СЕСТРЫ ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ И ДЯДЮШКА ХРОНЯ

Мир был еще таким новым, что многие вещи не имели названия и на них приходилось показывать пальцем.

Г. Гарсиа Маркес

Сейчас эту книгу читать труднее, чем в пору рождения составивших ее романов. Я читал «Пастораль» и «Сказку» в те, еще не успевшие отдалиться годы, и мудрые пересмешники Василаке бодрили посреди скисающего времени как молодое вино. Они жили в неподвластном социальной смерти измерении, и с ними делалось спокойнее, надежнее, словно ты долго мотался бог знает где, а теперь воротился к отчему порогу, и хоть тут над твоими странствиями трунят и как будто обесценивают их серьезность, но ты делаешься от этого не беднее, а только крепче и покойнее. Теперь отношения с книгой стали тоньше и многосложнее.

В одной из глав своей «Сказки про белого бычка» Василаке устами гипотетического академика, «исследующего» параллельно с ним вековечный сюжет этой поучительной сказки, вполне «научно» определял время действия этой, да и других своих книг — «второе тысячелетие, эпоха пластических масс».

Признаться, это не большая честь — быть сыном «эпохи пластических масс», но мы не выбираем время для жизни и уж где родился, там и смотри, как пригодиться. Вот и глядят герои Василаке, как пригодиться, как сохранить в себе корни, как найти ясное, не противоречащее душе и миру надежное место, чтобы не сносило на край жизни, чтобы была эта жизнь полна и здорова и не было за нее стыдно перед родной землей. Однако, если читатель предположит, что герои примутся толковать о своих корнях и житейских путях со страстной откровенностью и сознанием цели и что его ждут нередкие в недавние годы назидание и прямодушные формулировки, то разочарование его будет самым всесторонним.

Нет, сказки и пасторали Василаке веселы и лукавы, и мораль их часто, как в народных присказках, скрыта за балагурством и пересмешничеством, но при всей ироничности ситуаций мораль эта, как когда-то у бедных неунывающих обитателей Диканьки и Сорочинцев, не поступается ни словом из родных заветов.

Мы не будем касаться молдавской специфики книги, ее родовой культуры. Века накапливают национальный опыт не в умозрительно завершенных формах, а в оттенках, в и н т о н а ц и и жизни, и если даже и приведет тебя судьба пожить в Молдавии, ты все равно скажешь о ней не много глубокого. Свидетельство художника тем всегда и дороже свидетельств даже и приметливых очеркистов, психологов, экономистов, наезжих специалистов, что художник живет в народе и с народом (да даже и без этого невольного оттенка посторонности: он — сам этот народ) и несет это важнейшее интонационное знание в самом генетическом коде. Для совершенной полноты прочтения текста, вероятно, надо бы знать и молдавскую сказочную и песенную культуру, и этнографию, и историю, наконец, знать язык народа. Мы никогда не прочтем этой книги, как читают ее молдаване, но настоящие книги живут миром и для мира, и если зерно их выросло на подлинной, не библиотечной земле, то всегда найдутся общие уроки.

Мудрый художник не напрасно роман зовет «Сказкой». Тут с порога, с игры жанров всё двоится и требует внимания и необходимой осторожности, чтобы не оказаться в дураках. Автор заранее просит читателя не искать невиданного (что может быть особенно нового в «сказке про белого бычка»?), но тут же и остерегает, чтобы он до срока не махал рукой и не откладывал книгу, потому что его ждет еще и встреча с нынешним антиподом заигранного бычка — серым пуделем, словно художник два знака реальности предлагает, два все настойчивее сталкивающихся при всей дальности символа.

Такой парой они и приходят — Серафим и Ангел, деревенские философы, вечные противники, простодушие и лукавство, добросердечие и расчет. По именам-то поглядеть, так оба не от мира сего, оба как будто из обычной крестьянской среды выпадают и над обоими народ посмеивается. Сначала их и путаешь, будто они родные братья, но потом, вчитавшись, уже и объяснить себе не можешь, как можно было спутать людей столь несоединимых. Одно оправдание нам — что их как будто и автор сначала не очень различал, потому что написал сначала сказку только «про белого бычка», где они, хоть и разошлись в конце прочно, но еще были из одной сказки. А потом Василаке пригляделся к Ангелу попристальнее и написал еще и «серого пуделя», который в кишиневской книге шел вначале отдельным сочиненном и назывался повестью «Горлица и пудель», а уж позже они сошлись как части одного романа, и это справедливо, потому что в таком сочетании этические полюса, вечный диапазон, в котором помещается обычный человек (все мы, как ни мало это нам льстит, часто мотаемся меж белым бычком и серым пуделем), оказались обозначены особенно наглядно.

…Что это за «белый бычок»? А самый обыкновенный бычок — племенной, красивый. Купил его на базаре Серафим — добрый парень, новоиспеченный хозяин, молодой муж. Пошел за телкой, а купил бычка, и рассудительный деревенский народ, и раньше знавший простосердечие и доверчивую «неотмирность» Серафима, немедленно решил, что мужика просто надули или что он по глупости не разобрал, что покупал. Какой же хозяин станет покупать бычка вместо телки — дурак парень! А он объяснит жене, что на базаре «на потребу было много, а красивого ничего…», и автор подчеркнет у него эти слова.

Серафим с первых страниц книги, с детства плохо понимал веления расчета и того крепкого крестьянского здравого смысла, который всегда определял понятие «хозяин». Бедная мать плакала над ним, видя, что он не умеет жить «как люди». Но зато как полно чувствует Серафим день и ночь, дерево и солнце, вот этого бычка и чужое одиночество, зато как целостно и природно для него время: «Знаю, что скажет мне Ангел. Скажет: поздно. А ведь мог бы сказать, что рано или что в самую пору. Что ж, посмотрим… Ведь в конце концов разве часы его, время его — не что иное как его выдумка? И разве много надо ума, чтоб сказать: «Закон! Явишься в такой-то день, в такой-то час! Пробьет три часа — готово, пришло время! Начнем войну и всех сметём с лица земли! Как будто и радости приходят в такой-то час, по такому-то закону…»

Ну, конечно, что же скажешь о человеке, который так рассуждает, — юродивый! «Потребы» не чувствует, «интереса» не знает. Не зря его порядочно били в юности (а он только смотрел на бьющих с сожалением и непониманием), и Ангел и сейчас плохо скрывает неприязнь, словно чувствует в этом слабом человеке какую-то мешающую ему идти вперед силу.

«Белый бычок» вроде определился, прояснился немного. А что же это за «серый пудель»? Так, собака, хоть и нарядная, с локонами, «как на секретарше районного Дома быта». Однако, как это и всегда у Василаке, не случайно будет вертеться этот пудель. В этой второй части романа мы застанем Ангела уже не пастухом (он успел это ремесло еще в первой части оставить), а почтальоном, хранителем музея старого быта и «градобойщиком», разгоняющим тучи ракетами, тайным врагом заготовителя Синькина, который разъезжает на лошади, а Ангел, как ни бьется, как ни демонстрирует свою грамотность, свое крепкое передовое мировоззрение, а у него даже мотоцикла казенного нет. Эта сжигающая мечта о казенном мотоцикле приведет, наконец, Ангела к преступлению.

Народ хоть и посмеивается над Ангелом, как посмеивался над Серафимом, но смех этот невеселый, потому что не очень смешны признания Ангела: «Что за власть у пастуха? Над жвачными, не более. И я поставил перед собой цель. Вот ОНА, цель… — и ткнул в свою двухпудовую обшарпанную почтальонскую сумку… — Думал: станешь ты, Ангел, почтальоном — ах, какая жизнь тебя ждет! Разве сравнить, товарищи, деревенского пастуха с государственным служащим?.. Вот она, моя скала!.. И достигнув заветной цели, я крикнул тем, что остались внизу: «Не забудьте меня!» А они взяли да забыли».

Веселый это, вроде, парень, Ангел — задорный, смекалистый, красноречивый. Мы готовы и простить ему издержки его задора и готовы понять юную красавицу Деспину, которая влюблена в этого неприкаянного соискателя высоких мест, не замечая, как неотвратимо стареет в ожидании этого жаркого бегуна за первенством. Не зря мыкается по деревне брошенный заезжим безумцем из бывших односельчан пудель и тянет везде, что может, даже вот и горлицу, на которой гадает о своем суженом несчастная Деспина.

Собака к концу будет так настойчиво врываться на страницы, что мы скоро поймем ненапрасность этого вторжения и неожиданно разглядим, что Ангел — это и есть пудель — приживал, эгоист, завистник, честолюбец, крашеная дворняга, ухватившая горлицу Деспину за крыло. Скала, на которую он лез так настойчиво, неизбежно привела его изъеденную душу к тому, что он убил Синькина (и кажется, не в одном своем воображении) — веселого заготовителя, свою удачливую тень, свою народно-праздничную противоположность.


Мне самому тяжело смотреть, как безжалостно спрямляю я смыслы этого тонкого умного романа. На деле тут все скрытно, неуловимо, часто почти утаено за ерничеством, непринужденностью, болтливостью, той лукавой крестьянской насмешливостью над собой и своим селением, которыми испокон веку славны разного рода врали, бахари, а за ними и писатели, живущие в своем народе как верные, благодарные дети. Так писал своего «Кола Брюньона» Р. Роллан, так в больной час жизни видел своих не теряющих мудрости мужиков А. Платонов, так из наших современников пишут своих «односельчан» Нодар Думбадзе и Грант Матевосян, Римантас Шавялис и Айвар Калве, так смеется и мотает на ус родную сельскую мудрость в своих «бухтинах» Василий Белов.

Вместе со своими лирическими героями сидят они тут же на завалинке посреди своего села, и ничто от них не укроется, и оттого, что это их родной, родовой, веками существующий мир, то и малые их дела и заботы обретают черты эпоса, хотя бы ни заботы этих людей, ни даже имена их не были известны уже просто соседнему селу. Казалось бы, что и нам-то до них! А вот поди ж ты — все это и нам скоро становится родным и важным, заставляет кивать и поддакивать.

И какой непростой все оказывается у Василаке народ! Какие все у него мудрецы, пройдохи, политики! Все большие мастера рассказать сказку, притчу, отделаться обиняком, укрыться за метафорой. Один все время с шапкой разговаривает и лысину всем свою показывает, а зачем — не говорит, пока сам не догадаешься: дескать, смотри, какой я дурак! — выучил детей, «чтобы им легче и умнее было прожить отпущенные годы, а они… живут по-цыгански, на чужбине, под чужим небом и крышами». Другой, смиренно признаваясь, что он «неграмотный», толкует своим детям «скрытые смыслы и умыслы, дабы дети учились прежде у своего родителя и потом своим умом доходили, чего стоит каждый учитель от Лао Цзы до Платона и Будды». А третий и вовсе в отвлеченности пустится: «Да уж как ни крути, а есть что-то такое на свете… Что-то есть однако… Но как назовешь? А я скажу — это что-то зовут ничего! Сколько ни вьется перед глазами, а мы ничего не видим. Сосед мой покойный, Филемон Негата, тоже, бывало, скукожится вдруг, ни с того, ни с сего перекрестится и охнет: «Ничевонька, — говорит, — пробежал».

И все они страстно ждут, чтобы «хоть бы какой умник растолковал попросту, что за устройство у этого мира». А пока этого «умника» нет, они сами пытаются разобраться, что тут к чему, и прежде всего из книги в книгу они думают у Василаке о том, как примирить этих неразлучных сестер — Жизнь и Смерть, — и все они добиваются у Провидения: если ты создал меня для жизни, почему посылаешь мне Смерть? И слышат в разных повестях один странный ответ: «Спроси у своих детей…»

Может, поэтому герои так часто, из книги в книгу поминают Хроноса, но, как Серафим, не делают из Времени страшилища, а находят ему, как всему в своем крестьянском обиходе, верное место и зовут его чаще запанибрата, как домового, — Хроней. Хронос у них не только хоронящий, но и хранящий — бог умный, по-мужичьи хозяйственный, назидательный, и сопровождает он героев с родственным же постоянством — с младенчества до конца. А чтобы герои, да и мы с ними, чувствовали его присутствие острее, Василаке включает Время в постоянные и деятельные герои, особенно настойчиво сталкивая свадьбы и смерти, словно эти события изначально нерасторжимы, словно сестры Жизнь и Смерть в этих актах теснее и ближе всматриваются в человека. Так было во многих его прежних книгах, так продолжает биться эта синкретическая мысль в романе «Пастораль с лебедем».

Здесь особенно видно, что Василаке всматривается в Смерть не для метафизических упражнений, не для пессимистического кокетства, а все для той же Жизни, для нормального и здорового ее развития, как в общем всегда и рассматривается смерть в народе. Так она всегда была естественной в череде крестьянских работ — тем последним поступком, который особенно освещал жизнь человека и давал повод другим вернее оценить свое понимание правды и дела жизни.

Вот умер в селе беспокойный человек Георге Кручяну, и пора уж его похоронить, а село все никак не сделает этого, словно покойник не хочет оставлять землю, пока не выяснена его судьба среди людей. В это-то время и затеяли соседи сговор, чтобы поженить двоих молодых людей, потому что сейчас не успеешь поженить, а потом уж и слухов по селу не оберешься — невеста-то уж, кажется, тяжелая. А сговор-то поневоле закрутился вокруг покойного Кручяну. Упрямый жених должен был доискаться правды, как будто от этого зависела его судьба и свадьба. Да и родственники тоже словно поневоле съезжали на судьбу покойного, и все разматывалась, разматывалась нить его жизни, и понятным становилось беспокойство односельчан.

Чего хотел человек? Почему умер не по-людски, посреди деревни? Может, просто надорвался с ними, бессильный отучить их от душевной лени? Может, не стоило им подзуживать его в боях с начальством: давай, мол, Георге, покажи им! — будто он бойцовский петух, а не за них хлопочет, не им глаза открывает? Может, стоило им послушать его, когда он говорил, что «коли что валяется — это признак запустения, а где, мол, черт поселяется, если не в пустом бесхозном доме?», или когда он спрашивал: «Почему стали безразличны к общественному достоянию наши колхозники?» Может, не стоило им закрывать глаза, когда враги этого беспокойного человека подстраивали ему дело и совали в тюрьму при молчаливом попустительстве села?

Может, не следовало так торопиться к своей частной сытости, когда общее дело валится и человек скудеет духом? Это только кажется, что сват Никанор сейчас на обед в доме жениха ворчит — на деле он куда дальше метит: «Ну и пакость для человека — кишка! Пока в животе урчит от голода, вроде и совесть чиста. А долго ли брюхо набить? Враз сомлеешь, и уже не совесть у тебя, а какая-то колбаса, прости, матерь небесная».

И жених не зря так страстно переводит разговор на Кручяну. Он прямо-то не говорит, но бессознательно, как и все село, чувствует, что тут собственно не в покойнике дело, что не человека они хоронят, а как будто уже какой-то важный принцип, чтобы утвердить на его месте новый, а концы с концами не сходятся. Смелый, вроде, человек жених, резкий, за правду стоит — под стать ушедшему, так что кто-то даже восклицает: «Мэй, да это второй Кручяну!» Однако мы уже видим, что этот «второй Кручяну» много чего растерял, и врага ищет не там, и традиция ему уже будто не традиция, словно она дискредитирована селом, словно все тут выветрилось, оставив одни слова вместо смысла, и он резко говорит о лжи всяких свадеб, собирающих чужих людей для уже ничего не означающего обряда. И мы уже готовы принять его правду, потому что и сами давно разорвали пуповину родовой, наследованной жизни, потому что так легче жить — свободен, сам себе голова и суд, — но Василаке не дает восторжествовать этой рассудочной, беспамятной полуправде. Встанет старуха Зиновия (много у Василаке в книгах бабок и прабабок, и все они — одна мать-Родина, мать-традиция, удерживающая нас от умозрительной безродности) и все поставит на место: «Наша жизнь — она наша… Мы себя почитаем и детей научим тому же… Вижу я, старая волчица, — на мужчину нечего надеяться. Где он, мужчина? Давно его не видно — то ли бродит где-то, то ли как волк в капкане воет… или болтается на ветру пустая его шкура! А мы здесь, в доме, в поле, на ферме тоскуем по нему».

Горестно это читать, да надо терпеть — правда! Нет прочного сильного родового характера, который бы держал землю и душу человека твердо. И Кручяну, как ни хорош, а сам тоже вроде без роду и без племени остался, один хотел мир удержать, не за что оказалось ухватиться, и вот село не знает, как похоронить его — как сына или как прохожего. И как хорошо, что вмешивается в конце эта старая Зиновия и все примиряется в нашей душе. И глядишь, какой-то лад с этой свадьбой выйдет, и Кручяну похоронят по-людски, найдут компромисс между старым и новым, как находили у Распутина с помощью великих старух теряющие память сибирские мужики в «Последнем сроке» и «Прощании с Матерой».

Что поделаешь: время идет (Хронос — бог непоседливый), и старое уступает новому и прорастает в это новое, и все это делается болезненно, как, впрочем, и все в нормально развивающейся жизни. И всегда Василаке не забывает отмечать и везде напоминает, что горести и заботы — не удручающая помеха и случайность существования, не исключение, а необходимое у с л о в и е с ч а с т ь я жизни. Поэтому он и не пропускает и мало-малейших обстоятельств и глядит так подробно, что слишком важное дело решается и надо за внешностью обыденных событий — один умирает, другой женится — прозревать существо длящейся жизни, к о р е н ь ее.

Я понимаю, что схватываю одни вершки мысли, но уж известно, что никаким толкованием самого текста не заменишь и пересказом сюжета мысли не подтвердишь, тем более когда повествование так причудливо, весело, грустно, насмешливо, когда за каким героем ни пойди — все интересно и в какую сторону ни пустись — реальную, сказочную — все будет к делу. Поневоле руки опустишь, но я и не хотел угнаться за всем. Главное, что мне хотелось бы отметить, что писатель, живущий с народом общей жизнью, с народною же свободой может совмещать реальность и воображение, сегодняшнюю правду и вечную сказку, потому что в подлинно народном сознании будничная жизнь и чудо смешаны так, что никак не найдешь границы. Тут устная речь легко уходит в письменную, и все переливается и живет. И даже когда целые страницы мне казались неумеренно разговорчивыми, теряющими нить, когда речь героев делалась темна и дробна, я не мог думать о слабости прозаика, а предполагал, что я что-то упускаю из-за незнания языка и культуры, вскормивших эту образную систему. Уж очень все хорошо и чисто в лучших страницах!

И опять, и опять мне припомнились герои дальнего Г. Гарсиа Маркеса и сельские мудрецы Гранта Матевосяна и Нодара Думбадзе, мудрые, заводные, дальновидные мужики Василия Шукшина и «гробовозы» В. Астафьева, укрепляя нестареющую мысль, что на народной глубине — мы все братья, все дети одного человеческого рода, как ни торопится «эпоха пластических масс» перевести и наш дух в удобно формируемые пластические формы.

Ну, а потруднее отношения с такими книгами стали сейчас потому, что простые человеческие заботы оказались отодвинуты и заглушены шумом социальных перемен и счетов с историей, когда, как говорил один из героев Василаке, «дело не закрывают, а возвращают на доследование живым». При «доследованиях» как-то не до таких дальностей, как Жизнь и Смерть. «Доследования» уже самой этой приставкой «до» говорят о неизбежной замкнутости таких периодов, а далее, как во все времена, живется естественная, наследованная, ежедневная человеческая жизнь, и вот в ней-то такие книги особенно отрезвляюще дороги, потому что напоминают нам, чтобы за волнением дня мы не забывали здоровых путеводительных ориентиров мудрого, народно-целостного бытия и зоркого дисциплинирующего суда человеческой и художественной мысли.


Валентин Курбатов

Загрузка...