Бондарина» и всех с ног сбил.

Ночь напролет Бондарин писал в Медсанупр свою «заявку». Поутру он пожелал непосредственно на поле сражения проверить действие своего «тампона». Тампон не только удаляет гной, но сразу же, приложенный к ране, затягивает ее. Уговоры были бесполезны, да и не особенно уговаривали – работы много, врачей не хватает, хочет в поле – иди, не маленький ребенок.


Настасьюшка пожелала сопровождать его. Прошел слух: ранен капитан Елисеев, но о том, что слышала она об этом, Бондарину не сказала. Он проговорил, глядя в ее глаза, голубые, словно налощенные морем камешки:

– Надо идти туда, куда вас, пичужка, зовет не сердце, а долг.

Она не поняла его.

– Куда меня зовет сердце, Дмитрий Ильич?

– К щеголю зовет, пичужка.

– Он не щеголь.

— Догадалась? Капитан Елисеев – щеголь: бой ведет щегольски. И не верю я, что он ранен. . – Он подумал и добавил: – Абсолютно не верю. Такого человека не убить врагу, не ранить: он слишком ловок. Марка Карьина могут надломить. Горяч, упрям, а ловкости немного не хватает.

Впрочем, приобретет. . Знаете, когда капусту квасят, так для гнета кладут сверху каменья. Война тем же самым занимается по отношению к Марку Карьину... Так-то, пичужка!

Он осмотрел полевую сумку, все ли взято, ощупал карманы, нет ли чего лишнего, проверил, правилен ли адрес на «заявке». Настасьюшка стояла, опустив руки. В глазах ее он читал тоску. И он поднял ладонь ко лбу, как бы заслоняя глаза от солнца. Под жужжание голосов раненых и санитарок, измученных боем, он думал. Открытие, совершенное им, помогло ему как бы встрепенуться. Он почти невзначай сказал о капитане Елисееве, а вдумавшись, понял, что надо кое-что досказать. Миленькая пичужка любит капитана и сама себе еще не призналась в этом. Что же касается Марка Карьина, – то какие ж мы де-


ти! В сущности говоря, ни ей нет дела до него, ни ему до нее. Дай бог, если они останутся друзьями, да и это надо ли? Разные люди, разные пути.

Приучив себя говорить людям, которых он уважает, все, что он думает о них, Бондарин высказал свои мысли

Настасьюшке. Она малость подумала и с поразительной простотой, ей свойственной, ответила:

— Вот и верно, что пичужка. Посмотрел в мою маленькую душу, да сразу и понял. Люблю, Дмитрий Ильич.

– И она добавила: – А мне, значит, лучше идти к батарее

Карьина? Жалко мне Сережу бросать и вас, Дмитрий Ильич, оставлять жалко. Вы меня известите в случае чего.

— Обязательно, пичужечка.

Известить не удалось.

Бондарин успел наложить «тампон Бондарина» троим раненым. Возле четвертого уложила самого Бондарина фашистская пуля. Случилось это перед тем, как Марку привиделся в поле танк капитана Елисеева, который в то время стоял в засаде; почудилась ему и фигура Бондарина, который хотя и шел по полю, но по другую сторону черемуховых зарослей, как и не мог Марк само собой видеть в поле Настасьюшку. Не мог видеть потому, что в это время

Настасьюшка, два медика-студента и санитары пробирались горящим лесочком к батарее лейтенанта Карьина, который с непонятным уменьем и поразительным упорством отбивал все атаки немцев и подготовлял нашу контратаку, ломая у немцев коммуникации..

Без памяти был Марк, не знал он и не видел, как маленькая девушка, «пичужка», после того как убили санитаров, ранили студента-медика, сопровождавшего Марка,


взвалила его себе на хрупкие плечи и, помогая студенту, вынесла Марка из-под огня.

Не знал он и того, что, услышав о ранении Марка, подполковник Хованский охнул и уронил со стуком тяжелые, словно мертвые руки на стол.

– А все равно не отойду, – сказал он. – Пока сочится кровь, не отойду! И никогда не отойду. Будем биться!

Он приказал соединить его с третьей батареей.

– Кто говорит? – спросил он сурово.

И услышал:

– Сержант Воропаев, товарищ подполковник. Принял командование батареей, держусь. Извиняюсь, немцы приближаются. Отобью атаку, доложу об ихних потерях, товарищ подполковник. Скажите только, лейтенант Карьин

Марк Иванович жив?

– Жив, жив, – торопливо ответил подполковник, не веря своим словам. – И будет жив, бейтесь!

– За нами дело не станет. . Извиняюсь, идет!


13

Марк полуоткрыл глаза с трудом. Веки словно свинцовые и еще по краям посыпаны песком.

Он увидал мелкую речку с длинной, не по ее размаху, широкой отмелью. Словно от стыда за свое хвастовство, речка скрылась в кочках, потемнела. На песке – следы птиц, улетевших отсюда последними.. Ветер свежит лицо, заносит следы птиц. . И Марку не хочется ни о чем думать. Заносит, и пусть заносит.

Возле борта машины усталое лицо Настасьюшки с


мокрыми волосами, приставшими ко лбу. Глаза ее широко раскрыты, будто выкатываются. «Что с вами, Настасьюшка?» – хочет спросить Марк и раскрыл было рот, но равнодушие, наполняющее его голову, опять сдвигает губы.

Кончик носа у нее синеет, на скулах коричневая краснота... Пусть!

Милое детское личико. И пусть!

Милое отцовское лицо. Чье? Хованского? И пусть

Они о чем-то говорят. Кажется, о том, хватит ли покрышек до Москвы. «Какой вздор? При чем тут покрышки?» – подумал Марк, и ему отчетливо вспомнился обрывок разговора с Бондариным. Говорили о том, что Настасьюшка не любит читать книги.

Книги? Разве дело в книгах? Дело в любви. Сейчас это видно совершенно отчетливо, как вон те следы птиц на песке. И странно, что его волновали и возмущали в ней какие-то пустяки, а главное не взволновало его, главное-то он увидал сейчас.

Честолюбие, которым она бахвалилась? Ах, какая чепуха! Или она лгала на себя, – сознательно, может быть, даже, – или же она заблуждалась? Разве люди с такими страдающими глазами способны быть честолюбивыми?

Ну, что она сделала для своего хваленого честолюбия?

Ничего. А если прикажут, она без промедления, немедленно отдаст жизнь за... как это отец читал... «за други своя»? Отдаст красоту, молодую и горячую кровь, погасит прелестные голубые глаза с тонкими детскими бровями.

Честолюбие? Нет, не честолюбие, а скрытность великолепной души, прикрывающей себя, как крыльями, этим честолюбием!


Для человека, так же как и для картины или архитектурного сооружения, необходим ракурс, точка, с которой возможно разглядеть его по-настоящему. Для Марка, разглядевшего сейчас Настасьюшку, таким ракурсом была мокрая прядь волос на ее усталом от работы и волнений, чудесном и умном лбу.

Разглядеть он ее разглядел, но думал о ней с холодным равнодушием тяжко больного человека. Мелькнул в его воображении лесок, по которому на носилках несли его. И

ему пригрезилось, что несла его Настасьюшка. Но попрежнему холодно он думал о шумящем лесе с его запахом сырого дыма и о руке Настасьюшки, которая поддерживала его голову. «Если так... значит, конец?» – подумал он и хотел сказать прощальные слова, но желание появилось и ушло быстро. Его молодое лицо приобрело цвет металла. . оно было страшно.

«Если бы жив был Бондарин. .» – подумала Настасьюшка и заторопила шофера:

— Скорей в Москву! Записку не потеряли? Шофер, когда вы поедете через Бородинский мост...

«Позвольте, – сказал сам себе Марк, – но ведь я на Бородинском поле?»

Он думал, что эти слова взволнуют его, – они не взволновали. Мало того: показалось странным, что недавно лишь намек на значение Бородина остановил дикую вспышку свойственного ему гнева, а теперь...

«Конец, – подумал он, – конец тебе, Марк?»

Машина прошла не более шести километров, как оказалось, что до конца жизни еще далеко. Равнодушие кончилось. Вначале разбудила колющая боль в боку, затем он


наполнился злобой, когда увидел толпы беженцев, и особенно поразил его седой интеллигент. Серый просторный костюм его был выпачкан грязью, известкой и разорван на коленях. Он шел быстро, почти вровень с машиной, сжав кулаки и вытянув вперед руки. Брови его приподняты, рот раскрыт. Он выкрикивает... и от криков его хочется повернуть машину, вернуться к своим орудиям, бить, бить, дни и ночи напролет!.. Было трое детей, племянница, мать, жена. . жили вместе...

— Будь вы прокляты, прокляты, прокляты!..

И кажется так, через всю Россию идет этот несчастный, у которого фашисты убили все, что можно убить...

убили и разум его... потому что, кроме вот этого «будь вы прокляты», он уже ничего выкрикнуть не в состоянии..

И Марк повторяет:

— Будь вы прокляты, прокляты!..

Машина повернула к Москве, увозя его, потерявшего сознание.

...Перед тем как пробудиться и приподнять голову, чтобы наполниться необычайным счастьем жизни, которого он не испытывал никогда, он пробуждался несколько раз. Он видел белый квадрат палаты и себя в центре этого совершенно равнобедренного квадрата. От равнобедренности кружилась голова, и он спешил закрыть глаза. Ему казалось, что он шагает по квадратам, поднимается, опускается, опять поднимается. День жаркий, солнечный, квадраты стоят на теплой песчаной отмели, и он слышит:

– Тампон Бондарина!

Плеск воды. Блеск металла. Что-то теплое, приятное вливается в его тело. И опять голос:


— Тампон Бондарина!

Знакомая фамилия, но он не может вспомнить, чья она.

Это его почему-то сердит, и когда он снова открывает глаза, он спрашивает сестру, вытирающую ваткой термометр:

— Кто такой Бондарин, сестра?

— Не знаю.

Увы тебе, Бондарин! Тебя постигла участь многих знаменитостей – остался титул, произведение, «тампон

Бондарина», дарующий жизнь, а кто был открывший его, что его мучило и что ему мешало, кому это известно?


14

Марк поднял воротник тулупа и сел в машину. И опять

Бородинский мост, грузовики, недостроенные дома.

За Кунцевом, едва они миновали столбы высоковольтной передачи, машину встретил злой северный ветер.

Он будто железной щеткой мел широкое шоссе, подскакивал к машине, тряс ее, стремясь сорвать на ней свою непонятную злобу. «Крути, крути немцу хвост, а не мне», –

думал Марк, глядя, как ветер крутит стеганый капот на радиаторе и глушит пар, выскакивающий из-под плохо завинченной покрышки.

Чем дальше по шоссе, тем меньше плакатов и тем больше надолб, скрещенных и скрепленных попарно железных балок. Начали попадаться немецкие мины, сложенные по обочинам шоссе кучками. Металлические края их прихватил иней. В одном месте ветер раскидал снег, выкопав что-то серовато-коричневое, скорченное, похожее


на камень. Шофер, безбородый, молодой, передвинул папироску из одного края рта в другой и сказал:

— Успокоился. Видно, машинку не ту встретил.

— Противники?

— Парашютист, кажется. Их тут много выдувает, товарищ старший лейтенант. Сорвали голову на Москве, ну и обижаются.

«Скоро? Скоро?» – думал Марк. Мучительно хотелось поскорее попасть к своей части, обнять Хованского, получившего звание полковника и уже командующего дивизией. Большое открытие сделал покойный Бондарин, а вот в диагнозе Хованского ошибся. Нашел рак печени, а оказалось, что у полковника обыкновенная малярия и достаточно было принимать хинин!.

За Дороховой свернули на проселок. Здесь, возле полусожженной сторожки, в три часа дня будет ожидать, –

так вчера сговорились по телефону, – капитан Елисеев. Он едет куда-то в объезд Москвы.

А место унылое, не для встреч. Равнодушные, обгорелые бревна, клочья грязной соломы, торчащей из снега, мелкий осинник, тщетно пытающийся закутаться в снега. Холодно ему, дрожит он... И ветер здесь тоже какой-то промозглый, невеселый. Марк посмотрел на часы. Ого!

Половина четвертого? Придется подождать. Все равно темнеет теперь рано и ехать придется ночью.

Шофер морщится. Ждать ему не хочется. Марку скучно смотреть на его будничное и скучное лицо с постоянно торчащей тухнущей папироской в углу рта. Он отошел в сторону и присел поодаль, позади дома. Здесь тише, не дует, и приятно думать свои хорошие, добрые думы.


Вот неподалеку Бородинское поле. Сейчас оно неподвижно, занесено снегом, торчат кое-где остатки разбитых немецких танков, валяются каски, побелевшие от мороза, следы гитлеровского отступления. А что было недавно – осенью? Как гремели орудия! Как много стояло народу... и как много полегло его... полегло. .

«Не отдали Москвы!»

«Не отдали», – повторил Марк, и ему особенно приятно, что есть какая-то маленькая буква, принадлежащая ему, в длинной поэме о том, как не отдали Москвы. Хорошо! Хорошо глядеть на этот снег, нежно опускающийся к дороге, хорошо слушать осторожное поскрипывание валенок шофера, подшитых кожей, хорошо ждать приятеля, хорошо его расспросить и, наконец, очень хорошо думать о себе, что ты изменился, стал другим, строже, умнее и что все твои страхи, которые ты испытал там, на Бородине, осенью, не опустошили тебя, а, наоборот, многому научили и продолжают учить... В голове зашевелилась ленивая мысль: «А хорошо бы, пока не стемнело, развести под елкой костерик, погреться, – в машине продувает». Но лень встать, распахивать теплый и приятно пахнущий тулуп, лень вообще шевелиться. «Вот оно, – как замерзают»,

– сонно думает Марк, зная, что не замерзнет в тулупе, валенках, стеганой шапке и вязаной безрукавке. Так просто захотелось побаловать себя, вспоминаючи о Бородинском поле, думая, что впереди еще предстоят Бородинские поля. ...Из-за угла дома он слышит приглушенные голоса.

Шофера о чем-то спрашивают. Елисеев? Сережа? Марк вскакивает и бежит. Три мужика, волосатых, страшных,


заиндевевших, в лаптях и рваных полушубках, рваных валенках, держа вилы наперевес, ведут пленных. «Десант, что ли, переловили? – думает Марк, здороваясь с мужиками. – Откуда тут быть пленным? Фронт дальше». Он спрашивает мужиков. Они раскрывают большие крестьянские рты и замерзшими губами наперебой начинают чтото кричать. «Подожди, подожди, не путай меня, – говорит

Марк мужику постарше. – Говори ты, куда немца ведешь?» – «Немца-то! – кричит обрадованный почтительностью офицера мужик. – Немца-то сдавать, ваше благородие, ведем. Князь Хованский, сказывают, принимает пленных. Нам их велено сдать, промерзли мы, ваше благородие. Где тут князь-то стоит?» – «Подожди, подожди, –

говорит Марк, – какой князь? Откуда вы пленных взяли?

Откуда ты ведешь-то? Кто ты такой?» – «Да партизаны мы, ваше благородие. Поручик Иван Карьин забрал их, немца-то, пушкой пугнул и велел вести к князю Хованскому, он, говорит, принимает». Второй мужик подхватывает: «Промерзли мы, ваше благородие, сдать их никак не можем, надоели они всем, ни люди, ни земля тех немцев не берут. Вот и ходим мы... Помилосердствуй!..» – «Позвольте, позвольте, – волнуется Марк, – но это же я – Иван

Карьин, и разве Хованский – князь, какой же он князь?!»

И смотрит на дорогу. Дома нет. Машины нет. Елка, под которой он сидел, крошечная, еле видна из-под снега, а вместо осинника стоят широкие сосны. «Позвольте, – думает Марк, – как же так, ведь нынче тысяча девятьсот сорок второй год, а не тысяча восемьсот двенадцатый».

...Он услышал смех. На него бросилось что-то мохнатое, ловкое. Его тормошат, обнимают. Перед ним чу-


десное, милое лицо капитана Елисеева. Нагнувшись к уху

Марка, капитан шепчет, что все замечательно, что он очень доволен, что Хованский ждет не дождется, что на батарее все живы-здоровы и рады его видеть, что Воропаев уже вернулся. . Откуда? Да он кончал школу и теперь, обученный, будет командовать третьей, которая действует здорово..

— А Настасьюшка? – спрашивает Марк, и хотя ему приятно будет узнать о ней, но он сознает, что вопрос этот вошел в его голову лишь потому, что надо узнать обо всех.

Он помнит что-то опрятное, голубое, необыкновенно внимательное – и все. Ни лица ее, ни фигуры явственно он представить не в состоянии. Если можно так выразиться, она стала для него отвлеченностью. Даже странно слышать оттенок благодарности в словах Елисеева: он все еще думает свое – «дескать, отказался Марк, сознательнейше взвесив «за» и «против». Какой вздор живет иногда в голове очень умных и здоровых людей, вроде капитана Елисеева! Понять бы ему: был мальчик, думал исправить ошибку отца, – ах ты, юноша, – а прошло время, сделался взрослее, понял, что не все исправишь в мире, да и не все надо исправлять.

Елисеев шепчет:

— Настасьюшка, друг, идет далеко! От нее ждут бондаринских способностей. Касаясь личной жизни, скажу, что мы соединились навечно. Да что я? Она, коли надо, гвоздь из стены взглядом вырвет: выдающаяся личность. Играй, ветер! Шуми по этому случаю, песня. Пляши, жизнь! А

помнишь?.

— Что, Сережа?


— Помнишь, фашист нас все с фланга брал? А теперь мы ему под фланг подобрались, да так загнем полу, что бежать ему не убежать! Мы теперь так живем: маневр и атака. Маневр и сокрушительная атака! И ты, Марк, тем же жить будешь.

Он стоит перед ним, распахнув полушубок и не обращая внимания на холодный ветер. На золотистых бровях у него повисли сухие прозрачные январские снежинки. Руки у него – словно из меди, а лицо – огненное от заходящего солнца, глаза – прикажи только – способны пробуравить насквозь землю. Как с ним приятно быть вместе, а того приятней дружить! Они долго стоят на январски звонкой, закатно-золотистой дороге, смотрят друг на друга и не насмотрятся. На душе у них просторная весенняя оттепель.

Они – друзья навсегда, навечно.

1943



БЛИЗ СТАРОЙ СМОЛЕНСКОЙ ДОРОГИ

В конце душного августовского дня 1839 года Василий

Андреевич Жуковский, поэт и воспитатель наследникацесаревича, возвращался с бородинской годовщины.

Клубы золотисто-зеленой пыли, почему-то пахнущей ванилью, закрывали какую-то деревню.

— Горки?

— Горки, – недовольным голосом отозвался кучер.

«Ахти, батюшки, – думает он. – Все придворные экипажи давным-давно за Можайском, а император небось уже скачет по Москве». Даже карета митрополита, темно-


бронзовая, блестящая, похожая на садовую жужелицу, славящаяся своей медлительностью, обогнала их.

Тарантасы, туго набитые купечеством. Скрипучие дрожки, пахнущие дегтем, от которых за версту несет витиеватой канцелярщиной. Прогретые солнцем до дна толстые офицерские баулы со спящими на них неимоверно пьяными денщиками. Прямоволосые монахи и пышноволосые дьяконы, покрывающие своими нахальными голосами трескучий грохот дороги. Купцы на ящиках колониальных товаров. Кирасиры на раздутых и надменных конях. Уланы на «стёпистых» – колесом шеи... Дальние помещики с крикливо-напыщенными голосами. Кухонные мужики. Плетенки с птицей, не зарезанной еще и по этому поводу радующейся: гогочущей, кукарекающей. . Хлесткий хохот. Пьяные рыдающие крики. Запахи коней, горячей земли, стонущей от долговременной засухи. . И надо всем этим пыль, пахнущая ванилью, – должно быть, оттого, что по дороге, перед проездом государя, разбросали множество еловых веток. А впереди предстоит еще больше пыли, криков, толкотни – вслед за зрителями идет стопятидесятитысячная масса войск, бывших при открытии

Бородинского обелиска.

Утомленный, чувствуя жестокую, возрастающую боль в висках, Василий Андреевич, с присущей ему мягкой властностью, приказал кучеру свернуть на Псарево и проселком выехать к холмам, на старую Смоленскую дорогу, в том месте, где, позади третьего корпуса Тучкова, двадцать семь лет тому назад стояли в ожидании боя полки московского ополчения, а позже отступал от Москвы Наполеон.


Хотелось проехать дорогой, не столь переполненной, а более того – еще раз увидать былые места, где проходил молодым. Шутка ли сказать: ведь уже стукнуло пятьдесят шесть... И двадцать семь прошло с того времени, как он, молодой, в новеньком ополченском мундире, жавшем под мышками, стоял в кустарниках: «Ядра невидимо откуда к нам прилетали; все вокруг нас страшно гремело.. »

Он смотрел на хуторок, мимо которого катилась коляска, и ему за жнивьем представлялись клубы сизого дыма, словно тысячи огромных кулаков, неизвестно кому грозящих... Земля содрогалась и была шершава, как шагреневая кожа. Ах, какой был тогда косматый и грубый день! Видишь его туманно, будто сквозь прокоптелое стекло, и тем не менее сердце болит по- прежнему.

Здесь, именно здесь, а не в лагере под Тарутином, сложились строфы «Певца во стане русских воинов», поелику «защитой бо града единый был Гектор». Здесь – защищая

Москву – родились эти слова, что в тысячах списков разнеслись по всей России. Хорошей болью болело сердце, когда писались эти строки, воспевающие беспредельную решимость биться за родину, отчизну, землю, семью...

Длинный кухонный обоз, видимо, принадлежащий какому-то генералу, важному и родовитому, громыхая, выходил на проселок из кустов. А там, в кустах на полянке, лакеи доедали остатки обеда, хохоча над каким-то дурачком, который плясал перед ними, высоко вскидывая ступни, широкие, растоптанные, с отдельно торчащими пальцами, так что они походили на птичьи лапы. Василий Андреевич видел и пляску, и лакеев, и даже кусок гусиного крыла во рту лакея, – и не видел ничего.


Ему представлялась его семья, мать... дивная, какая-то вся прозрачная, турчанка с длинными, заостренными ресницами над древними, медленно разгорающимися глазами. Как она попала сюда с лучезарного Босфора е прохладно душистую Тульскую губернию? Ах, не нужно думать! Жизнь – это пропасть слез и страданий. Помещик

Бунин прижил с нею ребенка. Много лет спустя этого ребенка и мать взяли в семью помещика, – все же мать должна была стоя выслушивать приказания барыни. И сын этой турчанки, лицо которой всегда казалось иззябшим, стоя выслушивал приказания жизни:


Считаю ль радости минувшего – как мало!

Нет! Счастье к бытию меня не приучало;

Мой юношеский цвет без запаха отцвел...

Вспоминается ему пугливый и тревожный дом Протасовых в Белёве. Поседелые от пыли и равнодушные окна, за которыми даже лазурь неба кажется серой; и мечтательная Маша Протасова с росистыми, мерцающими глазами. Он преподает ей русский язык – такой луннонежной и ласковой. В 1812 он у Е. А. Протасовой – крутой и незыблемой женщины с мрачными буклями над кремнистым и презрительным лбом просит руки старшей дочери

Маши. Гордо сжав губы, ему отказывают. Он уезжает в

Москву. Ополчение, «Певец во стане...» и жаркий тиф, от которого остались в памяти трепещущие коралловые пятна далеких островов в неизвестном море. . Еще раз он просит руки Маши. Еще раз ему отказывают.. Маша выходит за профессора Мейера, а любовь по-прежнему наполняет


его, так что никакие тряски дорог, никакие придворные ступени – а он поднимался по лестнице дворцов не только

России, но и всей Европы, – не вытеснили его любви.

...Он услышал тягучий голос кучера:

— Василий Андреич, прикажешь у кустов ждать али на дорогу выехать да стегануть, покамест войско-то не догнало? Вон их сколько! Ведь их пропускать – к утру в Можайске не будешь!

На западе в сизоватых тенях вечера колебалось теплое и пурпурное облако пыли. Слышался мерный шаг пехоты.

Трепетно скользил беглый блеск штыков.

Обрывисто замирала песня, будто и в этом поле тесно ей, беспредельной, самозабвенной, русской. . Василию

Андреевичу приятно было ощущать рукой узорчатую ветвь кустарника, смотреть на стадо, в зыбкой голубоватозеленоватой дымке поднимающееся по косогору, приятно было чувствовать себя сумрачным, седым и таинственно тоскующим. Он хотел сказать: «Постоим, пропустим войско», – да не успел. Он вздрогнул от раздавшегося возле самого плеча женского голоса:

— Барин, батюшка! А то не тучковский полк идет?

— Какой – тучковский? Нет в армии такого!

В мохнатом малиновом луче заходящего солнца он разглядел в кустах старуху, одетую в длинный крестьянский зипун с широкого, должно быть, чужого плеча, сильно потрепанный по краям. Старуха, стоя спиной к солнцу, торопливо запахивала рваные полы, за спиной ее колыхалась котомка. Голос у нее был испуганный, молящий, а лицо с крылатыми седыми бровями являло следы былой красоты. Надо полагать, то была богомолка, кото-


рой до гробовой доски ходить по монастырям да купеческим прихожим. . Не нравились эти серые лица Василию

Андреевичу.

— Иди, иди, старуха, – сказал безжизненным голосом кучер. – Иди, вот тебе кусок... Иди. Говорят тебе – нет такого полка. Чего тебе лезть?

— Иду, иду, батюшка, – торопливо отозвалась старуха,

– и не надобно мне твоего куска, иду. А только сделай божеску милость. . уныло у меня на душе... Земля вон и та сотряслась, да и замерла, отдыхает, а я не могу. Ты мне скажи: не тучковские ли солдаты идут? Тьма-тьмущая войска идет, где мне разобрать, старой да грешной, где разобрать, и так быдто под колоколом, такой шум... весь день тучковский полк ищу...

«Какой тучковский? – подумал Василий Андреевич, глядя на мутно-мраморное лицо старухи. – Ах, да! Не тех ли двух братьев Тучковых, что пали при Бородине? Сегодня, кстати, при открытии обелиска показывали инокиню

Марию – вдову Тучкова, что постриглась после смерти мужа... Как она постарела, однако! Да разве имение Тучковых здесь?. И полк Тучкова – какой же! Путает что-то старуха».

Он опять обратил глаза к стаду. Было в стаде что-то стерновски трогательное. А его коляска – разве не коляска в Кале, и он сам не Йорк, и эта старуха не напоминает отца Лоренцо? Ему захотелось поговорить со старухой. Указывая на стадо, он сказал:

— Хороший скот, матушка. Тучковых?

— Не-не, батюшка, – торопливо заговорила старуха. –

Зворыкиных будет скот, Зворыкиных, Тучковых здесь не-


тути. Тучково войско идет, мне бы на его посмотреть, батюшка... да вот хожу весь день, и все народ попадается жоской, будто кора на нем медная, прости господи. . А

стадо, батюшка, зворыкинское, они крупный скот держат, у них, сказывают, бык пятьдесят пудов весу. .

— Эка, бабка, хватила! – сказал кучер, покачивая плечом отлично пахнущую свежей кожей, розовато-сизую от вечернего солнца коляску. – В пятьдесят пудов каркадил бывает, а ты – бык. Быку настоящий вес – от силы двадцать пуд, ты – полсотни. Откормила, ха!

Старуха Агриппина Карьина встала сегодня ранымрано, когда пухлая синева лежала еще по всей земле. Бесшумно ступая, вышла она на крыльцо избы и посмотрела на небо – каков-то нонче день? Вчера Илья, второй ее сын,

– старший жил в Москве – отпустил ее с трудом. Да и как отпустишь? Хлеба, несмотря на долговременную засуху, густы, большеколосны; сжать их сжали, надо молотить поскорее, пока не ударили дожди, а они, судя по всем приметам, близко. Илья, жадный и спорый на работу, молотит с утра до ночи, цеп его стучит, высоким и крылатым говором выговаривая: «урожай, урожай», и непонятно ему, зачем стремится мать к Бородинскому полю. Верно, был случай: полегли на том Бородинском отец его Марк

Иваныч и брат Степан, но ведь было это двадцать семь лет тому назад! «Паникидку» отслужить? Почему же не отслужить? Зачем только сейчас, когда такое горячее время, когда весь ты от работы в липком поту, как в меду? Вот отвезем тяжелые возы с зерном, засыплем его... привезем домой белесоватые мешки муки, испечем пироги, – вот тогда можно и «паникидку»! Непонятно было Илье желание


матери, и долго он ворчал, прежде чем отпустил ее. Старуха пустилась на все хитрости – и недужится-то ей, и помолиться-то ей надо в Спасском монастыре, и свечку-то о здравии внучка, что кашляет, надо поставить...

И вот перед нею тонкое и сырое жнивье. Восток уже рыхл и разноцветен. Подвязав полы зипуна, опустив пониже котомку, где плещется в крынке с узким горлышком молоко, перекатываются четыре яйца, краюха хлеба, заветные два рубля – «на полную панакидку», старуха торопливо идет проселком. Путь дальний. От ее деревни лишь до Спасского шесть верст, а от монастыря до Бородина еще считают чуть ли не десять.

На сердце старухи и легко и тоскливо. Впрочем, тоска какая-то бессильная, и старуха думает, что вот отслужит «панакидку», даст попу и дьякону установленное, услышит благодарность, и ей сразу легче станет. Поп и дьякон, разумеется, за такие большие деньги, какие она предложит им, выслушают всю ее повесть. А как хочется рассказать эту повесть! Деревня знает страдания старухи давно – из слова в слово – о том, как служил много лет в «Ревельском» Марк Иваныч, и как пошел француз, и как приказали собирать тех, кто понеугомонней, чтобы направить их в тот же «Ревельский», против французов. А кто будет безугомонней Степана Карьина? Хвощевы? Лобовы? Жилины? Мискалевы? Нет такого парня, как Степан Карьин! Он сам сказал: «Лоб! Иду, матушка, прости». И день был, как сейчас она помнит, солнечный, разве-разве набежит влажное облачко, и не из облачка упала голубая слеза, а из ее глаз. Простите, добрые люди, зыбкое бабье сердце – мать!

И пошла она провожать его, как вечно водится, за околи-


цу, как провожали на татарина, на печенега, на половца.

Тусклым взором смотрела она ему вслед; прогрета солнцем земля под ее ногами, а кажется ледяной. Рухнула она безгласно на землю, только лишь скрылся за пригорочком

Степан, что шел к своему отцу на подмогу. . Простите, добрые люди, зыбкое бабье сердце. Понимаю – земля зовет, знаю – надо, а на душе холодно и немо... Выслушает ее поп и голосистый дьякон, вытрут бороды, закапанные воском свечей, и скажут: «Многие грехи тебе простятся, мать, многие, понеже муж и сын твой пали на поле бранном». И

тогда скажет она: «Ох, батюшка, грехи мои тяжки!» И

станет ее поп выспрашивать о грехах, и вспомнит она, как молодой любила плясать, как ела на Петровках мясное, как однажды обсчитала дьячка на три копейки и недодала творогу в «пасхальное». . И скажет поп: «Прощаются, мать, тебе грехи твои!»– и станет у ней на душе легколегко...

Солнце поднялось, когда она подошла к Спасскому.

Привратница, с неподвижно мягким лицом и искристыми глазами, сказала ей, что весь причт и все монахини уже ушли на Бородинское, а вот ей горе – сиди у пустой обители да считай галок, которые от орудийных залпов понесутся. Старуха горестно всплеснула руками. Как же так?

Ведь ей обязательно надо уговориться с отцом Николаем насчет «панакидки», на том самом, на Бородинском, по убиенным воинам: Марку и сыну ее Степану. Два рубля припасено. Она достала эти две засаленные, шелковисто холодные бумажки и показала привратнице. Привратница соболезнующе покачала неподвижным лицом и пояснила, где старуха может найти отца Николая, – не очень, впрочем, убежденная, что его найдешь.


Старуха потопталась, и так как разговаривать ей с привратницей было некогда, то, положив на скамью четыре яйца рядом с привратницей, от которой шел тонкий запах серы и ладана, спросила: «А где же инокиня Мария?»

Инокиня Мария, бывшая прежде женой генерал-майора

Александра Алексеевича Тучкова-четвертого, погибшего вместе с мужем и сыном старухи, тоже, оказывается, раным-рано, сильно волнуясь, уехала на Бородинское. Еще бы не волноваться?! Сказывают, государь пожелал ее видеть, приказав ей встать чуть ли не у самого изголовья гроба с прахом Багратиона, который будет выставлен у подножия обелиска.

Услышав эту весть, старуха безропотно перекрестилась и пошла к Бородинскому.

Тупая, тяжкая, огненно-неодолимая жара стлалась над нею. Серая пыль поднималась на дороге, люто загораживая от нее людей. Старуха в мертвящей тоскекручине не замечала ни жары, ни пыли, ни шумной толпы, переполняющей дороги. Она шла и шла. Полы зипуна бились по ее тощим ногам. Ласковая напряженность светилась на ее лице. Она подходила к тарантасам, каретам, бричкам, дрожкам, а то и к отдельным прохожим, спрашивая, где тут найти отца Николая, чтобы заказать «панакидку». Холодно-равнодушные смотрели на нее люди, отвечая либо кичливым пожатием плеч, либо глумливым хохотом. А солнце поднималось все выше и выше. Томителен и зловещ был для старухи всюду проникающий блеск его.

Она со страхом поглядывала вверх.

Наконец она увидела Бородино. Испугала ее строгая


линия солдат, в томительно торжественном блеске штыков. Все же, переборов свою робость, подошла она к усатому, расшитому серебром солдату и спросила опять-таки об отце Николае. Солдат сказал ей, что того отца Николая теперь шесть лет искать – не найдешь, так как попы сюда съехались со всей земли, и даже есть афонские! Он зевнул и предложил ей отойти в сторону.

Она и пошла в сторону, прямо по жнивью, к тому месту, где среди поля виднелся колючий купол обелиска.

Не попала она к обелиску.

Зажатая телегами, на которых лежало угощение для «отставных», некогда участвовавших в битве, собравшихся из разных мест на праздник, она видела расписанный ржаво-красными кругами задок телеги, неистово толстый круп лошади и лютые от жары морды лошадей вокруг. Оглушенная залпами орудий, криками «ура», топотом конских копыт, от которых дымилась земля, старуха, схватившись черными руками за телегу, замерла неподвижно.

В телеге спал какой-то парень с глупым лицом, похожий на тетерева и такой же краснобровый. Старуха не видела его. Гремучий и звонкий праздник несся возле нее

– она не слышала его, не видела.

Не видела она памятник бородинский, у подножия которого стоял гроб Багратиона, покрытый пышным парчовым покровом. Не видела императора в яркой одежде; не видела ни разноцветных посланников, ни высоких хоругвей, зыбко блещущих золотом, ни крестов, вздрагивающих в руках священников и епископов, необыкновенно обрадованных тем, что они поют перед царем и полутора-


статысячным войском. Не видела она прекрасных грузинских княгинь, что стояли возле своих мужей, сияющих белоснежной одеждой и звучным оружием. Не слышала размеренно-радостного пения клира, ни того, как митрополит, пухлый и высокий старик, приблизился к алтарю.

Не видела густых колонн войск, амфитеатром поднимающихся одна над другой. Не видела инвалидов бородинских, и не видела она инокини Марии, которая действительно стояла неподалеку от гроба, скромно опустив некогда великолепные очи, ныне окруженные зловещими темными пятнами приближающейся смерти. Не видела и отца Николая, – да и где увидеть его среди тысячи монахов и священников!

— Великой державе российской... – провозглашает первосвятитель.

— Ура-а!.. – отвечает полуторастатысячное войско.

И за всем этим грохотом, пением, сверканием штыков, хоругвей, знамен – одинокая старуха, ухватившись за грядку телеги, смотрела в небо, видела там поднимающиеся после залпов тучи неистового дыма, видела, тряслась от испуга и все же мало-помалу стала чему-то радоваться.

Вот бы только найти попа, отслужить «панакидку» да рассказать ему об убиенном Марке и сыне его Степане.

Но попа не нашлось. Весь день ходила старуха по полю. Только освободится поп, только он снимет епитрахиль, только устремится к нему старуха, ан уже подскочил какой-нибудь купец или чиновник и заказывает сразу несколько панихид, что служить попу до самого завтрашнего утра! Бежит старуха к другому, а подле того стоит важный степной барин и утробистым голосом пере-


числяет всех героев, которым он желает заказать «вечную память». Нет старухе попа. От беготни и суеты скисло молоко в узкошеей крынке, вылила его старуха, пробралась к ключу-родничку, но еле успела наполнить крынку, как подъехали молодые чиновники и отогнали старуху. Шум, грохот, крики.. нет места старухе, некому рассказать о своем горе!.

И вот, к вечеру уже, вышла она к старой Смоленской дороге, где неподалеку, говорят, пал генерал Тучковчетвертый и с ним воины русские, а среди тех воинов пали ее муж Марк Иваныч и сын, безугомонный, с нежным лицом, – Степушка. Стоит старуха в кустах. Ноги усталые дрожат, хочется пить. Достала она крынку с водой, заткнутую мокрой тряпкой, отдающей молоком, взяла краюху, подумала, что целый день не ела, и видит – качается громоздкая коляска, бархатное сиденье кучера, кучер седой, почтенный, и на скользкой, в клеточку, бледнозеленой коже сидит господин с широкими и ласковыми глазами и смотрит на дорогу. Попало в голову старухе: не сын ли погиб у него в тучковском полку? Не тучковских ли солдат ждет он? И не остановятся ли возвращающиеся с праздника солдаты? И она расскажет, как умерли и как жили ее муж Марк Иваныч и сын, безугомонный Степушка. Да разве для нее, для старухи, остановятся солдаты. А

он небось сильный барин. .

Вот и спросила у барина старуха о том тучковском полку. Но барин, надо полагать, был из дальних – скотовод, что ли? Смотрел он на стадо и спросил: не тучковское ли? И подумалось тогда старухе: «Поговорю с ним о коровках, а там, слово за слово, с коровок перебросимся на


Бородино, человек он, видно, степенный, не торопится уезжать. . все ему расскажу, все...» Сказала старуха, обращаясь к кучеру, который бранил ее за пятидесятипудового быка, что есть у Зворыкиных:

– И, батюшка, ведь барский скот особый. Вот возьми нас, мужиков. Куда бы, глядишь, иметь нам скотину? А

есть! Есть, батюшка. Перед самым Бородинским сражением пала у нас корова. Бурешкой звали. И давала та корова, не поверишь, в один удой ведро с четвертью молока.

– Такие коровы бывают, – сказал кучер. – А про быка. .

– Подожди ты насчет быка, – быстро заговорила старуха. – Ты слушай, батюшка, насчет коровенки. Муж-то мой, Марк Иваныч, стоял на самом Бородинском, в полку Тучковой... и сын, Степушка, направился к нему. А перед самым тем уходом Бурешка-то и пади. Ох, и парень был

Степушка, десятерых один кормил бы! Ух, хозяйственный парень! Ему завтра в тот бородинский поход, а тут Бурешка и пади.. Господи, горя-то было!.

Василий Андреевич перевел свой взор с мягко уходящего во мглу силуэта старухи на запад, где громоздились облака, кудреватостью своих украшений напоминая капители коринфского ордена. Он уже забыл о стаде, которое скрылось за косогором, и разговор старухи казался ему переполненным околичностями. Он думал: «Ее муж и ее сын стояли на Бородинском поле, может быть, их даже ранило, а она из всего Бородина помнит только, что незадолго перед боем у них пала корова. Знает ли она чтонибудь о могуществе России, добытом ее близкими здесь, на Бородинском поле? Понятен ли ей смысл сегодняшнего торжества? Обелиск? Величие инокини Марии? Гроб Баг-


ратиона?.. Но что-то ей понятно, – продолжал думать Василий Андреевич, чувствовавший, что духота уменьшилась и ему легче, – иначе разве бы стала она искать этот тучковский полк, которого на самом деле не существует?

Но как уловить ее мысли, как понять ее?»

Однако он попробовал. Он стал расспрашивать ее о корове, для того чтобы старуха рассказала ему другое –

как и что чувствовали на Бородинском поле ее муж и сын.

Старуха, найдя в его вопросе подтверждение своим предположениям, еще старательнее стала вспоминать уже совсем скучные подробности о Бурешке, подробности, которых она не вспоминала лет двадцать пять. Говорила к тому же она торопясь и оттого повторялась.

Василий Андреевич стоял перед ней растерянно. Что делать? Как ей помочь? Как разуверить ее, что нет тучковского полка в армии, да и надо ли ее разуверять? Может быть, дать денег? Василий Андреевич достал было кошелек, да спросил:

— Что с твоими-то сталось при Бородинском, бабушка?

— При Бородинском-то? – спросила старуха, звучно разъединяя губы. – С моими-то, батюшка, о-о-ох! – Она всхлипнула, сначала тихо, затем громче и наконец опустилась на землю, необузданно и с каким-то скрипом рыдая. –

О-о-о-и-и! – рыдала она, желая сказать, что вот ничего-то ей не вымолвить, потому что грешна она, ох, как грешна.

И, понимая, что молчаливое расставание будет самым лучшим, Василий Андреевич тихо влез в экипаж и шепотом приказал ехать. Кони, словно понимая его шепот, как бы на цыпочках спустили экипаж к Старой Смолянке.

Экипаж неслышно скрылся в пухлой и нежной мгле вечера.


Старуха продолжала рыдать. Правда, рыдания ее стали мягче, хотя по-прежнему шли от всей глубины сердца.

От дороги послышались шаги. Старуха разглядела фигуру солдата, видимо отставшего от части. Через плечо его болтались сапоги с короткими голенищами.

— Ну и жарища! – сказал он хрипло. – Да и ноги стер к тому же. Вот и отстал. Где тут речка? У тебя попить нету, бабка?

Старуха сказала, что речка далеко, и, хотя ей самой очень хотелось пить, она тем не менее предложила солдату свою крынку с узким горлышком. Солдат жадно схватил крынку и припал к ней. Старуха смотрела на крынку, глотая сухую слюну, и чем выше поднималась крынка в руках солдата, тем сильнее ей хотелось пить. И все? Да.

Говорить с солдатом не хотелось, а тем более выспрашивать про тучковский полк. Зачем? Она только что высказалась, выплакалась до дна. . И она внимательно разглядывала свою крынку, которая, словно подсмеиваясь, вздрагивала в руках солдата.

Солдат выпил воду, вытряхнул капли на траву, теплую и так жаждущую дождя, поправил сапоги и сказал:

— Вот и спасибо, бабка. Коров, что ли, пасешь? Паси, паси!.

Она ответила:

— Да за что спасибо, родной? Тебе спасибо, что не побрезговал.

И они разошлись. Солдат пустился догонять свой полк, а старуха вышла на старую Смоленскую дорогу и пошла по ней. Дорога слабо, голубовато отсвечивала. Росы не было, – а то хоть собирай по капле, так хочется пить! А до


воды, до ржавого болотца на взлете, до мочажины – верст, пожалуй, пять, да и то небось пересохло. Устало, вязко ступая по дорожной пыли, старуха шла домой.


ПО НЕБУ ПОЛУНОЧИ

Я слышал этот рассказ зимней мягкой ночью, так располагающей к воспоминаниям. Правда, обстановка мало соответствовала воспоминаниям: рассказ неожиданно раздался с небольшой клубной сцены на вечере, посвященном творчеству Михаила Юрьевича Лермонтова. Но дело в том, что старый актер, рассказавший эту историю, был слегка навеселе, в трамвае, когда он торопился в клуб, его обидели, назвав гнилым грибом, а стихи, которые он читал, ему в этот день приходилось оглашать впервые, и вдобавок перед выходом начальник клуба попросил, кроме стихов, рассказать «что-нибудь прозой, можно и воспоминания», подразумевая, конечно, что актер прочтет воспоминания современников о Лермонтове. Впрочем, актера никто не перебивал, всем казалось, что так и надо, да и рассказ шел удивительно плавно, так что я, человек опытный и всегда отличающий импровизацию от заученного, и то спутался. Позже актер объяснил мне, что он рассказывал эту историю уже несколько раз: в семейном кругу и приятелям. . «Едва ли это так», – подумалось мне.

Обстановка была самая обыденная. На сцене возвышались декорации: горы, освещенные розовато-желтым, как предполагалось, вечерним светом. Посредине задника, занимая добрую половину снежной горы, висел


портрет добродушного молодого человека в гладкой бурке и в невероятно красном мундире – Михаил Лермонтов.

Зал переполнен. Пахнет известкой стен, празднично промытым телом и, конечно, табаком. Вошел пожилой актер, с лицом, каких много. Он сказал задушевно:

– Согласно программе я исполню вам стихотворение

Михаила Лермонтова, характеризующее. . впрочем, докладчик сказал вам, наверное, что оно характеризует. Я

прочту вам «Ангела».. или «По небу полуночи...», потому что, товарищи, ангел определяет мало, а небо полуночи вы представляете себе совершенно ясно. Итак: По небу полуночи ангел летел,

И тихую песню он пел;

И месяц, и звезды, и тучи толпой

Внимали той песне святой...

Внезапно актер остановился. На лице его появилось выражение легкой растерянности, он стал шарить по карманам, но шарил таким нарочито актерским жестом, что каждый из нас подумал: «Э, играешь, знаем мы, как это вы забываете», – а между тем актер от усталости и оттого, что ему больше хотелось говорить со зрителем, чем читать, на самом деле забыл стихотворение.

– Кх. . Кх. . Извините, пожалуйста, я сейчас. Тесно в трамвае, сами знаете, предпраздничная давка, душу потеряешь, а не только какие-то листки. Я жене, Софье Петровне, всегда говорю: «Нарвемся на неприятность к старости лет, а потому клади мне стихи в левый карман, а прозу в правый». А теперь вот и правый и левый – оба


пусты! Вытащили! Не мог я забыть, не мог! Я читал со всех эстрад Страны Советов, – правда, не этот номер, – но я читал в Забайкалье, среди холода и снегов, Эмиля Верхарна и видел перед собой растроганные, скуластые, обожженные морозом лица. Да! На Кавказе я провозглашал Эдгара По, и когда я восклицал «нувермор!», весь театр вставал как один – и плакал. Урал стонал над стихами

Тараса Шевченко, а Средняя Азия смеялась, как ребенок, над Беранже. Покойная Вера Антоновна, моя сестра, аккомпанировавшая мне на рояле и потому бывшая свидетельницей всех моих триумфов, всегда говорила мне:

«Береги голос, Филипп, слишком щедро ты читаешь». А

что голос, когда я вкладывал в каждое стихотворение –

мало того, в каждую строфу – весь пафос своего существования...

А вот теперь забыл. Забыл...

Правда и то, что давно я не читал этого стихотворения, чуть ли не с детства. Да, с детства, отчетливо помню. Отец мой служил мелким чиновником в казначействе, а я учился тогда в городской школе. Зима была, помню, холодная; отец в ту зиму зарабатывал мало, да и мать прихварывала, так что штаны у меня были рванейшие и башмаки тоже, но заштопано все это было тщательно: в школу оборванцем появиться – ни-ни! Помилуйте, скажут: отец чиновник, а сына так содержит.. выпивает, что ли? Конец репутации! И мне строго было внушено – заплат отнюдь не показывать, так что на парте я сидел этаким фертом, вроде винта... учитель чистописания, близорукий человек, и тот удивляется: «Что это ты, Пятержицкий, сидишь вроде египетской статуи: одна половина анфас, а другая в профиль?»


Да, и вот надлежало мне при высокопочтенном обществе, – попечитель был чуть ли не тайный советник, –

прочесть что-либо, потому и тогда уже я беспокоил людей своим зычным голосом и многие желали знать его применение. Выхожу к столу. Приказывают мне прочесть «Ангела», вот это самое «По небу полуночи...».

Я прекрасно знал, дорогие мои, это небо полуночи!

Почти каждую полуночь отец возвращался с работы, – он дежурил вне срока, да и переписывал там что-то необычайно чисто, так что и дунуть на бумагу боишься, как бы буквы не разлетелись. А я должен был открыть ему дверь, дабы он звонком не побеспокоил соседей, чай приготовить и разогреть кашу. А днем, да и вечером, моешь полы, стираешь, варишь, – по болезни матери я исполнял все работы в хозяйстве, – и так устанешь, что сидишь за столом у лампы, и лампа кажется то озером, то огненным столбом, то вдруг резанет тебя мечом по глазам – искры! Ждешь не дождешься, когда мама скажет: «Филипп!» – это значит –

стучат, иди открывай двери и подавай самовар. Открою.

Сени у нас были деревянные, холодные, но все же, как откроешь дверь, таким тебя холодом толкнет, что на сердце тоска неизреченная. Вижу при свете фонаря, что освещает наш двор, усталое лицо отца, и за ним громадное холодное небо полуночи, а на нем звезды. Не любил я звезд и думаю, что кто много и часто видел звезды, тот никогда про них хороших стихов не напишет. Неприятное это зрелище, волки будто какие-то бесчисленные вас окружают, сверкают глазищами, и оттого мне все казалось, будто отец от волков только что убежал. .

Итак, вызван я был к столу, который мы, по ненависти


к нему, прозвали «крапивой». Велено мне прочесть «Ангела». Я стихотворение это знал превосходно, даже матери читал не однажды, а здесь, как учитель словесности сказал мне: «Читай», – меня точно огнем обрызгало и оборотило в другую сторону. Стою окаменелым кремнеземом и молчу. Мечется этот дьявольский ангел вокруг меня, а в памяти совсем другое. В памяти плата за право учения, собранная с таким трудом, ночные дежурства отца, болезнь матери и холод, холод в сенях. На стол я смотреть не могу, повернулся боком к классу и чувствую, что сейчас хлынут слезы, разревусь. А класс меня понимает; вижу: глаза у всех такие же, как у меня, щеки белые, и все дрожат и на учителей смотрят. Тут, сбоку стола налево, поп сидел, толстый, рыжий, властный поп, с серебряным крестом; он на мое молчание смотрел с улыбкой презрительнейшей, а затем отвернулся даже к классу. И вижу: вдруг что-то дрогнуло у него в щеке: он взглянул на учителя, а затем все четверо переглянулись, и учитель внезапно мне говорит: «Иди, превосходно прочел, Пятержицкий». Инспектор, ласковый был старичок, говорит: «Иди садись, Филипп Пятержицкий, читаешь хорошо!» И действительно: на отметку посмотрел – что такое?– «5». Однопартники смотрят: «5». И на лицах их: «Да так и следует, как же иначе».

«Да что такое, думаю, прочел я или не прочел?» Читаю про себя. Все помню, и как читал. Даже нравится. Бегу домой, хочу крикнуть: «Сдал, сдал!» – а вместо этого кричу: «По небу полуночи, папусь, по небу полуночи!». Да, были все-таки и в нашем детстве золотые дни, к чему его хаять, были; хоть и кривые на один глаз, но все же были.


И еще мне вспоминается. Иду я с ней, Софьей Петровной, по берегу Волги, в Ярославле. Я уже состоял в труппе, даже играл какие-то роли, но чаще всего выступал в дивертисментах1, и всем чрезвычайно нравилось, как я читаю «У парадного подъезда», а в особенности когда взывал: «Выдь на Волгу: чей стон раздается над великою русской рекой?», – так, не поверите, каждому слушавшему хотелось встать и выйти, чтобы самому посмотреть, та ли это самая Волга, и все ли еще слышится над нею стон народный. Так вот, бредем мы с Софьей Петровной, которую про себя я ласково прозвал Сойкой, – водится такая лесная птичка с хохолком и голубым зеркальцем; у Софьи Петровны тоже был хохолок на лбу и платьице такое голубенькое, чрезвычайно ее украшавшее.

Бредем, сворачиваем от берега на бульвар, где вековечные липы. Липы цветут, и чувствую я, что надо мне сказать ей. А что скажешь? Встречались мы с нею редко, была она дочь богатого инженера, который где-то там в степях строил какой-то там чудовищный мост и получал за этот мост не менее чудовищные деньги, и, того гляди, мог мою Сойку перевезти в самый Петербург. Собой Софья Петровна была строга и во всем обожала точность и честность, а в особенности в вопросах литературы, которая тогда неслыханно властвовала над умами. Знала она ее, как древний начетчик, а не дай вам бог ошибиться и не так ей ответить. Не простит. И поэтому молодые люди старались литературных разговоров с нею не вести.


1 Дивертисмент (франц. divertissement, букв.– развлечение) – вставные, преимущественно вокально-хореографические номера в драматических, оперных и балетных спектаклях


Идем мы, следовательно, под липами. Я счастлив и без особого основания чувствую себя, как река, которая окраится, то есть когда у ней лед отстанет от берегов и она обозначит себя. Как вдруг ни с того ни с сего Софья Петровна меня спрашивает: «Филипп! Вы любите Лермонтова?» Вечер был уже, но глаза ее я видел: ласковые и строгие такие. Чувствую, что, ответь я ей по-настоящему, она способна полюбить меня на всю жизнь; да и я под этим взглядом сознаю, что люблю ее страстнейше, до безумия люблю, так что иначе как к смерти в случае отказа и свернуть некуда. Но одновременно с этим чувствую, что сердце у меня закатывается и ломота в нем этакая ровная и опасная; значит, не иначе, что произойдет сейчас что-то необычайно глупое и страшное.

«Да, люблю, – говорю, – и мало того: люблю черезмерно и многое помню наизусть. Вот слушайте «Боярина

Оршу».

А точно, «Боярина Оршу» я затвердил дня три назад, и всем нравилось, как я его читаю, а тут, думаю, бульвар, липы резонируют, голос, думаю, понесется так, что сердца дрогнут и скалы повергнутся. Только открыл я рот и повелительно произнес первую строчку, как она меня бесцеремонно, хотя и нежно, перебивает: «Боже мой, Филипп, какой у вас вдумчивый и умный голос! Я хочу, чтоб вы прочли мне «По небу полуночи...». – «Прекрасно».

И я начинаю:


По небу полуночи ангел летел,

И тихую песню он пел;


И месяц и звезды...

Липы густые, но все же в просвет видно небо над Волгой, и месяц, и звезды, и все прекрасно, и она, возлюбленная, идет неслышными стопами рядом со мной, подняв к звездам прекрасную голову, и внимает... И – я забыл. Да, забыл. Вот убей меня на месте, мне было бы легче, чем знать то, что я забыл эти стихи. Чувствую, что рука ее тяжелеет, взгляд опускается долу; вот она повернулась, слегка оттолкнув меня, и пошла прочь, навсегда. Я

понимаю, что уходит мое счастье. Схватил я голову руками, упал на скамейку, и лицо мое и ладони уже в слезах. И

чувствую, что еще мгновение, встану, а затем – обрыв.

Волга, темная вода и смерть, конец.. Тут вдруг чувствую на голове чью-то руку, и голос, в появление которого поверить невозможно, говорит мне: «Боже мой, Филипп, как удивительно вы прочли «Ангела».

Я поднял голову, встал. Глаза ее сияли. Она слышала меня, она меня слышала. Я прочел! Я схватил ее руки и впервые тогда назвал ее Сойкой, и это имя ей понравилось, и она мне сказала: «Зови меня так. Мы с тобой объедем всю Россию, и ты станешь знаменитым». Мы не обманули друг друга. Мы проехали всю страну, и она всегда восхищалась моим голосом, и уже мне пятьдесят пять лет, а она все еще говорит: «Боже мой, Филипп, ваш голос все еще молодеет». И все же, несмотря на всю ее любовь, когда меня мучили сомнения и когда я ее спрашивал: «Соечка, скажи мне по совести: прочел я тебе «По небу полуночи...» или нет?» – и она неизменно лукаво говорила: «Чудесно прочел, Филипп, чудесно!»


И еще последнее вспоминается.

Было это много лет спустя после стола, который мы называли «крапивой», и бульвара с липами, – словом, ездил я в тысяча девятьсот девятнадцатом году по Украине с гастролями, читал. Время, знаете, было такое, что хлеб снимали не косой, а головой, и ходили мы все в сборной одежде. Когда я туда уезжал, супруга моя только что принесла третьего и потому осталась в Калуге, а мне дала такое напутствие: «Хлебца, Филипп, и поросятинки». – «Ой, говорю, Соечка, страшно, выпотрошат меня продотряды, как мерлушку из овцы». А она мне: «Ничего, Филипп.

Дубленье упрочивает кожу, а страх – жизнь». Как видите, знание русского языка пошло ей в пользу, слова ее на меня подействовали, и я поехал, втайне лелея мысль о хлебце, поросятнике и варенье, что было уже, так сказать, от суеты мечтаний.

Не могу похвастать, чтобы успех был огромный, однако же, променяв свой фрак и полосатые штаны, я приобрел несколько фунтов сала, краюх восемь хлеба, пшена и все это уложил в добротный мужицкий мешок. Еду в

Калугу. Все вы прекрасно знаете из картин и романов, как было тесно в поездах, но так как я был тогда еще молод и к тому же привык к тесноте, то я был, в общем, доволен.

Сижу день, другой, третий, приглядываюсь и вижу, что рядом со мной сидит, по знакам обряда очень боголюбивый человек, но по настоящему чину – подозрительная личность.

Во-первых, он сел без мешка, что тогда было невозможно и невероятно, а во-вторых, еще заявил, что едет в Сибирь. Пробовали его выспрашивать, как же он туда


доберется, а он одно: «Доберусь». И тут, несмотря на толкоту и тесноту, люди стали от этого боголюба отодвигаться и намекать, что хотя и боголюб, мол, но всякие подлецы бывают. А он точно прилип и все смотрит на мой мешок, да нет-нет и скажет: «Дяденька, а ведь у вас мешок-то самый большой в вагоне». Тьфу!

Однажды, к вечеру так, поезд останавливается среди поля. Ну, думаем, надо набирать воду или дрова, но слышим – выстрелы, а тогда почти каждый кулак пулемет заводил. Слышим крики: «Банда, банда!» – и суетня у вагона, как раз у нашего, и суетня, чувствуем, довольно беспомощная, – должно быть, у охраны начальство не оказалось одаренным волшебной силой отваги. Тут мне все окружающие шепчут: «Вы, говорят, человек рослый, голос у вас хвалебный, вы бы посодействовали, а то придется нам нашей мордой перед бандитами вензеля писать». Я бы, может быть, и выскочил на площадку и дальше, но, с одной стороны, мой мешок, дети, Соечка, сестра – мой аккомпаниатор, которой по состоянию здоровья тоже надо питаться; а с другой стороны – сидит и пучит на меня глаза этот подозрительный богомолец, по всей видимости, бандитский исследователь. Выйду, – и пропал мой мешок, потому что этот подозрительный его упрет, даже если и бандитов отгоним. А вагон рыдает, просит, молит, а за вагоном уже по звукам можно понять, что охрана подняла вверх полупрозрачные от страха руки, и во рту их, хоть вентилятор поставь, все равно воздуха нету. Терпя, знаете, и камень треснет. Короче говоря, охватила меня злость, и захотелось высказать кое- что своим, без сомнения, звучным голосом. «Э, думаю, что там мой мешок!» «Бери,


поддувало! – говорю я подозрительному. – Бери мою провизию, черт с ней!» Сам на площадку.

Определить в точности, что происходило возле поезда, было трудно. Но бандит шел усердно, тащил пулеметы, гранаты бросал, выстрелов тогда с ихней стороны было много. Охрана стоит, и действительно – без команды, так как всех командиров перебили. Тогда я им с площадки:

«Смирно! Слушать команду: по врагам революции –

огонь!»

И давай, и давай... Охрана подхватила винтовки; мне в руки обломок какой-то шпалы попался, а тут и граната подвернулась, я ее хотел было швырнуть, но, к счастью, какой-то красноармеец меня за руку: «Вы, говорит, дяденька, в своих метите, а враги уже бегут». Я ему гранату вернул, так как, по совести говоря, обращаться с нею не умел.

Возвращаюсь в вагон. Поезд дает отходный гудок.

Поднимаюсь на площадку и вдруг вспоминаю: «Мешок!»

И стало мне жалко всего: мешка, и фрака, и полосатых брюк, и семью в Калуге. Вхожу. Смотрю – мешок тут и тип тот тоже тут сидит подле и еще ехидно улыбается. Ну, мне уже его не столь страшно. Я тоже проникся ехидством и спрашиваю: «Что, на следующей станции мережи думаешь раскинуть? Ископаемые твои ждут?»

Он на меня смотрит, улыбается еще ехиднее и отвечает: «Да, ждут, дяденька». – «Ну, вот, говорю, они дождутся у меня штаба Духонина», – то есть конца, по тогдашней терминологии. А он ничего – пожал узкими плечиками и сидит.

Подходим к станции. Поезд останавливается у семафора. Тишина. Мой спутник смотрит на меня ирони-


чески. «Что, говорю, смеешься? Али ваши уже станцию заняли?» – «Да, – говорит он, – заняли».

И действительно, – суматоха опять. Входят люди с винтовками и прямо к нему. Вагон завизжал, а они успокаивают: «Мы продотряд. А, здравствуй, Ваня!»

А Ваня этот самый указывает на меня и говорит:

«Этого – пропустить! Он, говорит, здорово бандитов отчитал. Все «По небу полуночи.. » им прокричал. А те подумали, что черт их знает! – может, какие новые орудия у них или новая команда. И побежали». – «Врешь, говорю, Ваня. Я им слова команды...» – «Да, вначале слова команды, верно, а там «Ангела». Я тоже в приходском учился и сочинения Лермонтова учил, я этого «Ангела» везде различу. Читал, дяденька, читал, очень отчетливо слышали.

Вся команда подтвердит».

Команда кивает головами, а он мне мешок передает и говорит: «А если у вас, дяденька, есть сверх нормы, так везите себе спокойно. Это вам двойная норма за ваше чтение...»

Да, забыл. Читал я им или нет, не помню; скорее всего не читал. Но, с другой стороны, зачем они мне аплодировали тогда, в вагоне?.. Впрочем, все это к делу не имеет отношения. Теперь пришла старость, болтливость, забывчивость. Листья опадают, деревья голеют, талант вечереет, голос удалой не воротится, и уже, видно, никогда мне не вспомнить, товарищи, «По небу полуночи.. ». Что, товарищ директор? Я прочел хорошо? Мне цветы? Поздравления! И вы слышали, товарищ конферансье? И вы? И вы, товарищи публика?! И эти цветы мне! Простите меня, вы можете выявлять свою волю, но я же не читал! Читал? И


хорошо? Удивительно, удивительно. .


ЭДЕССКАЯ СВЯТЫНЯ2


I

Отец поэта выделывал превосходные кривые ножи, какие ковал и дед отца, и прадед. Оттого земля дома ремесленников иль-Каман от беспрерывного поступления угля и сажи стала несравненного черного цвета. Однако и на эту прокопченную землю зарились богачи, раскинувшие вокруг мастерской оружейника свои сады, увеселительные беседки и влажные фонтаны.

Народ уважает тех, кто кует хорошее оружие, и отчасти из страха перед народом, а главным образом из трепета перед острыми ножами, которые умели не только выковывать, но и применять с редким искусством ремесленники иль-Каман, судьи признавали право их владения.

Споря с богачами, не разбогатеешь. Иль-Каманы любили целительный блеск цветов и сочные плоды, но, как они ни рыхлили землю, как ни заботились о ней, она дарила им лишь семь жалких кустов роз. Вдобавок копоть и сажа быстро превращали расцветшие розы из белых в серые, а из алых – в махрово-черные. И все же цветы эти возвышались среди ржавых кусков железа, куч шлака и угля, подобно драгоценным выпуклым шелковым узорам на какой-то онемелой ткани, которая давно выцвела и об-


2 Эдесса (лат. Edessa) – древний город на севере Месопотамии, в современной

Турции, на месте современного города Санли-Урфа.


ветшала.


II

Мальчик Махмуд и в ковке ножей, и особенно в отделке их проявлял изумительную ловкость и разумение. На рукоятку ножей он ввел орнамент роз, а лезвие украшал тремя полуразвернутыми лепестками. Заказчики предсказывали ему большое будущее. Быть может, ему суждено увидеть лучшие времена Багдада и он будет каким-нибудь крупным купцом, или мореходом, или устроителем процветающей компании караванов? Не его ли верблюды пойдут в далекую Бухару и Китай, а корабли – в Индию и

Цейлон?

И отец его, обольстившись догадками заказчиков, подумал: «Что я знаю о будущем? Они много ездили и, несомненно, видят будущее лучше меня».

И отец повел мальчика к своему другу, судье багдадского базара, кади Ахмету. Кади Ахмет считался шутником, а это, как ни странно, украшает суд, обещая победу истцу и легкое наказание ответчику. Кади Ахмет преподал мальчику начатки грамоты и поэзии, сказав, что остального – а оно огромно! – он должен добиваться сам. Иначе какая цена его ножам, если торговец, продающий ему железо, будет продавать ему уже готовые лезвия и рукоятки?

Затем отец повел его ко второму своему другу, законоведу Джелладину, который скривился и закалился, изучая Коран, лучше и крепче самого удачного из ножей, выкованных отцом, и дедом, и прадедом.

III


Едва мальчик успел погрузить свое сердце в грохочущие и оглушительные видения пророка Магомета, за которыми Джелладин настойчиво указывал на Закон, – отец мальчика погиб, и мальчик вернулся к горну, к наковальне и к токарному станку предков. Всепожирающий, страшный «греческий огонь» поверг отца в глубины Средиземного моря, когда тот, в обществе таких же осунувшихся и голодных ремесленников, вздумал плыть в Италию, чтобы там выгодно продать свои изделия, а при случае подраться с теми, которые не желают покупать эти изделия. Багдад в те дни раздирали смуты, сталь для лезвий и рог для рукояток подорожали. Детей и жену нужно кормить, – и не продавать же свой домишко богачам, посредники которых все чаще и чаще стучались в деревянные ворота, источенные временем и червями.

Заказчиков не было. Ища занятий, молодой человек выходил к набережным Тигра, куда, медленно уравнивая бортами беглый свет на переливающихся волнах, пришвартовывались морские суда, пришедшие из Красного моря и груженные товарами Индии: душистым и драгоценным деревом, лечебными травами, пряностями, шелком. Моряки с рыжевато-бурыми от ветров щеками спрыгивали на камни набережной и торопились в притоны, пить, – о, беззаконные! – пить вино и ласкать таких же беззаконных и бесстыдных женщин. Глядя на моряков, молодой человек вспоминал своего доброго и ласкового отца, и сердце его клокотало. Он предлагал свои услуги морякам, а они говорили:

— Видишь эти товары и видишь склады, тоже полные подобных же товаров? Мы их привозим напрасно. Карава-


ны могут, конечно, отвезти их к Средиземному морю, но какой толк?

И они подробно рассказывали о неистовом владычестве византийцев, которые овладели всем Средиземным морем и не позволяли Багдаду перевозить индийские товары в Европу. Молодой человек, рдея от злобы и желая вонзить все свои ножи в горла и утробы византийцев, говорил:

— Да, да! Мой отец погиб в море от огня византийцев.

Я хочу им мстить, и хочу научиться плавать по морю, и прошу вас взять меня! Я научусь и пойду в Средиземное море во имя пророка и халифа. .

— Да будет прославлено имя его!– восклицали моряки.

– Но мы не знаем, пойдет ли еще в путь наш корабль. Команды наши полны, а новых кораблей не строят. Пойдем с нами и выпей с горя вина!

— Пророк запретил пить вино, – говорил молодой человек, отходя от моряков, а они, глядя ему вслед, говорили между собой, что из него выйдет добрый моряк, в свое время, конечно.

Тогда Махмуд иль-Каман, – ему в те дни шел девятнадцатый год, – начал сочинять стихи. Поэт жил в блистательном Багдаде во времена халифа аль-Муттаки-

Биллахи, – да будет прославлено имя его! – и стихи были о силе Багдада и о силе халифа, законного имама пророка, меча правоверных. Он прочел стихи кади Ахмету, и тот сказал:

— Стихи твои, пожалуй, еще лучше и оригинальней твоих ножей. Но если Багдаду не нужны твои ножи, то зачем ему поэзия?


IV

Поэт, светлый душой и телом, часто повторял про себя волнистые и жгучие, как пламя, слова 74-й суры Корана:

«Эти одежды – твои. И ты держи их чисто! И ты избегай гнусностей. Например, не раздавай милостыни в надежде вновь собрать ее». Поэтому он все чаще и чаще составлял стихи и оглашал их перед потухшим горном, когда, после судебных занятий, кади Ахмет навещал его. Поэт говорил:

— Заботящийся о вере и мести за веру, я хочу быть лучшим поэтом! Не затем, чтоб низко льстить халифу и быть плетевидным, подобно плющу, а во славу пророка.

Кади Ахмет, подвязав торбу с кормом к голове своего гнедого и пожилого мула, садился возле узкой двери мастерской на коврик, который расстилала госпожа Бэкдыль, мать поэта. Кади выпивал из тыквенной бутылки, которую постоянно держал у пояса вместо ножа, некоторый целительный состав и говорил:

— Мне нравятся разговоры о поэзии. Но когда поэзией роют землю, словно конь передней ногой, это тревожит меня.

— А как же иначе? – восклицал поэт. – Багдад видит, что халиф стал чересчур уступчивым. Багдад хочет силы, а не уступок! И кто, как не поэт, должен быть посредником между халифом и Багдадом?

— Хм. . – бормотал кади, отхлебывая из тыквенной бутылки, лоснящейся в его руках. – Хм. . посредник... Посредник чего перелетающая птица, ведущая свои крылья с севера на юг? Посредник тепла и света, быть может, ха-


ха? Я несколько иначе думаю о поэзии, дорогой мой. Она напоминает мне женщину, утомленную ночными ласками и перед сном выбалтывающую много прелестных безделиц. Жизнь наша – ворочанье с боку на бок перед вечным сном, и ничто так крепко не помогает уснуть, как безделицы. Признаться, я огорчен, что познакомил тебя с поэзией, Махмуд. Мне кажется, ты понял ее превратно.

– Я понял ее превратно? – восклицал своим грохочущим голосом Махмуд. – Разве она не меч и не огонь ислама? Поэзия должна наполнить гордостью сердце халифа!.. Мне горько думать, что не халиф, а эмиры, его вассалы, гордятся своей силой. Вы слышали, наверное, кади, что некий нечестивец – начальник одного дикого племени

– мерзавец Али, выстроивший мощный замок в Алеппо, возгордился и присвоил себе прозвище Сейфф-ад-Даулы,

«меч династии». .

– Вот дурак! Ему мало хлопот с самим собою, так он придумал хлопоты над покроем платья для какой- то новой династии.

Поэт продолжал:

– Увы! Это не династия халифа ал-Муттаки-Биллахи. .

– Суд требует, – сказал наставительным тоном кади, –

при каждом упоминании достопочтенного имени халифа прибавлять: да будет благословенно имя его!

– ...а его, подлеца Али, собственная династия! И не позор ли для Багдада, что кое-какие арабские племена склонили перед нечестивцем Али свои бороды, а поэты воспевают его в стихах? Теперь именно, как никогда, мы, оставшиеся поэты, должны воспеть нашего халифа!.

– Да будет прославлено имя его! – сказал кади и отпил из бутылки. – Что касается меня, то я полагаю, что при та-


ких сложных обстоятельствах полезнее было б употреблять настой мускатного ореха, полыни, хмеля, который, как видишь, употребляю я. Иначе твое чело раньше времени покроется морщинами, глубокими, как трещина в горной породе, а нрав твой станет подозрительным и выпытывающим. Если бы мне удалось увидеть халифа, я б сообщил ему немедленно рецепт моего состава...

– А я бы прочел ему свои стихи! – прокричал, задыхаясь от страсти, поэт.


V

Кади Ахмет жалел поэта и желал ему добра. Наполнив до краев свое сердце добрыми пожеланиями, кади Ахмет, видя, что поэт чересчур часто ходит к набережным Тигра, в результате чего уйдет когда-нибудь в море, а богачи, потеряв Махмуда из виду, вновь затеют тяжбу, и старуха мать и малолетний брат поэта останутся без крова, кади уговорил законоведа Джелладина пойти к визирю и выхлопотать для Махмуда небольшой заказ на ножи.

И он получил заказ.

Вновь запылал горн, младший брат качал мехи и подкладывал угли. Махмуд шлифовал нож или вытачивал ему из рога подобающую рукоятку.

Кривыми ножами перерезают горло скоту и неверному, если он попадет в руки мусульманина. Горло в таких случаях перерезают с молитвой во славу пророка и халифа, – вот почему поэт для визиря особенно тщательно выделывал ножи, а один нож, тонкий и короткий, сделал таким, что на нем как бы постоянно жила слизь, струящая-


ся из горла перепуганного и умирающего врага.

Когда принесли к визирю первую партию ножей, он, вспомнив, что ножи эти рекомендовал ему шутник кади

Ахмет, пересмотрел сам все ножи и, остановив свой взор на тонком и коротком, как бы покрытом слизью из горла ужаснувшегося врага, остался очень доволен и сказал:

— Действительно, этот Махмуд иль-Каман искусный мастер. Я возьму этот нож себе. – И, разглядывая нож, он увидел на лезвии его семь роз и три изящно выгравированных лепестка на рукоятке. – Необыкновенно искусный мастер.

Визирь призвал кади Ахмета, передал ему свою благодарность и приказ о новом заказе.

Кади сказал в ответ:

— Не удивляйтесь, о визирь, что мастер Махмуд пришлет вам благодарность стихами. Он грамотен, знаком с каллиграфией и в свободное время составляет стихи.

— Стихи? – И визирь сказал: – Халифа утомили поэты.

Пишут о любви к женщине, воспевают ее рот и ноги. Как будто у нас нет коней и оружия!

— Поэт Махмуд поет лишь об оружии и мести византийцам.

— Оружие? Превосходно. Византийцы?. Хм... Истинный правоверный ненавидит византийцев, но... мы ведем сейчас с ними некоторые переговоры об эдесской святыне... Ты слышал? Скоро я соберу законоведов и кади.

Ты будешь приглашен. Можешь взять с собой и этого поэта. Если будет свободное время, мы послушаем его. И я ему сам посоветую не писать о женщинах. Тьфу. Недавно, обсуждая повод, почему эмир Эдессы вдруг подарил мне


тридцать пять своих самых любимых невольниц, – мы осмотрели их. Возможно, я отношусь к эмиру Эдессы несколько предубежденно и мне не нравится его манера вести переговоры с византийцами, но эмират у него большой, он выбирал для себя лучших женщин, и уверяю тебя, кади, я не нашел среди них хотя бы одну, которая была достойна поцелуя в лоб. И тогда Джелладин выразился о женщинах так метко, что даже ты, кади, позавидовал бы.

Визирь расхохотался.

— Ха-ха-ха! Джелладин сказал. . ха-ха! Истый воин Закона должен относиться к женщине, как садовод к ивовой корзинке для упаковки фруктов. Не все ли ему равно: старая корзинка или новая? Лишь бы довезти до Базара Суеты свои фрукты. Ха-ха! Я бы добавил – коль есть вообще расчет везти фрукты.

Кади Ахмет возвел глаза к небу. Визирь, читавший в глазах кади одобрение своим словам, ошибался. Кади Ахмет хотел бы сказать: «О верхушка Закона! О зубцы Мысли! Любили ль вы женщину?» Но даже болтливый кади умел иногда молчать перед сильными.

Кади, верхом на своем гнедом муле, плелся из дворца визиря.

Был вечер, сонный, спелый, когда все вокруг тебя кажется свежим и новым, словно видишь это впервые. И небо, размышляющее над твоими делами, и последний луч заката, и первая звезда, и слабый вздох ребенка, засыпающего в колыбельке, которую мать осторожно уносит с плоской крыши своего дома. И Багдад, и вся жизнь казалась кади Ахмету большой, значительной, поддерживающей и заботящейся о нем.. И он стал мурлыкать про себя


песни. Он хотел бы спеть какую-нибудь любовную песню, сочиненную его молодым другом – оружейником. Искал –

и не мог найти. И он опечалился в сердце своем, потому что если ты в такой вечер не найдешь песни друга, то что значит дружба твоя?


VI

Кади напрасно печалился.

Мореход с радостью пристает к материку. Но с не меньшей радостью он видит и острова, направляя к ним свой корабль. Багдад и его слава для поэта – материк. Но если вам встретится на долгом и тяжелом пути поэзии небольшой остров, влекущий вас тенистыми деревьями, травой лужаек и рыхлой, влажной почвой возле родника, разве вы минуете его?

Махмуд глядел в тот вечер, так же как и кади, в средину неба и видел его повелительную и массивную глубину такой же сочной и ласкающей, какой видел ее кади. А может быть, он видел ее еще более целительной, чем кади

Ахмет. Ведь кади Ахмет на своем пути мог сейчас разговаривать лишь с гнедым мулом, а поэт говорил с возлюбленной. Он стоял с нею, рука об руку, на маленькой и плоской, как лужа, крыше своего черного одноэтажного домика. Он стоял и пел новые стихи в честь этой женщины, пел их вполголоса, но звуки эти были для нее столь оглушающи и прославляющи, что она и дрожала и плакала от радости и счастья.

А он, кичась нежностью и плавностью своих стихов, позволял им смягчать опаленную пожаром корабля, на ко-


тором сгорел его отец, свою воинственную душу.

И душа его сладостно и несколько испуганно ныла, точно очищенная от коры часть древесного ствола.


VII

Госпожа Бэкдыль, мать поэта, хорошо вела хозяйство его. Получив второй заказ на ножи, она попросила задаток. Одну треть она отдала сыну, чтобы он купил сталь для лезвий, а две трети взяла себе, сказав, что задолжала и что надо выплатить долги. Между тем долгов у нее не было, а, наоборот, еще от первого заказа она удержала коекакие деньги. Ей не терпелось купить трех хороших коз, которые бы давали молоко и тонкую шерсть для прядения.

Сыновья, особенно младший, нуждались в еде, а сыр и козье молоко весьма полезны. Кроме того, они сильно пообносились.

Разумеется, госпожа Бэкдыль рассчитывала, что ее сыновья когда-нибудь заработают достаточно много денег и она наведет должный порядок в доме. После потери мужа госпожа Бэкдыль часто прихварывала, пальцы ее дрожали, и, подобно блуждающему огоньку, ее дразнила надежда, что она приобретет трех невольниц, коня, двух ослов и множество овец и коз!.. Невольницы прядут, ткут, делают сыры, убирают полы и двор, подкидывают угля в горн: качают мехи. Когда они плохо работают, госпожа Бэкдыль слегка бьет их, они кричат, и все соседи, слыша крики, говорят между собой, что у госпожи Бэкдыль крутой характер. Поэтому, прежде чем спуститься на площадь, где продают коней и коз, госпожа Бэкдыль, томимая надеждой на


покупку рабынь, обошла ряды, крытые дырявыми циновками, сквозь которые щедро падало жаркое солнце, и где было душно и тесно, и где продавали невольников и невольниц.

Конечно, мать хотела б купить белую невольницу с плотным телом, отлично вскормленную, от которой легко можно было б добиться послушания. Черные невольницы много спят и едят, подвержены чесотке, и от них плохо пахнет. Белые – зато дороги, особенно сейчас, когда багдадские воины слоняются без дела, а если вздумают воевать, то, наоборот, сами попадают в невольники к византийцам!. Были у нее, кроме рабочих, и другие соображения. Сын ее возмужал, силен, и в нем уже клокочет желание, создающее много несчастий, если его не победить с помощью жены. Женить, женить!. Люди болтают, что

Махмуд безобразен и потому не сможет увлечь красавицу, которая бы согласилась на бегство или пустить его в гарем, опоив своего мужа.

«Безобразен! Безобразия нет, а есть трусость. Он же не труслив, а значит – красивее многих красавцев. Если же он не увлекает красавиц, то лишь потому, что работает для матери и своих стихов. Значит, я должна найти ему рабыню!»

Она не спешила. К солнцу и пыли она привыкла, базарный шум доставлял ей наслаждение. Она шла мелкими шажками, пыль тонкой мутно-желтой струей катилась между пальцами ее тощих ног, голых до щиколотки. Она размышляла вслух:

— Безобразен? Широкие, растопыренные уши, как парус? Подсмеивайтесь!. Этими ушами мой сын слышит в


мире то, что ваш ленивый слух никогда не услышит! Толстый, короткий, как кулак, нос с огромными ноздрями? Он чувствует далеко запахи счастья! Вашему ли расслабленному носу обладать таким нюхом, дряблые псы! Узкие глаза? А зачем ему видеть все горе в мире, бездельники, не видящие ничего, хотя глаза у вас больше подноса!.

Размышляя так и прицениваясь, госпожа Бэкдыль шла по рядам, где по одну сторону, в своем естественном безобразии, сидели и возлежали на полу многочисленные черные невольники и невольницы, а по другую – раскрашенные и завитые – на скамейках, которые подчеркивали их иноземное происхождение, сидело несколько белых женщин. Позади, стремясь оттенить их подержанную красоту, висели ковры.

Поодаль, на коврах, возлежали купцы, изредка глотая кофе. Иногда вставал какой-нибудь продавец и подходил к белым невольницам, чтобы похвалить красоту их, а где красоты невозможно было обнаружить, восхвалял их послушание и работоспособность.

Обойдя ряды, госпожа Бэкдыль оцепенело остановилась и сказала с глубоким вздохом:

— Неужели ничего нельзя поймать лучше? Чахнет, чадит Багдад, факел ислама! Разве это женщины? Разве таких женщин продавали лет десять тому назад? Кобылицы были, и племенные кобылицы притом, а не женщины!

Торговец сказал:

— Мать, ты сама была, быть может, десять лет назад кобылицей, а теперь ты сжатая полоса.


VIII

Шакал не перекричит торговца рабами, гиена не поборет его своими гнусностями. Госпожа Бэкдыль смолчала.

Стоящий рядом с нею знакомый мастер морских лодок и припасов рыбной ловли сказал:

– Ваша правда, госпожа Бэкдыль. Мы разоряемся!

Всех сильных невольников забирают себе вассалы, а в столицу халифа – да будет прославлено имя его! – поступает дрянь, отчего происходят язвы, вред и ущерб. Поверите ли, вчера я купил у этого негодяя черного раба, с виду мощного и, казалось, даже щеголявшего своим здоровьем. Приказываю ему сегодня тащить лодку к реке, чтобы испробовать ее ход... он падает, у него горлом кровь! Я привожу его обратно, чтоб обменять или получить свои деньги, а торговец не хочет ни того, ни другого!

– Негодяй!

И госпожа Бэкдыль добавила:

– Подумать только, господин мастер лодок! Ведь давно ли, при покойном халифе ал-Матадида, в двухсот восемьдесят первом году хиджры привели сюда три тысячи пленных. . – И она продолжала, передавая базарной прозой одно из стихотворений своего сына: – А теперь? Сын одного из этих сопляков. . их за бесценок продавали вот здесь, возле этой навозной кучи, которая называет себя торговцем рабами!.. Подлец Али, прозвавший себя «мечом династии», смеется над Багдадом! Пощечина аллаху!. И

он еще осмелился при своем вонючем дворе завести каких-то поэтов. Поэты?! Паралитик ал-Мутанаби, пьяница

Абу-Фарас, гнусавый Ан-Нами. Всех их пора выставить


вот сюда, в эти ряды!.. – И она продолжала, указывая дрожащей рукой на белых невольниц: – Смотрите, до чего дошло! Какую-то грязную черную девку выдают за белую, а просят за нее столько же, сколько за коня или верблюда!

Купите-ка, попробуйте. Она не только не сможет услаждать ваш вкус и слух, она так малосильна, что, поставь на нее клеймо вашего дома, она сдохнет от волнения!

И мать Бэкдыль радовалась, говоря это, потому что ее неудовольствие происходящим вполне соответствовало ее денежным средствам. За невольниц просили так много!

Едва она закончила свою речь, как одна из белых невольниц, высокая, худая, с повисшими грудями и впалыми голубыми глазами, вдруг склонилась набок и упала со скамьи прямо на каменный пол головою. Лицо ее, и без того равнодушное, стало не живее камня и словно бы покрылось плесенью смерти.

Торговец закричал, махая кулаками в сторону матери

Бэкдыль:

– Она сглазила ее, этот дух преисподней, эта чахлая рвань!

Между тем надсмотрщик базара, он же и врач, наблюдающий за чистотой и здоровьем, кинулся к владельцу невольниц:

— Ты обманул меня, подлец! Я поверил тебе, что она здорова. А ты просто показывал мне ее в тени, а стоило выйти солнцу, как она упала! Ты заражаешь базар и других невольников.

И он повел его к кади Ахмету.

Торговец, склоняясь перед кади Ахметом, бормотал:

— Господин кади! Она была вся прелесть и блеск. Я ее


кормил сладкими лепешками, мясом и давал ей даже вино, да простит мне это аллах. Она была как померанцевый цвет, но эта старуха сглазила ее, и я требую от старухи вознаграждения!

Кади Ахмет узнал мать поэта. Ему захотелось сделать добро и невольнице, и матери поэта, а кроме того, торговец был отвратителен. Пока торговец и старуха бранились, кади рассматривал невольницу. Она лежала на полу, сырая от болезненного пота и как бы вся закутанная страданиями. И все же кади Ахмет увидал в ее лице что-то свежее и ясное, а в движениях ее тела – гибкость.

Кади Ахмет сказал, обращаясь к матери поэта:

— Женщина! Ты могла сглазить, сама не зная того. И

ты должна понести наказание.

И он сказал, обращаясь к торговцу рабами:

— Мужчина! Ты своими беспутными словами вызвал действие дурного глаза. И ты тоже должен понести наказание.

Подумав, кади Ахмет добавил:

— Женщина! Ты возьмешь невольницу и заплатишь за нее цену двух коз. Мужчина! Ты подчинишься этой цене.

Молчите, иначе вы оба будете ввергнуты в тюрьму.

Он глотнул из тыквенной бутылки и сказал:

— Уходите. Суд окончен.


IX

Махмуд посмотрел на невольницу, худощавую, чужую, со светлыми спутанными волосами, которые катились по ее костлявой спине, словно дрова, сплавляемые по


горной реке россыпью. И он посмотрел на худую козу, которую купила мать, потому что, испуганная Законом, она отдала слишком много денег торговцу рабами и козу пришлось купить самую плохую.

Махмуд сказал:

– Зачем они? Что с тобой случилось, мать?

Она проговорила, уважая Закон и слова кади Ахмета:

– Девушка будет чистой, теплой, тяжелой, как морской прилив. Я откормлю ее. И коза тоже будет откормлена!

Как ни уважал он свою мать, но он не мог удержаться от хохота.

И, вспоминая хвастовство матери о морском приливе, он хохотал всегда, когда видел козу и невольницу вместе.


X

Минуло три месяца, и он перестал хохотать, глядя на нее. Слова матери сбылись. Невольница стала чистой, и ее походка расстраивала его чувства и мешала ему составлять песни. Он издалека чувствовал ее теплоту и ее глаза, уже не впалые, – они сияли голубым огнем, и взгляд их, нежный и приятный, останавливающийся на нем, заставлял его насвистывать и потягиваться.

А девушка с улыбкой вспоминала свой испуг, когда впервые вошла в этот черный дом, обитатели которого показались ей неграми. Но вскоре она увидала, что их зачернила работа и что если их мыть долго, то, быть может, отмоешь и добела! И она с радостью взялась за стирку. Затем оказалось, что это добрые, ласковые люди, любящие цветы, и она с радостью поливала семь кустов жалких роз, и розы цвели так, как они не цвели никогда.


Так произошло начало любви.

Любовь возрастала медленно и осторожно. Даже кади

Ахмет не замечал ее. Правда, он долго не появлялся к ним, возможно сомневаясь в своей прозорливости, но однажды, чересчур много хлебнув из тыквенной бутылки и боясь в таком виде явиться домой, приехал к ним и, садясь на коврик, спросил:

– Женщина! Довольна ли ты своей покупкой?

Мать Бэкдыль ответила:

— Я довольна. Даже коза и та поправилась.

И она поклонилась ему.

Кади Ахмет сказал:

— Из всех судебных процессов, проведенных мною, этот, пожалуй, был самым удачным. Дело в том, что я редко лживо толкую Закон, а тут я толковал его совершенно превратно. Не сделать ли мне из этого подобающие выводы для следующих процессов?

И он долго сидел у них, наслаждаясь своей бутылкой и своим остроумием, и в первый раз поэт слушал его с неудовольствием: не потому, что кади говорил плохо, а потому, что поэт спешил к ней.

В любви к ней поэт проявил ожидание. Он не набросился на нее, как должно хозяину рабыни. Он дал взрасти и ее и своему чувству, и когда эти чувства слились, они охватили их, словно огромный вал прилива, и он сказал матери:

— Мать, ты была права. Она – чистая, теплая, и чувство к ней у меня огромно, как прилив.

Мать радовалась его словам, хитро улыбаясь. Она знала, что когда она купит ему еще двух невольниц, его чув-


ство ко всем трем будет огромно, как океан, а она будет хлестать рабынь по щекам, упрекая их за нерадивость, и они будут кричать, и соседи будут говорить, что у госпожи Бэкдыль крутой характер.


XI

Однако бывали часы, когда он грустил. Любовь, как поется в песнях, – цветок. И он нашел этот цветок! Но все же, сколь ни мил цветок, – это флора небольшой местности. Его цвет, его букет цветов – меч, обнаженный в защиту халифа! И халиф, направляющий этот меч! И Багдад, воплями и песнями воспевающий этот меч! И над жидкой кровью неверных цветут его стихи, стихи Махмуда иль-

Каман!..

Девушка, думая, что он огорчается любовью к рабыне, сказала ему:

— Я не простого рода. Я скажу тебе то, чего не говорила и в чем не признавалась другим арабам. А даже отрицала это и хворала непрерывно от этой лжи. Я не хотела, чтоб византийцы хвастались, что они продали дочь князя! Мой отец – начальник одной из дружин князя Игоря и сам княжеского рода. И братья мои, Сплавид и Гонка,

– князья.

— Кто такой князь Игорь? – спросил поэт. – Багдад никогда не бился с ним и не получал от него дани.

— Князь Игорь никому не платит дани. Он со всех берет дань! Он – владелец обширной земли Русь, где лето с теплыми и короткими дождями, а зимой земля покрывается колеблющимся и зыблющимся снегом.


— Мой отец в детстве видел снег. Он выпал однажды в

Багдаде. Снег держался три дня. Много людей тогда умерло от холода и испуга.

— Мы не боимся ни холода, ни испуга. Мы – Русь.

Помнишь базар? Я собиралась умереть от негодования, что какая-то черная негритянка торгует меня, но добрый судья помог мне увидеть видение счастья. Я верю, что принесу тебе счастье, а свое я уже получила от тебя.

Махмуд спросил:

— Где же ваша страна, скажи? – И он поспешно добавил: – Удивительно, как плавко сердце, охваченное любовью. Твоя страна уже близка мне, и я томлюсь по ней. Я

хочу знать о ней все, что ты только помнишь!

— Моя страна лежит далеко, по ту сторону шипящей, как змий, на весь мир Византии. Моя страна растирает в пыль и в песок своих врагов, и с времен князя Олега Византия платит нам дань! Три года назад Византия отказалась платить нам дань. Тогда наш князь Игорь собрал войско и с обширной реки Днепр пошел к Византии. .

– А, поход варваров! – сказал поэт. – Я слышал о нем.

Византийцы ведь прогнали вас?

Даждья, дочь Буйсвета, сестра Сплавида и Гонки, сказала, чувствуя, что по правам своим она уже обязана предостерегать поэта:

– Ты опрометчив, Махмуд. Верить утверждениям византийцев! Их правда всегда в тумане, несмотря на то что над Константинополем всегда ясное небо. Варвары? В нашей стране – большие чудные города, наши ладьи управляют всем Черным морем, и наш меч, ослепляющий врагов, грозен всем и каждому! Варвары?! Ха-ха!.. Завистли-


вая, струящаяся ложью Византия, стараясь унизить нас, называет нас варварами, и ты повторяешь это унизительное слово, Махмуд?

Защищаясь от ее справедливых упреков, поэт спросил:

— Как же случилось, что страна ваша велика, богата воинами и оружием, а ты, дочь князя, попала в плен?

— Как?! Из-за слабости Багдада.

— О-о! – воскликнул он с горечью.


XII

Дав улечься буре, поднявшейся в нем от ее обжигающих слов, Даждья, дочь Буйсвета, сестра Сплавида и Гонки, продолжала:

— В девятьсот сорок первом году, по общепринятому византийскому летосчислению, князь Игорь, повторяю, собрав войско на множество судов, двинулся на Константинополь. Три года назад. Горе, горе, о Перун, бог Киева и славян!. Я преклоняюсь перед твоими стихами, Махмуд, но никакой сборник твоих стихов не сможет описать страданий, перенесенных мною. Когда я придумываю месть византийцам, любые их мученья кажутся мне только подбиранием колосьев, а не полной жатвой. Мсти им, Махмуд, мсти им! Они убили твоего отца, и вот я плачу о нем теми же влачащимися долгими слезами, какими плачу о моем брате Сплавиде!

Она вытерла свои слезы, и рукав ее платья от пальцев до локтей был мокр от слез.

— В числе других женщин, желающих увидеть славу

Руси, я сопровождала войско. Еще при Олеге мой отец,


витязь Буйсвет, погиб накануне того дня, когда наш князь прибил свой длинный коленчатый щит к Золотым Воротам столицы византийцев. Олег огромным молотом вбивал гвозди с такой силой, что гром стоял над Константинополем и жители прятались в погребах и ямах, опасаясь землетрясения!.

— О, красота, о, прозрачность аллаха! Твой рассказ, милая, идет стройной линией, как войско. Говори, говори!..

— Повторяю, под Константинополем коварный византиец убил моего отца, спрятавшись за дуб, когда отец подвел своего коня, чтоб напоить его из родника. Я была в дни похода Олега еще ребенком, но я помню вопли матери. И теперь, когда Игорь направился в поход, я сама хотела видеть, как он прибьет к Золотым Воротам свой щит.

И я поднесла ему небольшое золотое украшение для этого щита. Так сделали многие наши девушки, отчего щит заблестел, как солнце, и был тяжел, как телега, груженная зерном. Но князь наш силен, и он носит щит с легкостью...

— Он красив, ваш князь Игорь? – спросил, побледнев от ревности, поэт.

— Нет, нет! – поспешно сказала Даждья, дочь Буйсвета, сестра Сплавида и Гонки. – Он сутул. Вернее сказать, горбат! И он косит одним глазом. Он совсем некрасив, и редкая девушка влюбится в него...

— Редкая! Значит, все же влюблялись?

— Я говорю в том смысле, что не знаю такой девушки!

Уважение к князю и любовь – это совершенно разные вещи, Махмуд.

Она солгала? Едва ли. В свое время, как и многие де-


вушки Киева, она притаенно вздыхала по князю Игорю. А

теперь и на самом деле он казался ей уродливым, и она искренне клеветала на него, называя его и горбатым и косым. Не будем осуждать любовь, она прекрасна, даже и при такой, правда наивной, клевете.

Слова ее звучали искренне. Поэт сказал:

— Братья тебя обожали, наверное? И ты у них единственная сестра? Но как же случилось, что они взяли тебя с собой в битву? Согласись, брать девушку в поход, да еще против таких гнусных врагов, как византийцы, по меньшей мере неразумно.

— Я убедила их, сказав, что наше хозяйство расстроилось и мне самой надо последить за их добычей. Они легкомысленны! Они склонны к игре в кости, к вину.

Кроме того, им не везет в игре. Так, недавно вернувшись из похода на печенегов, братья привели шестьсот пленников, и ни одному из пленных не было больше двадцати лет...

— О, богатая добыча! – воскликнул поэт. – У нас такой витязь уже презирал бы халифа, называя себя – тьфу! –

«мечом династии». Хочу повидать твоих братьев!

— И вы подружитесь! – сказала она, сжимая его руки. –

Но только Сплавид уже погиб, а выздоровел ли другой –

не знаю. .

Она помолчала.

И он спросил:

— Подозреваю: они проиграли шестьсот пленных печенегов?

Грустно улыбнувшись, она сказала:

— Да, проиграли, в пять дней. И вот, когда я им напом-


нила об этом проигрыше, добавив, что они проиграют и богатую византийскую добычу, – они взяли меня с собой.

Был вечер. Над высокими стенами, окружавшими дома

Багдада, шелково шелестели деревья, уходя в сиреневую тьму вскачь приближающейся ночи. Весна кончалась, и этим вечером, быть может, прошел последний ее, тихо мерцающий, дождь. Во всяком случае, между вершинами деревьев и водой, шумящей у их корней, прижавшись друг к другу, расселись соловьи и пели, всячески расцвечивая свои песни.

Вслед за деревьями в сиреневую мглу скрылись и широкие разноцветные купола мечетей, и только тонкие минареты, как мечи пророка, пронзали небо. И небо, пронзенное мечами веры, истекало нежным светом, постепенно заменяясь другим, тревожным и мрачным. Это было световое кольцо вокруг луны, которое показалось раньше самого светила, и показалось оно над медресе эль-

Мустинсериэ.

По переулку проехал всадник. Быть может, это был кади Ахмет? Мул всадника хлябал подковой, и он, в такт этому хлябанью, бормотал какую-то песню.

— А возможно, твои братья и правы, проигрывая все в кости? Зачем нам добыча, пленные и золото? Воин и поэт не должны ли быть расточительными?

И он расточительно назвал ее луной, и небом, и красной медью своего трубящего радость сердца, и мечтой счастья!

И, захватив ее мизинец указательным пальцем своей руки, ходил с нею по крыше домика, такой же тесной, как и дворик внизу, где лежали под навесом куски металла, из


которого он ковал свои кривые ножи, украшенные лепестками, и лежал сухой помет для топлива, спрессованный в кирпичи, и лежали древесные угли для горна. Там же, возле козы, укладывалась на ночлег мать поэта, госпожа Бэкдыль, потому что дом она предоставила любовникам.

Мать радостно вздыхала, слыша глухой говор счастья, доносящийся с крыши. Ах, если б еще двух рабынь, и как бы все было великолепно, и как бы соседи завидовали тогда иль-Каманам!.


XIII

Они не спали всю ночь, и на рассвете, ослепленный счастьем, поэт поднял голову с ложа и спросил:

– Однако, моя любовь, ты не объяснила мне, как же Багдад мог помешать князю Игорю в его мести византийцам?

– В год нашего похода, – сказала Даждья, дочь Буйсвета, сестра Сплавида и Гонки, – в Багдаде и во всем халифате была смута. После смерти халифа и поэта Ар-Ради. .

– Он был плохой поэт!

– Может быть, поэтому вы не могли так долго выбрать нового халифа и резали друг другу горло?

– Я, как и ты, ненавижу смуты!

– Прекрасно. Тогда ты скоро поймешь меня. Тебе известно, что на восток от Византии, направленный против

Багдада, стоял тогда с большим войском умный и опытный доместик схол Иоанн Каркуас?

– Да.

– И тебе известно также, что, когда Багдад ослабел,


Иоанна и его войско византийский император увел к западу? На нас.

– Нет. Этого я не знал. Я слышал только, что Иоанн ушел.

– Иоанну добавили войска, которые готовились вторгнуться в Южную Францию. А мы уже в это время дрались с византийцами в Вифинии! О, мы их били! Я имею основания думать, что мы били их прекрасно! Они пускали от нас коней и свои тонкие ноги во всю прыть. Мы подошли к Никодимии, а по берегу Черного моря – к Гераклее и

Пафлогонии. Византийцы перепугались. Они собрали все имеющиеся у них таинственные машины, извергающие воспламенительный «греческий огонь». Привели свой флот, которому в иные времена стоять бы против багдадского флота...

– О, горе! – простонал поэт. – Горе Багдаду!

– Византийцы сожгли наши ладьи. Наше войско отступало. Старшего брата Сплавида изрубили мечами. Младшего, раненного, уносили трое дружинников – все, что осталось от славной дружины князя Буйсвета! Защищая братьев, я взяла лук. Меня ранили в плечо. Вот сюда, смотри! Трое дружинников всего... кого же нести? Меня?

Брата? Я сказала: «Разложите костер. Зажгите. Я встану на вершину огня. А скажите в Киеве, чтобы Русь пришла сюда за моим пеплом. И чтоб посыпала этим пеплом главу византийского императора и растоптала его корону на моей могиле!»

— Хорошие, всегда вспыхивающие слова!

— Костер пылал. Я сидела на вершине его. Дружинники унесли брата, так как византийцы были близко.



Но у византийцев большой бог, он вставляет иногда днище в такую бочку, которая, казалось бы, совсем развалилась. Вдруг хлынул ливень, потушил костер, и меня сняли с костра обгоревшей, но живой. Я не хотела выздоравливать. Я звала и видела дух моего отца Буйсвета и дух моего брата Сплавида!. Тем временем Иоанн Каркуас, отправленный вновь на восточную границу, увез меня с собой. Больную, они пытали меня, чтоб узнать мое звание. Я

молчала! Тогда они плюнули мне в лицо и в числе других рабов обменяли за какого-то проткнутого багдадским ножом византийского старикашку-вельможу... Я сгорала, духи отца и брата стояли рядом со мной.. Ты, Махмуд, подарил мне сердце и создал мне душу. Я жива! И я сильнее, чем когда-либо, жажду мести византийцам.

Ее слова радовали его. Он сказал:

— Мы будем мстить!


XIV

Мстить! Но как?

Несколько дней подряд, не отходя от горна и станка, поэт делал ножи. Подруга его дергала веревку, которая раскачивает мехи, подающие воздух в горн. За работой поэт неустанно думал: «Если визирь заказал мне так много битвенных ножей, то, значит, ожидается сражение с неверными. Багдаду, а значит, и всему халифату известно, что византийцы подошли к стенам Эдессы и, упоенные славой, требуют выдачи эдесской святыни. Властный эмир

Эдессы приутих и приехал советоваться с халифом. Не пора ль пропеть песню перед халифом?»


Поэт стучал молотом по металлу, и ему грезилось, что он стоит перед халифом и слова его стучат по сердцу повелителя, извергая искры.

Даждья спросила:

— Что такое убрус, о котором мать принесла весть с базара?

Махмуд сказал отрывисто:

— Эдесская святыня.

— Чьей веры святыня? Мусульманской? Христианской?

— Той и другой.

— Как же – и той и другой? Вы называете себя правоверными и, однако, признаете христианскую святыню?

— Пророк Исса, или, как его называют византийцы и несториане, Иисус, освящен в Коране.

— Еще одна слабость Багдада!

— Где ты нашла слабость?

— Говорят, святыня – это полотенце, которым однажды утерся пророк Исса. На полотенце нерукотворно отпечатался лик пророка Иссы. Как же так? Ведь пророк

Магомет запретил поклоняться идолам и всяческим изображениям?. О, вы рабы собственной слабости! Вы поклоняетесь какой-то тряпке, потому что ее нарисовал византийский художник. У греков были великие художники, а у вас, арабов, никогда не было художников, и не потому ли пророк Магомет запретил рисовать портреты?

Махмуда раздражала ее болтовня, тем более что в ней заключалась правда. Но что она твердит – слабость, слабость! Нельзя же, в самом деле, ковать ножи и собираться на битву, сознавая в то же самое время себя слабым?

И он сказал:


— Молчи. Ты мешаешь работать.

— Наоборот. Я помогаю тебе работать, так как развиваю твои мысли. Нужно быть последовательным. Если ты мусульманин, зачем тебе христианская святыня?

— В халифате много христиан, а Коран. .

— Коран приказывает тебе уничтожать неверных!

— Молчи! Что ты понимаешь в Коране? Ты языческой веры...

— Я языческой веры? – воскликнула она. – Моя вера одна: если любишь, люби со всем, что есть в этом человеке. А ты мне кричишь: молчи! Убей меня тогда. Коран приказывает тебе уничтожать неверных, а ты мне не веришь!

На лице ее выразился гнев и презрение. Отталкивает ее, дочь Буйсвета, сестру Сплавила и Гонки? И губы ее сжались так, словно она собиралась плюнуть ему в лицо.

Как, плевать в лицо арабу? Поэту? Нечестивая! Он отбросил молот, потому что был зол и чувствовал опасность.

Она, распахивая одежды и указывая на свою белую грудь, воскликнула:

— Бей ножом! Вот ножны для твоего ножа, неверный и неверующий.

Он отступил от нее и сказал:

— Ты глупа.

— Значит, ты меня не любишь?

Он молча ушел.


XV


– Что такое поэт? – спросил сам себя кади Ахмет, увидав входящего к нему Махмуда. – Это основа радости. Че-


ловек и его жизнь зачастую – игра судьбы. Поэт берет из этой игры наиболее веселые моменты и словами, тающими во рту, рассказывает о них другим, с тем чтобы люди были выносливы и снисходительны. Итак, мы ждем твоей песни, поэт!

— Я сам жду от вас, добрый кади, и от вас, о перст Закона Джелладин, помощи и указаний.

— Прекрасно! Будем утешаться вместе.

И кади Ахмет подбросил ему подушку, чтоб поэт мог облокотиться, и указал место на ковре рядом с собою.

Вследствие своей снисходительности к людям кади был беден. Однако он никогда не жаловался на свою бедность, и даже восхищался ею, говоря, что у бедного всегда отлично работает желудок и он оттого может без помехи наслаждаться благами жизни, вроде воздуха, солнца или цветущих деревьев. Багровый, полнокровный, рыжебородый, он возлежал на рваных, жестких подушках с таким счастливым лицом, словно подушки мягче пуховиков, а лохмотья их глаже шелка. Он курил дрянной табак и пил с удовольствием плохой, дешевый кофе, который варил себе сам не потому, что его не уважала или не любила жена, а потому, что не хотел затруднять ее. С женой, что редко бывает среди праведников, он жил дружно.

Против кади сидел законник Джелладин, согнутый, изможденный и порядком озлобленный. Его уму принадлежало изречение: «Есть Закон, есть и ты». Встретив вас, он не желал вам ни доброго утра, ни доброго вечера, –

он желал вам законно провести свое время. И он пичкал людей текстами законов, как неразумная кормилица ребенка грудью, обижаясь и негодуя, что обкормленный ре-


бенок кричит. Джелладин глядел на людей так, точно готовился бить их сейчас кнутом или подвергнуть пытке. И

только когда человек не подавал признаков жизни, Джелладин смотрел на него милостиво, передав его другому судье, который, он допускал, знает Закон так же, как

Джелладин.

Из всех людей, пожалуй, только один кади Ахмет находил удовольствие от встреч с Джелладином. «Наш ум как нож – остер, когда имеется хороший брусок, – говаривал кади. – Кроме того, у него, бедняги, имеется лишь одно наслаждение – Закон, а его, как я знаю по опыту судьи, очень тяжело переварить. И я надеюсь в конце концов познакомить его хоть с парочкой из тех многочисленных и разнообразных наслаждений, которые известны мне».

Чего хотел сам Джелладин от кади Ахмета? Быть может, свидетельствования на суде беззаконий кади Ахмета, когда проницательный халиф – закон законов – разглядит все проступки кади Ахмета и сменит его и отдаст самого под суд, и на этом суде будет главным судьей Джелладин?

Кто знает! Как бы то ни было, Джелладин, ходячий сборник форм и образцов, ежедневно посещал кади Ахмета, ходячий сборник сомнений в необходимости незыблемых форм и образцов.

— Какой же помощи ты ждешь от меня, Махмуд? –

спросил Джелладин.

Махмуд сказал:

— Я хотел бы прочесть свои стихи перед лицом халифа, да будет благословенно имя его!

— Так. Да будет благословенно!

Джелладин проговорил:


— Махмуд! Не считаешь ли ты нужным прочесть вначале свои стихи перед моим лицом? Твои стихи, я знаю, излагают закон правоверных. Кто же лучше меня толкует

Закон?

Махмуд, огорченный своей первой ссорой с подругой, думал, что не сможет с должным чувством прочесть свои стихи, призывающие к битве против Византии. Оказалось, что ссора не помешала пылу чтения, а придала ему большую силу.

Джелладин, обдумывая стихи, смотрел в пол. Кади

Ахмет улыбался, щекоча рыжей бородой свой нос. Он сказал:

— Мило. Очень мило. Мне представилось, что это стихи не об усмирении Византии, а о важности усмирения возлюбленной. И не лучше ли отбросить Византию и оставить возлюбленную, которой у тебя, Махмуд, еще нет, но которая придет, если ты будешь по-прежнему с таким совершенством сочинять. Что же касается халифа, то ему теперь не до стихов. Эдесса!. Святыня!. У халифа, насколько мне сейчас известно, слабый и частый пульс, и, кроме того, халиф жалуется, – да будет благословенно имя его! – что его мучают мурашки на спине и зуд в пятках.

По-моему, он чересчур много кушает дынь, а дыни к весне, уже теряя свою целебность, вызывают лихорадку.

— Беззаконно так низко говорить о халифе! – торжественно провозгласил Джелладин своим воспитывающим голосом, один звук которого напоминал формат какой-то толстой книги законов. Даже в обсуждении болезни халифа должна проявляться сдержанность.

Он встал.


— Махмуд, при случае я сообщу твои стихи визирю. Я

их запомнил, у меня отличная память. Тебе нужно, правда, внести кое-какие вставки, необходимые с точки зрения Закона. Зайди ко мне завтра, я тебе их сообщу. Возможно, стихи твои визирь передаст халифу. Другого пути нет.

Стихи, как и тексты Закона, идут по соответствующим ступенькам.

Махмуд сказал:

— Я хотел спросить еще: что такое эдесская святыня и как могло случиться, что мусульмане и христиане чтут ее равно?

Джелладин, остановившись в дверях, сказал:

— Предание, которое скоро халиф введет в форму Закона. На эту тему я рассчитываю сказать длинную речь в совете, созываемом визирем.

— Вернее сказать, предрассудок, – проговорил кади

Ахмет. – Один из обаятельных предрассудков, которые так любит человечество. Чудо. Будучи мусульманином и кади, я допускаю чудеса. С ними легче жить. И потому чудес на земле много. Не удивляйся, Махмуд, нерукотворному убрусу, или мандилии, как называют эту картину византийцы. Я слышал, например, что в Индии на скале имеется отпечаток ступни некоего пророка Будды. Отпечаток этот цел и поныне.

Он вздохнул и продолжал, ласково глядя на Джелладина, который высказывал нетерпение:

— Чудес много, и всего чудеснее моя жена в полнолуние, хотя я и устаю на другой день. Именно сегодня мне предстоит встреча с ней. Она, когда появляется полная луна, начинает испытывать ко мне благосклонность.


Надо думать, родительница зачала ее при полной луне, и жена моя, вам это известно, наверное, тщетно добивается от меня продолжения нашего рода...

Джелладин прервал его, торопясь к своим свиткам:

— Аллах вас наказывает, кади, за беззаконие, не давая вам продолжения рода!

Он скрылся, а кади продолжал:

— Скорее всего, аллах заботится о моем спокойствии.

По слабости своей я отдал бы своего сына на воспитание к

Джелладину, а этот ученый в преподавании слишком любит ускоренные переходы, подобные военным переходам.

Дорога Закона – суха, камениста, раскалена. Не будем торопиться.


XVI

Кади Ахмет сказал:

— Возьми ступку, Махмуд, и потолки кофе, он уже прожарен. У тебя сильные руки, а мне нужно беречься к сегодняшней встрече с женой.

Глядя, как Махмуд ловко толчет кофе в каменной ступке, кади говорил:

— Вернемся к твоей просьбе, мой милый поэт. Завтра, повторяю, я буду усталым, – годы, поэт, годы! – и мне вряд ли захочется говорить об эдесской святыне перед приехавшим эмиром и нашим почтенным визирем. Халиф, да будет тебе известно, не принял эдесского эмира. Почему? Халиф знает, что он делает, и пока он не сказал нам своих дум, нам незачем о них догадываться. Завтра поэтому визирь и собирает нас, чтобы в присутствии эмира


Эдессы обсудить в сильнейшей степени затруднительное положение с эдесским чудом, именуемым убрус, или, чаще всего, мандилия. Чудеса приятны, но с ними столько хлопот и усталости! Аллах, я заболтался, и ты столько успел натолочь кофе, что мне его хватит на месяц, а он выдыхается. Сыпь сюда!

Он подставил ему кожаный мешочек для кофе и, глядя, как запашистый коричневый порошок тонкой струей льется в мешок, говорил:

— Итак, я буду усталым, как луна на ущербе. От усталости скажешь глупости. Бездельники вдобавок извратят смысл слова. И пищеварение твое испорчено на неделю. А

в пятьдесят лет весьма необходимо заботиться о желудке, Махмуд! Поэтому я с удовольствием передам тебе мои соображения, Махмуд. Ты соединишь их со своими, – получится убедительно, красиво. Два мешка всегда лучше, чем один.

— И я могу читать стихи?

— Стихи? Избави тебя аллах от стихов! Кто же читает стихи на государственном совещании, да еще по такому сложному делу, как эдесская святыня? Тебе нужно, чтоб на тебя обратили внимание. Визирь уже знает о твоих ножах. Теперь он узнает о твоем уменье говорить, которым ты обладаешь, как я заметил давно. Ну а затем придут стихи. Джелладин прав – надо помнить о ступеньках!

Он отложил мешочек с кофе в сторону, достал кофейник и попросил Махмуда раздуть угли в жаровне:

— Я все забочусь, видишь ли, о том, чтоб у меня было поменьше усталости. Но впрочем, что такое жизнь, если в ней не будет усталости? Получится сплошная беготня! Я


верю в чудеса и думаю, что, возможно, ты, Махмуд, получишь когда-нибудь командование кораблем, хотя ты совершенно не знаком с морским делом. Но, аллах, мало ли мы знали адмиралов, которые, получив командование флотом, именно в тот момент впервые вступали на корабль. И всего удивительней – они побеждали! А ты, Махмуд, хоть знаешь поэзию, что для командира корабля имеет немаловажное значение. Таким образом, я считаю, что есть вероятность рассчитывать тебе и на штурм Константинополя. Кстати, скажи, Махмуд, что ты будешь делать в Константинополе, когда войдешь туда?

Загрузка...