Глава третья. ПАСТЕРНАК И ДРУГИЕ[25]

Мы были людьми. Мы эпохи.

Б. Пастернак

В этой главе речь пойдет не о дружбе в привычном нашему обиходу значении этого слова, а о сложных, иногда напоминающих дружбу, иногда резко отличных от нее отношениях между самыми одаренными представителями эпохи: теми людьми, которые наиболее ярко воплотили свое время в искусстве, выражаясь школьным языком — поэтами первого плана. Это были люди одного круга, общей гуманитарной культуры, сходного исторического опыта, даже если он двоился между советской метрополией и зарубежной диаспорой. Но степень самостоятельности их мышления, значительность пережитого, индивидуальный, неповторимый путь развития, предопределяющий исключительность внутреннего выбора и поступков, делают каждого из них фигурами огромного духовного масштаба, о которых трудно говорить в привычных категориях. Их невозможно встроить в ряд, их судьбы выделяются на общем фоне эпохи как снежные пики среди ровной горной гряды. Оттого и их отношения между собой невозможно уложить в прокрустово ложе обиходных понятий: приятельства, дружбы, любви, ненависти, соперничества и т. д. Если попытаться изобразить эти отношения графически, то получатся весьма нетривиальные кривые — гиперболы, параболы и синусоиды, почти всегда разомкнутые, неравномерно изломанные линии. Некоторые из них мы попробуем здесь воспроизвести.


В.В. Маяковский

Первые этапы творческого пути Пастернака совпали с насыщенной в артистическом отношении второй декадой XX века. Восемнадцатилетним он примкнул к кружку, собиравшемуся в доме молодого поэта, художника, переводчика Ю.П. Анисимова, который был, по словам Пастернака, «талантливейшее существо и человек большого вкуса, начитанный и образованный, говоривший на нескольких иностранных языках свободно, как по-русски, сам воплощал собою поэзию…»{220}. Между ним и Пастернаком было много общего, в частности, их объединяла любовь к Рильке, которого оба переводили. Б. Пастернак писал в «Людях и положениях»: «На территории одного из новых домов Разгуляя во дворе сохранялось старое деревянное жилье домовладельца-генерала. В мезонине сын хозяина поэт и художник Юлиан Павлович Анисимов собирал молодых людей своего толка <…>. Читали, музицировали, рисовали, рассуждали, закусывали и пили чай с ромом»{221}.

Существует и поэтическая характеристика сообщества, собиравшегося в доме на Разгуляе, — стихотворение Пастернака «Пиры»:

Исчадья мастерских, мы трезвости не терпим.

Надежному куску объявлена вражда.

Тревожный ветр ночей — тех здравиц виночерпьем,

Которым, может быть, не сбыться никогда.

Наследственность и смерть — застольцы наших трапез.

И тихою зарей — верхи дерев горят —

В сухарнице, как мышь, копается анапест,

И Золушка, спеша, меняет свой наряд.

«У кружка было свое название, — пишет Пастернак. — Его окрестили “Сердардой”, именем, значения которого никто не знал».

Пастернак попал в кружок в 1909 году, когда его будущее рисовалось еще весьма туманно и выбор между музыкой, философией и поэзией не был совершен окончательно: «Сам я вступил в “Сердарду” на старых правах музыканта, импровизациями на фортепиано изображая каждого входящего в начале вечера, пока собирались»{222}. Постепенно кружок перерос в объединение с более отчетливой программой и имеющее уже вполне литературное направление. В соответствии с ним было подобрано и новое название — «Лирика». Душой и лидером группы стал поэт, художник, теоретик литературы, а главное, человек, занимающий чрезвычайно активную позицию как в жизни, так и в искусстве, — Сергей Павлович Бобров. Среди участников были Н. Асеев, Б. Пастернак, Ю. Анисимов, В. Станевич, С. Дурылин, К. Локс. По инициативе Боброва «Лирика» стала издавать одноименный альманах, в котором состоялся литературный дебют Пастернака, включившего в сборник пять своих лучших ранних текстов: «Я в мысль глухую о себе…», «Февраль. Достать чернил и плакать…», «Сумерки…», «Сегодня мы исполним грусть его…», «Как бронзовой золой жаровень…». Это же издательство выпустило в 1913 году и первую книгу его стихов «Близнец в тучах».

Довольно быстро внутри группы «Лирика» наметились разногласия. Сергей Бобров явно тяготился ее подражательной, символистской атмосферой, повернувшейся в сторону мистицизма и антропософии, чувствовал несамостоятельность взглядов кружка и отсутствие издательских перспектив, заражал своим недовольством Пастернака. В январе 1914 года Бобров решился: он вышел из «Лирики» вместе с Асеевым и Пастернаком. Бобров так характеризовал свои далеко идущие планы: «В те времена обратить на себя внимание можно было только громким, скандальным выступлением. В этом соревновались. Не говоря о таких знаменитых критиках, как Корней Чуковский, об отзыве которого мы не могли и мечтать, даже захудалые рецензенты реагировали только на общественные потрясения, яркость и пестроту»{223}.

Чьи же лавры не давали покоя Боброву в его решении организовать литературный скандал, чтобы обратить на себя внимание? На этот вопрос нетрудно ответить. Перед его мысленным взором стояли самые яркие события 10-х годов, к которым он и сам имел отношение, участвуя в авангардных проектах молодых, но уже известных художников М. Ларионова и Н. Гончаровой, выставках «Ослиный хвост», «Мишень», «Союз молодежи». Сам Бобров, тоже побывавший студентом Училища живописи, ваяния и зодчества, среди художников-авангардистов чувствовал себя своим. Нетрудно догадаться, что и в литературной братии его требовательному спросу удовлетворяли только футуристы, чьи скандальные выходки были отмечены еще и незаурядным талантом участников, а внутренняя свобода и отсутствие ограничений производили самое жизнеутверждающее впечатление. Бобров психологически был близок к футуристам и ощущал внутреннюю правду их художественных установок. Он понимал, что на этом поле проявить себя будет необыкновенно трудно. Напомним, что описываемые события относились к началу 1914 года. К этому времени Маяковский уже выступал на диспутах «Бубнового валета» и вечерах «Союза молодежи», читал свои стихотворения в петербургском артистическом подвале «Бродячая собака», опубликовал подписанный совместно с А. Крученых, Д. Бурдюком и В. Хлебниковым манифест «Пощечина общественному вкусу», издал первый сборник лирических стихов «Я», написал и поставил трагедию «Владимир Маяковский»; футуристы организовали турне по городам страны, завоевывая себе всероссийскую популярность; были выпущены уже два альманаха «Садок судей», содержащие не только произведения участников движения, но и их манифесты. Одним словом, желаемое Бобровым место на литературном Олимпе было, несомненно, занято. Требовалось расчистить путь.

Бобров смело вступил в шахматную партию и сделал сразу два «ярких» хода. В эгофутуристическом альманахе «Развороченные черепа» он напечатал статью «Чужой голос», содержащую обидные выпады лично против лидеров футуризма — братьев Бурлюков и Алексея Крученых, а также задевающую Хлебникова, Елену Гуро и Маяковского. Вторым ходом стал резкий разрыв с «Лирикой». Бобров разослал письмо так называемого «Временного экстраординарного комитета “Центрифуга”» (так называлась задуманная им новая группа) в составе Боброва, Асеева и Пастернака. Члены издательства «Лирика» извещались о том, что их издательство считается закрытым и упраздненным. «Упраздненное» большинство «Лирики» незамедлительно устроило общее собрание издательства и исключило из его состава троих подписавших послание. Начало громкому скандалу было положено.

Дальнейшие события имели необыкновенно важное значение для становления Пастернака как поэта. В конце февраля 1914 года Бобров открыл новое издательство, соименное литературной группе, — «Центрифуга» и начал выпускать альманах с характерным названием «Руконог». Его критическая часть была направлена не против «Лирики», а против «Первого журнала русских футуристов», вышедшего в марте 1914 года. Этот журнал был результатом объединения крупных новаторских поэтических сил — двух футуристических объединений: «Гилей» (Бурлюки, Хлебников, Маяковский, Крученых, Каменский, Лившиц) и «Мезонина поэзии» (Большаков, Шершеневич, Третьяков). Отделом критики заведовал Вадим Шершеневич, тоже известный громкими литературными скандалами. В первом же номере журнала он написал статью, в которой обидно прошелся по объединению «Лирика» и в частности по книгам Пастернака («Близнец в тучах») и Боброва («Вертоградари над лозами»): «Читатель, вы, верно, уже догадались, что я говорю <…> о молодых людях, выпускающих все чаще и чаще никому не нужные книжки, на которых неумело-незатейливо написано: книгоиздательство “Лирика”. И вот передо мной еще одна такая книжка, полная тоски и переливания из пустого в порожнее»{224}.

В ответ, по просьбе Боброва, Пастернак написал резкую полемическую статью «Вассерманова реакция», в которой исследовались стихи Шершеневича и утверждалось, что они не имеют отношения даже к поэтическому ремеслу, а полностью определяются модой, дурным потребительским вкусом читателя и рыночным спросом. Все необходимое для скандала было сделано.

В конце апреля после выхода в свет альманаха «Руконог» последовал ответный ультиматум задетых футуристов: «Ввиду того, что в выпущенной Вами книге “Руконог” содержится ряд оскорбительных для нас намеков, мы, нижеподписавшиеся, требуем личного свидания по этому поводу»{225}. Подписали Большаков, Маяковский, Шершеневич. Требовали обязательной явки Боброва и Пастернака. Местом встречи была выбрана кондитерская на Арбате, помещавшаяся напротив известного всей Москве ресторана «Прага». Надо отметить, что Пастернак, под натиском Боброва вступивший в схватку с футуристами, был настроен к ним вполне благожелательно. Ему искренне не нравилась конъюнктурная поэзия Шершеневича, но зато заочно очень привлекал Маяковский. Об их исторической встрече Пастернак подробно написал в повести «Охранная грамота». Приведем полностью этот фрагмент:

«Победителем и оправданьем тиража был Маяковский. Наше знакомство произошло в принужденной обстановке групповой предвзятости. Задолго перед тем Ю. Анисимов показал мне его стихи в “Садке судей”, как поэт показывает поэта. Но это было в эпигонском кружке “Лирика”, эпигоны своих симпатий не стыдились, и в эпигонском кружке Маяковский был открыт как явленье многообещающей близости, как громада. Зато в новаторской группе “Центрифуга”, в состав которой я вскоре попал, я узнал (это было в 1914 году, весной), что Шершеневич, Большаков и Маяковский наши враги и с ними предстоит нешуточное объяснен ье. Перспектива ссоры с человеком, уже однажды поразившим меня и привлекавшим издали все более и более, нисколько меня не удивила. В этом и состояла вся оригинальность новаторства. Нарожденье “Центрифуги” сопровождалось всю зиму нескончаемыми скандалами. Всю зиму я только и знал, что играл в групповую дисциплину, только и делал, что жертвовал ей вкусом и совестью. Я приготовился снова предать что угодно, когда придется. Но на этот раз я переоценил свои силы.

Был жаркий день конца мая и мы уже сидели в кондитерской на Арбате, когда с улицы шумно и молодо вошли трое названных, сдали шляпы швейцару и, не умеряя звучности разговора, только что заглушавшегося трамваями и ломовиками, с непринужденным достоинством направились к нам. У них были красивые голоса. Позднейшая декламационная линия поэзии пошла отсюда. Они были одеты элегантно, мы — неряшливо. Позиция противника была во всех отношениях превосходной. Пока Бобров препирался с Шершеневичем, — а суть дела заключалась в том, что они нас однажды задели, мы ответили еще грубее и всему этому надо было положить конец, — я не отрываясь наблюдал Маяковского. Кажется, так близко я тогда его видел впервые»{226}.

Встреча литературных противников обернулась встречей двух заведомо близких по мироощущению и пониманию своих творческих задач поэтов, которые сразу же нашли общий язык и заговорили на нем между собой, не обращая больше внимания на групповую дисциплину. С.П. Бобров вспоминал впоследствии: «“О чем вы собираетесь говорить? — спросил Боря Маяка. — Если о поэзии, так на это я согласен, это достойная тема, и я думаю, что она для вас не чуждая”. Маяковский взглянул на него насмешливо и недоверчиво: “Почему думаете?” Боря пожал плечами и процитировал Лермонтова. “Да?” — сказал Маяк, несколько удивленный. И стал слушать Борю. А затем они уже вдвоем не участвовали в нашей журнальной перебранке… Они заговорили о другом»{227}.

С этого момента можно отсчитывать годы влюбленности Пастернака в Маяковского, преклонения перед его дарованием и восхищения масштабом его личности. Со времени первой встречи с ним и до рокового выстрела, прогремевшего в Лубянском проезде 14 апреля 1930 года, Маяковский оставался для Пастернака, может быть, единственным истинным воплощением поэта без всяких оговорок, с учетом всех расхождений, всех боковых путей, всех отходных маневров, которые проделал во второй половине 20-х этот «агитатор, горлан, главарь», практически потерявший себя и отчаянно метавшийся в поисках выхода. Впечатление от Маяковского, которое Пастернак вынес тогда, в мае 1914 года, из арбатской кофейни, он описал следующим образом: «Его “э” оборотное вместо “а”, куском листового железа колыхавшее его дикцию, было чертой актерской. Его намеренную резкость легко было вообразить отличительным признаком других профессий и положений. <…> В отличье от игры в отдельное он разом играл во все, в противность разыгрыванью ролей, — играл жизнью. <…> За его манерою держаться чудилось нечто подобное решенью, когда оно приведено в исполненье и следствия его уже не подлежат отмене. Таким решеньем была его гениальность, встреча с которой когда-то так его потрясла, что стала ему на все времена тематическим предписаньем, воплощенью которого он отдал всего себя без жалости и колебанья. <…> Я был без ума от Маяковского и уже скучал по нем»{228}.

Они снова встретились на следующий же день в памятной Пастернаку греческой кофейне на Тверском бульваре, и Пастернак услышал в исполнении автора трагедию «Владимир Маяковский»: «Я слушал, не помня себя, всем перехваченным сердцем, затая дыхание. Ничего подобного я раньше никогда не слыхал. Здесь было все. Бульвар, собаки, тополя и бабочки. Парикмахеры, булочники, портные и паровозы. Зачем цитировать? Все мы помним этот душный таинственный летний текст, теперь доступный каждому в десятом издании. Вдали белугой ревели локомотивы. В горловом краю его творчества была та же безусловная даль, что на земле. Тут была та бездонная одухотворенность, без которой не бывает оригинальности, та бесконечность, открывающаяся с любой точки жизни в любом направлении, без которой поэзия — одно недоразумение, временно неразъясненное. И как просто было это всё! Искусство называлось трагедией. Так и следует ему называться. Трагедия называлась “Владимир Маяковский”. Заглавие скрывало гениально простое открытие, что поэт не автор, но — предмет лирики, от первого лица обращающийся к миру. Заглавие было не именем сочинителя, а фамилией содержания»{229}.

Видимо, это интенсивное знакомство с поэзией Маяковского, которую до тех пор Пастернак практически не знал, обозначило новый поворот в его творческой биографии. Как он сам писал в «Охранной грамоте», это знакомство едва не заставило его отказаться от поэзии вообще, как он отказался последовательно от музыки и от философии. Дело было не только в попытке сопоставить мощь и значительность собственного дарования с дарованием Маяковского, как когда-то Пастернак сравнивал значительность своих музыкальных данных с композиторским мастерством А.Н. Скрябина (хотя и эту мысль не стоит отбрасывать полностью). Проблема заключалась скорее в том, что Пастернак увидел совпадения в собственной творческой манере с поэтическими находками Маяковского, с его романтической поэтикой, как он сам ее определил: «Вернувшись в совершенном потрясении тогда с бульвара, я не знал, что предпринять. Я сознавал себя полной бездарностью. Это было бы еще с полбеды. Но я чувствовал какую-то вину перед ним и не мог ее осмыслить. Если бы я был моложе, я бросил бы литературу. Но этому мешал мой возраст. После всех метаморфоз я не решился переопределяться в четвертый раз. Случилось другое. Время и общность влияний роднили меня с Маяковским. У нас имелись совпаденья. Я их заметил. Я понимал, что если не сделать чего-то с собою, они в будущем участятся. От их пошлости его надо было уберечь. Не умея назвать этого, я решил отказаться от того, что к ним приводило. Я отказался от романтической манеры. Так получилась неромантическая поэтика “Поверх барьеров”»{230}.

Попробуем пояснить, что имел в виду Пастернак, противопоставляя две поэтические системы или, как он выразился, манеры — свою и Маяковского. Главный прием, который использует в своих стихах Маяковский, — это сближение несоединимых понятий, имеющих подчас чрезвычайно далекие ассоциации. Скажем в скобках, что в литературоведении такой прием называется метафорой. Он несет в поэзии Маяковского содержательную функцию, определяет тему произведения и ее развитие. Эта тема, как правило, всегда одна и та же — авторское «я», главное действующее лицо, герой всех его поэтических произведений. Вспомним пастернаковское открытие после знакомства с трагедией «Владимир Маяковский»: «поэт не автор, но — предмет лирики, от первого лица обращающийся к миру»{231}. Образы внешнего мира, какими бы они ни были, должны отвечать этой теме, переносить ее в другие планы, устанавливать ее связь с разнообразными явлениями: лирический герой становится соразмерен самым глобальным процессам, протекающим в мире. Такого героя легче всего охарактеризовать с помощью аналогии или контраста. «Лирический герой видит себя в противостоянии антагонисту, смертельному врагу <…> и тема вовлеченности героя в смертельный поединок фатальным образом венчает стихи»{232}. Этот «героический лиризм», основанный на метафорическом мышлении поэта, провоцирует взаимопроникновение легенды и его реального существования, что в конце концов вполне может привести его не к литературной, а к настоящей гибели, потому что невозможно быть романтиком в стихах и филистером в жизни, необходимо собственной биографией подтверждать свое поэтическое слово. Иначе неминуемо появление фальшивых нот, которые в конце концов исковеркают всё произведение.

Пастернак в своем первом сборнике стихов «Близнец в тучах» использует тот же набор приемов, что и Маяковский, метафора у него временно выходит на первый план. Но после прививки поэзией Маяковского он избирает другой путь. «Система метонимий, а не метафор — вот что придает его творчеству “лица необщее выражение”. Его лиризм, в прозе или в поэзии, пронизан метонимическим принципом, в центре которого — ассоциация по смежности»{233}, — пишет исследователь. Поясним на примерах, что это значит. Сам лирический герой, главное лицо поэзии вроде бы отодвигается на второй план. Но это только иллюзия. Образы внешнего мира оказываются отброшенными бликами, метонимическими выражениями лирического «я». Вместо героя научаются переживать его чувства окружающие предметы. При виде возлюбленной дрожит и трясется не герой, а антресоль («…даже антресоль/ При виде плеч твоих трясло»); не он, а его родной город, забыв умыться, падает от усталости в постель («Грязный, фемучий, в постель/ Падает город с дороги»); не он, а чердак декламирует любимые стихи («Задекламирует чердак / С поклоном раме и зиме…»); даже городской ландшафт напоминает внешне героя («…улицы лоб был крут, / И на небо смотрел исподлобья булыжник») и т. д. Примеры подобного рода метонимий в творчестве Пастернака бесчисленны. Его связь не с иными мирами, не со сферами, а с самыми обычными жизненными явлениями, с повседневностью быта очевидна. «Космичность» Маяковского в конечном итоге противопоставляется «приземленности», вселенский размах — привязанности к земным деталям («бог деталей»), вечность — сиюминутности человеческого существования. Казалось бы, Пастернак ограничил себя, но это привело к обретению им своего собственного голоса, который в полной мере прозвучал уже во втором сборнике его стихов — «Поверх барьеров» (к слову, отметим, что один из вариантов его названия был «Раскованный голос»). Не случайно, вероятно, стихи этого сборника так ценил Маяковский, а строфу из стихотворения «Марбург» («В тот день всю тебя, от гребенок до ног…») знал наизусть и восторженно декламировал знакомым, называя гениальной.

Хронология отношений между Пастернаком и Маяковским дореволюционной поры представляется очень однообразной. Разными датами можно отмечать одно и то же движущее Пастернаком ощущение, которое он отчетливо выразил, скажем, применительно к зиме 1915 года: «К той поре я уже привык видеть в нем первого поэта поколенья. Время показало, что я не ошибся»{234}.

Стоит выделить, пожалуй, только одно событие их общей биографии, относящееся ко времени возвращения Пастернака с Урала и встречи с Маяковским в гостинице «Сан-Ремо», где тот жил после переезда из Петрограда в Москву с декабря 1917-го по июнь 1918 года. В «Охранной грамоте» Пастернак писал: «Утром я зашел к нему в гостиницу. Он вставал и, одеваясь, читал мне новые “Войну и мир”. Я не стал распространяться о впечатленьи. Он прочел его в моих глазах. Кроме того, мера его действия на меня была ему известна. Я заговорил о футуризме и сказал, как чудно было бы, если бы он теперь все это гласно послал к чертям. Смеясь, он почти со мной соглашался»{235}. В ранней редакции «Охранной грамоты» этот эпизод имеет продолжение: «“Вот он, футуризм, — смотрите-ка”, — вдруг сказал он, задержавшись у витрины музыкального магазина на Петровке. На нотной обложке была изображена красотка непоправимой нереальности. Но тем и хорош был пример, что в образчики новаторства попала безымянная допередвижническая пошлятина, сохранившая верность каким-то заветам своего времени и их своевременно не предавшая, чтоб попасть хотя бы в передвижники. Он соглашался со мной, но предложенья выступить против [футуризма] экзотики того периода не принял. Мы дошли до Лубянки и разошлись в разные стороны»{236}. Финал этого фрагмента, впоследствии исключенного из текста повести, вполне символичен. Страстная приверженность Маяковского к устаревающим футуристическим принципам, которые постепенно становились косными рамками, ограничивающими его самого в свободе выражения, а потом его отчаянное стремление удержаться за них, когда действительность требовала от него всё новой и новой конъюнктуры, — были теми ступенями, которые вели прямиком в пропасть. Расхождение Пастернака с Маяковским началось, пожалуй, именно тогда, после чтения «Войны и мира», и затянулось на годы.

О себе Пастернак между тем свидетельствовал: «Когда же явилась “Сестра моя жизнь”, в которой нашли выраженье совсем не современные стороны поэзии, открывшиеся мне революционным летом, мне стало совершенно безразлично, как называется сила, давшая книгу, потому что она была безмерно больше меня и поэтических концепций, которые меня окружали»{237}. Интересно, что на книге «Сестра моя жизнь» Пастернак сделал Маяковскому в 1922 году свою знаменитую стихотворную надпись:

Вы заняты нашим балансом,

Трагедией ВСНХ,

Вы, певший Летучим голландцем

Над краем любого стиха.

Холщовая буря палаток

Раздулась гудящей Двиной

Движений, когда вы, крылатый,

Возникли борт о борт со мной.

И вы с прописями о нефти?

Теряясь и оторопев,

Я думаю о терапевте,

Который вернул бы вам гнев.

Я знаю, ваш путь неподделен,

Но как вас могло занести

Под своды таких богаделен

На искреннем этом пути.

В этом инскрипте содержится абсолютный отказ Пастернака понимать и принимать выбор Маяковского, который к 1922 году уже вполне определился: вместо реализации высокого предназначения поэта — поденные мелочи, вместо решения важнейших вопросов современного искусства — случайные и временные задачи, наконец, вместо лирического самовыражения — банальные агитки, «зарифмованные прописи». Понятно, что высказанное Пастернаком недоумение относится преимущественно к работе Маяковского в «Окнах РОСТа», которая закончилась в 1921 году, но почти сразу перетекла в рекламную деятельность. Кроме того, поденщина стала вторгаться и в лирику, превратившуюся постепенно в эпику малых форм.

В «Охранной грамоте» Пастернак фиксирует следующий этап расхождения, связанный с поэмой «150 000 000»: «…впервые мне нечего было сказать ему»{238}. Романтический период в поэзии Маяковского подошел к концу, необходимость выживания при советской власти диктовала поэтам новые условия для творчества. Все они с разной степенью податливости эти условия принимали. Скажем, и Пастернаку тоже пришлось свернуть с пути лирической поэзии в сторону эпической — в 1927 году в одной книге были изданы две его революционные поэмы «905-й год» и «Лейтенант Шмидт». Однако это был тот минимальный компромисс, который он мог позволить себе, чтобы не допустить саморазрушения, не погубить свой дар. Маяковский же ринулся с головой в стихию выживания, которая очень легко принимала противоположные формы — стихии наживы. С точки зрения демонстрации политической благонадежности и готовности служить установившейся в стране власти (что тоже, конечно, было актуальным вопросом выживания) он продемонстрировал чрезмерное старание. Чрезмерное и, возможно, именно поэтому — бессмысленное, гибельное. «Размагничиванием магнита» метко назвал Пастернак этот трагический процесс отказа Маяковского от самого себя.

В 1923 году Маяковский организовал группу ЛЕФ (Левый фронт искусств), тогда же стал издаваться и журнал этой группы под тем же названием. Пастернак, по старой дружбе включенный в редколлегию журнала (кроме дружбы, были, понятно, и другие причины: в этот период его имя уже могло придать журналу некоторый вес), с самого начала был не вполне согласен с его установками. ЛЕФ ратовал за «литературу факта» и социальный заказ. Как то, так и другое было Пастернаку одинаково чуждо. Но в редакции журнала участвовали его близкие друзья, люди, далеко ему не безразличные: Маяковский и Асеев. Отказываться от сотрудничества было незачем, казалось, что можно будет найти точки соприкосновения. Однако к 1925 году стало очевидно, что это очень трудно.

В январе 1925 года в Москве прошло Первое московское совещание работников «Левого фронта», во время которого Пастернак отчетливо осознал свой надвигающийся разрыв с ЛЕФом и группой Маяковского. Это ощущение он выразил в письме О. Мандельштаму: «Рассказывал ли Вам Шкловский про конференцию Лефа? Если нет, то Вы много потеряли. Ничтожнее, забавнее и доказательнее зрелища я в жизни не видал. <…> Это был абсурд в лицах, идиллический, пастушеский абсурд. Они только что не объявили искусством чистку медных ручек, но уже Маяковский произнес целую речь о пользе мела, в чаяньи возможности такого провозглашенья. Я увидел их бедными, слабыми рыцарями, катящимися от униженья к униженью во славу никому неведомой и никому не нужной дамы»{239}. Униженья, о которых говорит в этом письме Пастернак, связаны с главной установкой ЛЕФа на исполнение партийных директив. Участвовать в этом «пастушеском абсурде» (по мнению Л.С. Флейшмана, здесь «Пастернак метонимически намекает на стадность»{240}, но скорее — на пасторальную наивность, фальшивость позиции) Пастернак явно не желал и начал последовательно отдаляться от ЛЕФа с его производственными устремлениями.

Противоречия между Пастернаком и Маяковским к середине 1920-х годов приняли не только идеологический, но и формальный характер. Задумав роман в стихах о Спекторском, Пастернак как раз в это время сделал первые подступы к нему. В 1925 году он написал и подготовил к печати стихотворный отрывок «Записки Спекторского», который потом не вошел в окончательный текст романа. Вероятно, «Записки Спекторского» были прочитаны у Маяковского и оставлены для публикации в журнале «ЛЕФ». Опубликованы они не были, Маяковский не принял классичности формы. По воспоминаниям Л.Я. Гинзбург, он отозвался о будущем романе в стихах неодобрительно: «“Спекторский”?.. Пятистопным ямбом писать… За что боролись?..»{241} Рукопись была обнаружена в архиве редакции только в 1962 году. Маяковский, несмотря на хвалебный тон своих публичных выступлений, фактически не принял и революционных поэм Пастернака. В «Людях и положениях» Пастернак вспоминал об этом: «Он не любил “Девятьсот пятого года” и “Лейтенанта Шмидта” и писание их считал ошибкою. Сму нравились две книги: “Поверх барьеров” и “Сестра моя жизнь”»{242}.

К 1927 году между Пастернаком и ЛЕФом, лидером которого по-прежнему был Маяковский, назрел острый конфликт, вскоре приведший к разрыву. В начале 1928 года Пастернак писал в анкете для сборника «Наши современники», так и не увидевшего свет: «С “Лефом” никогда ничего не имел общего <…> Леф удручал и отталкивал меня своей избыточной советскостью. Т. е. угнетающим сервилизмом. Т. е. склонностью к буйствам с официальным мандатом на буйство в руках»{243}. «Буйство», как видим, Пастернак аттестовывает крайне саркастически, сводя на нет его родовые черты — оппозиционность, эпатаж, динамику, преодоление всех ограничений, освобождение от всяких рамок: какое же это в самом деле буйство, если оно разрешено и поддержано властью? В письме М.И. Цветаевой он описал свои взаимоотношения с ЛЕФом гораздо доверительнее: «Я никогда не понимал его пустоты, возведенной в перл созданья, канонизованное бездушье и скудоумье его меня угнетали. Я как-то терпел соотнесенность с ним, потому что это чувство ведь ничем и не выделялось из того океана терпенья, в котором приходилось захлебываться. Потом этот журнал благополучно кончился, и я об его конце не тужил. Теперь, скажем, в самые последние годы, мыслимое, слыханное, человеческое возродилось, но конечно в узко бытовых, абсолютно посредственных, вторично-рядовых формах, заливающих журналы и разговоры какой-то мозговиной обезглавленного сознанья. Зимой стал снова собираться Леф. <…> Была у меня какая-то смутная надежда, что М<аяковский> наконец что-то скажет, а я прокричу или даже изойду правдой, и — нас закроют или еще что-нибудь, не все ли равно. Вместо этого вышли брошюрки такого охолощенного убожества, такой охранительной низости, вперемешку с легализованным сквернословьем[26] (т. е. с фрондой, аппелирующей против большинства… к начальству), что в сравнении с этим даже казенная жвачка, в которой терминология давно заменила всякий смысл (хотя бы и духовно чуждый мне), показалась более близкой и приемлемой, и более благородной, нежели такое полуполицейское отщепенчество»{244}.

В середине 1927 года Пастернак решился выйти из ЛЕФа, отчасти подавая пример Маяковскому, и потребовал, чтобы его имя было исключено из списка сотрудников. Его просьбу словно не услышали, и в следующем номере журнала фамилия Пастернака стояла на прежнем месте. Эта намеренная глухота показалась Пастернаку оскорбительной — он взорвался. Конец его связи с ЛЕФом был предрешен. Однако оставалась еще надежда не просто на сохранение дружеских отношений с Маяковским, но и на возможность убедить его покинуть ЛЕФ. Одной из своих корреспонденток Пастернак пояснял: «С Маяковским и Асеевым меня связывает дружба. Лет уж пять как эта связь становится проблемой, дилеммой, задачей, временами непосильной. Ее безжизненность и двойственность не отпугивали нас и еще не делали врагами. Не безжизненно-двойственна ли и вся действительность кругом, не насквозь ли она условна в своих расчетах на какую-то отдаленную безусловность? Мне всегда казалось, что прирожденный талант Маяковского взорвет когда-нибудь, должен будет взорвать те слои химически чистой чепухи, по бессмыслице похожей на сон, которыми он добровольно затягивался и до неузнаваемости затянулся в это десятилетье. Я жил, в своих чувствах к ним, только этой надеждой»{245}.

Близкий Маяковскому В.А. Катанян вспоминал впоследствии о последней встрече, которая произошла между двумя поэтами в квартире Асеева: «Встреча эта была в первых числах апреля 1928 года. Видимо, о ней речь идет в той же автобиографии Бориса Леонидовича: “Однажды во время обострения наших разногласий у Асеева, где мы с ним объяснялись, он с обычным мрачным юмором так определил наше несходство: 'Ну что же. Мы действительно разные. Вы любите молнию в небе, а я — в электрическом утюге'[27]” <…>. То, что предлагал Маяковский Пастернаку, мы знаем. Но что хотел Пастернак, противопоставляя себя обществу, которое окружало и притягивалось Маяковским? Отвергнуть всех и не поссориться с одним Маяковским? Но, вероятно, он и сам понимал, что такого быть не может…»{246} Очевидно, Катанян был не прав: Пастернак не понимал этого, больше того, стремился вытащить Маяковского из лефовской трясины до последнего. Когда же с очевидностью увидел, что его усилия не увенчаются успехом и Маяковский скорее готов отвернуться от него самого, отошел в сторону. В «Охранной грамоте» он так осмысливал происшедшее: «Прошло много лет, в теченье которых мы встречались дома и за границей, пробовали дружить, пробовали совместно работать, и я все меньше и меньше его понимал. Об этом периоде расскажут другие, потому что в эти годы я столкнулся с границами моего пониманья, по-видимому — непреодолимыми»{247}.

В своем последнем письме, отправленном Маяковскому 4 апреля 1928 года, Пастернак писал: «Может быть, я виноват перед Вами своими границами, нехваткой воли. Может быть, зная, кто Вы, как это знаю я, я должен был бы горячее и деятельнее любить Вас и освободить против Вашей воли от этой призрачной и полуобморочной роли вождя несуществующего отряда на приснившейся позиции»{248}. Думается, что именно так понимал Пастернак свою вину перед Маяковским и впоследствии. Наличие психологических и поведенческих границ, которые были поставлены его воспитанием и опытом, помешало ему более властно и авторитарно вырвать из рук Маяковского костыли, от которых он сам боялся освободиться, и заставить его шагать самостоятельно. Но было ли это действительно во власти Пастернака? Было ли это вообще в человеческой власти?

Конечно, причины самоубийства Маяковского коренились не только в области сложных личных отношений с В. Полонской и Л. Брик, но в большей степени в неудовлетворенности поэта самим собой, в ощущении ложности своего положения, в страхе потери поэтического дара, растраченного на дешевые агитки. В конечном итоге решение покончить с собой стало результатом ряда ошибочных выборов, которые Маяковский делал на протяжении ряда последних лет. Именно теперь он словно впервые ощутил горькую правду того, о чем с тревогой писал ему Пастернак в своем посвящении 1922 года.

14 апреля 1930 года в Лубянском проезде прозвучал роковой выстрел Маяковского. Этот день Пастернак описал в «Охранной грамоте»: «Между одиннадцатью и двенадцатью все еще разбегались волнистые круги, порожденные выстрелом. Весть качала телефоны, покрывая лица бледностью и устремляя к Лубянскому проезду, двором в дом, где уже по всей лестнице мостились, плакали и жались люди из города и жильцы дома, ринутые и разбрызганные по стенам плющильною силой событья»{249}. На Лубянку Пастернак вызвал телефонным звонком Ольгу Петровскую (Силлову), недавно пережившую расстрел мужа. В своих мемуарах она вспоминала 14 апреля 1930 года с другой позиции, глядя на Пастернака глазами постороннего наблюдателя: «Протягиваю руку к трубке. Узнаю голос Бориса Пастернака. Задыхаясь, он бросает в трубку: “Оля, сегодня утром застрелился Маяковский. Я жду вас у ворот дома в Лубянском проезде. Приезжайте!” Я срываюсь с места. Обо всем забываю, кроме этого ужаса. Мчусь туда, где случилось непоправимое. Не помню, как добрались до указанного места. Пастернак у ворот. Бледный. Ссутулившийся. Лицо в слезах; сказал: “Ждите меня на лестнице. Я пойду наверх, узнаю, где он будет”. Я стояла на лестнице, вдавившись спиной в стену, когда мимо меня пронесли носилки, наглухо закрытые каким-то одеялом. Господи! Ведь это пронесли то, что еще сегодня утром было Володей Маяковским!.. Вслед за носилками шел понурый Пастернак. Подхватил меня, и мы выбежали из дома»{250}.

Самоубийство Маяковского страшным образом ударило по Пастернаку. Через четыре дня после случившегося он писал М.И. Цветаевой: «Три дня я был весь в совершившемся, плакал, видел, понимал, плакал и восхищался»{251}. «Над гробом Маяковского Пастернак оплакивал не только молодое искусство 1910-х годов, которому он поклонялся, но и свои неудавшиеся попытки спасти Маяковского от предсказанного им самим еще в его ранние годы гибельного пути поэта»{252}. Эти ощущения он выразил некоторое время спустя в стихотворении «Смерть поэта»:

Не верили, — считали, — бредни,

Но узнавали: от двоих,

Троих, от всех. Равнялись в строку

Остановившегося срока

Дома чиновниц и купчих,

Дворы, деревья, и на них

Грачи, в чаду от солнцепека

Разгорячено на грачих

Кричавшие, чтоб дуры впредь не

Совались в грех. И как намедни

Был день. Как час назад. Как миг

Назад. Соседний двор, соседний

Забор, деревья, шум грачих.

Лишь был на лицах влажный сдвиг.

Как в складках порванного бредня.

Был день, безвредный день, безвредней

Десятка прежних дней твоих.

Толпились, выстроясь в передней,

Как выстрел выстроил бы их.

Тема гибели Маяковского оказывается в центре третьей части автобиографической повести «Охранная грамота», в которой автор словно вытесняется из повествования постепенно разрастающейся фигурой Маяковского. Звучание этого образа усиливается к концу повести, как в реквиеме, и в финале достигает предельной степени crescendo. «Замещая себя Маяковским, Пастернак только яснее и глубже обнаруживает свой замысел: обращаясь, в основном, к своему личному опыту, он пишет не свою собственную автобиографию, а автобиографию Поэта»{253}.

К концу 1920-х годов и отчасти в связи с трагедией Маяковского, свидетелем развития и страшного завершения которой стал Пастернак, у него самого постепенно созревает и формируется ощущение невосполнимо утраченных возможностей, вынужденного конца. Трудный путь преодоления творческого и личного кризиса Пастернак описал в книге с говорящим названием «Второе рождение».


О.Э. Мандельштам

По неподтвержденной версии, первая встреча двух поэтов состоялась в 1915 году в Петрограде. Об этом, например, пишет Н.Н. Вильям-Вильмонт, в молодости друживший с Пастернаком. Но его воспоминания вызывают существенные нарекания не только сомнительными фактами, но и стилем изложения, отчасти напоминающим знаменитый ернический фрагмент из романа И.С. Тургенева «Отцы и дети», когда вышедший из повиновения Аркадий Кирсанов уличает Базарова в незнании Пушкина.

«— “Природа навевает молчание сна”, — сказал Пушкин.

— Никогда он ничего подобного не сказал, — промолвил Аркадий.

— Ну, не сказал, так мог и должен был сказать, в качестве поэта. Кстати, он, должно быть, в военной службе служил.

— Пушкин никогда не был военным!

— Помилуй, у него на каждой странице: На бой, на бой! за честь России!

— Что ты это за небылицы выдумываешь! Ведь это клевета наконец».

Примерно в той же тональности, в какой Базаров высказывается о Пушкине, повествует Вильям-Вильмонт о встречах Пастернака с Мандельштамом и Гумилевым и о его мнении относительно их поэзии: «Они запрягают в пролетку игрушечных лошадок. Знают про сбрую, про дугу и подпругу. Мандельштам? Он, поди, тоже знает про подпругу, и чтобы седло не сползало. <…> Он же служил в лейб-гвардии — рядовым, конечно. Его Гумилев определил через влиятельных особ женского пола. Но тот — офицер и гвардеец “со связями”. Любил “высший свет”, хоть от него и следа не осталось, и продолжает любить, наверное, — как Оскар Уайльд. Я жил в Петербурге и немного их знаю»{254}. В этом фрагменте нет ни слова правды: Мандельштам никогда не был военным; Гумилеву даже в голову не могло прийти «определять» его в гвардию; звание унтер-офицера Гумилев получил за боевые заслуги на фронте, а вовсе не благодаря «связям» с «влиятельными особами женского пола» (любопытно, кто имеется в виду?); Пастернак не жил в Петербурге, да и сама стилистика его речи, воспроизведенная в этих воспоминаниях, к действительности не имеет никакого отношения.

Заслуживающий доверия свидетель, Н.Я. Мандельштам, обладавшая прекрасной памятью и острой наблюдательностью, утверждает, что Пастернак и Мандельштам познакомились весной 1922-го, в год выхода в свет книги Пастернака «Сестра моя жизнь» и книги Мандельштама «Tristia». Удивительно, но между ними сразу установились отношения как между младшим и старшим, хотя они были почти ровесниками и их литературные дебюты совпадали по времени. Но Мандельштам был уже общепризнанным мастером, а Пастернак, поздно начавший свой путь в литературе, чувствовал себя начинающим поэтом. Хотя известно, что Мандельштам читал Пастернака задолго до этого. Г.В. Адамович утверждал, что в юности Мандельштам «бредил» стихотворением «В посаде, куда ни одна нога…», опубликованным в сборнике «Весеннее контрагентство муз» в 1915 году{255}. Напротив, не существует никаких достоверных свидетельств интереса Пастернака к творчеству Мандельштама до 1922 года.

Еще до первой личной встречи Пастернака и Мандельштама произошло событие, оказавшее сильное влияние на обоих, — смерть А.Н. Скрябина (1915). Для них, по рождению и воспитанию особенно тесно связанных с музыкальной средой, «музыка Скрябина была больше чем музыкой — заклинанием и предсказанием судьбы поколения»{256}. В своей незаконченной статье «Скрябин и христианство» Мандельштам сравнивал Пушкина и Скрябина: «…их личность, умирая, расширилась до символа целого народа, и солнце-сердце умирающего остановилось навеки в зените страдания и славы»{257}. «Скрябин не только композитор, но повод для вечных поздравлений, олицетворенное торжество и праздник русской культуры»{258}, — писал Пастернак. Как видим, существовали общие культурные приоритеты, которые могли послужить основой не только для знакомства, но и для дружбы поэтов, однако «тяга прочь» оказалась сильнее, ее причины нам еще предстоит угадать.

По мнению исследователей-литературоведов, с начала 1920-х годов в поэзии Мандельштама появляются образы, заимствованные из книги Пастернака «Сестра моя жизнь»{259}. Примерно тогда же, в 1922–1923 годах, он написал ряд статей о поэзии, в которых высоко оценил достижения Пастернака. Называя «Сестру мою жизнь» то требником, то «библией для мирян», Мандельштам не скрывает своего почти сакрального отношения к книге. В лютеровских аллюзиях содержится намек на сложные отношения Пастернака с современностью: «Величественная домашняя русская поэзия Пастернака уже старомодна. Она безвкусна потому, что бессмертна; она бесстильна потому, что захлебывается от банальности классическим восторгом цокающего соловья»{260}. В своих статьях Мандельштам разворачивает важную для него мысль о поэзии Пастернака как о единственной наследнице классической русской традиции (Батюшков, Языков, Фет), связанной с усовершенствованием и гармонизацией языка. Эта традиция ведет поэта по единственно возможному, «среднему удобному пути» сближения языка поэзии с разговорной речью. Вероятно, что ко времени написания этих статей относится и ставшее известным благодаря Анне Ахматовой крылатое высказывание Мандельштама о Пастернаке: «Я так много думал о нем, что даже устал»{261}. Похвалы казались Пастернаку чрезмерными, о чем он писал Мандельштаму, в свою очередь желая выразить ему свое искреннее восхищение: «Милый мой, я ничего не понимаю! Что хорошего Вы нашли во мне! <…> Да ведь мне в жизнь не написать книжки, подобной “Камню”!»{262}

Читатели 1920-х годов воспринимали Пастернака и Мандельштама как поэтов близких и родственных, несмотря на разницу их поэтических путей: Пастернак отталкивался от футуризма, а Мандельштам постепенно вырастал из символизма. Их имена воспринимались в паре и русскими эмигрантами, продолжавшими интересоваться новейшей поэзией советской России. По воспоминаниям Г.В. Адамовича, на литературных вечерах за границей чтение стихов Мандельштама часто продолжалось чтением стихов Пастернака{263}. Парадокс о «видимой близости»{264} двух поэтов вошел в обиход. Даже во враждебном отзыве 1938 года одиозно известного П.А. Павленко на воронежские стихи Мандельштама содержалось характерное сопоставление: «Язык стихов сложен, темен и пахнет Пастернаком»{265}. Возможно, именно обилие параллелей заставило Пастернака, что называется, держать дистанцию{266}, как это однажды уже произошло в отношении поэзии Маяковского, с которым он неожиданно обнаружил совпадения. Однако там речь шла о дистанции профессионально-поэтической, здесь — скорее о личной. Эта разница представляется значимой: скорее всего, причины некоторой отстраненности Пастернака были в его принципиальной инаковости. При всех общекультурных совпадениях, Мандельштам был ему по-человечески чужд. Личные расхождения такого рода еще сильнее проявятся в отношениях двух поэтов чуть позже — в начале 1930-х годов.

Летом и осенью 1924-го Пастернак и Мандельштам еше пытались дружить, они виделись в Ленинграде (семья Бориса Леонидовича снимала дачу в Тайнах, а Мандельштамы жили на Морской улице); после отъезда поэты регулярно переписывались, пытались помочь друг другу с публикациями, обменивались рукописями своих последних работ, дарили вышедшие книги. Особенное место в их переписке занимает проза, к которой оба приступили в середине 1920-х годов. Когда вышел в свет «Шум времени» Мандельштама (1925), Пастернак с восторгом отзывался о нем: «“Шум времени” доставил мне редкое, давно не испытанное наслажденье»{267}. Очевидно, сама позиция автора была Пастернаку духовно близка. «Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени, — писал Мандельштам в главе о Комиссаржевской. — Память моя враждебна всему личному»{268}. Через пять лет Пастернак в «Охранной грамоте» выскажет похожую мысль: «Я не пишу своей биографии. Я к ней обращаюсь, когда того требует чужая»{269}. Однако у Пастернака этот тезис касался только разговора о Поэте и его судьбе, у Мандельштама он был определяющим для всего творчества.

Разговор о прозе привел к тому пункту, который оказался поворотным для обоих поэтов — к вопросу о современном романе. Пастернак удивлялся: «Отчего Вы не пишете большого романа? Он Вам уже удался. Надо его только написать»{270}. Сам Пастернак уже давно делал подступы к роману, считая его своим жизненным призванием. В 1922 году была написана повесть «Детство Люверс», жанр «Спекторского» Пастернак определял как «роман в стихах», намереваясь сделать его частью большого прозаического замысла. Мандельштам, напротив, видел в романе исчерпавшую себя форму. В статье с говорящим названием «Конец романа» (1922) он писал: «Человек без биографии не может быть тематическим стержнем романа»{271}. По его мнению, роман гибнет из-за «распыления биографии как формы личного существования»{272}. Интересно отметить, что со временем Пастернак отчасти (не в жанровом, но в тематическом смысле) согласился с Мандельштамом — главной темой романа «Доктор Живаго» стали через 30 лет именно сломанные судьбы и неудавшиеся биографии его современников.

В течение следующих нескольких лет поэты виделись эпизодически, когда Мандельштам проездами бывал в Москве, но, даже находясь в разных городах, не упускали друг друга из вида. Пастернак восторженно отозвался о новой книге Мандельштама «Стихотворения», вышедшей в 1928 году, стараясь одновременно отвлечь поэта от недоброжелательных оценок критики. Говоря о своем впечатлении от книги, он употребил выражение «устыжающее наслаждение»{273}, в котором запечатлелась авторская самооценка Пастернака. Как раз в это время он готовил для переиздания ранние сборники собственных стихов «Близнец в тучах» и «Поверх барьеров», которые чем дальше, тем сильнее вызывали у него раздражение темными фрагментами, сложной метафорикой, избыточностью образов. Стараясь избавить свои ранние стихотворения от этих недостатков, Пастернак фактически переписывал их заново в соответствии с обретенной к концу 1920-х годов поэтикой, для которой вскоре он подберет исчерпывающее определение: «неслыханная простота». В ответ на похвалы Мандельштам послал ему книгу своих «Стихотворений» с дарственной надписью: «Дорогому Борису Леонидовичу с крепкой дружбой, удивленьем и гордостью за него»{274}.

Отношения двух поэтов дали заметную трещину в течение рокового для Мандельштама 1929 года, отмеченного «делом А.Г. Горнфельда», которое решительно изменило характер мандельштамовских взаимоотношений с большинством окружавших его литераторов самых разных взглядов и предпочтений. Не будем слишком подробно излагать детали этого дела, имеющего к биографии Пастернака самое косвенное отношение, постараемся ухватить только его суть.

Мандельштам, подписавший с издательством «Земля и фабрика» договор на обработку, редактирование и сведение в единый текст двух переводов романа Шарля де Костера «Легенда о Тиле Уленшпигеле», на титульном листе вышедшей в 1928 году книги по ошибке был указан как переводчик. Конечно, сам Мандельштам никакого отношения к допущенной неточности не имел, это была целиком вина издательства. Также очевидно, что такая подмена не могла пройти незамеченной для переводчиков В.Н. Карякина и А.Г. Горнфельда. Последний воспринял ситуацию крайне болезненно, хотя сразу же после выхода романа был извещен самим Мандельштамом о вкравшейся ошибке. Сообщение об ошибке было также напечатано совершенно официально в ленинградской «Красной газете». Однако ни то ни другое переводчика не удовлетворило, и в той же газете он вскоре опубликовал свою заметку с говорящим названием «Переводческая стряпня», в которой едко критиковал работу Мандельштама, сводя ее к механической компиляции разнородных текстов. Заканчивалась заметка Горнфельда совсем уже неприятным обвинением, для которого реальной почвы как раз не было: «Хочу ли я сказать, что из поправок нет ни одной приемлемой? Конечно, нет: Мандельштам опытный писатель. Но, когда, бродя по толчку, я вижу, хотя и в переделанном виде пальто, вчера унесенное из моей прихожей, я вправе заявить: “А ведь пальто-то краденое”»{275}.

На этот выпад Мандельштам счел нужным ответить. В газете «Вечерняя Москва» он опубликовал открытое письмо Горнфельду с объяснением своей позиции. Письмо это во многом прозвучало как самооправдание. В пылу спора Мандельштам не заметил существенных противоречий, вкравшихся в его текст, как не сумел или не захотел скрыть чувства собственного превосходства над оппонентом, превосходства поэта над ремесленником-переводчиком. Известно, что Мандельштам переводами занимался вынужденно — для заработка, эту сферу деятельности считал прикладной. В его иерархии художественных ценностей перевод стоял на самой низшей ступени. Это подтверждает в своих воспоминаниях Анна Ахматова: «О.Э. был врагом стихотворных переводов. Он при мне на Нащокинском <переулке> говорил Пастернаку: “Ваше полное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома ваших собственных стихов”. Мандельштам знал, что в переводах утекает творческая энергия, и заставить его переводить было почти невозможно»{276}.

Пастернак, как и Мандельштам, воспринимал свою деятельность переводчика как изнурительный и почти всегда унылый труд ради добывания денег. Первоначальный азарт, которым сопровождались юношеские пастернаковские переводы, вскоре был утрачен, и на смену ему пришло совсем иное чувство. Уже в 1919 году Пастернак называл переводы «побочным заработком», считая прямым и главным — «оплату художественного оригинального труда»{277}. В 1924 году поэт откровенно писал жене о своей работе над трудоемкими переводами немецких экспрессионистов для харьковской антологии «Молодая Германия»: «…я вознамерился в <…> пожарном темпе <…> заняться переводами для Укриздата, которые все же исполню, урывками, на затычку»{278}. Необходимость добывать деньги «на затычку» финансовых брешей, как и в мандельштамовском случае, делала для Пастернака невозможным отказ от переводов, которые со временем всё больше его обременяли, отнимая время от единственно важного и гораздо более ценного для него — работы над большой прозой.

Иронические предсказания Мандельштама оправдались в полной мере. Объем переводов Пастернака во много раз превысил объем его оригинального творчества. Неудивительно, что похвалы в адрес своей переводческой работы Пастернак принимал с плохо скрываемым раздражением: «Лучше быть талантливой буханкой черного хлеба, чем талантливым переводчиком…»{279}

А незадолго до смерти, в 1960 году, автор «Доктора Живаго» с горечью констатировал в личном письме: «К концу жизни у меня сложилось некоторое имя. Мне стыдно и я рву на себе волосы, что эта известность поддержана таким малым количеством, таким недостатком оригинально написанного, что она мало заслужена и слабо оправдана. Отчего это? Оттого, что полжизни и чьей — моей отдано на переводы!!»{280}

Вместе с тем в отвлеченной от жизненной суеты иерархии художественных ценностей Пастернака переводу отводилось далеко не самое последнее место. В пастернаковских «Заметках о переводе» читаем: «В конечном счете для художника безразлично, писать ли десятиверстную панораму на воздухе или копировать десятиверстную перспективу Тинторетто или Веронезе в музее, тут, за вычетом некоторых тонкостей света, одни и те же законы»{281}. Между оригинальным творчеством и переводческой работой поэт поставил неожиданный знак тождества: «Убежденные в том, что настоящий перевод должен стоять твердо на своих собственных ногах, <…> мы предъявляем себе все требования, обязательные для всякого самостоятельного литературного произведения»{282}.

Но самое существенное расхождение с Мандельштамом состояло в другом: Пастернак в течение всей своей жизни сознательно и последовательно избегал противопоставления «высокого звания» поэта «низкому ремеслу» переводчика. Приведем выразительный в этом отношении рассказ Пастернака, позаимствованный из мемуаров 3. А. Маслениковой: «Вчера у меня был один переводчик. Он сделал подстрочный перевод одного древневосточного автора <…>. Уговаривал меня взяться. Почему-то существует такая нелепость, считается, что подстрочник должен делать один человек, а потом надо отдавать править его кому-нибудь с именем, как будто автор подстрочника ни в коем случае не может справиться с редакцией. Я, конечно, отказался, сказал, что, по-моему, он сам должен это сделать»{283}. Несмотря на ощутимый недостаток средств к существованию (разговор происходил в 1959 году, когда главные источники дохода для автора «Доктора Живаго» были перекрыты), Пастернак отказывается от «поэтической редактуры» в пользу переводчика, полагая его профессионализм никак не ниже своей «гениальности». Да и слово «гениальность» в системе пастернаковского мировоззрения тоже имеет не совсем традиционный оттенок. В речи на III пленуме Правления СП СССР он сформулировал его вполне отчетливо: «На мой взгляд, гений сродни обыкновенному человеку, более того: он — крупнейший и редчайший представитель этой породы, ее бессмертное выражение. <…> Нет, товарищи, такого обыкновенного человека, который в зачатке не был бы гениален, это-то нас и объединяет…»{284}

Под другим углом Пастернак развивает ту же, важную для него мысль, объясняя Цветаевой причины своего неприятия мандельштамовской позиции: «Он напечатал <…> фельетон о постановке переводческого дела в СССР, прекрасно написанный и показавшийся мне глубоко антипатичным. Он там назвал изъяном дела то, что переводы поручаются (как бы сказать покороче) тем, кому я бы их только и поручал, т.е. людям нуждающимся, знающим языки, а не литераторам-специалистам. Это даже немного било по моим постоянным усильям и по моим симпатиям. Я люблю людей обыкновенных, и сам — обыкновенный человек»{285}.

Такого же отказа от притязаний на собственную исключительность, которые лично были чужды и неприятны ему, ожидал Пастернак и от своего оступившегося литературного собрата, когда писал о «дареном, в руки валящемся испытанье, которое могло бы явиться источником обновленной силы и вновь молодого, нового достоинства, если бы только он решился признать свою вину»{286}. Но в том и состояло дело, что чем дальше заходил скандал, чем большую огласку он получал, тем яростнее Мандельштам отстаивал свою правоту. В конце концов на заседании Конфликтной комиссии в ноябре 1929 года Пастернак высказался о необходимости подтверждения Мандельштамом моральной ответственности перед Горнфельдом. Понятно, что Мандельштам чувствовал себя оскорбленным.

В начале 1930-х годов охлаждение между Пастернаком и Мандельштамом усилилось, захватив сферу творчества. После кризиса, связанного с делом Горнфельда, сознательное отщепенство стало главной тенденцией поэзии Мандельштама. Пастернак, в это время тоже переживший творческий и личный кризис, пытался преодолеть его иным способом, который он отрефлексировал в известном стихотворении 1931 года:

Столетье с лишним — не вчера,

А сила прежняя в соблазне

В надежде славы и добра

Глядеть на вещи без боязни.

Хотеть, в отличье от хлыща

В его существованьи кратком,

Труда со всеми сообща

И заодно с правопорядком.

В 1932 году вышла книга стихов Пастернака «Второе рождение», главным настроением которой стала попытка ощутить в современности «вкус больших начал». Пастернак говорил в ней о своем открытии — простоте отношения к миру, принятии его в простоте и сложности, а главное, в неизменной красоте и непреходящем величии, свидетельствами которых могли стать как гордые отроги Кавказа, так и хозяйничающая на кухне женщина. В частности, в новой книге стихов отразилась попытка поэта встроиться в современность, не отгораживаться от протекающих в стране процессов, слиться с народом в его стремлении к счастью, оставаясь при этом самим собой. Мандельштам не принял новых стихов Пастернака. По словам Э.Г. Герштейн, он характеризовал их как «советское барокко». Тогда же, в ноябре 1932 года, Пастернак посетил закрытый творческий вечер Мандельштама в редакции «Литературной газеты». Вспоминает Н.И. Харджиев: «Зрелище было величественное. Мандельштам, седобородый патриарх, шаманил в продолжение двух с пол<овиной> часов. Он прочел все свои стихи (последних двух лет) — в хронологич. порядке! Это были такие страшные заклинания, что многие испугались. Испугался даже Пастернак, пролепетавший: “Я завидую вашей свободе. Для меня вы новый Хлебников. И такой же чужой. Мне нужна несвобода”»{287}. Сопоставление с В.В. Хлебниковым переводит это высказывание Пастернака из сферы политической в область поэзии. В частности, он имел в виду собственное стремление к классической ясности — гениальная «заумь» была ему чужда[28]. А также свое добровольно принятое ярмо профессионального поэта, которое накладывало определенные ограничения на тематику и стилистику его поэзии. От этого ярма впоследствии Пастернак «вчистую» освободил своего героя Юрия Андреевича Живаго, дав ему в руки положительную профессию врача и сделав при этом гениальным поэтом-любителем.

Мандельштам несколько раз бывал у Пастернака на Волхонке, где с 1932 года вместе с ним теперь жила 3. Н. Нейгауз с детьми. Отношения между Зинаидой Николаевной и четой Мандельштамов явно не сложились, они друг другу не нравились. По словам Зинаиды Николаевны, Мандельштам «был как избалованная красавица — самолюбив и ревнив к чужим успехам. Дружба наша не состоялась, и он почти перестал у нас бывать»{288}. С.И. Липкин вспоминает, что застал однажды Мандельштама в плохом настроении: «то был день рождения Пастернака, но Мандельштамы не были приглашены»{289}. Н.Я. Мандельштам подчеркивала холодность Пастернака: «Возможно, что Пастернак не искал отношений с равными и даже не подозревал, что существует равенство. Он всегда чувствовал себя отдельным и особенным»{290}. Однако, несмотря на все упомянутые внутренние сложности и разность взглядов, общение продолжалось. Пастернак часто вступал с Мандельштамом в бесконечные разговоры. Один из современников вспоминает такой спор, завязавшийся во время обсуждения стихов Николая Асеева: «…Помню, с какой великолепной язвительностью разругались в тот вечер Мандельштам с Пастернаком и как рассердился на них Асеев, когда оказалось, что спорят они уже не о его стихах, а о чем-то своем, о чем разговор у них был начат давным-давно»{291}. Очевидно, Пастернак пытался вытащить Мандельштама из отщепенства — Мандельштам яростно сопротивлялся.

В октябре 1933 года О.Э. Мандельштам получил двухкомнатную кооперативную квартиру в новопостроенном Доме писателей и переехал в нее с женой Надеждой Яковлевной из своей комнаты во флигеле Дома Герцена, где недолгое время они были соседями Евгении Владимировны Пастернак, которая после развода переехала туда с сыном Женей. Новую квартиру Мандельштама описала Э.Я. Герштейн: «Квартирка казалась нам очаровательной. Маленькая прихожая, напротив — дверь в крошечную кухню, направо — неописуемая роскошь! — ванная, рядом уборная. На той же правой стене вход в жилые комнаты, в первую, узкую и длинную проходную, за ней такой же длины, но гораздо шире — большая комната, причем обе они начинались близко от дверей, так что первая почти не ощущалась как проходная. Газовой плиты еще не было, поэтому кухня использовалась как третья жилая комната. Она была предназначена для гостей. Стряпали в прихожей на керосинке, а когда наконец плиту привезли, то ее и установили там же»{292}. Об отдельной квартире Мандельштам мечтал долгие годы, потратил много сил, чтобы получить ее, но после переезда почувствовал себя писателем-приспособленцем. Поэт проклинал полученную квартиру, потому что опасался неминуемой платы, которую за нее придется отдать. Здесь, очевидно, вскоре после переезда хозяев побывал Пастернак, который в это время продолжал жить в густонаселенной коммуналке на Волхонке. Пастернак тоже должен был получить квартиру в писательском доме, но его опередил комсомольский поэт А.А. Жаров. По воспоминаниям Н.Я. Мандельштам, Пастернак «забежал к нам на Фурманов переулок посмотреть, как мы устроились в новой квартире. Прощаясь, долго топтался и гудел в передней. “Ну, вот, теперь и квартира есть — можно писать стихи”, — сказал он, уходя»{293}. О.Э. Мандельштам пришел в бешенство от этой фразы: «Я не могу иметь ничего общего с Борисом Леонидовичем — у него профбилет в кармане»{294}. Состояние «приемлющего интеллигента» было абсолютно чуждо Мандельштаму: «Слова Бориса Леонидовича попали в цель — О.М. проклял квартиру и предложил вернуть ее тем, для кого она предназначалась: честным предателям, изобразителям и тому подобным старателям <…>. Проклятие квартире — не проповедь бездомности, а ужас перед той платой, которую за нее требовали. Даром у нас ничего не давали — ни дач, ни квартир, ни денег <…>. В романе Пастернака тоже мелькнула “квартира” или, вернее, письменный стол, чтобы мыслящий человек мог за ним работать. Пастернак без стола обойтись не мог — он был пишущим человеком. О.М. сочинял на ходу, а потом присаживался на минутку записать. Даже в методе работы они были антиподами»{295}.

Отчасти как ответ на реплику Пастернака Мандельштамом было написано столь же резкое по тону, как и самоубийственная эпиграмма на Сталина, стихотворение «Квартира тиха как бумага» (1934){296}:

Квартира тиха как бумага —

Пустая, без всяких затей, —

И слышно, как булькает влага

По трубам внутри батарей.

Имущество в полном порядке,

Лягушкой застыл телефон,

Видавшие виды манатки

На улицу просятся вон.

А стены проклятые тонки,

И некуда больше бежать,

И я как дурак на гребенке

Обязан кому-то играть.

В это же время Мандельштам написал свои знаменитые стихи о Сталине и в числе прочих прочитал их Пастернаку, который пришел в ужас от услышанного: «Это не литературный факт, но акт самоубийства…»{297} После ареста Мандельштама в ночь с 13 на 14 мая 1934 года Пастернак обратился за помощью к Д. Бедному, а получив от него отказ — к Н.И. Бухарину. Бухарин, вообще принимавший участие в судьбе Мандельштама, не замедлил написать Сталину записку, к которой сделал постскриптум: «Б. Пастернак в полном умопомрачении от ареста Мандельштама»{298}. На письмо Бухарина Сталин наложил лицемерную резолюцию: «Кто дал им право арестовывать Мандельштама? Безобразие…»{299}

Очевидно, благодаря ходатайству Пастернака и Ахматовой в следствии по делу Мандельштама наступил перелом: появилось предписание «изолировать, но сохранить». Вскоре после этого состоялся и звонок Сталина Пастернаку. Существует несколько версий этого исторического разговора в изложении лиц, в разное время выслушавших рассказ о нем Пастернака. Эти версии приводят в своих воспоминаниях разные люди: 3. Н. Пастернак, О.В. Ивинская, З.А. Масленикова, Н.Н. Вильям-Вильмонт, Г.Н. фон Мекк, Э.Г. Герштейн, С.Д. Спасский, Е.Б. Пастернак. По свежим следам разговор был записан А. Ахматовой и Н.Я. Мандельштам. Эту версию мы и приведем здесь прежде всего.

«Пастернака вызвали к телефону, предупредив, кто его вызывает. С первых же слов Пастернак начал жаловаться, что плохо слышно, потому что он говорит из коммунальной квартиры, а в коридоре шумят дети. В те годы такая жалоба еще не означала просьбы о немедленном, в порядке чуда, устройстве жилищных условий. Просто Борис Леонидович в тот период каждый разговор начинал с этих жалоб. Мы с Анной Андреевной тихонько друг друга спрашивали, когда он нам звонил: “Про коммунальную кончил?” Со Сталиным он разговаривал, как со всеми нами»{300}. В начале разговора Сталин сообщил, что дело Мандельштама пересматривается и с ним всё будет хорошо, а также спросил, почему Пастернак не обратился с ходатайством за Мандельштама в писательские организации. Пастернак ответил: «Писательские организации не занимаются такими делами с 27-го года, а если бы я не хлопотал, вы бы ничего не узнали». (С.Д. Спасский добавляет еще об одном вопросе Сталина: «А почему вы человек не общественный? — Да помилуйте, работать надо. Времени не хватает»{301}.) «Но ведь он ваш друг?» — спросил далее Сталин. Пастернак ответил, что поэты, как женщины, ревнуют друг к другу. Н.Я. Мандельштам дополняет: «Пастернак прибавил что-то по поводу слова “друг”, желая уточнить характер отношений с О. М., которые в понятие дружбы, разумеется, не укладывались. Эта ремарка была очень в стиле Пастернака и никакого отношения к делу не имела»{302}. «Но ведь он же мастер, мастер!» — продолжал Сталин. Пастернак ответил: «Не в этом дело». Он боялся, что Сталин пытается выяснить, известны ли ему стихи Мандельштама «Мы живем, под собою не чуя страны…» и насколько широко они разошлись. «Да что мы все о Мандельштаме да о Мандельштаме, я давно хотел с вами встретиться и поговорить серьезно». — «О чем же?» — «О жизни и смерти». Сталин сразу повесил трубку. Пастернак пробовал вновь соединиться с ним, объясняя секретарю, что связь случайно прервалась, но понятно, что Сталин трубку больше не взял.

О.Э. Мандельштам на следствии не назвал Пастернака среди людей, слышавших стихи о Сталине. Уже в ссылке узнав о разговоре Пастернака с вождем, Мандельштам заволновался: «Зачем запутали Пастернака? Я сам должен выпутываться — он здесь ни при чем…» Ответы Пастернака во время разговора со Сталиным ему очень понравились, особенно его отказ говорить о мастерстве: «Он совершенно прав, что дело не в мастерстве… Почему Сталин так боится “мастерства”? Это у него вроде суеверия. Думает, что мы можем нашаманить…» Смысл разговора Мандельштам видел в том, что Сталин хотел распространения сведений о милости, проявленной к нему («Чудо ведь не чудо, если им не восхищаются»{303}). Со своей стороны, Пастернак, которому секретарь Сталина посоветовал не держать в тайне состоявшийся с вождем разговор, широкой огласки избегал, понимая, как «легко поддается этот факт эксплоатации, даже помимо воли заинтересованного, то есть в такую линию искусственной легкости можно попасть, этого не скрыв»{304}. Отношение Пастернака к Мандельштаму в этот период окончательно сформировалось и оставалось неизменным вплоть до скорой гибели последнего. Его можно описать следующим образом: абсолютное понимание значимости поэтического пути и значительности личности поэта при несовпадении жизненных и творческих установок.

В одном из писем Пастернак упоминает Мандельштама опять в связи с Хлебниковым и давним разговором о поэтической свободе: «Мандельштамам кланяйтесь. Они замечательные люди. Он художник неизмеримо больший, чем я. Но, как и Хлебников, того недостижимо отвлеченного совершенства, к которому я никогда не стремился. Я никогда не был ребенком, — и в детстве, кажется мне. А они… Впрочем, верно, я несправедлив»{305}. В феврале 1936 года, когда тучи над писательской общественностью особенно сгустились, во время развернувшейся дискуссии о формализме, знаменующей собой конец всякого свободомыслия в искусстве и начало самых серьезных репрессий, Пастернак участвовал в работе III пленума Правления Союза писателей в Минске. На заключительном банкете он, к ужасу собравшихся, предложил крамольный тост за осужденного и сосланного Мандельштама: «Выпьем за прекрасного поэта!»{306} Это было проявление типичного для Пастернака мужественного благородства — тост прозвучал не потому, что он был близок с Мандельштамом, а потому что Мандельштам был в беде, и Пастернак чувствовал себя ответственным за происходящее.

Движимый тем же чувством ответственности, он вместе с Ахматовой предпринял попытку облегчить участь Мандельштама, решившись на разговор с прокурором Р.П. Катаньяном. Они просили о переводе ссыльного поэта из Воронежа в какой-нибудь другой город. Пастернак использовал сильный аргумент: «Как можно арестовывать такого прекрасного поэта, такого далекого от политики. Тогда и нас всех надо арестовать»{307}. Но, по справедливому замечанию Ахматовой, «тогда уже начался террор, и все было напрасно»{308}. Помогли тем, что было в человеческой власти: сложившись, Пастернак и Ахматова послали Мандельштаму тысячу рублей, что позволило ему на время вырваться из тягостной воронежской повседневности — снять дачу и провести лето в Задонске.

В апреле 1936 года в журнале «Знамя» Пастернак напечатал стихотворение «Все наклоненья и залоги…», вторая часть которого (изначально — самостоятельный текст) могла читаться как прямое обращение к Мандельштаму, учитывая обилие поэтических отсылок к его стихам, что в поэзии Пастернака случается вообще довольно редко:

Поэт, не принимай на веру

Примеров дантов и торкват.

Искусство — дерзость глазомера,

Влеченье, сила и захват.

Тебя пилили на поленья

В года, когда в огне невзгод

В золе народонаселенья

Оплавилось ядро: народ.

Он для тебя вода и воздух,

Он — прежний лютик луговой,

Копной черемух белогроздых

До облак взмывший головой.

Не выставляй ему отметок.

Растроганности грош цена.

Грозой пади в объятья веток,

Дождем обдай его до дна.

Не умиляйся, — не подтянем.

Сгинь без вести, вернись без сил,

И по репьям и по плутаньям

Поймем, кого ты посетил.

Твое творение не орден:

Награды назначает власть.

А ты — тоски пеньковой гордень,

Паренья парусная снасть.

На публикацию этого стихотворения Мандельштам отозвался восторженно. Его воронежский знакомый этого времени, С.Б. Рудаков, не принимавший поэзию Пастернака, писал жене: «Как и ждал, у Мандельштама судороги от восторга (“Гениально! Как хорош!”) <…> Стихи у Пастернака глубочайшие, о языке особенно… Сколько мыслей…»{309} Стихотворение Пастернака словно вернуло Мандельштаму творческие силы, после восьмимесячного перерыва он снова начал писать. «Из своих современников Мандельштам больше всех ценил Пастернака, которого постоянно вспоминал», — свидетельствовала Н.Е. Штемпель{310}. Поздравляя Бориса Леонидовича с новым, 1937 годом, Мандельштам писал ему: «Когда вспоминаешь весь великий объем вашей жизненной работы, весь ее несравненный жизненный охват — для благодарности не найдешь слов»{311}.

В 1937 году Н.Я. Мандельштам привезла из Воронежа на чтение и отзыв Пастернака новые стихи Осипа Эмильевича. Пастернак вместе с ней подробно разобрал тексты, восхищаясь «чудом становления книги» стихов и слышавшимся в них голосом прозы, что для него было в то время особенно важно. Собственно, на этом следовало бы закончить разговор о духовном родстве, так парадоксально напоминающем противостояние двух поэтов. Осталось сказать еще несколько слов, для Мандельштама — посмертных.

После его гибели между Пастернаком и Н.Я. Мандельштам сохранились теплые отношения. Как она вспоминала впоследствии, Пастернак был «единственный человек, который пришел ко мне, узнав о смерти О. М.»{312}. В начале 1946 года, когда рухнули надежды на послевоенное облегчение внутренней политической ситуации в СССР, Пастернак вспоминал о Мандельштаме в связи с переменой собственного мировоззрения: «…Теперь мне больше нельзя оставаться и тем, что я есть, и как недостает мне сейчас Осипа Эмильевича, он слишком хорошо понимал эти вещи, он, именно и сгоревший на этом огне!»{313} Это было практически совпадение — Пастернак, переросший свое стремление быть в поэзии «заодно с правопорядком», после 1946 года познал вкус отщепенства, правда, несколько в ином смысле, чем Мандельштам. Он сознательно выбрал творческий подвиг, который неминуемо требовал от писателя личной жертвы. Но позиция погибшего поэта, которую Пастернак упорно отвергал в начале 1930-х годов, теперь стала неожиданно близкой.

Через двадцать лет после смерти Мандельштама произошло и творческое сближение. Пастернак перестал считать его поэтом-эквилибристом (вспомним сравнение с Хлебниковым) и в автобиографическом очерке «Люди и положения» причислил Мандельштама к тем поэтам, которые умели писать без «побрякушек» и «выкрутасов» и которых, в силу приверженности новому стилю, он сам вовремя недооценил.


Русская эмиграция

Как известно, после трагических событий российской истории, последовавших за Февральской революцией 1917 года, русская литература разделилась на две неравноценные ветви. Одна продолжала питаться от материнского ствола, но подвергалась самым суровым климатическим условиям на родине, другая возрастала на чужбине, во враждебной среде чужого языка (или вернее — языков) и иной культуры. Животворные нити, связывающие национальную литературную традицию в единое целое, постепенно истончались, и к 1922–1923 годам наступил кризис, который в конце концов резко отделил эмиграцию от метрополии, обозначив противостояние их друг другу на многие последующие десятилетия. Конечно, это противостояние определялось радикальными политическими процессами, протекающими, с одной стороны, в советской России, с другой — в Западной Европе, переживавшей тоже не самые благополучные свои годы. Но сказывалось оно на всех областях жизни, на литературе — прежде всего.

Отношения Пастернака с русской эмиграцией были сложными и неоднозначными во многом вследствие сделанного им в 1923 году выбора: побывав в Берлине, он решил вернуться в советскую Россию. Однако многообразны и сложны были связи Пастернака с каждым отдельным представителем обширной русской диаспоры. И если М.И. Цветаева признавалась с неподдельным восхищением: «Вы первый поэт, которого я — за жизнь — вижу»{314}, и крупнейший критик русского зарубежья Д.П. Святополк-Мирский вторил ей: «…такого поэта, как Вы, у нас в России не было со времени золотого века»{315}, то В.Ф. Ходасевич был настроен крайне скептично: «Пастернак сильно раздутое явление, — говорил он, по свидетельству М.И. Цветаевой, «направо и налево», — “Между прочим, М.И. сильно преувеличивает Пастернака. Как всё, впрочем”»{316}. Собственно, имена Цветаевой и Ходасевича и образуют два полюса притяжения и отталкивания, между которыми в 1920–1930-х годах находилась репутация Пастернака-поэта в среде русской эмиграции. Цветаева — страстный адепт, Ходасевич — безжалостный критик.

Вполне очевидно, что любовь Цветаевой, как и недоброжелательство Ходасевича, были окрашены именно личным отношением к Пастернаку. Г.В. Адамович однажды справедливо заметил по этому поводу: «Исключительное внимание, окружающее имя Бориса Пастернака, обыкновенно удивляет людей, которые знают только то, что он пишет, и не знают его самого. <…> Мне вспоминается, что Сологуб долго хмурился и морщился на стихи Пастернака, а проведя в его обществе несколько часов и послушав его чтение, произнес потом слово “волшебно”»{317}. Не знавший Пастернака Адамович угадал, что сила воздействия его личности на разных людей часто бывала неотразима.

Знакомство с Пастернаком в Москве, с 1922 года продолжавшееся в письмах, без сомнения, оказало свое магическое влияние на М.И. Цветаеву. Однако несмотря на личное, еще российское знакомство с Пастернаком, продолженное в Берлине (а возможно, и вследствие этого знакомства), Ходасевич не только остался к нему холоден, но проявлял плохо скрытую неприязнь. Раздумывая об отношениях Пастернака с этими двумя поэтами, попытаемся представить себе, хоть и фрагментарно, почему и за что могла любить или ненавидеть его русская эмиграция.


М.И. Цветаева

Приступая к рассказу о своих отношениях с Цветаевой, Пастернак записал в автобиографическом очерке: «Если бы я стал рассказывать случай за случаем и положение за положением историю объединявших меня с Цветаевой стремлений и интересов, я далеко вышел бы из поставленных себе границ. Я должен был бы посвятить этому целую книгу, так много пережито было тогда совместного, менявшегося, радостного и трагического, всегда неожиданного и всегда, от раза к разу, обоюдно расширявшего кругозор»{318}. Ощущая те же самые трудности, ограничимся самыми существенными событиями, извлеченными из этой длинной и сложной истории взаимоотношений.

Знакомство Пастернака с М.И. Цветаевой было естественным знакомством двух поэтов, для которых Москва была родным городом. Естественным это знакомство, конечно, можно назвать и потому, что они были почти ровесниками и оба — поэтами, пусть и примыкавшими к разным кругам. Занимались одним, не столь уж частым, ремеслом и пройти друг мимо друга просто не могли. Но в биографии Пастернака и Цветаевой были и иные связи, которые не бросаются в глаза. И только сами поэты подмечали тайные ходы, по которым таинственно сближались их судьбы. Скажем, воспоминания о молодости родителей, феноменальной одаренности матери, игравшей Шопена, собственном детстве, наполненном музыкой, однажды заставили Пастернака воскликнуть в письме, обращенном к Цветаевой: «Но это я пишу о тебе». И пояснить: «Утром, проснувшись, думал об анкете, о твоем детстве и с совершенно мокрым лицом напевал их, балладу за балладой, и ноктюрны, все, в чем ты выварилась и я»{319}. Мать Цветаевой тоже была пианисткой, ученицей Н. Рубинштейна, и все то, что было с младенчества знакомо и дорого Пастернаку, Марина прочувствовала и пережила не менее горячо. Да и помимо музыки было много общего: у обоих — профессорские семьи с обширным внутренним миром, включающим тесную связь с европейским искусством, знание языков, восприятие иноязычной литературы и иноземной истории как своей родной. При этом укорененность в старомосковском быте, привязанность к своей среде, одни и те же друзья, одни и те же кумиры… В своем романе в стихах «Спекторский» Пастернак изобразил квартиру героини, Марии Ильиной, прототипом которой считается Марина Цветаева московского периода. Он подглядел быт и стиль ее жизни, заглянув на две минуты в ее дом в Борисоглебском переулке, где теперь находится цветаевский музей, незадолго до отъезда Цветаевой в эмиграцию.

«Ах, это вы? Зажмурьтесь и застыньте», —

Услышал он в тот первый раз и миг,

Когда, сторонний в этом лабиринте.

Он сосвежу и точно стал в тупик.

Их разделял и ей служил эгидой

Шкапных изнанок вытертый горбыль.

«Ну, как? Поражены? Сейчас я выйду.

Ночей не сплю. Ведь тут что вещь, то быль».

В том экземпляре «Спекторского», который Цветаевой довелось прочитать, она оставила против приведенного фрагмента надпись: «Похоже на мою трущобу в Борисоглебском». То же она повторила потом в одном из первых писем Пастернаку из-за границы: «Осень 1921 г. Моя трущоба в Борисоглебском переулке. Вы в дверях. Письмо от И<льи> Г<ригорьевича>. Перебарывая первую жадность, заглушая радость ропотом слов (письмо так и лежит нераспечатанным) — расспросы: — “Как живете? Пишете ли? Что — сейчас — Москва?” И Ваше — как глухо! — “Река… Паром… Берега ли ко мне, я ли к берегу… А может быть и берегов нет… А может быть и — “ И я мысленно: Косноязычие большого. — Темнбты»{320}.

Как видно из этого мемуара Цветаевой, между нею и Пастернаком в этот период, при всей их биографической смежности, не было ни особенной близости, ни простоты. Хотя симпатия, очевидно, была, и давно установившаяся, чуть ли не со времени первой встречи. Знакомство их состоялось, возможно, в 1918 году на вечере у поэта и мецената М.О. Цейтлина, который более известен под псевдонимом Амари[29].

Состоятельные хозяева, к тому же еще связанные родственными узами с крупнейшими деятелями эсеровской партии, в это время игравшей значительную роль в управлении государством, старались подкормить голодных московских литераторов и отчасти с этой благотворительной целью устраивали поэтические вечера. Вечера, впрочем, запоминались не поданными на стол яствами, а прочитанными шедеврами. В «Охранной грамоте» Пастернак подробно описал один из них, вошедший в историю как встреча поэтов двух поколений. Среди прочих на нем мелькнула и запомнилась Цветаева: «Я не мог, разумеется, знать, в какого несравненного поэта разовьется она в будущем. Но не зная и тогдашних замечательных ее “Верст”, я инстинктивно выделил ее из присутствовавших за ее бросавшуюся в глаза простоту. В ней угадывалась родная мне готовность в любую минуту расстаться со всеми привычками и привилегиями, если бы что-нибудь высокое зажгло ее и привело в восхищенье. Мы обратили тогда друг к другу несколько открытых товарищеских слов. На вечере она была мне живым палладиумом против толпившихся в комнате людей двух движений, символистов и футуристов»{321}. Этот вечер запомнился и Цветаевой. В 1922 году она писала Пастернаку: «Когда-то (в 1918 г., весной) мы с Вами сидели рядом за ужином у Цейтлинов. Вы сказали: “Я хочу написать большой роман: с любовью, с героиней — как Бальзак”. И я подумала: “Как хорошо. Как точно. Как вне самолюбия. — Поэт”»{322}.

Цветаева, выстраивая в памяти московские события, связанные с Пастернаком, заранее мифологизируя их начинающиеся отношения, вспомнила и еще одно — похороны Т.Ф. Скрябиной, вдовы композитора. Имя Скрябина в силу впитанной с молоком матери музыкальности для обоих поэтов было знаковым, и всё, связанное с его личностью, носило оттенок сакральности. Неудивительно, что за гробом вдовы Скрябина они шли рука об руку: «И гроб: белый, без венков. И — уже вблизи — успокаивающая арка Девичьего монастыря: благость. <…> теперь самое главное: стоим у могилы. Руки на рукаве уже нет. Чувствую — как всегда в первую секундочку после расставания — плечом, что Вы рядом, отступив на шаг. <…> И когда оглядываюсь, Вас уже нет: исчезновение»{323}. Если посмотреть на эту запись с высоты нашего всеведенья, то становится очевидным, что Цветаева предсказала в ней ход своего романа с Пастернаком, который начался уже после ее отъезда за границу и развивался чрезвычайно бурно — но в письменном изводе, что спасло обоих от очередных жизненных изломов. И при этом не устранило ни остроты переживания духовной близости, ни накала самой настоящей (правда, с налетом литературности) страсти, ни эмоциональности разрыва, который случился ровно тогда, когда произошла их реальная встреча («невстреча», как назвала ее потом Цветаева).

Цветаева получила разрешение выехать к мужу за границу в мае 1922 года. Буквально вдогонку ей Пастернак шлет свое первое письмо. С большим опозданием он случайно прочитал второе издание цветаевской книги стихов «Версты» (1921), которая произвела на него ошеломляющее впечатление. Это послужило поводом для начала переписки: «Сейчас я с дрожью в голосе стал читать брату Ваше “Знаю, умру на заре, на которой из двух” — и был, как чужим, перебит волною подкатывающего к горлу рыданья… Как могло случиться, что плетясь вместе с Вами следом за гробом Татьяны Федоровны, я не знал, с кем рядом иду. <…> Как странно и глупо кроится жизнь!»{324} Интересно, что Цветаева тоже прекрасно помнила Пастернака — лично как московского знакомого, но его стихи оставались вне ее внимания, даже встречали внутреннее сопротивление, пока в начале лета 1922 года он не послал ей в подарок «Сестру мою жизнь». Книга взорвала мироощущение Цветаевой. Для берлинского журнала «Эпопея» она сразу написала свою первую критическую статью, которая носила название «Световой ливень»: «“Сестра моя Жизнь”! — Первое мое движение, стерпев ее всю: от первого удара до последнего — руки настежь: так, чтоб все суставы хрустнули. Я попала под нее, как под ливень. Ливень: все небо на голову, отвесом: ливень впрямь, ливень вкось, — сквозь, сквозняк, спор световых лучей и дождевых, — ты ни при чем: раз уж попал — расти! Световой ливень»{325} — таково авторское объяснение названия. Надо сказать, что при всей повышенной эмоциональности, которая ощущается и в этом фрагменте, статья Цветаевой попала во многие цели. Она угадала и безошибочно определила не только общее направление пастернаковского роста, но и многие мелкие особенности его поэтического склада, которые в это время можно было уже без всяких оговорок назвать принципами его поэтики. Приведем несколько цитат, чтобы дать представление о степени восторженного принятия Цветаевой «Сестры моей жизни»:

«Думаю, дар огромен, ибо сущность, огромная, доходит целиком. — Дар, очевидно, в уровень сущности, редчайший случай, чудо, ибо почти над каждой книгой поэта вздох: “С такими данными…” или (неизмеримо реже) — “А доходит же все-таки что-то”… Нет, от этого Бог Пастернака и Пастернак нас — помиловал. Единственен и неделим. Стих — формулаего сущности. Божественное “иначе нельзя”»{326}.

«Пастернак — большой поэт. Он сейчас больше всех: большинство из сущих были, некоторые есть, он один будет. Ибо, по-настоящему, его еще нет: лепет, щебет, дребезг, — весь в Завтра! — захлебывание младенца, — и этот младенец — Мир. Захлебывание. Пастернак не говорит, ему некогда договаривать, он весь разрывается, — точно грудь не вмещает: а — ах!»{327}

«Пастернак — это сплошное настежь: глаза, ноздри, уши, губы, руки. До него ничего не было. Все двери с петли: в Жизнь!»{328}

И напоследок о себе самой:

«Это не отзыв: попытка выхода, чтобы не захлебнуться. Единственный современник, на которого мне не хватило грудной клетки»{329}.

То же звучало и в ее стихах:

Клянусь дарами Божьими:

Своей душой живой! —

Что всех высот дороже мне

Твой срыв голосовой!

Поскольку Цветаева была цельным человеком, то восторг, который она испытала от пастернаковской поэзии, мгновенно был распространен ею на личность Пастернака. Этот восторг, граничащий с поклонением и естественно вытекающей из него влюбленностью, Цветаева мгновенно выразила в письмах — такова была прямота этой сильной, страстной и болезненно честной натуры. «Вы, Пастернак, — писала она через несколько месяцев, — в полной чистоте сердца, мой первый поэт за жизнь.

И я так же спокойно ручаюсь за завтрашний день Пастернака, как за вчерашний Байрона»{330}. Это признание в любви к поэту тут же дополняется полупризнанием — живому человеку: «Последний месяц этой осени я неустанно провела с Вами, не расставаясь, не с книгой. Я одно время часто ездила в Прагу, и вот, ожидание поезда на нашей крохотной сырой станции. Я приходила рано, в сумерки, до фонарей. Ходила взад и вперед по темной платформе — далеко! И было одно место — фонарный столб — без света, сюда я вызывала Вас. — “Пастернак!” <…> Я не скажу, что Вы мне необходимы, Вы в моей жизни необходны, куда бы я ни думала, фонарь сам встанет. Я выколдую фонарь. <…> И всегда, всегда, всегда, Пастернак, на всех вокзалах моей жизни, у всех фонарных столбов моих судеб, вдоль всех асфальтов, под всеми “косыми ливнями” — это будет: мой вызов, Ваш приход»{331}. Свое письмо Цветаева послала Пастернаку, когда он был еще в Берлине, где намеревался застать и ее. Но — они разминулись: Цветаева к моменту его приезда уже уехала с семьей в Чехию. Письмо заканчивается страстной просьбой не уезжать в Россию, не повидавшись. «Не отъезда Вашего боюсь, а исчезновения», — пишет Цветаева, намеренно употребляя то же слово, которое она использовала при описании похорон Т.Ф. Скрябиной. Пастернак уехал, так и не встретившись с нею. Возможно, он инстинктивно опасался этой встречи, и, возможно, в своих опасениях был прав. Отвечая на пламенные признания Цветаевой, он наставительно просил: «Темы “первый поэт за жизнь”, “Пастернак” и пр. я навсегда хотел бы устранить из нашей переписки. Извините за неучтивость. Горячность Ваша иного назначенья. Многое, несмотря на душевно родственные мне нотабены, препровождено у Вас не по принадлежности. Будьте же милостивее впредь. Ведь читать это — больно»{332}. Но самоограничение, которое Цветаева бесконечно принимала как единственное средство выживания в быту, было ей совершенно несвойственно в чувствах. Уезжающего в Москву Пастернака она заклинала: «Вы только не сердитесь. Это не чрезмерные слова, это безмерные чувства: чувства, уже исключающие понятие меры! — И я говорю меньше, чем есть»{333}.

Однако того, что произносилось, было уже слишком много. Рядом с Пастернаком в его берлинский период неизменно была молодая жена, Евгения Владимировна, уже ожидавшая ребенка. Письма Цветаевой, которые Пастернак от нее не скрывал, не могли не вызвать у нее вполне определенного отношения. Ревность к неизвестной ей Марине, судя по всему гениальной поэтессе, вдруг оказавшейся настолько близким человеком ее мужу, вскоре станет лейтмотивом семейных неурядиц. И все попытки Пастернака убедить Евгению Владимировну в том, что речь идет о «высокой и взаимно возвышающей дружбе» и что дружба эта ничем ей не угрожает, а, напротив, «ее любит издали», по понятным причинам, оказывались тщетными. Да и интонация пастернаковских писем очень скоро тоже изменилась до неузнаваемости. «Марина, золотой мой друг, изумительное, сверхъестественно родное предназначенье, утренняя дымящаяся моя душа, Марина, моя мученица, моя жалость, Марина»{334} — так начинает он письмо, прочитав присланные ею стихи, только недавно написанные, и находясь полностью во власти ее гения. «О как я Вас люблю, Марина! Так вольно, так прирожденно, так обогашающе ясно»{335}. Конечно, в этом обращении и в этом признании еще гораздо больше восхищения творческой мощью собеседницы, ее необычайным дарованием, силой ее поэтического слова, но все же в слове «люблю», обращенном к женщине, не может не скрываться и его настоящий, человеческий смысл.

Цветаева в это время живет своей напряженной жизнью, переживает романы и разрывы, ждет ребенка от Сергея Эфрона, и через всё, лейтмотивом, окрашивая события и придавая смысл происходящему, проходит ее любовь к Пастернаку. Она хотела назвать своего сына Борисом, но в последний момент уступила просьбе мужа и назвала Георгием. В письме Пастернаку поясняет: «Ясно и просто: назови я его Борис, я бы навсегда простилась с Будущим: Вами, Борис, и сыном от Вас»{336}. Это признание настолько очевидно выражает внутренние устремления Цветаевой, что понять его иносказательно совершенно невозможно. Правда, в то же самое время были написаны знаменитые, обращенные к Пастернаку поэтические строки, в которых это признание как будто нивелируется:

Дай мне руку — на весь тот свет!

Здесь мои — обе заняты.

Но вслед за ними летит: «Борис, моей любви к тебе хватит на гораздо больше, чем жизнь»{337}. И он, еще немного поборовшись с собой, отзывается полным согласием: «О как я люблю тебя! Так просто, так соответственно, так, как ты меня, так вот. Вот я, вот Цветаева, вот моя работа, вот ее, вот мой порыв к ней, вот ее пониманье, вот ее диапазон, обнимающий как раз столько, сколько надо, чтобы спутать с самим собой, вот ее душа вынута из тела, вот моя (и мои времена и я в других людях и государствах) и вот она с ней, и не стыдно, а как раздеты! Я так люблю тебя, что даже небрежен и равнодушен, ты такая своя, точно была всегда моей сестрой, и первой любовью, и женой, и матерью, и всем тем, чем была для меня женщина. Ты та женщина»{338}. Поставим в этом месте переписки Пастернака и Цветаевой условную точку и попытаемся ответить на вопрос, почему же при столь сильном чувстве, много раз оговоренном обеими сторонами, несомненно взаимообогащающем обоих участников, они всё же не сделали попытки соединиться. Более того, Пастернак не попытался встретиться с Цветаевой в том самом 1926 году, который стал апогеем в их эпистолярных отношениях, заметим, во многом потому, что весной этого года Пастернак прочитал цветаевскую «Поэму конца», которая произвела на него громадное впечатление. Он чувствовал потребность лирической отдачи. Все последующие письма Пастернака наполнены такими страстными и горячими признаниями, что, казалось бы, стоило, отложив всю жизненную суету, полететь навстречу друг другу. Но вместо этого встреча словно искусственно отодвигается: он планирует через год совместное посещение Рильке, который был их общим кумиром, а тем временем живет семейными проблемами, отправляет жену с сыном за границу, старается залатать бюджетные дыры, перестроить неприспособленное к жизни помещение отцовской мастерской, в которой по-прежнему ютится его семья. Одним словом, занимается чем угодно, но не тем, что жжет и тревожит его в письмах, не своим чувством к Цветаевой. Конечно, здесь сказались характерный для Пастернака аскетизм, сознательное самоограничение: поездка в любимую им Европу может состояться только в награду за сложную и изнурительную работу. Но, вероятно, можно предложить и другое объяснение. Любовь к Цветаевой была литературной, поэтической любовью, вызванной к жизни восхищением перед ее даром и, отчасти, — собственно Цветаевой, безоглядностью, с которой она бросалась в новые отношения, прямотой и настойчивостью ее чувства. Глубоко внутри себя он разделял жизнь действительную, которая со всеми своими вызовами ежедневно стоит перед его глазами и требует соучастия, делания, строительства, — и альтернативную — невозможную, поэтическую, духовно близкую, но фактически страшно далекую реальность, которая существует на бумаге, в стихах и письмах — но не на самом деле. Совместная поездка в Веймар, которую, уезжая из Берлина, он обещал Цветаевой через два года, была поездкой к Гёте. Встреча с Гёте, как и встреча с Рильке, как и встреча с Цветаевой были мечтаемы, но неосуществимы. Смерть Рильке, пришедшаяся на конец 1926 года (он умер 30 декабря), символически словно еще раз подчеркнула эту грань. В нелегкой семейной жизни, в страшном, разваливающемся быте, в ситуации разгула красного террора, нестабильности заработков, на грани голода, нищеты, отчаяния Пастернак нуждался если не в настоящем, то в мечтаемом выходе, таким было его бегство из этого мира, таким был его способ выживания. Возможно, к этим ощущениям примешивалась еще инстинктивная осторожность Пастернака, которая почти всегда удерживала его в границах разумного. Романтизм как образ жизни — при всей эмоциональности и острой чувствительности его натуры — был Пастернаку чужд. Необратимые решения он принимал не под влиянием минуты, а движимый чувством ответственности или внутренней необходимости, которое долго вызревало в недрах его души. Очевидно, в случае с Цветаевой такой необходимости он не чувствовал — самая полная реализация самых смелых мечтаний происходила на бумаге, изливалась на нее словесными потоками с обеих сторон, воплощалась в поэзии, затрагивала самую сердцевину его поэтического существования. Он в значительной мере проживал все то, о чем они говорили как о будущем, прямо сейчас, ставя подпись под очередным письмом.

Спросим себя: так же ли воспринимала их роман Цветаева? Думается, что иначе. Об этом чуть позже.

Для Пастернака гармония была нарушена прежде всего тем, что его жена, живущая не поэтическими впечатлениями, а жизненной реальностью, чем дальше, тем более открыто и страстно декларировала свое неприятие отношений с Цветаевой, принимавших для нее очевидный оборот. Сложный период семейного разлада 1926 года, в основном пришедшийся на разлуку (Пастернак остался в Москве, а Евгения Владимировна с сыном уехали в Берлин), когда отношения выяснялись в письмах, тысячу раз кроились и перекраивались, наконец закончился. Оба супруга сочли возможным пойти на компромисс, оба приняли решение остаться вместе. Главное требование, которое обращала к Борису его жена, был разрыв с Цветаевой. Вероятно, что он не пошел бы на это сам и не взял бы на себя ответственности за разрыв, но случай помог ему. Поэты, как известно, подобны женщинам. Пастернаку решение пришло само собой, он написал в письме Цветаевой гениальную фразу, которую она не могла пропустить: «Мне что-то нужно сказать тебе о Жене. Я страшно по ней скучаю. В основе я ее люблю больше всего на свете»{339}. В ответном письме Цветаева естественно взорвалась: «Теперь я еду в Чехию, а ты больше всего на свете любишь свою жену, и все в порядке вещей. <…> Не бойся, что я чем-нибудь преуменьшаю твою любовь к жене, но “я ее люблю больше всего на свете” — зачем ты мне это твердишь, это ей надо знать, не мне»{340}. Эта эскапада Цветаевой стала поводом для прекращения переписки, во всяком случае, в том виде, в каком она существовала до сих пор. Пастернак тут же прямо и без обиняков попросил об этом: «Не пиши мне, прошу тебя, и не жди от меня писем»{341}.

Отношения между ними не были прерваны, переписка прекратилась ненадолго, скоро по инициативе Цветаевой была возобновлена, но Пастернаку удалось перевести ее в иной регистр — вечности. Основным содержанием писем стало творчество. Самым тонким и чутким критиком революционных поэм Пастернака, особенно поэмы «Лейтенант Шмидт», была именно Цветаева. К ней обращался Пастернак за советом, к ней единственной прислушивался всерьез. «Твое письмо, — пишет он в ответ на замечания Цветаевой, — пришло как раз в тот день, когда я сдавал весь 1905-й (вместе с накануне оконченным Шмидтом) в Госиздат. Я кончил его именно так, как ты о том говоришь, и думаю о нем в точности твоими словами. Я говорю об этом только затем, чтобы ты узнала об этой новой твоей, и может быть, тебе неведомой, помощи»{342}.

Нельзя сказать, чтобы о чувствах и своих сердечных ранах Цветаева больше никогда не заговаривала. Но, определяя теперь статус их взаимоотношений, Пастернак выбрал беспроигрышное слово — дружба. «Если я или кто-нибудь другой скажет тебе когда-нибудь, что я не был счастлив, не верь, — пишет он в мае 1927 года, через год после своих страстных признаний. — О таком друге и о таком чувстве не смел никогда и мечтать, загадочный по незаслуженности подарок. Не пугайся однообразья нашей судьбы (т. е. что все мы да мы, да письма, да годы). Так однообразна только вселенная»{343}. Общая вселенная Цветаевой и Пастернака продолжала свое существование.

В страшный период раздвоенности и сердечной смуты, когда перед Пастернаком стоял выбор между двумя по-разному любимыми им женщинами, Цветаевой он исповедуется откровенно и доверчиво — действительно как другу. И она отзывается на его исповедь с пониманием и сочувствием, без тени холодного эгоизма, который был свойствен ей ранее, когда она ощущала себя одной из сторон любовного треугольника. После этого последовал длительный перерыв в переписке, связанный не столько с их личными взаимоотношениями, сколько с той сгущенной атмосферой, в которой жил Пастернак во время разрыва с Евгенией Владимировной и сближения с Зинаидой Николаевной, в первые годы нового брака. Переписка возобновилась в 1934-м, незадолго до знаменательной встречи («невстречи») поэтов.

Тогда свидание с Цветаевой совсем не входило в жизненные планы Пастернака. В это время он не собирался ехать за границу, выезд был вынужденным — в июне 1935 года Пастернак был экстренно командирован в Париж на Международный писательский конгресс в защиту мира, который вошел в историю как антифашистский. В состоянии тяжелого нервного расстройства, мучимый многомесячной бессонницей, он не сумел найти в себе сил даже для того, чтобы толком повидаться с самыми близкими людьми: проехал через Германию, не посетив родителей, скомкал и оборвал встречу с сестрой. Немудрено, что, приехав в Париж и выступив на конгрессе, Пастернак, которого мгновенно окружили старые знакомые из среды русской эмиграции, не мог ни уделить им должного внимания, ни ощутить ценности этого общения в полной мере. Цветаева не была исключением, хотя общение всё же состоялось. Пастернак проводил с ней время, знакомил с советской делегацией, сам знакомился с членами ее семьи. Но, видимо, из-за ее требовательных ожиданий, которым он никак не мог соответствовать, Пастернаку с ней было тяжелее, чем с остальными. Дочь Цветаевой Аля и муж С.Я. Эфрон провели с ним гораздо больше времени, чем она. Именно в Париже, когда произошла долгожданная встреча, она окончательно и бесповоротно разочаровалась в Пастернаке — вернее, в том образе, который создало ее поэтическое воображение. После этой встречи Цветаева написала ему вполне однозначно: «…Наша повесть — кончена. (Думаю и надеюсь, что мне никогда уже от тебя не будет больно)»{344}. Она рассчитывала на то, что увидит сверхчеловека, а перед ней оказался уставший, измотанный болезнью, эгоистичный мужчина, сосредоточенный на себе, возможно, еще больше, чем другие (поэт!), занятый бытовыми вопросами, как любой советский человек, случайно оказавшийся за границей. Свои впечатления Цветаева впоследствии подробно описала в жестком письме Пастернаку, больше не давая себе труда щадить его: «…Моя мнимая жестокость была только — форма, контур сути, необходимая граница самозащиты — от вашей мягкости, Рильке, Марсель Пруст и Б. Пастернак. Ибо вы в последнюю минуту — отводили руку и оставляли меня, давно выбывшую из семьи людей, один на один с моей человечностью. Между вами, нечеловеками, я была только человек. Я знаю, что ваш род — выше, и мой черед, Борис руку на сердце, сказать: О не вы! Это я — пролетарий. Рильке умер, не позвав ни жены, ни дочери, ни матери. А все — любили. Это было печение о своей душе. Я, когда буду умирать, о ней (себе) подумать не успею, целиком занятая: накормлены ли мои будущие провожатые, не разорились ли близкие на мой консилиум, и м. б. в лучшем, эгоистическом случае: не растащили ли мои черновики. <…> О вашей мягкости. Вы — ею — откупаетесь, затыкаете этой ватой <над строкой: гигроскопической> дыры варианты: зевы, глотки> ран, вами наносимых, вопиющую глотку — ранам. О, вы добры, вы при встрече не можете первыми встать, ни даже откашляться для начала прощальной фразы — чтобы не обидеть <над строкой: человек не подумал, что…>. Вы “идете за папиросами” и исчезаете навсегда. И оказываетесь в Москве, Волхонка, 14, или еще дальше. Роберт Шуман забыл, что у него были дети, число забыл, имена забыл, факт забыл, только помнил <вариант: спросил > о старшей девочке: — Всё ли у нее такой чудесный голос?»{345}

Единственным пунктом, по которому Пастернаку, с ее точки зрения, выходила реабилитация, был его несомненный, ни на секунду не умаляемый ею поэтический дар, уравнивающий его с Рильке, Прустом, Шуманом, Гёте и другими великими творцами: «Но — теперь ваше оправдание — только такие создают такое»{346}. Бесчеловечные гении, умеющие отказаться от самого дорогого ради творчества, предать близких, забыть свои прямые обязанности, отречься от любого чувства, по мнению Цветаевой, «как собаки собственным простым языком от ран» лечатся любовью. Это их «последний прицеп», позволяющий удержаться в человеческом сообществе. «Только пол делает вас человеком, даже не отцовство, — восклицает Цветаева и заканчивает ироническим советом: — Поэтому, Борис, держись своей красавицы»{347}. В этих словах, помимо всех теорий и умозаключений, которые как всегда у Цветаевой имеют острый и лаконичный характер, конечно, сквозят личная обида и ревность «малокрасивой», «не совсем уже молодой» «с печатью особости» женщины, как характеризовала сама себя Цветаева в одном из писем{348}.

Очевидно, Пастернак, сам этого не понимая, повод к такой ревности подал. Много лет спустя Анна Ахматова вспомнит свою единственную встречу с Цветаевой уже в Москве, в июне 1941 года: «Марина, стоя, рассказывает, как Пастернак искал шубу для Зины и не знал ее размеры, и спросил у Марины, и сказал: “У тебя нет ее прекрасной груди”»{349}. Пренебрежение, проявленное Пастернаком к чувствам женщины, с которой он был многие годы связан, которой в свое время адресовал пылкие признания в любви и которую сам называл единственной равной себе, может показаться непростительным. И — тогда права Цветаева: бесчеловечность гения, так сказать, условие, заданное a priori! Так далеко мы не станем заходить в своих выводах. Скажем только, что обвинение, так хлестко высказанное Цветаевой в адрес Пастернака, столь же легко поворачивается и против нее самой. Разве не знала она, что Пастернак только недавно пережил семейную драму разрыва с первой женой и соединения со второй? Был на краю жизни и смерти, терзался и мучился, не сознавая, сумеет ли справиться и выжить? Знала доподлинно, он сам сообщал ей о своих трагических обстоятельствах. Разве не было ей известно, что причиной этой ситуации была страстная увлеченность Пастернаком Зинаидой Николаевной Нейгауз и что чувство это, просто по силе своего проявления, не могло еще угаснуть? Несомненно, и о том, и о другом ей было прекрасно известно. Может быть, Цветаева не подозревала, что Пастернак во время его визита в Париж находился в состоянии, близком к помешательству, был нервно истощен, доведен бессонницей до отчаяния? И это было ей известно, хотя бы потому что Пастернак всем и каждому рассказывал о своей болезни. Чего же она ждала от него? Не ей ли, лучше чем кому-либо другому, было понятно, что жизнь зачастую обманывает человека и вместо давно запланированной и горячо ожидаемой подсовывает совсем новую ситуацию, с которой приходится быстро и безропотно свыкаться? А теперь зададим вопрос себе, пользуясь логикой самой Цветаевой: было ли так уж человечно требовать от него внимания к себе как к женщине, а потом — бить безупречной логикой своих эпистолярных инвектив? И не встраивается ли ее поведение в тот же самый ряд, который она наметила для Пастернака: Рильке, не желавшего перед смертью проститься с близкими, Шумана, забывшего имена своих детей, Гёте, десять лет не видевшего матери?.. Одним словом, нельзя ли в Цветаевой разглядеть те же черты гениальной бесчеловечности? Кажется, особенно явственно — в ее словах о любви как «последнем прицепе», связующем гения с людьми: «Только пол делает вас человеком, даже не отцовство». Положа руку на сердце, разве материнство можно назвать тем спасательным кругом, который удерживал ее саму на плаву в самые страшные ее годы?

Как бы то ни было, Цветаева точно ошибалась только в одном — причислив себя к обычным людям, противопоставив себя гениям. В остальном она, вероятно, была права. Пастернак ответил на резкие письма Цветаевой очень смиренно, не бросая ей никаких упреков, только исподволь намекая на «романтическую» абсолютизацию: «Помнишь ли ты свою фразу про абсолюты? В ней все преувеличено. А состоянье мое, которому ты была свидетельницей, преуменьшено. Но такое непониманье (оно естественно) я встретил и со стороны родителей: они моим неприездом потрясены и перестали писать мне»{350}.

В любом случае, переписка между поэтами прекратилась. И уже не возобновлялась до трагического возвращения Цветаевой в Советский Союз в 1939 году, где ее ожидали аресты близких, голод, нищета, полная изоляция, унижение и смерть. Пастернак пытался помочь ей, искал для нее переводческую работу, с которой Цветаева справлялась очень медленно, не получая необходимых средств к существованию. Не мог простить себе, что не отговорил ее возвращаться, хотя, очевидно, решение принималось помимо всех посторонних советов и уговоров. Считал своей виной, что не смог предотвратить самоубийства Цветаевой, которое глубоко и горько его поразило. Цветаевой Пастернак посвятил в 1943 году потрясающие поминальные строки:

Ах, Марина, давно уже время,

Да и труд не такой уж ахти,

Твой заброшенный прах в реквиеме

Из Елабуги перенести.

Торжество твоего переноса

Я задумывал в прошлом году

Над снегами пустынного плеса.

Где зимуют баркасы во льду.

Мне так же трудно до сих пор

Вообразить тебя умершей,

Как скопидомкой мильонершей

Средь голодающих сестер.

Что сделать мне тебе в угоду?

Дай как-нибудь об этом весть.

В молчаньи твоего ухода

Упрек невысказанный есть.

Всегда загадочны утраты.

В бесплодных розысках в ответ

Я мучаюсь без результата:

У смерти очертаний нет.

Тут все — полуслова и тени,

Обмолвки и самообман,

И только верой в воскресенье

Какой-то указатель дан.

Зима — как пышные поминки:

Наружу выйти из жилья,

Прибавить к сумеркам коринки,

Облить вином — вот и кутья.

Пред домом яблоня в сугробе.

И город в снежной пелене —

Твое огромное надгробье,

Как целый год казалось мне.

Лицом повернутая к

Богу, Ты тянешься к нему с земли,

Как в дни, когда тебе итога

Еще на ней не подвели.

Осталось сказать совсем немногое. После смерти Цветаевой Пастернак всеми силами поддерживал и в духовном, и в материальном смысле ее дочь, Ариадну Эфрон, единственную из семьи, кто остался жив. В первый раз арестованная вскоре после возвращения матери в Советский Союз, в августе 1939 года, она в общей сложности 18 лет провела в сталинском ГУЛАГе. Движимый чувством вины перед Мариной и глубокого внутреннего родства с Ариадной, Пастернак — конечно, рискуя собственной свободой и жизнью, — вел с ней регулярную переписку, делился своими планами и только что написанными стихами, во время работы над романом посылал для чтения главы, прислушивался к ее мнению. Ариадна была одним из самых близких и верных ему людей во время травли, вызванной присуждением Нобелевской премии.

Весной 1956 года Пастернак по заказу Гослитиздата написал свою биографию, которая должна была сопровождать готовящийся к печати сборник его избранных стихотворений. Издание сборника было остановлено в 1957 году, но его подготовке мы обязаны еще одной цельной и законченной прозаической вещью Пастернака, которая впоследствии получила название «Люди и положения»[30]. В последней главе этого автобиографического очерка Пастернак дал такую характеристику Цветаевой: «Цветаева была женщиной с деятельной мужскою душой, решительной, воинствующей, неукротимой. В жизни и творчестве она стремительно, жадно и почти хищно рвалась к окончательности и определенности, в преследовании которых ушла далеко и опередила всех нас»{351}.


В.Ф. Ходасевич

С Владиславом Фелициановичем Ходасевичем Пастернак был знаком еще в Москве. Нам известно, например, о их встрече на том же самом вечере в доме М.О. Цейтлина, на котором присутствовала и Цветаева. Конечно, этот исторический вечер был не единственной московской встречей с Ходасевичем — оба поэта, несомненно, были друг другу небезразличны, хотя и друзьями тоже называться никак не могли. Собственно, краткое сближение между ними произошло в 1922 году в Берлине.

17 августа 1922 года Пастернак вместе с молодой женой Евгенией Владимировной выехал в Германию. Здесь он провел более полугода — до 21 марта 1923 года. Появление Пастернака в Берлине не было отмечено никакими внешними событиями. Во время пребывания в Берлине Пастернак вел довольно активную общественно-литературную жизнь, которая, однако, не мешала напряженной внутренней работе. Мемуаристам запомнились замкнутость и сосредоточенность Пастернака, его стремление остаться в тени, отгородиться от эмигрантского сообщества. Отстраненность и вдумчивость поэта подчеркивает в своих воспоминаниях, например, А.В. Бахрах: «Оба мы жили тогда в Берлине, и я довольно часто встречался с Пастернаком на всевозможных литературных сборищах, происходивших по меньшей мере раз в неделю. Появлялся он на них регулярно, хотя выступал очень редко, но тем не менее его присутствие всегда как-то ощущалось — не знаю, как это объяснить. Даже сидя в своем кресле и только перекидываясь какими-то замечаниями со своими соседями, он вносил в собрание особую серьезность»{352}. Общий тон эмигрантских мемуаров о Пастернаке именно такой — его воспринимают серьезным, значительным, загадочным, углубленным в свой внутренний мир. З.Ю. Арбатов пытается найти объяснение поведению Пастернака, но скорее вскрывает собственные сомнения и комплексы: «…Пастернак держался в стороне от нас — эмигрантов — и больше склонялся к дружеским беседам с группой писателей, возвращение которых в советскую Россию ожидалось со дня надень. <…> В те немногие вечера Пастернак был задумчивым и рассеянным. Может быть, он переживал внутреннюю борьбу, возвращаться ли в Москву или идти на разрыв с родиной{353}. Колебания по поводу возвращения в советскую Россию Пастернак действительно испытывал, но это не мешало ему постоянно общаться с большим кругом литераторов-эмигрантов. Об этом, основываясь на записях Ходасевича, вспоминает его жена Н.А. Берберова: «1 сентября был литературный вечер в кафе Ландграф (первая моя встреча с Пастернаком), 8-го — опять кафе Ландграф: Пастернак, Эренбург, Шкловский, Зайцев, Муратов и другие. <…> 24-го вечером — в Прагер Диле на Прагер-плац — около пятнадцати человек составили столики в кафе (Пастернак, Эренбург, Шкловский, Цветаева[31], Белый…). 25-го, 26-го, 27-го приходил к нам Пастернак. <…> 17-го и 18-го опять Пастернак и Белый, с ними в кафе, где толпа народу, среди них — Лидин и Маяковский»{354}. Как видим, почти каждая упомянутая встреча дружески соединяет имена Пастернака и Ходасевича. Они вместе на литературных вечерах, за столиками в кафе, даже дома. Однако известно, что именно в Берлине, где Пастернак получил возможность ненадолго войти в литературную жизнь русской эмиграции, отношения между ним и Ходасевичем быстро приняли неприятный оборот. Сергею Боброву Пастернак пояснял: «…Ходасевич, спервоначала подарив меня проницательностью “равного”, вдруг по прочтении Колина отзыва в “Нови”, стал непроницаемою для меня стеной с той самой минуты, как на вопрос об Асееве я ему ответил в том единственном духе, в каком я и ты привыкли говорить об этом поэте»{355}.

Ситуация заключалась в следующем: друг и соратник Пастернака, в то время еще не отшатнувшийся от него и еще ни разу его не предавший поэт Николай Асеев написал в журнале «Красная новь» не очень лестную рецензию на книгу стихов Ходасевича «Счастливый домик», вышедшую третьим изданием в 1922 году. Прочитав рецензию (кто знает, может быть, именно Пастернак и доставил из России 4-й номер «Красной нови», вышедший как раз перед его отъездом), Ходасевич обиделся. Задавая вопрос Пастернаку о его отношениях с Асеевым, он, очевидно, желал услышать противоположное тому, что услышал, — но Пастернак не спешил отрекаться от своего друга. Судя по всему, охлаждение стало ощущаться сразу, во всяком случае, Пастернак его отметил. Однако разрыва не произошло — внешне до самого отъезда Пастернака из Германии Ходасевич проявлял к нему интерес и расположение. Более того, и после возвращения в Россию Пастернак продолжал переписываться с Ходасевичем. В письме О.Э. Мандельштаму он сообщает: «Сегодня получил письмо от Ходасевича из Сорренто, занимают они там с Горьким и еще кое с кем вчетвером большой дом, наслаждаются одиночеством, работают и нам сочувствуют»{356}. Дружеская переписка продолжалась до конца 1924 года (письма не сохранились), точнее, до смерти В.Я. Брюсова в октябре 1924 года, о котором в одном из писем Ходасевич высказался неприязненно, что покоробило Пастернака, Брюсова любившего. Переписка должна была прекратиться еще и потому, что всё это время оформлялась нелицеприятная позиция Ходасевича по отношению к самому Пастернаку. Так, в апреле 1924 года Ходасевич отговорил Горького печатать в берлинском журнале «Беседа» повесть Пастернака «Воздушные пути». Повесть была направлена против смертной казни, и Горький взял ее в номер. Ходасевич убедил его, что «Воздушные пути» уже были напечатаны — в журнале «ЛЕФ». Рукопись повести не сохранилась, и полный текст ее нам неизвестен.

В 1926 году Ходасевич широко огласил свою позицию в парижской газете «Дни»: «Однажды мы с Андреем Белым часа три трудились над Пастернаком и весело смеялись, когда после многих усилий вскрывали под бесчисленными капустными одежками пастернаковских метафор и метонимий — крошечную кочерыжку смысла»{357}. С этого момента Ходасевич занял непримиримую позицию по отношению к творчеству Пастернака. В своей рецензии 1928 года на книгу Цветаевой «После России» он допустил следующее высказывание: «Читая Пастернака, за него по человечеству радуешься: слава Богу, что всё это так темно: если словесный туман Пастернака развеять — станет видно, что за туманом ничего или никого нет»{358}. «Словесный туман», «чудовищный метафоризм», «метафорическая муть» — всё это самые деликатные выражения, в которые Ходасевич оформляет свое несогласие с поэтикой Пастернака и свое неприятие его жизненной позиции{359}. Очевидно, что и то и другое сформировалось в сознании Ходасевича гораздо раньше, чем выплеснулось на страницы периодических изданий. Еще в 1923 году (то есть сразу после интенсивного общения с Пастернаком в Берлине) он начал работать над стихотворением, в котором явственно обозначил разницу между собственным высоким поэтическим служением и «блеяньем» заумников-футуристов, среди которых числился им и Пастернак с его двумя книгами «Сестра моя жизнь» и «Темы и вариации»:

Жив Бог! Умен, а не заумен,

Хожу среди своих стихов,

Как непоблажливый игумен

Среди смиренных чернецов.

Пасу послушливое стадо

Я процветающим жезлом.

Ключи таинственного сада

Звенят на поясе моем.

Я — чающий и говорящий.

Заумно, может быть, поет

Лишь ангел, Богу предстоящий, —

Да Бога не узревший скот

Мычит заумно и ревет.

А я — не ангел осиянный,

Не лютый змий, не глупый бык.

Люблю из рода в род мне данный

Мой человеческий язык:

Его суровую свободу,

Его извилистый закон…

О, если б мой предсмертный стон

Облечь в отчетливую оду!

Обратим теперь взгляд на Пастернака и посмотрим, какие чувства у него вызывали оценки Ходасевича. Слова о том, что Белый, Ходасевич и Горький «“трудились” над “Темами и вариациями” и отступили перед абсолютной их непонятностью»{360}, Пастернак с особенной горечью воспроизвел, очевидно еще по личным впечатлениям, в письме С.П. Боброву из Берлина. С особенной горечью потому, что именно книга «Темы и вариации» тогда представлялась ему наиболее доступной из всех его поэтических книг. Тому же Боброву он признавался неделей раньше: «Лично я книжки не люблю, ее кажется доехало стремленье к понятности»{361}. Упреки в невнятности, темноте, немотивированной сложности поэтики Пастернак слышал в Берлине постоянно, исходили они от самых разных людей, принадлежавших к разным литературным группировкам — как почитателей, так и противников его творчества. Эти упреки создавали устойчивое впечатление единого общего мнения русской эмигрантской среды о поэзии Пастернака. «Какой-либо обидной нетерпимости (политической, национальной, сословной или возрастной) здесь нет в помине, — объяснял Пастернак Боброву. — Здесь есть нечто другое. Все они меня любят, выделяют, но… “не понимают”[32]»{362}. «Именно в Берлине Пастернак впервые столкнулся с удивлявшей его всю жизнь формулой признания в любви и, одновременно, свидетельством непонимания его стихов»{363}, — свидетельствует сын поэта. Мнение о нем эмиграции заключалось собственно в том, что Пастернак вовсе не нуждается в понимании и не для этого пишет. Однако сам поэт с этим согласиться не мог. «…Я хочу, <…> чтобы мои стихи были понятны зырянам»{364}, — с некоторым раздражением заявил Пастернак своему искреннему адепту Вадиму Андрееву в ответ на признание, что он «полюбил невнятность» его стихов. Такое придирчивое внимание представителей русского зарубежья к пастернаковскому слову было вызвано консервативным стремлением русской эмиграции к сохранению чистоты языка. Склонность к этой тенденции еще не покинувший Россию В.Ф. Ходасевич декларировал в известном стихотворении:

В том честном подвиге, в том счастьи песнопений,

Которому служу я в каждый миг,

Учитель мой — твой чудотворный гений,

И поприще — волшебный твой язык.

И пред твоими слабыми сынами

Еще порой гордиться я могу,

Что сей язык, завещанный веками,

Любовней и ревнивей берегу…

Вновь переживая берлинскую ситуацию и отношение к нему Ходасевича, Пастернак в конце 1920-х годов подводил печальные итоги. Расхождения оказались настолько чувствительными, что приходилось признать их фатальность. В ноябре 1929 года Пастернак писал В.С. Познеру: «Ходасевичево “но” в отношеньи меня разрослось в оговорку, ничего от меня не оставляющую. Этого романа не поправить»{365}.

Желая утешить Пастернака, Цветаева писала ему: «Он (Ходасевич) тебя не любил и не любит и — главное — любить не может <…> Не огорчайся, что тебе делать с любовью Ходасевича? Зачем она тебе? Ты большой и можешь любить (включ<ительно>) и Ходасевича. <…> Его нелюбовь к тебе — самозащита. Цену тебе (как мне) он знает»{366}. Пастернак утешаться не хотел: «Меня больно кольнуло известие о Х<одасеви>че. Как мне избавить тебя от “стрел”, направленных в меня? Может быть написать ему? Вообще я его во врагах не числил. <…> Я уважал его и его работу, его сухое пониманье и его позу, которую считал временным явленьем»{367}. Рассуждая о приверженности Ходасевича классической манере и его стремлении «расти к Пушкину», Пастернак метко сказал в том же письме: «Драма <…> всех его заблуждений настолько перевита с культом старого мастерства, что только редкие уходят с собственным лицом со школьного маскарада»{368}.

Пастернак почувствовал в выборе Ходасевичем особого — пушкинского — пути в поэзии опасность, которую сам Ходасевич, очевидно, болезненно переживал. Предостережение, которое Пастернак высказал в этом письме, оказалось пророчеством — выпустив в 1927 году последнюю книгу своих стихов, Ходасевич фактически перестал писать лирику. Огромный талант Ходасевича, его незаурядный острый ум, его уникальное чувство языка не дали того результата, которого ждали современники и надежду на который питал сам поэт. Ему не удалось совершить прорыв и выйти на принципиально новый уровень мастерства, отталкиваясь от стилистики пушкинской эпохи. Собственно, не удалось то, что практически все современники признавали за Пастернаком и что так удачно выразил И.Г. Эренбург, сказав: «Одно из его стихотворений называется “Урал впервые”, все его книги могут быть названы: “Мир впервые”, являясь громадным восклицательным “о!”, которое прекраснее и убедительнее всех дифирамбов»{369}.

Что было причиной драмы неполной реализованности Ходасевича? Возможно, эмиграция, вынужденная оторванность от родной почвы, вечная неустроенность быта, нужда, необходимость зарабатывать поденным трудом, тонкая нервная организация? Подобных причин можно найти множество, однако ни одна из них не может служить исчерпывающим объяснением. Великим поэтом, Пушкиным своего времени, Ходасевич не стал. Отчасти с этим связано и ревностное чувство, которое он питал к Пастернаку, человеку своего круга, своего уровня образования, близкому по менталитету, образу жизни, взглядам на поэзию, но — несомненно состоявшемуся, признанному на родине, поэту в высшем смысле этого слова. Маяковского Ходасевич тоже ненавидел, но Маяковский был для него чужим и не мог всерьез восприниматься как соперник. Пастернак же волею судеб занял место первого русского поэта современности, которое по внутреннему ощущению Ходасевича должно было принадлежать ему самому.

В 1927 году в газете «Возрождение» Ходасевич опубликовал свою самую резкую антипастернаковскую заметку, которая называлась «Бесы» и была направлена не только против самого Пастернака, но и против других современных поэтов (подражателей Пастернака), следующих по тому же порочному пути: «…пастернаки (а не Пастернак) весьма возле дома сего хлопочут и трудятся (не без таланта, тоже согласен). Только труд их — не чистка, а загаживание, не стройка, а разваливание»{370}. В этом месте Цветаева, приславшая Пастернаку эту публикацию, отчеркнула газетные строки и приписала на полях: «Трус», — пояснив: Ходасевич боится нанести удар прямо, а выбирает в качестве мишени подражателей и последователей Пастернака{371}.

Конечно, дело было не в трусости Ходасевича, а в его мировоззрении. Заглядывая в будущее русской поэзии, он, в силу важнейших для него приоритетов, соединял его с прошлым: пушкинская стилистика ясной и простой формы, классической связи слов, гармонической точности должна стать основой новой русской поэзии. Из этого будущего принципиально исключаются все те, кто намеренно искажает синтаксические, а иногда даже грамматические законы языка, увлекается усложненной метафоричностью, словом, напускает в свои тексты тумана, за которым нет даже ничтожной «кочерыжки смысла». Понятно, что в ряду этих исключенных ведущее место занимал Пастернак: «Верю — кончится нынешнее, кончится и работа Пастернаков. Им скажут — руки прочь! Сами опять начнут собирать и строить, разрубленные члены русского языка и русской поэзии вновь срастутся. Будущие поэты не будут писать “под Пушкина”, но пушкинская поэтика воскреснет, когда воскреснет Россия»{372}. Повторим, что, говоря о воскрешении пушкинской поэтики, Ходасевич прежде всего должен был подразумевать самого себя, с течением лет всё прочнее выстраивавшего свой художественный мир на языке золотого века и мелодике классического русского стиха. Эта мысль, которая никогда не могла быть высказана Ходасевичем прямо, нашла свое выражение в статье его друга и апологета, одного из лучших историков культуры XX века В.В. Вейдле «Владислав Ходасевич»: «Ходасевич среди современников своих, как и вообще среди русских поэтов, остается единственным, для кого, в русской поэзии Пушкин — это всё»{373}. Пушкинский язык «умирает в бесславных опытах москвичей и живет особою жизнью в стихах Ходасевича».

С 1927 года в парижской газете «Возрождение» за подписью «Гулливер» стали выходить краткие обзоры текущей литературы, причем значительное место в них занимала как раз литература советская, понятно, в том обрубленном виде, в каком ее вообще могли читать представители «белоэмиграции». Широко известно, что под именем Гулливера выступали совместно Н.А. Берберова и В.Ф. Ходасевич. Степень участия каждого из них в этой рубрике установить сейчас довольно сложно, особенно вследствие намеренных мистификаций. Однако есть причины предполагать, что материалы, связанные с Пастернаком, почти наверняка принадлежат перу Ходасевича. Сложный комплекс чужеродности пастернаковской линии, личного неприятия Пастернака и ощущения неправильно расставленных эпохой оценок заставлял его особенно пристрастно прочитывать советские журналы с новыми публикациями Пастернака.

Посмотрим на отзывы Ходасевича о поэзии Пастернака 1927–1928 годов, чтобы уловить их главную интонацию.

Март 1927 года: «Что до стихов, то их много. На первом месте Пастернак с очень слабыми отрывками из поэмы “Лейтенант Шмидт”. Обычное нагромождение устрашающих метафор, бессмыслие отдельных строф и бессмыслие вещи в целом, полная невозможность понять, о чем, о ком идет речь, где что происходит и т. д.»{374}.

Апрель 1927 года: «Среди стихов на первом месте невнятица Б. Пастернака под названием “Лейтенант Шмидт”. Если ее дать прочесть человеку, не знающему, кто был Шмидт, можно быть уверенным, что он так этого и не узнает за многими словами и громкими метафорами “поэмы”»{375}.

Май 1927 года: «Среди стихов — конец “Лейтенанта Шмидта” Б. Пастернака, вещи на редкость неудачной. В настоящее время “ученики и последователи” Пастернака уже пишут гораздо лучше его самого, более блестяще, остроумно и вразумительно. Он же сам переживает какое-то безусловное падение»{376}.

Ноябрь 1927 года: «Стихов в “Звезде” чрезмерно много, почти, впрочем, как всегда. Стихи В. Хлебникова (до сих пор неизданные!) довольно интересны. Пастернак очень бледен (а рядом с Хлебниковым скучен и пресен)»{377}.

Январь 1927 года: «Стихи в номере на сей раз попросту утомительны. Н. Браун — под Н. Тихонова, Н. Тихонов — под Б. Пастернака и, наконец, сам Пастернак. Конечно, при таком соседстве, его стихи в номере — лучше, хотя они, при обычной виртуозности и словесной сложности бедны смыслом»{378}.

Февраль 1928 года: «Пастернак переиздал две книги своих стихов. Советская критика сожалеет о том, что Пастернак до сих пор “поэт для немногих”, и называет переиздание Пастернака “широким признанием поэта”. По мнению критики, Пастернак заслонялся Блоком и Есениным и теперь пришло, наконец, ему время показать себя во весь рост. “Любимая тема Пастернака — тема поэзии”, т. е., в своих стихах он более всего пишет о самих стихах. Конечно, вряд ли такой поэт может претендовать на “всенародность”»{379}.

Март 1928 года: «Продолжение романа в стихах Б. Пастернака “Спекторский” (начато печатанием в 1925 г.) невыносимо своей совершенно пустой сложностью. Есть несколько случайно удачных строк, но в целом это просто безмерно скучно, с потугами на глубокомыслие»{380}.

Уже по частоте упоминаний имени Пастернака в отчетах Ходасевича очевидно, как пристально следил он за успехами и неудачами своего антагониста. Однако окрашенная личным отношением критика Ходасевича нуждалась в поддержке специалиста, человека, не связанного с Пастернаком враждой, обидами, ревностью, в чем Ходасевича могли легко заподозрить. Профессиональный критик-филолог мог высказаться гораздо более аргументированно и менее эмоционально, что придало бы, несомненно, больший вес всей концепции.

Ходасевичу было на кого опереться — плечо ему подставил все тот же В.В. Вейдле, искренний почитатель его поэзии и личный друг. «Полной объективности, что и говорить, в области оценок быть не может; но полная субъективность, даже и в этой области, может и должна быть преодолена. Может и должна»{381}, — писал В. Вейдле в своих поздних заметках о Ходасевиче. Его убийственная аналитическая статья «Стихи и проза Пастернака» появилась в 1928 году в самом авторитетном журнале русского зарубежья «Современные записки». Она была несомненным продолжением и развитием линии Ходасевича, а именно его нескрываемого презрения к экспериментаторству, метафоричности, усложненности пастернаковской поэзии.

Осталось подвести итог. К сожалению, личное общение между Пастернаком и Ходасевичем так и не восстановилось, несмотря на краткую встречу, которая произошла в Париже в 1935 году. После нее и до трагической смерти Ходасевича в 1939 году они больше не обменялись ни единым словом. Надо отметить, однако, что резкие выпады против Пастернака постепенно покинули критические заметки Ходасевича. Возможно, это произошло именно потому, что он перестал воспринимать себя действующим соперником Пастернака, перестал бороться за полноту воплощения своего дара. В поздних заметках Ходасевича имя Пастернака еще появлялось, но уже совсем в ином контексте, личное противостояние было со всей очевидностью снято. Теперь он говорил о Пастернаке как единственном, кто сохраняет собственное лицо в ситуации полной потери идентичности ведущими советскими литераторами. Оценок пастернаковской поэзии, равно как и прозы, он больше не давал.

Поскольку никому из главных действующих лиц русской эмиграции, в том числе и Ходасевичу, увы, не суждено было заглянуть в то будущее, о котором они писали в связи с поэтической судьбой Пастернака, то невозможно строить догадки, как бы отнеслись они к стихам его позднего сборника «Когда разгуляется» или к поэтической главе из романа «Доктор Живаго». Да и к самому роману. Однако друг и единомышленник Ходасевича В.В. Вейдле оказался одним из немногих, кто дожил до будущего и заново оценил значение Пастернака. В 1961 году, через год после смерти поэта, Вейдле опубликовал в журнале «Мосты» статью «Пастернак и модернизм», в которой ретроспективно взглянул на творчество Пастернака, и взглянул крайне доброжелательно, фактически отказавшись от своих прежних антипастернаковских воззрений, признав осмысленность и продуктивность его пути как пути крупнейшего поэта XX столетия.

Зададимся вопросом: можно ли считать позднюю статью В. Вейдле декларацией его размежевания с точкой зрения покойного, но всё равно значимого для него Ходасевича? Вероятнее всего, на этот вопрос нужно ответить отрицательно. Один из авторитетных исследователей Ходасевича вполне убедительно высказывает предположение о неосуществившемся из-за его ранней смерти сближении с Пастернаком: «Какая же горькая ирония судьбы в том, что Ходасевичу, старше Пастернака всего на четыре года, не довелось увидеть сдержанной простоты сборника “На ранних поездах” (1943) и поздней лирики “антагониста”, на склоне лет смотревшего на свою раннюю поэзию, по существу, глазами Ходасевича. Творчество зрелого Пастернака развивалось в направлении, которое, я уверен, Ходасевич безоговорочно бы одобрил»{382}. Горькая правда звучит в этих словах. Путь Ходасевича, который условно мы называем «пушкинским», преображенный модернистскими и авангардными течениями (их невозможно было уже обойти стороной), был все же магистральным путем русской поэзии в XX веке. Это почувствовал и гениально воплотил в своем творчестве Пастернак, присвоивший новому языку русской поэзии название «неслыханной простоты». Вейдле, теперь уже в одиночестве пристально следивший за автором «Доктора Живаго», тоже шел по пути сближения Пастернака и Ходасевича. Это позволило ему в 1961 году сказать: «Поэзия Ходасевича была последней по времени на русском языке, что дала мне эту близость к существу поэзии». Но рядом с этим признанием он поместил второе: «В недавнее время читал и перечитывал я с полным согласием, с полным участием стихи последних лет Пастернака…»{383} Alter ego Ходасевича в его литературной борьбе, В. Вейдле с течением времени признал несостоятельность главного противопоставления эпохи. До конца верный своему долгу перед Ходасевичем, Вейдле за него и вместо него сделал те выводы, которые, по его ощущению, и сам Ходасевич не мог бы не сделать, окажись он читателем поздних стихов и прозы Пастернака.


Загрузка...