Часть III

Глава первая

Я увидел в зеркале человека. Он метит в меня. Успеваю сообразить, если вижу черненькое, полированное изнутри пулями дульце, значит, смерть ошиблась, смотрит несколько в сторону.

На зеркале — дырка и лучи от нее, ни дать ни взять — звездочка на подернутом изморозью куске неба. Одна-единственная. А больше может и не быть, просто я не смогу увидеть больше, не успею.

Нет, гад, не перехитришь, мы с тобою встречались не раз. Я падаю раньше, чем загремел второй выстрел, и еще одна звездочка залучилась на изморози. Третьей не будет. Граната у меня в руке, хорошо, что запал вставлен, зубами срываю чеку, бросаю через себя. Теперь не шелохнуться. Спасительная эф-один может задеть и тебя.

К черту, почему так долго нет взрыва? Не сработал запал? Вижу между двух звезд в зеркале застывшего немца и крутящуюся вертушкой у ног его гранату.

— Гад! — кричу я и бросаюсь в оконный проем. Ударившись головой о земляной пол, просыпаюсь. В поту, мокрый, как вылитый из норы суслик. В зубах у меня не кольцо от чеки, а медная пуговица. На правой манжете гимнастерки ее нет.

Война закончилась, а мы все еще не отвоевались, не наяву, так во сне. Я облегченно вздыхаю, радешенек, что все это только во сне.

Пал Берлин. Отгремели салюты Победе, вначале индивидуальные, а затем по приказам. Задавали пиры такие, что на всю жизнь в памяти. Праздновали Победу и в нашем гвардейском. В рыцарском зале старинного замка тремя колоннами выстроили столы. Чего только тут не было! Закуски, водка, пиво. Жаренные целиком туши поросят в обрамлении зелени: лук, петрушка, хрен. Всяческое разносолье, соусы. А вина? Никогда и не думалось, что столько марок этого зелья существует на белом свете.

Но надо отдать должное славянам, они все же предпочли на этом пиршестве всему разнообразию хмельного, привычное — спирт, а закуской никакой не брезговали.

Рядовых в самом рыцарском зале не было, для них угощение подавалось прямо под открытым небом, но не менее обильное. Никто никому не устанавливал нормы.

В разгар празднества, уже после того как выступил с обширной веселой программой красноармейский ансамбль, прогремел выстрел, и в рухнувшей тишине послышалась ругань. В сутолоке мелькнула рука с пистолетом, но нового выстрела не последовало, пистолет отобрали, а стрелявшего поволокли к выходу из зала. Я с леденящим ужасам узнал побелевшие, как у вареного судака, глаза Перетяги, он пытался вырваться, да где там.

Начальник политотдела что-то сказал адъютанту, тот стремительно шагом ушел. И тотчас грянул оркестр. Празднование возобновилось. Словно ничего и не произошло. Да, вроде бы ничего… Но майора Перетягу с тех пор в бригаде не видели, командование принял дотоле нам неизвестный подполковник Добин.

Части вывели из городов и населенных пунктов, расположили в полевых условиях. Пока приводили в порядок себя и боевую технику, было еще сносно, а как выдраили все до блеска, перекрасили танки и орудия, расчистили дорожки и линейки для построения, потянулись скучные серые дни.

Затосковали солдаты о доме, о далекой и осиротевшей без своих сынов Родине.

После ужина Сергей Скалов с гитарой в руках садился на поваленный ствол сосны:

— Тошно, командир, без дела. Когда нынешнее пусто, тянешься во вчерашнее, а солдат вперед шагать привык…

Вокруг Скалова, только забренчит его гитара, сразу же собирается кружок солдат, до самой вечерней поверки табунятся. Вспоминают поочередно то, что было, да кануло. Вспоминая, люди оживлялись, добрели с лица и в словах.

Слушаешь их, и кажется, что вовсе не трудно было в атаках да прорывах — весело! А теперь вот сиди тут или передвигайся от одних ворот полевого лагеря до других, а за ограду — ни шагу — самоволка. За шлагбаум если и выходят, то только в строю, с песней, на прогулку или в гарнизонный караул. Есть и более скучное: собирать в лесу мелкий сушняк вплоть до хвоинок, чтобы травка зеленей казалась, в общем — чистота и порядок.

«Старички» все гуще шептались о демобилизации. Но, видно, не пришло время спарывать погоны.

Начались занятия, как в учебном полку, по строгому расписанию. Еще больше заскучали гвардейцы. На строевой шагают словно сонные, а на теории умудряются спать с открытыми глазами и без храпа.

Смотрю, как-то Виктор Скворцов — в учебном классе занимались за самодельными столами — руку в локте согнул, на ладонь ухом прилег, а глаза на меня прямой наводкой нацелил.

— Ефрейтор Скворцов! — говорю строго.

— Я! — вскакивает Виктор, оживляются и остальные гвардейцы, весь взвод словно воскрес, зашаркали подошвы о траву, скамейками поскрипывают, каждый косит глазом на часы: не время ли на обед.

— Что это вы, товарищ гвардии ефрейтор, ладонью ухо зажимаете? — стараясь не улыбаться, продолжаю я, а Скворцов, не моргнув, отвечает:

— А для того, товарищ гвардии лейтенант, чтоб из него не вылетало то, что в другое влетает.

Гвардейцы хохочут. Смеюсь и я. Что поделаешь, такова обстановочка.

— Встать! — командую. — По четыре становись. На проминку бегом, марш.

Такое, знаю по себе, освежает, и время обороты набирает. Не любят солдаты, словно дети, длинных разглагольствований. Привычка к коротким, емким словам глубоко сидит, и ее не выкорчуешь.

Захара Агафонова застал я за выпивкой. В одиночку пьет. Дал я ему наряд вне очереди. Послали Агафонова в парк боевых машин.

Захар вытащил сиденье из бронетранспортера, положил под задний мост, лег спиной на мягкое и принялся ветошью дифер протирать. Ну ладно, думаю, хорошо. Не на голой же земле ему спиной елозить. В парке-то под машинами дерн снят до песка, чтобы чистота и аккуратность, а в траве вечно какой ни то мусор накапливается, сразу и не заметишь.

Раза три проходил я мимо Агафонова, вижу, все еще трудится, на спине лежит.

Горнист заиграл: «Бери ложку, котелок». Агафонов в строй успел, в столовую опаздывать нельзя. Сержант Прончатый повел взвод на обед. Столовая, как и учебные классы: самодельные, топорной работы столы, скамейки врыты в землю, рядом для офицеров отдельные столики на четыре человека, а кухня — походная. Все это хозяйство под брезентовой крышей от солнца и дождя. Далеко пахнет кашей, щами и крепким кофе.

Аппетит у всех отличный, наверное, хвойный настой лесного воздуха сказывается. Лица у солдат округлились, так и лоснятся. Какая там ни будь тоска, а не вымотает она, как бессонье, на маршах да в боях. Вот и нагуливаются ребята на добрых харчах. Паек идет по фронтовой норме, но многим он уже через силу. Вот, правда, Захар Агафонов без добавки не обходится.

— Мне, — говорит, — любая норма, что слону дробина. Подсыпь-ка гречки!

Повар добр, накладывает Захару полный «разводящий» подернутой парком рассыпчатой гречневой каши.

— Ешь на здоровьице! Кому еще, гвардия?

Охотников мало, но любители поесть про запас имеются, все еще кажется некоторым, а вдруг завтра харч не в таком обилии будет, сменят норму, война-то ведь кончилась.

После обеда, как и положено по распорядку дня, час сна. Люди в этот час не то что на занятиях, никакими силами усыпить себя не могут, ворочаются с боку на бок на нарах. Матрасы, набитые мхом и травой, прямо на жердины положены. Глядишь, жердины почему-то разошлись, и летит солдат вместе с постелью под нары. Палатка волнами ходит от хохота. Попробуй разберись, кто такую штуку подстроил.

Только улягутся, с минуту-другую простоит тишина, брезентовые стены перестанут трепыхаться, как снова чепе, кто-то на сук напоролся. И опять хохот. Домовой, говорят, в немецком лесу колобродит, задобрить его требуется, а то он черт-те знает что еще может натворить. Задобрить так задобрить. Достают гвардейцы свои помятые фляги, отпивают по глотку «снотворного» и засыпают. Задобрили, мол.

На подъеме картина иная. Вскакивают солдаты как ужаленные и замирают по стародавней привычке, настороженно пару секунд ждут: не последует ли за командой «подъем» страшное самовозводящее — «Тревога!»

Командир мирно улыбается. И гвардейцы облачаются в свои доспехи уже не с прежним тревожным пылом. Занимаюсь я со взводом до обеда, а после у меня время самоподготовки, читаю, составляю конспект на завтра, прохожу по расположению. С экипажами и десантниками кто-нибудь из других офицеров, смотря по теме, помпотех или командир машины.

Меня интересует Агафонов. На занятиях его нет. Иду в парк. Агафонов под бронетранспортером, спиной на сиденье, руки вверх к днищу подняты.

«Все драит. Поесть здоров и до работы жаден!».

Раз я прошел мимо бронетранспортера — лежит Агафонов. Другой раз прохожу, поближе взял — лежит, ногу одну слегка в колене подогнул. Я еще ближе подошел, наклонился. Не то сосна стволом скрипит, не то кто-то храпит.

Заглядываю под бронетранспортер. Агафонов и рот развалил в храпе, слюна на подбородке светится.

«Как же, — думаю, — руки у него работают?» Присмотрелся, а он их петлей-удавкой из брючного узенького ремешка к карданному валу привязал. Издали полная видимость работающего человека.

«Вот это сачок!»

Пришлось Захара оторвать от «самопродления часа сна» и отправить на гауптвахту. Но, видать, неисправим Агафонов, недаром Тимофей Прончатый как-то сказал ему:

— Препираться с тобой, что худой бадьей колодец чистить, только сам измараешься.

На другое утро караульный с «губы» доложил, что Захар вдрызг пьян, а кроме воды ничего вроде бы не пьет. Иду на гауптвахту. Она расположена в яме, покрытой тесом, на кровлю земля насыпана, а на землю опять же тес, а сверху дерн, чтобы земля не осыпалась.

Спускаюсь вниз. Агафонов спит. От храпа с крыши по стенам песочек струйками сыплется. Вот, думаю, наказали человека, бросили щуку в воду.

Ни ведра, ни шайки какой-либо в землянке не видно.

— Где же он воду берет? — спрашиваю у караульного.

— А вот тут у него котелок, — говорит караульный из автоматчиков и показывает на нижний настил теса, земля там высыпалась и образовалась пустота — тайничок вроде. Стоит там зеленый артиллерийский котелок, крышкой хозяйственной укрыт, чтобы земля не попала.

Взял я котелок, открыл крышку, понюхал. Глотнул и не стерпел — закашлялся. Спирт в котелке, чистый медицинский.

Растормошил я Агафонова. Протер он глаза, вскочил, меня распознавши, руки по швам, глазами, как говорится, ест начальство. Мне и смешно и строгость соблюсти требуется.

— Откуда, — говорю, — спирт?

— Какой? — Агафонов берет котелок. — Да то вода. Чиста, словно из родничка. Гляньте!

Не успел я еще раз «глянуть» — как буль-буль! — и содержимое котелка перелилось в глотку Агафонова, кадык только раза три поплавком колыхнулся.

Кричать на солдат в таком случае бесполезно. Обозвать похлеще — но как? — вроде нельзя. Хотя он и рядовой, а по годам в отцы мне годится.

— Не стыдно? — только и сказал я.

— По домам пора бы, товарищ гвардии лейтенант, — пропуская мой вопрос мимо ушей, заговорил вдруг Агафонов, — работающему человеку, трудяге, без дела сидеть муторно. На занятиях маета с нами, а к чему? Как меня ни глицеринь, все одно я — работяга, мужик! А вот вас, как ни мазуть, вы — интеллигенция. Ваша работа — мозгой раскидывать, вы и раскидываете, по-своему работаете, при деле, выходит. А нам каково? Без пользы время тратить?

— Проспись, Захар Кузьмич, — сказал я, выбираясь из безоконной землянки.

Наверное, не только Агафонов, все — и рядовые и офицеры чувствовали и понимали, что закаленную в сражениях, в меру отдохнувшую армию без настоящего дела держать нельзя. Солдат к делу привык. Трудно ломать выкованный характер. Попробуй бывалого человека займи салочками да куклами или, скажем, игрой в казаки-разбойники. Ведь во все рупоры глаголим: фашизм уничтожен, победа полная, мир на земле отныне и навеки. Так почему же нет демобилизации?

И вот боевая тревога. Танки грузим на платформы, пехоту на колесный транспорт и — марш, марш.

— Куда, славяне?

— В Россию!

— Брехня!

— Не брехня. На Дальний Восток, самурая кончать!

— Ура, гвардия.

— Все бы ничего, — рассуждали солдаты, — разом всех можно, лишний раз не собираться. Только бы вот дома побывать час-другой, глянуть на своих хоть одним глазком…

Рассуждают солдаты, да не только солдаты. Хотя толком никто ничего не знает. Но все — от рядового до старшего офицера — возбуждены. Откуда вернулась прежняя уверенность, деловитость. Сонливость словно рукой сняло, как ливнем пыль с дерев смывает.

— Вперед, вперед!

— Поспешай, чего рот разинул?

— Не мельтеши на пути!

Это кричат на перекрестке шоферы, выбираясь по лесным проселкам из полевых лагерей на главную бетонную автостраду: Берлин — Варшава.

* * *

Доехали до Кракова — и «стоп машинам». К эшелонам с танками паровозы с хвоста прицепили и помчали обратно — леший бы все побрал! — в Германию. Еще так недавно с неуемной силой рвались на запад, а теперь волочились, как танки на марше, башни передом назад — головы гвардейцев поворачивались на восток, аж шея немеет и в плече зуд.

Видать, без нас обойдутся на Дальнем Востоке. А может быть, в Германии что-нибудь не то? Или новый враг объявился? Зачем бы гонять взад-вперед войска, дороги размочалены, даже железные.

До Германии рукой подать осталось, как снова команда «стоп машинам». И — на новые квартиры, в военный городок неподалеку от города Штаргарда. Опустился полосатый шлагбаум за последней машиной, и снова тоска вкруговую обложила солдата. И опять Сергей Скалов, чуть свободная минута выпадает, берет свою гитару — и на солдатский пятачок.

Эх ты, жизнь моя — жестянка.

Злая грусть-тоска.

Где же ждет меня волжанка,

Волга-реченька, река.

Здесь язык и наши нравы

Только у солдат.

Даже листья, даже травы

Не по-русски шелестят.

Поет под собственный аккомпанемент Серега, душу вынимает песней. Все теснее круг людей возле Сергея, Сердце щемит и не вырвешь боль, как занозу. Затосковал и я.

Подходит ко мне Виктор Скворцов, молча сует письмо-треугольник.

— Из дома? — спрашиваю, обрадовавшись. Писем мне давно не было, и что творится в семье я не знал, потому и тревожился. Но письмо оказывается, не мне, а Скворцову, Гляжу на Виктора, вид у него неутешный.

— Прочитайте, товарищ гвардии лейтенант.

Читаю. Я уже знаю: четверо Скворцовых во главе с отцом ушли на фронт и ни один не вернулся.

«Осталась, Витяня, одна я. Похоронные бумаги в рамочках в переднем углу. Получала и на тебя «похоронку» и совсем было занемогла. Да тут вслед пришла еще бумага от командира твоего. Жив ты, оказывается. Обрадовалась, на радостях и оклемалась. Но все же плохо. Годы ведь. Хоть бы ты, что ли, вернулся. Сказывают, единственного кормильца могут отпустить. Фашиста теперь ведь нет…»

«Да, фашиста нет», — подумал я и решил:

— Пиши рапорт, передам по команде. Письмо матери приложи.

— Есть! — сверкнул глазами Виктор, и нос его поднялся кверху.

— Пиши, пиши, — я потрепал его по плечу и пошел, опустив голову, в лес, подальше от грустной песни Скалова, от тяжелых глаз Агафонова, понурой сильной фигуры Тимофея Прончатого. Долго бродил я в сосняке в полосе военного городка и столкнулся с начштаба гвардии капитаном Федоровым.

— Грустишь, Снежок?

— Врать не привык, — сознаюсь я, слабо пожимая протянутую руку капитана.

— О доме думы?

— Какой вопрос…

— Зайди завтра. Получишь направление на комиссию. Тебе можно, приказ есть — по ранениям. А вот меня пощадила война. Ни одной царапины. Завидую я тебе, Антон, можешь скоро быть в России. Даже Перетяге завидую. За тот дебош — в запас его, слыхать. Может, и мне ляпнуть: мы, мол, воевали, а вы политграмотой занимались, товарищи политотдельцы. Такое ведь сказанул Микола Остапович. Может, и мне, а, Снежок? — и тут же махнул рукой. — Шучу. Не в моем характере глупить. А ты заходи завтра. Да в одиночестве не броди. Одиночество хорошо, если есть кому сказать об этом. Это не я, Оноре де Бальзак говорил.

Я получил направление и начались мои мытарства по дивизионным, армейским и прочим комиссиям. Совсем было бы не суетно, заседай врачи в одном пункте, а то разбросало их по всей Польше. Пришлось путешествовать, а это было нелегко.

На штаргардском вокзале — базарно, в воздухе висят выкрики торговцев сигаретами, лимонадом, колбасками. Публика на перроне разношерстная. В кучу, озираясь пугливо, сбились немцы, этим дорога за Одер, последние переселенцы. Неугомонные поляки снуют взад-вперед, перегрузились непомерно разными чемоданами-валисками, разобранными велосипедами и кроватями, ящиками и коробками, то вызывающе шикарно одетые, то совсем серо, но те и другие в шляпах, с тростями или зонтами. Форс держат! Поляки прибыли сюда на жительство в исконно славянские земли, но еще не успели осесть, кочуют.

Мерно, скучающе шагают наши патрули. Их серые шинели теряются в пестром наряде.

Вот радостный кружок, сразу видно наших репатриантов. Они скоро будут в России, после каторги в неметчине родина им кажется особенно дорогой. Говорят они громко, здороваются с каждым солдатом и офицером.

Вся эта толпа внезапно закипела разноязычными выкриками и хлынула к путям, к поезду, который еще не подошел. Но кто-то уже прослышал, что он на подходе, и всполошил всех. И вот у перрона остановился поезд Штеттин — Варшава, через Познань.

По совету коменданта станции я поехал на Познань. В вагон еле-еле втискался, набит до отказа. Поляки. Ни одного русского. Я плохо понимаю по-польски, а в торопкой речи и вовсе. А поляки говорят, словно боятся, что сейчас их лишат слова. Тронулся поезд, и в вагоне стало потише. Успокоились, едем. Даже песню запели. Да какую! Нашу русскую «Катюшу» на познаньском наречии. И мне как-то сразу стало уютнее, я даже почувствовал себя как дома. Вот что значит для русского русская песня в нерусском краю. Только сейчас я глянул на своих попутчиков другими глазами. Одна молодежь, девчата и парни, и спешат они не на новые земли к Одеру, возвращаются на родину из немецкой неволи, в которую загнали их фашисты, может быть, еще в тридцать девятом году.

— Для вас поют, товарищ! — пояснил мне молоденький хлопец с усиками.

В ответ я кивнул:

— Спасибо, разумею.

— Товарищ говорит по-польски?

— С пятого на десятое…

— Как, как? — усики парня запрыгали.

Я тихо рассмеялся. Какая-то полячка с рыжей копной волос на голове предложила мне свое место.

— Дзинкуе, пани. Я привычный…

Так тесно у нас на родине бывает только в трамваях в час пик, а когда дышишь в затылок соседу или лицом в лицо — не до разговоров и знакомств. Рыжеволосая полячка напомнила мне Зорьку.

И глаза как у Зорьки. Можно было сказать этой молоденькой паненке: была, мол, у меня очень схожая с вами подруга, боевая подруга. Да к чему говорить? Какую-то толику своей боли возложить на чужую душу? Зачем? Могут ответить, остался, мол, жив и радуйся. А от таких слов легче не станет. Поэтому я промолчал. Насколько позволяла теснота, повернулся и стал смотреть в окно.

Мимо проплывала польская земля, размежеванная на единоличные полосы, на каждой посеяны злаки. Всходы уже набрали силы, можно угадать и гряду ржи и овса, картошки…

«Как в России до революции», — подумалось невольно.

В Познань приехали ночью. Военный продпункт закрыт, направляюсь в станционный буфет. Здесь чертовски дорого. Булка — тридцать злотых, лимонад — десять. Колбаски — вроде бы сморщенные и забытые с осени на бахче огурцы. Все же покупаю. Ужинаю. Неприязненно посматриваю на буфетчика.

«Вот он, — думаю — живой нэпман». В кино-то я их видел, а наяву не приходилось. Диковина! От моих взглядов польскому «нэпману», видать, не по себе. Ну так и есть. Выходит из-за стойки и к моему столику.

— Пан маит злото? Американское дубле? Я, — и тычет себя в грудь, будто я его не понимаю. — Я, — повторяет он, — маю водку, руска и монополька польска.

Объяснять ему, что я не пан, бесполезно. Ни золота, ни подделки под него у меня нет. Поэтому я отрицательно мотаю головой и продолжаю жевать колбаски, захлебывая лимонадом. Нэпман уходит на свое место.

На полу, на скамейках, на сдвинутых столах и на каком-то возвышении, наверное, сцена для оркестра, певиц и танцовщиц, вповалку спят наши и польские солдаты. Я отыскиваю свободное местечко, сбрасываю с плеч плащ-палатку. Буфетчик видит теперь мои офицерские погоны и снова было направляется ко мне, укоризненно покачивая головой. Я машу ему рукой, иди, мол, ты… Расстилаю плащ-палатку, под голову пристраиваю полевую сумку и ложусь под бок усатому храпящему капралу. Закуриваю уже лежа. Покажи только нэпману золото, он нашел бы русскому офицеру квартиру с постелью и молодой хозяйкой в придачу, и всего, чего ни захотел бы, а потом… А потом немало наших простаков находили в водосточных канавах лицом в грязь с пулей или немецким тесаком в спине. Тогда еще не всех аковцев[2] и прочих бандитов обеззубили.

Утром меня разбудил голос дежурного по вокзалу:

— Увага, увага, панове. Потинг на Торн… Внимание, внимание. Поезд на Торн…

Я быстро выскочил, накинул плащ-палатку. Но торопился я напрасно. Железнодорожный информатор обманул меня. Поезд на Торн ушел не с первого, а со второго перрона. Пришлось ждать до четырех часов по польскому или до шести по московскому времени. Целый день…

На продпункте по талонам потчуют постным картофельным супом, кашей из «польского риса» — дробленой пшеницы — и пустым чаем с еле ощутимым вкусом сахара или даже сахарина. Невольно пойдешь в буфет, к «нэпману» или в «ресторацию», как здесь величают рестораны на три-четыре столика. Что поделаешь — иду. А после брожу по перрону. Подъехал экипаж, в упряжке тощая пара. Когда-то шикарная карета модернизирована. Шустряк поляк посадил ее на мотоциклетные скаты, отчего высокая колымага приобрела довольно карикатурный вид: геркулес на карликовых ножках. Из экипажа вышла солидная пани в меховой высокой шапке и поплыла в зал ожидания. Клячи в наглазниках, ноги циркулем, кивками головы провожали свою владычицу.

«Спросить у кучера, кто она такая? Не стоит. Вельможная пани из Речи Посполитой!» — подумал и заключил я.

Подошел берлинский. Этот состав битком набит нашими, в большинстве офицерами, даже на крышах вагонов отпускники или из госпиталей, списанные в запас. В тесноте, — не в обиде, особенно когда везут тебя на Родину. Все пассажиры веселы, чертовски веселы. Оно понятно, скоро будут у себя. Счастливого пути! Может, и я комиссуюсь и за вами вдогонку.

Но не всем выпало счастье на берлинском ехать к дому. Вижу, прощаются двое: женщина-капитан и солдат. Грустно им, горько расставаться. Солдат успокаивает капитана, она нехотя идет к вагону, ее подхватывают товарищи, слышно прощальное:

— До встречи, милый, в Москве!

Солдат машет рукой и улыбается, как-то глупо — по-детски. И капитан-женщина напомнила мне Зорьку, хотя и не была огненно-рыжей.

Мысли обрывает гудок паровоза. Перебегаю на другой перрон, на ходу вскакиваю в вагон.

— На Торн? — спрашиваю проводника.

— Нет, пан. На Торн за нами будет…

Успеваю соскочить, чертыхаясь и проклиная все на свете.

Наконец-то я в нужном поезде, который движется, как мне кажется, черепахой.

— Далеко до Торна? — спрашиваю соседа по купе.

— Сто километров, — отвечает тот. — Но для русских далеко — это тысячи три, — добавляет поляк.

— Что правда, пан, то правда. Бывали в России?

— Вырос там. А потом с Войском Польским вернулся на родину.

— Не тянет обратно?

— Там хорошо, а дома лучше. Мы и здесь сделаем хорошо!

— Ну, а сейчас-то как?

— Своя ноша плеча не ломит, как говорят у вас. Сила за нами, народ. Но есть те, которые пока что осторожничают. Тут ведь жизни клали за свободу Польши. Только кто ее принес? Войско Польское, коммунисты, или Армия Крайова? Народу поразмыслить надо. Да скоро увидят. Я уже всей семьей здесь.

Поляк долго рассказывал, а я слушал и все больше понимал ту обстановку, которая сложилась здесь в конце войны и складывалась сейчас. «Нэпманам» недолго нагуливать пенензы, дни их сочтены.

На каждой станции, сколько бы ни стояли на ней, как с заведенной пластинки, с перрона неслось в окна вагонов:

— Папиросы! Папиросы!

— Лимонад… Лимонад…

— Колбаски…

В Торне выяснилось, что мне надобно ехать в Бромберг, по-польски Быдгощ, поликлиника перебазировалась туда. Еду. И снова неудача. Прибыл я в воскресенье, а нужный мне врач принимает только во вторник и пятницу. Опять ждать. И когда это кончится?

Все же возвращался я в часть удовлетворенным. Всю дорогу обратно никак не мог прогнать с лица усмешку. Когда-то, чтобы попасть из госпиталя в свою бригаду, а с ней на фронт, мне приходилось обманывать врачей всевозможных комиссий. Я доказывал, что здоров, как бык. И мне это сравнительно легко удавалось. А сейчас, когда кончилась война, пришлось уверять врачей — и трудно же это! — что не годен я ни для какой службы. Доктора, даже милые медсестры, делаются по-следовательски строгими, дотошно-пунктуальными, чуть ли не явно подозревают тебя в симуляции.

Справку о ранении берет какой-нибудь ответственный комиссии медик «как бритву обоюдоострую», разглядывает и вопросами засыпает, вроде таких: «где, в каком госпитале находился, какая фамилия у начальника госпиталя или главного врача.

— Санитаров, — говорю, — помню, а начальство меня не замечало…

— Отчего так? — готов обидеться врач, наверное, сам из главных.

— А оттого, — разъясняю, — что слишком много нас было.

Медики понимали мою усмешку, добрели. А мне, право, становилось порой от таких допытываний не по себе. Шутят они или оскорбляют? И как я ни старался уверить себя, что все это смешно, нет-нет и готов был взорваться. Сдерживался, а внутри все клокотало, как в перегретом двигателе. Это, наверное, и помогло. Правый глаз — беда моя и в настоящем и в будущем — при таких дознаниях начинал подергиваться, а сердце так стучать, будто я стометровку только что одолел. Когда невропатолог по коленкам молоточком застучал — комиссии стало ясно, что никуда я не годен. И справку, что я тяжело контуженный, с повреждением мозговых и нервных центров, признали годной и действительной.

Врачи только головами качали. Видно, не один такой, как я, «симулянт» заявлялся к ним.

* * *

Я направился в сумерках по улицам Штаргарда в расположение части.

В городе тревожно-тихо. Сквозняки словно выдули гарь и копоть, но ничего не могло скрасить жуткую гримасу разрушенного города. Он кажется пастью доисторического хищника с искореженными зубами.

Какой-то безотчетный страх охватывает, поначалу сзади, а потом с боков и на грудь наваливается. Рука невольно ложится на рукоять пистолета.

Отчего бы такое? Ведь город пуст. Только на вокзале польские переселенцы. Немецкое население Штаргард покинуло, а поляки еще не успели заселить. Да и где селиться? Подвалы — и те пробиты тяжелыми бомбами американцев и завалены.

Взорвать бы, что уцелело, висит словно на ниточке, и на этом фундаменте возвести новый светлый город. Конечно, все здесь со временем так и будет.

Центр города уже расчищен, возведен обелиск павшим. Им почет и покой вне всякой очереди. А живым? Живых еще ждут великие дела.

Сумерки сгущаются. На темно-сером небе зубья-стены все больше походят на чудовищную пасть. Случалось, что дракон начинал лязгать, зубы-стены, наваливаясь одна на другую, хоронили проезжую часть и тех, кто шел по ней. Случалось это, но не случайно. Штаргард, словно огромный карточный домик, рушился, когда через его развалины проходили взвод, рота, а то и батальон наших солдат или польских.

Гарнизон поднимался по тревоге; откапывали людей и одновременно прочесывали руины. Вылавливали и фашистов, их пряталось еще немало, а больше польских национал-террористов из Армии Крайовой.

— На одного человека стену валить, конечно, не будут, — успокаивал я себя, но все же держался середины улицы и руки с пистолета не снимал. Чем черт не шутит?

Здесь в Штаргарде мы как-то под дубком у ограды городского кладбища в «подкидного» дулись. А неподалеку польские саперы бродили по полю, отыскивала что-то, собирали в кучу. Глядя на них, Сергей Скалов предложил вдруг:.

— Пойдемте-ка отсюда. От греха подальше.

— Сиди уж, боишься в «дураках» остаться? — упрекнул его Виктор Скворцов. Сергей и ответить не успел — грохнул взрыв и завизжали осколки. Канавка тут была, бричка в дождь колесом проторила, так Скворцов пытался в нее втиснуться, а Скалов за кладбищенский забор сиганул, я — за дубок, в руку толщиной, укрылся. Смех.

Когда отпели осколки, вскочил Скалов — да к полякам, не успел я за ним. Троих наземь сбил Сергей, те даже защищаться не стали. Еле удержал я от драки подоспевших танкистов.

— Чуяло мое сердце. Вот чуть было и не остались в дураках, — сказал Сергей Виктору, потирая ушибленный кулак.

Оказывается, польские саперы очищали местность от уцелевших мин, неразорвавшихся снарядов, гранат. Собрали их в кучу. Одна граната возьми и сработай в руке молодого сапера, он от страха, что ли, метнул ее, да не в ту сторону. От детонации вся куча — на воздух. Хорошо еще, что никого из наших не задело.

Шел я, а в голову лезли мысли одна страшней другой. Вот уж действительно Оноре де Бальзак прав, хорошо одиночество, когда есть сказать кому, что оно хорошо. Французский юмор!

Облегченно вздохнул, завидев пестрый шлагбаум и проходные ворота нашего военного городка. Я выходил из «одиночества» и замедлил шаг, чтобы внутренне привестись в нормальное состояние.

Гвардейцы уже отужинали. На «пятачке» вытягивала душу гитара Скалова:

Здесь язык и наши нравы

Только у солдат.

Даже листья, даже травы

Не по-русски шелестят.

Заметив меня, гвардейцы расступились. Сергей оборвал песню на полуслове, а струны еще звенели свое, тосковали.

— Ну? — спросил Сергей, когда мы двинулись к нашей палатке.

— Порядок в танковых частях. Увольняюсь! — я не мог скрыть радостного волнения.

— Рад за тебя, Снежок! — и Скалов обнял меня, потом не выдержал: — А мы хоть пропади…

Я улыбнулся. Была у меня новость и для него, и для некоторых других. В штабе нашей группы войск я кое-что узнал, о чем в частях только догадывались.

— Так вот, Серега! Демобилизуешься!

Надо было видеть его лицо в это время. Опять, как после очередной боевой удачи, глаза его, не то молдаванские, не то цыганские, словно лачком тронули. Заблестели они весело.

— Значит, здравствуй, Россия. Волга, здравствуй!

Охватившая нас радость тут же сменилась грустью. И Скворцов, и Прончатый, и Агафонов могут так воскликнуть. А Иван Подниминоги останется здесь, на веки вечные со своим комбригом батей Стрельцовым.

Никакими, даже особыми указами не демобилизуешь их.

Через несколько дней меня вызвал начальник штаба капитан Федоров.

— Присаживайся, Антон, — предложил он мне после уставных приветствий. Я подумал, что капитан хочет перед расставанием поговорить по душам. Так, собственно, оно и вышло.

— Ты, Снежок, можно сказать, уже гражданский человек. Так что приказывать тебе я не волен. Но вот какое дело…

Стало сразу же ясно, что моя служба и всех подлежащих демобилизации по возрасту и здоровью еще не окончена. Нам предстоит сопровождать в Россию конское поголовье, перешедшее к нам, согласно договору, по репарации, а точнее — взамен наших коней, угнанных фашистами из оккупированных районов.

— Дороги забиты, на поезда в эшелоны попасть трудно. А своим ходом, на бричках или верхом, не торопясь, доберетесь до родимых мест, сдадите коней и — по домам. Можешь отказаться. Ты же уволен по чистой, как говорят солдаты.

— За кого вы меня считаете, товарищ гвардии капитан?

— Тогда получай приказ. Ты — старший группы… Верхом-то ездишь?

— Бывал в деревне. Купать, поить водил мальцом…

— Ну вот и детство припомнишь. Проедешь по Европе на коне!

— Есть!

Мы пожали было руки, потом посмотрели в глаза друг другу и крепко обнялись. Так или иначе, мы расстаемся, и кто знает — может быть, навсегда.

Глава вторая

Старшина Карасев на полном скаку осадил коня, позвякивая шпорами, взлетел по ступенькам крыльца и остановился — дух перевести. Толкнул дверь, переступая порог, пригнулся, иначе не пройти, притолока низка, а перед командиром в рост встал, касаясь головой матицы. Усталое лицо старшины, осунувшееся за последние дни, молодо светилось. Майор же смотрел строго, к чему, мол, разджигитился старшина.

— Товарищ майор, секретный пакет!

Дженчураев сорвал печати, торопливо вскрыл конверт. По мере того как читал, преображался. Бронзовое лицо светлело, черноту под глазами словно живой водой смыло. Заулыбался строгий человек.

— Приказано принять под охрану, — голос майора зазвенел, — Государственную границу Союза Советских Социалистических Республик! — передохнул. — Танкисты вышли к границе, к нашей старой заставе… Старшина…

— Я слушаю, — готовно ответил Карасев, щелкнул каблуками, звякнули шпоры и — бом! — вытянулся старшина и головой — в матицу, лакированный козырек зеленой фуражки закрыл глаза Карасева, одна пипка носа видна.

— Всю войну тайну хранил, — продолжал Дженчураев. — Заветную. Казалось, где встал я, там и граница. Дорога — только вперед! А приходилось… Но чуял, вернусь, не погибну. Не могу погибнуть. И вот, старшина, сбылось. Дошел. Тайна помогла. Из тех, кто знал ее, я да ты, старшина Карасев, в живых-то. А ведь вся наша комендатура верила, что вернемся. Страшно было. Жутко. Афанасию Белесенко и невдомек, что захоронено у него на дворе. Слушай, батыр, — старшина уже справился с фуражкой и ждал приказаний, чуя затылком матицу белесенковской горницы. — Настал заветный час. Пойдем-ка, — и майор, натянув зеленую фуражку, шагнул к порогу.

На крыльце в четыре ступеньки остановились. Дженчураев, словно сердце у него защемило, положил на грудь ладонь, широко растопырив пальцы, большое, видать, сердце у майора. Глаза прищурились, словно пытался человек сквозь землю увидеть, как оно там в земле, захоронение памятного всем сорок первого года…

* * *

Сорок первый…

В хату Афанасия Белесенко скудно пробивался свет сквозь небольшое оконце. Черные лики святых на иконах в переднем углу едва различимы, а портрет Ленина, как раз против окон, хорошо виден. Не снял портрета Афанасии, надеялся, что сдержат германца червонные войска, погонят обратно в неметчину.

— Здорово, хозяин! — в хату вошел сержант-пограничник и встал на пороге.

— Здоровеньки булы, командир! Проходи. Что нового слыхать? — Афанасий расправил бороду и сел за стол под портретом Ленина.

— Новости не в радость. Прорвался немец. Сюда движется. Вымотались мы за эти деньки, — сержант вздохнул. — Ну, ничего, отдохнем малость и снова в бой. Можно я на час разуюсь, затекли ноги.

— Что вы, — всплеснул руками хозяин, — да нешто можно отказывать ратному человеку? У нас бульба есть, хлеб, сало… Подкрепишься…

— Ну, коли так. Спасибо. — Сержант разулся, вытянул ноги. — Порядок, матушка-Волга…

— Чтой-то вы все Волгу поминаете? — спросил Афанасий.

— Родом оттуда. За год перед войной служить сюда взятый. На границе служу…

— Разумею, разумею. Отдыхайте, будьте как дома. Сейчас моя жинка заявится. Попотчует кое-чем.

— А чтой-то сейчас, там, у границы? — спросил Афанасий, печалясь взглядом.

— Прут, гады. Из России должны части подойти, да что-то замешкались, — ответил сержант и прислушался. Гул канонады стал сильнее, нарастал грохот моторов. Сержант быстро обулся, схватил автомат, в хату влетел боец-пограничник.

— Немцы. На танках по селу чешут, товарищ сержант!

— К бою! А вы, хозяин, прячьтесь… — Сержант выбежал вслед за бойцом. Раздались автоматные очереди, хлопки гранат, лязг гусениц. Гулкий взрыв кинул в дрожь хату.

Бледная, как полотно, вбежала Матрена:

— Сейчас командир, что вышел от нас, как рванет гранатами танку, завертелась она и взорвалась.

— А ты-то где мытаришься, — проворчал Афанасий, поглядывая в окно на горящий танк. — И Миколы нетути. Эхма… Ты, старая, в подпол сховалась бы. Не ровен час, угодит снаряд в хату…

— А ты что железный али каменный? Ховаться, так вместях. Открывай подполье-то. А я чугунок с бульбой из печи достану. И в подполье посумерничать придет охота.

Афанасий открыл подпол, а Матрена с ухватом — к печи. В это время в хату, озираясь по сторонам, вошел немец. Вспышка разрыва осветила горницу: фашист увидел Афанасия, медью сверкнувшие иконы и портрет Ленина, только Матрена у шестка за печью осталась незамеченной.

— Ты есть коммунист? — указав автоматом на портрет, спросил солдат. Афанасий молчал, следя глазами, как дуло автомата направляется на него.

— Рус швайн, шнель отвечать!

— Сидел бы в своей неметчине, нехристь. Было бы тебе без надобности — коммунист я али нет, — проворчал Афанасий, глядя недобро на солдата. Немец ткнул его в грудь. Афанасий, падая, изловчился и ударил пинком немца в живот, тот охнул и осел на самом краю подполья.

— Доннер ветерр! — Выстрелить он не успел. Матрена с полного замаха опустила топор на голову гитлеровца. Солдат свалился в подполье.

Афанасий перекрестился, но не на иконы, а на портрет Ильича.

— Очумел, старый, от страха! — Матрена оглаживала топор. — Сгодился! Надо бы не обухом, да ладно. И так не сдюжит.

В сенцах послышался шум. Матрена сунула топор в подпечье, Афанасий убрал портрет Ленина за иконы. Открылась дверь, и Микола с Оксаной внесли сержанта. Пограничник в руке сжимал наган.

— Дядя Афанасий, тетка Матрена, спрячьте у себя, ради всего на свете, — заговорила Оксана. — Подобрали пограничника на улице, танк он подорвал, а его оглушило, видать. Занесли в амбар, а сейчас толечка-толечка, снаряд туда угодил, горит амбар, и опять командира контузило, потерял сознание, родимый. Вынесли мы его с Миколой, не бросать же…

— О чем разговор? Не трещи ты, сорока. Тащите в подполье, да живее. Ты, Оксана, дочка, с ним оставайся. А ты, Микола, сынок, ховайся в хлеву. Не ровен час, нагрянут сюда нехристи, живо! А мы с Матреной в погреб…

Только закрыли подполье, сдвинули стол на люк и вышел Микола, в хату заскочили два гитлеровца, оглядели широкую горницу, постучали зачем-то стены. Хозяев загнали за печь. На столе появились закуски, бутылки с коньяком. Фашисты проголодались. Хмельные офицер и солдат много ели, а еще больше пили… В подполье очнулся сержант.

— Пить… — А сверху в это время донеслось немецкое:

— Юбер аллес Дойчланд! Все для Германии!

Сержант открыл глаза, скрипнул зубами, пытался подняться.

— Не надо, не надо, миленький, — шептала Оксана. Раненый застонал.

Лейтенант услышал:

— Курт, проснись, Курт, собака, не стони! — затормошил офицер вздремнувшего солдата. — Встать!

Оксана хотела закрыть ладонью рот сержанта, а ладонь вся в земле. Она щекой припала к губам.

Оглушенный Матреной немец очнулся и тоже услышал голоса наверху. Он подтянулся на локтях, из-под его руки посыпалась картошка. Люк подпола сдвинулся, полоска света ширилась.

Оксана приподнялась, готовая кинуться на немца, пальцы рук растопырены… Фашист дико закричал и направил автомат на девушку. Прогремел одиночный револьверный выстрел. Немец затих, уткнувшись лицом в картошку. Сержант поднял руку с наганом в просвет, который все ширился, — кто-то открывал и не мог открыть люк.

Автоматные очереди горохом посыпались у стен хаты, рванули ручные гранаты, жестоко рассыпал свое татаканье станковый пулемет.

— Руки в гору! Мать вашу так!

— Сдавайся, шайтан!

…Внезапным налетом выходящая из окружения пограничная комендатура выбила немцев из Черного Яра.

— Кто прятался там, внизу? — спросил Афанасия капитан с красными от недосыпа глазами.

Сержант, поддерживаемый Оксаной, появился в люке, командир пограничников бросился к нему:

— Карасев, батыр ты мой, шайтан тебя побери…

…Пограничники два дня удерживали Черный Яр. Схоронили погибших товарищей в братской могиле. На подворье Белесенко, срезав осторожно дерн, выкопали отдельную могилу длиной в два человеческих роста и опустили в нее совсем необычного покойника, обернутого просмоленным брезентом и перетянутого в ногах и по плечам стальным тросиком. Могилу сгладили вровень с землей, обложили, срезанным еще до копки, дерном. Долго придирчиво оглядывали. Заметно ли? Часовые охраняли подворье, хозяев из хаты не выпускали. Скрытно хоронили.

Позвали Белесенко Афанасия и Миколу. Капитан, прохаживаясь по ничем неприметной могиле, говорил Афанасию:

— Ничего не видел, аксакал?

— Ни, — отвечал Афанасий.

— Если и видел, забудь. Мы вернемся…

* * *

Вот и вернулись…

Майор Дженчураев сбежал с крыльца, прошелся вдоль забора. Потопал ногами — крепка ли под ним мать-земля. И улыбнулся. Твердо под ногой — провалов нет, нет и бугорков — ровно, травка ершистым ковром, промытая августовскими дождями, на солнышке нынешнего дня словно подкрашена зеленкой.

Пограничники выстроились прямоугольником: от ворот вдоль изгороди — одна шеренга, вдоль дома, обтекая крыльцо до задов — вторая, а поперек двора — две другие.

Карасев, прицелившись глазом, отмерил шесть шагов вдоль и два в стороны. Поплевал на ладони, потер ими, как перед трудной, но желанной работой, и взялся за черенок большой саперной лопаты.

Вырезал прямоугольник на земле и махнул рукой солдатам. Четверо пограничников, дотоле стоявшие, облокотясь на лопаты, словно витязи на эфесы палиц, шагнули к старшине.

— Срезайте дерн. Копать осторожно, не глыбко тут. На три-четыре штыка.

Пограничники в строю залюбопытствовали, шеи вытягивают, топчутся. Что, мол, за клад командиры обнаружили. Слой за слоем снимают, поначалу черную, словно с зольцой землю, потом будто охрой подсвеченную, а вот румяные глины, влажные, словно крынки из погреба — на солнце вынесли и запотели они, хоть лепи что. Споро работают пограничники.

— Стоп! — командует старшина. — Осторожнее, — напоминает.

Афанасий и Матрена диву даются, гадают: «Чтой-то на ихнем дворе такое». И сами не углядели. И то хорошо, а то и полицаи пронюхали бы и немцам донесли, А клад, видать, ценный закопан. Майор-то глаз не спускает с ямины и все за сердчишко рукой держится.

— Осторожней! — еще раз говорит старшина и спускается в ямину. — Подкапывай с краев, — и сам лопатой показывает, как подкапывать. Штык лопаты его вычерчивает фигуру, так похожую на человеческую с руками, раскинутыми в стороны. Вот и округлость головы…

— Подкапывай, подкапывай, — задыхаясь, говорит Карасев, не от усталости одышка у старшины, от нервов, видать.

Строй пограничников распался, каждому хочется увидеть — что там зарыто.

— Гляди, голова!

— Руки!

— Ручищи, брат!

— Без гроба схоронен. Отчего бы?

— Татарин, может, али узбек. Их вроде без гробов хоронят. Завернут в простыню…

— Эх ты, «узбек-татарин». В сорок первом не до гробов было. Где их напастись.

— Точно. Обернули в плащ-палатку.

— Я видел, как в братскую хоронят.

— Гляди-ка, а большущий какой!

— На что старшина велик, а этот!

— Вдвое больше покойник-то!

— Вот какие люди в сорок первом воевали!

Слышит старшина солдатские голоса, хотя и полушепотом они. Слышит, а не оборвет, хотя и непорядок в строю — разговорчики. Слышит возгласы и майор, а тоже помалкивает. Не до замечаний старому чекисту-пограничнику. Да и строя-то нет, сломался. Люди подступили к самому краю ямины, на свежем выкинутом грунте стоят.

И старшина вдруг впервые видит, как похож захороненный на витязя-богатыря. Высоко, гордо держит голову богатырь. Размахнул руки, что крылья, ими да широченной грудью прикрыл землю русскую. «Не отдам! Никому не отдам!»

Старшина смахнул градины пота со лба, тряхнул головой, словно сон отогнать, в себя прийти. Но видение, созданное помимо его воли, не пропадало.

— Осторожно. По двое с концов. Вот так. Подхватили! — командует старшина. Пограничники, крякнув и наливаясь кровью с лица, приподняли.

— Сюда, сюда! — пятился старшина, а перед ним а весь строй отступал.

— По местам! — тихо приказал Дженчураев. Быстро-быстро, почти неслышно, выстроился живой прямоугольник.

Старшина глянул на майора. Тот кивнул, без слов понимая Карасева. Старшина вынул штык-кинжал от самозарядной винтовки, той, что еще до войны на границе значилась его личным боевым оружием. Перерезал тросовые вязки и с головы начал распеленывать «великана». Двое солдат помогали.

— Ах! — вырвалось чуть ли не у каждого из присутствующих. То, что казалось головой, завернутой в брезент, просто круглый бугристый с полметра в диаметре щит, замаранный глиной. И руки — вовсе не руки, обыкновенная доска, тоже, как и щит, в глине. Чего это — и не поймешь. Только никак не человек. Бревно скорее, отесанное в четырехгранник.

— Жив, товарищ майор. Жив он — милый! — весело закричал старшина, колупнув ножом напекшийся слой глины. — И покраска сохранилась. Я его ведь пушечным салом смазал…

Дженчураев опустил голову, чтобы не показать подчиненным налитые слезами глаза, шагнул вперед, опустился на колено и рукой снял легко отпавший слой глины. Из-под желто-грязного кровинка словно показалась. Ладонью майор закрыл ее, потер а когда отнял руку, все увидели пятиконечную алую звезду. Залучилась она, будто внутри ее лампочка зажглась.

— Ветоши для обтирки! — приказал старшина.

Пограничники осторожно, словно они художники-реставраторы, снимали напластование грунтовки трехгодичной давности. Постепенно «великан» обретал первозданный вид. За звездой открылись золотые колосья, в обхвате их, на выпуклости земного шара — скрещение серпа и молота…

— Герб?! — хором выдохнули пограничники. Очистили и поперечную доску чуть пониже Государственного герба, на ней крупно по эмалевому полю четыре дорогих сердцу каждого буквы:

СССР

…На другой день пограничный столб установили на то место, где высился он в сорок первом. На виду у развалин бывшей заставы, что поросли густым чернобылом, выстроился батальон Дженчураева.

Утрамбована земля у подножия пограничного стража, обложена дерном. Воздух разорвали три залпа из винтовок и автоматов — салют сбывшейся единой мечте каждого советского гражданина.

Афанасий Белесенко салютовал из своего старого дробовика. Рядом с ним, словно подпора ему, плечом в плечо, стояла Матрена, а чуток в сторонке — грустная Оксана.

— О чем грустишь, красавица? — подошел к ней старшина Карасев. — Найдется твой Микола.

— Ни якого слуха о нем. Вот и фронт прошел. Сгубили бандеровцы, чует мое сердце. Таких, как он, посгоняли в леса и держут, як в тюрьме.

— Верь старшине, дочка! — услышав о чем разговор, подошел сюда и Дженчураев. — Помнишь меня?

— Помню, як туточки забудешь, товарищ командир!

— То-то, дочка, воевала ты геройски, ведь и сгибнуть могла…

— Плохо воевала. Но теперь, если гитлеряки снова придут…

— Не придут, дорогая доченька, это у тебя от грусти мысли. Держись, как тогда в подполье, и шайтан не съест!

* * *

— Вам пакет, товарищ майор, — проговорил капитан Антонов, прикрывая дверь в штабную землянку. — Лично вам, — повторил он, передавая конверт с сургучными печатями.

— Салам, капитан, присаживайся, — поздоровался Дженчураев и указал на табурет рядом с собой, разорвал конверт, скользнул глазами по бумаге и, нахмурившись, принялся читать заново. Антонов присел на табурет и молча ждал.

— Так… — протянул Дженчураев, и глаза его сверкнули. — Опять этот птица залетел к нам!

— Ворон? — капитан слегка подался вперед.

— Он, шайтан. В бункерах, по лесным заимкам таятся бандеровцы. Ворон должен собрать их в курень, прорваться через границу в Польшу и уничтожить конское поголовье, что возвращают наши из Германии. Должен, собака, сделать так, будто это поляки нам услужили за наше хорошее. Фугас бросить меж нами. Приказано ликвидировать этот самый курень. И Ворону… — Дженчураев провел ребром ладони по шее.

— Ясно, товарищ майор, — Антонов поднялся.

— Зови Карасева. Обмозгуем, — майор развернул на столе карту и стал наносить обстановку, указанную в приказе.

Офицеры-пограничники, те, что командовали Сводной группой под Москвой и совместно с танками нашей бригады внезапно ночной атакой выбили немцев из Юшкова, снова служили вместе. Майор Дженчураев — начальником отряда пограничников, а капитан Антонов — его заместителем.

Очищали тылы наступающей Красной Армии от всяческого гнуса.

Старший сержант Карасев, заслонивший собой Дженчураева от пули гитлеровца в Юшкове, чудом остался в живых. Майор устроил ему назначение к себе. Карасев, теперь уже старшина, как и прежде, возглавлял разведывательные поиски.

С бандеровцем по кличке Ворон сталкивались еще в Полесье во время войны. Банду его, или курень, уничтожали в схватках, вылавливали. Уцелевшие бандиты рассеялись по глухому Полесью, сам же Ворон бежал в Германию. Думали, покончено с ним, а он опять объявился.

— Ворона и та разбойник матерый, — говорил старшина Карасев. — Чуть солнце на небо, она уже рыщет по озерным плесам, над кугой, камышами. Высматривает, сволота, больных или уток-подранок, лысух, закапканенных выдр и прочую живность. Ее не страшит, что добыча не испустила дух, чует — обессилела — и добивает. Мяском и кровью лакомится. Следит за ней болотный лунь. Раззявит клюв ворона, а лунь тут как тут. Взъерошится ворона, растопырит крылья и — в сторону, хлопает глазами — что тот ей оставит. Лунь тоже с оглядкой, да глуп. Волокет добычу в камышовый залом, где посуше и скрытнее. А там его давно орлан-белохвост поджидает. Глядишь, и добыча у орлана. А лунь и ворона вокруг скачут, что-то им оставит белохвост. Может, и ничего, а при случае и самих поклюет. И все же вороны и луни служат орланам.

— Гитлеру голову сломали. Ворон, видать, другого луня нашел, — заключил старшина. — Потому и заявился…

— Верно говорил про этот птица.

* * *

Группа бандеровцев, в которой находился Микола Белесенко, использовалась всю войну на строительстве тайных бункеров. Прогрохотал по лесу на запад фронт, время разойтись по домам. С немцами, видно, покончено, красные бедняков не тронут. Никакой вины у них нет, насильно загнанных в эти леса. На операции их не посылали, считая неблагонадежными. Последнее время держали, как в тюрьме, надеясь, что от безделья и сытости озвереют люди, волками станут. Но разбежаться по домам не успели: заявился Ворон с двумя подручными.

— Хватит, отъелись. Пора за харч платить, послужить Вкраине с оружием в руках. — Ворон стал считать людей, словно овец перед загоном в кошару. Миколы Белесенко не оказалось. — Сбежал, пся крев, — выругался Ворон по-польски.

* * *

Микола шел всю ночь, пробираясь через лесные завалы, глубокие овраги, колючий кустарник.

— Стой!

Перед Миколой, как из-под земли, выросли два пограничника, завернутых до глаз в плащ-палатки.

— Оружие на землю!

— Быстро, мужик, толкуй, кто ты, откуда…

Микола сбивчиво рассказал.

— Ну-ка, обрисуй этого, кто пришел к вам, — попросил старшина Карасев.

— Черный, усы вниз, прихрамывает на правую ногу…

— Где он?

— В бункере.

— Далеко?

— Часа два ходу…

— Вперед, товарищи, — тихо приказал старшина. — Если не врешь, жить будешь!

Тучи плотно закрыли небо, рассвет словно задерживался, хотя в воздухе посвежело, и деревья стали выделяться из общей массы, роняя с ветвей дождевые капли, а из ложбин поплыл слоистый, словно пирог, ранний туман.

— Тут! — Микола указал на пенек. — В девяти шагах от него — лаз в укрытие…

— Запасные выходы есть?

— Нет. Мы бы знали тоже. Как в тюрьме сидели здесь, даже подумывали сделать подкоп и бежать…

— Вот как! — удивился старшина, всматриваясь. — Постой, постой, не ты ли в сорок первом меня прятал в амбаре, а потом в подполье?

— Я! Еще вы что-то на подворье у нас схоронили…

— А я-то смотрю, где встречались, — старшина обнял Миколу. — Парень, видать, не промах. Ты ход знаешь, ты и пойдешь. Вот тебе твой автомат, гранаты… Бери, бери… Стрелять придется — не дрожи, ёлки-копалки. Войдешь в бункер, скажешь, что отстал, заплутался, еле нашел, мол… Вот и вся твоя задача, понял?

— А вы?

— А мы свое дело знаем, не подведем. Ну, двигай.

Стало виднее вокруг, чувствовалось, что солнце поднялось и пробивалось сквозь пасмурь. Микола скрылся. Карасев спешно набросал донесение:

«Обнаружил бункер. Ворон с бандой. Обложили, Жду подкрепления. Координаты…»

Двое пограничников ушли с донесением. Старшина задумался. Впятером штурмовать бункер опасно. Начал жалеть, что послал с донесением двоих, одного бы хватило.

— Эх! — вздохнул Карасев и увидел Миколу, который, пригнувшись и озираясь по сторонам, бежал к старшине.

— В бункере бандеровцев нема…

Ворон, обнаружив исчезновение Миколы, немедленно увел банду в неизвестном направлении.

— Найдем Ворона. Знаю я еще одно укрытие, — обрадовал Микола Карасева.

* * *

Старшина Карасев решил действовать на свой риск и страх. В бункере оставили двоих пограничников дождаться связного с заставы или подмоги.

Не успели выйти из леса, как с неба обрушились потоки воды. В сплошной пелене ливня за три шага человека не различишь.

«Такой дождина долго не продержится, небесных бассейнов не хватит», — думал старшина, упрямо шагая вперед. Идти трудно, на сапоги налипали увесистые шматки грязи. Плащ-палатки вскоре набухли, встали коробом, дождь стучал по ним, как по броне, гулко, с нахлестом… Ветви хлестали по лицу, того гляди без глаз останешься, ноги вязли в невидимых колдобинах. Продолжать погоню в такую непогодь не было смысла. Надо возвращаться к бункеру. Вспомнили о Миколе.

— Где он? — спросил ефрейтор Григорьев.

— Пропал парень, — констатировал рядовой Савин.

— Местность он знает. Найдется. Вперед, к бункеру! — проговорил Карасев.

Дождь не унимался. Вода заполнила все балки и балочки, бурлила в них. Пограничники промокли до нитки. Хотелось курить, ноги сами подгибались в коленях, руки закоченели.

Передохнуть хотя бы часок. Но где? Проклятый дождь не оставил в лесу ни одного сухого местечка.

— Сейчас бы в стог сена забраться, — выдохнул старшина.

Неожиданно уперлись в бревенчатую стену, а приглядевшись, рассмотрели сторожку, колодец, неподалеку еще какие-то строения. Старшина послал бойцов разведать, что это за избы, а сам, приготовив гранаты, прилег за углом сруба.

Выяснилось, что поблизости находятся два совершенно пустых амбара. Там вполне можно переночевать.

— А в сторожке есть кто?

— Сейчас выясним. — Карасев постучал в крестовину рамы. Тихо. Постучал еще. Мелькнуло что-то белое и прильнуло к стеклу. Карасев рассмотрел испуганные глаза и сморщенное лицо старухи, махнул рукой на дверь. Окна слегка осветились, старуха, видать, вздула лампу.

— Вот еще просили ее. Эх, темнота, — проворчал старшина и, оставив бойцов на улице, вошел в сторожку.

Старуха оказалась одна, старик ее уехал по делу, только ему известному.

— Ладно, мать, загаси лампу, а печь растопи. Нам обсушиться малость, согреться…

Перед утром старшину разбудила возня в сенцах.

— Не трогайте их, лучше меня, старую, убейте. И как я вас, проклятых злыдней, не распознала. Слепа стала. Ох, не простят мне люди…

— Замолчи, старая. Прочь с дороги…

Старшина подскочил к двери и заложил ее на крюк. Григорьев и Савин быстро натягивали сапоги.

Дверь трещала под напором людей, но не сдавала. Старшина ударил очередью из автомата сквозь тесины. Послышались стоны.

— Нечего с ними вожжаться. Обкладывай хату соломой и пали.

— Добре! Поджарим москалей!

— Бабка, где керосин?

* * *

Дженчураев с коноводом Бурмистровым возвращался из подразделения в штаб. Торопились прибыть засветло, гнали быстрым аллюром, дождь подгонял. Из-под кованых копыт шматками летела сырая земля.

Отдохнувшие за день кони рвались вперед. Всадники еле удерживали их, даже взмокли. До штаба оставалось километров семь-восемь. Поблизости не было ни деревушек, ни хуторов. С рыси всадники перешли на шаг, закурили.

Справа в полукилометре тянулся сосновый лес, слева лежало открытое поле. Из леса появилось десятка полтора подвод. Они гуськом рысью направлялись к дороге. В каждой подводе по три-четыре седока.

«Кто такие?» — подумал майор.

Подводы приближались. Уже видны винтовки за спинами седоков. Можно разобрать — одеты люди в солдатские шинели, в гражданское.

— Бандеровцы?

— Они, товарищ майор! — ответил Бурмистров.

Вдвоем справиться с целой бандой нечего было и думать. Между всадниками и подводами оставалось не более ста метров. Надо было решать что-то…

— Приготовить гранаты, автомат, — сказал майор. — Как только крикну «огонь», начинай чесать от передней подводы до хвоста, бей длинными очередями. А я забросаю их гранатами. Пока бандиты приходят в себя, уйдем на скаку в лес. Другого выхода нет.

Бурмистров кивнул головой, выдвинув вперед автомат, и вставил запалы в гранаты.

Дженчураев левой рукой держал повод, в правой — гранату. Зорко следил за бандитами. Но те вели себя спокойно. Оружие висело за спинами, на шее или просто лежало на подводах.

Пятя коней, майор и коновод съехали с дороги. Передняя подвода остановилась метрах в пятнадцати от всадников, за ней встали и остальные.

— Дать очередь? — тихо спросил Бурмистров.

— Подожди. Тут что-то не то, — ответил майор.

В головной подводе сидело трое. Один загорелый, в кожаной тужурке, с вислыми усами, соскочил на дорогу.

«Ворон»! — определил Дженчураев и придержал коня, пряча гранату.

Ворон поздоровался, кланяясь по русскому народному обычаю. Майор, не отвечая на приветствие, спросил:

— Кто такие? Откуда следуете?

— Партизаны. На отдых… — ответил, не моргнув глазом Ворон и, в свою очередь, задал вопрос: — А вы кто будете? Какой части? — спрашивал, а с гранаты глаз не спускал.

— Передовой дозор кавдивизиона, — слукавил майор.

— А мы было струхнули! — признался Ворон. — Прощевайте. Счастливого вам! — и заторопился к своей подводе.

— Трогай, братове!

Бандиты погнали коней что есть мочи. Пограничники молча пропускали их мимо себя.

— Этот атаман? — спросил Бурмистров.

— Сам Ворон. Запомним.

Подводы сворачивали обратно в лес.

— Струсили, гады. Испугались кавдивизиона. Ну теперь аллюр три креста. Банду упустим опять.

Поскакали. Шматки грязи из-под копыт посыпались, как пули из пулемета.

В это время старшина Карасев заночевал на Монастырской заимке, вовсе не зная, что там должны сосредоточиться сотни Ворона.

Дженчураев соскочил с коня, бросил поводья коноводу и быстро прошел в штаб. Здесь ждал его капитан Антонов.

— Товарищ майор, задержан парнишка Василь Петренко. Заслан к нам бандеровцами. Парень признался, что ему поручили установить численность заставы, места расположения огневых точек, линию окопов…

— Все? — спросил майор, волнение которого после встречи с Вороном еще не улеглось.

— Нет, не все. Связной от Карасева. Старшина блокировал бункер, ждет нашей подмоги. В бункере Ворон…

— С Вороном я имел честь только что видеться. Пошел на подводах в лес. Высылаем конный отряд. Окружить и взять банду. Сколько раз эта птица улетает. Подмогу старшине выслали?

— Отделение пограничников.

— Пойдемте к карте. Что-то эта птица хитрит. На ночь глядя, пожалуй, выступать нам не следует. А на рассвете ударим. Готовьте людей.

Дженчураев разложил на столе карту. Прицелился взглядом на три обозначенных на карте домика Монастырской заимки.

* * *

На рассвете, когда унялся дождь, отряд пограничников выступил. На дороге показался заляпанный в грязи автоматчик с двумя гранатами у пояса.

— Я — Микола Белесенко, — доложил он Дженчураеву. — Был у бандеровцев. Ворон собирает банду в пятьсот штыков на Монастырской заимке. Он нападет на вас, товарищ командир…

— Где Карасев?

— Старшина и два пограничника отбились в лесу…

— Верхом ездишь? — спросил майор.

— Привычный!

— Коня ему. И марш, марш.

— Товарищ майор, учтите — пятьсот штыков! — напомнил капитан Антонов.

— Учитывать будем вот этим, — майор положил руку на эфес клинка. — Нападем, когда нас не ждут. А сейчас они не ждут. Встречный бой, и эта орава разбежится. Видел я их вчера. Двоих напугались…

— А вы не того? — улыбнулся Антонов.

— Тряслись поджилки, чего таить, — признался Дженчураев и тоже улыбнулся. — Под Москвой и Юшково с тремя взводами мы немецкий полк сбили и погнали. Погоним и этих.

Застава на рысях с двумя тачанками пошла в сторону Монастырской заимки. Рядом с Дженчураевым и Антоновым скакал Микола Белесенко, указывая кратчайшую дорогу.

…Вот и бункер, где оставались двое пограничников. Отделение, высланное на подмогу, тоже находилось здесь — ждали возвращения Карасева, который как в воду канул. Пешие пограничники вскочили на крупы коней позади конных и двинулись дальше.

Сухие, еле слышимые выстрелы раздались впереди. Дженчураев и Антонов переглянулись.

— Галопом, марш! — приказал майор.

* * *

— Ну, бабка простит нас, — крикнул Карасев товарищам и, схватив лом, ринулся к печи. Потолок у дымохода, там, где обычно на чердаке лежат борова, был моментально проломан, в отверстие все трое выбрались на чердак.

Бандеровцы обложили сторожку соломой и подожгли с наветренной фасадной стороны. В избе было тихо, ни выстрелов, ни гранат. Бандиты, удивленные молчанием пограничников, подошли ближе к хате.

— Гей, бисовы души, выходите! — крикнул бандеровец.

— Пожалуем на галстук веревочку пеньковую.

Старшина проделал лаз в кровле на зады и выглянул. Бандитов с этой стороны дома не было.

— Григорьев, Савин, быстро за мной! — старшина прыгнул с крыши в кусты, к колодцу. Залег за ним. Бандеровцы не заметили, но уходить дальше было некуда, впереди открыто до опушки леса. Не одолеешь, снимут огнем.

Спрыгнул Савин, залег за толстой колодой для водопоя у колодца, Григорьев выскочил на кровлю, она уже занялась пламенем. Пограничник кинул назад через себя гранату и тоже скатился во двор. Бандеровцы отползли подальше от хаты.

На опушке леса показалась другая группа бандитов. Пограничников заметили и открыли огонь. Карасеву головы не поднять. Сруб — надежная защита. Григорьев и Савин открыли ответный огонь.

С полсотни бандитов, перебегая от куста к кусту, заходили в тыл. Старшина из-за сруба ударил огнем по этой группе. Бандиты залегли.

Григорьев и Савин были ранены, но продолжали отбиваться. Когда замолчал автомат Григорьева, Савин окликнул его, тот не ответил. Савин перебежал к сараю, куда подобрались бандиты и устанавливали там ручной пулемет. Савин швырнул гранату. Раздался взрыв. Но упал и Савин. Карасев остался один. Бил на выбор короткими очередями. Кольцо окружающих сжималось.

Лязгнул затвор. Патроны кончились. Старшина положил перед собой последние две гранаты, вытащил из кармана парабеллум и плоский штык от самозарядной винтовки.

Молчание старшины озадачило бандеровцев. Или патроны кончились, или, гад — зеленая фуражка, что-нибудь замыслил. Старшина вскочил и одну за другой метнул гранаты. Не успели они взорваться, Карасев был уже у сарая, где лежал Савин.

Пулемет ожил. Теперь он бил «по своим» длинными меткими очередями. Бандиты начали отходить слишком поспешно и вскоре покинули заимку. Старшина прекратил огонь…

Оглушенный выстрелами, взрывами гранат, он не сразу уловил нарастающий топот.

— Шашки вон! — скомандовал Дженчураев. Одна из тачанок развернулась, рыло пулемета уставилось на заимку.

Майор осадил коня. Несколько всадников поскакали в разные стороны на разведку. Из сарая, покачиваясь, вытирая рукавом пот со лба, шел старшина Карасев, черный от копоти и грязи, пропахший порохом.

— Товарищ майор, банда более трехсот человек… Савин и Григорьев пали…

Глаза Дженчураева сверкнули, брови сдвинулись…

— А ты, старшина, уцелел? Бросил людей у бункера, а сам, герой, втроем хотел Ворона взять? Людей сгубил и Ворона упустил?

Белесенко соскочил с коня и поддержал падающего Карасева…

— Эх… — только и сказал старшина. Силы его оставили, сверхчеловеческое напряжение сказалось.

— Товарищ майор, банда отходит на подводах. Пулеметы бьют по нашим…

— По коням. В атаку!

— Товарищ майор, людей только потеряем. Три пулемета у них. Есть ли смысл атаковать? — вмешался Антонов, поставив своего коня поперек пути.

Дженчураев смерил его взглядом, но придержал Буланого.

— Да, в лоб атаковать не стоит. Выходи со своей заставой в тыл. Встретимся в селе. Галопом, марш! — и майор повел свое кавалерийское отделение с тачанками по просеке в лес…

* * *

Ворон зло ругал атаманов.

— Это, пся крев, партизанщина! Напали на троих гадов. Сами себя выдали. Не подоспел бы я со своей сотней и не отвел вас, лежали бы порубанными на заимке. Эх, горе-вояки… Да я вчера встретил этого майора, нерусского черта, и не тронул, чтобы шума не поднимать, не срывать операцию. А вы на рядовых позарились…

Бандиты, увешанные оружием, сидели вокруг стола и вдоль стен на скамьях. Ворон стоял в переднем углу под образами. Черного каракуля папаха лежала на краю стола. На папахе, смяв ее, поблескивал маузер. Сдерживая себя, Ворон говорил низким грудным голосом. Старался внушить, что недалек час праздника на их улице.

Есаул в бараньей лохматой шапке, со шрамом через все лицо, перебил Ворона:

— Гитлер обещал Украину, как только оккупирует ее. Украина еще в сорок первом была под пятой германа. Почему же гитлеряка не сдержал слова? Не пора ли нам в кусты, пока головы на плечах?

Завозились, задвигались бандеровцы, крякали, оборачиваясь в сторону есаула со шрамом, Ворон повел взглядом, двое его телохранителей выросли по бокам, сверкнули стволы автоматов.

— Вы, пся крев, с ума посходили? — крикнул Ворон. Есаул со шрамом угрожающе поднял руку с гранатой. Его плотным кольцом окружали свои. Лязгали затворы, щелкали предохранители. Ворон не притронулся к маузеру, понимал, чем бы это кончилось.

— Головы уцелеют, если добьемся своего. А с миром идти поздно. Остудите кровь.

* * *

Пограничники тем временем осторожно двигались по селу, проверяя хату за хатой. Бандеровцы, пока шел совет у Ворона, отдыхали. Сквозь разорванные тучи показалось синеватое небо, проглянули редкие серебристые звезды. Время перевалило далеко за полночь.

Майор Дженчураев подошел к хате, окна которой слегка светились. Сквозь прорехи занавесок майор увидел двоих бандеровцев, винтовки стояли у стены. На столе — горбуха ржаного хлеба. Бандиты ужинали. Хозяйка стояла тут же, прислонившись спиной к печи.

Дженчураев подозвал Миколу Белесенко.

— Зайди и заговори их. За тобой — мы.

Микола постучал в дверь. Пограничники спрятались за домом, майор смотрел в окно.

Хозяйка направилась к дверям, но бандеровец остановил ее, взял винтовку и пошел сам.

— Кто? — спросил он.

— Свой, свой, открой, — по-украински ответил ему Микола. Бандит откинул крючок.

— Не пужай, напуган давно! — весело сказал Микола, проходя в хату.

— Бис тоби знае. Ходють тут разные. «Зеленые фуражки» близко, — ворчал бандеровец.

— Ночью не пойдут, а вот на рассвете могут. Погодка-то установилась.

Сели на свои прежние места.

— Ты из якой сотни? — поинтересовался один, видать, уже насытившись, и протянул кружку с кипятком Миколе. Другой отрезал сала, а остальное завернул в тряпицу и сунул за пазуху.

— Из сотни атамана Бойко, — Микола принял хлеб и сало. — Благодарствую, панове…

В хату ввалились пограничники с автоматами.

— Будем знакомы, — проговорил майор. — Спокойно. — Дженчураев повернулся к своим. — Выставить посты. Я нахожусь здесь. О капитане Антонове доложить немедленно.

* * *

Вскоре подошла группа Антонова.

Горизонт на востоке начинал понемногу светлеть. Близился рассвет.

Пограничники цепью двинулись по селу, за ними следовали тачанки с пулеметами. Передовой дозор достиг дома, в котором заседал Ворон. Часовой успел выстрелить, кинулся в хату, заорал истошно:

— Жолнеры радянские! Тикайте!..

Есаулы и атаманы, похватав оружие, кинулись к двери и окнам.

Часовой выпалил:

— Село окружено. Предали нас…

— Атаманы и есаулы, — крикнул Ворон. — В плен не сдаваться!

Заработали бандитские пулеметы, установленные на чердаке и церковной колокольне. Им отвечали с тачанок. Бандиты пытались прорваться. Человек двадцать ползком подобрались к залегшим под огнем пограничникам и, забросав их гранатами, пошли в штыковую.

Ворон с десятком головорезов ушел в лес.

Глава третья

Коней я любил. Правда, это было давно. В детстве в селе Большая Глушица. Лошадиной страстью болели, наверное, все мальчишки, не избежал этого и я. Так и торчишь, бывало, на конюшне, ждешь, когда конюх скажет — «пора купать». Хватаешь узду — и в станок к облюбованному тобой коню. Надо обязательно успеть обратать, взобраться на него и ускакать к Иргизу-реке. Охотников было много, а лошадей мало — то в разъезде, то на сенокосе, вот и приходилось ребятам ухитряться, чтобы не остаться пешим.

Я сдружился с сыном конюха Степкой Шароватовым, и всякий раз мне удавалось вовремя захватить себе коня. Чаще всего я водил купать гнедого, известного в районе жеребца по кличке Фонарь.

Фонарь любил детей, а на взрослых топал ногами и норовил укусить. Рысак ходил крупным шагом, красиво изогнув шею. Маленького всадника почти не было видно за черной гривой гнедого. Вообще-то Фонарь — лошадь спокойная. Но стоило на пути повстречать подводу с кобылицей в оглоблях, Фонарь могуче ржал, хвост трубой, а шею делал дугой.

Я однажды попал в переделку. У коновязи на базаре незадачливый седок оставил без присмотра серую в яблоках лошадь. Фонарь заметил ее, закусил удила и полетел ходкой рысью. Напрасно обеими руками тянул я поводья. Можно было бросить повод и спрыгнуть, когда жеребец взвился на дыбы. Но я боялся упустить его, мне бы больше не доверили коня.

В конюшню я вернулся позднее всех. Конюху уже рассказали о случившемся. Шароватов принял жеребца, оглядел: чисто ли выкупан, а потом похлопал меня по плечу, улыбнулся и сказал:

— Молодец, Антон.

Чего только не случалось в ночном, на пастбищах! Падал на полном скаку, с синяками ходил. Один раз от разъяренного верблюда удирал, сиганул через колоду конь, а я рыбкой с него и головой в кучу котяхов.

Что бы там ни случилось, а пока жил в деревне, все свободное время торчал на конюшне. Однажды даже нанялся в совхоз курьером сводки от комбайнов возить, и все из-за того, что курьеру прикрепляли коня.


На станции, где стояло, формируясь, кондепо, как только вышли мы из вагона, сразу почувствовали запах свежего сена. На разгрузочной площадке высились бурты прессованных тюков, а неподалеку на лугу мирно паслись лошади, много лошадей, на целую кавдивизию хватит.

Были здесь битюги, которыми на Волге бревна из воды в гору тягают да с Жигулевского завода пиво в бочках, развозят. Мелькали среди высоких и сильных артиллерийских коней низкорослые монголки и лохматые киргизские скакуны.

На тюках сена сидели солдаты, один с винтовкой, наверное, часовой. Я подошел к ним, поприветствовал, мне нестройно по-граждански ответили. «Ну, — подумал, — уже демобилизованный народ».

— Где, — спрашиваю, — штаб у вас?

— А вот в том вагончике, — ответил мне тот, что с винтовкой. Вагончик четырехосный, разве чуть пониже железнодорожного вагона, но на резиновом ходу, впереди — конская сбруя.

«Неужели такую махину лошадями тянут?» Оказалось, да. Двенадцать битюгов впрягают. Поднимаюсь по стремянке в вагон. И не верю своим глазам: за столом сидит Перетяга Николай Остапович, гвардии майор.

— Прибыл с группой гвардейцев в ваше распоряжение…

— Вольно, вольно, Снежков. Дай-ка пожму руку. Правду говорят, что гора с горой не сходится, а человек… Не гадал, не думал. Значит, в табунщики ко мне?

— Выходит, что так, товарищ гвардии майор! — жму я протянутую мне руку. Раньше майор руки не подавал, а теперь вот, гляди, переменился.

— Сдашь документы в строевой отдел, — кивнул он на протянутые мной бумаги. — Давно из бригады? Как там без меня?

— Все хорошо, обходятся…

— Я знал, что обойдутся, — он грустно улыбнулся. — С конями мне сподручней. Танкист из меня, выходит, не получился. Но служба есть служба. Я ведь тоже временно. Пригоним коней в Россию, сдадим, и в штатские. Пора мне, Снежков, на отдых. С гражданской мундира не снимал. Ты вот, бисова душа, четыре года в армии, а, поди, надоело?

— Что правда, то правда. Но если того обстановка требует…

— Ладно. Знаю сам. Сдавай документы. Строевой отдел с того конца вагона. А потом покажешь своих гвардейцев, побачу.

— Есть!

Поворачиваюсь по-уставному и выхожу.

Гвардейцы уже столпились у штаба, ждут меня.

— Ну, — говорю, — попали мы под начало «старого» бати…

— Какого «старого»? — перебивает меня Скалов.

— К Перетяге, Серега.

— Где наша не пропадала, — проговорил Скалов. — Хоть в танкистах, хоть в казаках.

— Все же подтянитесь, построить велел. Он ведь каждого помнит.

— Еще бы, — Прончатый усмехнулся в усы, не забыл, должно быть, как его Перетяга за несоблюдение формы отправил на «губу». Пуговицы на воротниках гимнастерок застегнули, ремни поправили. Двенадцать человек привели себя в порядок: они знали комбрига Перетягу.

— Присмотри тут, — сказал я Скалову и отправился в строевую часть. Там меня долго не задержали: аттестаты — вещевой, продовольственный и денежный — все в порядке. Оказалось, что я для своей группы должен принять имущество: повозки, упряжь, седла, на каждого по десятку коней и фуража для них. Лошадей-то у нас получается целый эскадрон. Как и что с ними делать? Чистить надо, поить и кормить вовремя. Забот больше, чем с танком.

Скалов построил гвардейцев, доложил мне. Я прошелся по строю. Вроде бы у всех полный порядок, солдаты бывалые, почти все в возрасте. Такие и с конями и с танками справятся, и я облегченно вздохнул. Пошел к Перетяге докладывать.

— Здравствуйте, гвардейцы-суворовцы! — громовым басом поздоровался майор, не забыл, что наша бригада награждена орденом Суворова.

— Здравия желаем, товарищ гвардии майор! — скандировал строй вполне прилично, будто не десяток человек, а целая рота ответила. Вижу, польстило это майору.

— Вольно! — командует.

Я дублирую:

— Вольно.

— Гвардии сержант Прончатый!

— Так точно, товарищ гвардии майор! — отвечает Тимофей.

— Ну, так с чего рыба тухнет? — глаза майора смеются.

— Известно с чего, товарищ гвардии майор.

— Вижу, на пользу пошла наука.

— Служба, товарищ гвардии майор.

— И ты здесь, гвардии ефрейтор?

— Так точно! — отвечает Скворцов.

— Что так?

— Единственный кормилец в семье, отпустили.

— Понятно. А теперь слушайте главное. Задала у нас сложная. Путь далек, и земля вокруг чужая. Есть тут разные националисты и прочая гнусь, зарятся на наше добро. Завидуют, куда, мол, коней угоняют. А кони-то наши. Так вот, коней этих мы должны доставить в колхозы и совхозы целехонькими, упитанными, без потертостей и прочей хвори. Тягла на родине большая нехватка, четыре года на войну робил народ. Сами знаете — из хозяйств машины в армию мобилизовали. В общем, очень нужные кони, и они доверены нам с вами. Ясно? А теперь размещайтесь и готовьтесь к перегону. Выполняйте, гвардии лейтенант!

— Есть! — говорю и четко поворачиваюсь к строю. — Сержант Прончатый и рядовой Агафонов — ко мне. Остальные разойдись.

* * *

Двинулось наше кондепо проселочными дорогами в обочь городов. Повозки запряжены парами, у каждой — закрепленные за возницей кони. Нещадно пекло солнце, поэтому солдаты натянули на подводах палатки — получился с виду своеобразный цыганский табор, растянувшийся на десятки километров. Штабной вагон с Перетягой двигался где-то в центре, а вдоль колонны сновали верхами командиры взводов, связные.

Я тоже поначалу не слезал с седла, все следил за своей группой: не отбились ли где лошади, не отстала ли повозка. Через несколько дней я уже ходил — ноги ухватом, а потом и совсем слег. Без навыка в седле далеко не ускачешь. Прончатый заменил меня, пока я не мог ездить верхом. Тимофей не пользовался седлом, на коне сидел по-бабьи, боком, вообще не казаковал, а исполнял порученное ему дело, как лучше и удобнее. Агафонов с подводы слезал только поразмяться.

Скалов посмеивался надо мной:

— Ну, как твое «седло»? Подживает? Или еще в волдырях? — Серега садился ко мне на телегу, настраивал гитару и запевал:

Кое-как плетутся кони по дороженьке,

А дорожка утомительно длинна,

Эх, промчаться, поразмять бы коням ноженьки,

Только, где там, заругает старшина.

Плестись шагом действительно тоскливо, а походный порядок нарушать нельзя, не один едешь, а целым полком.

Поют и на других подводах — украинские, волжские, сибирские песни, слышны баяны и еще не вошедшие в моду аккордеоны. Случается ехать через село, жители с завистью поглядывают на коней, видать, тягла у них в крестьянском деле тоже не густо. А здесь не идут, а пляшут, играя силой, нагулявшие жиру на военном пайке, отборные рабочие кони.

— Махнем, пан? — это поляк подошел к нам с тощей лошаденкой.

Агафонов, любивший «махнуться» не глядя, скривил свои тонкие до синевы бритые губы:

— Так у тебя, пан, не конь, а коза!

— Не добже так обижать, я же пошутил! — обиделся поляк, но подвода Агафонова уже проплыла мимо. Грузно, слегка выгибая в такт шагу круглые холки, протопали ломовики.

Когда полем ехали — далеко видать, а втягивалась дорога в лес — перед глазами только крупы впереди шагающих лошадей. Ездовые доставали из-под сена винтовки, проверяли затворы: держались по фронтовой привычке настороже. На ночь коней сгоняли в плотный табун, выставляли часовых. Перетяга частенько лично проверял посты.

Однажды на марше молодой конь сбросил недоуздок, перескочил неглубокий кювет и зарысил в поле, а когда за ним повернул верховой, ударился вскачь. Гулкий взрыв — и коня как не было, наскочил на мину. Перетяга вызвал командиров в штаб. Боком на неоседланном Гнедке, притрусил и я.

Виновного в гибели коня Перетяга не жалел, но больше досталось нам, у которых потерь еще не было. С того дня я опять в седло сел, выставил дополнительных дозорных справа и слева колонны. И все же чепе произошло в моей группе и не на марше. Кондепо подходило к границе. Остановились на дневку, коней пустили в поле — поразмяться и самим отдохнуть, походить по земле. Пущенные на волю кони взыграли. Взвивались на дыбы, взвихрив хвост трубой, рысили по полю.

Буланый здоровяк-битюг скакал-скакал и вдруг, свечой взмыв, пропал. Словно сквозь землю провалился. Поскакали к этому месту и ахнули. Буланый стоймя стоит в железобетонном круглом минометном колодце. Передние копыта едва достают верх, конь дико ржал и бился головой о стены.

— Вожжи, постромки! — крикнул Тимофей Прончатый. — И народу как можно больше!

К колодцу сбежались кондеповцы. Примчался сюда и майор Перетяга. Не слезая с седла, спросил:

— Чей конь?

Я было шагнул вперед, но Прончатый оказался быстрее:

— Из моих, товарищ гвардии майор!

— Не вызволишь, пойдешь под трибунал — за порчу военного имущества.

— Не пужайте, товарищ гвардии майор. Животина глупа, а не виновата, человек же с головой, да впросак попадает. Коня попытаемся спасти.

— Побачу, как это ты сробишь! — майор спешился, отдал поводья коноводу.

Принесли вожжи, веревки, постромки. Прончатый осмотрел их, попробовал на прочность, постромки связали. На голову Буланого натянули оборот. Двое солдат потянули за повод, не давая жеребцу биться о бетон головой. Буланый заржал тоненько, словно жеребенок, напрягся — и передние ноги его высунулись из колодца, голова тоже оказалась на поверхности. Конь тяжело дышал, голубые глаза его в красных прожилках наливались кровью, кожа на холке дрожала.

— Агафонов! — позвал Прончатый.

— Я, Тимофей Ипатыч…

Прончатый скользнул взглядом по испуганным глазам Захара, заметил, как дрожат сильные красные клешни агафоновских рук и передумал:

— Не бойсь, сам полезу, а ты подай конец, — и протянул, связанные постромки Агафонову. — Держи!

Буланый с минуту вел себя спокойно, а когда Прончатый шагнул к колодцу, намереваясь спуститься по крупу коня и подвести под передок его веревку, захрапел, мотнул головой, и солдаты, державшие повод, полетели с ног.

— Пристрелите на мыло, — проговорил майор.

Прончатый оглянулся, смерил Перетягу взглядом, усы его дрогнули:

— Такого на мыло? Да он же племенной! — и к солдатам. — Крепче держите повод. Ну!

Тимофей обхватил коня за шею, что-то зашептал ему на ухо, известное, наверное, только хлеборобам да трудягам-коням. Конь навострил уши, заморгал глазами, а Прончатый уже сунул руку с постромками под передние ноги. Агафонов, осмелев, подхватил конец с другой стороны.

Столпившиеся кругом неподалеку от колодца люди вздохнули, ременная петля под передком коня была захлестнута.

— Ну, а теперь не бойсь, подходи! — Прончатый махнул солдатам рукой: — Эх, ухнем. Еще разик, еще раз!

Люди схватились за постромки и потянули, а Прончатый опять к коню, за повод тянет:

— А ну, милай, поднажми, поднажми, — голос у Тимофея, словно с ребенком разговаривает. — Еще, еще. А теперь стоп. Агафонов, еще веревку!

Буланый держался на весу, потяни — и сорвется. Теперь и под задок требовалось подвести ремни, а тогда уже тянуть. Вызвался Скворцов:

— Я юркий, проскочу.

Никто и возразить не успел, как Виктор очутился в колодце. Прончатый опять заговорил с Буланым.

Долгими показались эти минуты, пока Виктор возился в колодце. Малейшее неверное движение — жеребец напугается, рванется и задавит своим тонным телом ефрейтора — единственного кормильца, отпущенного из армии до срока. Перетяга побледнел, даже в самом жестоком бою его таким не видели. Белые, как снег, седины потемнели: пот прошиб Николая Остаповича.

— Тяните! — послышалось откуда-то издалека. — Мне не вылезти… — Это кричал Виктор.

— Спокойно, — проговорил Прончатый. — Выручай, дубинушка. Эх, ухнем! Еще разик, еще раз… Еще, еще…

Тянули все. Даже майор Перетяга. Буланый не шевелился, словно умер, даже глаза закрыл. И когда вытащили его, он не подавал признаков жизни. Сняли ремни из-под передка и задка. Он открыл глаза, потянулся и заржал, потом как-то разом вскочил на ноги. Спина его по-смешному, словно у искупанного в луже котенка, изогнулась полумесяцем. Кондеповцы засмеялись. Жеребец встряхнулся, подпрыгнул на месте и ударился было вскок к тому же колодцу, но Прончатый крепко держал его за повод.

— Шалишь, дурила.

Кондеповцы, как по команде, оглянулись на мокрого Виктора, подхватили его и начали качать.

* * *

Снова дорога, но скоро она кончится. И — здравствуй, Россия! Ехали весь день, потом готовились к ночевке, поили-кормили лошадей. И вдруг приказ — немедленно сняться. В штаб прибыли саперы во главе с лейтенантом и объяснили, что кондепо расположилось на минном поле. Саперы на наших глазах извлекли несколько мин.

Пришлось двигать на новое место. Когда солнышко закатилось, собрали лошадей в табун, выставили часовых. Поужинав, страшно усталые, кондеповцы повалились спать: в повозках на сене, а кто прямо на земле.

Летняя теплая ночь. Мирно перемигиваются звезды. Вокруг стоянки темный с вызубренными верхушками лес. В лесу, с вечера еще разведали, небольшой польский фольварк, покинутый жителями, полуразрушенный. Хотели было на фольварке расположиться, да решили, что в лесу лучше. Оно и действительно так оказалось. Спал я без сновидений. Проснулся от предрассветного холодка, поплотнее завернулся в шинель и плащ-палатку. Слышно даже, как дышат кони, посапывают.

Разбудил меня толчок в плечо. Открываю глаза: передо мной Прончатый, Скалов и Скворцов.

— Вставай, лейтенант, беда.

Я было ворохнулся, чуть не крикнув «тревога», какой-то ток пронизал меня.

— Тихо. Паники не поднимать…

Я натянул сапоги, поднялся.

— Что случилось?

Прончатый нагнулся, пошарил рукой в траве, потом присел, разгреб дерн.

— Мина? — я задохнулся.

— Не бойтесь, она не взорвется. Электрическая, — и Тимофей показал мне проводки, убегающие в землю. — А вот еще одна. И от нее проводки. На минном поле мы, лейтенант. Спасибо, Буланому. С перепугу он после колодца успокоиться не может. Знай, роет копытом землю и выкопал.

— Так что же делать? В штабе знают?

— Нет еще. Скажешь — может, паника и все такое. Дело в том, что все поле обезвредить трудно. Сколько здесь мин? Сотня, две? Где-то проложен главный силовой провод, пока мины по одной разряжаешь, включат рубильник — и капут всем нам. Видимо, те саперы, что намедни в штабе были, загнали нас сюда с умыслом…

Казалось, что мы одни, совсем одни на этом минном поле.

* * *

— Приведите сюда задержанного, — приказал Дженчураев.


— Ворон — беспощаден. Кто предавал его, погибал рано или поздно, — какая разница? Выходит, пан капитан желает моей смерти?

— Я никогда не думал, что вы так наглы, — вскипел Антонов, — да вам всякий желает одного…

— Разумею. Я не поведу вас. Управляйтесь сами или обещайте мне жизнь!

— Вас будут судить, Копчик. А что касается меня, я бы давно… — Капитан посмотрел на свой пистолет в расстегнутой кобуре.

— Выходит, и так и эдак конец?

— Почему же? Победивший народ добродушен, особенно русский.

— Добре, — протянул, раздумывая, Копчик.

Копчика взяли при переходе границы. Говорил, что возвращается на родину. Но старшина Карасев признал в нем упавца[3], одного из помощников Ворона.

— Я решил выйти из игры. Ворон выполняет приказ «Центра».

— Какой приказ?

— Заманить ваше кондепо на минное поле и уничтожить.

— Вы поведете нас!

— Я уже сказал — добре!

Дженчураев принял решение:

— Немедленно. Оперативную группу. Надо опередить Ворона. — Карие глаза майора сделались темными, напряглись желваки туго обтянутых кожей острых скул.

— Кто возглавит операцию?

— А кого бы вы хотели?

— Разрешите мне и старшине Карасеву?

— Согласен. Выступайте. — И вдруг остановил капитана: — Учтите, малейшая оплошность — и дорого встанет нам эта птица!

— Я понял вас, товарищ майор. Разрешите выполнять?

— Желаю удачи, капитан… — сказал Дженчураев. Антонов вышел.

Молод еще Антонов, в его годы Джаманкул был младшим командиром, а этот уже капитан. Что успел сделать до войны Антонов? Да почти ничего, даже на женился. Немного учительствовал в украинской школе, обучал детишек русскому языку. По комсомольской путевке ушел в военное училище. А после… После стоял на охране Государственной границы… Принял на себя первый удар гитлеровцев… Лейтенанта Антонова вынесли из боя пограничники, не хотел оставлять поста командир, верил, что вот-вот подойдут регулярные войска.

Майор убавил огонек в лампе и прилег на топчан, прикрывшись шинелью.

А кто тогда не верил? Только трус и предатель. Этой веры держались не одни пограничники. Германские войска вели бои за Минском, рвались к Смоленску, а советские воины еще дрались, стояли насмерть у границы.

Утро обещало быть ясным. Ночью выпала крупная роса, трава, листья, будто усеяны бусами. Любоваться бы этой красотой, вдыхать ее и радоваться, но сейчас не до этого.

Когда сквозь редеющий лес показались домишки, Антонов приказал спешиться и оцепить небольшой из четырех-пяти дворов фольварк. Пулеметчики взяли на прицел каждый дом и сарай. Откуда бы ни появился враг, он попадал под прицельный огонь.

Наблюдатели забрались на деревья у опушки… Парные дозоры, прикрывая друг друга, перебежками двинулись к фольварку. Вскоре дозорные просигналили: на хуторе никого нет.

Антонов, Карасев и Копчик подошли к сосне у самого ближнего к опушке сарая.

— Здесь? — спросил старшина Копчика. Тот кивнул. — Давайте условный сигнал!

Копчик взял палку, лежащую у сосны, и три раза ударил по стволу. На сигнал не ответили. Антонов приказал повторить. Безрезультатно. Тогда пограничники осторожно подошли к сараю, заглянули в него. Сарай завален сухими сучьями.

— Здесь только волков зимой морозить! — усмехнулся Антонов. — Обманул нас, Копчик?

— Перед смертью не лгут, пан капитан. Хотите верьте, хотите нет. Ворон, значит, заприметил нас.

— Ах ты елки-палки, — набросился на Копчика старшина. — Значит, ты знал? Что делать, товарищ капитан?

— Может быть под сараем бункер? — снова спросил Антонов Копчика, словно не слышал старшину Карасева.

— Может. Но я в бункере не был.

Сарай очистили от сушняка, собранного, видать, для топки, прорыли в земляном полу несколько лунок, в полметра глубиной. Грунт слежалый, унавоженный, старый.

Рядом с сараем, метрах в десяти, — почерневший от времени колодезный сруб, над ним чуть покачивался, словно его кто тронул, журавель, бадьи на гладком шесте с зацепом не было, она валялась рядом, на земле.

Колодец неглубокий, сажени две, поблескивает, отражая далекие облака, квадратное зеркальце воды…

— Карасев, обследуй колодец, — приказал Антонов и вернулся к сараю, где пограничники продолжали копать.

Старшина вскочил на сруб, обхватил руками шест. Скрипнув тоскливо, журавель опустил Василия в колодец, двое пограничников, намотав веревку на противовес, страховали смельчака.

Карасев, опускаясь, одной рукой держался за шест, другой проверял срубовые венцы. Бревна сидели крепко, поросли густым мохом. Почти у самой воды, в стене, обращенной к сараю, две плахи сруба шатались, закрывая лаз.

…Лопаты пограничников, что еще копали в сарае, наткнулись на бетонную плиту, сдвинули ее ломом, образовалась щель.

Антонов бегом кинулся к колодцу.

— Старшина, немедленно наверх! — крикнул капитан. — Эй, шайтан! — выругался он. Старшины не видно, наверное, он не слышал приказа. Мелкими кругами расходилось зеркальце воды от сыпавшейся земли.

Антонов вернулся в сарай, торопливо склонился над щелью в бункер и крикнул:

— Эй, кто там, выходи!

В ответ грянула автоматная очередь. Капитан схватился за живот и пошатнулся…

— Берите живьем. Гранат не бросать. Там старш… — Антонов не договорил и замертво свалился на свежую, выброшенную из лунок, землю.

Старшина Карасев, с плоским штыком от самозарядной винтовки во рту, с гранатой в одной руке и пистолетом в другой, быстро полз на локтях по обмазанному глиной лазу. Воздуха не хватало, большое тело старшины едва вмещалось в узкий извилистый ход. Казалось, тебя давит земля, сжимая со всех сторон. Если впереди нет выхода, назад не повернешься, а если проход завален…

Руки старшины уперлись в деревянный люк — и в то же мгновенье загремела автоматная очередь. Не успела она смолкнуть, старшина рванул люк.

* * *

В кондепо не объявляли тревоги, людей поднимали по одному, а те, выслушав приказ, спешили к своим коням и выводили их на дорогу.

Тимофей Прончатый шел по проводу, который вился в траве к лесу, к той самой заимке, или, как поляки называют, фольварку, в котором еще вчера они были. Неужели там находится адская машина, которая вот-вот должна сработать? А может быть, это ложный провод? Какой-нибудь сюрприз? Оборвешь, и мины взорвутся. Все поле разом?

* * *

Старшина Карасев в полумраке бункера увидал Ворона, тот стоял к нему спиной и ширкал ключом а крышке металлического ящика. Руки у бандита трясутся, никак не может попасть в скважину. Но что там у него за тайник, драгоценности? Хочет забрать и уйти через колодец? А может быть, там — страшная догадка оборвала даже дыхание — конечно же: рубильник. Старшина кинулся на Ворона, оторвал его от стены, трижды ударил рукоятью пистолета по темени. Бандит обмяк.

Дверца квадратного металлического ящика, вделанного в стену, была открыта, матово поблескивала ручка рубильника электрического минного взрывателя. Старшина штыком от самозарядки обрезал провода. Потом подошел к щели, в которую стрелял Ворон.

— Эй, кто там? Товарищ капитан?

Не знал еще Карасев, что капитана уже нет в живых, а по обезвреженному им проводу бежали сюда мы, его старые друзья-земляки.

Глава четвертая

Прибойная волна пережитого исподволь жива. Океан памяти спокоен до поры, поистине Великий или Тихий океан. Стоит колыхнуть его ветру или иной какой силе, глядишь, за малой волной гребешок второй запенивается, а за ней, сединой побитый третий гребень, а там — четвертый с султаном-кивером по хребту, пятый, двугорбый с бахромой, шестой… а вот уже катит, горбатясь бугром-курганом, и гулко рушится на гремучие слитки разных цветовых оттенков лохматый девятый вал!

Час, другой, день и ночь, сутки и более кряду перекатывает свои козырные девятки валов океан памяти. И ветра уже нет, и небо очистилось, словно отпрянуло ввысь, заголубело по-ялтински. Но волны не угомонились. Еще долго будет выгибать свои, пусть уже не взвихренные, но упругие спины, так называемая мертвая зыбь. Докатятся волны до берегов, яро вскипят и, разбившись о скалы, отступят, ворча, чтобы с новой силой ринуться на приступ. Океан, поистине — океан!

Отштормило?! Ну, нет! На горизонте вновь вспетушился гребешок малой, казалось бы, никчемной волны, а за ней уже гребень кажет себя, считай, опять ветер или какой иной толчок. И все началось заново, волна на волну. Не умолкает прибой, и гул его перекатный настороженно слушает земля, передавая от одного до другого океана-побратима. Пустыни и те горбятся зыбучими песчаными барханами…

Память. Ее может всколыхнуть дуновение с определенным, когда-то вдыхаемым запахом, название улицы, местечка или городка, слово, нечаянно услышанное от прохожих, — где-то я осмысливал такое? — мелькнувшее в толпе лицо — где-то вроде бы видел, а где? Да мало ли еще что самое, казалось бы, мало-мальское, к примеру, дымок махорки-самосада напомнит сорок первый год.

Скалов на полубаке, облокотившись на высокий фальшборт, задумчиво глядит по ходу судна. Кажется, что ему не терпится поскорее ощутить безбрежье водного простора. Горизонт отступает медленно, не будь по бортам берегов Золотого Рога — и не заметил бы, что теплоход стремительно набирает, наматывает узлы хода на гребные винты. Видно, как расступаются берега, пусть нехотя, важно, этак с достоинством, отходят в стороны и за корму.

А может, мы стоим, а берега уплывают? Я осматриваюсь. На траверсе — ночной Владивосток — несчетные электрические огни звездной россыпью от черной воды устремляются к черному небу выше и выше, образуя вначале пирамиду, затем вычерчивают острый и узкий угольник, переходящий в шпиль-вертикаль. Серебристые огни перемежаются с красными. Это самая высокая точка города — сопка Орлиная. С теплохода Орлиная видится гигантским спардеком с высочайшей мачтой диковинного многопалубного лайнера. Это он плывет сквозь бури времени, а не мы уходим воронеными водами залива Петра Великого курсом на Петропавловск-Камчатский.

Я понимаю задумчивость Сергея. Да как нам не понимать друг друга, когда четыре года без малого качала нас война в танковой башне. Скалов не уроженец здешних мест, так же, как и я, а в Москве, прощаясь с завечеревшей матушкой-столицей, на Северном вокзале сказал:

— А у нас-то уже светает, утро…

— На Волге-то?

— На Тихом, Снежок!

Когда для него, волгаря, океан стал своим, про который он говорит «у нас»? А про Волгу «у вас»? Родное Поволжье уже не отчий край, Приморские края затенили?

Здесь я начинал армейскую службу в запасном стрелковом, а Скалов приезжал с фронта на переформировку. Отсюда совместная дорога в одном танковом экипаже. Бои на подступах к Москве, где погорела наша «старушка» — «тридцатьчетверка». И снова мы на Дальнем, в Приморье, залечиваем раны, набираемся силы в тайге и опять на врага. На Курской успели и до Берлина дошли. Взяли Берлин и снова на Дальний, самурая кончать. Не успели Краков проехать — стихло на Тихом.

Погоны снявши, Скалов беспересадочно на скором укатил к океану.

— Тонуть так не в какой-нибудь лужице, ну и плавать тоже! — сказал он мне на прощанье. Не притягательны ли, словно магнит, океан, тайга, вздыбленная сопками Приморья, Охотска и Камчатки? Раз, другой побывал здесь, вкусил здешнего воздуха, красотищи неописуемой и сердцем прикипел? Недаром, знать, женьшень — корень жизни — здесь произрастает и зарождается каждый новый день планеты Земля.

Богат историей совсем еще молодой по градоисчислению, вымеривающий только второй век свой, Владивосток. Основали его моряки как самый дальний форпост России «Владей Востоком». От широкого мола гавани, где частоколом торчат корабельные мачты, стрелы, трубы, к центру, через парк и трамвайные пути и от центра по Суйфунской, Китайской, Тигровой и другим улицам — крутые ступени кварталов. Из поколения в поколение вырубали их в сопках первопроходцы-старожилы, лепились по склонам избы на курьих ножках, но до лысой макушки сопки Орлиной было еще далеко. Правда, даль эта неуклонно осваивалась. Что поделаешь, и морской человек без земли не человек, а Золотой Рог — скудность суши и обилие воды.

Как это в шотландской застольной поется:

За друга готов я хоть в воду,

Но жаль, что с воды меня рвет.

Правильно поется, вода-то соленая, горько-соленая. На портовом причале шумела-вздыхала толкучка-базар. За копеечную мелочь угощали здесь в то время прямо с лотка и русскими наваристыми щами, и сибирскими пельменями, варениками и галушками по-украински, и здешними блюдами — трепангами, ивасями, красными, словно раки, крабами — морскими семечками прозвали их приезжие: сиди в кино и лузгай, по бульварам гуляй — лузгай. За те же самые копейки, а то и подороже — подавали жестяную кружечку воды.

На щербатых булыжных мостовых, буквально на каждом шагу, встречались люди с коромыслами на плечах, бережно несли они тяжелые ведра, бидоны, жбаны, кованые железные и бадейки-долбленки из дерева. Люди эти всем нужной профессии — водоносы, в разнообразной таре у них — вода, обыкновенная, питьевая. Для жителей. Флоту же танкерами из-за границы, Кореи и Японии, импортировали пресную воду.

Два слова «Владей Востоком» вскоре соединились в одно — Владивосток. Пресноводная проблема решена и для жителей и для флота, а суши все же маловато. Лезет город в гору и многоэтажьем и в прямом смысле на Орлиную вскарабкивается и кажется с моря в ночи главной мачтой города-морехода. Осваивают владивостокцы и низины, строят на бывшем Огородном поле, гатят заболоченные земли бетоном, отвоевывают буквально каждую пядь земли.

Может быть, нетерпение Скалова — вырваться на безбрежный простор — от ощущения земельной скудности, которая и поныне чувствуется особенно градостроителями.

Залив Петра Великого — за кормой. Оживляется Сергей, словно впервые за весь путь ему хватило воздуха на полный вдох. Но молчит еще. Не отпустила взволнованность. А может быть, я не понимаю, о чем думка у Сереги?

«Знаешь, — хочется сказать мне Скалову, осердясь — не понимаю, как это можно столько времени стоять рядом и молчать, думать о чем-то о своем. Я жду. Все эхо время жду: что-то мне скажешь, что-то объяснишь. Я ведь с тобой локоть в локоть стою и не могу думать только о своем, а главное — молчать. Или лучше ни о чем не спрашивать, привыкать: коль пошел в подчиненные, бедолага. У начальства для тебя не всегда есть время, оно может отмахнуться или просто оборвать: да помолчи ты, не до тебя. Начальство все может. Только мы пока еще не на твоем сейнере, товарищ капитан. Мы равноправные пассажиры, попутчики… Но ведь мы — друзья, боевые друзья. В чем дело, старик?»

Я искренне негодую, скрытность Сергея уязвляет. Наверное, после материковых встреч голова полна впечатлениями, еще не можешь отмежеваться от новых забот. Соображаешь, извини, как повернутся дела со мной, выйдет ли из меня радист для твоего сейнера — железно-деревянной скорлупки? Сомневаешься? Так скажи, а то молчуном смотришь куда-то в сторону, хотя и вперед, но мимо меня, ну и смотри. Обузой не буду, не к тебе, так к другому уйду.

Ведь тогда, в сорок первом, взявши меня в свой экипаж из пехоты, механик-водитель — жаль погиб Иван — и ты, командир орудия, одного хотели, чтобы узнал я как можно больше в наикратчайший срок. Радовались, что без конца вопросы задаю и по огневой и механической части, свою — стрелка-радиста — и ваши специальности усваиваю. Взаимозаменяемость членов экипажа. Иван подбадривал: «Гарный хлопец», и ты поощрял: «Головастый мужик! Нашенский!» И я старался. Не до сна было, узнавал и овладевал чем-нибудь каждый божий день, каждые сутки, что были нам отпущены судьбой на дорогу от Приморья до Подмосковья, до первого боя…

Может быть, пришло время и я стал тебе неинтересен или выложился ты в своих познаниях до самого донышка и нечем тебе удивить меня, научить нечему? А ведь всю дорогу от Москвы до посадки на борт во Владивостоке исчерпать себя не мог. Душу выкладывал, осуждая и возвеличивая.

Частенько, мол, слышу, зачем геройствовать. Времена эмоций прошли. Расчет, житейская мудрость, трезвый ум, деловая разворотливость — вот какие ветры полнят паруса нынешнего. Героизм — отдельные случаи. Стараться быть героичным всю жизнь и во всем — мартышкин труд. В бесснежье да морозы озимь погибнет, а пырей останется, но он никогда не будет хлебом… И ты с такими понятиями вроде бы в согласии, но однако же в заключение себе противоречил: «Всего сильнее хочется мне попасть в шторм!» Я мысленно одобрял именно этот порыв. Так чего же сейчас задумался, молчун молчуном? Вроде бы мыслим одинаково, рядом стоим, а глаза — врозь…

Волны за бортом густо-синие, нет-нет да высветятся фосфорическими блестками-бликами, будто пронижет воду свет из иллюминаторов. Так оно, наверное, и есть. Теплоход наш черный по бортам до ватерлинии и снежно-белый от палубных надстроек до спардека. Мачты и грузовые стрелы окрашены в коричневый цвет, в ночи же они кажутся черными.

На палубе — гусеничные тракторы, закрепленные в растяжку стальными тросами. Здесь же громоздкие сельхозмашины. Груз особого назначения. На Камчатке еще в войну интенсивно занялись земледелием. Какого рода поклажа в трюмах — мне неизвестно, они задраены брезентом.

Теплоход ледокольного типа «Север», грузо-пассажирский. В надстройках — каюты первого и второго класса, ресторан с буфетом, а третий класс в пассажирском трюме, вдоль и поперек заставленный двухъярусными железными койками, наглухо привинченными к потолку и полу. Одни ряды коек вдоль бортов, другие поперек их.

Народу здесь — густо. Большинство вербованные, отслужившие свой срок в армии, они по обмундированию и молодости приметны. Есть и бывалые камчадалы, «возвращенцы», как они называют иногда себя сами, возвращаясь с материка, кто по окончании отпуска, а кто на новый срок, после двух-трех лет перерыва. Жизнь, говорят, на Камчатке не то, что до войны, а все же вольготней материковой, особенно той, что в среднероссийских областях. Да и привычка тянет, она, сказывают, не рукавичка, не скоро снимешь и в тайник не упрячешь. Привычка та же природа, характер.

Есть среди пассажиров «пахари моря» — рыбаки, в отличие от новичков-демобилизованных и прочих людей, сухопутных спецов, — одеты щеголевато, не то чтобы каждый день — новая рубашка, они в бессменном — в кожаных куртках заморского покроя — «сингапурках», в распахнутые вороты пестрят тельняшки, есть среди них что и поистрепались, прожились в долговременном до шести месяцев отпуске, но одежонку свою носят с шиком, потому и щеголи, а на проверку ребята — душа, приживчивые, как дерево, что из тычка растет, приживутся в аду и скажут — в рай попали.

Ярко горят зарешеченные проволочной сеткой светильники. Нет-нет да плеснет волна по иллюминаторам, озорно, внахлест, и палубу будто вверх из-под тебя потянут — тогда слышно, как ойкают пассажиры женского пола из молоденьких, гулко хохотнут вчерашние солдаты, может, и кинет в дрожь, да бодрятся — на то они — солдаты, страха выказывать нельзя. Со страху один помирает, а другой — оживает, да на всякую беду страха не напасешься.

— Вы были на море? — спросила девчушка своего знакомого по вербовке, что и погоны еще спороть не успел — двинул за счастьем на Камчатку. Он развалился в свое удовольствие на койке, девчушка с краешку к нему присела.

— На море? — переспросил парень и махнул рукой. — Я на Волге бывал в таких штормах! — и зажмурился, головой потряс. — Нам все нипочем! — Рывком поднял руку на девичье плечо, она к нему притулилась и тихо так:

— А мне страшно…


Желающих попасть на Камчатку так много, что нам со Скаловым тоже пришлось довольствоваться третьим классом, чтобы не ждать очередного парохода. Пароходы не поезда, можешь и месяц прождать. Чем третий класс плох? Ничего особенного — общественно-просторный кубрик: койка, матрас, подушка, само собой — простыня и одеяло, тумбочка личная. Что еще надобно? Любуйся морем через иллюминатор, а мал сектор обзора — гуляй на верхнюю палубу, дыши сдобренным солями моря воздухом и упивайся красотами природы. Вот мы с Сергеем и торчим на полубаке. Молчим. А может, в душе рыбацкий капитан толкует сам с собой, как и я. Сергей наконец-то почувствовал мое беспокойство, повернулся ко мне лицом, спиной борт подпирает, когда тот на волне норовит отбросить моряка.

— Что молчишь-то? — спросил.

— А ты?

— Думаю, как встретит…

— Камчатка?

На Камчатке — краю земли — я бывал, куда война не забрасывала!

Но на самых дальних перекрестках

Мне кивали волжские березки.

В камчатском лесу и рябина, что у нас в поволжских, только кисти у камчатской грузней и рдянее, и шиповник ягодой покрупнее, похожий на яблочко сорта «ранет». На вкус же не различишь, не то что в Германии — крупный, а пару ягод сжуешь — и во рту словно бензин через шланг засасывал: от удобрений, от химии вкус тот.

И грибы на «краю земли» водятся в достатке: опята, рыжики, а груздей сколько! Только вот почему-то не культивировались там в тогдашнее время грибники. Там больше морским промыслом народ озадачивался. И крабов в Раковой бухте приходилось мне ловить. Плывешь на лодке с шестом, на конце которого вроде теннисной ракетки — решетка из проволоки. Оттолкнулся и глядишь: вода вглубь до дна метра на три проглядывается. Чего только на том дне нету! Звезды, ежи, ракушки и водоросли разные. Смотришь среди всей этой живности — краб: боком-боком в темень пошел, за камень какой или заплетенье водорослей. Переворачиваешь шест решеткой в воду и накрываешь краба, он же, дурак, хвать клешней за проволоку, щелк и зацепился, намертво. Пока тащишь, перегрызть норовит. Бросаешь добычу на днище лодки и снова отталкиваешься, дальше выглядываешь. Бывает, и бычка килограмма на три, четырехрогого, зацепишь. Местные не едят этих бычков, а мы употребляли, сладит мясцо, а есть можно, с перчиком. Краб вкуснее, вроде речного рака. И корюшка свежая — язык откусишь, огурцами пахнет. Вот рыба!

С ближних сопок, словно кто бикфордов шнур кинул и поджег: парят, летят по каменьям меж кедровника, к морю, ручьи. Есть горячие, есть и студеные, но и те и другие в легких клубах пара.

Воды здесь не то что во Владивостоке. Ручьев искать или колодцев, ходить неведомо куда, не надо вовсе, в любом месте, не камень если, ткни малой саперной лопаткой землю — и польется, пей не напьешься — ледниково-светлая вода.

Вулкан задымит, что стражем стоит за Авачинской бухтой, никто из жителей-старожилов, да и вновь приезжих, не ахнет. Скажут только, затопил, мол, баньку старик. Старик — это Ключевская сопка, так про действующий вулкан говорят. Я даже стихи кропал на этот предмет:

Нет покоя в мире и природе.

Ухо навостри — кругом пальба.

Вся земля ворочается вроде,

Вроде и внутри ее — борьба.

Вон как вздыбилась шатровой крышей,

Аж клубами пар заколесил.

Это, надо полагать, что дышит

Шар земной, вращаясь на оси.

Авачинский вулкан, по которому бухта названа, верст шестьдесят от Петропавловска, а на взгляд — вот он, рукой подать. Потухшим считается, а глядишь, дымок над ним белою воронкою. Издали создается впечатление, что небо, словно процеженное сизое молоко, струйкой льется в эту воронку. Вулкан спокойненько, в охотку, утоляет свою вулканью жажду, потому и по-тихому ведет себя. И опять же камчадалы шутят: не дай бог, захлебнется, рыгнет тогда огнем и каменьями, залихорадит и сушу, и море. Закачается город, словно пьяный, деревни и деревья, и сама Авачинская бухта, словно всклень переполненная чаша в безветрии плеснет на берега…

Своенравна Камчатка, но коль обживешься — ничего. Стоит ли заботиться, как она нас встретит? Гляжу с удивлением на Скалова.

— Как встретит Камчатка? — повторяю раздумчиво уже высказанное мной.

— Сказал как смазал, — печально улыбается Скалов, и глаза его притухают, меркнет блеск, навеянный восторгом от встречи с океаном. — Не о Камчатке-любушке я. Не о ней…

«О чем же?» — думаю. Поначалу Сергея не взяли на флот, прихрамывал он после ранения, осколки еще сидели в ноге. Дорабатывай, моряк, свой век на берегу. В море же от тебя польза невелика. На суше работы — хоть аврал объявляй, не обидим, мол, пострадавшего за счастье народов, моряка. И жильем а всем прочим обеспечим, надо: за счет производства лечиться пошлем.

«Списать, как непригодного, маракуете? — взъярился Скалов. — Да я с такой увечиной из танка не вылазил, считай, два года. А вы меня в инвалиды? В бою — годен, а в миру — нет?»

Добился своего Сергей: взяли его на сейнер. Осколки в ноге словно затаились на это время. Вроде бы оставили человека в покое. Но не надолго. Крепился капитан, да напрасно — вскрылась рана. Пришлось лечь в госпиталь на операцию, потом на вторую. Все это время помощник командовал сейнером. Сейчас Скалов возвращался после третьей операции из Москвы. Врачи сказали: теперь все, последний осколок, беда твоя, удален. Теперь будь спокоен, теперь…

Да, кроме смерти от всего вылечишься. Но кто знает, не то скипится, не то рассыплется, как ни дуйся лягушка, а до вола далеко. Был конь, да изъездился. Может, и вправду Сергею в береговые рыбаки уйти?

— Сколько лет-зим-то тебе, Серега? — пытаюсь навести его на разговор о работенке на суше, сумрачность друга развеять, как ни говори, а вместе потужить — любое горе — полгоря.

— Лет не так уж много, а вот зим, друг ты мой, ой, ой!

— Как это «зим»? — не сразу понял я.

— Зим, говорю, много. Считай, всю дорогу по зимнику, — философски протянул Сергей и вдруг неожиданно оборвал. — Ничего ты не понял. Не о том я. Пойдем-ка лучше спать. Утро вечера мудренее. Нахватался я морского солонца, будто снотворного хватил, вот и потянуло ко сну. Сил нет. Пойдем…

«Не о том я», «Зим много», «Считай, всю дорогу по зимнику», — медленно повторял я слова Сергея, укладываясь на свою железную двухъярусную койку, совсем такую, как в казармах запасного полка. Уснуть я, конечно, не мог. Каково думается — таково и спится, бывает, и сон не в сон, и во сне — думаешь, да еще как.

* * *

Не знаю: у кого как, а у меня, как только снял погоны, все перемешалось. Жизнь с виду проста, а окунешься — суводь, не сумеешь выплыть — закрутит.

Направили меня, как инвалида, в артель «Красный швейник». Почему, думаю, «Красный»? И что я там буду делать, шить? Назначают агентом по снабжению и сбыту. В артели двести душ инвалидов всех групп, всех войн, труда и детства. Каждому дай работу. Пенсии — от получки до получки — внатяжку. А жить — любить надо. За это воевали. Сырым, а не сырьем, в складе пахнет. На полках для мануфактуры — один мышиный помет. Шей из материала заказчика. Заказчиков — завались, но у них самих материала разве что на носовые утирки.

Что, думаю, делать? Отказаться? Сдрейфил, скажут. Но с чего начинать? Председатель — разбитной человек. Женщина. Протез на левой ноге по колено, а шустрит — на двух здоровых не угонишься. Лицом — армянка и характером горяча. Не подуешь — обожжешься! Тиманова Евдокия Ивановна.

Замполит, он же парторг, товарищ Ковальчуков. Резко скрипит протезом, опираясь на костыль, тяжело, взад-вперед, ходит артельным двором. У артельщиков сумрачные, тяжелые взгляды. Без работы люди. Ведь кто не работает, тот не ест. Без работы еше можно, а вот без еды…

— Может, в райком обратиться? — советуюсь с Ковальчуковым.

— Напрасно. Обращался и не раз. Там более важными делами заняты. Не завод мы, не фабрика. Артель, — устало ответил Ковальчуков и зло скрипнул протезом.

Более важными?

Я направился в райком партии, твердя эти два слова: «более важными».

— Кто вы? — спросила секретарша в приемной и, глянув на меня, сбавила тон. — Как доложить о вас?

Смекнул я, не пустит. Народу в приемной куча. Оправил я гимнастерку под ремень, планшет, словно пистолет, поправил, дунул на орденские планки — будто запылились они. Фуражку — в левую руку к груди. Полная официальность. Офицер, только без погон.

— Лейтенант, — говорю, — из Особого… — Секретарша, вздохнув, глянула на меня и пошла докладывать. Приняли. Вхожу в кабинет и от дверей в атаку:

— Кто не работает, тот не ест! — говорю.

— Что, что?

Секретарь, дородный мужчина, на груди колодка орденов в ладонь шириной. Не иначе, генерал по ранению или болезни уволенный. Солнце из окна в глаза мне, слепит, лица секретаря не разберу. Повторяю:

— Лозунг у нас такой есть. Кто не работает, тот не ест…

— Правильно, — говорит секретарь. — Есть. А вы что? Не работаете?

— Не я один. Двести душ только в одном подразделении…

— В каком «подразделении»?

— В нашем, в «Красном швейнике»!

— Ах, вот в чем дело! — хохотнул дородный, «не иначе, генерал», опустился в кресло. — Рассказывайте.

И тут он попал в тень, стал ясно виден, и я узнал… Перетягу.

…Я не скупился на краски. Обрисовал.

— Добро. Мы тут обговорим кое с кем, — и протягивает мне руку. Дает понять, что разговор окончен. Иду к двери, Перетяга останавливает:

— А при чем тут Особый?

— По военной привычке, — говорю. — Ведь бригада-то у нас Особая, прорыва?

Дали артели, для передыха, заказ из давальческого сырья. Матрасы ватные трудовым резервам шить. Пришлось мне на своих плечах перевешивать кипы мебельной ваты, раз в десять она тяжелее сорта «Люкс».

Матрасы поставили на ноги «красных швейников», но не надолго. Вот-вот заказ кончится, и снова артель — клади зубы на полку.

Опять же несчастье помогло. Загорелись пакгаузы с большой партией мануфактуры в порту. Обгорелые тюки — артелям роздали. Львиную долю — «Красному швейнику». Опять Перетяга помог.

Сушили, чистили, гладили и пускали в раскрой. Пошел ходовой товар — ватные телогрейки, брюки. И опять инвалиды, кто без ног, словно на ногах. Радуюсь.

Тиманова сложа руки не сидела. Не только поисками мануфактуры занималась. Соседняя артель «Дружба» открыла на базарах мясные киоски. Заготовители скупают в глубинках скотину, бьют и по среднерыночным ценам сбывают городу.

— Чем «Красный швейник» хуже «Дружбы»? — спросила на правлении Тиманова. — Займемся и мы торговлей.

И завертелось колесо, хотя и не швейных машин.

Моя задача — подвозить убоину в киоски. Это оказалось легче, чем погрузка матрасов и горелых тюков. Мясники сами грузили, разделывали туши, сами же и продавали. Потекла выручка в кассу артели.

Тиманова вроде бы и хромать перестала вовсе. Парторг Ковальчуков, хотя и на одной ноге, почувствовал себя на обеих.

— Тебе, — предложил мне Ковальчуков, — пора в в кандидаты партии вступать. Засиделся в комсомоле. Работник ты отличный. Всю душу вкладываешь в производство, черной работы не гнушаешься. Фронтовик и прочее. А нам надо о росте заботу иметь. Война кончилась, инвалидов прибавляться не должно…

Подаю заявление. На бюро теряюсь, глядя на членов. Пришли они все в военном, кто в гимнастерке, кто в кителе. Орденов и медалей у каждого гуще, чем звезд на небе. Словно я не в гражданке, а снова в нашей танковой бригаде.

На партийном собрании еще больше на фронтовую окруженность походило. Сколько боевых товарищей! Ну, думаю, недаром я спину под тяжеленные грузы подставлял, таким хорошим людям работу добывал. И Тиманова с парторгом Ковальчуковым не зря стараются. Доброе дело люди делают, пусть и невидное поначалу. А вдумаешься и поймешь — куда покалеченным войной деваться? Для них и артели организованы.

На бюро райкома шел и храбрился… Как не принять? В комсомоле с тридцать восьмого, из рабочих, инвалид Отечественной, награжден. И сейчас на переднем крае фронта восстановления народного хозяйства.

В райкоме партии народ мне все больше мало знакомый, строгий. По орденам судя, фронтовиков бывших тоже достаточно. Но что-то уж больно они не такие, словно все из аккуратно-уставной пехоты. Ёкало мое сердчишко, но крепился я. Волноваться боюсь, как бы контузия не сказалась. Надеюсь на секретаря товарища Перетягу — бывшего командира наших самоходов, не улыбается старик и вроде бы не признает меня. Будто мы с ним не прошли до Берлина и обратно. Он-то и резанул первым же вопросом:

— Почему на фронте в партию не вступили?

— Мне казалось, что я коммунист и с комсомольским билетом…

— Еще вопросы есть? — спросил Перетяга. Члены бюро молчали. Секретарь подождал малость и опять сам задал вопрос:

— Почему вы назвались офицером Особого отдела?

Я смотрел на Перетягу и не мог понять, к чему это он пустяками на бюро райкома занимается. Уже спрашивал об этом, и я ему пояснил. Хочет, чтобы всему бюро ответил? Неужели это так важно? Я же для людей старался, для инвалидов войны, вчерашних воинов. Помог Перетяга и спасибо. Зачем же сейчас-то об этом говорить?

— Забыли? Вспомните свой первый визит в райком. Как вели себя?

— Отлично помню, товарищ гвардии майор, то бишь, товарищ секретарь, извините. Все помню!

На «все» я особо поднажал.

Да, в первый свой визит я поверил, что вы стали добрее к людям. Тогда вы мне ничего не сказали, а могли. И о поведении и обо всем прочем. Приберегли для сегодняшнего дня? Сегодня можно уколоть больнее? Не один на один, а перед лицом бюро? Смотрите, мол, какой я принципиальный?

Не вы решаете судьбу, а бюро. Разве члены его не понимают меня, ведь они вчерашние фронтовики?

Не знал, не ведал я тогда, что слово Перетяги — слово бюро. А Перетяга во лжи меня обвинил, дескать, я партию обманул. Секретарша в приемной — разве партия?

Слушаю решение и не верю, что это обо мне. Как можно? Воздержаться. Пытаюсь что-то сказать и не могу. Понимаю — контузия взяла верх — лишила дара речи. И — вовремя.

— Двери в партию мы для вас не закрываем. Поработайте. Покажите себя достойным коммуниста. И мы вернемся к этому вопросу.


Прошел с полквартала от райкома, успокоился вроде. Слышу, протез скрипит. Ковальчуков нагоняет, утешает.

— Ты это — держись. Того, без глупостей. Глядеть на тебя страшно. Убьешь кого или себя кончишь. Правду говорю. У меня командир вот с эдаким выражением после парткомиссии пулю в висок пустил. Погорячился.

— Ничего, переживем… — отвечаю.

— И говоришь-то как-то страшенно, будто тебе на все теперь начхать…

— Ты, оказывается, психолог, Ковальчуков. А в защиту — ни слова. Выходит, партийное собрание трын-трава для Перетяги.

— Партию обманывать не надо, товарищ.

— И ты туда же? Партию… — я свернул в переулок и прибавил шагу. От хромого уйти не трудно, если хочешь.

Я шел к Волге. Хорошо, что Ковальчуков не видит, спустился к самой воде, сел на полузатонувшую лодку, опустил руки в воду и как бы со стороны трезво посмотрел на себя.

Ковальчуков — парторг. Ему бы тогда в райком идти, а он: «Райком более важными делами занят, не до нас там». Это как понимать? Не до людей, что ли?

* * *

Эх, Перетяга…

Калейдоскоп. Жизнь, порезанная на куски и брошенная в трубу памяти, глянул в нее, душевный толчок заставил, — и засветились они кинолентой…

Волга рядом плещется, то грозно: волна набежит — катер прошел, то ласково — сама по себе. Словно аккомпанемент к кадрам, которые смотришь.

…Лес. Т-34. Члены партбюро батальона на броне.

— Рассказывайте, товарищ Скалов! — голос замполита Пименова.

— Да вроде бы все сказал. Могу повторить. В Самаре родился в голодный год, двадцать первый, значит. Подбросили меня родители. В детдоме школу жизни начинал. Не знаю — молдаванин я или цыганин, знаю одно: русский, советский…

— Это мы знаем. Ты ответь, почему в комсомол не вступал? В гражданке почему комсомол избегал?

— Вот уж я не знаю, — и вроде бы оправился от растерянности: — Бегал я из детдомов. В колонии, исправительной, был. И после этого в комсомол? Какой-то неудобняк, товарищи. А так я, ну, когда за ум взялся, в мореходке учился, всегда был заодно с комсомолией и партией. А что без членского билета, горевал мало. Не всем же иметь членские книжки. Перво-наперво, чтобы сердцем был согласный. Так мозговал, так и получилось.

— Ну, а сейчас как же?

— Вне партии, считаю самолично, быть мне нельзя. Вроде бы не в полный рост стою, не во всю силу живу.

— Голосуем. Кто «за» — прошу поднять руки, — замполит принялся считать.

Лес гвардейских натруженных рук. Сергей соскочил с брони, раскрасневшийся, с глазами, посветленными лачком. Я кинулся к нему:

— Какими ветрами!

— Поздравляю, — говорю я. — Поздравляю, дружище! Я тоже думаю, Серега, подать заявление. Для комсомола я уже старик…

— Тоже мине дид сыскался. — Это Иван Подниминоги. Сграбастал своими ручищами. — Двадцать роки а дитю, а он. — Иван смеется. — Тебе рекомендации пока не дам. Жидковат. Ну, ну, не серчай. Пошутковать нельзя.

…Может, и сейчас я еще жидковат?

На другой же день я уволился из артели.

* * *

Громыхнуло что-то и со страшным скрежетом — железо о железо — забороздило. Не успев открыть глаза, я вскочил на ноги, при этом стукнулся о койку верхнего яруса, голову в плечи втянул и зажмурился, словно испугался: из глаз искры посыпятся.

«Трах! — и-и-и фьють!» — «сорокапяткой» ударило прямо над головой. Видения прошлого, что кинокадрами мелькали, во сне, словно шваброй смыло. Глаза-то я открыл, но оглядеться не успел — холодным, тяжелым накрыло, пригнуло к полу. Хочу встать и не могу. В глазах — резь и во рту — горечь: морская вода, догадываюсь. Откуда она? Что происходит на теплоходе?

Протираю глаза согнутой в локте правой рукой и отмахиваюсь вверх ладонью, словно от невидимого нападающего. Не тут-то было, от воды не отмахнешься, море хлещет вовсю. Я на четвереньках в сторону, вбок, рывком вскакиваю на ноги. И сразу — тише, совсем тихо. Подо мной воды уже нет, одна мокрота осталась.

— Тонем!

— Спасайсь!

— Ой, мамынька ро́дная…

Светильники погашены, плафоны их, как бельма на потолке. Полумрак разжижен блеклым светом дня, который постепенно переходит в темень, густеет будто. Но вот темнота сменяется полумраком, переходит в полусвет…

Я начинаю осмысливать действительность. Теплоход, медленно кренясь на правый борт, зарывается носом, иллюминаторы, через которые проникает свет, оказываются заволоченными морем, но вот нос пошел вверх, с креном на левый борт, корма стала зарываться… Киле-бортовая качка. Выходит, мы не тонем, идем по курсу, сквозь шторм идем.

— Спасайсь! — Опять с грохотом водопада врывается в трюм море. Волны страха кидают людей от борта к борту и по палубе бросают в лежку, некоторые пытаются плыть — в смысле бежать на четвереньках. Вода прихватила все, что можно: мужские штиблеты всевозможных фасонов, дамские туфли-лодочки и не лодочки, тапочки и прочие небрежно брошенные вещи, рундуки, баульчики и целые стаи окурков — гоняет вода взад-вперед и в стороны, перекатываясь, словно в гигантском плотницком уровне.

Вижу открытый иллюминатор. Это из него меня окатило — соображаю. Круглое око его опускается, стенка борта ложится пологим откосом, вот она вздрогнула — и постепенно откос начинает прямиться, пошло судно вверх. Сейчас ударит в иллюминатор гребень очередной волны и в трюм опять хлынет. Надо успеть закрыть зловещее око в полметра диаметром, завернуть винты с барашками на стеклянной крышке. Кому-то, видать, душно показалось ночью, вот он и открыл иллюминатор просвежиться. А закрывать Яшка Шамардин будет, вот и плавай на карачках в соленом бассейне.

«Трах! — и-и-и…» — выстрелом «сорокапятки» хлопнула крышка иллюминатора. Море опять ворвалось в трюм, хлынуло, словно в открытый кингстон.

— Ай!

— Мамынька… — истошные крики прорезываются сквозь грохот. В проходах между ярусами коек — словно в створе горной мелководной речушки, что из ущелья вырвалась вдруг на простор.

Бросаюсь к иллюминатору, пытаюсь закрыть его. Борт, словно под тяжестью моего тела, начинает опускаться — теплоход кренится в очередной провал, может быть, девятого вала. С минуты на минуту его гребень сотрясет судно.

Надо успеть, опередить… Какому дьяволу влетело в голову просвежиться, гулял бы на верхнюю палубу. Побоялся, видать. Морю в лицо посмотреть побоялся? Ну и черт с тобой, дьявол. Но почему не закрыл? Привык дома спать с открытыми окнами?

Закручиваю винты, грудью лежу на стеклянной выпуклой крышке, иллюминатор подо мной, так велик крен. Но вот стенка стала подниматься, откос становится все круче. Вот-вот ударит волна. На этот раз я, кажется, успеваю. Бей — налетай. Не страшно! Удар. Я торжествую. Успел. Победил, но… слышу, как хлещет вода рядом через пролет коек. Значит, не один иллюминатор открыт? А сколько же? Один, два, три. А может, не одна дюжина олухов среди этих вербованных?

Кидаюсь через верх коечного пролета. Там уже возится кто-то из камчадалов-возвращенцев или пахарей моря. Новички же — искатели счастья — на верхних койках в центре отсека, подальше от бортов. Страх загнал их на железные ярусы под самые бельма-плафоны, словно ястреб кур на насест.

Узнаю вчерашнего при погонах волгаря, что говорил девчушке, обнимая ее, нам, мол, все нипочем. Вот тебе и «нипочем», шут ты гороховый, лягушатник. И девчушка тут же, глаза — пара двугривенных! — кутается в мокрое одеяло, пытаясь спрятать наготу, да не выходит: коленки спрячет, грудь наружу, не говоря о другом. Тоже, видать, жарко было…

И только тут замечаю — сам-то я в одном исподнем, да все вокруг — в чем мать родила, а распашонки нянечки еще не успели, как положено, натянуть, поправить. Облепились люди кто простыней, кто чем. До костей промокли. От страха — не от холода же — зубами чечетят, и никакой музыки не требуется.

Содрогаюсь от беззвучного смеха, аж в животе колики. А руки саднит. Слизываю — солено, кровь. Ободрал барашками на винтах иллюминатора. Не чуял в горячке-то.

Одеваюсь, сидя на койке, посматриваю на девчушку в тоге из одеяла. Она, наверняка она, кричала: «мамынька, ро́дная!» Что ж, бывает. Помню себя первый раз в море… Бетонный мол, за ним маяк — словно растворились, и привычная линия горизонта стала окружностью. Холодок подступал к сердцу — и на земле я и без земли. Знаю, земля под ногами, но не видна она, неощутима. Когда земля хоть чуточку видна, тревоги вроде б никакой. А так грозным кажется каждый малый вал, пустяковая рябь, а ветер из-под тучи — ураганом. Строже становишься, сильнее, готовый постоять за себя. Замутится даль, облака низко нависнут, ломаная молния вклинится в небо, ударит свысока в море — дрогнет сердце, но рука становится тверже, глаз острей. Кто на море не бывал, тот и горя не видал. Колотись, бейся и все же надежду не теряй, даже самую малую. Кто тонет, тот и за соломинку хватается. Верилось: наверняка придем к намеченной цели, сначала покажется маяк, за ним мол и пирс. Но все же тревога хмурит человека, когда находишься и на земле и без земли…

А где же Скалов? Куда подевался старик? Еще не совсем проснувшись, услышал я скрежет железа о железо, лязг. И сейчас еще бороздило наверху. Не волна же так гигантскими щупальцами раздирает палубу. Тракторы там, сельхозмашины. Груз особого назначения. Не его ли сорвало и гоняет с борта на борт, наперекосяк и вдоль? Прислушиваюсь. Точно. Словно Илья-пророк прокатился на своей колеснице, заскользил, заскрежетал, видать, в сторону заносит. Стоп. Тихо. Только вода да ветер слышны. А вот опять забороздило, но где-то уже вдалеке. Догадываюсь — груз сорвало с талей.

Не выдержали? Или сплошали матросы, небрежно занайтовали? Если так, то на палубе сущий ад. Танковый бой, когда машины на таран идут, сбивая друг друга, опрокидывая.

Скалов, наверное, там. Ну, конечно же, где ему быть. На койке его кителя с капитанскими шевронами нет. Оделся, видно, как по тревоге. Но зачем он там? Он же не капитан «Севера», а простой пассажир, как и все.

Но там авария, и Скалов ее ликвидирует? Но почему Скалов? Есть вахта, мало ее, — всю команду поднимут. Аврал и все такое. Скалов не при чем. Он же толковал мне, что время эмоций кончилось. Расчет, житейская мудрость, трезвый ум — вот нынешнее кредо. Геройствовать всю жизнь — мартышкин труд. Какой же расчет у Сереги, какая такая мудрость, трезвый ум? Подумал было я так, в этаком ключе, и словно услышал голос Скалова:

«Сильнее всего мне хочется попасть в шторм!» — Вот он — Скалов, характер его, танковый характер.

А если тревога вдруг —

Забудь про десантный люк.

Это нельзя не уметь —

Прорваться или сгореть.

Наверное, вопреки суждениям-убеждениям, исподволь живет и другое, и когда нужно — к черту рассудок! — проявляется. Может, такое не только в Скалове? Что тебя бросило сквозь волну к иллюминатору? Руки изодрал в кровь. Зачем? Отошел бы в сторонку, переждал, спасателей крикнул…

А за тобой к иллюминаторам кинулись ребята, двое, трое, а может, дюжина. Но надо кому-то быть первым. Да, да. Первым!

Теперь я не сомневался: Скалов на верхней палубе. И я должен быть там. Пробираюсь к трапу, что ведет на верхнюю палубу. Теплоход то вправо вниз уходит, то влево вверх. Не устоять. Хватаюсь за койки, стукаюсь лбом.

«Есть, — думаю, — шишка. Бог троицу любит, значит, еще разок врезаться не беда».

Вот и трап. На ступенях его — людской клубок-пробка. Узнаю сбившихся здесь камчадалов-возвращенцев, пахарей моря и того, в погонах, хвастуна. Вход задраен — у люка вахтенный. Наверх никого не пускают. Мат-перемат бывалых людей матрос будто бы и не слышит.

— Обойдемся, товарищи, — успокаивает он пассажиров. — Без паники. Нервишки занайтуйте! Ну, в руки возьмите, кому не понятно?

Стук в задраенную железную дверь. Вахтенный — к ней. Клубок-пробка людей на трапе притихает. Матрос открыл, отвинтив два болта внизу и вверху двери. Втиснулся человек в глянцевом от воды дождевике с капюшоном на голове, в руке — мегафон. В приоткрытую дверь ворвался грозный гул океана, дохнуло резким холодом, словно на воле мороз и снег.

Человек сбросил капюшон. Стряхнул мокрядь с усов и заговорил спокойно, басовито:

— Не паникуйте, товарищи. Ничего страшного не случилось. Налетел шквал. Сорвало трактор. Авария ликвидирована. Кто может, помогите в откачке воды из пассажирского трюма, — и повернулся к люку, приказал: — Подать забирные рукава!

Принимая и передавая рукав, я скользнул в щель и выскочил на палубу. Я обомлел… Надстройки, спардек, грузовые стрелы — белы, аж глаза слепят. Не сразу понимаешь, что это снег, который на ветру превращается в ледовую корку, обволакивая весь теплоход.

— Ты зачем? — меня держали за плечо. — Марш вниз! — Я узнал голос Скалова, оглянулся и не сдержал улыбки:

— Время пафоса и для меня не прошло!

— К черту. Все уже кончено. Груз занайтован. Вот руку придавило, черт, — он пощупал локоть. — Да ничего, уже отошло. Вниз, вниз, в такой одежонке живо лихоманку схватишь, — смотрит на меня, я в кожаной куртке на молниях, а сам он в одном кителе…

— Справа по курсу мина! — прорвался радиоголос сквозь грохот волн и шквал ветра.

Мина? Откуда она? Ведь не год и не два, как закончилась война? Цедили, процеживали тральщики моря и океаны и вот, нате вам!

— Стоп машина. Задний ход. Самый полный!

Только разве отвернешь? И не уйдешь. Да еще на такой волне. По курсу справа на линии горизонта теперь уже не только перед глазами впередсмотрящего, а у всех, кто был на верхней палубе, прыгал на волнах черного цвета шар, то пропадет, то покажется. Видны его колпаки-рога, словно бодливая коза помахивает черным лбом, намереваясь боднуть корабль. Все ближе и ближе выносится на очередном гребне мина — теперь это уже не коза, а сам дьявол грозится. Машины застопорили, но теплоход силой инерции еще идет вперед. Жизнь и смерть неминуемо сближаются. И каждый на борту понимает: пока винты наберут силу заднего хода, игра в кошки и мышки со смертью закончится. Все отчетливей острые свинцовые рожки — взрыватели мины. Один-единственный удар — и теплоход споткнется, зароется носом в волны и, черпая пробоиной море, пойдет на дно.

Но еще раньше взрыв расшвыряет людей на палубе, сбросит за борт, а те, кто в носовом пассажирском трюме и в кормовом… Что будет с ними? Что-то сейчас поделывает искатель счастья при погонах и его девчушка? Он-то, наверное, все еще рвется на верхнюю палубу, а она сидит молодкой на нашесте, кутаясь в одеяло. Или уже опомнилась и оделась по-настоящему? Но все равно, наверное, пусть не вслух, а мысленно зовет свою «мамыньку ро́дную»…

А может, не затонет наш «Север»? Носовой отсек отделен от остальных водонепроницаемой перегородкой. Вода заполнит его, но машинное отделение в среднем отсеке сможет работать, и сам теплоход, возможно, останется на плаву. А корма? Корма поднимется, оголятся винты, как ни крути-верти их, воздух не то что вода. Стоять теплоходу на месте. А штормовой ветер? А волны? Куда занесет аварийное судно? Бросят на подводные скалы? Конечно, если вовремя примут сигнал бедствия и выйдут спасатели — какая-то надежда на удачу есть.

Капитан, наверное, уже бросил в эфир сигнал, который дятлом стучит в моем мозгу: точка… точка… точка… тире… тире… точка… точка… точка… Может, поблизости находятся в море суда, они примут сигнал и поспешат к «Северу»? Конечно же, международный закон мореходов — железный! Они придут, придут! Не все еще потеряно. Только надо побыстрее убраться с верхней палубы, и не к себе, в носовой трюм, а в кормовой. Там больше шансов выжить. Выжить, а это главное. Гибнуть бессмысленно, глупо. Глупо, черт возьми.

«Скалов, Сергей, давай, брат, в трюм» — хочу крикнуть я другу, хватаю его за рукав кителя с капитанскими шевронами. Серега поворачивается ко мне, я вижу его глаза. В них недоумение, чего, мол, ты? Случилось что?

«Нет, ничего, все в порядке, как в танковых частях», — отвечаю ему тоже глазами. Я знал, по фронту знаю, командир орудия гвардии старший сержант понял меня.

— Обождь, — говорит он мне, вырывает руку и кидается на полубак, я — за ним. На полубаке матрос с винтовкой. Вот он вскинул ее, ловит на мушку рогатого бодливого козла — нашу погибель. Выстрел. Чиркнуло огоньком на стальном шаре. Рога накренились, козел, невредимый, шел на таран.

Глава пятая

Думал я, что после победы вернусь на завод, металлургом стану. Инвалидность встала помехой. Решил я попытаться овладеть словом, как оружием. Ведь писал же я стихи, в газетах печатался. Пусть я не литератор, но и танкистом я не был когда-то. Наступила пора действовать.

— Вперед! — приказал я, гвардии лейтенант, себе гражданскому.

Собрал стихи, что на фронте сложились, и те, которые после. Направил их в институт. И как-то весело мне стало, словно пробирался я терновником и вышел в чистое поле.

Прорвал первую линию — творческий конкурс выдержал. Еду в Москву держать экзамен. В диктанте по русскому две ошибки сделал. Вместо «ситуация» — «сетуация» написал. Думал, что слово-то от русского глагола «сетовать». А тут иностранное слово. А иностранные я страсть как не люблю.

Болванкой в борт ударил немецкий язык. Чего греха таить — немецкий я и в школе, словно хину глотал. Арийско-бюргерски-плебейский язык. Где мне было знать, как звучит по-немецки Гёте?

Не пылит дорога,

Не дрожат кусты.

Подожди немного,

Отдохнешь и ты.

Отлично. Но это же по-русски! Лермонтов! А Лермонтову я подражал:

Цокают копыта,

Мчимся мы с тобой

Мостовой разбитой,

Трудной, но прямой.

Стежки и дорожки

Где-то позади,

Погоди немножко,

С годик подожди…

Я говаривал на фронте на какой-то смеси польско-немецкого. Поляки и немцы — разумели. А вот экзаменатор ничего не понял, не поняли меня и другие представители великих наций — англичанка и француженка. Согласно, коалиционно, поставили «двойку». Включаю задний и отхожу, как после неудачной атаки.

Вышел. И только тут почувствовал, что взмок, это в жар меня бросило, по желобку спины холодные горошины, накапливаясь, скатываются. Последняя надежда рухнула, сорвалась попытка на верный путь встать. Снова не то, ищи еще что-то, а где и как?

Задумался я над этими вечными вопросами: «быть или не быть» и «кем быть?». Так задумался, едучи в электричке на квартиру, что проехал свою остановку, до Апрелевки проскочил, пролетов на пять дальше. Спрыгнул с подножки на твердую платформу и пришел в себя, как говорится, собрался с мыслями и решил податься в Алабино. Еще до экзаменов думал побывать там.

Иду березняком. Любуюсь белоствольем уже начинающего рыжеть леса. Рановато что-то, отмечаю про себя, а может, морозцем на заре прихватило? Березовые сорочки не подвяли, а опалились будто. И я, наверное, неудачей вот так же подпаленным с лица кажусь, не в зеркале вижу себя, а чувствую. К черту!

Здесь, где-то здесь то самое место… Между берез мелькнула фигура в белом кителе. Моряк. Шевроны на рукавах поблескивают. Не торопится человек, чуть прихрамывает на правую. Мало ли здесь ходят, — отгоняю мысль о хромоте, вспомнив о подмосковном ранении Сергея Скалова.

Не люблю, когда перед глазами мельтешат. Надо обогнать хромоногого, думаю, и набавляю шагу. Наедине с самим собой побыть. Одному все обдумать. Не мешало бы, конечно, и с другом поговорить, но где они, друзья-однополчане?

Вот и окопы. Бруствер сполз. Канавка. Но для меня это исходная атаки в том памятном году. Блиндаж, а за ним поле, за полем — лес, туда наши танки рванулись, а потом… Потом — бой…

Я обгоняю человека в белом и спотыкаюсь о пенек. Под ноги-то не смотрю. Всей душой-памятью в сорок первом году. Белая фигура ловко подхватывает меня под мышку. Смотрю на человека и замираю…

— Сергей?

Мы забрались на крышу блиндажа, густо поросшую цветным разнотравьем. Скалов раскрыл свой чемоданчик. Богатство-то какое! Фляжка в зеленом выцветшем чехле с алюминиевой крышкой-чаркой. Круг колбасы, хлеб и соленые огурцы.

— Сережка!..

Мы обнимаемся еще раз и мочим друг другу спины… гвардейскими слезами. Молчим и глупо улыбаемся. И ладно. Сергей отрывается, хлопает меня по плечу и уже смеется.

— Кто это, командир, всегда приходит на место своего… — он замялся, подыскивая слово. Засмеялся и я.

— Преступники, Серега, всегда приходят на место своего преступления!

— Выходит, не одни преступники!

— А я, понимаешь, — продолжает Скалов, — чуял, что кого-то встречу. Вот и это прихватил, — он показывает кружку, тоже алюминиевую, фронтовую. — Не из одной же встречу праздновать.

Мы пьем за то, что встретились, что ходим по земле. Поднимаем чарки за товарищей Стрельцова, Подниминоги и, конечно, за Зорьку.

Я рассказываю, что со мной и как было. Ведь истинные друзья почти никогда не переписываются, так уж повелось. Сергей слушал, не перебивал. Изредка его цыганские глаза темнели. Брови сбугривались у продольной во весь лоб складки, которой раньше не было. Послефронтовая, видать. Хмурился Сергей недолго, улыбнется — и опять же глаза его, словно лачком покрыты, — весело поблескивают.

— Все выложил? — спросил меня Скалов, когда я замолчал и потянулся к его пачке «Беломора».

— Как на духу, Серега. Ну, а что на экзаменах срезался, ты знаешь. Обидно. — Я мну Серегину пачку папирос, она оказалась пустой, выкурил ее Скалов, пока слушал меня. Вон и окурков целая гора. Сергей тряхнул флягой. Булькнуло. Налил. Выпили молча, не закусывая.

— Выходит, гвардии лейтенант, скользишь на мирных рельсах?

— Помнится, Серега, меня ты по званию без улыбки назвать не мог. Какой, мол, из тебя офицер, вчера еще мне, старшему сержанту, подчинялся?

— Привычка, Снежок. А теперь вот по-гражданскому привыкать надо. Человеческая привычка — сила!

— Философствуешь? А меня, помнится, ругал за философию? И, кажись, на этом самом месте?

Мы огляделись. Да. Здесь мы стояли на исходных в сорок первом. Командиры и водители ушли на рекогносцировку, а Скалов спросил:

— О чем думы?

— О любви, Серега.

— Ты уже того… любил?

— Да, — отвечал я, развивая мысль: — Если не знал любви и погибнешь, значит, ничего ты не знал…

— Брось, друг, философию. Я, правда, не такой грамотный, как ты. И то, что у меня любви не было — не страдаю. И ты выбрось ее из головы. Без лишнего багажа на войне легче. Загрустишь, задумаешься, позабудешь, где ты, тут тебя косая и прихватит…

— Помнишь разговор?

— Помню. И радистку, что спасли мы тогда, помню. Только встретиться с ней не довелось…

— Женат?

— Да как сказать…

Помолчали.

— Меняемся мы, меняемся. Философствуем, — вздохнул Скалов. — А в общем-то остаемся прежними. Сами себя не стыдимся судить, а это высший суд. Правда, не всегда и не сразу сам за собой углядишь. Потому и надо быть на людях. И почаще на самого себя смотреть со стороны. Сколько «должностев» переменил? А на войне была одна — воин. Не просто было на ней удержаться. За ошибки кровью расплачивались. А сейчас — все больше совестью. Если у кого она водица, долго в синяках ходить…

И опять я огляделся вокруг, как тогда в сорок первом. Врага не было видно, но мы знали, что он есть, и были собранными перед боем, как и в бою. Давно это было или совсем недавно? Я все еще в военной форме. Она сейчас в моде. Кто и не был на фронте, в гимнастерках да в кителях щеголяют. Сергей, правда, сменил одеяние танкиста на форменное — капитана рыболовного флота. Идет ему китель с золотыми шевронами на рукавах и фуражка с крабом. Вроде бы помолодел Сергей. Да что помолодел? Ведь ему каких-то тридцать лет. Когда-то считал я этот возраст старчески преклонным. Чудак! — говорю сейчас в свои почти четверть века. А ведь недавно думал, что мне смерть? Пожил я вдоволь, куда уж больше — целых двадцать лет! Как вспомнишь об этом, так мороз по коже. Я очень мало, страшно мало жил. Жизнь только начинается. Может быть, так будет казаться с каждым прожитым пятилетием? И старость не придет?

— Да, а что у тебя с женой? Как-то неопределенно, Серега, о женитьбе выразился. И радистку не встретил, и…

— И что?

— Да, ничего. Это ведь я о тебе писал, послушай:

Как завидит девушку-связиста

С аппаратом на бедре и — к ней!

Вроде б Любкин волос золотистый

Закрывает в полспины шинель.

С языка готовое сорваться:

«Здравствуй, Люба», — застревает вдруг.

Люба, да не та…

Пасую, братцы.

Показалось…

— Ты б крестился, друг! —

Шутит вольнодумная пехота:

— Ишь, любовничек нашелся!

Ишь… —

На броню влезаешь с неохотой:

— Трогай! —

в башню каблуком стучишь…

— С некоторых пор, помню, перестал ты искать радистку…

— Это с каких же? — удивился Скалов. — Ты тогда заметил? Иван, значит, тоже?

— Про Ивана не знаю. Ты так посмотрел на нее! И она, уезжая, всё время оглядывалась.

— Может, она на отца, на Ивана, так смотрела?

— На отца особо. А вот на тебя… Значит, на Оксане женился?

— На ней, Оксе…

Сергей вздохнул. Потряс флягой — не булькает, а выпить, видать, охота, за счастье, или горе залить? Не поймешь что-то. Счастье-то всегда наружу, не спрячешь, а горе… к чему других огорчать, лучше скрыть.

— Давай, — говорю, — Серега, начистоту. Может, пользу извлеку. Ведь с женским полом как? Бывает, от одного слова, а навеки ссора. Вроде бы доброе слово, да не так молвил. А твоя Окся как? Жжется, словно крапива, или ежом колется?

Скалов, казалось, не замечал моего иронического тона, знал, что после, как моя «любимая» еще в войну вышла замуж, я не очень-то заглядываюсь на женщин, вот и фронтовую подругу просмотрел, а пуля-дура подстерегла. Не женат я еще и вроде бы женоненавистник.

Оказывается, Скалов, после первой операции, поехал отдыхать на юг. По пути — при охоте и пятьсот верст не крюк — завернул в Гречановку — родное, спаленное немцами село Ивана Подниминоги. Как там вдова с дочуркой поживают. Встретили Сергея, как самого дорогого гостя, будто ждали. А ему казалось, что и в личность-то его не помнят Марина с Оксаной. Виделись-то, считай, не виделись.

По дороге на Берлин остановились мы лапти переплести, в смысле, гусеницу перебрать. Измочалились гусеницы, всю дорогу в атаках да на марше. Ремонтируемся на обочине, а мимо из плена наши едут. Исстрадавшись, не в силах они ждать организованной отправки. Кто посноровистей, выхлопотал документ, добыл транспорт и двинулся. Домой дорога всегда короче.

Пехота сдерживала шаг, тормозили авто и танки. Фронтовики выглядывали своих: земляков или родственников. Подниминоги все глаза проглядел. Курит цигарку за цигаркой. Один раз он уже разминулся со своими, опоздал…

Навстречу тройка рыжих, добротная немецкая повозка, правит черноволосая статная женщина, за ней сидит еще одна, девушка. Черные косички так и прыгают на груди. Пристяжные — на стороны, коренник — гоголем! Трус-потрус по булыжнику, выщербленному войной. Девушка помахала нам, а женщина кивнула только… Старшина вскочил, самокрутка выпала изо рта. Иван сиганул с брони на дорогу, схватил рыжих под уздцы. Затабанили те коваными копытами, дыбясь, встали. Женщина бросилась Ивану на шею. Так Подниминоги встретил своих Марину и дочку Оксану. Переобнимались мы, перецеловались, познакомились…

Всю ночь клепали гусеницы. Молчком, словно боялись голосами спугнуть Ивана с женкой, что отъехали подальше от дороги и под телегой на ночь устроились.

Утром — в разные стороны. Разве знал Иван, что не встретится больше с женой и дочкой. Остановил бы, наверное, тройку и… простился бы не так просто.

Пока не скрылась подвода, Оксана оглядывалась, и Скалов вдумчиво вздыхал. На него смотрела Оксана, на него…

И вот Сергей в Гречановке. Ежась от росы, взявшись за руки, бродят возле молодого перелеска Оксана с Сергеем. О чем задумалась она? О чем думает он? В зубах девушки полынок, она покусывает его, горький, а не морщится. Зорька уже заалела, вечереет, пора и до хаты. Но главное не сказано.

— Я люблю тебя, Оксана!

— Я знаю… Я ждала… с той встречи…

Мать обрадовалась. Вроде бы молода невеста. Да ведь в народе недаром говорят — невеста родится, когда жених на коня садится. Давно тоскует девушка, давно. Ведь не всяк жених, что сватается. А женихов после войны — днем с огнем искать.

К тому времени Гречановка отстроилась заново. Марина — колхозный полевод — возвела себе хату-пятистенку, терем-теремок: живи, трудись и радуйся. Сыграли свадьбу. Уехал Сергей на курорт к морю женатым. У моря Оксане понравилось, казалось, она полюбила море. И только после выяснилось, что море для нее хорошо только с берега. Сергей и не думал осесть в гречановском тереме-теремочке. Кончился отпуск, и наказал Оксане собираться. Промолчала Окся, как ее теперь, вслед за тещей, звал Сергей. Но видно было: нет у нее особой охоты покидать материн кров, уезжать в неведомый край. В одном дальнем она уже побывала — в неметчине. Четыре годика без малого. Хватит. Милее дома родного ничего на свете нет.

Фашистская неволя с сорок первого. Правда, не в концлагерях, а бауерском хозяйстве. Видела Оксана тамошнюю жизнь, общалась с фрау и фрейлейнами. Невольно вникала в фамильные — семейные связи немцев. Своих-то на родине познать еще не успела девчоночьим умишком. Не поголовно же немцы — нацистское зверье, была у некоторых и человечность. Что-то от иноземного могло передаться подростку Оксане. В ее возрасте душа, словно губка воду, все в себя, а из себя как ни отжимай — пусть малая малость, но останется, в кровь войдет, характер изменит. Недаром народ говорит, с кем поведешься, от того и наберешься.

Может, Оксана в какой-то мере онемечилась? Любовь, верность, постоянство, преданность семье и мужу для нее трын-трава? И муж уже не глава семьи, как искони повелось на Руси?

Мать Оксаны — Марина — однолюбка, горой встала на сторону Сергея, мягко сказала, убедительно:

— Куда иголка, туда и нитка, доченька, кровинка Ивана!

Поехала Оксана с Сергеем и затосковала. Занедужил капитан. Решился на вторую операцию. Оксана понадеялась — запретят мужу выход в море. Когда же Сергей оправился — просила, умоляла вернуться на Украину. Сергей вернулся… на свой сейнер. Ожесточилась Оксана, врачи-де ей сказали, безнадежен ваш, сляжет и не встанет, а ногу отнять придется, меняйте климат.

— Сиделкой хочешь сделать меня? Не выйдет! — Когда же Сергею пришлось и на третью операцию ложиться, заявила:

— Вернешься здоровым, в море не пущу. Несогласный? Тогда: прости-прощай, уйду от тебя. Так и знай…

На том и расстались. Сергей возвращался, и не один, меня прихватил. Пойдем, говорил, ко мне на сейнер радистом. Деньжат подзаработаешь, немецкий подучишь. Окся на немецком лопочет, дай бог. Поднатаскает.

Запасся я учебниками, тетрадями, поклонился институту — до встречи на будущий год! — и в дорогу.

Сергей в поездке говорил обо всем, но только не о жене. Поднялись на борт во Владивостоке, дохнул моря мой капитан и замолчал, задумался. Теперь я понял, о чем. Предстояло выбирать «или — или», море, жена ли. Сергей, конечно, уже выбрал и все же переживал, как встретит не Камчатка-любушка, а жена-голубушка…

До тебя мне дойти не легко,

А до смерти четыре шага…

Правильная песня. И на фронте и сейчас. Вот она мина-то — рядом, боднет в борт, и все сомнения разрешит разом…

Сергей подошел к матросу-стрелку, тот приложился снова. Видно, как подрагивают пальцы на цевье винтовки и шейке приклада. Выстрел. Казалось, и океан ахнул, обескураженный неудачей стрелка и всего мира, населяющего «Север».

Стрелок передернул затвор, а Скалов склонился над жестянкой с патронами у ног матроса, взял пригоршню, потряс на ладони. Глаза Сереги сверкнули. Он быстро поднялся, шагнул к стрелку, вплотную встал и тихо, убедительно:

— Мартышкин труд. Дай-кось! — и отобрал винтовку. — Мы ее, гадюку, бронебойкой, — и вставил в еще незакрытый затвор патрон с черным пояском на пуле. Закрыл затвор. Прицелился.

Я вспомнил, как снайперски бил Скалов из своего орудия по танкам и всяким иным целям. Не промахивался старик и сейчас не промахнется. Я верил в Скалова, а Скалов верил в себя. Конечно, он целит в один из колпаков-взрывателей, но имеет надежду, что бронебойная пробьет корпус мины, под каким только углом ударит, ведь мина-то круглая, черт возьми.

Мина с очередным гребнем нырнула в провал, вот-вот она снова появится. Скалов начеку, промаха не должно быть. Я перебрал всю патронную жестянку, у меня на ладони простые патроны, я перерыл всю коробку. Бронебойных нет. Единственный — у Скалова. Единственный. Один шанс из ста, один.

«Разрыв средней величины мины в десяти метрах от цели приводит корабль к гибели, а в двадцати метрах от борта лишает управляемости», — вспомнил я слова когда-то изучаемого наставления. То глубинная, противолодочная… А это какая? И сколько метров до нее?

Качнулся теплоход с носа на левый борт, пошел с волны, а на следующей, на гребне, вот она — рукой подать — черная, рогатая, в хлопьях пены. Серега нажал на спуск и тотчас, словно отдачей приклада, толкнуло в борт теплоход. Скалов и ствола опустить не успел: взрыв, в громе которого на какое-то мгновение онемел океан, и бьющие с пушечной силой в борты свинцово тяжелые валы, остановись, замерли. Столб воды и огня, взлетевший до низко нависшего штурмового неба, рухнул вниз, и океан опять ожил…

— Стоп машинам! Малый вперед…

Полный ход наш «Север» набрать не успел: поступил новый сигнал — справа по борту — шхуна! И радист принял сигнал бедствия: точка… точка… точка… тире… тире… точка… точка… точка. Менять курс не пришлось, терпящую бедствие шхуну несло прямо под наш борт. Корма ее уже затонула, на воде виднелся только нос…


В то утро Скалова разбудило предчувствие, проснулся он, словно от какого-то толчка. Огляделся — пассажиры безмятежно спали, даже дежурное освещение кто-то погасил. Свежо в отсеке. Иллюминатор, наверное, открывали ночью — подумалось Сергею и забылось. Он поднялся, оделся, заметил, что лихого парня при погонах нет на своей койке, и тут же увидел двоих на девичьей. «Перебрался сосед. Перегородка-то в аршин. Мы, бывало, через забор махали!» — думая так, Скалов направился к трапу, поднялся наверх, на полубак, где стояли мы с ним вечером.

Первый луч солнца едва пробивался сквозь гребни волн на далеком горизонте, он слабо мерцал, словно светофором передавал сигнал бедствия три точки, два тире, три точки. Снова и снова читал этот сигнал Сергей, и на душе становилось тоскливо и печально. Предчувствие, что разбудило его, оправдывалось. С рассветом ветер посвежел резко и быстро. Кипень моря бурлила, покрываясь пеной. Все выше вскидывались гривы волн. Тучи заволокли все небо и своей тяжестью прижимали солнце, не давая ему подняться. Последний луч его мелькнул и, словно умер, погас. Стало пустынно и серым-серо.

Такое солнце, умирающее в облаках на щетинистом от гребней валов горизонте, Скалов уже видел однажды, но не на рассвете, а на закате. Тогда ураганный ветер погнал его сейнер в страшную круговерть. Только чудом удалось им уйти от зарождающегося «тайфуна» — черной смерти.

Что-то сейчас принесет людям невеселый рассвет? Шторма еще не было, но все предвещало его начало. Море ухало в борта фугасными разрывами. Волны добрались до палубы, ручьями растекались под тракторами и сельхозмашинами, соленые брызги реденьким туманом распылялись на полубаке, холодили Сергея, он повернулся на север и почувствовал в лицо ледяное дыхание, поднял глаза выше и содрогнулся. Прямо на теплоход шла белая, от моря до неба, непроницаемая стена.

— Снежная буря! — крикнул Скалов, а слышалось: «белая смерть!». С быстротой ветра снег облепил теплоход и словно поглотил его. Темень — и своей пипки носа не увидишь, и круговерть — на ногах не устоять. Скалов пристегнулся ремнем к тросу у лебедки и спрятался за нее, но неподветренной стороны не было. Казалось, смерч вытанцовывал вокруг и всюду маленькими и большими столбами-воронками, свертывающимися воедино.

Сколько времени бушевала «белая смерть», Скалов не пытался определить, он думал об одном, чтобы его не оторвало и не сбросило за борт. К гулу снежного урагана и грозной канонаде волн добавился скрежет железа о железо. Это сорвало занайтованный груз на палубе. Тяжелые гусеничные тракторы словно ожили. И не спасти бы их, они могли все разнести на своем пути и рухнуть за борт, но ураган внезапно оторвался от теплохода и улетел дальше на юг. Провожать его даже взглядом было некогда. Сергей кинулся помогать судовой команде, вызванной на палубу по аварийной тревоге…


С затонувшей шхуны сняли троих. Назвались рыбаками, русские. Замполит — как я узнал позднее — усомнился в документах «рыбаков» и радировал куда следует, получил указание — и «рыбаков» посадили под стражу. Значит, могли и за борт броситься? Что за «ястребы»?

В этот рейс море злым волшебником навалилось, словно знало, что на борту «Севера» так много новичков.

Тяжелые, соленые, кипящие, крутые, студеные, словно лед, восьмые сутки кряду громадились волны. То словно на дыбы поднимут, кажется, что сердце из груди вытягивают, а то на борт положат — мурашки по всему телу забегают. Будто неистовствует океан, злобится, что теплоход, как люлька, подвешен к мачтам крепко, не сорвешь. Одну волну протаранил, на другой взлетел, словно щепка, носом под небо, а вот в провал пошел — винты вхолостую работают, судорога сотрясает всю махину.

— Шалит Тихий! — шутят матросы, подбадривая пассажиров. А пассажиры, бледные с лица, видать, от болтанки еле живы, но тоже балагурят, спорят, восторгаются:

— А волны-то? Красотища! Синие, седые!

— Картинны!

— Бот бы скупнуться!

Действительно, травить — травили, но в лазарет качка никого не привела. Пошел было слушок — акулы третий день за кормой наблюдаются, значит, будет покойничек на нашей посудине, покойников хищницы загодя чувствуют. Поднимались на корму, в перерывах между нахлестами шторма, но многозубых не видели и постепенно успокоились. Потекла жизнь, как будто так и надо, как по присказке: обживешься в аду и покажется он тебе раем.

Парень, что при погонах, и девчушка, которой «страшно», решили свадьбу справить. Мы с Серегой, как самые близкие родные, в смысле — ближние соседи по койкам, не одну чарку опрокинули за счастье новобрачных. После шумного свадебного пира, мотаясь из стороны в сторону, не столько от выпитого, сколько от штормовой качки, отвели молодых в заранее отзанавешенную одеялами коечную секцию. Примечательно, что гости на этом пиру не сидели за свадебным столом, а лежали в своих койках, а тамада, бывалый пахарь моря, обносил всех хмельным…

В порту на борт «Севера» первыми поднялись военные. Они увели с собой выловленных нами «рыбаков».

Ходили слухи, что «рыбаки» — диверсанты. Это они на шхуне подвезли под нос мину и сбросили ее, да сами же и подорвались на ней. Наверное, так и было.

Оксана встретила нас строго-приветливо. Чем-то напоминала она своего отца, Ивана Подниминоги. Неужто характером пошла не в него?

Глава шестая

Море! Не тебя ли искала душа? Такая даль и воздух голубой. И невдомек, к чему на скалы прибой швыряет яростно грома? Но одолеешь прибрежные волны, и снова — необъятная даль!

Ураган нагрянет — вздыбит гиганты-волны, а то закрутит смерч из звезд-медуз, а то из стаи рыб, и улетит, чтобы где-нибудь пролиться чудом-дождем над морем хлеба в степи.

Штормит, бросает рыбаков неделю кряду, сломает мачты, сеть с уловом забросит к черту на рога. Погожий день зачарует, заговорит — я для тебя, мол, берегу косяки горбуши, сельди и кеты.

Когда же буря и мгла густая, непроглядная, земля родная не устает по древним обычаям палить костры на берегу и бить в колокола.

Сейнер в рейсе. Смачно плюется встречный ветер хлопьями пены. Мачта указкой географа шарит по карте неба, чертит диагонали от звезды к звезде: там, мол, еще не бывали, здесь, мол, еще не тралили. Натужно гудит сейнер, рассекая волны, словно отвечает — дойдем, коль нужно, не бывали, так будем!

На волны легла луна дорожкою, словно спелая рожь, золотистой такой. От дороги этой, как от самого себя, не уйти.

Капитану радиограмма: «Прощай. Не ищи. Оксана».

Вот оно, ломкое счастье. Комкаю радиограмму. Отдам после рейса. Свищет боцман — эгей, на вахте, смотри построже!

Опять радиограмма: «Сельдь. Координаты…» Передаю капитану. Прибавил сейнер ходу. Рыбой-кит ныряет в волнах. Предстоящей удачей обрадованы рыбаки. Эх, Оксана-Окся. Гляжу на капитана. Наверное, бежал по сходням, ног не чуя, навстречу ей. Робы не сбросив, мял платье, целовал. Левкои дарил и запах моря. А засыпала на груди, не будил, как ни устал бы, не касался округлых плеч и рук… Но не будет встреч…

Вот и косяк. Команда:

— Заходим. Готовьте трал…

Море кидает сейнер в пропасть и на гребень и снова в пропасть. За кормой винт то злобно уркнет, то щемящий визг выбросит, не выгребает. На рыбаках куртки, как в глянце, гремят под дробью соленых брызг. Ворот мотает тяжелую тугую сеть, надсадно, жадно. Жабры вздувает, таращит глаза — бьется сельдь последним боем.

Эх, Оксана-Окся… Сколько месяцев в году ждут рыбака? Поздравленья. Гром оркестра. Все это надо. А еще бы рыбаку — взгляд любимой, плечи ее теплые, улыбка, сына ласковое лепетанье.

Ждут и от рыбака радиограммы. Упрямо, терпеливо, долго ждут и беду, и счастье. Счастье выпадает — летним вечером пролетит, а беда придет — навечно, обратного пути у нее нет. Немыслимый жар от подушек, простыня кажется жесткой с тех пор, когда ушел он, сказав обычное — не журись, мол, где наша не пропадала! А ушел-то он, может, на всю жизнь. Зачастую снится — кровать скрипнула. И не хочется разжимать ресницы.

А Оксана? Она-то другая, что ли? Может, прорывалось в ссорах. Дура, мол, я. Связалась. Тоже мне — счастье. Одна я и одна, ночки-деньки. Гублю молодость. Но люблю. Люблю!

Нет, Окся. Любила, не забыла бы. Никуда бы не ушла. Ждала-поджидала привета, письма ли, радиограммы. Про любовь бы писали волны на камнях-валунах, на прибережных песчаных отлогинах. Ветер на грудь бы кидал чешуйки-медали, о любви бы сверкали кристаллы соли, просыхая на руках.

Валов соленых глыбы крутые на сердце катятся. А луна все еще лежит дорожкою на мертвой зыби. И не уйти от нее на самом полном.

Другую Оксю найти, но надолго ли? Сумеет ли любить и ждать? Без любви, конечно, нет.

На Волгу бы вернуться капитану. Скопить деньгу. Построить дачку. Живи и не тужи, капитан. Никакой тебе качки, никаких разлук. Такому и не по любви верная найдется. А степь — чем хуже моря? Куда ни глянь — бушуют травы, молочай, татарник, ковыль, мысками выдаются рощицы и дубравы, тянутся к песчаным золотым берегам реки. Нет ясней степных далей, волжских лугов и гор. По ягоды сбежишь, по грибы. Солнце пригреет, ветер зацелует, стога заночевать заманят. К черту Тихий, или Великий, океан. Волга тоже Великая! А капитан?

Опять радиограмма. Опять — косяк. Не упускать же. Последняя путина. Рискнем, что ли? Сшибем деньгу — и до свиданья! Подари на прощанье, море, удачу. Крупной сельди серебристой подари, подари денек-другом чистый, погожий!

Не боится рыбак соленой воды, но коршуном не гонится за рублем. Выпьет — не обезножеет, но с морем шутить не может. Море не любит шуток: глуби, рифы, штормы.

Когда пусто в трюме, не густо и в котле. Но перегруз — потеря остойчивости. При штиле — еще так да сяк. А если шторм — покажешь киль луне. А на берегу ждут. У меня стопка радиограмм. Механику: «Праздник, а я одна». Штурману: «Сын родился. Пять кило!» Парторгу: «От вашего жена уехала…» Опять Окся. Черт…

Команда капитана:

— Заходим. Готовьте трал!

Все у сетей. Сам капитан — у руля.

— Навались!

Капюшон сорвало ветром, брови у продольной складки на лбу. Глаза не то молдаванские, не то цыганские, сузились, словно две щелки из-под козырька. В руках капитана — планида сейнера.

В трюм серебряными слитками плюхает рыба. Столько добра! Спасибо, море, спасибо за щедроты твои на прощанье…

Осело судно. Ватерлинии не видать. Океан вокруг давно не синий. У рыбаков бледные лица…

Радиограмма: «Высылаем кунгасы. Лишний груз сдадите на них».

В борта уже стучится шторм. Где-то на полном ходу идут суда. Вскипают буруны за винтами. Темнеет вода. Тяжелеет. К лиманам, к затонам, к гавани, из-под ветра — отстояться.

Ветер жадно лижет деки. Волны круто, обрывисто, бьют молотом в корпус, внахлест по каютам. Шлюпки — в щепы, плоты разносят по бревну, рвутся тросы. Лбами сшибаются тучи, молнии высекают гром. Шторм.

Гребни волн повиты сизым дымом, кажется, не на них, а в облаках ныряет сейнер, набитый сельдью. Судно кряхтит, дрожит при каждом ударе. Но все же таранит волны. Мачта указкой шарит по небу, но в небе ни звездочки.

Далеко, ой далеко до берегов. Там, наверное, тревога. Застал рыбаков шторм. Людям надо помочь! Ломаются мечи прожекторов, чернота — не разрубить, мгла — китайская стена. С маяков, с каждой каланчи гремят колокола, разинув медные рты.

У мола толпятся рыбачки. Вестей ждут. Холод до костей пронизывает. Кутаясь в шали, платки, капюшоны, никто не уйдет — ни жена, ни мать, ни сестра. Если даже вынесет море останки, все равно будут ждать.

Наш сейнер зарылся. Одна лишь мачта видна, словно перископ подлодки. Селедочным хвостом бьется мокрый вымпел. Капитан у штурвала. Губы сжаты до боли. В его руках судьба корабля, поставленная на дыбы, а про себя Сергей, видать, позабыл. Не каждому воли дано вот так себя забывать.

То накроет море, то приоткроет рубку. Только б борт не подставить волне. Все непослушнее, тяжелей штурвал в руках… А на берегу? Все ждут и будут ждать. Обманывая себя, не веря в гибель, будут вздрагивать при каждом шорохе у двери. Стукнет калиткой внезапный ветер, или тропку прочертит дождь, а из сердца уже глядит-поглядывает улиткой надежда. Так будет до самой смерти. От рубки до киля вздрагивает судно: мол, смерти вызов не раз еще кинем!

Командует капитан:

— Рыбу за борт!

Словно скакун по грудь в травах, сбросив тяжелые вьюки, снова в крутых волнах торит свой путь юркий сейнер.

А Оксана? Радиограмма жжет мне карман. У разбитого ты, Окся, корыта, как старуха из сказки «О рыбаке и рыбке».

Только сильным штормы нипочем и дороги к счастью открыты. Снова шарит по небу мачта указкой, от звезды до звезды диагонали чертит, здесь, мол, еще не были, здесь, мол, еще не тралили. Папахой трубу заломив, всей грудью дышит наш сейнер: какое, мол, море там, какой там залив, будем и там, и все будет!

Стихи — это сила. Но стихи — не стихия. Проза всегда остается прозой. Не повезло и повезло нам в последнюю путину. Шли при нулевом запасе плавучести, нарушив закон сохранения остойчивости судна. Центр тяжести поднимался все выше к палубе. Все понимали, к чему это приведет. Капитан радировал на базу, оттуда ответили, что к сейнеру вышли кунгасы за излишками груза. Шторма не ожидается.

— Вот тебе и «не ожидается», мать вашу так! — ругался Скалов, когда налетевший ветер валил сейнер на борт. Только чудом удавалось ликвидировать крен. Легли в дрейф. Волны накрывали суденышко с носа до кормы. Малейшая оплошность, и оно перевернется.

Обещанные кунгасы так и не подошли. Катер, который буксировал их, не мог одолеть штормовой волны. С транспортом на гаке — это почти невозможно.

— Рыбу за борт! — приказал тогда Скалов. Это было единственно правильное решение. Судно обрело остойчивость.

Спас Сергей сейнер и людей, но — увы! — сверхплановый улов на этот раз остался в океане.

— Деньги — что? — просто сказал капитан. — Вода.

Встречали нас все же с оркестром: начальство, товарищи, жены. В толпе взволнованных людей стояла Оксана. Она искала глазами Сергея, ждала. Капитан сходит на берег последним.

Я скомкал злополучную радиограмму Оксаны и выбросил за борт. Все же женщины — слабый пол.

Глава седьмая

Пришла пора покидать Камчатку. Попытаю еще раз счастья на экзаменах в институт. С палубы на палубу решил перешагнуть я, в смысле, прямо с сейнера на теплоход Петропавловск — Владивосток. У пассажирского причала, грузно осев до ватерлинии, стоял «Сахалин» — родной брат «Севера». Попасть на его борт оказалось не так-то легко. Вся площадка перед воротами порта заполнена народом, багажом, пирамидами чемоданов, плетеных корзин, ящиков, мешков, тюков. Гул стоит над всем этим, будто туча невидимых шмелей кружит, то поднимаясь — гул глуше, то опускаясь — гул-зуд, хоть уши зажимай. Десятки — что там! — сотни людей ожидало отправки на материк. Билеты давным-давно проданы.

— Черт-те знает что… — выругался Скалов. Я молчал. Сам виноват, не позаботился заранее о билете. Ждать следующего теплохода — на экзамены не успеешь.

— Обожди-ка, — бросил Скалов и прошел в порт, предъявив пропуск. Вернулся он, видать, навеселе, когда уже началась посадка. Рядом с ним матрос с щегольскими усиками.

— Знакомьсь. Погрузит вещи, самого проведет. А там — бог не выдаст, свинья не съест. В общем, «зайцем» перемахнешь три моря и океан! — Сергей хохотнул. — Где наша не пропадала. Давай здесь попрощаемся. Обними и Оксю. Ну, ну, полегче. А теперь давай со мной… — обнялись мы, расцеловались. — Выдержишь экзамен-то? — проговорил Скалов каким-то особым голосом, в нем чувствовались слезы.

— Выдержим! — посмотрел на скаловскую Оксану, она тоже сквозь слезы — и чего это они расплакались? — улыбнулась мне, и тогда я сказал твердо: — Выдержим! — только тут вспомнил, что не заглядывал в учебник, подмоченный тихоокеанской волной, и Оксана по немецкому натаскать меня не успела — дома-то мы с Серегой почти не бывали.

На теплоходе я сразу же уткнулся в учебники. В матросском кубрике, куда поместил меня знакомец Сергея, мне не мешали. Люди приходили сюда только спать.

Во Владивостоке, кинув за плечо два солдатских вещмешка с барахлом, с чемоданом в руке я смело двинулся к трапу, выглядывая среди толпы пассажиров знакомца Скалова, как еще он выпроводит меня. У трапа-то билеты проверяют. Я забеспокоился, сердчишко оказалось, как почти всегда, вещим. Ко мне протискался мой опекун, усики его топорщились.

— Дрянь дело. Контрольная проверка. Ревизоры из порта. Не наши. По всему судну шарят, в каютах и кубриках…

— Выходит, — швах — капут?

— Да… Пройдем-ка сюда. — Мы смешались с толпой, что выстроилась в очередь к трапу вдоль борта. Моряки с «Алеута» — целая дюжина китобоев, багаж свой на линьках спускают за борт прямо на мол. Там на моле какая-то копна из рогож навалена. Поднялся китобой на фальшборт, за рею подержался — и мах на рогожи, покачался, устоял. Ему-то и стали спускать свои вещи остальные алеутцы. Глядя на них, еще человека — три-четыре махнули за борт. Знакомец Скалова, дрыгнув усиком, мигнул мне на них, заметь, мол, и если сможешь…

Я, не долго думая, скок на фальшборт. Глянул, держась за рею, высоко, аж голова закружилась. Но, как говорят, взялся за гуж, не говори, что не дюж. Где наша не пропадала. Кинул мешки, чемодан и сам за ними. На ногах не удержался, упал, на животе растянулся. Подняться не успел. Задышало в затылок горячим, перевернулся на спину — пес надо мной, овчарка язык высунула, облизывается. Пограничный пес, знает свое дело.

— Поднимайтесь, гражданин. И ни с места!

Оказывается, таможенный досмотр. Китобоев и меня со всеми вещами привели в комендатуру. Вот, думаю, влип. Хотя у меня ничего недозволенного к перевозке не было, хотя и заходили мы в этом рейсе в японский порт. Груз какой-то сдавали.

И в комендатуре очередь. Ну и черт с ней, пусть обыскивают, билет-то пограничники не спросят, а спросят, скажу, у товарища. В комендатуру вошел лейтенант-великан, гуднул басом:

— Сколько вас здесь, елки-копалки! Моряки, а дисциплины нету, Волга-матушка…

Я задрожал аж, услышав этот бас и знакомые присказки, привычку в дело и не в дело вставлять их. Это же Васька Карасев, парень нашего двора, бывший старшина, воевали вместе. Сдерживая дрожь, я тихо так, но достаточно четко произнес:

— Здравия желаю, товарищ лейтенант!

— Антон, елки-копалки? Ты? — Карасев шагнул ко мне, склоняясь.

— Я, Вася, я… — и закусил губу, чувствую, слезы наворачиваются.

— Чувствительный, Волга-матушка, — и грозно-официально: — Пройдемте! — и направился к двери, на которой табличка: «Начальник таможни».

Без посторонних Карасев расцвел, официальность его слиняла, обнял меня, я ему головой чуть ли не в живот, опять ощущаю превосходство Васьки над собой. А он меня по спине хлопает своей ладонью-лопатой нежно так, не отпускает и молчит. Я понимаю и передразниваю в душе: «Чувствительный, Волга-матушка».

Усадил меня рядом с собой на диван:.

— Ну как, где и что, просвещай! Я, видишь, таможней заведую. Контрабанду ловлю и всякое такое, вроде нацценностей, корейских, китайских. На улов не жалуюсь. Начальник надо мной — кто б ты думал? Старый мой батя Джеманкул Дженчураевич. Как, значит, самурая побили, так и остались здесь. Я школу пограничную в Москве окончил. Видишь — лейтенанта получил. А батя — подполковник, погранкомендатурой командует…

* * *

Проштудировав в дороге поездом, словно курс танкиста в сорок первом, немецкие «перфекты и плюс к вам перфекты» — прошедшее и давно прошедшее время, я снова — на переднем крае института — на экзаменационной комиссии. Может, думаю, немка вышла из строя и те две другие языкознатели. А они, представьте, как в песенке о четырех тараканах и сверчке. Открываю дверь в приемную — восседают, как и прошлый год. Что ж, атакую. В смысле, начинаю читать немецкий текст. Молчат. Перевожу. Улыбаются. Перехожу к грамматике, не дожидаясь дополнительных вопросов, как раз достались мне эти самые «плюс к вам перфекты».

— Ну и произношение у вас! — говорит француженка.

— Все нутро переворачивает! — говорит англичанка уж слишком не по-английски — «нутро».

— Вы вторично сдаете? — спрашивает немка.

— Да. Вторично, — говорю. — А произношение у меня отменное, гвардейское. Как произнесу, бывало, «Хенде хох» — и дальше разговаривать не имеет смысла. А Подниминоги «Руки в гору!» говорил — и его понимали…

— Как это «подними ноги»? — изумилась англичанка.

— Кто, а не как. Водитель наш. Механик. У Берлина схоронен…

Смешались мои экзаменаторы, англичанка спрашивает:

— Вы не любите немецкий?

— А за что мне его любить? Немцы у меня четыре года отняли, да вы за них второй год. А я любить должен?

— И все же… — твердо начинает немка, я понимаю ее — опять «двойка» и перебиваю осунувшимся голосом:

Я перешагнул через сотни немецких трупов

И споткнулся о немецкий язык…

— Это что? Стихи? — оживляется француженка.

— Не знаю, — говорю. — Я многое не знаю. Вырвалось, вот и все.

— Зер гут! — говорит немка и протягивает руку к моему зачетному листу, читает: русский — хорошо, литература — отлично, история — отлично, география — отлично, немецкий… А как вы без стипендии жить будете?

— Где наша не пропадала, — говорю и отворачиваюсь, подбородком о плечо тру, будто засвербило у меня.

— Возьмите зачетку, — говорит немка.

«Хорошо» — читаю я в графе «немецкий». И медленно, очень медленно сдаю назад. Только тут я заметил на лацкане в планках боевые награды у «немки», русской женщины Людмилы Николаевны, ленточку медали «За взятие Берлина».

Дурак, думаю, надо было б и тебе в военном явиться при наградах, а ты вылупился в гражданское! Разве фронтовик фронтовика срежет? А что?

Если надо — срежет. Ведь прошлый год я был в форме и при всех регалиях…

Глава восьмая

Парни нашего двора. Они не придуманы. Живут в разных районах города. И в других городах. И за рубежом. Трудятся и остаются людьми своего двора — его величества рабочего класса.

Двор наш не узнать, белокаменный, светлооконный, многоэтажный. Древний каретник давно снесли. Стоит там, подпирая небо, целая дюжина вязов. В кронах — ни одного сухого сучочка. Жив трудяга — стрежневой корень прикорнувшего у ворот долгожителя-великана, деда нынешних вязков… Под ними — беседка, в ней — семья столиков-боровиков в окружении стульчиков-опят. Здесь любимый «пятачок» старожилов двора и молодых. Собираются и вспоминают. Обсуждают текущие дела. Спорят.

Бороздит тихоокеанские воды Сергей Скалов, охраняет границы Родины Василий Карасев, но и они появляются здесь. Не умирают в памяти и те, что не вернулись с войны.

Шумят на ветру вязы. Все глубже уходят корни. Как бы ни густели, переплетаясь ветвями, кроны — стрежневые стволы стремят их к солнцу.

Вьюга, гроза ли с перекатными громами и мечами-молниями, или солнечность во все небо — одинаково красивы своей могутностью молодые и старые вязы. От крепкого изгибистого корня взяли свое начало. Из года в год я прихожу сюда. Вспоминается многое, обо всем рассказать и жизни, наверное, не хватит. И когда не смогу я прийти сюда, поспорить со старым своим мастером Петром Петровичем, все так же будут шуметь вязы. Им шуметь веки вечные.

В дворовой беседке под вязами народу сегодня не густо. Любители домино азартно забивают «козла». Я сижу в сторонке, слушаю старого мастера Петра Петровича Петрова, того самого, что во мне «рабочую жилку» еще до войны усмотрел:

— Негоже получилось. Надоумил я ребят внести рацпредложение. Сказано — сделано. Новинку приняли, внедрили. Ребятам, и мне в их числе, наградные выплатили. Течет время, а экономии будто кто запруду поставил, не течет, сплошь убытки…

— Это как же так? — удивляюсь.

— А вот так…

Оказывается, заказчик возвращал заводу листы стали, на которых крепились трансформаторы, не думая вовсе, что сталь эта входила в стоимость изделия. Когда сплошные листы заменили полосками под болты крепления, возврат металла снизился, снизилась и его экономия, получился перерасход. Выходит, изготовитель «экономил» за счет заказчика…

— Вот как негоже… — вздохнул Петрович. — Козлами отпущения оказались ребята-рационализаторы. Обиделись они, разумеется. И — фьють с завода. Гордые. И себе на уме. Я в партком. Главинжу и буху — выговоры. А ребята-то — в «шабашках», скверна это в отливке. Покалякал бы с ними, вернул. Рабочая-то правда восторжествовала! Ребята-то выученики мои, вязки. — Петрович посмотрел на молодые вязы над нами, а я, глядя на него, вспомнил про старый у ворот долгожитель.

Ребята нашего двора почти с детства обязательным добавком к своему имени имели прозвище-незабудку, второе, уличное имя. Так, бывало, и спрашивали: «А по уличному-то как звать?» И по этому «уличному» вспоминали и находили людей, живущих и полета лет назад, а то и все сто.

Парфена Щеглова окрестили Птицей-Девицей. Уши у парня, что ласточкины крылья, острые и торчком от головы. А Девица — за глаза круглые, с густыми ресницами, да пухлые, совсем не мужские губы.

У Юры Минца совсем необычная «незабудка» — Добрый Вечер. Юра — токарь, передовик, в почете. Радиолюбитель, мотоциклист, обо всех и о себе словоохотлив. Нарушил на мотоцикле правило, видит, милиционер навстречу, растерялся, в глазах потемнело. «Добрый вечер!» — приветствует милиционера. А дело-то было утром. Милиционер засмеялся, он и не заметил нарушения Минца. С тех пор и зовут Юру Добрый Вечер.

Виталий Рыжиков, единственный в своем роде, без «незабудки», его и так запомнишь — Рыжий.

Ребята эти совсем недавно, как говорят, под стол пешком ходили. Война их как будто за уши тянула и в отличные производственники вытянула. Я их хорошо знал — эту молодую поросль от изгибистого корня.

Я узнал у Петровича, где они «варяжничают», и вылетел туда на самолете. В дальний район забрались ребята. Уговаривать их долго не пришлось, они сразу поняли свою ошибку: не уходить надо было, а на месте добиваться правды, как это сделал Петрович.

Обратно летели мы все вместе на самолете Валентина Гусакова — еще одного парня нашего двора, который теперь работал в аэрофлоте…

* * *

Самолет на заданной высоте. Возбуждение, которое охватывает на взлете не только пассажиров, но и бывалых летунов, прошло. Люди успокоились, озадаченные каждый своим.

Тот, кто еще не летал совсем или редко поднимался в воздух, не отрывается от иллюминатора, стараясь запечатлеть воочию проплывающую под самолетом землю. При взлете «проплывающей» землю назвать никак невозможно. Она с невероятной скоростью налетает на самолет и с непостижимым ускорением мчится к хвосту и оказывается далеко внизу.

Самолет выравнивается, и земля успокаивается. Она раздается и вдаль, и вширь. В памяти всегда неизгладимо впечатление от огромности земли. Как и откуда увидеть ее такой? Из космоса она кажется голубой звездой, красивой до нереальности: без лесов-перелесков, прудов-озер, деревень и одиноких домишек.

Даже завсегдатаи самолетных салонов нет-нет да прильнут к окуляру иллюминатора. Земля не постоянная в своей красоте, каждый раз сверкает новыми гранями и суровости своей, и прелести.

«Как ты думаешь, Валя-Валентин?» — подумал я и посмотрел на командира самолета. Литая шея. Плечи бугрятся под кожанкой. Он спокойно, уверенно ведет самолет. Все хорошо. Внизу и впереди до линии видимости, которая все отступает и отступает, черными пиками щетинится лес. Мелькают редкие лысины-прогалины. Они до того малы, что на них, если и потребуется, самолета не посадишь. Только я об этом подумал, как двигатель зачихал. Я оглянулся на пассажиров. Сидят тесным рядком вдоль салона на сиденьях-боковушках. Напротив меня — молодая женщина. От симпатично курносого носика и глаза ее — темно-карие, почти коричневые, казались почему-то курносыми. Она вроде бы беспричинно, ни на кого не глядя, но словно прислушиваясь к чему-то, часто улыбалась. Вот-вот, кажется, рассмеется счастливо, но, словно спохватившись в последний момент, женщина сглатывала улыбку, поджимая губы, и тревожно, быстро взглядывала на пассажиров: не смотрят ли на нее. Краска смущения — до бровей-полулуний.

По темным округлым пятнам на бледном лице, когда с него сходил румянец, я догадался о ее положении. Прислушивается она не к чему-то неопределенному — ворохнется у нее под сердцем или ножкой топнет в бок, и будущая мать не может сдержать улыбки.

Совсем еще молодая, девчушка просто, а вот нате вам! Летит она, слышал я на вокзале в аэропорту, к папе с мамой. У родителей, казалось ей, и легче, и проще будет. Так присоветовали. И она не побоялась отправиться даже самолетом. Что ж, доброго пути.

Вторым в ряду от кабины пилота — сухощавый, остроносый, в очках — дядя. Кроме острого носа, примечателен тем, что, я еще в буфете заметил, постоянно жует. Извлечет из вместительного кармана дождевика бутербродики, завернутые в целлофан, и трапезничает. Предлагает бутербродики и соседям, подмигивая: угощайтесь, мол, вкусно.

Очки в золотой оправе при подмигивании наперекосяк прыгают вверх и закрывают кустистую с проседью бровь. Соседи отказываются. Пассажир после этого, словно разрешение получил, — кушайте на здоровье! — развернет бутербродик, целлофан аккуратненько сомнет и в карман положит, а хлеб с колбасой, держа кончиками пальцев, начинает покусывать, жует медленно, прочувственно, словно индийский йог. Чудак какой-то, а, видать, добрый дядя, в одиночку питаться не привык, потому и угощает. А не хотите — что поделаешь? — приходится и в одиночку. Казалось, при таком аппетите дядя должен быть гораздо солиднее телом.

За остроносым в очках разместилась пожилая дородная женщина, характером, видать, от рождения спокойна, она и в самолете дремлет. Вот таким и жевать поминутно нужды нет, полнота и здоровье словно от воздуха, на нем и держится.

В самом дальнем углу, у завинченной входной двери самолета, занимает место последний пассажир. Лицо разгоряченное, кожаная потертая, по швам аж белая, тужурка — распахнута, выглядывает полоска наградных планок. Человек, словно легко сплевывая, нет-нет да произнесет какое-то словцо, будто мысленно продолжает спор с невидимыми супротивниками, и брови его при этом то сходятся у переносицы, то, морщиня лоб, плывут кверху, расходясь. «Удивили, мол, вот удивили! А надо бы…» — брови хмурятся, и словцо слетает, сплевывается.

В общем, каждый живет своим, каждый просто живой человек. И то, что мотор зачихал, пока никого не тревожит. И меня тоже.

Я вспомнил рассказ Валентина, Костю Колпакова, у которого мы чуть было шинель не увезли. Так, значит, он оказался летным конструктором?

— Не Колпаков ли этот попутчик в кожаной тужурке?

Мои ребята — само сосредоточение, словно предчувствуют неладное. Минц пересел ближе ко второму пилоту, вежливо попросив переместиться очкарика и беременную. Молодая женщина оказалась между Рыжиковым и Птицей-Девицей. Засмущалась, но прежнего румянца на ее лице я не заметил, испугалась, наверное. В ее положении — это вполне естественно, за двоих переживает.

Щегол изредка посматривает на соседку, помаргивая своими пышными ресницами. О чем думы, Щегол? Ты еще совсем молод, все у тебя впереди. Скоро в армию призовешься. Служба солдата еще шире раскроет твои, словно циркулем выкруженные, глаза. Кем будешь? Если заразился от Минца радиолюбительством, возможно, и в радисты пойдешь. Радио на вооружении всех родов войск, считай, всеохватная специальность: на самолете — радио, на подлодке — радио, на танке — радио, артиллерия и все прочее держится на радиосвязи, радиоуправлении. С какими словами не совокупляется понятие радио?

Рыжиков уставился на спящую дородную, любопытствует: в чем гвоздь характера. Спокойствие и беспечность — одного поля ягоды? Свойства избранных или привычка? Не первый раз летаю, думает Рыжиков, а каждый раз, как впервые, — волнуюсь, как ни пробую отвлечься на постороннее, ну хотя бы на вас, товарищ дородная?

А что? Бывают такие сони. Вот мы с Птицей-Девицей храпанули на сеновале в колхозе и подъема на слышали. Не завопи бабка у загоревшейся избы — и мы могли бы изжариться, не проснувшись. Сон — сила неодолимая, если, конечно, на душе спокой. Думает Виталий Рыжиков и глаз с дородной тети не сводит, словно пытается свои мысли передать женщине по линии телепатии, хоть малость забеспокоить товарища, да и самому отвлечение.

Минц Добрый Вечер о чем-то со вторым пилотом переговаривается. То Минц припадает к плечу летчики и что-то крикнет ему на ухо, то пилот к Минцу. За рокотом мотора голосов не слыхать. Вот ребята и целуют друг друга в ушные мочки. Посмотреть со стороны — смехота, а по глазам можно посчитать — серьезный у них, деловой разговор. Вот летчик показывает Минцу на что-то. Минц кивает — знаю, мол. Знаком.

И в действительности получается, что Добрый Вечер не только «информатор» обо всем и вся, как называла его Лиля, но и мастер на все руки — и токарь, и пекарь, врач и аптекарь. О других окружающих друзьях-товарищах покалякать охоч и про свои достоинства, как бы между прочим, вскользь, расскажет. Мало ему близнаходящихся собеседников, изобрел рацию, с заокеанскими ведет беседы. А вот не сказал мне, зачем на заводскую трубу верхолазил. Не ради своей модернизированной рации рисковал Минц, а ради югославской девочки. С Францем связался, сообщение передал и обо всем прочем поговорил. Кажется, вовсе не думал, что сорваться может и расшибиться насмерть. Недаром народ присказки слагает: береженого бог бережет. Легким вывихом отделался Минц.

Нагнулся второй пилот, руку куда-то к борту потянул, плечо его сначала медленно, а потом все быстрее заходило вперед-назад, вперед. Знаю, рычаг помпы там, топливной помпы, это им второй пилот работает. Минц не оборачивается, весь — внимание к этому самому рычагу.

«Что случилось?» — мысленно спрашиваю я Валентина, даже губами шевелю. Сердцем чувствую — случилось что-то, важное происходит, а я не в курсе. Самое страшное — неведенье. А может быть, это только для меня? Или я лишь так считаю?

Говорят — умер легко. Шел, упал и не поднялся. Или лег в постель, заснул и не проснулся. А другому — смертные муки-боли, метания, холод и жар. Знаешь, что умрешь, а не умираешь, вроде бы живым на огне горишь, а когда сгоришь?

И все же по-темному и мгновения прожить не хочет человек и до последнего надежду имеет, не ждет, а борьбой живет и, бывает, невозможное случается, побеждает запророченную ему разными знатоками участь. Нет, лучше знать все.

— Валя-Валёк, что там?

Валентин не мог мне ответить, он не слышал меня. Я видел его только в спину: сильную шею да бугры мышц под кожанкой. Мотор чихал все чаще, а вот и перебои.

* * *

Первым забеспокоился пассажир в кожаной тужурке. Я поймал его настораживающийся взгляд, брови сошлись на переносице, но слово не слетело.

Человек в тужурке и в полете все еще спорил, потому и выглядел таким разгоряченным. Сейчас, когда начались перебои в моторе, он, видимо, сразу же забыл о своем личном и посмотрел на меня. Взгляд его успокаивал, ничего, мол, где наша не пропадала. Колпаков? Нет, видать, другой. Ровесник. В годах.

Остроносый в очках перестал жевать, сунул недоеденный бутерброд в карман дождевика. Будущая мать прижала обе руки с растопыренными пальцами к груди, живот от этого округло обозначился.

Влюбленные, что рядом со мной, — к хвосту, девушка и парень с рюкзаками у ног, они поначалу никого, кроме себя, не замечали и сидели, взявшись за руки — ладошка в ладошку, — теперь смотрели на кабину пилота.

Только дородная женщина продолжала дремать, оставаясь в счастливом неведении.

Я молча переводил взгляд с одного пассажира на другого. Самолет терял высоту. Я понимал — в лесу благополучной посадки не жди.

И за каким чертом вздумалось этой курносоглазой лететь рожать к папе и маме? Наваждение какое-то. И сама, и ребенка…

Первая же мысль о ребятах — Минце, Рыжикове, Щегле. И зачем сорвал их с места? Пусть бы себе «шабашили», прожили бы еще всю сотню лет и ума со временем набрались. Ведь в жизни ничего не дается даром. А ты навязался им со своими понятиями. Может быть, ты и вправду «железобетонный», как именовали тебя в институте. Суешь свой нос, куда тебя не просят, а в итоге и людям беда, и тебе самому. Все бы чего-то искал, добивался, дрался и ходил со ссадинами-вмятинами да синяками, не на лице, так на сердце. К чему все это, не семнадцать тебе, не фронт здесь и врагов никаких нет, хоть у статистиков справку наводи.

«Шабашники» — нестоящее явление, не смертоносное. А вот ребятам, взбаламученным тобой, кажется, уже не жить, а могли бы, ребята-то с огоньком в крови. Работали бы себе, ума набирались.

Я перевел взгляд на остроносого в очках, чтобы только не смотреть на беременную. А этот откуда и куда? Мало ему в одной земной точке бутербродов? Да их где угодно, не то что в Самаре, в тридцать втором! — хоть подавись, жуй и живи до ста лет и больше…

А эти влюбленные? Откуда они? Должно быть, втемяшили себе в голову — рюкзаки за плечи и — в необычное свадебное путешествие по туристским тропам. Медовый месяц наедине с природой, от людей подальше, дабы ложкой дегтя меда не изгадить. Уж больно охочи до оригинальности. А ради чего? Чтобы потом всю жизнь помнить? Вот и попомните.

Первая любовь, та еще, довоенная, была ли она у меня? Ведь девушка-то вышла замуж, не любила, выходит? Почему с грустью да еще в такие мгновения вспоминаешь о ней? И семьей обзавестись не можешь? Значит, та, первая, была и есть настоящая любовь. Только через годы проясняется…

Встречал и влюблялся. И вроде бы любил. Только ненадолго хватало этой любви. Ошибался. Да и та, первая, ошиблась. Не получилось у нее. Развелась. Одна теперь. Пойди к ней, может, и простила бы твои прегрешения. Но ты не можешь ей простить. И не простишь. А почему? Есть что-то в нас, в крови, что ли, что разуму не поддается. Отталкивает, и все. Пусть остается одинокой, раньше думать надо было… «Думать», а не любить? Кольцо…

Говорят, если бы не война, все было бы по-другому, хорошо. А может, не война, не обстоятельства виной, а мы сами — человеки со своими чувствами и предубежденностью: в мире — ты и я, ты мне принадлежишь, а я тебе, и никому более. Если же эта цепь — ты мне, я — тебе — где-то нарушилась, хотя бы в одном звене, — не соединить ее, не сковать, не сварить, вот и вся любовь вышла. Век проживи, может, и поймешь так ли это, нет ли. Смолоду любовь береги — и честь сбережешь.

Я посмотрел на влюбленных. Зря я на них. Никакие они не туристы. Пора не та. Все туристы дома. Дело какое-то у ребят. И остроносый в очках тоже не так просто на небесную дорогу вышел. Да и дородную тетю, от века спокойную, что-то забеспокоило — похудеть не забоялась — полетела. И курносоглазой приспичило не просто — в спокойствии оно, конечно, хоть родить, хоть умирать легче…

Пассажир в тужурке зачем-то посмотрел на закрытую намертво, на винты, дверь и усмехнулся. Наверное, о парашюте подумал. Был бы парашют, необыкновенный, спасательный на всех!

Кто он, этот, в тужурке? Бывший летчик? Танкист? Десантник? Во всяком случае — солдат. Не паникует. Внешне держать себя умеет. И это хорошо.

Человек в кожанке улыбнулся. Вот, черт, умеет читать мысли на расстоянии. Наверное, о чем-нибудь веселом подумал. Я ответил ему улыбкой: «Где наша не пропадала!»

Когда на смерть идут — поют,

А перед этим можно плакать.

Прав поэт. Плакать нам уже поздно. Но и петь что-то не хочется…


Валентин потянул штурвал на себя, стараясь хоть немного приподнять нос самолета. Двигатель, тяжелым снарядом на излете, рявкнул и затих.

Сразу стало слышно, как буреломит воздух, обтекая фюзеляж. Черные пики ощетинившегося леса, с лысинами-прогалинами в пятачок, заполнили смотровое стекло пилота.

Потерял заданную скорость, не удержать и высоту. Идти на посадку? Самый удачливый полет венчает приземление. Но куда приземляться? В лес? На эти пики? Явная гибель…

Просмотрели что-то технари перед полетом. Просмотрели. Земля тянет к себе. Не оторвешься, как ни рви штурвал. Все сильнее сила земли. Знают и пилоты, и пассажиры, воочию видят, что ждет их, если не свершится чуда. Паники нет, она только может приблизить конец. И это понятно должно быть каждому.

Ну что же, два раза не умирают. Жизнь не песня, дважды не споешь, хоть тресни, — значит, пой до конца…

* * *

В бою, когда до встречи с вражеской машиной остаются короткие отрезки мгновений, тобой овладевает привычное и много раз проверенное предельное напряжение воли, четко работает мысль. Необыкновенная собранность, способность реакции на всякую неожиданность — решают исход боя.

Валентин Гусаков хотел смотреть на жизнь крупно, с высоты. Это чувство сделало его пилотом, а будучи пилотом, он овладел и этим свойством. Может, первым доказательством тому был его «несхемный» бой с «рамой». Ведь по схеме, прочерченной штабистами, он не мог увернуться от пулеметов «фоккера». А он не только «увернулся», он сбил этого «фоккера».

Бой продолжается. Полет не окончен. Валентин не потерял надежды спасти самолет, а главное — людей. Он что-то приказывает своему помощнику. А что? Человек не знает даже своего сердца. Когда откажет оно и почему? Покалывало? Билось воробьем в силках? Замирало? Ничего этого вроде не было. А вот раз — и готово. Жизнь закончена, какой бы она ни была.

Собственное сердце… А как надо любить мотор, машину в целом, чтобы в критическую минуту понять ее боль и обезвредить. Догадки, как молнии в грозовом небе…

Может, в двигатель не поступает горючее? Стрелка показывает — баки наполнены. Давление масла — нормальное. Горючка? Все, наверное, в ней. Где-нибудь забился провод. Какой-то клочок ваты или пакли от небрежно набитого сальника и — амба. Механическая помпа не осиливает, не может пробить.

С ручной далеко не улетишь, но помочь она может. Ведь иногда стоит подтолкнуть плечом буксующий грузовик — и он, сердечный, глядишь, пошел.

Второй пилот уже давно гоняет вперед-назад рычаг помпы. Взмок парень, но продолжает «доить». Его сменяет Минц, — разве только удар о землю остановит их.

Самолет, планируя, выкруживает спираль за спиралью. Хорошо, когда эта спираль упруго ввертывается в небо, а вот если в землю…

Каждую пику дерева черного осеннего леса можно различить. Колеса шасси чиркнули по хвойным мягким верхушкам. Валентину удалось отвернуть в прогалину. Он толкнул ручку от себя — машина, набирая скорость, ринулись вниз, к земле. Сосны, выскакивая стволом из-за ствола, понеслись навстречу. В последний момент, выиграв в падении скорость, пилот рванул штурвал на себя. Самолет «перепрыгнул» гриву леса и по кривой снова пошел на снижение. Опять шасси зачиркало по хвойным верхам, и тут мотор чихнул словно простуженный. Минц еще ожесточеннее заработал рычагом помпы. Раз-два, раз-два, раз… р-аз…

Я отрываю взгляд от Минца. Лицо беременной женщины искажает судорожная страшная гримаса. Неузнаваемо-прекрасная. Обхватив дрожащими руками живот, она сползла до полу, носки зашнурованных желтых сапожек задирались кверху, вот-вот коснутся моих ног.

Птица-Девица с одной стороны, а Рыжиков с другой, полуобняв женщину, поддерживают.

«Что с ней? — сквозит мысль. — Обморок?» Пытаюсь подняться. Самолет кренится на борт, и я падаю на спину, а беременная оказывается лежащей вдоль прохода. Лицо ее продолжает непроизвольно корчиться, глаза закатываются, белым поражают белки.

«Схватки!» — догадываюсь я. Рыжиков уже сидит на полу, голова женщины у него на коленях. Со спины под мышки ей Виталий просунул руки и не дает, бедной, метаться. Щегол же, сбросив с себя новенький синего штапеля плащ и укрыв им женщину до подбородка, засучивает рукава и что-то там делает, стоя на коленях между откинутых в стороны ног беременной.

«Что он там делает? Что?» Я оглядываю пассажиров, словно жду от них ответа. Глаза двоих влюбленных округлились, как у Птицы-Девицы, они еще крепче вцепились друг в друга руками, судорожно перебирая пальцами. Словно не женщина, а они испытывали родовые муки. Пассажир в очках застыл с открытым ртом, так и не дожевав очередного бутербродика. Человек в кожаной тужурке, улыбаясь, стоит позади Щегла и зачем-то похлопывает его по плечу, будто подбадривает и успокаивает. Толстуха, склонив на плечо голову со сползшей на глаза шляпой, так же безмятежно спит.

— Раз-два, раз-два, раз, раз, еще раз, — продолжает гонять помпу Добрый Вечер, а глазами так и ест Птицу-Девицу, словно кричит ему: ну как там? Да скорее же!

— Нож! — угадываю я по губам крик Щегла. Выхватываю свой складняк, раскрываю лезвие, протягиваю и теперь окончательно понимаю: роды, преждевременные, от страха, должно быть. Человек в тужурке хватает домашнюю сумку беременной, раскрывает ее. В руки Птицы-Девицы летят пеленки, целая простыня… Запаслась, видать, сердешная!

— Раз-два, раз-два, раз, раз, еще раз, — гоняет рычаг помпы взад-вперед Минц Добрый Вечер, с лица его градинами катится пот.

Крик новорожденного, словно для того, чтобы все услышали его, подхватил мотор. Человек в кожаной тужурке принимает из рук Щегла младенца и кутает в простыню, умело, будто всю жизнь занимался этим.

— Мальчик! — говорит Птица-Девица и устало опускается на свое сиденье. Молодая мать уже пришла в себя, оглядывается по сторонам, ищет взглядом. Человек в тужурке показывает ей белый сверток. Женщина улыбается. Бледная, в испаринах на лбу, с разметавшимися волосами, она кажется еще прекрасней, чем до родов!

Валентин потянул штурвал и дал полный газ. Мотор заревел дико радостно. Самолет рывком оторвался от черных верхушек леса и медленно пополз в небо. Буреломный ветер за фюзеляжем стал стихать. Земля, раздаваясь вдаль и вширь, успокоилась и снова поражала взгляд своей огромностью. Впервые за эти трудные минуты полета Валентин взглянул на меня.

Я подмигнул ему обоими глазами. Порядок.

* * *

Шумят на ветру молодые вязы, да и как им не шуметь, не стремить свои кроны к солнцу, от вечного корня они, его величества рабочего класса.

Загрузка...