, мама. А Нинка замуж выскочила… ППЖ.
— Что-что?
— Походно-полевая жена. Выпьем и за нее, все же фронтовичка. Нет. За Зорьку пью, она честная. Налей-ка, мать…
— Хватит, сын. Выпивка к добру не приведет.
— И правда. Убери водку, мой мотор, кажется, заработал вразнос. Завтра, мама… — я не договорил, в дверь постучали. В комнату ввалился мой дядя по матери, Василь Васильевич, человек сугубо гражданский. Мы обнялись, поцеловались.
Бывший токарь, перед войной он работал редактором заводской многотиражки, а после парторгом.
— А теперь я стал колхозником, — весело рассказывал он. — Уполномоченный по заготовке хлеба государству. Вот работка так работка. В жисть бы такой не видеть. В колхозах, понимаешь, ни людей, ни лошадей, в общем, никакого тягла в наличности. Коней и машины в армию мобилизовали. Сам я проводил эту кампанию. Эх! — Дядя, говорливый, никогда не унывающий, любящий пошутить, вздохнул: — А тут зябь поднимать надо. Чем? Как? А как знаешь и чем хочешь. Не поднимешь — хлеба не дашь, а кому не дашь — фронту! Рабочему у станка! Нельзя не давать. Как-то выкручиваться надо. Решили пахать на коровах, колхозных и личных. Хозяйки — в голос ревут, пуще коров в голодуху. Не бывать, мол, этому. Выехал я на село. Вызываю председателя.
«Указание получил?» — спрашиваю. «Да, — говорит, — получена бумаженция. Только сильничать народ не могу. Нету у него на это согласия, а я их выбранный…» — «Клади партбилет на стол!» — кричу и хлопаю кулаком по столу. Председатель с лица словно снегом облепленный сделался, губы так и кривятся, будто обмерзли. Но мужик сильный, переборол себя, понимает: не шутки шутить прибыл я из обкома. «С кого начинать будем?» — говорит наконец. «С себя!» — рублю, как топором. Едем к его двору. Я в телеге остаюсь, жду, а председатель во двор отправляется. Слышу, там бой идет: куры кудахчут, корова ревет и женщина голосит. Выскакивает председатель из калитки, а за ним супружница его с переломленным коромыслом. Увидела меня, опустила свое оружие, меряет меня глазами, словно норовит еще пару обломков сделать, но уже о мою спину. Председатель тут хвать кнут с телеги да к ней. Она во двор. Как уж там поладили они, не ведаю. Только запрягла баба свою буренку в паре с парторговской рыжихой, а за ними и все село выехало в поле. Вот как, брат фронтовик, в тылу воюем.
— Налей нам, мама, со встречей, — попросил было я, но дядя остановил ее.
— Выпью, хоть и не пьющий, если мое предложение примешь. Пришел я к тебе за делом. Помоги, потрудись в колхозе. Хоть одного живого парня девки увидят.
— Нет уж спасибо. Я решенье принял, а танкисты решений не меняют. Завтра выезжаю на фронт.
— Ой! — вскрикнула мать и затихла.
— Да кто тебя пустит. Чать, врачи понимают? — удивился Дядя.
— В этом деле я сам себе врач. Здесь от меня как от козла молока. А на фронте многое могу. И как радист, и как стрелок. С левой руки, с левого глаза бить буду!
— Да и как же ты…
— А вот так. Пока отпуск у меня — до фронта доеду. Кто вернуть меня сможет? Куда хочу, туда и еду.
— Ты не оцениваешь роли тыла.
«Вот еще мне дома политрук нашелся», — подумал я.
— Оценил. У девчонок одни глаза остались. Надолго ли хватит их? Завтра еду. Адрес части Зорька прислала. Конспиратор она, радистка, адрес кодом написала.
Шинель, новую шапку, лишнюю смену белья оставил я матери. Знал, что мать по ночам кроит из лоскутов ватники, а потом на толкучке сбывает, тем и кормит семью. На ее почтальонское жалованье и в мирное время концы с концами не сведешь.
Достал я из вещмешка кирзовую куртку, танкошлем, облачился, словно витязь в доспехи.
Перед отправлением поезда, когда я простился с родными и шагнул к подножке вагона, кто-то положил мне на плечи тяжелые руки. Оглядываюсь — Юра. Подтянутый главстаршина. Глаза Юры хитро щурятся, а чувственные губы плывут в улыбке.
— Не удивляйся, мин херц. Папаша позвонил начальнику училища, тот брякнул начальнику гарнизона… Скоро и я за тобой. Папаша обещал…
— А моего папаши…
— Не надо… — Юрка обнял меня и крепко поцеловал.
И опять я не успел впрыгнуть в вагон: появились Вена и Саша с подарком: сало, сухари и три банки «второго фронта».
— Спасибо! Особо за «второй фронт».
Поезд тронулся, Юрка вскочил на подножку, еще раз обнял меня, словно знал, что больше нам не встретиться. Вскоре нашла его на Дунае хорстовская пуля.
Вот и снова Москва. В каморке дяди-лейтенанта на столе закуска, та, что Вена мне дал, и фляга спирта, что на заводе подарили. За столом мы вдвоем.
— Что так скоро, племяш? — спрашивает он после объятий. — Ведь у тебя и девушка дома оставалась?
Я молчу. Думаю не о девушке, а как бы это начать про отца. Но почему дядя о девушке спрашивает? Может быть, он уже знает, что бати нет в живых, может, и в первую нашу встречу знал? Но не сказал, пожалел. Неужели в глазах родных я все еще ребенок?
Я посмотрел на дядю, взгляды наши встретились, дядя опустил глаза.
Знает. Все он знает. Я рванулся к нему, положил голову на грудь и, не в силах больше сдерживаться, зарыдал.
Дядя не утешал меня, только слегка гладил ладонью по спине. Ждал, видимо, когда я сам успокоюсь.
А мне вдруг стало жутко — не стало отца, обманула любимая. Мать в день моего приезда до утра почти перечисляла моих уличных дружков, товарищей по школе и заводу.
Сколько имен назвала она, какой длинный и еще неполный список потерь, а я оставался глухим, я ждал, когда мать назовет имя любимой. Это ожидание затмило все. Но мать ничего не сказала о ней. Пожалела, думала отвлечь большим горем.
— Родной город насквозь пустой. Моего в нем не осталось.
— А мать с малыми?
— Да. Но не мог я там… Жив буду — вернусь. А сейчас на фронт, только туда. Война — всеобщая беда. Пусть же будет она большей бедой для тех, кто затеял ее…
— Немец уже расплачивается, — вставил дядя и налил спирту в крышку фляги. Мы выпили поочередно.
— Немец что? Хочу, чтобы мир почувствовал, весь шар земной.
— Горячишься, племяш. Вот скажи-ка, думалось ли тебе, что в Стране Советов есть советские люди, а есть только советские подданные?
— Враги, что ли?
— Да вроде бы и не враги они. Люди, которых еще надо ковать или калить. С маху не раскусишь. Они разные. Попутчики, что, может, при коммунизме только станут советскими. Самодуры, льстецы и лжецы, жулики — в личном и на общественном поприще. Такие выполняют долг подданного в силу обстоятельства, а больше всего для виду.
— Что ж, и среди коммунистов есть они?
— Может быть, и в нас с тобой…
— Что, что?!
— Вот ты с пеленок советский, — продолжал дядя. — А кабы не война, с неохотой пошел бы в армию. А стране надо не только то, что ты признаешь, а что необходимо ей, миру, человечеству. Возьми меня. Я — честный солдат. Офицер. Коммунист. Ты сейчас просишь меня устроить тебя во фронтовой эшелон, а я должен тебя в тыл на лечебный отдых отправить. Но как поступлю я?
— Дядь, — перебил я его, испугавшись, — я так надеялся…
— Ты дай договорить. Людей у нас таких уйма. У одного меньше, у другого больше несоветского, а у некоторых советского вовсе нет. С коммуниста спрос больше, чем с рядового большевика. Партбилет обязывает. Но ему и трудней, людей перестраивай и себя строй. Не всякий выдерживает, а красную книжку не сдает. Такие и товарищей охаивают, доносы пишут, персональные дела создают, а себя в грудь кулаком бьют: я то-то и то-то совершил. А все для того, чтобы показать, что и поныне он — не труп, не отравляет вокруг все и вся.
Дядя глотнул из фляги, я отказался.
— Это у нас, — продолжал он, — в стране победившего социализма, как говорят. А в компартиях, у пролетариата иных стран? В мировом масштабе? Там, Антоша, хочешь не хочешь… Да что там. — Дядя махнул рукой. — Мировую революцию не советские люди делают, а советское в людях… Ладно. Мы слишком высоко поднялись. Ты помнишь Яско?
— Он все у тебя?
— Нет. Отправили в госпиталь. Вылечился и пристроился там санитаркой. Вот так, племяш, много ли в нем советского? А в то, что эта война последняя, хотелось бы верить. Союзнички-то не очень помогают… А тебе я помогу, — он улыбнулся, — если не хочешь большого греха на душу брать — в Москве пристроиться? Знаю, знаю, — заспешил он, увидев мои глаза. — Мы не из таких.
— Погиб Андрей-то… В Одессе под танк с гранатами… — седой лейтенант ткнулся мне в плечо и заплакал. Потому, наверное, так горячо со мной говорил, боль унимал…
Наш эшелон остановился на маленькой станции, началась разгрузка. Я спросил у коменданта, нет ли попутной в хозяйство Стрельцова. Таковой не оказалось, но в сторону фронта направлялась полуторка с каким-то дефицитом. На ней я и укатил. Доставила она меня к развилке трех дорог, прямо — мост через речку, налево — степной проселок, направо — лесной. В начале лесного, на сосне, фанерная стрела с надписью «Хозяйство Стрельцова».
Я простился с автомобилистами. Они умчались в степь. Приседая, поразмял я затекшие ноги, огляделся. Лесной проселок убегал в сосновый бор, на дороге свежие следы гусениц танков, колес авто- и гужетранспорта. Из-за леса доносился перекатный гул. Оттуда попахивало гарью и дымом. Знакомые каждому фронтовику звуки и запахи. Они и манят, они и пугают, да надо идти. И я пошел.
На мосту мотоцикл с коляской. Откуда он примчался, я и не заметил. Мотоциклист соскочил с седла, подбежал к перилам и начал бить из автомата короткими очередями куда-то вниз.
Я вынул свой парабеллум из-за пазухи, снял с предохранителя и с замирающим сердцем двинулся к мотоциклисту. Солдат палил, не обращая на меня внимания.
Я осторожно выглянул из-за перил: в кого же он стреляет? На песчаном откосе в разных позах лежало семь или восемь трупов гитлеровцев. На другом берегу темнели на пожухлой траве трупы. Видимо, вчера или нынче ночью здесь шел бой.
Я подбежал к мотоциклисту:
— Ты что? Спятил? По трупам?
Парень опустил автомат, посмотрел на меня, глаза его блестели мальчишеским задором. «Совсем пацан» — подумал я.
— Зачем, — повторяю, — палишь? Или мертвых боишься?
— Да нет, не боюсь. Только живых я еще не встречал. Третий день на фронте, а фрица не видел, — сказал сокрушенно мотоциклист и деловито спросил: — А вам куда, товарищ командир? Если в хозяйство Стрельцова, подвезу.
Мотоцикл запрыгал по ухабистой, развороченной танками дороге, того и гляди из люльки вывалишься. Я изо всей силы упирался в дно коляски ногами, а левой рукой держался за скобу впереди. Отвык от такой езды. К счастью, ехали мы недолго. Бор обгорелых черных сосен вдруг расступился, и мы выехали на широкую поляну, словно из улицы на площадь. Из леса от замаскированных танков выбегали бойцы и выстраивались, поротно направляясь к центру поляны.
— Вот мы и дома, — сказал мотоциклист. — Вам туда, — он указал мне на штабную машину, прикрытую сосновыми ветвями. Рядом с ней виднелись два танка, тяжелый и средний. У штабного автобуса толпились командиры. Я выскочил из люльки и заспешил к штабу. Командиры встали по команде «смирно».
— Вольно, вольно, — услышал я знакомый голос и увидел комбрига.
Стрельцов шел, не глядя на офицеров, те пропускали его и направлялись следом. Но вот подполковник споткнулся, глянул на нас и узнал меня. Остановился. Лицо чуть посветлело, в уголках рта затеплилась улыбка. Я шагнул из строя командиров и доложил, что прибыл для прохождения дальнейшей службы.
Командиры зашумели было: кто, мол, к комбригу с этим обращается? Есть строевая часть. Но Стрельцов обеими руками обнял меня. Командиры затихли, в глазах у меня отдельные сосны на краю поляны слились в сплошную стену, а сердце, как недавно у родного порога, забило не в такт. Наконец комбриг отпустил меня:
— Здоров?
— Как в танковых частях!
— Ясно. — Комбриг посмотрел туда, где выстроилась бригада, брови его сдвинулись. — Пойдешь офицером связи во второй батальон. Ночью погиб офицер. Зорька была там офицером, — выдохнул комбриг.
— Есть во второй батальон, — услышал я не свой, какой-то жесткий, чужой голос. Командиры двинулись дальше, позади них я увидел долговязого солдата в шинели без погон и поясного ремня, в ушанке со следом сорванной звезды. В центре следа — дырка, словно прострел мелкокалиберки.
С лица долговязый осунулся, зарос редкой щетиной, глаза испуганные. Не до него мне было сейчас. Погибла Зорька. Та, что писала мне… И, может быть, любила. И я любил ее — я понял это, когда, отвечая комбригу, не узнал своего голоса. Потерян еще один друг.
А этот? Я снова глянул на долговязого. Как похож на моего земляка Эдика Лаврова, того самого, что в запасном подвел меня с картошкой.
Лавров… За его спиной два автоматчика, стволы смотрят в спину, и в глазах у ребят ни искорки жалости, скорее всего, в них жестокость.
На лесной полянке уже выстроилась бригада. Под тремя высокими соснами взгорок свежевырытой бурой земли, а рядом с ним на хвойных ветвях — укрытые плащ-палатками те, что останутся только в памяти. Среди них и наша золотоволосая Зорька.
Стрельцов подходит к краю братской могилы, снимает лоснящийся танкошлем, ветер треплет его потемневшие в боях волосы.
— Товарищи… — голос комбрига срывается. — Дорогие боевые друзья, — постепенно выравнивается Стрельцов. — Сегодня мы хороним товарищей, а они могли быть еще с нами. Как ни горько, но я должен сказать вам, что они пали по вине труса…
Я вижу, как долговязый падает на колени, автоматчики грубо поднимают его. По заросшему лицу катятся слезы, бесполезные слезы. Я вынимаю пистолет, но чья-то рука перехватывает мою, оглядываюсь: Сергей. Сергей Скалов. Я убираю пистолет, здороваюсь с ним глазами.
Потом я узнал подробности.
…После тяжелых наступательных боев бригада Стрельцова получила суточную передышку. Штаб расположился на лесной заимке, которая охранялась комендантским взводом. Долговязый в этом взводе служил отделенным. Около часа ночи далеко у моста, того самого, с которого молоденький мотоциклист сегодня стрелял по убитым фрицам, послышалась перестрелка.
Штаб бригады подняли по боевой тревоге. Заняли круговую оборону. Отделенного остановил оперативный дежурный и послал проверить примыкающие к заимке кусты, в которых пряталась узенькая лесная дорога. Послышался гул мотора, автоматная очередь, а затем взрыв гранаты. Из кустов выскочил запыхавшийся долговязый с глазами навыкате от страха. Он бежал, нелепо размахивая автоматом:
— Немцы! На мотоциклах! — прокричал и кинулся было в лес, но его кто-то схватил за ноги и свалил.
— Огонь! — подал команду оперативный. По кустам ударил десяток автоматов, полетели гранаты. Подошли два танка, нашаривая цель орудиями. Но стрелять танкисты почему-то не решались. Зажгли фары, освещая кусты. Из кустов — ни звука. Тогда решили прочесать их.
Осторожно, метр за метром, продвигались бойцы комендантского взвода и наткнулись на исковерканный мотоцикл, нашли наповал убитую Зорьку и двух бойцов. Они везли в штаб бригады донесение о том, что через позиции второго батальона пробивается оставшаяся в нашем тылу немецкая часть. У моста в это время гремел настоящий бой, который стих только к рассвету. Прорваться врагу не удалось.
Бережно опускали танкисты в братскую могилу боевых товарищей. Троекратно прогремел салютный залп. В воздухе, прямо из-за леса, показалась «рама» — немецкий разведчик, но бойцы не взглянули на нее. Лязгнули затворы. Самолет дал круг и стал уходить к фронту.
Комбриг проводил его взглядом и, кивнув на долговязого, тихо сказал:
— Не здесь, — и махнул рукой на лес.
Заглушая две короткие очереди, понеслась по рядам команда:
— По машинам!
С поляны людей словно сдунуло, затрещал древний сосновый бор, взвыл моторами, дохнул клубами дыма и залязгал гусеницами. Комбриг умчался куда-то вперед на юрком вездеходе. Танки один за другим уходили по просеке на запад. «Рама» прошлась над поляной не ради прогулки. С немецкого аэродрома уже поднялись, наверное, «мессершмитты», с минуты на минуту жди их здесь.
Все было так, как и должно быть, а я все стоял у могилы, опустив пистолет, из которого салютовал. Надо мной укоризненно покачивали кронами три сосны-великана, словно я был виноват в том, что на русской земле появилась еще одна братская могила.
— Пойдем.
Я оглянулся, позади меня стоял Серега Скалов, нахлобучивая танкошлем. У опушки виднелась наша «тридцатьчетверка». Подниминоги ждал нас.
— Пойдем, — сказал я, надевая танкошлем. Когда вскочил на броню, я в последний раз оглянулся. Издали казалось, что золотоствольные сосны сдвинулись ближе к могиле, окружили ее, приняли на вечную охрану.
С запада зарокотало — в боевом строю на поляну летела девятка фашистов, но вдруг «мессеры» ринулись в сторону и стали уходить, а над поляной, поблескивая крыльями, пошли наши, краснозвездные.
Теперь в моем распоряжении бронетранспортер, два мотоцикла. Не хотелось уходить из экипажа. Утешало то, что друзья мои всегда будут на виду. Чувство большой потери душило меня. Почему людей узнаешь поздно, почти всегда поздно. Таких, как Зорька и Стрельцов, и таких, как расстрелянный долговязый, как подлец Яско… Война? Она виновата? Сейчас все валят на войну: и то, что она кому — мать, кому — мачеха, и что война все спишет… Но чья это мораль? Врага или просто слабых людей, втиснутых случайностью, страхом в общий поток. Вырвется такой из этого потока, а куда податься — к немцу? Не любо. Немца сломают, а значит — я тебя. Лучше полегоньку, потихоньку с нашими, как-никак они русские, вперед не лезь и очень-то не отставай, солдат спит, а служба идет — глядишь, и жив останешься… Выпадает счастье любить — люби. Не навсегда, так пока, А там видно будет. Час у жизни урвал, и он твой…
Гады! Вы из одного с нами котла щи хлебаете. Вы себе на уме, и не так-то просто разгадать вас, даже на войне. Многие из вас выживут и наградами бряцать будут…
Близился тысяча девятьсот сорок пятый…
Мы снова на выжидательных позициях. Не сегодня, так завтра — в бой. Танкисты только что помылись в походной бане — брезентовой палатке, сменили белье. И принялись за письма домой… Все, как и три года назад, перед боем.
Но я сегодня никому не пишу, настроение у меня неважное.
Теперь, когда мы снова на западе, Серега в каждой части разыскивает радистку, которую он спас под Москвой. Вот и сейчас ушел в соседний полк, что только прибыл и располагается на нашем левом фланге.
Нет и старшины Ивана Подниминоги. На стыке фронтов Украинского и Белорусского лежит его село, освобожденное из-под немца. Командир бригады разрешил старшине побывать с недельку дома.
Сейчас, наверное, сидит Иван в кругу своей семьи. Дочка Ксана на коленях его, Марина обняла мужа и показывает глазами: смотри, мол, какую дивчину вырастила, А мать Ивана, тоже счастливая, подает на стол и с улыбкой поглядывает на сына и внучку, на невестку. И радость переполняет ее материнское сердце. Замечает мать: постарел Иван, седина на висках пробилась, морщинки у глаз и на лбу поперечная складка. Только что это?! Руки-ноги целы, голова на месте — значит, жив человек. Главное — жив. И не калека. «Угощайся, сынку, угощайся», — повторяет она.
Я вспоминаю, как старшина говорил, что родительница его и винца для встречи припрятала, и погребное: огурцов, моченых яблок. И представляю: в окна хаты заглядывают соседи, каждому хочется посмотреть на фронтовика, своего сельчанина. Вот кончит старшина обедать и выйдет к народу. Расскажет, где и как воевал, за что высшие ордена Советского Союза ему жалованы.
И скажет, наверное, Иван, что войне скоро конец, была великая битва, страшней земля не помнит, но она последняя, больше войн не будет, силу, которая смогла бы затеять новую беду, мы изничтожили под корень.
От моря до моря стоит наша армия фронтом. И пушек, и танков, и самолетов, и пехоты больше у нас, чем у немцев.
Потерпите, дорогие сельчане, еще малость, вернутся с победой солдаты, поднимут рухнувшее хозяйство, и расцветет земля. А теперь, извиняйте, скажет Иван, мне спешить надо…
Раненько, на зорьке, выйдет Иван: Маринка с Ксаной и матерью провожают фронтовика, поклонится он им поясно и пойдет, а они будут еще долго смотреть и махать ему белыми платками…
— Стихи сочиняешь? — В землянку вошел Сергей, отряхнул шапкой снег с полушубка и валенок. — Нет, говоришь? — продолжал он, присаживаясь к железной печурке.
По голосу я понял — дурное настроение у Сергея.
— Что, опять неудача?
— Точно так, — отвечает Серега. — Разве иголку в копне сена отыщешь? Но на войне всякое чудо бывает. Приснилось мне как-то, будто убили меня. А на утро — в разведку боем. Я добровольно напрашиваюсь, но дефект обнаружили, ремонт требуется. Ушли ребята и сгорели вместе с машиной…
— Обожди, Сергей, — перебил я его. — Ведь бой зависит от тебя.
— Все это так. Да когда душа не спокойна — и руки не те, и глаз не тот, и голова другая. Не верил я отродясь в приметы да сны, а тут вдруг верить стал. Черт-те что на душе творится. А может, чует сердце — конец войне и тебе конец. А умирать не хочется. Посмотреть бы, что после войны будет, за что мы голов своих не жалеем и вражьи дырявим.
— После войны, Серега, не жизнь, а рай будет. Правда, потрудиться придется, а потом… Ты знаешь, что потом?
— Что? — Сергей лег на нары навзничь, руки под голову заложил.
— Коммунизм будет!
— Хорошее слово.
Скрипнула дверь, смотрим — Евгений Александрович.
— Старшина не возвращался? — спросил он, присаживаясь на нары у печки.
— Нет, товарищ подполковник, — ответил Скалов и поднялся. — Застрял где-то Иван. А что, скоро выступать?
— Многое знать будешь… — начал было Стрельцов, но Скалов перебил его:
— Война всех нас старит и делает мудрее. Я к тому, Евгений Александрович… О наступлении слухи ходят.
Подполковник сбросил с плеч шинель, надетую внакидку — видно, жарко у нас в землянке показалось. А Сергей продолжал:
— Говорили, что в конце месяца генеральное наступление предполагалось. А выходит, начнем не сегодня-завтра. Союзников Гитлер жмет так, что Черчилль к Сталину обратился: ради бога, молит, помоги, ударь с востока. Сталин, говорят, согласился?
— Не знаю, Сергей.
— Откуда же солдаты знают? В банях моют, белье чистое выдают, письма, говорят, пишите. Боекомплект полностью снаряжают, энзэ и прочее. Политруки беседуют, что, мол, союзникам помогать надо. И вы вот о старшине беспокоитесь.
— Ну, солдатам лучше знать. — Стрельцов улыбнулся, славно хотел сказать: ну и дотошными вы стали.
— Разрешите войти?
— Старшина! Легок на помине. Входи, входи.
Иван грузно шагнул через порог. Лицо землистое, глаза, что яичные желтки. Покачиваясь, подошел к нарам, бросил в угол тяжелый вещевой мешок, сел и опустил голову.
— Что с тобой, Иван? — Стрельцов положил руку на плечо старшины. — Беда?
— Хуже быть не могет…
Позднее старшина рассказывал:
— Добрался до райцентра на попутных, пытаю, как в Гречановку подъехать. Люди глядят на меня, головами качают, словно я с того света возвернулся или с ума спятил. Направился я в Совет. «Дайте, — говорю, — подводу в Гречановку, с фронта на два дня отпустили». — «Садись, — говорят, — солдат. Подвода будет. А что тебе в Гречановке?» — «Как что? — отвечаю. — Там жена Марина, дочка Оксана. С сорокового не виделся и вестей не получал»… Подошел тут сам председатель Совета. Нашенский. Руку подал и не выпускает, а сам в глаза глядит. «Нету, — говорит, — Гречановки. Немцы спалили. Марину твою с Оксаной в Германию угнали. А мать… Вступилась старая за внучку. У живой Оксану они взять не смогли». Выпустил председатель мою руку. Я встал и пошел, не сказавши ни прощай, ни до свидания. Приехал на место, где село стояло… Трубы печные и те порушили. Набрал я золы… — старшина рывком подтянул вещмешок.
Мы молча стояли вокруг. Чем его можно утешить?
Скалов глянул просяще на командира бригады и тот понял.
— Завтра, старшина, выступаем.
— Больше для меня ничего не треба, други вы мои дорогие.
Мы шли вперед, под нами гудела родная земля, над нами пело теперь уже навсегда наше небо.