Глава первая. ПАСТЕРНАК И ПАСТЕРНАКИ

Ах, гордые жреческие отпрыски Абарбанела[1]

Л.О. Пастернак

14 февраля 1889 года в Москве, в Большой хоральной синагоге на Солянке, состоялась свадьба начинающего, но уже завоевавшего некоторую известность художника Леонида Осиповича Пастернака и блестящей молодой пианистки Розалии Исидоровны Кауфман. Оба они были одесситы и к моменту свадьбы добились немалого. Она, ученица прославленных музыкантов И. Тедеско и Т. Лешетицкого, с восьмилетнего возраста с успехом выступала в концертах и — в 22 года! — была профессором Одесского отделения Императорского русского музыкального общества, где преподавала игру на фортепиано. Он, выпускник юридического факультета, обучался в Королевской Мюнхенской академии художеств и был автором уже известной картины «Письмо с родины», которую П.М. Третьяков приобрел для своей коллекции, не дожидаясь, когда она будет завершена и представлена на очередной Передвижной выставке.

Будущий художник Л.О. Пастернак родился 22 марта / 4 апреля 1862 года в иудейской семье. Он всегда считал, что место его рождения предопределило будущую профессию — южный, наполненный солнечным светом и яркими цветами город повлиял на его восприятие мира. Отец будущего художника Осип (Иосиф) Пастернак был содержателем небольшой гостиницы, много работал, как и его жена Лия, но семья, в которой было девять детей (выжили шестеро), жила крайне бедно. Осип был человеком независимого характера, что сказалось на его отношениях с членами еврейской общины, к которой примыкала семья. В конце концов он покинул общину, однако это никак не отразилось на его религиозной принадлежности. Семи- или восьмилетним мальчиком Леонид Осипович стал свидетелем одного из многочисленных молчаливо одобряемых властью погромов, прокатившихся по России на рубеже XIX–XX веков. «Не помню только, как я очутился в одном из пустых номеров гостиницы, где, видимо, мать упрятала нас, детей своих, от расправы дикой, звериной толпы. Когда толпа эта поравнялась с нашим домом, мать моя — вообще худая, слабая с виду женщина — раскрыла окно нижнего этажа, выходившего на улицу, выпрыгнула из него и бросилась на колени перед этой озверелой толпой, умоляя со слезами в глазах — пощадить ее детей!.. Это совсем неожиданное зрелище умоляющей за детей своих женщины так воздействовало на толпу, что “заправилы” скомандовали — “ребята, дальше!..” — Так мама спасла нас своим материнским бесстрашием и героизмом…»{1} Горькое чувство от слепой ненависти большинства к беззащитным, ни в чем не повинным людям, семейно объединенным общностью истории, религии, культуры, составляющим ближайший круг дружеского и родственного общения, оставило в душе Л.О. Пастернака тяжелейший след на всю жизнь. Отметим особо, что вопрос о принятии христианства, что, вероятно, намного бы упростило карьерное продвижение, перед ним никогда не стоял: «Я не был связан с традиционной еврейской обрядностью, но, глубоко веря в Бога, никогда не позволил бы себе и думать о крещении в корыстных целях»{2}.

К страстному увлечению своего младшего сына рисованием родители относились весьма неодобрительно, старательно оберегая мальчика от неправильного выбора. Младший сын художника, А.Л. Пастернак, писал об этом так: «Его родители, люди совсем простые (мать — даже и неграмотная) любили его, как меньшого среди своих шестерых детей, возможно более горячо и нежно. И он отвечал им столь же пылко и преданно. Его родители, как и все, их окружавшие, совершенно не знали, что существуют какие-то там искусства. Они знали, что бывают “живописцы вывесок”, представлявшие высший ранг маляров. <…> И вот — их малыш, их любимец — станет таким маляром? Нет; их мечтой — осуществляемой, по мере сил, относительно старших детей — было дать и ему образование, вывести и его “в люди”. В их мечтах мальчик становился или аптекарем, или лекарем, или, на худой конец, “ходатаем по делам”…»{3}

В результате путь художника к славе оказался чрезвычайно тернистым. По требованию родителей он был вынужден поступить на медицинский факультет Московского университета. Необходимость ради учебы уехать из родного города и таким образом полученная свобода давали ему возможность маневра. Правда, при постоянных строгих ограничениях материального порядка маневры были тоже делом непростым. Меняя факультеты (с медицинского Леонид Осипович перевелся на юридический) и университеты (из Московского — в Новороссийский), зарабатывая всеми возможными способами, он брал частные уроки рисования, а в конце концов оказался студентом натурного класса Королевской Мюнхенской академии художеств. Студентов обучали разным графическим и живописным техникам, они писали углем, тушью, карандашом, пером. И хотя с живописной точки зрения двухлетнее обучение в академии не оказало особенного влияния на творческую манеру Л.О. Пастернака, оно укрепило его природную склонность к рисунку. К слову, нужно отметить, что академию Леонид Осипович закончить не смог — нечем было оплатить последний курс.

Брак с Р.И. Кауфман, заключенный довольно рано, практически сразу после завершения учебы, потребовал от него удесятерить усилия. В поздние годы, давая оценку своей деятельности, Леонид Осипович с сожалением писал: «И дальнейшая моя компромиссная жизнь, и семейный и родительский долг, и не меньшие препятствия внешних обстоятельств (болезнь жены, переезды и т. д.) — отымали время и силы на надлежащее художественное творчество»{4}.

О родителях Борис Пастернак всегда говорил с нежностью и гордостью: «Многим, если не всем, обязан отцу, академику Леониду Осиповичу Пастернаку, и матери, превосходной пианистке»{5}. Эти слова из автобиографии, предназначенной для чужих глаз, легко подтвердить исповедальными признаниями из личных писем. Так, во время войны и эвакуации Пастернака больше всего волновала судьба полотен и рисунков отца, оставшихся на переделкинской даче. Из Чистополя он писал брату: «…эти произведения, следы этих рук всё-таки высшее, что мы видели и знали, это высшая правда нас самих, меня и тебя, незаслуженно высокий уровень благородства, которому мы причастны, это наше дворянство…»{6} Испытавшего радости и тяготы мировой славы, Бориса Пастернака задевало, что отец незаслуженно обделен ею. Леонид Осипович, в конце жизни с горечью ощущая внутреннюю неудовлетворенность от сделанного, еще сильнее сокрушался о судьбе своей жены: «Не только моя жизнь прошла под знаком “семья и дети” — но в еще большей степени огромное дарование жены моей, не оцененное в той степени, какой оно заслуживало, о котором я говорил уже раньше, — растрачено было в ежедневных заботах и трудах. Совершенно не было соответствия между диапазоном этого громадного природного дара и тем, насколько знали и оценивали ее даже самые близкие люди, окружавшие ее, в продолжение ее — для артиста — долгой жизни. Материнство — с отдачей себя всей детям, уход за ними в преувеличенных — по сравнению с необходимым — размерах вытесняло возможность заняться своим искусством. Преувеличенные — по сравнению с тем, что дают детям обычные люди, — заботы ее о детях, о том, чтобы вырастить их, воспитать их; повышенная ее болезненная чувствительность, так тонко реагировавшая на всё вокруг; ее непрестанная помощь мне: всё это требовало личной жертвы, — и вот всё, всё, — весь невероятных размеров дар ее непростительно отдан был в жертву семье и обиходу»{7}.

Борис вспоминал о матери примерно с той же интонацией, к которой примешивалось еще чувство бесконечной благодарности и вины: «Она воплощенье скромности, в ней ни следа вундеркиндства, всё отдала мужу, детям, нам»{8}. «Ни следа вундеркиндства» следует понимать как отсутствие эгоизма, сосредоточенности на себе, раздувания значимости своего дарования. В этом смысле Розалию Исидоровну не в чем упрекнуть, однако само по себе «вундеркиндство» как рано проявившаяся гениальность, конечно, было. В 12 лет Розалия Кауфман играла с А.Г. Рубинштейном концерт Шопена в Петербургской консерватории. «Когда она кончила, он поднял девочку над оркестром на руки и, расцеловав, обратился к залу (была репетиция, слушали музыканты) со словами: “Вот как это надо играть”»{9}. Не просто удачная — головокружительная музыкальная карьера матери оборвалась довольно рано, в 1895 году, после концерта в Колонном зале. С этим событием связана семейная легенда: «Концерт был со многими номерами и участниками. Ей надо было открывать второе отделение. В антракте из дому сообщили, что Боря и Шура заболели и в сильном жару. Закончив свое выступление и не дожидаясь конца концерта, она торопилась домой. Молясь о выздоровлении детей, она дала зарок не выходить на сцену»{10}. Когда дети подросли, строгость обета ослабла. В 1900-х годах Р.И. Пастернак вновь стала понемногу концертировать, отзывы о ее игре, почти всегда восторженные, появлялись в печати. В 1908 году известный ценитель искусства Ю.Д. Энгель писал о ее игре: «Г-жа Пастернак, с детства много концертировавшая в качестве Wunderkind'a (Роза Кауфман), затем на долгое время перестала выступать и снова стала появляться на эстраде лишь в последнее время. Это — оригинальная пианистка, главная сила которой — в красивом певучем тоне и прежде всего в кипучем музыкальном темпераменте. Трепетание жизни, которое чувствуется в игре г-жи Пастернак, привлекает слушателя даже и тогда, когда артистке не вполне удаются отдельные эпизоды или когда она, видимо, начинает терять самообладание, слишком отдаваясь во власть “нутра”»{11}. Несмотря на неизменный успех, Розалия Исидоровна всерьез свою карьеру не продолжала. Она давала частные уроки, ее игра занимала важное место в домашней жизни, звук фортепиано был самым естественным звуком, сопровождавшим взросление детей, на которых музыка оказала свое магическое воздействие. Александр Пастернак вспоминал: «Мама играла в соседней комнате. Когда она, устав, прекращала на время игру, музыка в воображении продолжалась; как будто стены, мебель, даже игрушки — всё отдавало теперь вобранные в себя мелодии»{12}. Мать была первым учителем музыки для Бориса, недосягаемым образцом для подражания, ей он обязан особенным складом своей личности, чрезвычайно склонной к музыкальному восприятию мира и музыкальному его воспроизведению, даже если речь iiuia о словесном творчестве.

Понятно, что в 1889 году у приезжих провинци;1Лов собственного жилья в дорогостоящей Москве не было, приходилось снимать временное. Молодожены сняли свою первую квартиру на втором этаже в доме на углу 2-й Тверской-Ямской и Оружейного переулка[2]. Владельцем дома был купец И.В. Веденеев. В те времена дом в Москве легче было найти не по номеру, а по имени владельца — «дом Веденеева». Квартира Пастернаков состояла из шести маленьких комнат. По словам Леонида Осиповича, «в этой квартире — да еще и потом долгое время — материальная нужда и необеспеченность давали себя знать, вечные заботы о завтрашнем дне, о семье и т. д.»{13}. Именно в этой квартире 29 января / 10 февраля 1890 года родился их первенец — Борис. Младший брат поэта впоследствии написал, что с этого времени для родителей началась совсем новая жизнь, «не столько в том смысле, что они объединены теперь общностью семьи, сколько в деятельности каждого из них — в их обособленности, отмеченной теперь на всё их будущее: он — художник и глава семьи, она — становится двигателем и душой семьи»{14}. Он — художник, и ему необходима мастерская, просторная светлая комната, в которой проходит большая часть жизни перед холстом. А в доме Веденеева, несмотря на целых шесть комнат, ни одна не годилась под мастерскую ни по величине, ни по освещению. Кроме того, по прошествии года стало очевидно, что квартира слишком дорога для молодой семьи — пришлось искать новое жилье.

Осенью 1891 года, когда Боре было полтора года, семья переехала из дома Веденеева в дом Лыжина, находившийся неподалеку, в Оружейном переулке. Этого дома уже не существует — его снесли в 1976 году при очередном расширении Садового кольца. Пастернак ошибался, когда писал в автобиографическом очерке: «Я родился в Москве 29 января 1890 года по старому стилю в доме Лыжина, против Духовной семинарии, в Оружейном переулке»{15}. Правда, в этом доме он прожил почти три года, до своего четырехлетия, и немного его помнил. Квартира Пастернаков располагалась на втором этаже и занимала четыре комнаты: в самой большой и светлой, торцом выходившей на Малую Угольную площадь, помещалась мастерская художника и шли занятия его рисовальной школы; в соседней, гостиной, стоял рояль, здесь занималась Розалия Исидоровна, одна или со своими учениками, из этой комнаты дверь вела в детскую и спальню. Сын Б.Л. Пастернака Евгений Борисович успел до сноса дома побывать в нем: «Окна этой комнаты (гостиной. — А. С.-К.), спальни и детской выходили в Оружейный переулок. Напротив был флигель и ворота в сад Духовной семинарии, в котором мальчик гулял с новой няней, Феоной. Двор дома занимали извозчики, в первом этаже были мастерские, лавочки, какая-то столовая. Двое ворот выходили в переулок. Над сводом первой арки было окно детской. Из-под него на булыжную мостовую с грохотом выезжали полки и пролетки. Зимой с коротким скрежетом на скате выскальзывали сани. Со двора дом с трех сторон огибали кирпичные арки широкой галереи. На нее выходили черные кухонные двери квартир второго этажа. В нижних арках помещались телеги и стояли лошади. Неширокие парадные лестницы с каменными ступенями и чугунными перилами выходили на улицы»{16}. Из окон квартиры открывался вид на Духовную семинарию и окружавший ее огромный зеленый парк. Вековые деревья, правильные аллеи, пруды — вот что видел Борис из детской.

Весь обширный второй этаж дома сдавался внаём жильцам. Со стороны двора вдоль трех стен дома тянулась широкая галерея, на которой жильцы хранили воду в огромных кадках и снедь в накрепко запираемых кладовках. Здесь же, на галерее, располагались отхожие места. Черный ход вел на кухню и уже из нее в квартиру. Помимо черного хода, имелись, конечно, и парадные лестницы, их каменные ступени с чугунными перилами, минуя галерею, вели прямо в Оружейный переулок. Дом с галереями запечатлен Пастернаком в «Докторе Живаго» — в него писатель поселил Тиверзина, одного из организаторов забастовки на Московско-Брестской железной дороге: «Дом был каменный с деревянными галереями. Они с четырех сторон окружали грязный немощеный двор. Вверх по галереям шли грязные и скользкие деревянные лестницы. На них пахло кошками и квашеной капустой. По площадкам лепились отхожие будки и кладовые под висячими замками <…>. Квартира помещалась во втором этаже. Перед входною дверью на галерее стояла бочка, которую наполнял водой водовоз»{17}.

Как видим, жилье, снятое Леонидом Осиповичем, было более чем скромным и располагалось в отнюдь не «престижном» районе Москвы. Сравнительно недалеко находились Трубная площадь, Цветной бульвар и улица Драчевка (в московском просторечии Грачевка), которые считались в Москве местами злачными — «нечистыми». В автобиографическом очерке Пастернак упоминает об этом, фиксируя особенность первых детских впечатлений: «Околоток был самый подозрительный — Тверские-Ямские, Труба, переулки Цветного. То и дело оттаскивали за руку. Чего-то не надо было знать, что-то не следовало слышать. Но няни и мамки не терпели одиночества, и тогда пестрое общество окружало нас»{18}.

В доме Лыжина 13 февраля 1893 года родился младший брат Бориса — Александр, по-домашнему Шура, будущий архитектор. Из всей большой семьи он один остался с братом в России после отъезда за границу родителей и сестер, делил с Борисом общий кров и общий быт коммуналки, переделанной из отцовской квартиры. Давал приют брату в тяжелый момент его жизни на крошечной собственной жилплощади, когда получил ее в новом доме на Гоголевском бульваре, построенном с его непосредственным участием. Александр был одним из тех, кто находился рядом со смертельно больным поэтом в мае 1960 года до последней минуты его жизни. Оставил о нем выразительные воспоминания.

Через год после рождения Шуры семья переехала снова — Л.О. Пастернак получил новую должность. Он был зачислен младшим преподавателем в Фигурный класс Училища живописи, ваяния и зодчества. Помимо зарплаты (600 рублей в год), ему также полагались квартира при здании училища и мастерская. «Когда мне было три года, — вспоминал Пастернак в автобиографии, — переехали на казенную квартиру при доме Училища живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой против Почтамта. Квартира помещалась во флигеле внутри двора, вне главного здания»{19}. Во флигеле, где семья первоначально расположилась на первом этаже, царила домашняя атмосфера в противовес тому «духу помпы», который, как писал Пастернак, «был неотделим от Училища»: «Во дворе, против калитки в небольшой сад с очень старыми деревьями, среди надворных построек, служб и сараев возвышался флигель. В подвале внизу отпускали горячие завтраки учащимся. На лестнице стоял вечный чад пирожков на сале и жареных котлет. На следующей площадке была дверь в нашу квартиру»{20}.

Одно из важнейших воспоминаний Пастернака этого периода связано одновременно с музыкой и — в свернутом пока виде — с литературой. 23 ноября 1894 года, вскоре после переезда, в доме Л.О. Пастернака собрались гости слушать трио Чайковского «Памяти великого артиста (Н.Г. Рубинштейна)» в исполнении Р.И. Пастернак, виолончелиста А.А. Брандукова и скрипача И.В. Гржимали. Концерт посвящался памяти только что умершего А.Г. Рубинштейна (8 ноября 1894) и совсем недавно умершего художника Н.Н. Ге (1 июня 1894). Рояль стоял в проходной комнате, музыка была хорошо слышна в детской. Посреди ночи она разбудила Бориса, который «закричал и заплакал от тоски и страха»: «Отчего же я плакал и так памятно мне мое страдание? К звуку фортепиано в доме я привык, на нем артистически играла моя мать. Голос рояля казался мне неотъемлемой частью самой музыки. Тембры струнных, особенно в камерном соединении, были мне непривычны и встревожили, как действительные, в форточку снаружи донесшиеся зовы на помощь и вести о несчастье»{21}. Мальчика вынесли в гостиную, среди посетителей он запомнил седовласого человека. Как свидетельствовал Б. Пастернак в 1956 году, его образ «прошел через всю мою жизнь, в особенности потому, что отец иллюстрировал его, ездил к нему, почитал его и что его духом был проникнут весь наш дом. Это был Лев Николаевич».

Каждую весну в залах училища открывались передвижные выставки. «Выставку привозили зимой из Петербурга. Картины в ящиках ставили в сараи, которые линиею тянулись за нашим домом, против наших окон». Дети наблюдали из окон квартиры за распаковкой и переносом картин. «Так прошли перед нашими глазами знаменитейшие полотна Репина, Мясоедова, Маковского, Сурикова и Поленова, добрая половина картинных запасов нынешних галерей и государственных хранений»{22}. На одной из передвижных выставок, готовившихся к открытию, на Страстной неделе 1893 года произошла знаменательная встреча Л.О. Пастернака с Л.Н. Толстым: «Я собирался уходить, как вдруг по зале пронеслось: “Сейчас приедет Толстой”… Любезно поздоровавшись с художниками, Толстой вдруг зорко, точно сверля пространство, стал разглядывать картины. И вдруг я почувствовал: его ласковость, его простота — результат духовной работы над собой и над обузданием громадного темперамента. Я видел вспышки молнии, видел грозу с рокотавшими за тучами заглушёнными раскатами грома. Этого Толстого я старался изобразить потом на моем портрете в профиль, на фоне бурного неба»{23}. Толстой обратил внимание на картину Л.О. Пастернака «Дебютантка», художника представили ему. Приглашенный посетить Толстого в его доме в Хамовниках, Леонид Осипович не замедлил сделать визит, который стал началом близкого знакомства, не только оставившего заметный след в жизни самого художника, но и повлиявшего на формирование мировоззрения его сына. Интересно, что в «Людях и положениях» при описании умершего Толстого, которого Б. Пастернак видел на станции Астапово, он использует ту же самую метафору грозы, что и его отец в своих воспоминаниях о Толстом-живом: «В комнате лежала гора, вроде Эльбруса, и она была ее большой отдельною скалою. Комнату занимала грозовая туча в полнеба, и она была ее отдельною молнией»{24}.

Знакомство с Толстым переросло в дружеские отношения, Леонид Осипович вскоре был приглашен автором иллюстрировать роман «Воскресение».

Толстой остался чрезвычайно доволен его работой. Впоследствии чета Пастернаков нередко ездила в Ясную Поляну, Леонид Осипович подолгу гостил там. А в 1901 году Люксембургский музей заказал пяти русским художникам и среди них Л.О. Пастернаку написать картину из русской жизни. Как самый интересный русский сюжет Пастернак избрал Толстого в семейной обстановке. Существуют и другие зарисовки Толстого и членов его семьи, сделанные Л.О. Пастернаком в этот период.

В конце 1890-х годов Борис начал заниматься со своей первой учительницей. Об этом у него остались самые теплые воспоминания: «Из <…> наставников, которых я вспоминаю с благодарностью, назову первую свою учительницу Екатерину Ивановну Боратынскую, детскую писательницу и переводчицу литературы для юношества с английского. <…> Она обучала меня грамоте, начаткам арифметики и французскому с самых азов, с того, как сидеть на стуле и держать ручку с пером в руке»{25}. Боратынская находилась в близком знакомстве с Л.Н. Толстым, подолгу живала у него в Ясной Поляне, вместе с писателем в 1892 году организовывала помощь голодающим, была искренним приверженцем его учения. Боратынская знала многое о творческих планах Толстого, сама следовала его советам в выборе произведений для переводов, участвовала в работе издательства «Посредник», с которым сотрудничал и Л.О. Пастернак. Он, конечно, был заинтересован в выборе педагога для сына именно из круга Толстого, к которому испытывал чувство благоговения. Знакомство с Боратынской оказалось чрезвычайно кстати. О своих занятиях Б. Пастернак вспоминал: «Меня водили к ней на урок в занимаемый ею номер меблированных комнат. В номере было темно. Он снизу доверху был набит книгами. В нем пахло чистотой, строгостью, кипяченым молоком и жженым кофе. За окном, покрытым кружевною вязаной занавеской, шел, напоминая петли вязанья, грязноватый, серо-кремовый снег. Он отвлекал меня, и я отвечал Екатерине Ивановне, разговаривавшей со мной по-французски, невпопад. По окончании урока Екатерина Ивановна вытирала перо изнанкой кофты и, дождавшись, когда за мной зайдут, отпускала меня»{26}. Леонид Осипович был, несомненно, прогрессивным человеком, с открытым и свободным взглядом на мир, не ограниченным общественными предрассудками. Как видим, Е.И. Боратынская занимала номер в меблированных комнатах: она была не то чтобы разведена с мужем, но жила отдельно, что, конечно, не могло быть тайной для ее знакомых, однако эти обстоятельства Л.О. Пастернака не тревожили. Безупречность ее нравственной позиции не требовала доказательств.

Еще до начала учебы в жизни Бориса Пастернака произошло важнейшее событие, достоверность и реалистичность которого до сих пор обсуждаются биографами. У Мясницких ворот, против Почтамта, совсем рядом с новой квартирой Пастернаков, располагалась крошечная церковь Флора и Лавра, которая попала в пастернаковские стихи о 1905 годе:

В классах яблоку негде упасть

И жара как в теплице.

Звон у Флора и Лавра

Сливается

С шарканьем ног.

Эта церковь была интересным местом, особенно для ребенка. Б. Пастернак вспоминал: «В девяностых годах Москва еще сохраняла свой старый облик живописного до сказочности захолустья с легендарными чертами третьего Рима или былинного стольного града и всем великолепием своих знаменитых сорока сороков. Были в силе старые обычаи. Осенью в Юшковом переулке, куда выходил двор Училища, во дворе церкви Флора и Лавра, считавшихся покровителями коневодства, производилось освящение лошадей, и ими, вместе с приводившими их на освящение кучерами и конюхами, наводнялся весь переулок до ворот Училища, как в конную ярмарку»{27}. Вот в эту церковь стала водить Бориса на православные богослужения его русская няня. Конечно, это происходило негласно, скорее всего, даже втайне от родителей, хотя вполне можно предположить, что они вряд ли возражали бы в силу уже отмеченной выше широты взглядов европейски образованных и не ограниченных тесными рамками обрядоверия людей. Не случайно, как мы знаем из разных мемуарных свидетельств, в еврейской семье Пастернаков пекли на Пасху куличи и красили яйца, а на Рождество украшали елки. И Леонид Осипович вполне ясно понимал, по какому руслу движется сам и увлекает за собой семью: «Я вырос, конечно, в русской обстановке, получил русское воспитание, развивался под влиянием тенденций русских восьмидесятых годов, то есть тенденций ассимиляции, и в долге служения русскому народу. И этому долгу отдал всю свою жизнь, то в качестве обучающего молодое русское поколение художников, то в качестве художника-творца в русском искусстве»{28}. Обратим внимание на это высказывание художника, впоследствии срифмовавшееся с автохарактеристикой его сына.

Так или иначе, но постепенно православное богослужение из разряда экзотических впечатлений приобрело в сознании Бориса статус понятного и осмысленного явления, более того, стало неотъемлемой и важной частью его детских переживаний. В конце 1950-х годов Б. Пастернак признавался разным корреспондентам, что няня в детстве тайно окрестила его. Вот одно из таких свидетельств: «Я был крещен своей няней в младенчестве, но из-за ограничений, которым подвергались евреи <…> это вызывало некоторые осложнения и оставалось всегда душевной полутайной, предметом редкого и исключительного вдохновения, а не спокойной привычкой»{29}. Смысл этого признания состоит в следующем: крещение в еврейской среде того времени, ограниченной всякого рода социальными барьерами, однозначно воспринималось как недостойный, карьерный ход, циничный отказ от веры отцов, нередко отдававших свои жизни для сохранения ее чистоты. Отсюда естественное стремление еврейского ребенка скрыть событие, которое может показаться заслуживающим порицания, а на самом деле составляющее центр его духовной жизни, не имеющее никакого отношения к практическим соображениям. Возможность крещения Б. Пастернака часто оспаривается как специалистами по эпохе, так и мемуаристами, а его собственные поздние свидетельства воспринимаются как намеренная подтасовка.

Маловероятно, что крещение происходило в храме: из соображений межконфессиональной этики священник не мог осуществить его над ребенком из еврейской семьи без согласия родителей, по личной просьбе няньки. И совершенно очевидно, что при всей широте своих общекультурных взглядов родители Бориса не дали бы согласия на крещение сына. Вспомним, как отчетливо проговорил эту позицию Леонид Осипович относительно себя самого. Однако крещение всё же могло совершиться — христианская традиция знает различные варианты исполнения таинств мирянами в условиях ограниченных возможностей. Наверное, можно предположить, как это делал сын поэта, Е.Б. Пастернак, что няня взяла на себя ответственность и сама окрестила мальчика дома, без помощи священника{30}. У нас, конечно, нет этому никаких доказательств, кроме чисто психологических, но есть слова самого Бориса Леонидовича, которым также нет особых причин не верить. В поздние годы его сестра Жозефина вспоминала: «…Няня приносила нам просвиры из церкви, помню это, — я еще в постели, она пришла из церкви, дает мне освященный кусочек. И, конечно, много брала нас в церковь — в Юшковом переулке, рядом с нашей квартирой на Мясницкой. Но крестить “тайно”? <…> Между тем Боря пишет об этом в письме Proyart[3], не станет же он лгать»{31}.

Из психологических доказательств приведем одно — кажется, очень выразительное. Уже смертельно больной Б. Пастернак просил своих близких о церковном отпевании, что вряд ли возможно для человека верующего, но некрещеного, осознающего себя вне церкви. Кроме того, внутренние убеждения и религиозная позиция зрелого Пастернака с очевидностью свидетельствуют о психологии находящегося внутри христианства, а не за его пределами. Вспомним, как он пишет о мнимом противостоянии христиан и евреев в «Докторе Живаго»: «Да и о каких народах может быть речь в христианское время? Ведь это не просто народы, а обращенные, претворенные народы, и все дело именно в превращении, а не в верности старым основаниям. Вспомним Евангелие. Что оно говорило на эту тему? Во-первых, оно не было утверждением: так-то, мол, и так-то. Оно было предложением наивным и несмелым. Оно предлагало: хотите существовать по-новому, как не бывало, хотите блаженства духа? И все приняли предложение, захваченные на тысячелетия. Когда оно говорило, в Царстве Божием нет эллина и иудея, только ли оно хотело сказать, что перед Богом все равны? Нет, для этого оно не требовалось, это знали до него философы Греции, римские моралисты, пророки Ветхого Завета. Но оно говорило: в том задуманном новом способе существования и новом виде общения, которое называется Царством Божиим, нет народов, есть личности».

Затронутая в этом фрагменте тема — отрицание национальных особенностей, собственной принадлежности к национальной, в данном случае к еврейской общности зачастую воспринималось как призыв к ассимиляции и жестко порицалось приверженцами иудаизма. Так, известный журналист-эмигрант, сионист по убеждениям, Юрий Марголин, во время публикации «Доктора Живаго» живший в Израиле, был свидетелем неприятия романа израильскими читателями. Объясняя их позицию, он пытался оправдать Пастернака, вступившего в открытое противоборство с властью в СССР: «Разве не ясно, что человек, дающий такой совет еврейскому народу, — рассеяться, прекратить бесполезную борьбу, — непременно и в своей собственной борьбе должен был занять позицию конформизма — к чему “добровольное мученичество”? Но, видно, легче давать советы, чем самому их держаться»{32}. На самом же деле Пастернак в оправданиях не нуждался — в «Докторе Живаго» он не призывал к ассимиляции, он высказывал совсем иную мысль, прозвучавшую очень отчетливо в рамках его теософской концепции: с приходом христианства были органически стерты все границы между «эллинами и иудеями», между любыми национальными общностями, потому что в свете новой религии на подмостки вышел человек и первостепенное значение приобрело его духовное самостоянье — и предстоянье перед Христом. «Новая тварь» — называл такого человека апостол Павел.

Эта позиция была выработана Пастернаком в течение его жизни. Сам он, как мы уже знаем, с детства сталкивался с притеснениями и ограничениями, которыми были обозначены рамки существования иудеев в Российской империи. Один из таких эпизодов связан с поступлением Бориса в Пятую московскую гимназию. В 1900 году Л.О. Пастернак подал прошение на имя директора гимназии с просьбой определить его сына в первый класс, однако… получил отказ. В гимназии к этому времени уже училось десять иудеев, что составляло трехпроцентную норму, свыше которой, по существовавшим в это время официальным ограничениям, ни одного еврея принять не могли. Пришлось ждать целый год, готовиться к сдаче экзаменов экстерном во второй класс. Никакой жизненной трагедии не произошло, но кто измерит степень унижения умного, тонкого, образованного, свободно мыслящего человека?

Зрелые убеждения Пастернака не были связаны напрямую с фактическими условиями жизни иудеев в России, которые никаких оптимистических ощущений вызывать не могли. Но унижение, забитость и отверженность еврейского населения, с которыми так или иначе приходилось повсеместно сталкиваться, Пастернак с юности переживал очень остро. У этой медали была и оборотная сторона — сознательная еврейская изолированность, замкнутость внутри своей религии, культуры, языка. Только редкие представители этого сообщества находили пути к общеевропейской цивилизации, несмотря на то что их стремление к образованию было чрезвычайно затруднено всевозможными социальными препонами. Сам Пастернак, благодаря широким взглядам родителей, с детства ощущал себя не столько евреем, сколько сыном европейской культуры. Родным языком его был русский, родственной средой — московская интеллигенция, умевшая отрешиться от сословных и национальных предрассудков. Стоит процитировать письмо Б.Л. Пастернака, в котором он подробно объясняет свою позицию М. Горькому: «Мне с моим местом рожденья, с обстановкою детства, с моей любовью, задатками и влеченьями не следовало рождаться евреем. Реально от такой перемены ничего бы для меня не изменилось. От этого меня бы не прибыло, как не было бы мне и убыли. Но тогда какую бы я дал себе волю! Ведь не только в увлекательной, срывающей с места жизни языка я сам, с роковой преднамеренностью вечно урезываю свою роль и долю. Ведь я ограничиваю себя во всем. <…> О кривотолках же, воображаемых и предвидимых, дело которым так облегчено моим происхожденьем, говорить не стоит. <…> Ведь и вокруг Пушкина даже ходили с вечно раскрытою грамматикой и с закрытым слухом и сердцем. А что прибавишь к такому примеру?»{33} Действительно, обвинения в неправильном употреблении русского языка Пастернак выслушивал с самой юности, в том числе от людей, мнением которых дорожил. Известен эпизод с вызовом на дуэль Юлиана Анисимова, употребившего в отношении Пастернака выражение «аптекарский диалект»{34}. Как видим, о прихотливой связи своего происхождения и мироощущения Пастернак задумывался в разные периоды жизни. Выводы, с художественной отчетливостью зафиксированные им в романе «Доктор Живаго», никак не были спонтанными и сиюминутными.

Еврейский критик Говард Фаст проницательно заключил, прочитав его роман: «Борис Пастернак еврейского происхождения, потому что оба его родителя, и отец, и мать, были евреями; однако его точка зрения как писателя — это точка зрения праведного христианина Православного обряда. И хотя я никогда не слышал, чтобы он был крещен в эту веру, его книга заставляет меня убедиться в этом»{35}. Мы тоже остановимся в своих рассуждениях на этой разумной точке. В отличие от Говарда Фаста, который явно не был в восторге от факта крещения Пастернака, мы не станем давать этому событию никакой оценки. Однако признаем, что крещение так или иначе состоялось, и с самого детства Б. Пастернак соединил в себе начатки того, что мы сейчас называем громким именем иудео-христианской культуры, но соединил не формально исторически, а живо и непосредственно, что, вероятно, и позволило ему в романе «Доктор Живаго» с убежденностью говорить о наднациональном — личностном значении эпохи, начавшейся с рождения Христа:

Будущего недостаточно,

Старого, нового мало.

Надо, чтоб едкою святочной

Вечность средь комнаты стала.

Весь этот комплекс представлений и позволил Б. Пастернаку начать свою, как долго предполагали, единственную аудиозапись, сделанную шведскими славистами в 1958 году, знаковыми словами: «У микрофона русский писатель Борис Пастернак».

* * *

Борис был старшим ребенком в семье, и к нему, конечно, предъявлялись требования чрезвычайно высокие. Замечательно описал Пастернак в романе «Доктор Живаго» ощущение матери, убежденной в необычайной судьбе своего сына: «Богоматерь просят: “Молися прилежно Сыну и Богу Твоему”. Ей вкладывают в уста отрывки псалма: “И возрадовася дух мой о Бозе Спасе моем. Яко воззри на смирение рабы своея, се бо отныне ублажат мя вси роди”. Это она говорит о своем младенце, он возвеличит ее (“Яко сотвори мне величие сильный”), он — ее слава. Так может сказать каждая женщина. Ее бог в ребенке.

Матерям великих людей должно быть знакомо это ощущение. Но все решительно матери — матери великих людей, и не их вина, что жизнь потом обманывает их».

Жизнь не обманула родителей Б. Пастернака, наоборот — исполнила самые смелые их мечты. Но в 1890-е годы, когда мальчик только становился на ноги, это было совсем для них не очевидно.

Оба родителя внимательно присматривались к одаренному в разных искусствах сыну, ожидая от него раннего, но определенного выбора, который в свое время они сделали сами — каждый в своей области. Леонид Осипович сохранил детские этюды Бориса, которые тот писал в тринадцатилетнем возрасте, очевидно, вместе с отцом и под его руководством. Посемейным воспоминаниям, Леонид Осипович не раз высказывал неудовлетворенность выбором сына, вернее, затянувшимся, по его мнению, отсутствием выбора: «Мог стать художником, если бы работал»{36}. Это знаменательная формула: и сам он, и его одаренная супруга с самого детства осознанно стремились к освоению своей будущей профессии и добились успеха упорным трудом. Жизненная перспектива, выстроенная иначе, ими не мыслилась.

До двадцати лет музыка занимала во внутреннем мире Бориса приоритетное место, он не мог равнодушно слушать игру матери, сам серьезно занимался. Однако технику он освоил недостаточно, что не могло не задевать Розалию Исидоровну, владеющую фортепиано виртуозно[4]. Впоследствии отсутствие профессиональной исполнительской техники очень мешало самому Борису Леонидовичу, который никогда не расставался с фортепиано надолго. С Урала, куда его на год забросит судьба в 1916 году, уже отказавшись от профессиональных музыкальных амбиций, он писал матери: «…Мне трудно решить, кто я, литератор или музыкант, говорю, трудно решить тут, где я стал как-то свободно и часто и на публике импровизировать, но увы, техникой пока заниматься не <удается>, хотя это первое прикосновение к Ганону[5] и пианизму на днях вероятно произойдет»{37}. В 26 лет сын всё еще не мог с уверенностью сказать, кто он — литератор или музыкант! Такое признание родителей порадовать никак не могло. Импровизация никоим образом не могла заменить композицию, которой всерьез занимался Борис еще несколько лет назад. И «прикосновение к Ганону» после большого перерыва, в таком зрелом возрасте, свидетельствовало о легкомысленном отношении к пианистической технике. Однако импровизации Бориса запомнились многим, не случайно в литературный кружок «Сердарда» он был принят «на старых правах музыканта», и в обязанности его входило встречать фортепианной импровизацией каждого приходящего. А кузина Бориса, Ольга Михайловна Фрейденберг, вспоминала, как еще ранее, в Италии в 1912 году, он, переживая духовный переворот, изливал свои чувства в музыке: «По вечерам черная итальянская ночь наполнялась необычайной музыкой — это он импровизировал, а тетя, большой и тонкий музыкант, сидела у темного кона и вся дрожала»{38}. В этих переживаниях матери — и сознание гениальности своего сына, восхищение его талантом, и одновременно страх за его будущее, пока покрытое плотным туманом неопределенности, и пройденное вместе с ним прощание сначала с музыкой, потом с философией…

Но всё это случится много позже, пока же факты выглядели вполне однозначно — мальчик не прилагал упорных усилий в тех областях искусства, которые представлялись его родителям абсолютно приоритетными. Внутреннее богатство его личности, непреложно ощущаемое всеми домочадцами, одновременно радовало и пугало: с одной стороны, оно прочило Борису заманчивую блестящую перспективу, с другой — грозило обернуться химерой, если не взяться за ум и не начать прилагать сознательные и постоянные усилия, выбрав, наконец, область воплощения своего дарования. Но природа дарования Бориса была иной, и иным был темп прохождения своего поприща. Это расхождение в его собственных стремлениях, вероятно, не сразу осознаваемых, и в ожиданиях родителей, сказывалось на их отношениях: отец, как правило, был недоволен выборами сына, мать страдала.

Лето 1903 года было первым, когда семья Пастернаков уехала на дачу не в родную Одессу, а в Подмосковье — сняли дом на полустанке Оболенское. Местность оказалась «исключительной красоты»: дом находился на высоком холме, который мысом входил на «открытое пространство поймы реки, лугов и пашен, простиравшихся до самой железной дороги. Холм зарос сосняком, некогда тут был разбит, хорошей планировки, парк, но сосны давно вытеснили неприродную красоту старых лип, завладев сухостью почвы»{39} — так впоследствии описывал окружающую природу Оболенского младший брат Бориса Шура, его постоянный товарищ и участник всех детских игр. Оболенское стало местом первого знакомства с творчеством и личностью А.Н. Скрябина. Случайно услышанная в лесу музыка, доносившаяся с соседней дачи, приковала внимание обоих братьев. Прямо при них рождалось новое музыкальное произведение невиданной красоты: «…совершенно так же, как чередовались в лесу свет и тень и перелетали с ветки на ветку и пели птицы, носились и раскатывались по нему куски и отрывки Третьей симфонии или Божественной поэмы, которую в фортепьянном выражении сочиняли на соседней даче. Боже, что это была за музыка! Симфония беспрерывно рушилась и обваливалась, как город под артиллерийским огнем, и вся строилась и росла из обломков и разрушений»{40}. Так писал на даче в Оболенском свою «Божественную поэму» А.Н. Скрябин. В это лето он напряженно работал, отдыхал по вечерам, прогуливаясь по живописным окрестностям. Во время одной из таких прогулок он познакомился с Л.О. Пастернаком, они сошлись, подружились домами. Борис Пастернак вспоминал: «Он спорил с отцом о жизни, об искусстве, о добре и зле, нападал на Толстого, проповедовал сверхчеловека, аморализм, ницшеанство. В одном они были согласны — во взглядах на сущность и задачи мастерства. Во всем остальном расходились. Мне было двенадцать лет. Половины их споров я не понимал. Но Скрябин покорял меня свежестью своего духа. Я любил его до безумия»{41}. Свое восторженное обожание Скрябина Пастернак передал в поэме «1905 год»:

Мне четырнадцать лет.

Вхутемас

Еще — школа ваянья.

В том крыле, где рабфак,

Наверху,

Мастерская отца.

В расстояньи версты,

Где столетняя пыль на Диане

И холсты,

Наша дверь.

Пол из плит

И на плитах грязна. <…>

Как-то раз,

Когда шум за стеной,

Как прибой, неослабен,

Омут комнат недвижен

И улица газом жива, —

Раздается звонок,

Голоса приближаются: —

Скрябин.

О, куда мне бежать

От шагов моего божества!

Обожествление мальчиком-Пастернаком Скрябина было связано в первую очередь с культом музыки, царившим в семье. Поскольку музыка была божественным искусством, постольку и Скрябин мог восприниматься как божество, в этом не было никакого противоречия.

В старших классах гимназии Б. Пастернак стал заниматься композицией с Ю.Д. Энгелем, известным музыкальным критиком, лексикографом, композитором, который в 1897 году окончил Московскую консерваторию по классу полифонии и музыкальной формы у С. Танеева и по классу специальной инструментовки и свободного сочинения у М. Ипполитова-Иванова. Занятия с Энгелем продолжались даже в Германии, куда семья Пастернаков отправилась зимой 1905/06 года. А.Л. Пастернак вспоминал: «…Брат, напевая что-то, что он понимал продолжением только что высказанного Энгелем, пел на самом деле в другом, очевидно, развитии и в столь, вероятно, своеобразно-новом ходе, что теперь уж в свою очередь удивлялся <…> сам Ю.Д. Энгель. В неописуемом восторге, ошеломленный и огорошенный неожиданностью новой композиции, которой сам он не предвидел, но которая его взволновала какой-то новизной мысли, он <…> только и мог выдавливать, повторяя много раз — “ну, Боря! ах, Боря!”. Затем <…> появлялась нотная бумага, и оба они, теперь уже не ученик и учитель, а просто два музыканта, два близких человека, перебивая друг друга, чиркали по линейкам и вели себя, то напевая и насвистывая, то снова обращаясь к линейкам, как либо пьяные, либо как сумасшедшие…»{42} Из трех сохраненных Б. Пастернаком музыкальных произведений собственного сочинения две прелюдии относятся именно к этому времени. Когда Б. Пастернак учился в седьмом, предпоследнем классе гимназии, Энгель счел, что подготовка его ученика к экзаменам по курсу композиторского факультета Московской консерватории стала задачей с реальным сроком. Действительно, музыка занимала всё свободное время Бориса. По будням он сочинял вечерами, а задачи по фуге и контрапункту решал на переменах или даже на уроках. Родители с радостью согласились параллельно с гимназическими занятиями готовить Бориса к сдаче экзаменов за курс консерватории по классу композиции экстерном. По совету Энгеля за дело взялся молодой преуспевающий композитор, Р.М. Глиэр, который вскоре должен был стать профессором консерватории.

В отличие от Энгеля, Глиэр не стал для Пастернака духовно близким человеком. Однако подготовка к выпускным экзаменам за курс консерватории шла полным ходом. Из консерваторских предметов Пастернаку оставалось пройти только оркестровку. Его друзьями и сверстниками были известные впоследствии музыканты Исай Добровейн и Самуил Фейнберг. В семье видели, что Борис делает несомненные успехи. «Больше всего на свете я любил музыку, больше всех в ней — Скрябина», — свидетельствует сам Пастернак в «Охранной грамоте»{43}. В начале 1909 года А.Н. Скрябин вернулся из Европы после шестилетнего отсутствия в России, и сразу же в консерватории начались репетиции Третьей симфонии и «Поэмы экстаза». С.Н. Дурылин вспоминал, как «на репетиции Энгель подошел к Боре и сказал про “Поэму экстаза”:

— Это конец музыки!

— Это — ее начало! — воскликнул Борис»{44}. Влияние музыки Скрябина на Пастернака в это время было огромным. «Поэма экстаза» казалась ему вершиной творчества Скрябина: «Без слез я не мог ее слышать. Она вгравировалась в мою память раньше, чем легла в цинкографические доски первых корректур. В этом не было неожиданности. Рука, ее написавшая, за шесть лет перед тем легла на меня с не меньшим весом»{45}. Как ни странно, именно личное знакомство со Скрябиным сыграло свою фатальную роль в решении Пастернака отказаться от профессиональных занятий музыкой.

В начале марта 1909 года в дом к Скрябину, который он снимал в районе Арбата, в Глазовском переулке, приехал Пастернак, чтобы показать композитору свои музыкальные произведения и посоветоваться относительно выбора профессии. На самом деле цель у начинающего музыканта была несколько иной. Он собирался рассказать Скрябину о своем тайном недостатке, мучившем его с детства, — отсутствии абсолютного музыкального слуха, которым в высшей степени была наделена мать: «…У меня не было абсолютного слуха. Так называется способность узнавать высоту любой произвольно взятой ноты. Отсутствие качества, ни в какой связи с общей музыкальностью не стоящего, но которым в полной мере обладала моя мать, не давало мне покоя. Если бы музыка была мне поприщем, как казалось со стороны, я бы этим абсолютным слухом не интересовался. Я знал, что его нет у выдающихся современных композиторов, и, как думают, может быть, и Вагнер, и Чайковский были его лишены. Но музыка была для меня культом, то есть той разрушительной точкой, в которую собиралось всё, что было самого суеверного и самоотреченного во мне…»{46} Музыка была культом, и поэтому сам он должен соответствовать ей, быть по возможности совершенным, каким был, по его мнению, Скрябин. Однако во время этого свидания Б. Пастернак не только получил доказательство отсутствия абсолютного слуха и у Скрябина, но заметил стыдливое смущение композитора при обсуждении этого вопроса: «И, опять, предпочтя красноречью факта превратности гаданья, я вздрогнул и задумал надвое. Если на признанье он возразит мне: “Боря, но ведь этого нет и у меня”, тогда — хорошо, тогда, значит, не я навязываюсь музыке, а она сама суждена мне. Если же речь в ответ зайдет о Вагнере и Чайковском, о настройщиках и так далее, — но я уже приступал к тревожному предмету и, перебитый на полуслове, уже глотал в ответ: “Абсолютный слух? После всего, что я сказал вам? А Вагнер? А Чайковский? А сотни настройщиков, которые наделены им?”…»{47} Скрябин тоже оказался несовершенным. Музыка могла надевать траур — Пастернак для нее был навсегда потерян.

У этого посещения был, однако, и вполне положительный результат: по совету Скрябина Борис незамедлительно перевелся с юридического факультета Московского университета, на котором успел отучиться неполный курс, на философское отделение историко-филологического. Конечно, сожаление или даже раскаяние еще не раз посещало Бориса, музыка призывала его назад, властно напоминая о себе, например, выпускным экзаменом за курс консерватории, который успешно сдали его друзья, профессиональные музыканты И. Добровейн и С. Фейнберг. Но по прошествии нескольких лет стало очевидно, что решение было принято правильно. В 1915-м Пастернак писал своему другу А. Штиху: «Отсутствие абсолютного слуха у меня было только подставным, думается мне, моментом. Важно было бросить музыку: теперь я знаю, как сузил бы я себя, если бы остался при ней»{48}.

Однако вернемся к родителям. Отказ совсем юного Бориса от занятий рисованием, как мы знаем, воспринимался Леонидом Осиповичем болезненно, но движение сына в сторону музыки он приветствовал. Это направление было тоже семейным делом, и самобытный талант Розалии Исидоровны светил в нем яркой путеводной звездой. Правда, когда встал вопрос о поступлении Бориса в университет, отец во многом повел себя так же, как и его собственные родители, — избрал для сына одну из самых практических и немногих возможных для юноши еврейского происхождения в России специальностей — юридическую.

В июне 1908 года Б. Пастернак окончил восьмиклассный курс Пятой московской классической гимназии. 6 июня ему был вручен аттестат зрелости, в котором указывалось, что по одиннадцати предметам курс был пройден с отличными оценками и выпускник награждается золотой медалью. Только такое блестящее окончание гимназии давало Пастернаку, родившемуся в семье иудейского вероисповедания, право на поступление в университет. 16 июня 1908 года он подал прошение на имя ректора Московского университета о зачислении в число студентов первого курса юридического факультета. Прошение было удовлетворено, и 1 августа 1908 года Б. Пастернак официально стал студентом. Однако невозможно сказать, что обучение на юридическом факультете захватило его. Пастернак регулярно посещал только лекции В.О. Ключевского, которые читались в Богословской аудитории и собирали весь университет. «Тратить время на то, чтобы по примеру отца ради социальных преимуществ получить свидетельство об образовании, которое не имело отношения к его занятиям и стремлениям, было неестественно и казалось ему унизительным»{49}, — поясняет сын поэта Е.Б. Пастернак. Поэтому когда Скрябин поддержал его намерение перевестись на менее «престижную», но более интересную специальность, Борис не замедлил сообщить об этом родителям как о принятом решении. Такая радикальная смена вектора не встретила у них одобрения. Юридическое образование казалось им более практически оправданным, чем философское. Тем более что академическая карьера, к которой подталкивало философское образование, для еврея в России была фактически неосуществима. Неожиданную поддержку Борис получил от самого Л.Н. Толстого. Разговор об образовании сына Л.О. Пастернак завел в Ясной Поляне в конце апреля 1909 года. Относительно юридического факультета Толстой сказал следующее: «Дело университетов состоит в том, чтобы оправдывать отжившие основы жизни. Это хуже для молодого человека, чем для девушки — проституция»{50}. Кажется, мнение Толстого перевесило все практические соображения, и 2 мая 1909 года Пастернак подал прошение декану историко-филологического факультета о зачислении его студентом второго курса философского отделения, начиная с осеннего семестра. Дополнительный экзамен по греческому языку он мог не сдавать, потому что имел отличный балл за него в аттестате гимназии.

Надо заметить, что на новом отделении Пастернаку повезло с преподавателями. Среди них был знаменитый историк Античности Р.Ю. Виппер, медиевист А.Н. Савин, читали свои блестящие лекции молодые доценты философии — Г.Г. Шпет, А.В. Кубицкий; знаменитый лингвист профессор С.И. Соболевский, обладавший фантастическими знаниями, вел курс греческой грамматики. Классическую филологию преподавал молодой талантливый ученый А.А. Грушка, лекции которого особенно нравились Пастернаку сочетанием личной заинтересованности и профессионального научного анализа. «После лекции Грушки, — вспоминает товарищ Пастернака по университету К.Г. Локс, — мы разговаривали о соотношении биографии поэта и его поэзии. Борис говорил об этом как о чем-то своем, давно ему известном, но чем более я вслушивался в его не совсем, как всегда, ясные речи, тем несомненнее казалось, что эта тема задевает его каким-то особым образом. Однажды, остановившись, он воскликнул: — Костинька, что мы будем делать с вами со всем этим? — и он показал рукой на аудиторию, откуда мы вышли. Действительно, за стенами аудитории, где мы слушали о Лукреции, была Москва, была жизнь, и нам скоро предстояло встретиться с ней лицом к лицу»{51}.

Но прежде чем встретиться лицом к лицу с жизнью, у Пастернака произошла другая встреча, которая заставила его принять одно из важнейших биографических решений. Ранней весной 1912 года совершенно случайно в греческой кофейне на Тверском бульваре сошлись три студента историко-филологического факультета: Пастернак, Локс и Самарин. Дмитрий Федорович Самарин, потомок брата Ю.Ф. Самарина, известного славянофила, общественного деятеля эпохи освобождения крестьян, публициста, друга И.С. Аксакова и А.С. Хомякова, был соучеником Пастернака по Московскому университету, но, вероятно, они были знакомы и раньше — Самарин сдавал экстерном экзамены в Пятой московской гимназии, в которой учился Пастернак. Дмитрию Самарину, который, очевидно, никогда не был близким другом Пастернака, в его автобиографической прозе уделено очень значительное место; отголоски его биографии исследователи усматривают в судьбе главного героя пастернаковского романа — Юрия Живаго. Можно сказать с уверенностью одно — личность Д. Самарина и его трагическая судьба оставили в душе Пастернака значительный след. Во время случайной встречи в греческой кофейне Самарин рассказал своим товарищам по университету о Марбурге: «Это был первый рассказ о самом городе, а не о школе, какой я услышал. Впоследствии я убедился, что о его старине и поэзии говорить иначе и нельзя, тогда же, под стрекотанье вентиляционной вертушки, мне это влюбленное описанье было в новинку»{52}.

Немецкий город Марбург, расположенный в земле Гессен, в это время славился своей неокантианской философской школой, которую возглавлял ученый с мировым именем и мировой славой — Герман Коген, несмотря на преклонный возраст всё еще читавший блистательные лекции в Марбургском университете. Ко времени этого разговора Самарин уже дважды побывал в Марбурге. Первый раз, в 1909 году, он прожил там две недели, попав в межсеместровый промежуток и не сумев прослушать желаемый курс лекций. Второй раз, в 1910 году, Самарин отправился в Марбург на летний семестр, и город произвел на него сильное впечатление. Интерес к Марбургу и, возможно, страстное желание посетить сказочный город он заронил и в душу Пастернака. Вероятно, поэтому Борис не стал долго рассуждать, как истратить двести рублей, полученные в подарок от матери с советом съездить за границу, — «выбирать маршрут не приходилось». В апреле 1912 года Пастернак отправился на летний семестр в Марбург с совершенно определенным планом, состоящим в том, чтобы послушать лекции Германа Когена и отчасти перейти границу, отделяющую ученический интерес к философии от интереса глубоко научного. Это во многом духовное путешествие, начавшееся в греческой кофейне на Тверском бульваре, фактически определило его дальнейшую судьбу.

Родителям из Марбурга Борис пишет восторженные письма, свидетельствующие о его увлеченности не только личностью Германа Когена, но и самим городом, ставшим в сознании Пастернака воплощением средневековой Европы: «Если бы это был только город! А то это какая-то средневековая сказка. Если бы тут были только профессора! А то иногда среди лекции приоткрывается грозовое готическое окно, напряжение сотни садов заполняет почерневший зал, и оттуда с гор глядит вечная великая Укоризна. Если бы тут были только профессора! А то тут и Бог еще»{53}. Не сразу, но довольно быстро (времени-то — всего один летний семестр!) Борису удалось завоевать интерес и расположение Когена, это не было просто человеческое расположение, а скорее внимание главы школы к начинающему талантливому последователю. Пастернак сделал доклады в когеновском семинаре, написал два реферата, которые были оценены чрезвычайно высоко. Борис был рад, горд, вдохновлен: «…Я читал Канта, разбирая с Когеном прочтенные места. Он остался доволен мною; сегодня же он даже пригласил меня к себе на дом. Это пустяки. Но я рад его приему. Это живая маска всего того мира, который уже второй год колышется над моей уединенной работой, эти драгоценные черты — дают мне столькое пережить!»{54} В марбургской местной мифологии приглашение Когеном студента на дом означало несомненное признание его таланта, такой студент как бы становился домашним человеком этого корифея философии, что сулило и будущие, вполне определенные, перспективы. Именно по такой канве события разворачивались и в отношениях с Пастернаком — Коген предложил ему остаться в Германии и продолжить научную деятельность в Берлине, куда сам он собирался переезжать из Марбурга, заканчивая свою преподавательскую деятельность. Сестре Жозефине Борис писал: «Коген говорил со мной, советовал остаться в Германии и посвятить себя философии, то есть это значит преподавать потом при немецком университете»{55}. Предложение Когена было для Пастернака не только чрезвычайно лестным, но и практически выгодным: в связи с национальными ограничениями лицам еврейского происхождения в России были закрыты возможности научной карьеры и преподавания в высших учебных заведениях. А теперь перед начинающим философом открывалась блестящая перспектива. Казалось бы, желаемое достигнуто, профессиональная стезя наконец нащупана, продвижение по ней стало реальностью, несомненна не только внутренняя склонность Пастернака к занятиям философией, но и большой талант. И что же?

Своему ближайшему другу А.Л. Штиху Пастернак в то же самое время признаётся: «Коген был очень доволен мной. Я читал второй раз реферат. И. Канта с разбором. Коген был прямо удивлен и просил меня к себе на дом. Я был страшно рад. Можешь себе представить, как я волновался перед всеми этими докторами со всех концов мира, заполнившими семинар; и перед дамами. Я знаю, что выдвинулся бы в философии, — все то, что я иногда намечал в гостиной или в метель, hat sein gutes Relit[6]. Но в этом году, в Москве я сломлю себя в последний раз. Я имею многое рассказать тебе. Если бы я умел сейчас чувствовать, я бы сказал тебе, что целый ряд обстоятельств сложился чудовищно для меня. Боже, чего только я не делал в эти два года! Я имею много рассказать тебе. Я написал в день реферата — почти бессознательно — за 3 часа до очной ставки перед корифеем чистого рационализма, — перед гением иных вдохновений — 5 стихотворений. Одно за другим запоем»{56}.

И хотя Борис пытался оберечь до времени родителей от этого своего нового решения, но всё же слух о нем достиг Леонида Осиповича, который быстро догадался, в чем дело. Его негодование прорывается в письме сыну, хотя за сухостью интонации он пытается скрыть эмоции: «…Я узнал через Жоню, что тебя Коген встретил на улице и советовал о твоих намерениях в будущем — посвятить себя философии и т. д., и т. д. А от Шуры я узнал, что ты просишь денег, хочешь ехать в Москву (как ты нам говорил) и т. д. Кажется, Коген у тебя потерял в обаянии — раз он тебя признает и ободряет… для меня не нова и эта твоя метаморфоза…»{57} Не правда ли, как понятны чувства родителей, как очевидны обстоятельства, которые могли доводить их до отчаяния, заставлять видеть в переменчивости сына причины его возможных будущих жизненных неудач? По воспоминаниям людей, близких Леониду Осиповичу, он был чрезвычайно разочарован новой «метаморфозой» Бориса: «Боря прекрасный музыкант, мог бы хорошо рисовать… Почему-то пишет стихи! <…> — Боря глупостями занимается!»{58} — жаловался он знакомым. Очевидно, именно вследствие тех радикальных поворотов, которые неоднократно за свою еще недолгую жизнь успел проделать Борис, Леонид Осипович очень долго не мог воспринять всерьез его окончательного выбора. Когда Борис мысленно представлял, как он скажет Когену о своем решении распрощаться с философией навсегда, ему рисовалась следующая картина: «Ну как подступишься к такому? Что я скажу ему? “Verse?”[7] — протянет он. “Verse!” Мало изучил он человеческую бездарность и ее уловки? “Verse”»{59}. Думается, что на месте Когена в этом разговоре Борис с легкостью мог представить и собственного отца.

В начале августа 1912 года родители, сестры[8] и брат Пастернака, навещавшие в Германии сына и некоторое время прожившие в Баварии, отправились на последние летние недели в Италию. Борис, окончательно распрощавшийся к этому времени с Когеном и философией, решил присоединиться к ним в Пизе. Но главным городом, который открыла для него Италия, стала Венеция. Встреча с Венецией совпала в его мироощущении с тем переломным моментом, который он переживал. Не музыка, не живопись, даже не слово определяло структуру города, его внутреннюю подоплеку, его тайные и явные смыслы. Искусством, которое рвалось из каждой венецианской улицы, окликало проходящего из каждого здания, была архитектура, материалом его — камень. «Итак, — признавался впоследствии Пастернак, — и меня коснулось это счастье. И мне посчастливилось узнать, что можно день за днем ходить на свиданья с куском застроенного пространства, как с живой личностью»{60}. Борис жадно впитывал новые ощущения — смена языка, на котором может говорить искусство, живо напоминала недавно произошедшую в нем самом перемену. Для него тоже поэзия была тем новым языком, который еще предстояло освоить. Он был целиком погружен в себя: интенсивность событий внутреннего свойства вынуждала к самоанализу, замкнутости, углубленной рефлексии. Об этих днях вспоминает О.М. Фрейденберг, на правах племянницы приглашенная Л.О. Пастернаком провести с семьей итальянские каникулы: «У дяди меня встретили с восторгом. Только Боря держался отчужденно. Он, видимо, переживал большой духовный рост…»{61} Пожалуй, именно в Италии в последний раз в творческой биографии Пастернака музыка так отчетливо и явно вторгалась в его заново формирующееся мировосприятие: музыкальные образы переходили в поэтические, визуальные впечатления, тесно связанные с музыкой, со временем обретали словесную форму, превращались в стихи:

Я был разбужен спозаранку

Бряцаньем мутного стекла.

Повисло-сонною стоянкой,

Безлюдье висло от весла.

Висел созвучьем Скорпиона

Трезубец вымерших гитар,

Еще морского небосклона

Чадяший не касался шар;

В краях, подвластных зодиакам,

Был громко одинок аккорд.

Трехжалым не встревожен знаком,

Вершил свои туманы порт.

Позднее в «Охранной грамоте» Пастернак так описал свое тогдашнее состояние и свою обостренно-болезненную реакцию на происходящее вокруг: «В стихах я дважды пробовал выразить ощущение, навсегда связавшееся у меня с Венецией. Ночью перед отъездом я проснулся в гостинице от гитарного арпеджио, оборвавшегося в момент пробуждения. Я поспешил к окну, под которым плескалась вода, и стал вглядываться в даль ночного неба так внимательно, точно там мог быть след мгновенно смолкшего звука. Судя по моему взгляду, посторонний сказал бы, что я спросонья исследую, не взошло ли над Венецией какое-нибудь новое созвездие, со смутно готовым представленьем о нем как о Созвездьи Гитары»{62}. Можно сказать, что в Италии Пастернак пережил тот сложный переходный период, который условно можно назвать мостом, перекинувшимся от его страстного увлечения музыкой и философией к новому этапу его жизни, быстро ставшему ее основным содержанием, к поэзии.

В Москву Борис вернулся уже другим человеком. И хотя он продолжал жить с родителями, учился в университете, сдавал государственные экзамены, получал диплом, но духовный рост, преодоленные благодаря ему внутренние и внешние преграды, принятые новые решения требовали изменения привычного обихода, который вдруг стал нестерпимо сковывать движения начинающего поэта. Если говорить конкретнее, то дальнейшая совместная жизнь с семьей, которая по своему традиционному укладу не давала свободы личностным проявлениям, представлялась более невозможной. Еще в 1911 году из здания Училища живописи, ваяния и зодчества, где Пастернаки располагали большой казенной квартирой, переделанной из учебных помещений на верхнем этаже главного здания, им пришлось съехать. Академику живописи Л.О. Пастернаку предоставили новую квартиру с мастерской в доме Московского художественного общества на Волхонке. Семья поселилась в квартире 9 на втором этаже двухэтажного дома, бывшего частью городской усадьбы Голицыных. Ее официальный адрес значился как Волхонка, 14, или Княжий двор[9]. В том же здании, но уже по Малому Знаменскому переулку, располагались мастерская В.И. Сурикова и меблированные комнаты. Подругой стороне Малого Знаменского переулка в тот период, когда Пастернаки оказались на Волхонке, готовили к открытию Музей изящных искусств. Е.Б. Пастернак вспоминает: «Пять комнат, одиннадцатью окнами смотревших на улицу, были помимо коридора соединены между собою широкими двустворчатыми дверьми. Анфилада, получавшаяся, если их открыть, создавала ощущение огромности этой не слишком по тем временам просторной квартиры. Гостиная, где стоял рояль, мастерская Леонида Осиповича и три жилых комнаты — родителей, дочерей и сыновей. <…> Прихожая, столовая и кухня с большой русской печью выходили окнами во двор и сравнительно с южными большеоконными комнатами казались полутемными»{63}. Как видим, отдельных комнат у взрослых сыновей не было, они жили вместе, что не могло не беспокоить обоих.

В отличие от квартиры на Мясницкой, с которой у Б. Пастернака были связаны самые теплые воспоминания, квартира в новом доме на Волхонке не казалась ему особенно уютной. Возможно, причиной этого и была необходимость делить комнату с братом. К.Г. Локс вспоминал: «Комната, в которой помещался Борис вместе с братом, была безразличной, очень чистой и аккуратно убранной комнатой, с двумя столиками, двумя кроватями и какой-то стерилизованной скукой в воздухе. Внутренняя жизнь подразумевалась»{64}.

Яркий эпизод рассказан в мемуарах Н.Н. Вильям-Вильмонта, младшего друга Пастернака этого периода, который часто бывал в квартире на Волхонке: «Двери распахнулись, и под руку, как на двойном портрете, вошли родители: красивый седой старик и женщина с округлым добрым лицом, оба тщательно одетые. <…> Слегка кивнув (жена художника при этом широко улыбнулась), они прошли в переднюю, и вскоре коротко грохнула входная дверь. Меня поразило, что родители, не постучав и без крайней надобности, прошли через комнату взрослого сына»{65}.

«Я понял только одно, — резюмирует К.Г. Локс, — что Борису в родительском доме жить трудно»{66}. Эта проблема была решена много после возвращения семьи из Италии. Летом 1913 года Пастернаки снимали дачу на станции Столбовая Курской железной дороги в имении Бородина Молоди. Там впервые в жизни Борис начал заниматься ежедневным профессиональным поэтическим творчеством: «Под парком вилась небольшая речка, вся в крутых водороинах. Над одним из омутов полуоборвалась и продолжала расти в опрокинутом виде большая старая береза. Зеленая путаница ее ветвей представляла висевшую над водою воздушную беседку. В их крепком переплетении можно было расположиться сидя или полулежа. Здесь обосновал я свой рабочий угол. Я читал Тютчева и впервые в жизни писал стихи не в виде редкого исключения, а часто и постоянно, как занимаются живописью или пишут музыку. В гуще этого дерева я в течение двух или трех летних месяцев написал стихотворения своей первой книги. Книга называлась до глупости притязательно “Близнец в тучах”, из подражания космологическим мудреностям, которыми отличались книжные заглавия символистов и названия их издательств. Писать эти стихи, перемарывать и восстанавливать зачеркнутое было глубокой потребностью и доставляло ни с чем не сравнимое, до слез доводящее удовольствие»{67}.

Вернувшись в Москву осенью, он отделился от родителей — снял для себя квартиру, точнее, крошечную комнату у въезда в Лебяжий переулок со стороны Кремля. Был ли переезд Бориса в отдельную квартиру радостным событием для семьи? Очевидно — нет. Родители не очень хорошо понимали мотивы, по которым взрослому сыну были необходимы уединение и свобода. Несмотря на собственную близость к искусству, они склонны были объяснять его причуды совсем иными, гораздо более приземленными причинами. Нет пророка в своем отечестве! Вот как вспоминает об этом брат Шура: «Я вдруг ясно ощутил, что начала стихотворной деятельности брата следует искать в том периоде его жизни, когда он окончательно от нас оторвался, начав жить на отлете. Когда мы перебрались на Волхонку, где ему была обеспечена жизнь в семье, он предпочел одиночество, снимая комнату в близлежащих переулках — то в Гагаринском, с бульвара, то в Лебяжьем, с Ленивки, то в Савеловском, что с Остоженки. Его обособленная жизнь была нам огорчительна и приписывалась нами, по своей непонятности, совсем иным потребностям — ему же такая свободная жизнь была наинадежнейшей гарантией — прячась от всех, особенно же от нас — наилучшим образом заниматься тем, что “тщательно скрывал от друзей”, то есть стихотворчеством»{68}. Обратим внимание на формулу, которую применяет младший брат поэта, — «прячась от всех, особенно же от нас». Что побуждало Пастернака прятаться в особенности тщательно от самых близких? Вероятнее всего, строгость их суда, поскольку и мать, и отец в высшей степени имели право судить, и сын это право за ними неукоснительно признавал. Надо отметить, что с течением времени отец не становился мягче — в отношении творчества Бориса он неизменно проявлял высокую требовательность. Причина ее всё та же — непостоянство Бориса, представляющееся серьезным недостатком положительному, определенному и в высшей степени трудолюбивому Леониду Осиповичу.

В 1916–1917 годах, когда готовилась к печати вторая книга стихов Пастернака «Поверх барьеров», между отцом и сыном состоялся знаменательный обмен письмами. Борис решился на объяснение с отцом, которое долгое время откладывалось. Его первый ответ был на обвинение в непостоянстве: «Музыку я оставил из убеждения в собственной бездарности. Это был голос молодой и требовательной совести, и я рад, что этого голоса послушался»{69}. Следующим пунктом идет философия, которая стала возможна только благодаря отказу от музыки: «Естественные и здоровые мотивы повели к здоровым и естественным следствиям; я не раскаиваюсь в том, что сложнейшие ходы научной философии стали мне доступны благодаря этому <…>». И, наконец, окончательное решение, принятое в пользу поэзии: «…И то, что я освоился с литературой как со вторым отечеством, не вызывает раскаянья во мне». Обратим внимание, как отчетливо Борис утверждает свою правоту. В споре с отцом он нисколько не пытается покривить душой, быть не собой, напротив, все причинно-следственные отношения прорисованы в его сознании весьма точно, и этот узор он честно воспроизводит в письме. Дальше речь заходит о тех отказах, которые ему приходилось делать под чужим влиянием, в том числе под влиянием авторитета отца, и которые привели его не туда, куда следовало. В частности, имеется в виду футуризм, который вызывал у Леонида Осиповича резкое неприятие: «И я тебе скажу, папа, живое, молодое, новое и искреннее это было начинание; страшно оригинальное всеми этими качествами <…> — и тут впервые я поддался прелести влияния и авторитета»{70}. Авторитет отца требовал умеренности в проявлениях, очевидно, не только внешних, но и поэтических. Воспитанный на классике, Леонид Осипович, сам являющийся в живописи и графике ярким новатором, авангардных тенденций в искусстве с их эпатажем и размыванием границ принять не мог. Результат, как заключает Борис, последовал плачевный. «Я не знал, — пишет он далее, — что, умеряя себя, я себя умерщвлю и дойду на этом пути до равнодушия, близкого к отчаянью.

И теперь на этом пути песенка моя спета <…>. Зато в твоих глазах я стал говорить на человеческом языке». Однако это обвинение сразу же нейтрализуется следующим пассажем, из которого очевидно, что отношения между отцом и сыном вовсе не укладываются в рамки подчинения или неподчинения влиянию авторитета. «Ты жаловался когда-то, — пишет Борис отцу, — что у тебя контакта с сыном нет. Я и тогда уже возмущался несправедливостью этих слов. В последнее время ты и сам, верно, видишь, как ты в этом заблуждался»{71}. Таким образом, письмо становится не обвинительным актом отцу и не декларацией собственной независимости, а просьбой близкого по духу человека быть осторожнее в тех, казалось бы, естественных требованиях, которые предъявлял Борису отец на протяжении всей их совместной предшествующей жизни.

В ожидании выхода книги своих стихов Борис вновь вспомнил о разногласиях с отцом в вопросах искусства и предупреждал его возможное неудовольствие книгой: «Она может стать новым огорчением для папы, который наверное откроет в ней высокую наличность всевозможных “кички-пички”. Заранее прошу этой темы не касаться. Я ведь ясен тебе, папа, по поведению моему и поступкам, по мыслям, по вкусам и т. д.; по письмам. А литературу мы оставим в стороне»{72}. Отказ говорить с отцом о литературе связан с опасением увеличить взаимонепонимание, вместо этого Борис пытается опереться на понятные и взаимоприемлемые основы обихода, нравственности, вкусовых предпочтений. Свои же приоритеты, к описываемому времени уже не только инстинктивно нащупанные, но осознанные и глубоко продуманные, Пастернак сдавать не собирался. По поводу «апелляций» отца к мнению друзей, не принимающих многого в поэзии Бориса, он писал: «На меня обыкновенно наводят ужасную тоску и печаль те суждения, из которых с необходимостью следует, что было бы мне лучше от “моих странностей” освободиться, ибо-де у меня есть способности и пр. и жаль, если и т. п. <…> Ведь эти “мои странности” и есть то как раз, что сказывается, вероятно, в образности моего языка, в стиле, в выборе тем и т. д. Иными словами это и есть те мои “способности”, с которыми даже другим жаль расставаться <…>»{73}. Как видим, Б. Пастернак в 1917 году уже во всем разобрался, неустойчивость позиции и сомнения в самом себе уступили место спокойной уверенности в своем даровании и полному осмыслению его природы. Спор с отцом приобрел иное, чем раньше, значение: он стал для поэта спором стилистического свойства, личное и профессиональное были для него теперь разделены. Принципиально ситуация изменилась только через десятилетие. Конечно, для Леонида Осиповича был уже очевиден статус Бориса, когда в августе 1922 года он победителем приехал в Берлин. Победителем — потому что в мае того же года вышла в свет его главная поэтическая книга «Сестра моя жизнь», уже получившая высочайшую оценку критики, как в советской России, так и в русском зарубежье[10]. Интерес русской эмиграции к новым стихам Пастернака был неподдельным, искреннее внимание к нему проявляли вчерашние мэтры, место на авансцене современной русской поэзии было уже прочно им занято. Однако последнее слово в этом вопросе было сказано человеком, чье мнение, как и мнение Л.Н. Толстого, было для Л.О. Пастернака глубоко небезразлично, — Р.М. Рильке, близкое знакомство с которым соединяло семью художника в самом начале века. Теперь, в 1926 году, он прислал Леониду Осиповичу, уже пять лет проживавшему с семьей в Германии, письмо, в котором звучала и следующая тема: «…С разных сторон меня коснулась ранняя слава Вашего сына Бориса. Последнее, что я пробовал читать, находясь в Париже, были его очень хорошие стихи (в маленькой антологии, изданной Ильей Эренбургом, — к сожалению, я потом подарил ее русской танцовщице Миле Сируль; говорю “к сожалению”, потому что впоследствии мне не раз хотелось перечитать их)»{74}. Леонид Осипович откликнулся на этот отзыв с нескрываемой отцовской гордостью за успехи сына, теперь уже окончательно и бесповоротно удостоверенные. Он тут же написал Борису о том, как восстановил потерянную было связь с Рильке: «…я получил огромное содержательное и радостное его ответное письмо, радостное потому, что он о тебе, Боря, с восторгом пишет»{75}. Собственно это событие означало конец поколенческого спора, Леонид Осипович совершенно примирился, непреложно поверил в то, что избранный сыном путь был единственным, что «странные особенности» его языка и стиля — это и есть особая отличительная черта его дарования, которое он трудно и долго угадывал и в котором в конце концов утвердился, обретя сильный и оригинальный поэтический голос. Признание, с таким трудом полученное от отца, было, пожалуй, одним из самых важных для Бориса этапов его творческой биографии.

* * *

Осенью 1917 года Б. Пастернак переехал на другую съемную квартиру — в Сивцев Вражек, где прожил почти полтора года — самое страшное время разрухи, голода и террора. 27 октября 1917 года в Москве было установлено военное положение, началась орудийная стрельба, на улицах рыли окопы и возводили баррикады. Окоп был вырыт и неподалеку от дома 12, где жил Борис. Эти события отразились и в «Докторе Живаго»: «…Это был разгар уличных боев. Пальба, также и орудийная, ни на минуту не прекращалась. <…> Солдаты германской войны и рабочие подростки, сидевшие в окопе, вырытом в переулке, уже знали население окрестных домов и по-соседски перешучивались с их жителями, выглядывавшими из ворот или выходившими на улицу». Во время уличных боев особенно досталось дому на Волхонке, где жила семья Пастернака. Его обстреливали с разных позиций войска Военно-революционного комитета и отряды юнкеров. Добраться до родителей, а потом вернуться в свою квартиру представляло очевидную опасность для жизни. А вернуться поскорее очень хотелось, потому что в это время Борис интенсивно писал. В квартире на Сивцевом было написано одно из лучших прозаических произведений Пастернака ранней поры — повесть «Детство Люверс»; он работал над «Масличными интермедиями» Ганса Сакса, переводы которых готовил для Театрального отдела Комиссариата просвещения, и над комедией Бена Джонсона «Алхимик». Не стоит представлять себе жизнь Пастернака в этот период как исключительно кабинетную, оторванную от страшной и тяжелой реальности. Ему приходилось не только выживать, но и активно обеспечивать это выживание. Весной 1918 года он стал сотрудничать в газете «Знамя труда» и издававшемся при ней «Временнике литературы, искусств и политики», затем в газетах «Воля труда» и «Рабочий мир», опубликовал некоторые свои произведения, но прожить на эти доходы было практически невозможно. Тогда же Борис поступил на службу в Комиссию по охране культурных ценностей при Наркомпросе, в обязанности которой входило выдавать охранные грамоты владельцам библиотек и крупным деятелям культуры.

С наступлением зимы и холодов Б. Пастернак заболел страшным гриппом — «испанкой», которая в тот год унесла множество жизней. Сын поэта свидетельствует: «Ослабленный недоеданием и перегрузками, больной находился в критическом состоянии. Дров не хватало, комнату, где он лежал, нельзя было натопить как следует. В начале декабря, когда стало ясно, что опасность миновала, ему позволили подыматься. За ним ухаживала мать, переехавшая на время к сыну»{76}.

На Сивцевом во время болезни сына Л.О. Пастернак сделал набросок: Борис лежит на кровати с книжкой в руках. Этому периоду своей жизни Б. Пастернак посвятил поэтический цикл «Болезнь», который вошел как составная часть в поэтическую книгу «Темы и варьяции»:

Больной следит. Шесть дней подряд

Смерчи беснуются без устали.

По кровле катятся, бодрят,

Бушуют, падают в бесчувствии.

Средь вьюг проходит Рождество.

Он видит сон: пришли и подняли.

Он вскакивает: «Не его ль?»

(Был зов. Был звон. Не новогодний ли?)

Вдали, в Кремле гудит Иван,

Плывет, ныряет, зарывается.

Он спит. Пурга, как океан

В величьи, — тихой называется.

Этот страшный и плодотворный период закончился переездом в родительскую квартиру. Переезд был связан с необходимостью поддерживать семью в тяжелейших условиях пореволюционного времени, которое грозило не только голодом, но и выселением, и вполне реальным физическим уничтожением. В 1919 году вышел закон «Об уплотнении». В «Охранной грамоте» время и связанные с ним изменения в ежедневном устройстве жизни описаны следующим образом: «Когда пространство, прежде бывшее родиной материи, заболело гангреной тыловых фикций и пошло линючими дырами отвлеченного несуществованья. Когда нас развезло жидкою тундрой и душу обложил затяжной, дребезжащий, государственный дождик. Когда вода стала есть кость, и времени не стало чем мерить. Когда после уже вкушенной самостоятельности пришлось от нее отказаться и по властному внушенью вещей впасть в новое детство, задолго до старости. Когда я впал в него, по просьбе своих поселяясь первым вольным уплотнителем у них в доме…»{77} Борис был вынужден отказаться от не так давно и с немалым трудом отвоеванной самостоятельности. Одновременно с семейством соседей Устиновых, которые почти в то же самое время переселились в квартиру Пастернаков с первого этажа, он вернулся в отцовскую квартиру «первым вольным уплотнителем». Но совместная жизнь с семьей была уже на исходе.

Благодаря хлопотам А.В. Луначарского, лично знакомого с Л.О. Пастернаком, было получено разрешение на поездку в Германию обоих родителей для лечения. Инициативу отъезда взяла на себя старшая дочь Жозефина, которая уехала через Ригу в Берлин и подала документы на философский факультет Берлинского университета. «Я помню только желтую жару этого июльского дня, — писала она много позже, — желтую вокзальную площадь, воскресное оживление, песчаное покрытие платформы, уносящее меня в город, который я так бессердечно покидала, мою семью, ободряюще улыбавшегося Борю, Маму, сдерживающую слезы. Свисток, поезд начал двигаться. Из окна я видела мою любимую Маму, она была всем для меня, я видела, как она, потеряв самообладание, опирается на руки мужа и детей, рыдая, давая, наконец, выход своему горю»{78}. Обратим внимание на интонацию, с которой по прошествии многих лет Жозефина говорит о матери, записывая ее имя с прописной буквы. Не стоит думать, что это проявление сентиментальности пожилого человека или что связь с дочерью у Розалии Исидоровны была особенно близкой. Такое преклонение перед матерью проявлялось у всех ее детей без различия пола и возраста. И если с отцом Бориса связывали и разъединяли сложные отношения, основанные, с одной стороны, на восхищении и подчинении авторитету, а с другой — на стремлении вырваться из-под строгих ограничений традиции и найти собственный путь, то с матерью всё было совершенно иначе. Конечно, она тоже была для сына образцом для подражания, однако строгих рамок не ставила, но всей своей жизнью давала пример самоотреченной любви к близким, преданности искусству и умения органично сочетать то и другое вместе. Кажется, об этом писал Борис сестре: «Мама была великолепной пианисткой, именно воспоминание о ней, о ее игре, о ее обращении с музыкой, о месте, которое она ей так просто отводила в обиходе, дало мне в руки то большое мерило, которого не выдерживали потом все последующие мои наблюдения»{79}.

Вслед за Жозефиной в Германию осенью 1921 года отправились Р.И. и Л.О. Пастернак вместе с младшей дочерью Лидией. Освобожденная жилплощадь в квартире была предложена знакомому семейству Фришманов, беженцев из западных губерний. Они впятером заняли комнаты сестер, родителей и большую столовую. Борис переселился в мастерскую, Александр — в гостиную. Эта диспозиция считалась временной, но обернулась многолетним испытанием для всех членов семьи.

После своего приезда в Берлин в 1922 году, когда выбор между эмиграцией и возвращением в советскую Россию был актуальной реальностью для многих деятелей искусства, Пастернак, избравший последнее, был лишен возможности увидеться с близкими более чем на десятилетие. В 1933 году, с приходом к власти в Германии Гитлера, стал всерьез обсуждаться вопрос о возвращении в Москву родителей. На Волхонке поселиться всем вместе не представлялось возможным. Понимая, какой трагедией может обернуться предполагаемый приезд в СССР отца и матери, Борис пытался в письмах предостеречь их. Обоснованно опасаясь перлюстрации, он прибегал подчас к эзопову языку. Родители обижались — оторванные от страшной советской действительности того времени, они воспринимали намеки сына как нежелание взять на себя хлопоты, связанные с их возвращением. Борис попытался практически решить жилищный вопрос. В письме он успокаивал родителей: «По-видимому, я с этого лета получу под Москвой отдельную дачу в писательском поселке, а осенью (в обмен на Волхонку) и квартиру. Я об этом раньше не заговаривал потому, что все последние четыре года провел в обещаньях такого рода и ни во что не верю. Но именно в согласии с этой душевной традицией я и твержу все время: переезжайте. А там увидим, вместе увидим. Что должен был я сказать или сделать большего, что большего вообще сделано до сих пор другими, не неблагодарными, но единственными решающими в нашей системе, — государственными руками? Так в чем же дело? И если остановка только в нашем негостеприимстве, то должен вас успокоить: это совершенный миф…»{80} Обсуждавшееся в течение шести лет возвращение родителей в СССР так и не состоялось из-за скоропостижной смерти Розалии Исидоровны в 1939 году. Кто бы мог подумать в 1922-м, что ей больше не суждено увидеться с сыном?!

Их встреча могла состояться еще один раз — в 1935 году, во время вынужденной поездки Пастернака в Европу на антифашистский Международный конгресс писателей в защиту культуры и мира. Во Франции были, мягко говоря, удивлены составом приехавшей советской делегации и попросили включить в нее кого-нибудь из крупных писателей. Были названы имена И. Бабеля и Б. Пастернака. Пастернак в то время страдал тяжелым нервным психологическим расстройством. Тем не менее за ним на дачу прибыла машина, и фактически против воли его отвезли в ателье, чтобы спешно сшить новый костюм (ехать на представительный конгресс было буквально не в чем). С такой же скоростью был оформлен заграничный паспорт, которого Пастернак тщетно добивался официальными путями в середине 20-х и начале 30-х годов. Вскоре вместе с Бабелем Пастернак уже ехал в международном вагоне в Берлин. «…Бабель рассказывал, что всю дорогу туда Пастернак мучил его жалобами: “Я болен, я не хотел ехать, я не верю, что вопросы мира и культуры можно решать на конгрессах… Не хочу ехать, я болен, я не могу!”»{81} В таком состоянии на берлинском вокзале Бориса встретила сестра Жозефина: «Не помню ни первых слов брата, ни приветствия, ни того, как обняли мы друг друга: все это как бы затмилось странностью его поведения и манер. Он держал себя так, словно какие-то недели, а не двенадцать лет мы были в разлуке. То и дело его одолевали слезы. И одно только желание было у него: спать! Ясно было, что он — в состоянии острой депрессии. Мы опустили занавеси, уложили его на диван. Скоро он крепко заснул. Прошло два часа, три, уже мало времени оставалось до его отъезда, а мы еще и не поговорили…»{82}Борису не удалось задержаться в Берлине — конгресс уже подходил к концу, а он и так успевал только на его последний день. Встреча с сестрой оказалась как бы не до конца состоявшейся, и совсем не состоялась встреча с родителями, которые в это время гостили в Мюнхене и ждали Бориса к себе. Мысль о том, чтобы заехать к ним, представлялась ему с самого начала неисполнимой: «Как я могу показаться им в таком виде!» Как впоследствии стало понятно, это был единственный шанс еще раз увидеть отца, мать, сестру Лиду. Теперь им предстояла вечная разлука.

М.И. Цветаева, сама обиженная равнодушием к ней Бориса Леонидовича, проявленным в Париже во время этой же поездки, чуть позже в письме бросила ему несправедливые упреки: «Тебя нельзя судить как человека, ибо тогда ты — преступник <вариант: чудовище>. Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери, на поезде — мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет — не жди. Здесь предел моего понимания, нашего понимания, человеческого понимания»{83}. Пастернак не был преступником и чудовищем; он поступал так, как в этот момент жизни только и было возможно, а не так, как теоретически правильно было бы поступить — в соответствии со своим убеждением, вложенным в уста Юрия Живаго: «…Материалом, веществом жизнь никогда не бывает. Она сама, если хотите знать, непрерывно себя обновляющее, вечно себя перерабатывающее начало…» А чаша страданий из-за вечно продолжающейся, безнадежной разлуки с родителями была испита самим Пастернаком до дна:

Рослый стрелок, осторожный охотник,

Призрак с ружьем на разливе души!

Не добирай меня сотым до сотни,

Чувству на корм по частям не кроши.

Дай мне подняться над смертью позорной.

С ночи одень меня в тальник и лед.

Утром спугни с мочажины озерной.

Целься, все кончено! Бей меня влет.

За высоту ж этой звонкой разлуки,

О, пренебрегнутые мои,

Благодарю и целую вас, руки

Родины, робости, дружбы, семьи.

Розалия Исидоровна умерла через четыре года после описанных событий. Ее смерть стала настоящей трагедией для отца: «…Внезапная смерть, у меня на руках — мгновенно бросила меня в другой мир, и все прежнее сразу потеряло свой смысл и интерес, превратилось в одно ничто, — хотел вызвать к жизни — я звал, кричал. — Странное, непонятное, неизмеримое что-то, что мозг не в силах охватить»{84}. Смерть матери, так фатально оторванной от сыновей, произвела страшное впечатление на Бориса, и в других ситуациях постоянно сталкивавшегося в этот период с гибелью близких — шли самые мрачные годы сталинского террора. После пережитого Леонид Осипович окончательно отказался от плана переезда в Советский Союз. Младшая дочь Лидия, которая к этому времени была уже замужем за англичанином, вывезла отца в Оксфорд, где Леонид Осипович провел последние годы своей жизни. Он умер в мае 1945 года. Приведем здесь строки из письма Бориса Пастернака сестрам, посвященного смерти матери, из которого с очевидностью встают самые искренние и самые сокровенные чувства по отношению к обоим родителям: «Это — первое письмо, что я — по разным причинам, — в состояньи написать вам после смерти мамочки. Она перевернула, опустошила и обесценила мою жизнь и разом, точно потянув за собой, приблизила к могиле. Сейчас я не могу рассказать о горьких странностях, которые стали твориться со мной и вокруг меня вслед за этим ударом[11]. Он меня в час состарил. Налет недоброты и хаотичности лег на все мое существованье, меня не оставляет рассеянная пришибленность и одуренье от горя, удивленья, усталости и обиды. Это мой траур, которого у нас не носят, и мои извещенья, которых у нас не дают. Все валится у меня из рук, и я ловлю себя на том, что забываясь, кажусь себе папочкой, вскрикиваю и плачу, и чувством этого мнимого сходства притупляю остроту нашего непосильного нестерпимого разъединенья. Дай Бог мира и счастья вам всем, вашим детям, домам и домашним. Не знаю, как благодарить тебя, — руки тебе целую за твою память, дорогая драгоценная Лида, чудная сестра моя, — я знаю, чего должно было тебе стоить в те часы вспомнить о нас и написать сквозь это море слез. Когда-нибудь, когда мы увидимся — (но что я говорю? нет мамы, которая была и есть все вы, все мы)… Ну, прощайте. Живите, поддерживайте друг во друге жизнь, берегите папу, — милый, родной, мой замечательный отец, гордость моя и зависть навсегда, через годы и годы этой дикой бездонной разлуки, вечный пример мой, творческий, упоенный, несокрушимый…»{85}

Встреча с сестрой Лидой так и не произошла. Уже смертельно больной, Пастернак просил Лиду о приезде и ждал ее со дня на день в течение «траурного мая» 1960 года. Но Лидии никак не хотели давать въездную визу в СССР, и советское посольство в Англии бесконечно тянуло с разрешением. Это был еще один акт мести советской номенклатуры писателю Борису Пастернаку за публикацию на Западе его романа «Доктор Живаго» и за полученное им мировое признание. Лидии Леонидовне виза была дана только после того, как пришло известие о смерти ее брата. И, приехав в Переделкино, она оказалась уже на его свежей могиле.

* * *

Отдельного разговора заслуживают отношения Б. Пастернака с его кузиной О.М. Фрейденберг, которые в заглавии книги их переписки удачно определены как «пожизненная привязанность»{86}.

Ольга Михайловна была дочерью родной тетки Бориса, старшей сестры Леонида Осиповича Анны, и одаренного в разных областях Михаила Филипповича Фрейденберга, изобретателя первой в мире автоматической телефонной станции, журналиста, драматурга, актера, воздухоплавателя и проч. До 1902 года каждое лето Пастернаки и Фрейденберги выезжали на дачу в Одессу, так что близкие отношения между двоюродными братьями и сестрами не могли не сложиться. Однако на детях обеих семей был отпечаток родственной гениальности, что, конечно, усложняло их общение с самого раннего возраста. О.М. Фрейденберг впоследствии вспоминала: «Летом я всегда у дяди Ленчика на даче. В комнатах пахнет чужим. По вечерам абажур. Тысячи мошек кружатся вокруг света. Кушают чужое, не так, как у нас: грешневую кашу, например. Боря очень нежный, но я его не люблю. Тетя все время шепчется с дядей и мамой, и есть слух, что мне придется выйти за него замуж. Это меня возмущает. Я не хочу за него, я хочу за чужого! Но Боря любит и прощает. Я гуляю с меньшим кузеном, Шуркой, и тот, затащив меня в кусты, колотит, а выручает всегда Боря; однако я предпочитаю Шурку. Мы играем в саду. Запах гелиотропа и лилий, пахучий, на всю жизнь безвозвратный. Там кусты, и в них копошимся мы, дети; это лианы, это дремучие леса, это стены зарослей и листвы… Как непроходимы чащи кустов! Сколько близости с травой и цветами! Там — первый театр. Я сочиняю патетические трагедии, а Шурка, ленивый и апатичный, нами избиваем. Мы играем, и Боря и я — одно. Мы безусловно понимаем друг друга»{87}.

Ольга Фрейденберг училась в одной из лучших петербургских гимназий, была прекрасно образована, иногда чрезмерно требовательна по отношению к близким, горда и уверена в себе. В 1910 году между Борисом и Ольгой едва не вспыхнул роман. Вернее, он именно вспыхнул, но был пережит и изжит фактически одним Борисом.

Семья Пастернаков проводила лето в курортном месте Меррекюль, туда по настойчивому приглашению Бориса приехала на несколько дней Ольга. Он встретил ее, они провели вместе много времени, о многом успели переговорить, потом он проводил ее до Петербурга и уже оттуда вернулся в Москву. Именно там, в Меррекюле и по дороге обратно, были определены темы, на которые они не уставали говорить в дальнейшем до конца своей жизни, именно там была найдена интонация этого разговора, который длился без малого 50 лет. Вернувшись из Меррекюля в Москву, Борис никак не мог оторваться от кузины, прекратить общение хотя бы на время и писал ей фантастически многостраничные письма: «…Ты не знаешь, как росло, росло и вдруг стало ясным для меня и другое, мучительное чувство к тебе. Когда ты так безучастно шла рядом, я не умел выразить тебе его. Это какая-то редкая близость, как если бы мы вдвоем, ты и я любили одно и то же, одинаково безучастное к нам, почти покидающее нас в своей необычной неприспособленности к остальной жизни»{88}. Она отвечала ему примерно в том же ключе. Лирический поток, изливавшийся со страниц писем Пастернака, не испугал Ольгу Михайловну, наоборот, нашел в ней достойного адресата. Но мало-помалу к ней пришло осознание реальности: «Все, что у меня произошло с Борей в течение июля, было большой страстью сближения и встречи двух, связанных кровью и духом, людей. У меня это была страсть воображения, а не сердца. Никогда Боря не переставал быть для меня братом, как ни был он горячо и нежно мною любим. Какая-то черта лежала за этим… Да, братом… Я не могла бы в него никогда — влюбиться»{89}. И она неожиданно резко прервала его ожидания. На его страстные призывы приехать в Москву ответила однозначным отказом. Это имело важные последствия для Пастернака. Он решил для себя, что обрыв отношений связан с неприятием Ольгой его внутреннего мира. Мира, который нарочито удален от ясной и классической определенности, органически связан с тайной искусства, романтикой творчества. Как раз в это время в жизни Пастернака произошли уже описанные выше изменения, окончательно позволившие ему сделать, как казалось, единственно возможный выбор: иррациональность музыки была заменена на рационализм философии. Летом 1912 года, во время своего летнего семестра в Марбурге, Пастернак, ощутивший всю тщету своего философского взлета, только что переживший большую душевную драму неразделенной любви, испытывающий внутренние метания между чистым интеллектуализмом и набирающей силу поэзией, совершенно неожиданно встретился с Ольгой Фрейденберг. Она, пользуясь неограниченной свободой, предоставленной ей в семье, одна путешествовала по Европе. Будучи проездом во Франкфурте, написала ему письмо с приглашением приехать, не особенно рассчитывая на встречу. Однако Борис на этот зов откликнулся мгновенно и на следующий же день был во Франкфурте. Ольга Михайловна в шутку назвала эту встречу «неудачным свиданием монархов». Она вспоминала: «Вдруг дверь открывается, и по длинному ковру идет ко мне чья-то растерянная фигура. Это Боря. У него почти падают штаны. Одет небрежно, бросается меня обнимать и целовать. Я разочарованно спешу с ним выйти. Мы проводим целый день на улице, а к вечеру я хочу есть, и он угощает меня в какой-то харчевне сосисками. Я уезжаю, он меня провожает на вокзале, и без устали говорит, говорит, а я молчу, как закупоренная бутылка»{90}. Молчание Ольги было для Пастернака знаковым: он прочел в нем то, чего меньше всего ожидал. Оказалось, что усилия, которые он предпринял для самосовершенствования со времени Меррекюля, были вовсе не тем, чего ожидала от него кузина. Даже совсем наоборот: если тогда она упивалась значительностью и глубиной произносимых им истин, то теперь он показался ей куда более поверхностным и примитивным. С ее точки зрения, он не только не сделал в своем развитии шага вперед, но сильно отстал, оказавшись позади нее самой. Самым болезненным для Пастернака было то, что он и сам в этот момент ощущал ложность избранного пути и готовился, мучительно и скрупулезно, к очередному решительному повороту. «Боже, — писал Пастернак своему другу А. Штиху вскоре после встречи с кузиной, — если бы она мне все это сказала тогда; тогда б я не считал, что предстоит дисциплинарная обработка — в которой погибло все — в целях уподобления классическому и рациональному…»{91} К счастью, Пастернак ошибался. Период служения классическому и рациональному благополучно миновал, его приверженность искусству не только не погибла, но укрепилась, изменила смысл, форму и превратилась в единственно возможное и полностью осуществленное жизненное призвание — быть поэтом.

Отношения с Ольгой Михайловной после встречи во Франкфурте дали заметную трещину, которая с особенной отчетливостью проявилась через два месяца в Италии, куда Борис отправился вслед за родителями в августе 1912 года. Отчужденность Бориса, его замкнутость бросались в глаза, с ним происходили значительные духовные перемены, с которыми надо было сжиться и справиться. Ольга не понимала происходящего: «Мы поехали с Борей осматривать Пизу — собор, башню, знаменитую, падающую <…>. Я хотела смотреть и идти дальше, охватывать впечатлением и забывать. А Боря с путеводителем в руках, тщательно изучал все детали собора, все фигуры барельефов, все карнизы и порталы. Меня это бесило. Его раздражало мое легкомыслие. Мы ссорились. Я отошла в сторону, а он наклонялся, читал, опять наклонялся, всматривался, ковырялся. Мы уже не разговаривали друг с другом. С этого дня ни единого звука Боря со мной не проронил; мы жили вместе, рядом, в полном бойкоте»{92}. Именно в Италии Пастернак прикоснулся к источнику европейской культуры; эпоха Возрождения открылась его взгляду во всей своей потрясающей мощи и вечной молодости, словно подтверждая правильность его догадок о самом себе и своем призвании. Ольга Михайловна, как всякая молодая девушка, сосредоточенная на себе, в то время была еще не готова понять своего кузена.

Дальнейшая жизнь Ольги Фрейденберг, столь много обещавшая в 1912 году, сложилась очень тяжело. Вернувшись в Россию с началом Первой мировой войны, она более за границу не выезжала. Стала сестрой милосердия, пережила многое и многих ставших ей близкими людей. Вопреки воле отца, не признававшего официального высшего образования, сразу после революции поступила на классическое отделение Петербургского университета и этим определила свою судьбу. Ко времени окончания университета у нее уже была написана диссертация, зашита которой при новой системе представлялась почти недостижимой. Чтобы защититься, Ольга Михайловна преодолела гигантские трудности, однако зашита не помогла ей ни найти работу, ни издать свой научный труд. Ее личная жизнь фактически не состоялась, а постоянно возникавшие бытовые неурядицы, крайняя бедность, в которую теперь была погружена ее ранее весьма состоятельная семья, тяжелые болезни, ссоры с близкими стали неизменным фоном существования. Пытаясь вырваться на широкую научную сцену, Ольга Михайловна обращалась за помощью к жившему в Москве Борису, как ей казалось, твердо стоявшему на ногах, ожидая от него действенной помощи. И он всякий раз пытался помочь, и всякий раз безрезультатно, вызывая гнев и незаслуженные упреки кузины.

Нужно отметить, что столь же непростые отношения установились у Ольги Михайловны и с родственниками, находящимися в эмиграции. Виной этому, как ни странно, была ее собственная высокая порядочность, граничащая с жертвенностью, — точно таких же качеств она с настойчивой непримиримостью требовала от близких. И если кто-то из них совершал поступки, даже гипотетически свидетельствующие об уклонении от жестко установленной нормы, она проявляла истовую принципиальность, и всякое общение отсекалось. Так, уезжая в Германию, Леонид Осипович не смог заехать в Петроград, чтобы проститься с сестрой и племянницей (за год до этого умер М.Ф. Фрейденберг). Это стало причиной разрыва между ними — и какие усилия Леонид Осипович ни прилагал для того, чтобы примириться и восстановить утраченную близость, он встречал резкий и холодный отпор. Для восстановления отношений потребовалось несколько лет. Так что строгость и некоторая предвзятость Ольги Михайловны к кузену были скорее обшей нормой, предъявляемой ко всем и каждому. Личные трения и обиды обозначили длительную полосу отчуждения и непонимания. Указывая на обещанную и так и не оказанную Борисом помощь в поисках работы, Ольга Михайловна безжалостно писала его жене: «Кому это было нужно? Ему или мне? Вам или маме? Выжидательный период, прошедший в словесном “воздержании”, был бы чище и содержательней. Я, повторяю, ничего за это время не возлагала на Борю и ничего не ждала. Но сам он настойчиво обострял мою наблюдательность, наводил эксперимент на самого себя, и я клянусь Вам, что ни я, ни моя любовь к Боре не виноваты нисколько, если все неотвязней и отчетливей его образ переходил в Хлестаковский»{93}. Оправдывая резкость своего тона родственными узами, которые позволяют растягивать ткань сосуществования, она писала: «Ведя семейные разговоры, громили и тебя, не так я, как мама. Все это входит в программу жизни: нужно, чтобы мы бранили друг друга, падали в глазах один другого, вели недостойную переписку. Потом все это покроется временем, и останется только то, с чего мы начали, — с родственного рождения…»{94} Ольга Михайловна была почти права в своем предсказании. Почти — потому что семейное порицание, не раз вынесенное ею Борису, со временем превратится в восторженный гимн его гению, подарившему бессмертие и тем семейным ценностям, которые при любых жизненных обстоятельствах оставались общими.

Несмотря на длительный и трудный период взаимонепонимания, именно в письмах О.М. Фрейденберг Пастернак особенно искренне и открыто рассуждает о жизнеполагаюших основах своего мировоззрения, смысле и цели искусства, ценностных ориентирах человеческого сознания. Она всегда потенциально оставалась тем человеком, который был ему соразмерен, то есть понимал его совершенно, соревнуясь с ним в масштабе личности и оригинальности взгляда на мир. Так, встретившись с Ольгой Михайловной после большого перерыва, Пастернак писал о ее героическом сопротивлении всему наносному, бытовому, второстепенному, что, увы, подчас захватывало и его самого: «Боже, каким непосильным и давно мною утраченным воздухом ты дышишь! Он разреженно, — нет, убийственно чист, в нем нет ни пылинки того облегчительного, уступчивого сору, который мы привносим к возрасту, чтобы вынести парадокс бессмертия среди болезней и сделать его мыслимым и правдоподобным. Ты же ослепительно гибка и молода сердцем, и этого нельзя видеть, не потрясаясь, даже и не будучи братом»{95}.

Постепенно Ольга Михайловна выросла в крупнейшего ученого, в 1932 году возглавила кафедру классической литературы Ленинградского университета, собрала вокруг себя цвет античной филологии, а в 1935 году защитила свою блестящую докторскую диссертацию на тему «Поэтика сюжета и жанра». В том же году летом в Ленинграде проездом побывал Борис Леонидович, возвращавшийся с антифашистского писательского конгресса в Париже[12]. Об этом посещении он сообщал родителям: «Я прибыл в Ленинград (море я люблю и переношу превосходно) в состоянии совершенной истерии (от неспанья и вечной подсознательной боязни, что она меня делает житейски несостоятельным). Как только я попал в гостиницу, я по телефону вызвал к себе Олю, перед которой разрыдался так же позорно, как перед Жоничкой. Тетя Ася и Оля предложили мне пожить и отдохнуть у них неделю другую. Я не только их предложенье принял, но с радостью должен был установить, что в абсолютной тишине и темноте Олиной комнаты провел первую нормальную за три месяца ночь. Я радовался сну как неслыханности и готов был этими семью часами покоя гордиться. То же повторилось на другую ночь. Я с восхищеньем увидал, что то, чего мне не могли дать снотворные русские, французские и английские яды, которыми я вынужден был отравляться ночь за ночью (больше месяца) дорогой, дают мне тишина, холод, чистота и нравственная порядочность тети Аси и Оли»{96}. Таковы были самые действенные лекарства, излечившие Пастернака от его изматывающего недуга. «Чистота и нравственная порядочность» — поэтически точная и практически исчерпывающая характеристика, которой можно определить внутренний склад Ольги Михайловны. Впоследствии она вынесла преследования, клевету, несправедливые нападки номенклатурщиков от науки, равнодушие и предательство коллег, запреты на издание ее книг, смелостью открытий и новизной взгляда приводивших в оторопь узких специалистов, но всё это никоим образом не изменило ее позиций — ни в научном, ни в жизненном смысле. Нравственной стойкости и силы воли ей было не занимать. Так, во время блокады, рядом с умирающей матерью, она вела подробные записи, описывающие страшные картины блокадной жизни, снабженные безжалостным и острым анализом происходящего, а также оформляла курс прочитанных перед войной лекций по античному фольклору, писала книги о Гомере и Плавте… И после войны, пережившая блокаду, смерть нежно любимой матери, изнуренная недугами, Ольга Михайловна подверглась новому испытанию — в 1950 году во время последнего сталинского злодеяния — кампании по борьбе с космополитизмом, она лишилась кафедры, места в университете, возможности преподавать и издавать свои труды, иными словами — всего. Но к этому времени ее система ценностей обрела твердость «незыблемой скалы», и Ольгу Михайловну было уже ничем не сломить. Более того, жесткость и непримиримость требований, ранее предъявляемых к людям, сменились удивительной гибкостью, пониманием и — если можно так выразиться, — смирением. Изменились и отношения с Пастернаком. Если раньше она предъявляла к брату завышенные, иногда непомерные претензии и была не согласна простить малейший промах, жестко, порой несправедливо выговаривая ему в письмах за совершенные или несовершенные проступки, то теперь он вновь обрел в ее лице человека, «ростом вровень»: преданного, глубоко и безраздельно любящего, а главное, точно осознающего масштаб и значительность того явления, которое носило родственное имя Бориса Пастернака. Приведем несколько фрагментов из ее писем брату этого периода — они говорят сами за себя:

«Никогда не терзайся, что не можешь мне ответить. Конечно, мне, как сестре, приятней узнавать о тебе от тебя, а не через газету или журнал, но я понимаю дороговизну твоего времени. Спеши работать, а условности вот этаких писем — вздор» (28 марта 1947).

«Наконец-то я достигла чтения твоего романа. Какое мое суждение о нем? Я в затрудненьи: какое мое суждение о жизни? Это — жизнь — в самом широком и великом значеньи. Твоя книга выше сужденья. К ней применимо то, что ты говоришь об истории как о второй вселенной. То, что дышит из нее — огромно. Ее особенность какая-то особая (тавтология нечаянная), и она не в жанре и не сюжетоведении, тем менее в характерах. Мне не доступно ее определенье, и я хотела бы услышать, что скажут о ней люди. Это особый вариант книги Бытия. Твоя гениальность в ней очень глубока. Меня мороз по коже подирал в ее философских местах, я просто пугалась, что вот-вот откроется конечная тайна, которую носишь внутри себя, всю жизнь хочешь выразить ее, ждешь ее выраженья в искусстве или науке — и боишься этого до смерти, так как она должна жить вечной загадкой» (29 ноября 1948).

«Уж кто-кто, а ты-то хорошо знаешь историю, как она есть летопись не прошедшего, а бессмертного настоящего. Никакие годы не сделают тебя стариком, потому что то, что называется твоим именем, не стареет» (27 ноября 1949).

«…Ты не можешь не чувствовать себя хорошо. Тебе дано счастье не только быть великим, но и стать великим. Тебе дано осуществленье» (6 января 1954).

«Тебя знает весь цивилизованный мир. Но когда шумела и жужжала толпа, наполнявшая все ярусы и партер, и усаживалась, задевая чужие ноги, какой явной стала история! Твое величие можно было купить в любой афише и поразиться его ощутимости.

Вот поднялся занавес — и твой язык раздался со сцены, твой жизненный подвиг сделался сценическим воплошеньем. Гамлет в переводе Бори! Но чувства гордости у меня не было. История поглощала семью» (11 апреля 1954).

«Боря, родной мой, твое письмо такое беглое, но оно совершенно потрясло меня каким-то эпическим величием твоего духа. Ты так мудр, благороден и высок, так велико твое пониманье жизни и истории, что человек не может, читая тебя, не потрясаться. Слезами могу ответить тебе. Не словами» (17 ноября 1954).

Ольга Михайловна Фрейденберг, гордая женщина, гениальный ученый, много раз стоявшая на грани жизни и смерти, умудренная нечеловеческим опытом выживания, очевидно, испытала во время войны и блокады катарсис и духовное перерождение, позволившее ей взглянуть на своего брата не замутненно родственным (нет пророка в своем отечестве), а ясным и осмысленным взглядом большого человека и увидеть самую суть: «…в тебе семья достигла такого выхода в открытое море, что во мне нет ничего, что не было бы доведено тобой до безграничности. Никакая точная механика не может достичь твоей точности, если нужно дать определенье тому, что без границ или в границах. Говорила ли я тебе или нет, что значит то странное счастье, которое испытывает человек, “состоящий (буквально!) в родстве” с искусством? Это отбрасывает его в сторону и к ногам, как тень. Я говорю именно об этом. Если хочешь, — это возвращенье к “исповеди”, которую мы с тобой вели в юности и называли ее (помнишь? помнишь, конечно! — у тебя память все навеки помнит) “завещаньем”. Так вот, это и есть разгадка семейной шарады, того, почему я сторонилась тебя, уходила, ощущала дистанцию почти по железнодорожному, вплоть до невозможности сесть в дизель и поехать в Москву, притронуться к твоей жизни руками; почему я любила тебя больше всех на свете, и не было тех слов, которыми я умела бы передать, как двуединен ты мне, ты, взявший меня в интегральном исчисленьи, выразивший и всегда выражавший то мое, что называется человеческой жизнью. Во мне не было никогда ничего, что я не могла бы тебе сказать. А это бывает только к одному, не к двум, на свете. Какое счастье, что я по паспорту твоя двоюродная сестра! Это почти неправдоподобно»{97}.

Ольга Михайловна скончалась 6 июля 1955 года. Она была очень одинока, мечтала перед смертью увидеться с братом, но все произошло слишком быстро и неожиданно. Борис Леонидович заканчивал в это время свой роман, переводил для МХАТа «Марию Стюарт» Шиллера, в Малом ставили «Отелло» в его переводе, уехать из Москвы он никак не мог, в то же время до последнего надеясь на счастливый исход болезни, оказавшейся смертельной. Уже после смерти сестры Пастернак написал слова, которые выражали его жизненное и творческое кредо: «…Я все время чем-нибудь да занят и считаю, что самая лучшая память об умерших — напряженная, близостью с ними связанная и производительно наполненная деятельность остающихся»{98}. Ольга Михайловна, столь же беззаветно служившая своему делу, под этими словами бы подписалась.


Загрузка...