ПОВЕСТИ

Перевод М. Ломако.

ЭЛЕГИЯ ДЛЯ АННЫ-МАРИИ

Какой горький у нас обычай — беседовать с усопшими…

Ясунари Кавабата

1

Косматится ковыль на косогоре: «ш-ш-ш-шу, ш-ш-ш-у», словно ветром растрепало гриву и земля понеслась вскачь из-под ног. Давным-давно, в детстве, я таскал домой ковыль охапками, мастерил всякую всячину. Помню, мама печку подбеливала — «шорк-шорк». Смотает на скорую руку пучок травы и елозит известкой вверх-вниз, «шорк-шорк», будто хворый в шлепанцах плетется.

А сейчас почему ковыль свиристит, боится снова охапкой сена стать? «Ш-ш-ш-шу, ш-ш-ш-у», земля голос подает…

Стелется у ног ковыль, кивает.

— Тс-с-с… тиш-ш-ше… Зачем пришел, малыш? Оставь нас в покое, и меня, и того солдата, пусть спит, ш-ш-ша… И поля здесь те же, и отары, и звенит колокольчик, как над убитым из баллады. Тишь да гладь, от веку и поныне. Говоришь, кровь… видел, как текла кровь человеческая? Ну и что? Ведь сказано было — для блага людей кровушка льется, и не раз еще прольется, милый мой. Правда, затеяли бойню такие же люди, они тоже сражались до победного, «во имя добра и во славу Отчизны». Но никого этим теперь не удивишь. А ты… глупенький ты, детка. Ну, ступай, ступай, кто старое помянет…

Погоди-ка, что тут трава бормочет? Малышом окрестила… Какой я ей малыш! Давным-давно дед, пятеро внуков, шестой вот-вот на свет появится. А было время, штудировал Иммануила Канта, набирался у старика премудрости. Или ученость не в счет и дед остался для ковыля зеленым юнцом?

— Ш-ш-ш-ша, ш-ш-ша! Ты же седой, деточка, как и я, а гляжу, все с Кантом своим в обнимку. Разве об этом надо на закате дней?.. А-а, вспомнил, верно, того солдата? Да-да, была жара и ветер, а он лежал мертвый… И я не оттолкнул его, принял честь по чести, это вы, люди, бывает, отмахиваетесь походя. Или не прав ковыль? Ш-ш-ш-ш-шу… Ну ничего, придет срок, и тебя успокою, дитятко, утешу. Твой Кант давненько уж на кладбище и сам стал ковылем-травою. Всему свой черед, и мне, и тебе…

— Хм, с каких пор трава уму-разуму учит?

— Видишь ли, детка… Ш-ш-ша… «Говорящий не знает, знающий не говорит». Слыхал про такое? Не трогай меня, не вороши старого, и ни звука. Все проходит…

Ах, вот оно что…

— Стало быть, мы — тлен и суета? Но мимолетное и тленное на земле старо, как сама земля. Приходим мы в этот мир, уходим, а я, старик, разобраться хочу, постичь — что есть человек? А что — трава. И хочется рассказать… Помнишь, тот солдат раскинулся на окровавленном склоне, и я увидел… Ну, помнишь, в то утро бросился опрометью к селу, а сердце трепыхалось с перепугу: «Там мертвый в ковыле… Вокруг ни души, а он в траве лежит. Ой, спасайте скорее, его муравьи заедят!» Добежал до околицы ног под собой не чуя, увидел у колодца Каранфила-старшего и крикнул… Чего я тогда испугался? Как растолковать тебе, трава… Что ты знаешь о страхе и боли, о памяти? И сколько еще такого, о чем никогда не узнаешь.

— Ш-ш-ш-ша… Не мути воду, помолчи…

— Уймись, трава, знай свое место. В те дни только и было разговоров в селе, что о войне да о смерти, и я выпалил второпях: «Дядя Каранфил, пойдемте со мной! Там солдат мертвый, по нему букашки бегают, кусают…»

А тот не шелохнется: «Чего вопишь, заполошный! Скажи лучше, на кого овец оставил? Ишь, разлетелся и орет посреди дороги. Что я, глухой? Или я для тебя букашка? Или тот человек букашка? Когда это мы успели стать букашками? И с чего ты взял, что он мертвый? Еще кто-нибудь его видел?»

Вспоминаю Каранфила и думаю: кто тогда из нас обоих больше смахивал на мальчишку? Ему о смерти, а он к «букашке» прицепился. Ни от годов прожитых, ни от седин и здравомыслия не стал мой дядя взрослым. Но разве это ему не к лицу? Ведь и наш великий Кант со своим «Динамизмом» похож на великое дитя. Спросите, при чем здесь Кант? О том сказ впереди…

Я успокоиться не мог, топтался, подпрыгивал:

«Да овцы же, баде Каранфил! Испугались, ей-богу, чтоб мне провалиться! Это как ехать в село Некунунаць, там солдат упал и лежит… Сами увидите! Овцы в ковыле паслись и разбежались. Чего, думаю, боятся? Пошел посмотреть, а он лежит, а по лицу мураши… Ей-богу!»

Попробуй скажи яснее, когда сердце в тебе дрожит, как птица в силках, и в голове сумбур. Овцы-то разбредутся по степи — пиши пропало, не сыщешь. Ведь три дня и три ночи гудит от канонады земля, бухают тяжелые орудия. Война началась.

Позавчера, в воскресенье, с утра пораньше вдруг истошно затрезвонили колокола, а над ярмаркой в Унгенах, над тамошним кладбищем стали рваться снаряды и шрапнель. И взмыли в воздух, к небу, коровы и овцы, прямо с недожеванной жвачкой в зубах. Были они привязаны к забору корчмы, где их новые хозяева только что звенели стаканами, благословляя будущий приплод, а теперь под оглушительный грохот все летело в воздухе — кресты, и копыта, и останки прадедов из развороченных могил…

Смерть пришла в каждый дом, корчится на берегах Прута — с Унген правобережных бьют по Унгенам на левом берегу. Да, третий день…

И после того как снаряды пропахали здесь каждый метр, война вгрызлась в самое сердце Кодр, как тупыми ножницами, искромсала одно за другим села Милешты, Рэдены, Тимилиуцы…

А Каранфил все торчит у колодца, будто и пушкой его не прошибешь.

«Да мертвый он, баде, говорю же вам! Лежит и рукой не шевельнет…»

Поблизости крутился Прикоп, наш сельский дурачок. Была у него манера: стоит кому заговорить с соседом, Прикоп тут как тут, станет столбом и стоит разиня рот, таращится, словно перед ним чудо из чудес. Каранфил же свое долдонил: «Эге, Вэликэ, значит, солдат… А может, отдыхает? Устал человек, прилег, его и сморило. И ты бросил овец… На произвол судьбы бросил, да? Овечки ведь пугливы, вроде тебя, — выговаривал он с кислой миной. — Растеряешь, не докличешься, что делать прикажешь? Пустой страх под мышку домой прихватишь, милок?»

Услышав такие наставления, сорвался с места дурень Прикоп да как заголосит: «Э-э-эй, смерти-смерти… мертвеца-а-а нашли! — Зазмеилось по улочке облако пыли. — Э-гей! Мертвецы-мертвецы-ы-ы!..»

Странное дело, село гудит от пересудов о новых напастях, а Каранфил… видите ли, он человек степенный и себе на уме, знать ничего не желает — напасти напастями, а он тут при чем?

Хотя еще позавчера Ион, сын моей тети Наталицы, проезжал на военном грузовике с орудием и кричал на всю округу:

— Мэ-мэ-мэ-эй! Родичи Сынджеров, Котялов, бабка Мэфтуляса, Арги-и-ир!.. Кого-то из наших убили! Эй, слышите меня? Всем передайте, всем, погибли… И раненые… ищите-е-е! поля-а-а!..

Мы с Каранфилом слышали его, как слышим сейчас Прикопа. В день, когда началась война, мы сидели на ступеньках погреба, прятались от шрапнели. Рядом блеяли голодные овцы, запертые в загоне. Некому было гнать их на пастбище — спозаранку стреляют и стреляют без продыху, самим не до кормежки, а уж овцы… И тут еще Ион, сын тети Наталицы, кричит что есть мочи, цепляясь за борта кузова, а его грузовик дребезжит и мчится, пыля, по широкому тракту. Наши отступают…

Услыхав от меня новость, Прикоп-дуралей припустил вприпрыжку поскорее разнести ее по дворам, точь-в-точь как я только что повторял Каранфилу слова Иона, моего двоюродного брата. Самого Иона несколько дней назад взяли в солдаты, в пятницу перед нынешним воскресеньем, будь оно неладно. Село наше у границы, к самому Пруту притулилось, и вслед за Ионом ушли сыновья Сынджеров, Котялов, младший сынок Мэфтулясы, баде Аргир, а за ними и другие потянулись из села с винтовками за спиной. Теперь Прикоп мотался по дороге из конца в конец, тормошил народ: «Спасите, помогите! У нас ме-о-ортвые… У нас ра-а-аненые…»

И вчера, и позавчера отходили через село войска. Пылища, шум, в полной неразберихе тянулись обозы, машины, подводы. Горемычная наша сторонушка, сокрушались старики, бедное наше жнивье — что с ним сталось, люди добрые? Хуже кладбища… И поле, глянь-ка, не поле — вытоптанный ток, и по снопам словно колесом проехались, да это уж и не снопы — мертвые тела под солнцем. Ох, дожили… Ох, до лютой годины дожили…

Так оно и было тогда, в сорок первом, с первого же дня война на нас навалилась, с первого дня и на годы.

…Видим — Прикоп-недоумок поскакал по улице, а старуха Мэфтуляса кинулась за ворота, в чем стояла, простоволосая, засеменила от двора ко двору: «О-о-о-ой, горе-то какое, ох-ох-ооо! Один он у меня остался, господи. Помогите отыскать…»

Два старших ее сына пропали без вести в сороковом. А как услышала Прикопа, взбрело на ум бабке, что и третьего потеряла, последыша. Да разве поверишь сразу? Вот и вскинулась: «Один у меня остался!»

Десятки лет прошли, и слышу я опять шепоток ковыльного поля, вкрадчивое «тише, тиш-ш-ше…». А почему «тише»?! Что, если бы и тогда мы все молчали? Не закричал бы я, пастушок, при виде мертвого, не резали бы ухо вопли Прикопа, не причитала б старушка-мать — узнали бы мы имя павшего? Ведь клич-то был страшный:

«Спасайте своих, э-эй, кто есть из родни Сынджеров, Котялов, бабка Мэфтуляса… Арги-ир!..»

Хотя, если подумать, большие дела: крикнул, укатил, и след простыл. Сельчане засомневались: откуда, в самом деле, Иону доподлинно все известно? Может, пустил кто-то слух с испугу, а он и растрезвонил — у страха глаза велики. Ведь и сыновей Капрару призвали в армию, из дома Постолаки сына и зятя, и других еще сколько… Ну, если кто ищет своих родичей, тем, само собой, грех не пойти. А другим чего ради в пекло лезть? Ну, кинешься очертя голову, а много там от тебя толку, с голыми-то руками против машин с броней и пулеметами? Сам пропадешь ни за понюшку! Вон какая каша заварилась: три дня и три ночи рокочут орудия, свистят снаряды и бухают бомбы…

Не бывало еще в здешних краях такого побоища, с танками и бомбежками, с самолетами-огнеметами. Всякого повидала наша земля — и турки приходили, и татары, и другие вояки без счету, но разве те валились на голову с неба? Они знали свое — по-волчьи пробирались по ярам и ложбинам, по земле шли и земным промышляли. И все было понятно: раз завернули к тебе во двор — утащат сковородку с кувшином, уведут телку для себя, жену или дочку для султана, а сына заберут в янычары именем великого пророка Магомета, у которого, сказывали, кормилось четырнадцать жен, да к тому же, по слухам, были среди них и бесплодные…

Что людям оставалось? Поплевав на ладони, перекрестившись, хватали вилы и косы, крушили грабителей топорами — как могли, защищали свой дом, семью, хозяйство. А теперь, пожалуйста, кружит над головой железная птица и огнем в тебя плюет. И всего какой-нибудь час назад та же птица выпустила из своего брюха ворох бумажек, будто поземка пронеслась по дворам среди лета. На белых листках черные буквы, жирные, величиной с фасолину: «Пришел долгожданный час вашего освобождения!» И в том же духе дальше: «Граждане! Во имя господа бога нашего и святого креста вы свободны, братья по вере!»

Ах, чтоб тебя!.. Ну куда деваться от этакой «свободы»? В овраги, в чащобы, запрятаться поглубже, зарыться головой в палые листья и притаиться, выждать… Думаете, лучше бежать… авось кривая вывезет? А железная птица вспорхнет, долбанет тебя в макушку, да и освободит на веки вечные. Скажут, бегал тут один, добегался… И что за вера такая, что за «братья»? Пришли на твою землю, расположились, как у себя в хате, и норовят тебя самого в землю упечь!

С улицы доносился плач бабушки Мэфтулясы: «А-а-а, маленький мо-о-ой, где же о-о-он?..»

Что делать, коли время такое накатило? Не укроешься в четырех стенах, не спасешься в погребе. Донесет ветром раскаты взрывов, сядешь на крыльцо и гадаешь: «Какая лихоманка его трясет, этот мир?! Вчера еще все было тихо-мирно, сын за стенкой спал, в теплой постели, а нынче… Ступай и принеси его домой убитого?» Неужто на земле такая теснота, что людям неймется, не в силах они себя смирить? Ведь только в последней войне спалило пламенем ни много ни мало — полсотни миллионов жизней…

Но это было потом, а тогда, на рассвете памятного воскресенья, я одним из первых услышал орудийные залпы. Через день увидел первого убитого, а еще через день — холмик и каску. И после этого, как грибы, вырастали без счету такие же холмики с касками в изголовье. Но это потом, потом… Да, я уже был взрослым, когда исколесил Россию и Польшу, Румынию и Чехословакию, и Германию, и кладбища из холмиков посещал как гость, которому демонстрируют «ужасы»…

Ковыль все шепчет-лепечет свое «баюшки-баю»:

— Ш-ш-ша, тихо… молчи… видишь, старик, только мне, траве, ведомы мир и беспечность. А что ты сам-то смыслишь в смерти? Если хочешь, растолкую. Вон, погляди на овечек — жуют меня испокон веков, а о смерти, небось, знают не больше твоего.

— Ладно, отвяжись, ковыль, не мешай…

…В тот день человек лежал, раскинувшись в траве, и по рукам, по лицу его сновали муравьи. А овцам все одно, что есть он, что нет; на миг лишь отпрянули и опять поползли по склону за зеленой травкой…

— Ну и что? — встревает ковыль.

— Сказано, хватит тебе! Я-то ведь не трава и не овца, в конце концов! И бежал к селу во весь дух: «За что его убили? Или он не читал бумажку с буквами-фасолинами: «Во имя господа бога нашего и святого креста…»

2

Прибежал я на пастбище, к отаре, а народу толчется возле погибшего видимо-невидимо. И первое, что услышал, были слова баде Каранфила:

— Э-э… да он уже вроде того… В самом деле помер, что ли?

— Ну и сказанул! Будто война — просто чья-то причуда, завихрение, стало быть, и нечего рассусоливать. А то, что и я, и мой брат Ион наделали шуму, так это по собственной глупости. Бестолковый Прикоп, тот пусть хоть оглохнет от воплей: «Мертвые, раненые!..» Кого-кого, а Каранфила не проймешь: «Ну, преставился человек, эка невидаль! Никто своей доли не минует. Оно вроде и не к спеху, а все там будем, чего зря языком трепать…»

Мужчины, женщины, дети толпились вокруг тела, старики переминались в сторонке. А я ждал, когда же наконец они падут на колени, как издавна, говорят, было заведено. Вот-вот баде Каранфил возгласит, подобно воинственному римлянину: «Граждане! Сей ратник пал в неравной битве с ворогом трижды коварным, ибо, суля дружество и свободу, тот подстерег его с неба и наслал огненную смерть. Он пал, защищая отчизну. Давайте же почтим его и предадим земле — и отомстим!..»

А на деле что вышло? Баде Каранфил перекрестился кое-как, словно от мухи отмахнулся, да промямлил:

— Он уже того… вроде как помер…

Спрашивается, чем он лучше Прикопа? Или здесь что-то другое кроется? Ведь род людской, сколько помнит себя, войнами да раздорами тешится, мог попривыкнуть к кровавым забавам. Потому, наверно, и выветрился из баде Каранфила дух борьбы? В самом деле, что за охота драться, восставать, если всякие летающие железяки так и метят проткнуть тебе темечко? Воскрес-то пока один Христос, знаете ли, и то через трое суток после удара копья, а попробовал бы он из-под бомбежки вознестись!

Так что, как говорится, каждому времени свое: лежит мертвое тело, аккурат к месту пришлось, прямо в борозде. Ну и пусть лежит, а мы тихохонько-смирнехонько разойдемся по домам. Один Прикоп здесь, в поле, воин — ощерился и замер, неказистый недотепа. Надоело ротозейничать, блеснул по-волчьи глазом и сорвался, как гончая, рыскать по балкам, оврагам, воронкам да рытвинам — не найдется ли какой штуковины-диковины?

А наши все хороводились, и каждый со своим соображением:

— Может, на спину повернуть? Не поймешь, чего с ним. Глянуть бы, куда задело…

— Как думаешь, пулей его или осколком?

— На виске рана, не видишь, что ли?

— Не о ранах бы говорить, а о душе, бре. Знать, и охнуть не успел, сердешный…

Что они воду в ступе толкут! Я не утерпел и сунулся вперед:

— Чего ж вы стоите? Поднять его надо и отнести, а то муравьи съедят! С самого утра лежит… это я его нашел!

Не помню, кто закатил мне подзатыльник:

— А ну, сопляк, марш отсюда. Вертятся тут под ногами.

Отлетел я в сторону, вижу — перед глазами чей-то подол. А-а, юбка бабушки Мэфтулясы… Ух, от обиды даже горло свело! Но теперь, когда я состарился, другое думаю; кажется мне, что обычными, простыми словами, какие слышишь каждый день, отгоняются на время страхи, горе, скорби. Выходит, правы были мои односельчане, незатейливые их разговорчики были не пустозвонством, а чуть ли не ворожбой…

Не знаю, кому я подвернулся под руку, только никак не мог выпутаться из Мэфтулясиной юбки. Саму старушку подхватили под руки две женщины — как с креста снятую, от плача она совсем обессилела.

— А-а-а, где же ты, маленький моо-ой…

— Потише вы, не слышно ничего! Поглядите сюда… кто-нибудь знает его? Ближе, ближе подходите. Чей он? Да не все сразу!..

Это тетя Наталица подоспела; что, не верили? Не станет ее сынок дорогой зря народ мутить. Вот, удостоверьтесь: «У нас мертвые, у нас раненые…» И слышим:

— Ну, которые тут в положении — мотайте-ка отсюда, бабоньки, что даром глазеть. А то жуть возьмет, не стряслось бы беды, упаси господи.

Ее двоюродный брат с бадей Каранфилом на пару тоже взялся командовать:

— А документ на что? Достать надо, по карманам пошарить. Раз солдат, то и бумажка должна быть, а на ней имя и номер. Как стал солдатом, тут же тебя страна берет на учет, порядок такой. Да посмотри в кармане-то!..

Вот чудеса, пересудами своими и догадками люди будто пытались его воскресить. Сказал же Каранфил: «он вроде как помер» — и словно засомневался, а так ли уж мертв этот человек. И не оттого ли это беспокойное: «Покажите нам его бумажку с номером!»

А на ветру безучастно раскачивался ковыль, разлетались по степи всхлипы Мэфтулясы и вдали, в свисте ковыльного марева, видением маячил Прикоп-дурачок.

— Кто его нашел? Может, чего выведал, говорил с покойным?..

Вот те и раз, они думают, мы сперва перекинулись словечком, поплакался солдат напоследок о своих мытарствах, а потом и дух испустил. По простоте душевной я снова увернулся от толпы: мол, муравьи его кусали, — и, конечно, схлопотал затрещину:

— Да сгинь ты, дьявол, опять тут крутишься?! Сказано, не лезь!

Поди пойми этих взрослых — спрашивают, а сами гонят. Ведь это я его первым увидел, кому же лучше знать! Но тихий плач Мэфтулясы утешал, успокаивал:

— Встань, мой маленький… Отзови-и-ись…

Ах, как ухмыляется сейчас ковыль! Дескать, давно ли это было — и окрики, и шлепки? Путался под ногами пастушок, ну и ну… Так это на тебя, дедуля, рявкнули тогда — дьявол? А ты, небось, не прочь бы снова стать тем дьяволенком, а?

Помолчи, ковыль! Все я помню, все… И как тетя Наталица на взгорье выступала перед беременными односельчанками, повествуя о доблестях своего отпрыска:

— А сердце-то… Что мне сердце шептало, милые мои? С утра маковой росинки в рот не взяла, села за станок ткать… ох! Все из рук валится, хоть умри. За окном громыхает, а как подумаю: где там мой Ион? — сердце-то заходится. Сыночек, говорю, золотко мое, стреляют в тебя и пушки, и еропланы эти… Говорю, а слезы градом, текут и текут, мочи нет; затворила дверь и в плач, — может, камень с души упадет. Тут как из-под земли голос: «Мама, мама, земля наша красна от крови!» Ох, горюшко, схоронишься ли за дверью от беды? Сдернула защелку, бросилась во двор, на завалинку… И что вы думаете? Наяву слышу: Ион мой на машине! «Мама, — кричит, — это я, мамочка! Поля обшарьте, у нас мертвые, у нас раненые…» И вот лежит, горемыка, убитый… Чей-то ведь сын…

Вдруг она повернулась к востоку, где гудела канонада:

— Разрази вас гром небесный, варвары! Делили-делили землю, не поделили, пропадите вы пропадом, ненасытные! Чтоб эта земля глотки ваши забила, глаза позасыпала… Чтоб живьем вас проглотила! — И потише, к женщинам: — А вы, уважаемые, чего столбом встали? Перекреститесь — прибавления ждете, как бы греха не вышло…

Текли слова, текли, как слезы тети Наталицы. Никто тогда и не глянул на ковыль, а он высвистывал насмешливо: суетятся, мудрят, хлопочут, все им мало. Была у вас мирная пятница, за ней воскресная ярмарка, и вот грянуло — вторник пришел, вторник сорок первого, с новыми задачками. Люди толпились на холме вокруг мертвого, кому бы вздумалось прислушаться? Теребит ветер траву, и пусть она себе шелестит, на то и трава…

— Эй, Сынджеры, посмотрите хорошенько… Ваши поля неподалеку, может, кто из братьев отступал да сюда подался?

Родни у этих Сынджеров тьма-тьмущая, одних братьев семеро, у каждого детей куча, жен еще прибавьте, зятьев, племянников…

Из села все шли и шли люди, словно какой-то силой их сюда тянуло. Подойдут, сгрудятся, посмотрят на лежащего и, покачав головой, отходят: нет, не из наших. Но почему-то крестятся, отводят глаза.

— Нет у нас таких…

— На Михая не похож…

— И на Тудорела тоже…

И опять крестятся, глаза отводят в сторону, как от чумового. Наконец кто-то из Котялов разозлился:

— У нас тоже таких не водится. Аргира помните? По-моему, этот на него смахивает.

Тут, как всегда, не обошлось без сведущего мужичка:

— Господь с тобой! Аргир росточком не вышел, щупленький, в чем только душа держится. А этот… Вон какой дядила!

Далеко было убитому до «дядилы», но спорить не стали, все равно никто не признал бы цыгана Аргира своим. Не было у него ни отца-матери, ни жены, ни брата с сестрой, жил бобылем. «Одинокая кукушка, пташка серая», как в песне поется…

А появился он у нас давно, много лет назад. Проходил через село цыган-мастеровой, остановился ненадолго подкормиться. Мука на исходе, горстка-другая осталась в котомке на пару лепешек, зато бренчали за спиной железки — точила, кривые резаки, пилки, несколько долот. Прозвали цыгана «промышленником» за его золотые руки. Какие ложки вытачивал из простого куска дерева! У тети Наталицы еще сохранилась в доме деревянная ложка, из тех липовых, что мастерил когда-то отец Аргира. Сколько раз я просил: «Отдай ложку, тетя, ее в музее с руками оторвут». А тетя в ответ гремела посудой: «Придумал, музей! Чтоб меня на смех подняли? Ровно дитя малое… Золотую бы или из серебра, это я понимаю, хоть куда возьмут…»

И я думал: «Липа, мягкое белое дерево… Мы спешим, едим-пьем на бегу, обжигаем губы железными ложками, ворчим второпях, а она, наверное, подсмеивается и жалеет нас».

Тогда никто и внимания не обращал на чернявого цыганенка лет семи, а тот знай себе вертелся вокруг верстака с точилом. Улучит минутку и стащит отцовские топорики, скребки или ножи. Играет где-нибудь на пустыре, а как надоест — бросит железки в мусорную кучу или в навоз зароет, чтоб другие не нашли. Отец, ясное дело, отчихвостит пацана и давай крыть почем зря весь белый свет. Разойдется, бывало, хоть уши затыкай, и не остынет, пока жену не помянет. А за забором шушукались кумушки: видно, мать мальчишки еще жива, раз ложкарь так сердцем кипит, люто ненавидит. Бросила она цыгана, ушла с другим по свету гулять…

Прожил он в селе недели две, долбил липовые чурки, менял готовые ложки на муку и яйца. Ходил понурый, смотрел исподлобья, тоска его грызла — по дороге и по неверной жене. Под конец не вытерпел, постучался к соседу — ютился цыган во времянке на окраине, а за постой платил ложками, — и попросил присмотреть дня два-три за сыном, — уйти, мол, нужно: «Сил нет, хозяин, все нутро запеклось!»

Ушел Касьян, а мальчишка его остался… Я говорил, кажется, что цыгана звали Касьяном? Вот нет отца три дня, нет четыре, на пятый появляется и прямиком в корчму.

— Касьян, что ты как в воду опущенный? — спрашивает корчмарь Игнат.

— Не было у этого мира матери, хозяин! — отвечает ложкарь. — Налей-ка мне водки…

Взял он чарку, а пить не пьет — уткнулся глазами в стакан и долго так смотрит, пристально, не моргая, будто на дне разглядел все грехи свои тяжкие. Подумал еще, посидел и мотнул головой:

— Нет, сначала у попа совета спрошу. — К водке не притронулся, но деньги заплатил. — Жив-здоров вернусь — выпью, — сказал весело. — И еще попрошу, хозяин, сохрани для меня этот стакан…

Потом уже, по воскресеньям, когда в корчму набивались весельчаки-гуляки и дым стоял коромыслом, Игнат поднимал налитый доверху стакан, осторожно, словно плескалась в нем сама душа цыгана, и в который раз рассказывал историю отца Аргира. Не забывал прибавить и то, что говорили две поповские соседки. Мол, своими глазами они видели: подошел Касьян к дому попа, покружил у ворот и забора… соседки так и ахнули — неужто милостыню собрался просить? Не на исповедь же он, цыган, сюда забрел… А ложкарь остановился у поповского колодца, облокотился о сруб, постоял, сгорбившись, как над тем нетронутым стаканом в корчме, и отвернулся, — похоже, уйти решил. Но вдруг насторожился, вроде что-то почудилось, дико вскрикнул: «А-а, вот вы где! Опять на моем пути? Эй вы там, слышите?!» — и бросился, бедный, вниз головой в темень колодца глубиною в пять сажен.

Рассказывая, корчмарь устраивал настоящее представление для завсегдатаев: пожалуйста, смотрите, этот самый стакан остался невыпитым, и я свидетель! Вот вам крест, Касьян велел: «Сохрани его для меня…» А вы, люди добрые, выпейте за упокой его души, ведь он-то уж не зайдет опрокинуть чарочку. И с наполненным стаканом Игнат встречал новых посетителей, а тем, кто уже слышал историю, расписывал вдобавок свои сны. Представьте, чуть ли не каждую ночь навещал его Касьян.

Ох, какой вчера был сон, вот страху-то натерпелся! На дне поповского колодца, под зыбким зеркалом воды, виднелась женщина, мать маленького Аргира, а рядом ее белокурый любовник. Потом откуда ни возьмись — Касьян, вот уже пальцы его на шее у этого белобрысого, и ее, жену, тоже душит.

— Фу-у… Проснулся в холодном поту, — переводил дух корчмарь, — Поверите ли, братцы, вижу их в колодце, эту парочку, и ноги не идут. А Касьян вцепился в руку и тянет: «Айда вместе, — вопит, — вот они, убью!» Ох, и за что мне такое? Черт дернул взять деньги за невыпитую водку…

Спросите, к чему все эти подробности? Да к тому, что Аргир остался один-одинешенек и жил, перебиваясь чужой милостью да жалостью. Напросится пасти кому-нибудь гусят за кусок мамалыги, а пригонит обратно — хозяин как пить дать не досчитается одного гусенка: получай, малец, пару тумаков в придачу к мамалыге. Глядишь, пасет у другого крестьянина овец, вернется вечером — все целы, накормлены и напоены, а хозяин орет: «Ты что натворил? Посмотри на шерсть! Загубил, цыганье непутевое!» И правда, бедные овечки — клочка шерсти не осталось, чтоб репейник не запутался…

В конце концов после вечных неурядиц Аргир стал тенью своего отца-неудачника — такой же озлобленный на мир, так же огрызался и ругал все подряд богом и божьей матерью. А спросишь, почему, — ответит: «Да потому! Нет у этой жизни никакого понятия. А то разве поминали бы в ругательствах имя матери?..»

3

— Эге, я угадал! Глянь, чем не Штефан? — вертелся вокруг и балабонил все тот же благожелатель. — Разуй глаза, Котялэ: и ростом, и сложением в самый раз, вылитый… — Вдруг он поперхнулся: — Ой, чего это я, лицо-то как исковеркано. Нет, гиблое дело, не дознаемся, люди.

Помолчав, отозвался Георге Лунгу:

— Вот народ, ей-богу, все через пень колоду. Кто вас гонит, куда спешите? Жил человек, жил, а подступил край — отлетела душа, значит. И нам, если по-доброму, надобно постоять, подумать, каков он был, может, не весь ушел со смертью-то, осталась еще малая толика… Перво-наперво имя бы узнать…

— Обойдется, без имени похороним как миленького! — это из Сынджеров кто-то.

— Нельзя без имени, не по-людски. Разве он виноват? У всякой твари земной свое прозвание, а мы мертвому в этом откажем?

Лето стояло знойное, короткие дожди не спасали от жарищи, зелень сгорала в пекле, покрывалась пыльным, белесым налетом. Мало радости возиться с покойником в этакую пору — найди-ка охотников могилу копать. Вчера после обеда ливень простучал по крышам, а нынче опять духота, печет зверски, под сорок…

— Ишь как его угораздило, в висок. Интересно, осколком или пулей? — суетился всезнайка.

— Хватит стрекотать, в ушах звенит! — резко одернул мужской голос. — Накрой тело и не мельтеши перед глазами, умник.

Это средний из Сынджеров, а всего их, как вы знаете, семеро. Говорят, ищут здесь шестого брата, того, что в армию забрали. Где за своего постоять, их водой не разольешь, вот и сейчас все в сборе, как виноградины в спелой грозди, одна к одной. А чтоб поменьше было ахов-охов, накрыли погибшего пустым мешком. В поле и простая рогожка сгодится на саван…

— Пора кончать, ребята, — сказал старший Сынджер. — До завтра тут валандаться? Раздобудьте лопаты, и по-быстрому…

— Что, аж на кладбище тащиться?

— Какое кладбище, солнце заходит. Кто за лопатой сбегает?

— Давайте шевелитесь, стемнеет скоро.

— А-а, где же ты, маленький мо-о-ой…

— Уймись ты, бабка. Вот разнюнилась! — оборвал ее старший Сынджер, — Радоваться надо, что не твой сын.

Странные суждения у этих Сынджеров — будто без чужой подсказки человек не сумеет порадоваться.

А тетя Наталица опять взахлеб о своем:

— Как пошел мой Ион на войну… «Прощай, мама, — говорит. — И знай, помирать буду, а от наших не отстану!» А услышала: «У нас мертвые, раненые!» — и забыла, где я, что я, кричу как полоумная: «Ион, сыночек, на кого ты меня оставляешь, маму свою…»

Никто ее не слушает, лишь ковыль покачивается и поддакивает: «Кто сомневается, что ты… так все и было… именно так он и сказал, твой храбрец… ш-ш-ш-шу…»

Женщины обступили солдата — подъехала из села бабка Сынджеров, подслеповатая и немощная старушка, в чем душа держится. Ноги давно отказали, приходится на телеге возить.

— Кристя! Ну-ка помоги слезть, — велит она самому младшему. — Так, так… — Уселась на землю, довольная собой, передохнула. — А теперь слушай, Кристя. Подойди к покойному и посмотри… хорошенько на лицо посмотри. В углу рта, слева, нет ли там пореза от бритвы? Ох-х, устала бабка…

Она старшая в роде Сынджеров, сама всех вынянчила и поставила на ноги. Сейчас за ней, как за судьей, последнее слово, признает убитого или нет.

— Когда мать его, покойная моя сноха, родила и хотела первый раз покормить… — Тем временем стянули с солдата старую мешковину. — Сидит, ждет, а сынок грудь не берет, — как ни в чем не бывало, продолжала старушка. — Схватилась мать и ну плакать! Я говорю: «Что ж ты, дитя мое, не радуешься? Сколько баб, поглядишь — и красно, и пестро, а пустоцветом живут. У тебя вон какой богатырь, теперь и смерть не страшна, не оборвется твоя ниточка, дальше повьется». Она слезами заливается: «Рада я, мама, видит бог, как рада, да не жилец у меня сыночек, не сосет…» — «А ну, красавица, — говорю, — дай ему сиську». — «Даю, — говорит, — мама, а он не берет, не удержит никак. Смотрите, не может сосать!» И в рев. А у мальчишки язык к низу прирос, лежит во рту, как привязанный. Я бегом домой, схватила бритву мужа покойного, вернулась и велю снохе: «Держи крепче!» Хотела разрезать пленку под языком, а то шепелявил бы всю жизнь, куда это годится? Сноха держит ребятенка за голову, увидела бритву и давай дрожать, по глупости своей. А он, дурачок, дернулся, и на тебе, получил, задела бритвой. Роток пошире стал, чтоб хватал побольше! С той поры и шрам.

Я стоял, выпучив глаза от удивления. Была у меня в детстве дурная привычка, как у Прикопа, ротозейничать, будто все умное, что люди говорят, через рот влетает… Стоял и дивился: значит, человек, придя в мир, не только имя получает, но и какую-то отметину? Чтобы с другими не спутали? Теперь, через много лет, другое думаю: ведь старая Сынджериха вроде «лекции» закатила о материнском призвании: рожайте, милые, как от веку назначено, войны придут и уйдут, а человеческому роду не должно оскудеть…

Не нашли у солдата никаких бритвенных порезов на губах. Зато обнаружился шрам на груди, у самого сердца, след глубокий и давний. И снова зачесали в затылках: кого это из наших пырнули ножом в грудь чуть не до смерти?

Вдруг воздух раскололи визги и вопли:

— А-а-а! Скорей сюда!..

— На помощь!.. Убьет!

— Мама!.. Папа!.. А-а-а!

Знаете, чьи крики? Детские! Казалось, покой и тишь полей пронизаны струнами, и по ним прошлись пьяные каблуки. «Господи, что там еще за изверг объявился?»

Первой увидела тетя Наталица, она у края поля стояла:

— Смотрите, вон там! По жнивью Бутнэреску… Немец, немец бежит!

— А-а-а! Мой маленьки-и-ий…

«Что за немец… Какой еще «маленький»?! Успокойся, женщина, твой парень на фронте, а у нас и впрямь малыши… Да, бежит! Вон, за ребятней гонится… Ну, если немец уже с детьми воюет, с малыми да глупыми… мы с ним, иродом, живо расправимся!» И горячие головы, кто помоложе, бросились в ту сторону.

Эх, чада наши непутевые… Было ли когда такое, чтоб дети разумные советы слушали? Зато как свистнет какой-нибудь чокнутый, позабудут все на свете, побегут следом. Вот и сейчас: сиганул с холма Прикоп, помчался, петляя по-заячьи, по оврагам да траншеям, и потянулись за ним дети, как овцы за козлом. Фронт отступил, чем-то поживимся!

У края вчера вырытого окопа набрели на каску, чуть подальше кто-то споткнулся о солдатский ремень с широченными буквинами на пряжке: «Гот мит унс», то есть бог с нами всюду. Что это за бог такой, если Прикоп повесил его над своим пупом? К тому же дурень еще и снахальничал, кинулся на мальчишку с каской — моя, отдай! Дай или задавлю тебя, растопчу!..

Чем дальше, находок все больше. Вон противогаз, а у того камня обрывок маскировочной плащ-палатки, весь в травяных пятнах-разводах. Кому же достанется добро? Само собой, тому, у кого на пузе болтается «Гот мит унс»!

Тут кто-то заверещал от восторга: на дне глубокого рва валялись три винтовки, уйма рассыпанных патронов и связка гранат. Винтовки, как водится, расхватали мальчишки постарше и порешительней. А Прикоп тоже не лыком шит, решил отобрать одну, схватил гранаты и давай с гиканьем крутить над головой, как пастух кнутом. Может, это вечная уловка всех беспомощных и слабых? Не одолеть силой, так хоть запугать до полусмерти…

Дети кинулись врассыпную, Прикоп за ними. Напялил на голову балахон из немецкого брезента, ни дать ни взять — пугало огородное. Тут пацаны вконец струхнули и завизжали: «Спасите, убивают!»

А тетя Наталица — много с нее возьмешь, бабий ум! — чуть померещилось, тут же выложила:

— Ой, детки, немец всех порешит!

Над полем, в белом от зноя воздухе, струился белый шорох ковыля. Предвещал что-то? Ш-ш-ш-ш-шу… ш-ш-ш-шу-у-у…

И снова забеспокоилась Наталица:

— Воды! Дайте пить кто-нибудь, женщине плохо…

Откуда здесь, на взгорье, вода? И сама тетя Наталица на себя не похожа, обычно рассудительная и здравая, грозит кулаками небесам, клянет солнце:

— Ах ты, сатана немилая! Чтоб тебе лопнуть, как стручку поганому! Палит и палит, живьем изжарит. Все с ума посходили, а чокнутого взяли заводилой… — И просит жалобно: — Капельку водички, будьте добрые…

И люди увидели — будто в припадке, катается по земле у ее ног женщина. Притихла даже старушка Мэфтуляса. Но эта женщина… Отчего она упала как подкошенная — от солнца, или от падучей болезни, или от проклятий тети Наталицы? Бьется в судорогах, как подбитая птица, цепляется за траву, зубами ее раздирает.

— Чтоб тебя разнесло, черным пеплом развеяло!..

А ковылю до нее и дела нет, знай себе посвистывает, как косарь. И песенка чудная, ни о чем, словно наплевать ему на весь белый свет! Откуда он набрался такого, у солнца выучился? Но тогда чего они хотят, и солнце, и ковыль, — вразумить людей? Мол, судили вы тут, рядили, а к чему пришли?..

И в самом деле, вон Прикоп… обмотался куском брезента и трусит по жнивью к виноградникам Бутнэреску, а дети… О-го-го, теперь и дети со взрослыми несутся за дурачком, орут и улюлюкают. Он и сам уж не рад, дико завыл от страха, гранаты бьются о простреленный котелок на шее, бренчат, как пустые жестянки.

Тех, кто остался на холме, оторопь взяла — не вяжутся концы с концами, хоть убей. Полдня толкутся они возле покойного. Но почему заплакала вдруг женщина? Испугалась мертвого тела? Или того сумасшедшего, что бегает по полю?

А Прикоп опять осмелел, размахивает трофеями, настоящий ганс в пятнистой плащ-палатке, в зеленой каске с противогазом, болотное пучеглазое чудище. Того и гляди громыхнет, и все разом, умные с глупыми вперемешку, взлетят к небу окровавленным месивом.

— Арги-и-ир! На кого ты меня покидаешь!..

Постойте… Это еще что значит: «Аргир, на кого меня покидаешь?»

Ах, вот почему змеится по склону ковыль, хохочет на гребне горы. Будто саван над плачем, белый ковыльный смех! Вам не слышится в нем издевка? На лице женщины тоже что-то белеет.

— Это кто ж такая, фа?

— Которая плачет? Откуда я знаю, не видишь, что ли, платком закрылась!

— Может, немочная какая, припадок?

— Да помогите ей подняться.

— Арги-и-ир!.. Возьми меня с собой! Нету без тебя жизни…

— Ишь как скрутило…

Тут и пополз шепоток:

— Так это Аргир, сын Касьяна?

— А ты не поняла — она его полюбовница!

— Ну и ну, краля…

— Бросьте вы городить, солнцем голову напекло.

— Куда там солнце, кума дорогая. Вот муж ей задаст, припечет палкой. Это же Анна-Мария, жена Митрикэ.

— А корчила из себя, бесстыжая!

— Ага, недотрога, знаем мы таких, шуры-муры по ночам…

— А-а, жена Гебана, Анна-Мария?

Я, пацаненок, стоял разинув рот и глотал их слова: «Анна-Мария, Анна-Мария…»

Дом Гебанов третий от дома тети Софронии Ерете, про Анну-Марию известно, что два года живет соломенной вдовой, муж не вернулся в июне сорокового, когда Прут стал границей. Почему не вернулся? Да кто его разберет… Служил в армии у Карла II, «короля всех румынов», и тот предложил бессарабцам остаться. Все почти отправились по домам, а Митруцэ Гебан не пришел. Верность жены решил испытать, или сманил его король капральскими лычками?

А жена, нате вам: «Арги-и-ир, любимый, не покидай меня!» Вроде уважаемая женщина, выстрадала свою вдовью участь, ждала достойно, на виду у сельчан — и полюбуйтесь, слезами исходит от любви к другому, да еще к цыгану! Зовет его просто по имени и молит: «Родимый, возьми с собой, жизни без тебя нет…»

Тетя Наталица распалилась, командует вовсю. Видно, так уж мир устроен: женщине делами заправлять, а мужчине исполнять. Правда, редко кто это в толк возьмет и разглядит, разве что на похоронах да на свадьбах, тут женщинам никто не станет перечить. Вот и сейчас:

— Пошевеливайтесь вы! — замахала руками Наталица. — Бегите в кукурузное поле Бутнэреску! Дался им этот сумасшедший, пусть оставят его в покое. Чего на меня-то уставились? Туда, скорей, а то беды не миновать. Ох, все мы сегодня умом тронулись…

Вот те раз, «умом тронулись». Выходит, впустую вся нынешняя беготня и говорильня? Хотя посудите сами: сгрудиться вокруг мертвого и трепать языками о его любви — разве это по-божески?

А в поле люди окружили Прикопа. Ну и красавчик! Вместо его дурашливой физиономии таращится резиновое рыло противогаза, пуп сверкает медной бляхой с «Гот мит унс». Но никого этим уже не проведешь: обступили, заломили руки, отобрали гранаты — чего доброго, шарахнет железными погремушками…

Потом я иногда думал: что заставило тетю Наталицу отсылать мужчин в кукурузное поле? Почему стала грозить солнцу, перебивать шушуканье, отвлекла всех от Анны-Марии, глядя в сторону жнивья, где гонялись за Прикопом? Верно, чутье ей подсказало: плачет женщина по любимому, так оставьте, не мешайте, дайте выплакаться… Или смутила змеиная усмешка ковыля: «Вот, милейшие, как вы живете. Ах, великие праведники! Кто мне растолкует, кем приходится Анна-Мария этому цыгану? Ну, скосил он ей пшеницу прошлым летом, было дело… И поэтому женщина рыдает, да? Ай-яй-яй, лучшего косаря не сыскать! А весной подрезал виноградник? Как же, как же… Или защемило сердце, ласки грешные вспомнились? Скажете, по глупости плачет, жалость бабья одолела? А как быть с этим: «Любимый, возьми меня с собой»? Ведь не сегодня завтра явится из-за Прута законный ее супруг, Митруцэ Гебан, взгреет, и поделом: «Стерва! Ты что же, выбрала меня, чтобы променять на плюгавого цыгана? Хорошо мужа своего ценишь! Вздернуть тебя, суку, мало…»

Вернется Митрикэ Гебан, как пить дать вернется! Уж не потому ли три дня и три ночи грохочут орудия? Словно чует капрал Гебан: супружница-то моя, ух, тварь распоследняя! Он же распнет ее на воротах, как смушку овечью, выставит на позор всему селу, чтоб впредь неповадно было и другим в науку.

А может, Митруцэ уже дома? Пока односельчане топчутся в поле, он себе сидит-прохлаждается во дворе на завалинке и жену поджидает: «Где тут моя благоверная? Я к ней с поздравленьицем… Ну, милая, как поживаешь?»

А что Анна-Мария? Какими словами ответить женщине на ползучий шепоток — «любовница цыгана»? Только и останется: «Арги-и-и-р, возьми с собой… свет без тебя не мил!..»

4

В опустевшем поле, посреди зеленого жнивья одиноко плакал перепуганный Прикоп-дурачок. Не дали поиграть в войну… А на белом взгорье сиротливо лежал мертвый солдат, словно укоряя: «Похороните же меня, люди…»

Наконец бабка Сынджеров деловито закряхтела:

— Чего мы здесь толчемся? Кого-то ждем, а? Поднимите парня, положите на телегу, и поехали в село!

С легким сердцем, дружно подхватили его с земли, устроили на телеге поудобней, прикрыли мешковиной. Будто не мертвого везли, а просто человек ушибся или легко ранен…

Люди оживились, заговорили наперебой:

— Смотри-ка, сразу и не скажешь… насилу дознались. Мне бы и в голову не пришло, что Аргир.

— Да-а, помню, шустрый был малый.

— Ничего, уноровил господь. Не было ни кола ни двора, а теперь хоромы на погосте…

— На кладбище повезем, да?

— Что поделаешь, куда еще? Мертвому на кладбище место, — вздохнула Сынджериха. — Внуку моему, может, и такого не суждено, — и усмехнулась: — Меня-то здесь не забудете, бре? А то и я уж одной ногой там…

Усадили ее рядом с солдатом — сама давно разучилась ходить — и двинулись как ни в чем не бывало. А Анна-Мария… нарочно поотстала, что ли? Ее и не видно за чьими-то спинами, будто ничего не случилось на взгорье, не злословили соседки о грешной любви. Да и было ли что?..

Умолкла наша похоронная процессия… Думаете, оттого притихли, что провожали покойника? Как бы не так, у каждого в голове завертелись «соображения». Зачем сюда столько народу набежало? Хотели искать своих родичей, раненых или убитых. Что же вышло? Огляделись — пустое поле, и все гоняются за придурком Прикопом. Тьфу ты, пропасть! Поднялись на взгорье, тут опять чертовщина какая-то — срамота, слезы, бабий грех. И вот бредут… А крепко ли прежде подумали? Ведь что получается — везут в село красноармейца! Там, поди, не один Гебан поджидает свою Анну-Марию, но и новая власть все глаза проглядела: куда это запропастились граждане, почему не встречают хлебом-солью? Власть на новом месте обживается, и вояки, и примария с писарем, и жандармы, а сельчане им вместо хлеба-соли — советского солдата на телеге…

В эдакие смутные времена всегда найдутся охотники свести счеты с неугодными. Некий подданный, из самых что ни на есть преданных, небось, готовит втихомолку донесение:

«Хочу довести до вашего сведения, господин жандарм, что гражданин такой-то вместе с гражданином таким-то… На третий день войны после того, как выгнали коммунистов, эти господа вышли на поля. Спросите, с какой целью? Они искали по пастбищам и оврагам погибших большевиков. А потом кричали: «Отомстим, покажем гадам кузькину мать!», извините за выражение… Хотите знать, что было потом? Они приняли сельского дурачка за немецкого офицера и хотели учинить над ним расправу! Так велика их ненависть к новой власти…»

И вот уже плывут перед глазами погоны того жандарма, что вершил здесь суд в прошлом году, при короле Карле II. «Прошу прощения, господин уважаемый, не совсем так было дело… Вот крест святой, сдались нам эти большевики! Они же наших детей позабирали! Нагрянули посреди ночи и с постелей — на границу их, к Унгенам, под пули и снаряды. Что было делать нам, родителям? Клянемся, чистая правда, не ждали, не гадали, и вдруг — эта война… А тут еще полудурок наш, Прикоп, совсем с панталыку сбил — как заорет во всю глотку: «Бегите… ваши все мертвые!» Тут и камень бы прослезился, а каково отцу-матери? Потом он же, дурачок, снова нагнал страху: схватил гранаты и винтовку да как бросится на нас! И угрожал, да-да: мол, только попробуйте бросить здесь большевика и не похоронить, вас самих хоронить придется — заеду гранатой по макушке!.. Скажите на милость, в чем наша провинность? Потому и погнались за ним! Душой возмутились: как посмел дурень в немецкую форму рядиться, да еще красного выгораживать! А остались наши бабы одни — вдруг чего-то в слезы ударились. Так сдуру же, ясное дело!»

«…Ну и что, если мы мужчины? Это вы о жене Дмитрия Гебана? Господь с вами, любовь! Откуда ножом в грудь? Мы и слыхом не слыхали, что у него шрам. Подумаешь, цаца какая, пришлый цыган. Кому до него нужда? А она первая начала плакать, эта Анна-Мария, а мы, мужчины… Поди знай, отчего у бабы глаза на мокром месте. Сами-то вы всегда знаете? Вот и мы тоже… А что до любви, господин жандарм, — смешно, ей-богу. Вы бы, я бы… с ней… ну, это другое… Но чтоб она с цыганом путалась? Нет, просто узнала покойника, испугалась невесть чего…»

Так, неспешно пережевывая будущие оправдания, ползет наш кортеж по рытвинам и колдобинам, каждый сам себе и судья, и обвиняемый, и защитник. Ах, до чего все чинные и пристойные, комар носа не подточит! Но скрипнет телега на ухабистой дороге, или споткнется кто-нибудь о комок высохшей земли, и пробегут по спине мурашки: «Ох, попали в переплет… Вокруг-то одни завистники да злопыхатели, а с мертвого какой спрос? Уж и похоронить покойника нельзя? Ну, времена, куда ж деваться человеку после смерти, как не в землю?»

Наталица, моя тетя… Нет, молчать ей не под силу, журчит горным ручейком про смену властей: одна уйдет, другая ей вдогонку спешит, а ты вертись как белка в колесе. Слова ее сеются по ветру, и сельчане, что бредут поблизости, клюют их, как куры шелуху от пшеницы…

— Разве судьба скажет, каких ловушек тебе понаставила? А что на самом деле было, одна я видела. Куда было ей деваться, Анне-Марии? Живет женщина одинокая, безмужняя, нужна подмога по хозяйству. Вот и наняла косаря в прошлом году. А кто пойдет к ней косить? Сама из чужого села, а муж в королевской армии. Подвернулся Аргир. Молодо-зелено, разве он когда держал косу в руках? И какой, скажите, косарь из цыгана? Нешто у него жнивье на уме? А та упрашивает, бедная: возьмись, парень, подсоби, не дай пропасть урожаю, в долгу не останусь. Одной с серпом не управиться, полоса длинная, зерно осыпается… Аргир — малый не промах, ухмыляется: попытка не пытка, поглядим, хозяйка. Засучил рукава, взял косу, брусок и давай точить… Спрашивается, чего браться, коли отец его, Касьян, одно умел — ложки стругать? Цыгану крестьянские заботы-хлопоты что черту ладан. «Калачом, — говорит, — не заманишь рыться в навозе! Лучше в петлю». А коса, миленькие мои, возьми да отомсти, соскочила и прямо в грудь впилась! Потому и шрам на груди, это коса отыгралась. А что вы хотите, он не знал даже, как подступиться, справа ее держал, эту косу, не по-людски!

Еще одна быль-небылица… Шрам ведь был у Аргира слева, у самого сердца. Да не все ли равно, право-лево… Лишь бы отвлечь, заморочить, отвести от Анны-Марии сплетни и косые взгляды. Смерть, коса, шрам, цыган… И, как тот косарь-бездельник, подсвистывает ковыль над словами людскими.

Лошадь плелась шагом. Подходил к концу нескончаемый день, знойный закат разлился над горой Хыртоп. Впереди процессии, за возницу, восседала слепая парализованная старуха, вместо похоронного катафалка скрипела замызганная телега, а в оглоблях плелась тощая пегая лошаденка. И над этим сборищем витали догадки и домыслы о человеке, ступившем на последнюю свою тропку. Может, вы объясните, почему поставить точку в истории Аргира должна была байка тети Наталицы о косаре?

Но вот справа — женский голосок.

— Что-то уж больно красиво она причитала, аж сердце надрывается…

Тетю Наталицу сейчас не тронь намеками:

— Ха, милая, что они стоят, наши слезы? Я, когда под венец шла с мужем моим покойным, тоже плакала. А спроси отчего, сама не знаю. Плачется, вот и плачешь, на роду нам так написано.

— Ага, и я говорю, причитает — заслушаешься! — поддакнула другая.

Из села, нам навстречу, шел Михалаке Капрару. Вернулся-таки домой. Он ведь еще в субботу отправился в Унгены на ярмарку, ту самую воскресную ярмарку, продать пару волов. Ушел в субботу, обратно только сегодня добрался, на третий день. А до Унген рукой подать, километров восемь напрямик. Как вы думаете, если человек восемь километров идет три дня, все у него в порядке? Да еще в селе обрадовали: «Мертвые… раненые… может, и твой там?»

Теперь шагает в сторону взгорья. Разве представлял Михалаке вечером в субботу, какие сальто-мортале выкинет воскресное утречко? Что волы его пойдут не под молот на бойню, а взмоют к небесам, как ангелы, вместе с кладбищенскими крестами, вслед за забором Никулае Захарии, к которому привязал их хозяин… А сам хозяин сейчас теребит обрывок привязи на шее и бормочет быстро-быстро, будто не в себе:

— Видали, что осталось? — И дергает за веревку. — Вот я, жив, братцы, чудом жив остался. Там палят в белый свет, а я с ног сбился — куда эти чертовы волы подевались? Веревка вот от них… Ходил-ходил, ничего не выходил. Три дня рыскал, под бомбами, как под дождиком. Думаю, не найду скотину — сгодится эта веревка мне на петлю. А идти страх лютый: ступнешь — земля стонет голосами; почитай, половина Унген того… под развалинами. Живьем засыпало… Вот те и ярмарка, погуляли… Пить хочется, невмоготу, темнеет на дворе уже, а колодца не видать. Вспомнил: во дворе у лавочницы Рухлы колонка. Знаете ее дом? Прямо перед церковью, в восемь окошек. Прихожу, а дом как ветром сдуло! Смотрю, туда ли попал? Пустырь голый, хоть шаром покати. На углу старая акация, а на верхушке, вижу, кресло мадам Рухлы качается, как плетеная люлька… А мне впотьмах черт-те что померещилось, зову: «Сударыня Рухла! Добрый вечер, вы слышите?!» Кричу и не слышу. Себя самого не слышу! Верите ли, совсем голоса не слышу… Ну скажите, не пора петлю вязать? Кресло забралось на дерево перед святой церковью! Да, что я говорю… слышите, кто-то поет? Что за песня? Давайте вместе споем…

Заходит солнце. Наверно, где-то в теплых краях какой-нибудь араб-бедуин слез со своего верблюда и пристроился на бархане, бьет челом аллаху: о алла-иль-алла… великий и всемогущий, дай нам, аллах, мира… только мира прошу, все прочее приложится. А Михалаке Капрару здесь, в поле, о другом запел: о волы… если б вы знали, какие были у него волы… как теперь жить ему без этих волов?

Неужели с таким отпеванием мы спровадим Аргира на вечный покой?

Правда, стоит воздать хвалу обители нашего вечного покоя: кладбище — наша гордость! Самый тенистый уголок в округе, трава здесь густая, сочная, бархатистая. Питают ее соки земли, корни жадно сосут влагу из останков усопших вдов, младенцев, жилистых спин бедняков, мозгов старосты и отставного пристава. Хоть прописывай травку как лекарство от всех хворей! Спросите, будет ли прок? Так уже есть — кладбищенский сторож пасет на ней своих коз. Нашему сторожу Василе Бану под восемьдесят, схоронил уже трех законных жен и взял четвертую, ядреную вдовушку тридцати восьми лет, а все потому, что каждое утро пьет жирное молоко своих коз, откормленных на траве кладбища.

Вот он маячит у ворот: дорога на кладбище проходит через его двор. Нет, не подумайте, Бану не против еще одного предать земле. Идите ищите место, если есть нужда, но для порядка не мешает объяснить, что к чему, согласны? Он приподнял мешковину на телеге.

— Так-так… Вижу, не порожняком. А кто же это такой? Кого вы мне привезли? Я сижу тут, ничего не знаю, меня не предупреждают. Кто хоронить будет, где родственники?

Будто ожил древний мифический Харон: что за поклажа? Еще один с душой распростился? Лодка уже полная, куда же его втиснуть…

А мои односельчане… Лица у них запылились, цветом сравнялись с ковылем, степной полынью, и за день каждый успел перебрать в уме свое житье-бытье. Думать-то они думали усердно, пыхтели с непривычки, но путаницы в голове не поубавилось. Как ты сладишь с этой жизнью, если она такие фортели выбрасывает… И еще торчит над душой этот буквоед Бану, и надо ему растолковать: вот, Василе, нашли в поле убитого, к тебе привезли. А кто таков… сам гляди, солдат как солдат, лежит, и все тут.

— Хм, все, да не все! — бубнит Бану. — Не видите, как одет? Или это не гимнастерка?! А пятиконечная звездочка, скажите, не знак антихристов? Кто позволит такого на кладбище…

— Мэй, Василе, сам ты антихрист! — заворчала Сынджериха. — Куда прикажешь мертвого девать, на свалку, в овраг?

— Хорошо, все мы люди. А что, обычаи наши отменили? Почему молчит звонарь? Почему я колокола не слышу? Ведь не мыльный пузырь лопнул, ушел из жизни человек! Этак всякий бог знает что подумает: ни священника, ни колоколов, ни молитвы… Может, вы сами его укокошили и хотите концы в воду!..

Что делает с человеком козье молоко, полученное на тучной траве погоста! Не пускает нас Бану во двор, упрямится. Ах, благочестивец, не плеснуть ли тебе в лицо тем безбожным молоком, которое цедишь по утрам от своих сытых коз?

Сынджериха залопотала наперебой с тетей Наталицей:

— Откуда колокола, старый ты козел! Не слышишь, стреляют? Оглох у себя тут на отшибе? Земля ходуном ходит, а ему попа подавай? Где мы возьмем попов?!

Но криком сторожа не проймешь.

— Да, уважаемые, согласен, — оживился Василе, ваш неподкупный Харон. — А сами-то вы не забыли, что христиане от рожденья? Что-то никто даже лба не перекрестил. Или в первый раз попали на кладбище? Или вы тоже большевики? Прикатили… на, Василе, загружайся. А где его могила, я копать буду, да? А гроб? Какой умник додумался везти покойника без гроба! И с каких пор стали хоронить по ночам? Да вы просто варвары без всякого понятия, а туда же, Бану плохой, Бану упрямый…

Извернулся, проныра: мол, наломали дров, земляки, так нечего спихивать заботы на чужие плечи. А в самом деле, зачем прятаться, хоронить убитого ночью, украдкой? Если этот красноармеец — Аргир, почему не похоронить, как заведено, с отпеванием и при свете дня!

Другое дело — отец его, Касьян. Ложкарь был чужаком, нехристем, да еще и руки на себя наложил. Поп велел похоронить самоубийцу в поле, на меже, отделявшей наши земли от соседнего села Унцешты. Одно время повадились было к нам соседи таскать кукурузу по ночам. А на межах да на распутьях нечистая сила обитает, всякому известно. Теперь сунутся воры — мертвый Касьян выскочит из могилы, обернется упырем и задаст им взбучку, отобьет охоту на дармовщинку зариться. И, благословясь, крестьяне вырыли в поле могилку, как приказал батюшка…

У ворот кладбища трое Сынджеров умасливали Бану:

— Зря ты шумишь, Василе. Разве тебя другой конец ждет? Будь человеком, сделай доброе дело, укрой его до утра на кладбище. А уж мы в долгу не останемся, не обидим…

Давно бы так. Стоило посулить мзду, ворота отворились. По длинной узкой колее телега проехала к маленькой сторожке, туда и перенесли солдата. В углу сторожки навалена немудреная дворовая утварь, отслужившая свой век, — сломанные цапки, погнутая лопата или серпок, выщербленный топорик — чем могилку подправить. А вокруг трава разрослась, все кладбище заплела-заполонила. Она тоже подтрунивает над жизнью, как ее братец-ковыль, как Василе Бану, когда по утрам потягивает парное молоко из-под откормленных мохнатых коз.

Завтра эта жирная веселая трава распахнет свои ладони для Аргира. Она оплетет его, обовьет, лизнет холодным собачьим языком… И поведает в тиши, что так же рассеяна по земле, как неприкаянное цыганское племя. Как у тебя, цыган, нет у нее крыши над головой, ни бога нет, ни кладбищ, и некому отпевать на похоронах. Но теперь, солдат, не разлучат вас осколки и пули, снаряды и даже гром небесный. А ты забудешь свой цыганский бубон, забудешь собаку, верного друга на путях-дорогах, трава и обнимет тебя, и оближет по-собачьи, как требует ваш стародавний обычай.

Опустилась ночь… Каково сейчас тем неузнанным, ненайденным, неизвестным, кого разметало по земле невесть где на третий день войны? Кто обнимает их — ветер, темень, дождь, луна? Или черно-зеленая под луной трава? Кому оплакать их бесприютные души на Днестре, на Буге, на Дону?..

Может быть, это для них когда-то одинокий пастух сложил «Миорицу»?

…Им скажи, что не убит,

Что я в землю не зарыт…

Что на свадьбе небывалой

С высоты звезда упала.

Что видала в этот час

Вся родная сторона:

Посажеными у нас

Были солнце и луна.

Расскажи, что в честь невесты

Птичье царство пело песню.

Обручали нас просторы,

На века венчали горы,

В дружках — яворы и ели,

Звезды — свечками горели.

В кладбищенской сторожке разгорелась лампадка. Правда, сейчас Василе Бану не до стихов, да и не слыхал он никогда этой баллады. Маленькими сверлящими глазками ощупывает солдата.

Сторожка крошечная, тесная, строили ее, что называется, с миру по нитке, на скупые крестьянские гроши. Подслеповатое окошко с ладонь величиной почти не пропускает света, даже в полдень в комнатушку не проглядывает солнце, и в полутьме тихо потрескивает лампадка.

— Э-э, братцы, плохо дело, — рассудил наконец Бану. — Он, может, не из простых большевиков, а какой-нибудь политрук. Прибегут из примарии с обыском: «Что за покойник, показывай!..» Я, значит, по вашей милости укрывательством занимаюсь? По головке не погладят…

Никому и невдомек, что у сторожа на уме. Он заметил отличные, новехонькие сапоги на ногах Аргира.

Знаете, при таких договорах ни к чему лишние уши. Отозвали Василе за сторожку, подальше, вглубь, за деревья. Братья Сынджеры и Георге Лунгу стали что-то доказывать — окружили, руками размахивают. Голоса доносятся, а слов не разобрать. Зато Бану отвечает громко, призывая и нас в свидетели, и кресты, потемневшие от времени…

— Вот именно потому, что война! — не сдается он. — И у меня ответственность, потому как я на службе! А службу надо справлять, хоть ты генерал, хоть сторож. Ты сообрази, если немецкий патруль заберет, что я скажу — это мой племянник?!

— Господи, — перекрестилась тетя Наталица, — как быть-то? Куда мертвым деваться? И с нами что будет…

Тут Сынджеров осенило: ведь кладбище для Бану — это его лавка! Не будь кладбища, из чего гнал бы он свой самогон? И в один голос:

— Брось, старик, мы отвечаем, вали все на нас, понял? А не найдется у тебя стаканчика чего-нибудь покрепче? Тащи-ка да наливай, некогда канителиться…

Как чисты и красивы были мы на взгорье! Ковыль и бездонное небо над полями, и знойное солнце, и в лучах его бессловесные овцы рядом с «греховодницей» Анной-Марией… И дурачок наш Прикоп со своими гранатами и противогазами, и проклятия тети Наталицы, глупенькое, наивное мое рвение, горестные причитания Мэфтулясы, о которых никто и не вспомнит…

Кто же плетет эту невидимую паутину из ханжеских слов и слез, вздохов и исповедей?.. Запутались мы в ней и, как видите, разорвал тенета всего-навсего стакан водки. Пришли на кладбище, глянь — «лавка». Куда еще завернешь по дороге душу поуспокоить, чтоб не воевать больше с миром и людьми? Ясно, сюда постучишься, где утешением вечное «такова жизнь»!

Спросите, почему Бану открыл корчму при кладбище? А очень просто. Деды и прадеды наши не только на сено идут для коз Василе Бану. Нет, из недр земных они приглядывают за нами, как няньки, советы подают, остерегают от ошибок, а то и на выходку какую подтолкнут… Не удивляйтесь, тут целая круговерть!

Над свежей могилой сажают родичи фруктовое дерево — сливу или вишню, шелковицу, черешню… Нальются соком плоды — раздолье птицам и детям. Наберут ребятишки жменю ягод, разбросают косточки, не успеешь оглянуться — молодое деревце зеленеет, а еще года через два Василе собирает урожай и гонит по бочке сливянки и вишневки. А там своим чередом, через миротворную влагу и выкажется норов наших пращуров. Придешь ты, скажем, прибрать на дедовской могиле, ограду подновить, цветы полить… и, покидая скорбное место, конечно, доволен собой — уважил обычай, дедушку проведал. Порой и над собственной участью призадумаешься… Топая обратно через двор Василе Бану, вспомнишь, какая отменная сливянка водится у сторожа.

— Слышь, мош Василе, не нальешь чекушку? Заплачу, небось, не даром! Стариков помянуть, земля им пухом…

Сядешь за стол благостный и растроганный, с мыслями о бренности земного. А цуйка забористая, аж дух захватывает, в ней терпкая сладость дерева, чьи корни добрались до сердца твоего драчливого предка. Не заметишь, как с первого стакана пустишься не деда вспоминать, а того политикана, который в свое время ловко его надул. Ну, а после второго захода — только тронь:

— Ух, черт бы побрал, одни жулики кругом, ничем их не вытравишь! В прошлую пятницу мельник муки недовесил, вчера вот межа… Еще дед землю поделил, своими руками застолбил, а ночью вчера межу перепахали. Думаешь, какая холера? Да Тудор же, родной брат. Мало ему, голодранцу, — взял и столб втихаря перенес, отхватил лучший клин. Чтоб ему так-перетак, брательник называется…

Тут без поддержки, будь уверен, не останешься:

— И не говори! …эту жизнь, пора топор в руки брать!

Успокоили душу, разошлись подобру-поздорову… Опрокинешь стакан, а дед тут как тут, ухмыляется из тартараров: что, внучек, поладил с миром? Вот тебе мой букварь, учись читать, милый, пока только по складам разбираешь…

5

Свечерело. Подходил к концу третий день войны, и кладбище натягивало свой ночной балахон.

На завалинке у дома Василе Бану сидели Георге Лунгу, сам хозяин, братья Сынджеры и потягивали хмельную настойку, как на поминках по усопшему. Подозвали и тетю Наталицу — она стояла в сторонке, — пусть тоже поднимет стакан за упокой его души.

Где-то за перелеском, в соседнем селе Вулпешты, слышно было, как покрикивал патруль, ревел теленок, отлученный от матери, с подвывом лаяли собаки. А в тесной и темной каморке лежал солдат со звездой на пилотке.

То ли от далеких звуков, то ли от тревоги, разлитой в воздухе, но на сей раз стакан цуйки поунял буйный нрав Сынджеров. Кстати, осталось их трое из всей семьи. Пришел черед Георге Лунгу проникновенным родительским словом напутствовать душу солдата, и он сказал:

— Вот оно как, Аргир… Жил тихо, незаметно, никому глаза не мозолил. А умер, и стал героем…

— Чего ты, Георге, — покосился на него Бану. — Смерть — это случай, бре, орел или решка, и никого не касается, кроме тебя самого.

— Не-ет! — упрямо протянул Лунгу. — Как же так, земля не принимает односельчанина! Тут, братцы, история впуталась, да! И я готов… Думаю, надо послать королю Карлу телеграмму: мол, не уразумеем одной штуки, ваше величество, — жил на земле человек, не без греха, конечно, как все мы, грешные. Но почему он не заслужил похорон?

Василе Бану заерзал на завалинке:

— Та-ак, совсем спятил на старости лет, Георге, за решетку захотел? Нашел героя!.. Война, между прочим, а у меня солдат в сторожке, а немцы нагрянут — всем не поздоровится. Та-ак… — Он вдруг дернул Лунгу за полу пиджака. — Что это за пиджак, Георге, скажи мне? Смотри, одни прорехи, ветер гуляет… Снимай быстренько! Слушай, поносил — дай другому. А ты, Петро Сынджер, штаны скидывай, ничего — лето, тепло, в исподнем домой добежишь, проветришься… Та-ак… Кто ляпнул, что на кладбище непорядок? Ну, где этот военный, покажите мне его! Ты его видел, Георге? А на голову у меня шапка найдется… Раз-два, все мы штатские, люди мирные. Поняли?

Пожалуй, не очень-то они поняли… Ну, нашелся выход, и слава богу. Поднялись, кряхтя, с завалинки, потоптались и двинули к сторожке. Великая штука эта бановская цуйка, смотрите, все распри как рукой сняло. Но сам-то Василе, а? Голова! Его захватила собственная идея:

— А придут с проверкой — скажу: «Здравия желаем, господин патруль! Разрешите доложить: на моем участке все тихо-мирно, граждане, как положено, спят мертвецким сном. Ах да, имеется пополнение, новичок — угодил намедни под шрапнель. Из наших, местный… Бедняга, ни кола ни двора… Ловил мотыльков в поле, попал под обстрел, зашел поплакаться — обидно, и мотыльки куда-то подевались, и хлопцу не повезло. Правда, не своим ходом добрался, но куда подашься, коли живьем свое отбыл? В компанию к тутошним! Вот и лежит-полеживает, приема дожидается к святому Петру-ключнику. А прием — это яма… а яму копать надо, и вижу я, господин патруль, самому надобно браться за лопату, потому как вы военные, и ваше дело воевать!» — Вдруг Бану запнулся, словно обмяк: — Эх, наша жизнь, бре… чтоб ей пусто… Чем черт не шутит, может, это и не Аргир!

Тетя Наталица охнула:

— Вы что, дядя Василе, лишнего хлебнули? Кого ж мы хороним?

— Э-э, Наталья, ты сперва поживи с мое да посиди на кладбище лет полсотни с хвостиком, да схорони полсела… наглядишься…

Тем временем скрипнула дверь сторожки. Мигнула лампадка, Бану прищурился: так и есть, знатные сапоги, хром первостатейный, надевались пару раз, не больше…

— Н-да, — угрюмо пробурчал он, — придется ему и обувь сменить, сам займусь.

Василе, как и Георге Лунгу, прошел в пехоте первую мировую, а какой солдат не знает — русскому сапогу износу нет! К тому же если твоя латаная-перелатанная обувка расползлась, правый вон каши просит… Разве это по-хозяйски — живому хоть пропадай, а мертвый в обновке?

Тетя Наталица вздохнула. Слава богу, потихоньку-полегоньку все становится на свои места. Аргира похоронят, притом по обряду, как христианина. Старик Бану тоже доволен, не остался внакладе — и цуйка, и сапоги… Харон что надо!

Что до жизни со смертью, то и они разбрелись по своим углам. А люди, прибежавшие по солнцепеку на взгорье, ворочаются сейчас на подушках, третий сон досматривают…

Расходимся и мы по домам, чтобы улегся наконец этот суматошный день. Тетя Наталица взяла меня за руку:

— Зайдем к маме, скажу — будешь у меня спать.

Дом ее пустой, темный… Неужели тетя боится оставаться одна?

В комнате она зажгла лампу, потом лампадку под иконами и села. Прислонилась к стене, сгорбившись, а руки утонули в складках подола.

— Спи, мой маленький…

Чуть я прикрыл глаза, как слышу: «Ионикэ, где же ты, сыночек?.. — и громче: — Пережить бы это лихо, господи! Дождусь ли?»

…И уже утро. Меня разбудил стук в дверь. Тетя так и не ложилась, все ходила по комнате, то прикручивала фитиль у лампы, то снова прибавляла света, что-то бормотала… Видно, ждала, не постучит ли тайком ее Ионикэ, раненый. Или, бог даст, цел и невредим воротится… Война войной, а о чем думает мать? Лишь бы сын жив остался. Войне-то всего три дня, никто не знает, чья возьмет… Господи, пусть он придет к маме своей, в дом, где родился!… А ведь в поле совсем другое говорила, повторяла сыновьи слова: «Помирать буду, мама, а от наших не отстану». Разве не гордилась своим Ионом? Откуда же в ней такая перемена…

— Кто там?

Слышно, как в сенях лязгнул засов.

— Лелика, ох… я это! Не знаю, что делать, в примарию зовут, лелика! Узнали, видно, что плакала там… в поле…

Голос Анны-Марии дрожит. Это она прибежала, запыхавшись, ни свет ни заря. А голос ее ни с чьим не спутаешь — зовущий и настороженный, чуткий, как ушко лесной косули.

Тетя проводит ее в комнату. Молчит. Потушила подслеповатую лампу: накоптила за ночь.

— Донес на тебя кто-то, точно! — наконец выговаривает она. — Неужели Бану?

— Ой, и что на меня накатило, ума не приложу! Ох-ох-ох… — сетует Анна-Мария.

— Ладно, погоди ныть…

Иначе тетя не может: стоит кому-нибудь попасть в передрягу, готова грудью встать на защиту.

— Кто за тобой приходил?

— Да вчера сколько раз звали! Искали меня, а я там была… знаете, где была…

Видится мне Анна-Мария такой, как в то утро: изможденное сухое тело, худое в рябинках лицо, щеку захлестнул черный платок… А тогда глазел из-под одеяла: «Да она совсем другая стала, не такая, как на взгорье!..»

— Примарем опять Горинчоя поставят, что в прошлом году был, — лепечет Анна-Мария. — Соседка сказала, все до единого вернулись из-за Прута: и писарь, и старший жандарм. Этот Горинчой, он свояк вам, лелика… Сходили бы со мной, замолвили словечко…

— Вот что. — Тетя обрезала фитилек с замигавшей лампадки, — Иди напролом и ничего не бойся! А спросят, почему плакала, скажи: «Такая уж уродилась, дура!» На том и стой. Сразу вместе придем — не поверят. А ты тверди свое: «Не могу видеть покойника, кто бы ни был, слезы текут. А везли солдата мертвого, вспомнила моего мужа, Митруцэ… как призвали на службу, так и канул, ни слуху ни духу… Где скитается? Может, в земле лежит… Что ж, и поплакать нельзя? — У тети лицо скривилось, как от плача, будто сама только что мужа потеряла. — Горе мне, ни муженька, ни деток, два года пропадает, куда вы его дели?! О-ох, Митруцэ мой, Митруцэ! Верните мне его…» — И, как ни в чем не бывало, наставляет: — Поняла? В случае чего пусть меня зовут, я им выложу. Бестолочи вы, скажу, сцепились по-собачьи, резать научились друг дружку, а как рожать — на нас все, на бабах?..

Опять тетю Наталицу не узнать, как подменили. Страх ей смелости прибавил? Или боль душевная? Кто скажет, откуда берется женское притворство… Пусть поведает ковыль в утренней росе, тяжелой, как вдовьи слезы. Не он ли твердил: «Жизнь человеческая — былинка»? И где истина, почему молчит? Или тоже притворяется?

— Ну, пойду я…

Анна-Мария постояла нерешительно, тихо вздохнула:

— Ох, помоги, матерь пресвятая богородица-а-а…

Поможет ли ей пресвятая мать?

«Или ковыль-насмешник выручил бы женщину… — думаю я, теперь уже дед с Иммануилом Кантом в седой башке. — На ковыль уповать, на Канта? На кого надеяться, если силы в человеке на исходе — на комья глины у дороги, высохшей после дождя? На серую землю в трещинах? Или на солнце, пока светит?..»

— Иди, иди! — подгоняет Анну-Марию тетя Наталица. — Ступай и не бойся, мир не без добрых людей. — И одергивает юбку: — А то и мне пора, свечек прихватить да на кладбище…

6

На кладбище тихо, слышно, как шоркают о землю лопаты. Яма для могилы почти готова. Копали по очереди два брата Сынджера, из всей оравы самые сговорчивые, Георге Лунгу — ну, ему сам бог велел и мама на свет родила всеобщим заступником, и Михалаке Капрару. Он так и не очухался после ярмарки, доконало кресло лавочницы Рухлы на акации перед церковью. Старик кружил до утра вокруг сторожки, ночных духов гонял, а на рассвете подхватился и без устали, как заведенный, стал рыть могилу.

Солнце поднялось, когда явился Василе Бану с несравненной цуйкой под мышкой. Не здороваясь по обычаю, заговорил:

— Кто его знает, может, оно и так, может, и этак… Давайте, работнички, за упокой души! — Поставил бутылку на краю ямы и от щедрот своих воодушевился: — А что сейчас было — умора! Хе-хе… Сидел вчера и думал: «Господи, пути твои неисповедимы, какими чудесами мир полнишь!» — Мария-то Магдалина евангельская, слыхали? — шлюхой уличной была… А ее в святые определили! Что ж получается? Идем мы в церковь грехи замаливать и первым делом ей, грешнице, ноги целуем…

У большого сиреневого куста зияет яма в рост человека… Святая была потаскухой?! Заступы и кирки обмерли от такой новости… Святая?!

— Анну-Марию знаете, сноху старика Гебана? Из Унцешт родом, за Митрикэ вышла…

Лица копавших серы от перелопаченной земли, измучены бессонной ночью. При чем тут чьи-то снохи? Бану уточняет:

— Та, что причитала, ну? Георге, — повернулся он к Лунгу, — ты же был вчера в поле. Митрикэ-то, говорят, нос задирает, в капралы пробился. А дом их у самой долины, по соседству со Скрипкару…

— Покороче, дядя!

Младший Сынджер со всего маху вогнал лопату в землю, аж рукоятка задребезжала.

— Так она с наградой уже! — дернул плечом Бану, будто вот-вот пиджак сползет. — Иду я к звонарю — узнать, вернулся ли батюшка Думитру, а он навстречу, из примарии… Ну, дела! Фэлиштяну, бывшего председателя, засадили под замок — зачем раздавал землю голытьбе! Ну и вот, заходит звонарь в сени, а из кабинета примаря женщину выносят, еле дышит. В обморок упала, в кабинете… Больная, что ли? Нет, говорят, награду получила. Надо же — ее поздравляют, а она — хлоп! — и на пол. Звонарь говорит: «Не по силам, видать, награда, коли ноги не несут». А примарь: «Нет, — отвечает, — просто мозги куриные, ни черта в медалях не смыслит. Вызвал я ее и вежливенько говорю: «Примите соболезнования, то да се… На ваше имя поступила телеграмма от генерала-маршала его превосходительства господина Антонеску. Ваш муж Гебан Думитру, сын Иона, при взятии городишка Скуляны удостоился славы тех, что пали за родину и воссоединение румынской нации!» — И Бану ощерился: — Хе-е… Отхватила себе бабенка, а? Вместо мужика…

Михалаке Капрару как стоял в яме, так закатил глаза к небу и забормотал какую-то несуразицу. А братья Сынджеры ошалело уставились друг на друга, словно для самих себя рыли могилу.

Бану не унимался:

— На что хотите спорю: пенсию получит, — звонарь шепнул по секрету. Молодая, детей нет… Дура, чего бы я в обморок падал? Бабьи финти-минти… Да, слаб человек, давно говорю, то ли дело коза: хвост по ветру и доится… Ну, чего глаза вылупили, пейте, или зря принес?

…Много-много лет прошло, но по-прежнему поросло ковылем взгорье… Треплются по ветру белые клоки, как седые космы кладбищенского сторожа Василе Бану, и так же освистывают все, что подвернется. А я никак в толк не возьму: чего он хочет? Видно, не сговоримся мы с ним. Вон солнце, на что уж могучее светило, и то не знает, как подступиться, — заискивает, ластится, а ковыль знай себе подсмеивается и мурлычет:

Далеко ли путь держите,

Сестры, жизнь со смертью?

Побелела голова у старого ковыля,

Но не сжалится солнце, палит нещадно.

Если стороною обойдет коса —

Холода под корень скосят.

И ты, человече, рвешь меня без оглядки.

Зачем тебе ковыльный венец?

На, возьми и красуйся, безумец.

И я пеплом стал,

И я ветром стал…

Поди усни на моей груди…

Эй, жизнь со смертью, куда вы, куда?

Вот и весь ковыльный сказ… Что ж, пусть шипит по-змеиному, пусть тешится. Человек из другого теста сделан — полюбит, поплачет, приласкает… А когда не любишь да не плачешь, живешь ли?

Прожитые годы… Что о них сказать? Это та же трава! Ведь прошло время, и оказалось, Аргир жив-здоров, чего и нам желает, и шлет привет землякам. И не просто привет, даже просьбу передал через одного здешнего: если не трудно, пусть пришлет ему какая-нибудь добрая душа пару теплых носков.

В наших краях такие носки вяжут крючком из толстой грубой шерсти, выходит что-то вроде чуней. В холод и сырую погоду им цены нет, а не поленишься подшить подошву от валенка — совсем благодать, вроде босиком ходишь, а ноги, как в печке. Старуха Замфира Букэтару круглый год их не снимает, даже летом, и хвалится: мол, самый зверский ревматизм — как рукой…

— Вот те и раз! — удивлялись братья Сынджеры. — Мы тут плачем-убиваемся, в жандармерию нас затаскали, с допросами пристают: «Кому это в голову взбрело? Сделали из цыгана мученика румынской нации!» А он, гляди, ревматизмом мается. Иначе для какой надобности носки?

Не то в июне, не то в июле сорок пятого мы прослышали, что баде Аргир жив. Был самый разгар лета, и сельчане, особенно женщины, да и я, к тому времени подросток — в пятый класс перешел, — все диву давались: «Послушайте, кого же мы похоронили?»

Лето сорок пятого, словно голубь белый, слетело на землю, и вернулся к людям покой. И мы подумали: видно, приспело время такое — разметало людей по миру, а они, как птахи перелетные, тянутся к родным гнездам, весточки посылают: не забыли ли про них?

Ох и наделало шуму одно письмо, из Моравии! (Да, чуть не забыл, Аргир передавал просьбу свою из Кенигсберга.) Этому из Моравии тоже вздумалось потормошить своих — вот он я! А ведь как ушел на первую мировую, с тех пор о нем ни звука. Ну и ну, отмалчиваешься тридцать лет, и здрасьте: «Привет из Моравии! Как вы там, родичи, живы еще? А я заскучал…»

Послание пришло прямо на сельсовет, уважаемому товарищу председателю, лично:

«Я, Тудор Бузеску, — родственник всех, кто носит фамилию Бузеску, сын Георге, у которого были братья Онисим, Гаврил и Цезарь… Когда Царь Никулай взял меня на фронт в девятьсот четырнадцатом (этот гражданин из Моравии писал «Царь», как в былые времена, с большой буквы, а имя — по-домашнему, «Никулай»), отец был жив, и было у меня четыре сестры: Аника, Тудосия, Иляна и Варвара. В этот час мира, когда народы протягивают руку дружбы, ходатайствую перед вами, товарищ Совет, и прошу мне ответить: кто из рода Бузеску остался в живых и где они пребывают? Потому что имею великое желание свидеться с ними, услышать, обнять… или хотя бы послать им слово привета… Узнал я, каково оно, житье на чужбине. Несладко, дорогие мои! Точит и точит тоска по местам, где увидел в первый раз травку зеленую…»

Ишь, прыткий какой, от «травки зеленой» его слеза прошибает. А раньше где был?.. Ну и дальше в том же духе на шести листах. Читали письмо, перечитывали, а четыре сестрицы Бузеску хлюпали носами. Молодые посмеивались: «Хватит, бабули, сырость разводить. С чего сыр-бор? Напишите своему заблудшему баранчику, пусть приезжает, и привет!»

А сестры вытирали покрасневшие глаза, шикали на непутевых, вздыхали… Шутка ли сказать, тридцать лет, почитай, целая жизнь. Они уж и могилку ему определили, и крест поставили, как подобает христианину, все годы исправно ходили на кладбище, приглядывали, убирали… Не было воскресенья, чтобы во время службы поп четырежды не возгласил имя Тудора Бузеску, ведь каждая сестра вносила его в свой поминальник. Иначе и быть не могло — брат, родная кровь, единственная опора в семье… Столько лет вздыхали, взывали, а он словно в рот воды набрал, не откликнулся. И на небесах пустое место, и на земле, а сердца сестер разбиты…

Что же случилось? Выбился в миллионеры Тудор и стал родни гнушаться? Или в беду попал, отсиживал на каторге? Или… Да мало ли что, недосуг человеку, не выкроил минутки. Послушайте, а если кто чужой выдает себя за Бузеску?

— Да он это, он! — всхлипывали сестры Бузеску. — Вот, читай, вот пишет про яблоню-цыганку, перед домом росла, а на шелковице в саду, в глубине, еще мальчишкой привесил качели из веревок и летал «до самого неба»!..

Ну, если откалывают такие штучки, как этот моравский блудный брат, то почему бы Аргиру, по старой памяти, не попросить у односельчан пары теплых носков? В самом деле, померещилось плаксивой бабе тогда, на взгорье черт знает что, и все закудахтали — Аргир, Аргир!.. А он тут и ни при чем. Помните, в тот самый день погиб муж Анны-Марии, Митруцэ Гебан? Вот сердце-то у нее и екнуло, как увидела убитого…

Еще и не такое бывает! У Тололоя не то что кто-то из родни почуял — коровы и волы среди ночи вдруг взбесились, с диким ревом проломили ворота и навсегда исчезли неведомо куда. Причем аккурат в тот час, когда их хозяин погиб страшной смертью в развалинах при взятии Варшавы. Рассказал об этом его товарищ-сапер, сам, бедный, вернулся без обеих ног. А у Анны-Марии с Аргиром… Да бросьте вы, ей-богу! Суматоха, отступление, грохот, танки — тут бывалый голову потеряет. Зато теперь Аргир подмигивает издали — ну, детки, поплакали, и будет, вот он я! И прошу прислать носки из овечьей шерсти…

— С чего бы это? — гадали сельчане, особенно женщины, — вязанье, как известно, их забота.

— Ну как? Погода там препаршивая, вот что. Должно, холод собачий, раз летом носки понадобились.

— В этом, как его, Кенигсберге?

— Ага, Каранфил сказал, а ему — племянник из Вулпешт, на днях демобилизовался.

— Твоя правда, кум… Они там в земле по шейку, в этих траншеях-окопах, посиди-ка четыре года, враз ревматизь подцепишь. Что у нас нынче? Июль. Об эту пору она жутко кусачая, ревматизь, все печенки вывернет…

— Не пойму, — пожимала плечами какая-нибудь женщина, — что тут зря наболтали, что нет. Помнишь, говорили про Анну-Марию, с медалькой? Ну, жена Митрикэ погибшего… говорили, убивалась, плакала… А по кому убивалась?

— Так это же ее хлеб, милая, — она плакальщица. На прошлой неделе хоронила я свекровь и позвала жену Гебана. Ох, никто лучше нее не умеет причитать… послушаешь — мороз по коже…

Но скоро опять все пустились в догадки. Тот «маленький», которого звала в ковыле Мэфтуляса, младший ее сын, тоже оказался жив! Представьте, что надумал этот парень: заявил, что не вернется, пусть домой и не ждут. Бедная Мэфтуляса, она-то решила, что сын погиб, дни и ночи напролет плакала, места себе не находила… Виданное ли дело, мать вся извелась от тоски по сынку, а тот отмахивается: знать ничего не желаю, ноги моей там не будет. Ни строчки не черкнул, на словах передал через того же племянника дяди Каранфила из соседних Вулпешт.

Этот племянник тоже хорош гусь. Встречали его в Унгенах с грузовиком, уйму тюков с собой понавез. Говорят, когда переезжали разрушенный мост в ложбине — застряли и еле выбрались, столько в кузове было навалено. Что за трофеи? Смешно сказать: ни шелков, ни ковров, ни кровати с финтифлюшками — одни книги. Машина битком забита — книги, книги… тьма-тьмущая книг. Уж на что в церкви скопилось ученого добра по части мудрости и веры, и то столько не наберется. И какие тома толстенные! А каждая буковка с майского жука величиной.

Каранфил хвастался:

— Мой племяш захочет — хоть в секретари выбьется. Был у него позавчера, такую жалобу мне состряпал — похлеще писаря. А на войне сапером был… то есть это… снайпером, стрелял по еропланам. Взял раз на мушку какой-то «мистершит», и вдруг осколочек… Маленький такой, дрянной, как козявка, залетел невесть откуда и в него угодил. Вот сюда, видишь? На палец от брови, у виска. С тех пор ходит только в черных очках. А видит не хуже меня, все на свете может прочитать, пальцы так и сдуют, так и шныряют по печатному… Секретарь мне говорит: «Твой племянник, товарищ Каранфил, если б захотел, освободил тебя от всех поставок». Значит, чтоб ни молока, ни шерсти не сдавать, ни подсолнуха, потому что инвалид первой группы. А? Что скажете? Ну, я и пошел к нему в Вулпешты потолковать.

Славные, мирные дни. Приходит вечер, и тянутся допоздна разговоры, неспешные, немудреные… Вспоминали младшего сына Мэфтулясы: пропал парень, от войны душа в нем перевернулась, обозлился насмерть. Ведь напоследок сказал слепому из Вулпешт:

— Едешь, да? А я здесь останусь. Не говори там обо мне, ну их всех. Нет меня, нет — и баста! А то пойдут розыски, ахи-охи… терпеть не могу.

Женщины по-своему рассуждали:

— А чего ему домой спешить? Кто его ждет? Мэфтуляса вон плакала-плакала, да со слезами и жизнь свою выплакала. Кто еще остался? Жены братьев снова замуж повыходили, родни раз-два и обчелся. Вот сын Бузеску из Моравии — другое дело, сестры в обиду не дадут, послали прошение в Прагу, зовут обратно… А родичи слепого из Вулпешт? Да они бога благодарят: слава тебе, говорят, что он жив, что мы его видим, слава тебе, что все мы вместе! А Мэфтулясин сынок взял и вырвал себя с корнем! Что он хочет этим сказать: «Меня нет»? Дескать, я есть, да не про вашу честь? И кому от этого лучше?

Они уже негодовали — как могли ими пренебречь? Их добрым отношением, их законами…

— Выходит, этот парень вроде и не живет, никто ему не нужен, ни за кого душа не болит. Что есть человек, что нету — все едино…

А ведь полсела так и не знали, что сталось с их близкими. У Михалаке Капрару старший сын пропал без вести в июне сорок первого, а от младшего, Костикэ, зимой сорок пятого получили обтрепанный треугольник: «Нас отправляют на передовую. Прощаюсь с вами. Костикэ». И больше ни слова, ни строчки, ни похоронки. Из семи братьев Сынджеров трое уцелело. Тот, кого искали в сорок первом в ковыле, так и исчез, второй сложил голову в партизанах, о третьем шла молва, что стал большим начальником в Бухаресте — как оно на деле, поди знай, — четвертый, говорили, погиб в Донбассе, от обвала в шахте.

А тетя Наталица… Она получила бумагу с печатью, что ее Ион погиб при обороне Одессы, но не верила. И пошли в ход карты, морские раковины, гадалки. Чуть что, тетя бежала к маме:

— Вот тебе крест, сестра, так она мне сказала: «Имеешь, — говорит, — пропажу, но напрасно печалишься… Жди, — говорит, — женщина, возьми себя в руки и жди: вижу дальнюю дорогу, и тебе дорога падает, и человеку, какого ждешь… Радость придет нежданно-негаданно, средь бела дня, на большой праздник. И будет встреча с человеком, о котором думаешь, что потеряла…»

Другие тоже гадали, разузнавали. Но много ли проку ждать у моря погоды? До Вулпешт рукой подать, надо собраться да нагрянуть всем миром к этому слепому. Потолковать, расспросить честь по чести. Так, мол, и так, добрый человек, не встречал ли кого из наших? Может, еще чей-то умник артачится: «Не хочу домой!» Бог ему судья, а нам бы только знать: живы, нет ли?..

Пусть выкладывает, что приключилось с сыном Мэфтулясы. Такой бравый парень был, рослый и ладный — картинка! Надо же, начудил. Или покалечило, руки-ноги потерял и не хочет быть чужим в тягость? Мол, обуза, никудышный, а если сердце крепкое… Ведь человек что дерево: обрубишь ветки, одну за другой, корой затянет раны, и стоит оно живое долгие годы, дышит… Помните того калеку, на тележке по базару ездит, безногий? Женщины на сносях даже отворачиваются, чтоб не видеть, а он катит себе на колесиках. Не затерялся по чужим дворам, вернулся…

Урожайным выдалось то лето. Заканчивали вторую прополку кукурузы, но зарядили дожди, с жатвой решили повременить. И такое это было лето… все куда-нибудь что-нибудь писали! Понятно, не сами писали; то там, то сям в будни и по выходным сидел у ворот сельский грамотей и сочинял письма в штаб армии, а то и самому Жукову или Рокоссовскому лично, чтобы на веки вечные воцарился на земле порядок, не говоря уже о другом — как бы найти пропавших…

— Разве только сын Мэфтулясы? И почему слепой не скажет, где это было? Ведь нет человека? Нет. А слепой с ним беседовал!.. И твои, Михалаке, не вернулись и ваши, Сынджеры. А Аргир?.. Хотя с него взятки гладки, сироте вся земля дом родной. Но с носками он неспроста, всегда слыл мастером на всякие выкрутасы. Помню, нанялся поденщиком к старшей Бузеску, Тудосии, кукурузу полоть. Кто ее не знает, скупердяйку! Уродилась же, снегу зимой не выпросишь. Хоть с утра до темна гни спину — сунет мамалыгу с повидлом, кормись как хошь. Под ложечкой сосет, что за еда для мужика — мамалыга с повидлом! Ну, Аргир долго не думая закатал штаны и давай мазать повидлом ноги, густо-густо, до коленок: надо и мух пожалеть, хозяйка, они, поди, тоже голодные. Улегся под кустом и ноги задрал: налетай — подешевело!..

— Заладили — Аргир, Аргир! Думаете, я что-нибудь знаю про Иона? Прислали какие-то бумажки… небось, перепутали все на свете… Нет, надо сходить к Каранфилову племяннику, пусть скажет, как есть!

Собрались и пошли… Такие вот люди мои односельчане. Не то чтобы они решили, будто смерть вообще не для них, нет. Но свербит внутри что-то, нашептывает: «Человек, бре, не кусок мыла, запросто в порошок не сотрешь. Смерть свое дело правит, а что ни говори, есть и по ту сторону жизни какая-то закорюка, лопнуть мне на этом месте! Возьми хоть Бузеску — тридцать лет за него свечки в церкви ставили, и на тебе, воскрес, объявился!..»

Я не знал тогда, кто пошел к племяннику бади Каранфила и зачем. Видел только, как вечером они возвращались…

Наш дом стоял на большом холме, и отсюда, с вершины, было видно, как садится солнце. Закаты разливались над лесом и вулпештскими полями, над камышовыми крышами и глиняными завалинками. С детства я невзлюбил рассветы. Будь моя воля, оставил бы одни закаты на земле, ведь каждое утро начиналось с тычка и окрика: «Вставай, сатана, хватит бока греть — солнце поднялось!»

А я свернусь клубочком, теплый со сна, и мычу, все тело ноет от темечка до пят. Вчера гонял по холмам и межам за скотиной, а при такой беготне вся надежда на закат — скорей бы скатился за гору Кристешты этот шар и утонул в Пруте долгий день. Тогда я растянусь на лавке и опять застонут все поджилочки, сбитые пятки и коленки, а чуть закрою глаза, над ухом снова: «Эй, разоспался, лежебока!..»

Может, потому и Тудор Бузеску подал голос, стосковался в Моравии по нашим вечерним зорям? Потянуло посидеть на лысой макушке холма под закатным кострищем, когда вспыхнет полнеба, и завопить от восторга: «Мэ-эй, ребята! Вот чертовщина, будто сызнова на свет народился!..»

Полыхал закат, люди устало брели восвояси от слепого. Остановились у нашей калитки.

— Сестрица, дома твой школяр? — подозвала маму тетя Наталица.

Мама как раз стряпала на летней кухне.

— На вот, перекуси… — сунула мне пару вареных картошек. — Пойди отвяжи корову и телку, пусть пасутся, пока стемнеет. Да присмотри, не то забредут в кукурузу!

Увидев у калитки столько народу, всплеснула руками:

— Дома мы, дома, заходите!

— Нам бы только адрес написать, — сказала тетя.

По тем временам я слыл за великого писаря. Разве станут кому попало выдавать каждый месяц по четыре литра керосина, притом бесплатно? Мы с бадей Каранфилом завели ликбез, подрядились выучить односельчан грамоте, чтоб те хотя бы расписаться могли. Подпись с великими трудами они одолели, но нужно каракулю под чем-то поставить! И тут без меня ни шагу — адрес вывести на конверте, жалобу настрочить, прошение или еще что…

За спиной тети у забора молча стояли Михалаке Капрару со своей старухой, трое Сынджеров, оба брата Котялэ, рядом с ними свояченица Мэфтулясиного сына и какая-то незнакомая женщина.

Вы, небось, про Анну-Марию подумали? Нет, ее не было. Никому бы в голову не пришло, что она станет допытываться, как Аргир поживает за тридевять земель. Она и на людях-то редко показывалась, за мужа стыдилась. Сгинул Митрикэ Гебан. Где, когда? Снежинкой растаял, не то герой, не то пушечное мясо… Старого грешка ей в селе тоже не забыли, когда плакала над каким-то солдатом и Аргиром звала…

Мама сияла от радости:

— Что так припозднились? Заходите, гости дорогие. Устали, поди…

Забегала мама, захлопотала — толпа у ворот, к сынку по делу люди обратились.

— Ох, сестра, были мы у этого, в Вулпештах. Говорили-говорили, так ни с чем и ушли…

Крестьяне переминались у калитки. За плечами у них длинный путь, лица запылились, осунулись. Позади и ночи без сна, и слезы, и долгие думы в опустевшем доме.

Мама вмиг на стол собрала:

— Ну, готова мамалыжка, садитесь. Чем бог послал…

А те мялись: зайти или лучше сразу домой? На завалинке рогожка постелена… Неужто рассядутся сейчас в рядок и начнут жевать? А мама не унималась, сполоснула кружку: кому водички холодной с дороги? Не зря же столько отмахали!

Над столом парок от мамалыги, в печи огонек потрескивает… Кто знает, зря или не зря? И что лучше, надеяться отцу-матери на чудо или, как сегодня, распроститься с последней надеждой?

— Ну, на минуточку — и по домам! — тетя Наталица решительно толкнула калитку.

У стола выстроились табуретки, цветастая рогожка на приспе зазывает посидеть — минуткой не отделаешься.

— Думаешь, много мы узнали? — Тетя мигом воодушевилась. — Насоветовал Каранфилов племянник, пишите, говорит, прямиком в Кенигсберг, там живет профессор, который все знает… И наши в тех местах воевали… — Тетя поправила платок. — Ох, этот инвалид! Милая, ты в жизни такого не видала! Заходим, — бог с ним, с профессором, говорю о племяннике Каранфила, — он сразу взял нас в оборот. «Все вы слепцы! — заявляет. Мы так и ахнули. — Даже если солнце на небе и лампочки в доме, все равно плутаете, — говорит, — в потемках». Уф-ф… — Тетя перевела дух. — Слепой выставил нас на посмешище, фа!

Тетя быстро повернулась к Михалаке Капрару:

— Кум, ты две войны прошел… Что он про смерть плел… то ли есть она, то ли нету? Не поняла я, кто ее под замок засадил, этот профессор из Кенигсберга?

Дай тете волю, кого хочешь заговорит, как войдет в раж — не остановишь.

— «Смерть! — кричит он мне, инвалид этот. — Да мы только прикидываемся! Нету смерти, уважаемые, никто ее в глаза не видел. Почему от нее шарахаетесь? Посмотрите на меня, скажете, на мертвеца похож? Знаю, судачите между собой: «Несчастный, богом обиженный, что он видит, что его ждет?» А я вижу!! Все вижу! Даже то, чего ваши зрячие глаза не видят, и вас, слепых, вижу… как тычетесь друг о друга впотьмах…»

Тете Наталице не усидеть на месте — вскочила, затараторила без умолку. А я вытаращил глаза от восторга: «Вот здорово, слепой, а все видит!»

— Потом об Аргире рассказал. Говорит, прощались с ним перед домом профессора… А тот профессор из Кенигсберга… ну как тебе сказать, все равно что господин доктор Чорба из Кишинева, весь город его знает; выйдет прогуляться, встречные шляпы снимают, здороваются… А как к нему Аргир попал? Очень просто: у профессора полным-полно тяжеленных книг, по стенам на полках стоят. Сам он старый, очень старый человек. И говорит: «Дорогой Аргир, достань-ка с верхней полки вон ту книгу, в зеленом переплете, не сочти за труд…» «Откуда, думаете, у меня книги? — спрашивает слепой. — У профессора Иммануила раздобыл». Чудно его зовут — Иммануил!.. А на прощанье Аргир и попросил: «Не откажи в услуге, как вернешься, вышли пару шерстяных носков, толстых таких, домашней вязки. Нет, сам я не мерзну, это для профессора. Уж постарайся, земляк, господин Иммануил не любит, когда топают или шаркают. Сердится: «Ты в библиотеке, Аргир, а не на гульбище». И еще говорит: «Забирай эти книжки, профессор тебе дарит…» Сестра моя дорогая, — отхлебнула воды тетя Наталица, — стал он их показывать, а буквы там, вправду Каранфил сказывал, как майские жуки на булавках! Ой, милая, сколько у него книжек… Сотни! И каждая толщиной с два кирпича. А читает слепой пальцами, словно горох перебирает…

Я слушал как зачарованный: чудеса творились у меня на глазах. Сначала мы нашли и похоронили баде Аргира. Потом баде Аргир воскрес и даже успел где-то выучиться грамоте… И теперь как ни в чем не бывало служит у знаменитого ученого! Я-то думал, все великие книги написаны давным-давно, древними мудрецами. Что же он такого сочинил, этот ученый Иммануил, если его тоже считают великим?

Сидел я, вылупив глаза, как сельская дуреха на свадьбе, и вдруг что-то теплое и мягкое накрыло мне лицо. Стало темным-темно, и над ухом послышался тихий голос:

— Ну наказанье, глупая твоя привычка. — Тетя Наталица отвела ладонь. — Смотри, так и останешься… вечно разинувши рот — второй Прикоп!

И мама на меня напустилась:

— Опять трешься среди взрослых? — По-моему, она думала, что я никогда не вырасту. — Марш отсюда! Сказано, отпусти скотину, пусть пасется дотемна.

Попробуй поладить с этим взрослыми, начисто забыли, зачем сюда явились, — адрес написать! У меня тоже из головы вылетело. Какой там адрес, когда перед глазами торчит старый-престарый профессор Иммануил и ворочает огромными книгами, каждая — с пузатый сундук, и что-то пишет, пишет… Потом собираются слепые и хором читают, пальцы их, как бабочки, порхают над страницами… Ну и ну, неужели там вывелись все неграмотные, если даже слепые бойко читают? А с нашими сельчанами прямо беда; с грехом пополам одолеют за неделю одну букву, и то пялятся на нее, как на петлю-удавку.

— Кума Наталица…

Прокуренный басок Михалаке Капрару загудел, как из бочки. Смотрю, на шее у него обрывок веревки болтается, как тогда, после унгенской ярмарки.

— А ведь обещал, антихрист! Горы золотые сулил: «Все знаю, обо всем поведаю…» А стали собираться домой, он на попятный. Мол, что можно сказать, незрячие вы, не поймете. Налопотал ерунды, а про дело ни гугу. Связать бы его этой веревкой да показать, где раки зимуют… Ты поняла, кума? Что за «можно» и чего «нельзя»? Знать нам нельзя?.. Зачем тогда люди пришли — чтоб он совсем голову заморочил?

— Как зачем? Он же клятву давал! — без запинки заявила тетя: — У этих, ну… кто не в порядке… У них, как в секте, заведено: поговорят между собой, пошушукаются — и молчок, чужим ни полсловечка. Потому что боятся! Заметил, кум Михалаке? Спрашиваю: «Какой же теперь адрес у Аргира?» А он: «Кенигсберг», — говорит. «Это понятно, но Аргир просил носки прислать, так надо бы адрес поточнее…» А слепой как извернулся? «Не надо, — говорит, — не беспокойтесь… не стоит утруждаться. Все, что ему нужно, уже отправлено!»

Ну вот, заварил кашу, а сам в кусты. Носки — не носки, хлопотать — не хлопотать? А тетя продолжает:

— Что за беспокойство, говорю, помилуйте. Мы бы и от себя пару послали, по старой памяти. А слепой в ответ: «Только через господина профессора Иммануила. Город-то немецкий…» Немецкий? Ну и что? — думаю. Вдруг как стукнет в голову: а не в плену ли Аргир у того ученого профессора? Может, вызволять пора?

У меня, само собой, рот до ушей, и опять, слышу, меня гонят:

— В поле отправляйся, раззява, хватит ворон считать!

Ах, так! Ну, вы меня попомните… Вот возьму убегу и не вернусь, кто вам адреса будет писать?!

Очутился я на взгорье, и не один. Со мной вместе были поля, лес и пастбище с сусликами — они торчали в ковыле, как серые восклицательные знаки на белом листке. А еще к нам присоседились наша телка и две коровы баде Каранфила и сам великий господин Иммануил, а рядом с ним слепой Каранфилов племянник в очках и с амбарной книгой под мышкой, и невесть откуда — Аргир. И всей компанией мы отпраздновали величайший закат на свете, последний закат детства, — таких уж я больше не видывал, света его хватило бы, наверно, на весь мой век…

А утром сквозь сон услышал мамин голос:

— Вставай, сынок, к тебе пришли. Что-то написать нужно…

Ох, опять вставай… Будь он неладен, тот день, когда я узнал первую букву и нацарапал ее на бумаге! Плеснул в лицо водой, чтоб проснуться, и вижу: Анна-Мария подкладывает в огонь хворостинки у летней печки.

— Вэликэ, — она подошла поближе, — нет у тебя химического карандаша? На почту ходила — закрыто. Подумала, рано еще, стою жду… А мне говорят: понедельник сегодня, не работают. Придется в Унгены добираться…

— Зачем вам карандаш? — проворчал я недовольно, как старый чиновник-брюзга на таможне.

— А вот здесь, Вэликэ, напиши мне адрес. Химическим карандашом, ладно? Чтобы не стерлось…

— Давайте конверт.

— Так это не конверт — посылка…

Из широкого подола она вынула какую-то «куколку» и протянула мне. В белую льняную тряпицу было что-то туго замотано и крепко-накрепко зашито.

— Что здесь у вас?

Я и правда стал похож на издерганного, замороченного таможенника.

— Да вот, люди говорили… Прошел слух, что баде Аргир жив, ну и я… Дай, думаю, свяжу ему носки. Только адреса не знала, а вчера вечером лелика Наталица сказала. Надо бы отправить, а то слепой из Вулпешт, может, выдумал, что сам послал…

Сонный хмель еще плутал по уголкам тела, отступая перед утренним ознобом.

— Ну, где ваш адрес? Куда писать?

Анна-Мария протянула замусоленный клочок бумаги, на ней коряво, вкривь и вкось было начеркано несколько слов.

— Не дойдет! — мрачно объявил я. — Что это за адрес — ни улицы, ни номера дома.

Тут мама прикрикнула:

— А ну, балабон, тащи карандаш и делай свое дело, женщина тебя просит!

Хочешь не хочешь, поплелся в комнату. Эти носки, толстые, плотно перевитые, были похожи на спеленатого младенца, будто неумелые девичьи руки скроили тряпичную кукляшку из лоскутков.

Вернулся и вижу: Анна-Мария наклонилась и лизнула льняное полотно там, где нужно было вывести адрес… Казалось, косуля или какой-то дикий зверек облизывает своего детеныша-первенца.

— Ну, так и писать — без улицы и без номера?

— А тут, на бумажке, все, что надо, Вэликэ… Посмотри, деточка. — Анна-Мария снова протянула смятый обрывок газеты. — Мне лелика Наталица передала, а ей слепой сказал: «В Кенигсберге всем известно, где живет этот господин, тем более почтальону…»

Откуда я мог знать, кто такой профессор Иммануил? Просите написать — пожалуйста! Карандаш без запинки обводил черточки и закорючки, буквы выросли, округлились, и на белом полотняном поле — помните смеющуюся белизну ковыля? — растеклись фиолетовые разводы, словно запеклась кровь убитого:

Гор. Кенигсберг
Профессору Иммануилу Канту

— Не мешало бы добавить, — вздохнула Анна-Мария. — Для Аргира Касьяна, вашего слуги и помощника…

…Теперь-то я старик, но не дает мне покоя давняя история. Поверьте, так все и было, как рассказал. Иначе разве стал бы заводить нескончаемый спор с ковылем?

И вот сегодня, когда уже не только Кант, Аргир, Михалаке Капрару, Василе Бану, Георге Лунгу, но даже и Анна-Мария стали травою, беспокойно у меня на душе: ведь давным-давно, хоть и по неведению, но содеял я что-то неладное, и никто не в силах этого исправить… Подумал: надо поведать обо всем и взять на себя вину за те мгновения раннего июльского утра, когда рука ребенка отправила в никуда, в небытие, бесконечное и безвозвратное, пару шерстяных носков, связанных одинокой женщиной, которая ушла из жизни, так и не родив. Ведь кто такой Иммануил Кант, если не это самое никуда? И в чем виновата вдова по имени Анна-Мария, у которой война отняла двух мужчин?

А ковыль… Да что с него взять, трава травой.

Хотя кто знает… Говорят же мудрые люди: «Хрупкие вы, травинки, шаги ваши малы и неприметны, но вся огромная земля расстелилась у ваших ног…»

УЛЫБКА ВИШНУ

Volentem ducunt fata, nolentem trahunt.

Покорных судьба ведет, непокорных — волочит.

Стоики

1

Село загудело растревоженным ульем. Молва прокатилась, что гром с ясного неба: Рарица, жена Скридона Патику по прозвищу Кирпидин — хотите верьте, хотите нет! — сынком его одарила. Старик о пенсии хлопочет, справки-бумажки припасает, а тут еще праздники в разгаре, когда и погулять, как не зимой.

Не забудьте, веселиться теперь дважды привыкли, по новому стилю и после, как водится, по старому. Оба новых года надо селу справить, на рождество столы накрыть, да два крещения прибавьте… Глядишь, крещенские морозы вот-вот грянут, а у тебя со дня Ивана-бражника голова чугуном гудит. Пора новый бочонок починать, затычку к нему мастерить, да сверло, как на грех, куда-то запропастилось. Подхватится сельчанин, и за сверлом к приятелю.

— Что на свете деется, братцы, чтоб я пропал! — едва дух переведет и к делу: — Сверло найдется в этом доме? Одолжи на денек, хозяин… Ну, скажу я вам, потеха так потеха! Слыхали? Держись, Тудосе, а то со смеху лопнешь.

Тудосе, владелец сверла, с утра уже пышет румянцем — в погреб наведался.

— Что за потеха? — наливает он стаканчик гостю: — Нет, сначала попробуй… На, выпей, чтоб язык не заплетался. Вино в этом году… — и цокает языком: — Провалиться мне на этом месте, если хоть косточка попадется виноградная!

— Спасибо, кум… Так, говорю, все к тому — или война грянет, или миру быть долгому! Слыхали про Рарицу, дочку Катанэ? Болтали когда-то, путалась по лесам с Бобу-разбойником… Ну, будем крепки и здоровы, — осаживает себя балагур, — мир вашему дому.

Залпом опрокидывает стакан и смачно ухает, будто лошадей погнал во весь опор:

— Ей-ей, божья слеза! Подлей, что ли… Я к чему: такого парня, говорю, деду сообразила — четыре кило двести, рекорд!

— Неужто рекорд? — пропела от удивления хозяйка дома, словно вчера с кумушками не перемывали косточки Рарице.

Хозяин сверла, Тудосе, растрогался, четвертый стаканчик в нем играет.

— Пойми, — толкует он жене, — Рарица богатыря родила своему старику, сторожу со склада.

— А тебе что за радость? Не к добру это, верно слово. Помните, в сорок четвертом мыши расплодились? Проснулась я как-то среди ночи, а на кровати в ногах мышиный выводок! Потом и засуха нагрянула. У отца корова тогда трех телят зараз принесла, тоже дурной знак. Двое, слабенькие, сразу подохли, а после уж, в голодовку, мы и корову подъели, и теленочка молочного. Вспомнить жутко — кожу коровью на угольях жарили, присыплешь солью и жуешь, лишь бы голод унять.

Из-за печки свекровь голос подает:

— Про кого вы тут? Это Кирпидин, что на Тасии женился да в тюрьму угодил? Он же всего-то на годок меня моложе. Небось, еле ноги волочит, старый валенок, только и умеет, что сопеть в подушку.

— Слыхала я, в загсе их вроде не записали.

— Загс, помилуй бог! Нет там загса и в помине. Сошлись, как нехристи, грех ты мой, — не угомонится свекровь. — Раньше оба семьями жили, да тоже не по-людски, побросали, разбежались… Почему она тогда не родила, Рарица, с первым мужем? И откуда взялся мальчонка в этом святом семействе? Четырнадцать лет со Скридоном под одной крышей, а она ходила порожняя. И у Кирпидина с Тасией детей не было. Вот я и спрашиваю: с неба он свалился, ребенок?

— Без росписи, значит… И как решилась Рарица? Папаша ведь в деды годится своему мальцу.

В погребах бочки булькают, по селу молва разносится. Плещется в кувшинах вино, стаканы пенятся, а слухам-кривотолкам конца не видать: «Наш сторож Патику… этот старый пень Кирпидин… учудил, слыхали? Вместо пенсии сынком обзавелся!»

— Нет, я не о том… Счастье переменчиво, скажу вам, вроде бы тенью за тобой идет, стережет-бережет, к ногам ластится, как ручной зверек, а чуть зазеваешься — укусит. Или вильнет хвостом, и ищи ветра в поле.

— Что говорить, судьба — девка бывалая, но и Кирпидин — тертый калач…

— Выпей, кум, а то мы уже, — подхватывает сосед. — Не всякому по плечу судьбу осилить, это верно. Всю жизнь с тобой в прятки играет, а пока до нее доберешься — уже седой да плешивый, пора о лучшем мире думать, не в жмурки гонять…

Казалось, люди давно забыли про двух заблудших овечек, Рарицу и Скридона Патику, пока те жили тихо-мирно, неприметно. А нынче этот гром с ясного неба, да еще посреди зимы, не давал селу покоя: вдруг на руках у парочки убогих оказался богатырь в пеленках, весом в четыре двести. Откуда, каким ветром надуло? Святой дух посетил? Ведь и у Кирпидина, и у Рарицы, до того как сошлись, были другие семьи, оба, молодые и крепкие, детей за собой не оставили, готовые клясть день и час, когда на свет появились. Беды и напасти плелись за ними следом, пасли двух невезучих, как пасет нас в полдень собственная тень…

Из-за первой своей жены дед Кирпидин и с тюрьмой свел знакомство. Обвинили в «систематических и преднамеренных избиениях законной жены по имени Анастасия Патику». Сам он в суде заявил: «Враки! Жену свою люблю и уважаю, и как муж — опора ей и защита… и прошу не совать нос, за семью я в ответе!»

И спорить нечего, любил Скридон свою Тасику, а то, думаете, дал бы человек так себя захомутать? Ведь после суда поехал Скридонаш строить Волго-Дон… Любил ее крепко — всю, от пяток до макушки, хотел «человека из нее сделать», как признавался сам. А приговор — нате вам! — назвал его старания «систематическими издевательствами», отчего Патику впал в замешательство: он, крестьянин, с молоком матери впитавший иной кодекс, вырос на древних обычаях из «Правил» Василия Лупу, известном своде законов сурового господаря. И в суде, перед заседателями, Скридон ошарашенно разводил руками:

— Где это видано, люди добрые! Выходит, и пальцем ее не тронь? Почему жену не побить, если не слушается? — говорил Патику, прикидывая в уме: «Для виду стращают. Сказать правду, так ее засудят, а не меня!» — Товарищ прокурор, извиняюсь, вы с моей Тасией сколько говорили — час, два? А я двадцать лет маюсь. Кому ее лучше знать? И еще, простите, вы с женой как живете? Ни цыкнуть, ни тумака поддать, что ли?

Ну и смех стоял в зале после его речи! Выездное заседание районного суда проводилось в сельском клубе, на показательный процесс пришли кому не лень, поразвлечься, так что народу набилось битком.

— Не много ли на себя берете? — подал голос пожилой народный заседатель. — Вы в суде, уважаемый!

— Вот и судите. Может, я, по-вашему, Сибирь заслужил, не знаю. Одно скажу: вернусь — бить не перестану, потому, мозги у нее цыплячьи. Говоришь, говоришь — как об стенку… Не понимает слов, а все началось с любви!

— Я не давал вам слова, обвиняемый, — прервал его судья. — Суд должен разобрать конкретный факт систематических издевательств с нанесением телесных повреждений. А вы помолчите.

— Почему молчать, товарищ судья? С женой-то кому жить, мне или закону?

Он повернулся к залу, где в первом ряду восседала его невозмутимая супруга.

— Скажи, Тасия, признайся, голубка, что там за система и поддевательства? Жили душа в душу, клянусь, не жизнь, а сервис один!

Словечко это, «сервис», завелось у Скридона, когда служил в королевской армии и просиживал вечерами по корчмам и бистро.

— Не утерпишь, бывает, не без того… А зато как зову ее, спросите. Молчишь, Тусика, да? Имя такое придумал, Ту-си-ка… Скажи, не стесняйся, золотко, плохо тебе было, да? — наседал Кирпидин и обратился к сидевшим в зале: — Одеваю ее, товарищи, пою-кормлю, тружусь в поте лица, от зари до зари за двоих… Да за троих готов! Лишь бы достаток был в доме, чтобы не бегала моя хозяюшка по соседкам взаймы одолжаться. Пусть не краснеет перед людьми, что муж-неумеха достался, бока пролеживает, никудышный. Ну, когда вижу — дурит, бывает, и пожурю. А что? Я мужчина! Зато и похвалю, приласкаю, если заслужила женушка моя. «Ай да умница, говорю, Тусика!» Теперь что получается? Приходят ко мне в дом с законом под мышкой и давай свои порядки заводить: на жену руку не смей поднять! Как уж сказать, не знаю… Прошу прощения, может, закон ее и целовать будет? Порадуйся, Тусика, закон тебя обнимет и в щечку чмокнет. Да, я задал жене трепку. А спросите у нее, за что. Отвечу: я мелю кукурузу, она из муки варит мамалыгу, жарит курицу, стол накрывает. Туда-сюда, пока кинулся — за столом не я сижу, а товарищ агент по хлебозаготовкам.

Народ в зале захихикал: нашел чем удивить. Все село, от мала до велика, знает: «Тусика-женушка» давненько водит шашни с местным агентом.

— Подсудимый Патику, сядьте! Повторяю, я не давал вам слова, — в который раз прервал его судья. — Сядьте и отвечайте только на вопросы.

В клубном зале перестали шаркать ногами и шушукаться: «Неужели посадят Кирпидина? Она виновата, телка мосластая, а мужику отдуваться? Застал ее, когда висла на шее у агента, тот еле успел в окно сигануть и задал стрекача через забор. Скридонова Тасия — еще та ягодка! Пора ее проучить, а то завела обычай: обмотает голову полотенцем, — мол, с утра неможется, лежит, тело нагуливает, а Патику за четверых ломит. От безделья вся и дурь. Чуть баде Скридон в поле наладится, агент тут как тут, у ворот маячит, квитанции ему до зарезу надо проверить…»

Судья тем временем достал из банки несколько измятых листочков и помахал ими перед глазами собравшихся, старых и молодых, женщин и детей, перед всей честной публикой — вот, граждане, убедитесь, суду предъявлены три поддельные квитанции на сдачу пшеницы государству (в одной год переправлен, в других подтерто число килограммов). Затем зачитал справку из местного фельдшерского пункта, где засвидетельствовано «наличие легких телесных повреждений», нанесенных любящим мужем. При этом судья взял со стола широкий ремень и повертел им в воздухе, как мальчишка коричневой дохлой гадюкой. Дело ясное: подделка квитанций, фальсификация документов, уклонение от исполнения общественного долга. Обвинение представило и «вещественное доказательство», ту самую коричневую гадюку, — военный ремень с тяжелой пряжкой пехотинца королевской армии. Эта пряжка и искусала нещадно тело Тасии, перед тем обласканное заготовителем.

Сама Анастасия, первая жена Скридона Патику, — ей было тогда лет тридцать с небольшим, — сидела невозмутимо, с достоинством поглядывая по сторонам: «Говорила тебе, муженек, не бей Тасию, пожалеешь. Вот и допрыгался, отвечай по закону. Разве я приняла тебя в свой дом, чтобы надо мной измываться? Кто он был, люди добрые, помните? Гроша ломаного за душой не водилось отродясь! Перекати-поле, батрачил у Василия Глистуна, ни кола ни двора. Да не повстречай меня, посейчас бы на чужих гнул спину. Стирала ему, готовила, доглядывала… Пришел на готовенькое — я ему и дом, и корову, и землицы доброй две десятины, а он меня пряжкой?! Да товарищ агент к нам со всей душой, помочь хотел, а то вон напутано в квитанциях… Раз Скридон добро не ценит, пусть суд его и накажет!»

Разбирает ли пути слепая месть? Следа не осталось от прежней привязанности, да и была ли она когда-нибудь? Сидит напротив судейского стола свирепая фурия, принаряженная для такого случая: «Мне краснеть нечего, я не черкала в квитанциях. Кинулся на меня со своей пряжкой, припадочный… А что, я выдумала, да? Зачем, говорю, государство обманываешь? Вот пойду в сельсовете расскажу, какой ты сознательный. А он ишь чего, приплел сюда и товарища агента, а тот ни сном, ни духом…»

Интересно, что скажет на это судья, о чем думают заседатели с прокурором?

— Гражданин Патику, встаньте! Предоставляю вам слово.

Баде Скридонаш пробурчал с места:

— Хм, слово… выступил вроде… — и поежился своими узкими плечиками. — Дело говорю, не слушаете. Чего добавить? Сказал, как было: я их поймал, понятно? Поймал их, голубчиков, за то и побил Тасию. А домой придем отсюда, с суда — почешешься ты у меня, Тасика! И знаешь, почему — потому что врешь и не кашлянешь. Я, значит, квитанции почеркал? Это она в ликбез бегала, не я. Подписаться могу загогулиной, вот и вся грамота. Пусть расскажет, откуда взялись фальшивые бумажки. Давай, милая, открой правду, кто тебя надоумил заявление состряпать, по судам бегать. Или без агента, своим умом доспела?

Казалось, Скридон только и добивается, чтобы вызвали к судейскому столу агента, тогда спросил бы его Кирпидин: «Зачем ты сбежал через окошко, Володимир?» И еще вопрос бы задал: «Для чего ты подчистил мою квитанцию по хлебопоставке? Хотел доказать, что большой друг-приятель и мне добра желаешь? Ладно… Но зачем жену сбил с панталыку, подговорил идти в свидетели? Ведь она по глупости клянется, будто я, своей рукой, испортил эти треклятые бумажонки!» Тут поднялся прокурор.

— Уважаемый товарищ судья и уважаемые заседатели, прошу призвать обвиняемого к порядку, — заявил он возмущенно. — Как позволяет себя вести гражданин Патику? Налицо неуважение советского судопроизводства. Не соизволил даже встать!

Судья немедленно согласился:

— Обвиняемый Патику, встаньте!

Зал опять развеселился, сельчане так и зашлись от хохота. Почему, спросите? Сколько его помнили в этом селе, Скридон был коротышкой, от силы в полтора метра ростом. Выгнув грудь колесом, он оскорбленно воскликнул:

— Не позволю! Кто дал вам право? Я в правительство напишу, нашему вождю!.. Как начался суд, все время держите меня стоя. — И вздохнул, словно жалуясь себе: — Скридон ты, Скридонаш… Невелик росточком был, невелик остался, и посидеть тебе не дают по-человечески. Говорят, плохо страну кормишь. Вот заладили: «Патику, встань! Патику, встань, дай людям на тебя поглазеть!»

С этими словами, топ-топ, он выбрался из двухместной парты, принесенной сюда из школы для временной «скамьи подсудимых», и тут суду открылось: Патику стоял!

— А если у меня такой рост? Почему вы издеваетесь над ростом трудящегося человека? Да, меня сопляком отдали в работники за мешок муки, так что теперь? С голоду пухли, в шестнадцатом… нет, в пятнадцатом засуха была, страшная, говорили старики. Лучше бы я помер, по-вашему? Послал бог доброго человека… Мороз лютый, в доме последние крошки подъели, а он завернул меня в тулуп и увел с собой. Я и выжил, остался у него, помогать по хозяйству. Так что я пролетарий, товарищи! И прошу с выводами не спешить…

Патику растопырил пятерню и по-деловому стал загибать одни палец за другим:

— Во-первых, я не лошадь в стойле. Почему держите человека на ногах битых два часа? Ну, такой я уродился, земля пухом моей маме, но разве виноват? И зачем про мою жизнь выспрашиваете от самого рождения? С потопа бы еще начали. Ну ладно, во-вторых, этот шельма агент по поставкам. Два года крутится в нашем селе, все пытает, с какого боку к моей хате подступиться. Захаживал, бывало, и с поллитровкой. Потолкуем по душам, то да се, советует: сдавай, Скридонаш, фасоль вместо кукурузы — за килограмм фасоли четыре кило кукурузы зачтут. Дело говорит человек, я и слушаю. Как гостя, за стол его сажал, последним куском делился… А он, чтоб вы знали, зовут его Володимир Добрей, — так вот, говорю, выйдем вместе из дому, я в поле пахать или полоть, он по своим агентским надобностям… Нет, он бросает надобности, пробирается задами и как петух прыг через мой забор! Средь бела дня, товарищи дорогие, — что он там забыл, у меня в огороде? Может, печать обронил?

Распалился Кирпидин, видно, обида-то гложет, да только смешно односельчанам в зале — чем дольше выступает Скридон, тем пуще заливаются.

— Турок, товарищи, чистый турок, ей-богу! Огород потоптал и до жены добрался. А ботинки на пороге не оставил, как у магометанцев в обычае: учтите, дескать, мужчина в доме, не спешите беспокоить. — Тут он повернулся к жене: — Тасика! Тасеночка, ягодка моя, не отпирайся, потому что там, на небесах, господь все видит… Когда я ходил в долину Хэрмэсэроая… Нет, когда вернулся оттуда с боронования кукурузы, кто прыгнул через забор, как лягушка? Пятками засверкал и прямиком к нашему посаженому отцу Филимону в огород. Или мне привиделось? А потом дома спросил: «Вкусно как пахнет! Не подгорит, хозяйка?» Что ты ответила, ласточка? Показалось мне, приснилось наяву. Так и сказала: «Пригорать-то нечему, Скридонаш, кажется тебе». Что же там в казанке томилось, в запечье? Рябая курочка на сале румянилась, правда? Ту рябуху подарили нам с тобой на помин души Иляны, крестной… А я-то, дурень, голодный в поле потащился, поверил: у женушки спозаранку головушка болит.

Не спеша говорил Скридон, тягуче, игриво, и каждое словцо, казалось, сдабривал насмешкой, будто болгарин, не жалея, посыпает жареную баранину красным перцем.

— Сядьте! — перебил его судья. Он, судья, тоже разволновался: обвиняемый насмехается над судом. — Позвольте, счет он тут нам завел, — во-первых, во-вторых… Зря стараетесь, Патику, мы собрались не для потехи.

И повернется язык сказать такое ему, Скридону Патику! Да он охотно руку бы дал отсечь, лишь бы не казаться сметным. Не разобрал, что велел ему судья, остался стоять, а маленькие круглые глазенки загорелись от злости желто-зелеными бусинками. Ростом Кирпидин и впрямь не выше скалки, всю жизнь на его долю достаются одни тычки да ухмылки. Но чем больше пыжится, из себя выходит, тем смешнее выглядит. Может, когда на жену бросается с ремнем, и та хохочет-заливается?..

Бывает, идет по улице, а за ним орава пацанов мал мала меньше, босых, заросших, чумазых. Пылят следом, будто за медведем на ярмарке, глазеют, как он вышагивает. Ходит Кирпидин на своих коротеньких ножках вперевалку, как откормленная уточка, быстро-быстро отбрасывая ноги в стороны, словно ботинки у него на пять размеров больше.

— Во, неня Скридонаш! — выкрикнет кто-нибудь из малышни.

Тот знай семенит себе дальше, не обращая внимания, и тогда другой снова окликнет:

— Эй, неня Скридонаш, далеко собрался? Смотри, туфли не на ту ногу надел!

Этот постарше и понахальнее, знает — если что, удерет. Уже и отец не может его догнать, чтобы выдрать, а коротышка и подавно. Патику остановится: неужто спросонья ботинки перепутал? Да нет, зашнурованы и по-армейски начищены, правый на правой, левый на левой. Тогда он быстро зыркал по сторонам — не слыхал ли кто, как его разыграли?

— Ах вы чучела огородные, вот вам дядька задаст!

Быстро-быстро топал, будто схватит сейчас за ухо. Те — врассыпную, кто в бурьян, кто в канаву или за кусты молодой акации, словно козлята. И оттуда, из прикрытия, на все голоса орали дразнилку:

— Коротышка-пуп с усами, ухватил глиста клещами!..

«Лимбрику», то есть «Глистом», прозвали Филимона, соседа и посаженого отца Скридона, долговязого, тощего мужика, мямлю, каких поискать. Он приходился Тасии родней, правда, седьмая вода на киселе, но когда венчал молодых перед амвоном, стал по христианскому обычаю их «родичем» еще раз. А к Скридону прозвище «Кирпидин» — «Клещ» прилипло после того, как женился, точнее сказать, «вышел замуж», потому что сразу после свадьбы переехал в дом к жене, в село Леурда.

Прежняя Скридонова кличка, «Авизуха», осталась гулять в его родном селе. А в здешних краях, в лесном захолустье, исстари повелось, чтобы всякую живую душу отметить по-особому. Родится человек — имя получает, от родителей фамилия перейдет, с тем и живет-поживает. Да только в один прекрасный день проснется он «Морковкой», или «Колобком», или, того лучше, «Хрипуном». Откуда, как, почему? Приятели постарались. В самом деле, крикни «Николай!» — отзовется полсела, Василия окликнешь — толпа набежит, а с Петрами вовсе сущая беда. Пусть в метрике записано твое имя, расскажет ли оно, что ты за человек? Как умеешь на хоре пройтись, уступишь ли в трынте, на совесть работаешь в поле или шаляй-валяй? Может, ругаешься лихо или по части выпивки любого за пояс заткнешь? Поди знай, если просто Сергеем нарекли. Зато «Морковкой» окрестит тебя село за круглощекую, румяную физиономию, а «Хрипун», ясное дело, кашляет с одышкой, так что молодые петухи в ответ, из сочувствия, вторят наперебой хриплым фальцетом…

Как-то весной у соседа Лимбрику (у Глиста, одним словом) случилась беда: щеку раздуло до невозможности.

Представьте, весенний день, солнышко пригревает, народ высыпал во дворы: убирают, копают, поправляют заборы, палят прошлогодние листья — мало ли весной работы? А воздух прозрачный, чистый, чуть с дымком, звенит, что твоя стекляшка!

Видит Патику, мается Филимон в своем дворе, бродит взад-вперед, места себе не находит. Сам он как раз обрезал акацию для виноградных тычек. Смотрит, перекосило соседа — мать родная не узнает, еле ноги волочит, обмотался платком по-старушечьи, дрожит как осиновый лист и мычит.

— Что с вами, отец? — кричит Скридон бодренько, как подобает молодому хозяину.

Тот лишь рукой махнул, бессильно так: чего спрашиваешь, не видишь, что ли — зуб!

— Подойдите-ка сюда, — решительно позвал тенорком молодожен. Тот послушно прошаркал к забору. — Откройте…

Филимон молча разинул щербатую пасть.

— Ага, понятно! — уверенно объявил Скридон. — Сейчас мы его живо вылечим… — и загнал топор в кол забора. — Не уходите, я мигом, — бросил на ходу и засеменил к дому.

Лимбрику-Глист топчется у забора, гримасничает — куда запропастился мой лекарь? А того нет и нет. Наконец, появляется с толстой шелковой ниткой, обмотал ее вокруг руки, послюнявил зачем-то.

— Теперь давайте рот пошире! — командует он, как заправский зубодер. — Который болит? Пальцем ткните, пальцем. Этот?.. Ах гнилушка, клеща тебе в бок! Сейчас мы с тобой поговорим, поганец… — Он деловито разматывает нитку, натягивает ее, как струну.

Бедный Филимон всю ночь промучился, не спал, раскрыл было рот спросить, как Спиридон хочет с поганцем разговаривать, да сил не осталось, закатил глаза к небу: будь что будет, Скридонаш, на тебя вся надёжа, а мне не до шуток…

Стоят у забора, каждый в своем огороде. Один, тощая жердина, испуганно мигает: что ты затеял, сынок? А сынок-коротышка, отцу посаженому по пояс, возится с шелковой ниткой — натянет, подергает и снова ее облизывает по-щенячьи своим красным языком, будто в слюне вся сила. И опять как дернет — ветер от нее пошел!

Побросали дела два соседа, за ними следом подбежала жена Глиста — рыхлила в огороде грядку под укроп. Глядь, уже и Тасия выскочила из летней кухни.

— Что ты там колдуешь, Скридонаш? — спрашивает.

— Не видишь, родственник погибает! Покажите, баде… чтоб ему треснуть, этому зубу. Ну, сейчас мы ему!..

Лимбрику согнулся, мыча, в три погибели, сунул в рот шершавый палец: гляди, этот. Скридон зашептал над ниткой, что-то выкрикнул и поплевал трижды крест-накрест.

— Ничего-ничего, сразу как рукой снимет, полегчает.

Соседи переглянулись: никак ворожит? Подбадривают Глиста — держись, родич тебя вмиг излечит. Скридон накинул на зуб шелковую нитку, другой конец обмотал вокруг толстенного кола в заборе, того самого кола, в который впился лезвием новенький топор.

Страдалец Глист только глазами ворочает: «Уж не знахарь ли он, мой сынок?», и кадык его бегает вверх-вниз, словно молит пожалеть. Тасия с женой Филимона разом перекрестились, соседи уважительно покачали головами — ну, чертяка Скридонаш, мастер на все руки!

Скридон тем временем завязал нитку тройным морским узлом (и где успел выучиться, бывший пехотинец?), трижды поплевал на него и говорит:

— Ну, батька, теперь не дергайся. И не смотри, закрой глаза покрепче. Зажмурься… Я в темноте лечу, а до ночи долго ждать.

Самый безучастный ко всему — топор… Торчит себе, поблескивая новеньким отточенным лезвием. Но вот и до него черед дошел, Патику выдернул его из кола, взгромоздился на плетень, оседлал верхом и командует:

— Закрой глаза, закрой, говорю! Или платком завязать, как бабе? Да не дергайся, герой! Ты что, лошадь на кузне?

Глист зажмурился, а Скридон вдруг ка-а-ак шарахнет обухом по забору! Прямо по тому колу, с которого тянулась пуповиной к Филимонову зубу шелковая витая ниточка. Лимбрику, бедняга, взвыл не своим голосом и рухнул на грядку. Он не мог, конечно, зажмуриться так, чтоб совсем уж ничего не видеть. Если тебе твердят одно и то же: «Закрой глаза да закрой глаза», невольно прищуришься подглядеть в щелку.

Болтается больной зуб на ниточке, все утешают Филимона, тот плюется и чертыхается. Скридон сидит верхом на плетне, петух петухом! Хохочет, поигрывая топором — ну как? Скажешь, не вылечил?

Вот вам и Скридон Клещ-Кирпидин. Обухом топора выдергивает гнилые зубы… Ах, почему Клещ? Да кто его знает… Спросите у мальчишек, если услышите дразнилку-считалочку.

2

Теперь можете себе представить, что творилось в клубе. Молчит Кирпидин или выступает, встанет или садится — «ха-ха-ха-ха», «хо-хо-хо-хо!», будто не односельчанину рога наставили, а самому султану турецкому. Да еще «вещественное доказательство», пехотный ремень королевской армии, взовьется в воздухе, сверкая начищенной пряжкой, словно желтый змей, и снова: «Ох-хо-хо!», «Хи-хи…», «Ой, не могу-у-у!».

Судья с прокурором и двое из районной милиции переглядывались: «Чего они покатываются? Мы их к порядку призываем, а в ответ — гогот. И подсудимый хорош, не то спятил, не то дурачка из себя строит».

Издавна крестьянин судов да законников сторонится, пятится от них, как теленок от лужицы крови. А у этого, смотри-ка, ни к властям уважения, ни опаски — душа нараспашку. Устроил представление, кроет всех подряд почем зря: с женой ругнется, свидетеля пошлет куда подальше, а то и обвинителя обвиняет, будто ему сам черт не брат. Может, у Патику не все дома? Заморгает вдруг растерянно, скорчит невинную рожу и тут же лукаво подмигивает кому-нибудь в зале — не бойсь, мол, не в таких переделках бывали, за понюх не пропадем.

Прокурор забеспокоился — сорвется мероприятие. Не зря же они всем составом суда прибыли в эту дыру, на место происшествия. Понятно, с воспитательными целями, чтобы люди в толк взяли: новая власть установилась прочно и надолго. Местные крестьяне-единоличники не больно-то подкованы в вопросе о социальных реформах. Советская власть года три-четыре как пришла, о переменах здесь, что называется, краем уха слыхали. Глухомань лесная, живут по старинке — «до бога высоко, до царя далеко». Где-то он обретается, должно быть, ЗАКОН, да попробуй к нам доберись! Пока оттуда, сверху, из городов столичных, уездов и волостей, прикатят по рытвинам да ухабам в нашу непролазную глушь, хе-хе, пока доползут законы до этих чертовых куличек, петлястых тропинок и тупиков — мы уже, с божьей помощью, в ящик сыграем!

Дороги дорогами, а сколько, бывало, нарывались они на разных пройдох, мастеров пустить пыль в глаза самой Фемиде? Взять того же Володимира Добрея, агента по хлебопоставкам. Хе-хе, навидались крестьяне таких умельцев-лихачей — вертят законами, что оладьями на сковородке!

Ну, раз всякая метла по-своему метет, то и они, крестьяне, в свою очередь… «Давайте, братцы, старых обычаев держаться, оно надежней. Деды-прадеды на зубок их испробовали и нам передали: «годится, ребята». Видишь, к примеру, у бабы спина раззуделась или что пониже — не трожь законы-конституции, а возьми ремешок и помоги страдалице. Чем плох Скридонов ремень с пряжкой? Самое верное дело… Ах, мало тебе, милая? Тогда давай голову промеж ног! Кто перед тобой, мужчина, черт возьми, или овсяная каша?! Сейчас постелю тебе на гладкую спинку синий-пресиний матрасик, походи так немного, слива моя палая.

Ах, и сродники на помощь подоспели — сестры, братья, целый выводок? Тогда кричишь во всю глотку: «Вам чего, звал кто? Я в чужие дела нос не сую. А-а, хотите домой забрать… Вот ваше сокровище, со всеми потрохами, сами держите в хомуте, у меня брыкается, бешеная! И троих сопляков не забудьте прихватить. Забирай, милая, утешайся, на прощанье и веночек тебе на голову напялю — катитесь на все четыре стороны, черт меня попутал лезть в эту петлю!..»

Вырвалась растрепанная жертва из рук мужа-изверга и дай бог ноги к отцу-матери под крылышко. В родном доме, откуда выдавали ее замуж по обряду, с музыкой и танцами, со слезами и причетами, — здесь она плачет в три ручья уже не понарошку, клянется-божится, пусть у нее ноги поотсыхают, да лучше в пруду утопится, на суку удавится, но к мучителю под кров вовек не вернется!

Проходит неделя-другая, и стоишь ты, злыдень и тиран, стоишь, как теленок, у ворот своей суженой. Мнешь в руках шапку перед родителями, вздыхаешь, словно вторым заходом надумал свататься. «Прощения прошу, отец, простите и вы, мама. А только она виновата, Тудосия ваша. Какая муха ее укусила, не знаю. Не с той ноги утром встала и давай честить: «Неряха, говорит, неумытая твоя рожа! Слюнявый ты каплун! Жизнь свою я загубила, мать пречистая. Отравой его опоить, что ли? Сил моих, говорит, больше нет!..» Сердце же кипит такое слушать, ой-богу. Понятно, и я взвился: «А ну, давай поучу, как надо жене мужа своего величать-почитать… Отравы захотела, да?» Тут не стерпел я, ремень выхватил… Да кто бы стерпел, скажите на милость?!»

В те далекие дни родители смотрели на зятя, как нынче судья на обвиняемого. Просит он голосом тихим, взор в землю вперил, потупился — как есть, кается зятек. Но и дочь у них нравная, еще тот подарочек! Переглянулись мать с отцом… Кто знает, так ли уж чинно-мирно сами они в молодые годы живали?

Хмурится глава семейства: «Ответь, доченька, с кем ты троих детей родила и вынянчила? Со слюнявым? Или с их отцом родным? С неряхой или со своим мужем венчанным? Не совестно людям на глаза казаться? Хату бросила, гнездо свое зоришь… Вот тебе бог, дочка, а вот порог. Живо забирай детей и марш отсюда, срам по селу шататься, не бездомная. А то возьму сейчас палку да обоих сей миг выдеру, бесстыжие!»

Было так во времена Соломоновы, и после, в святой Византии, где по евангельским прописям судили-рядили, за провинности клали наказание. И когда турки хозяйничать пришли в Византийский град, закон не переменился. Потому, плачь не плачь, бредет восвояси из отчего дома зареванная беглая жена с тремя мальцами — путь ей лежит на другой конец села, под мужнюю крышу, в дом суженого.

Теперь же, в сельском клубе, Кирпидинова Тасия, хоть убей, и слышать не желает о каком-то там суженом. У обоих ни родителей нет, ни детей, ни опекунов-поручителей, и по новому закону всякий волен выбирать себе «судьбу», как заблагорассудится. Вот он, Закон, самолично прибыл в лесную глубинку, засвидетельствовать почтение уважаемым кодрянам. Фемида недовольно хмурила брови: «Ай-я-яй, как некрасиво. И несправедливо, скажу я вам… Да, нехорошо любящим так себя вести. Ну-ну-ну!» И пальчиком грозит раз, другой… а это значит: посидеть тебе годик-другой, мил человек, поглядеть на небо в клеточку — вернешься к супруге как шелковый. Баде Кирпидин аккурат ткнулся носом в ее перст грозящий: зачем рукам волю дал, милок? Жена тебе не батрачонок-дармоед, каким ты сам был у Глистуна, того избавителя, что выменял маленького Скридонаша на мешок муки.

Село слушало прокурора… Выступал он долго, переспрашивал, доходчиво ли говорит. Очень ему хотелось вразумить этих забитых, непросвещенных людей, чтобы наконец-то в их душах пустили свои ростки гуманные, а не варварские начала бытия.

Речь его, слово в слово, переводила учительница молдавского языка. Слушали прокурора, слушали… До чего похожи его слова на отцовские увещевания дочери-беглянке! Соглашались: «Да, умный человек, много знает. Хорошо говорит товарищ прокурор. Что уж мы, совсем темные? Женщина, она, конечно, тоже человек. У самих дочери растут… Ну, а как быть, ежели троих детей народили, а семья не клеится? Нет жизни с твоей ненаглядной, хоть топись. Что будет с тремя огольцами? Они же твои, чума их забери! Сидишь так, клянешь все на свете, и вдруг подкатит ком к горлу, глядь, даже слеза прошибла — твои же они, дьяволята, твои, не подзаборные… Теперь, значит, воля вольная, живешь «до схочу», а не схочешь — повернулся, и был таков. Куда же детей-то, как рассудит товарищ прокурор? В приют сдать, для облегчения жизни?»

Перед малолетками порой и нехристь не устоит, самый злодей отпетый, и тот душой оттает. А этих двоих, Кирпидина с Тасией, что удержит? Как им не лаяться друг на друга, если детишками судьба обделила? Да еще агент в огороде козлом скачет…

Кирпидин, конечно, тоже хорош жук. Кто его знает, правду сказал про агента или так наплел, для отвода глаз. Квитанции-то, как ни крути, подпорченные. Может, и Тасия не соврала: почуял Патику, чем это пахнет, и надавал жинке тумаков, прошелся ремнем для острастки, чтоб сор из избы не выносила.

— Отныне вы по собственному усмотрению можете считать себя впредь мужем и женой или не считать таковыми, принуждать никто вас не вправе. Но подделку квитанций государственных поставок закон не прощает. Истица Анастасия Патику, вам слово. Разъясните, пожалуйста, суду, по какой причине обвиняемый поднял на вас руку.

Вслед за прокурором судья тоже говорил с подъемом, не жалел пафоса, ведь в теленештских лесах, в этих богом забытых краях, души людей подобны нетронутой целине, которую, полагал он, следует возделывать кропотливо, с терпением.

Слушало село и судью… «Не те времена пошли, братцы… Похоже, женщины скоро власть к рукам приберут». А женщины в зале ни словечка не пропустят, на лету ловят. Из-под шалей, цветастых косынок и нарядных шарфиков поблескивают по-цыгански сережки, радуя взоры прокурора, — тот, спустив очки на нос, оглядывает зал: да, его выступление возымело эффект! Вон одна молодка шепчет что-то соседке на ухо, та соглашается, головой кивает, а на лице нетерпение, будто у окошка сватов поджидает. Можно подумать, не судейские перед ними речь держат, а Марья-искусница невиданной красоты ковер плетет. Все глаза проглядели: узоры запомнить, цветочки-завитушки, и дома такие же намалевать, на своей печке…

Сзади другая кумушка на ухо нашептывает:

— Интере-е-есно-то, ой! Пускай мой теперь дома сидит, а я сюда, в клуб. Чего не наслушаешься, девки, как в люди выберешься. Помнишь, Ивгеня Петреску велела: «Полно вам у плиты топтаться да у корыта. Женщина — свободный человек! Приходите, бабоньки, в клуб почаще, а мужья пусть по хозяйству и за детьми доглядывают, покрутятся с наше. Учиться здесь будем, на женсовете. Без грамоты, говорит, ты хуже слепого кутенка. Мы право имеем! Не станет муж пускать — на собрание вызовем, за-дадим нахлобучку. А начнет спьяну дома безобразить, тоже управу найдем. Стенгазета на что? Пропесочим скандалиста, да! И пугнем, коли не исправится: возьмись за ум, а ежели задуришь, так не с нами, с прикурором разговоры будешь разговаривать!» Как думаешь, соседка, Патику отвертится? Стружку-то с него крепко сняли…

Евгения Петреску — личность в селе известная. Муж пришел с войны инвалидом, двух сыновей с фронта не дождалась, осталось пятеро ребятишек, мал мала меньше. Выбрали ее депутатом в сельсовет, не успели оглянуться — Евгению в райисполком выдвинули, народным представителем. Дома ее теперь не застанешь, забежит переночевать, да и то впопыхах, еле поспевает кусок перехватить на ходу. Чуть свет уж ее и след простыл — дел невпроворот, заботы общественные, нагрузки, ведь вдобавок Петреску председатель женсовета, за всех женщин в селе заступница. Ни одно собрание без Евгении не проходит, ни одно заседание не объявят закрытым, пока не скажет слово Евгения: «Правильно, товарищи! Считаю, решили по справедливости и присоединяюсь… я — за! и голосую…»

Все про всех ей известно, советует, наставляет, будто для того на свет появилась, чтоб не дать тебе свернуть с пути истинного. Всегда Петреску среди первых, с инициативой работает, с огоньком — и на госзаем агитирует, и на сдачу хлеба, молока, шерсти… Сама Евгения тоже рада бы дать, да неоткуда взять: семья ее из сельской бедноты, муж-инвалид, пятеро ртов, в доме шаром покати. Получает от государства спецпособие, сельсовет помогает на карточки отовариться ситцем, мылом, а когда и мучицей…

Сельчане, как водится, послушают агитки, проголосуют и по домам, у каждого своих забот хватает. После суда повстречались два кума, те самые, что позавчера со сверлом в руках угощались винцом и про Кирпидина с Рарицей догадки строили, — так вот, лет двадцать назад один, сдвинув шапку набекрень, вопросил:

«Ну и как оно?»

«Ты о чем?»

«О чем… Все о том же. Как тебе Игденя-депутатша?»

«А что, складно чешет, как по-писаному. Но и Патику за словом в карман не полезет, лихо отбрил: «Почему, говорит, мужу портки не постираешь? На детей своих полюбуйся, женщина! Слоняются оборванцами по селу, немытые, заброшенные… В детдом их сначала пристрой, потом агитируй».

«Вот и я говорю, дожили: бабы верх берут!»

«И слава богу, кум. Знаешь, чего я надумал? В жизнь не угадаешь».

«Чего надумал-то?»

«А того. Командовать им охота, так? Командуйте на здоровье, бабоньки, а мы все дела побоку, все заботы — с плеч долой!» — и ухмыльнулся в усы: «В мою шапку кукушка еще не снеслась…»

Вон куда кум завернул! Не «надумала» вовремя Евгения, в пылу борьбы за освобождение женщин села Леурда, что в первую-то голову их мужья свободу почуют.

Судебное заседание шло своим чередом. Вызвали, наконец, и депутатшу дать свидетельские показания, ведь Тасия сразу в женсовет прибежала плакаться, а оттуда уж в милицию. Начала Евгения с того, как сынки ее старшенькие кровь проливали, чтобы жизнь была мирная, и если товарищ судья хочет знать ее мнение, то Патику — отсталый элемент.

— Скридон! — обратилась она к подсудимому, укоряя, словно теща: — Не стыдно, Скридон? Попросил бы прощения… Да другой на твоем месте в ногах бы у жены валялся, руки целовал и перед товарищами судьями повинился, ведь люди добра желают, все ради твоей пользы. Чем гордишься? Не заноситься бы тебе, голубь, а снисхождения просить, Скридон, к тому и с государством по хлебу не расчелся, долги на твоей шее, по причине, что документы попортил… А ты как себя понимаешь? Ты — уперся… Я так скажу: человек, у кого перед обществом совесть нечиста, он и в семье буянит. Взял жену побил, да еще пряжкой, железной! Она же плакала, Тасиюшка твоя, а ты не пожалел, Скридон, потому что об дурном думал, как сам, видать, человек ты испорченный. Товарищ агент исправно службу блюдет, а ты — раз-два — ремнем хлестать, как жандарм старорежимный. И суду тут перечишь, выставляешься!

Патику словно поджидал, чтобы какая-нибудь юбка начала его «прорабатывать». Слушал, поводя вверх-вниз головой, как лошадь в знойный летний полдень: «Ой, твоя правда, Игденюшка… Ой, дошел Скридонаш до ручки, сидит перед толпой всякого сброда, а вместо приличной скамьи подсудимых — обшарпанная детская парта».

— Умница ты наша, Ивгения! — произнес он вдруг насмешливо. — Какому богу за тебя молиться? Пропадем без твоих проповедей, непутевые… Разнесчастное село, вот что я скажу! — оскалился Патику, зыркнув в зал. — Запрягла вас депутатша и погоняет, а вы и уши поразвесили. А муж твой — тюфяк, понятно? — опять уставился он на Евгению своими маленькими глазками. — Да тебя пришибить мало, так и знай, как вредителя! Дом забросила, дети голодные, запаршивели, смотреть страх берет. Зато всех учишь, и притом задарма, женсовет недоделанный! — и отвернулся, махнул рукой, как когда-то отмахивался от пацанов, оравших вслед: «Коротышка-пуп с усами, ухватил глиста клещами!» — Кончайте, что ли? Судить приехали, так судите…

Решительно поднялся прокурор, возмущенный дерзкой выходкой Кирпидина:

— Настоятельно требую занести сказанное в протокол. Подсудимый ведет себя безобразно, оскорбляет свидетелей, в частности, представительницу общественности тов. Петреску, которая, как нам известно, образцово выполняет свои обязанности по воспитанию населения… Но подсудимый Патику… Одним словом, совершенно очевидце, что он отказывается следовать принятым нормам поведения, хотя обвиняется в подделке документов по «Заготзерну» и в жестокой мести супруге, его разоблачившей. Прошу отметить также вызывающие реплики не только по адресу его сограждан, но и задевающие честь членов суда. Считаю действия подсудимого Патику провокационными!

Тогда судья попросил председателя сельсовета дать устную характеристику: что он за человек, этот Спиридон Николаевич Патику? Что говорят о нем люди, ладит ли с односельчанами? Не было ли замечено прежде уклонение от выполнения общественного долга?

Председатель, мужик мягкий и незлобивый, к тому же ровесник Скридона, помялся и нерешительно проговорил:

— Ну, что сказать… — начал он, переступая с ноги на ногу: председатель прихрамывал, левую на фронте покалечило. — Человек как человек… Имею в виду Патику Скридона… Когда послушный, когда не очень… Ну, как все наши.

В те неспокойные послевоенные годы, когда к советской власти только начали привыкать, лишнее словечко могло дорого стоить. Председатель смешался: хочешь — не хочешь, что-то сказать надо, а то сам Скридон как бешеный, закусил удила и мчится во всю прыть, не разбирая пути.

— Ну, знаете, времена какие, после войны то засуха, то голод… Ну, по правде говоря, ни с кем не подрался, не судился, в воровских делах не замечен, со спекулянтами не знается. Работящий мужик, чего там. А что в кружок не ходил, ликвидировать неграмотность… Так и другие не все посещали. Ну, и с поставками этими, не знаю — говорят, в квитанциях напутано, выходит, не все сдал?.. Посылал я Скридона по делам — не отказывается, задания выполняет. Депутатше нашей, многодетной Евгении, весной огород вспахал. Что добавить? Патику родом из другого села, как уж там я его знаю? Значится в середняках по спискам, но происхождение из батраков… Своим горбом выбился… Мде, человек как человек…

Поневоле мямлил председатель. Будь он в другом месте, в зашторенном кабинете с двумя-тремя ответственными лицами, а не на виду у целого села, нашел бы что прибавить. Но здесь, на открытом суде, не случайно переминался с больной ноги на здоровую. До того, как встал председатель, в зале по любому поводу до колик хохотали, будто сельчан родимчик хватил. А тут разом приумолкли, навострили уши.

«Что происходит?» — гадал судья, вглядываясь в зал. Толкуешь народу: заблуждаетесь, граждане, в данном вопросе вы неправы, погрязли в пережитках. Внушаешь им, как жить подобает, а толпа в ответ хихикает, будто их за пятки щекочут — один начнет, другой подхватит, будто их клоуны потешают в балагане. Зато когда дали выступить председателю сельсовета, тот невнятно забормотал, безлико, туманно подчас, а зал замер, как по команде. Кто не расслышит, у соседа справляется, словечко бы не упустить, точно приговор читают. Что за диво? Стоят два человека из одного села, первый у кормила власти, а другой? Почему другого не слушают, а высмеивают в открытую, без стеснения? Суд-то затеяли для общей пользы, на повестке — освобождение женщины от векового рабства, и нечего тут животики надрывать. Известно, как раньше замуж выдавали: не спрося невесту, по батюшкиному хотению, по отцову повелению, про любовь и помину не было. «Послушай нас, дитятко, — говорил отец, а за спиной его матушка, платком слезы утирая, поддакивала. — Любовью сыт не будешь», — и дочка покорно шла под венец. Начиналась жизнь семейная без любви и тепла, не жизнь — ад кромешный, как признавалась, к примеру, истица Анастасия Патику.

Вызвали свидетелем Филимона, посаженого отца. Поведал долговязый Лимбрику-Глист, что-де давненько примечает, не в ладу живут его названые дети. Скридон с Тасией.

— Ну, говорил я ей… — промямлил он, словно заранее все грехи отпускал. — Она мне сестра троюродная, Тасия-то, я и толкую, как старший: брось бабьи глупости, нешто на любви свет клином сошелся? Помиритесь, дети, чего надумали — пятнадцать лет в одну дуду дудели, а ныне, вишь, врозь носы воротите. Не таи зла, дочка, муж он тебе, судьба вас свела. Ты за руку его перед алтарем держала, и я за вас в ответе… Побил, велика важность! Милый ударит — тела прибавит…

В зале зашушукались, загомонили: Филимон, миротворец-размазня, наказы дает строптивице Тасии! Судья покосился на Патику. Понятно, отчего народу весело, этот шут гороховый кривляется: круглые глазки хорька, зеленые от ярости, рыщут по сторонам, сам бубнит: «Отец разлюбезный, не учи ученого. Кто ее с агентом захватил, ты или я? Не прошу, отец, и не проси — бабе только дай потачку! Если ты у своей под каблуком…»

— Подсудимый Патику, прошу встать! — строго сказал судья.

Скридон вышел из-за парты, почти рисуясь послушанием: «Нате вам, хоть по стойке смирно встану!» — но не выдержал и, как упрямый сорвиголова, просвистел сквозь зубы:

— Ч-ч-ч-чего ещ-щ-щ-ще?

У прокурора лоб покрылся испариной, пока тот шипел по-гусиному.

— А вот что…

Давно судья кипел от негодования, но был он человек выдержанный, умел собой владеть и сказал неторопливо, степенно:

— Скажите, Патику, почему… Нет, признайтесь откровенно, зачем тут под простачка… То есть вы всегда так или нарочно на суде, извините, ваньку валяете? Не осознаете, чем это грозит? Мой долг — предупредить о последствиях…

Скридон быстро-быстро заморгал, закивал и, вытянувшись в струнку, поднял руку, как первоклашка на уроке:

— Простите, разрешите… — пролепетал наивно. — Можно выйти? Я хочу по-маленькому…

От хохота чуть потолок не рухнул. Была тут своя изюминка: коротыш Кирпидин умудрился ляпнуть этакое в торжественный момент, в обстановке пресерьезной. Значит, для Патику его «маленькое дело» поважнее власти с ее законами? Дескать, пальчиком грозишь, Фемида дорогая? А я, человек маленький, кукиш тебе под нос!..

— Проводите его, — ровным голосом, спокойно распорядился судья.

Люди, сведущие в судебных тонкостях, смекнули — с этой минуты подсудимый взят под стражу. Остальные поняли то, что расслышали.

— Объявляется перерыв на двадцать минут! — судья постучал ручкой по графину, пытаясь перекричать шум и гам в зале. Двое милиционеров немедленно очутились возле Скридона, и троицей они проследовали к выходу. Судья кивком головы подозвал капитана из районной милиции, которого откомандировали в отдаленное село обеспечить общественный порядок, и шепнул на ухо: — Глаз с него не спускать! Ну и вообще, смотрите там…

По тем временам «вообще» означало: «Враг не дремлет, товарищ, будем бдительны», Сюда, в лесные чащобы, сбредались отовсюду те, кому не по душе пришлись послевоенные новшества. Банда Емилиана Бобу, к примеру, давно облюбовала здешние края и держала в страхе три или четыре лесных района. Сжигали здания сельсоветов, грабили кооперативные магазины, стреляли по ночам в активистов, местных выдвиженцев. Само собой, имелись у них по селам верные люди, мало ли — родня, приятели, кумовья…

Судья был встревожен. Скридоновы словечки и выходки расшевелили зал не на шутку. И кто поручится, надежный ли народ набился в клуб, на лбу у них не написано. Больно уж разгулялись, наверняка в толпу затесался кое-кто из лесной братии. Спросишь, откуда — скажет, к тетке на пироги завернул, а ты гадай, где этот весельчак обрез прячет, за кушаком или за голенищем.

В сельсовете приметили: за иным хозяйственным мужичком с крепким достатком глаз да глаз нужен! Днем он, как другие, надел свой пашет, обрезает виноградник, в огороде земле кланяется, а стемнеет — попробуй застань его дома. Спросишь, куда подевался, жена буркнет: «Так в ночном, с лошадьми… Пасет где-нибудь на луговине». «Ночное», как же! Не пасется ли хозяин со своими лошадками в соседних селах, по кооперативным лавкам, не пускает ли красного петуха под крышу местного активиста или председателя?

В такие времена за место под солнцем дороже платить приходится: и новой власти не спится спокойно, и ярые ее недруги с оглядкой живут. Порой лучше родной жене соврать, где ночуешь или когда твой черед сидеть в засаде. Заикнись, и твоя сорока мигом на хвосте разнесет по селу. Бросится со всех ног к матушке: «Ой, мама, беда! Мой опять со своими сядет Бобу стеречь, у председателя в огороде, на задах…»

Теща как теща, перво-наперво спешит кликнуть соседку: «Ночью стрельба пойдет, Килина, ребятишки твои не напугались бы… Милиции, говорят, понаехало видимо-невидимо. Несдобровать Бобиным дружкам, переловят, как цыплят!» Но Бобу не лыком шит. Гулять-то он по лесам гуляет, да как свистнет — поскачут лошади «пастись в ночное», объявятся верстах в двадцати от милицейских заслонов, и без толку промерзнет до рассвета засада в огороде у председателя…

Во время перерыва судья, приехавший издалека, стал допытываться у заседателей, которых выбрали из местных активистов:

— Растолкуйте мне, почему они то и дело смеются? У односельчанина судьба решается, а на кого ни глянешь — рот до ушей. Не суд, а ярмарка, да и сам Патику ломается, как Петрушка в балагане.

Ответ был неожиданным:

— Так, товарищ судья, его же никто всерьез не принимает.

— Это я понял, но почему? — настаивал судья. — Что у вас, каждый день судятся? Или мы шуточки шутить приехали? Под статью подведем, не до смеху будет.

Помявшись, один из заседателей ответил, мол, чужак он и есть чужак. Родни у Патику в селе ни души, в семье нелады, почитай, с первого дня, дружками-приятелями не обзавелся, на крестины покумиться никто не звал. Живет особняком, и никому ни холодно, ни жарко — есть Скридон или нет Скридона. Чего его жалеть? Люди думают, женился из-за приданого. Земли две десятины, дом у Тасии справный, руки приложить — из батраков в хозяева выбьешься. Вот и выбился… По малолетству выменяли его на три пуда ржаной муки, и теперь, к сорока годам, остался таким же кукушонком в чужом гнезде. Потерял все нажитое, а разве горюет Скридон, жалеет, что набедокурил? Ни чуточки! Может, он из другого теста, чем мы, грешные…

Тогда второй заседатель, из села Буда, где батрачил в молодости баде Скридон, рассказал такое, чего здесь, в Леурде, не знали о Кирпидине.

— Скажу, как думаю, товарищ судья, уж не взыщите… Дожил человек до седых волос, а все такой, каким в детстве был. Я Скридона мальцом помню, от горшка два Вершка. Там у нас, в Буде, одногодки дали Скридонашу прозвище, чудное такое… Авизуха — чертово копытце! Знаете, почему? За ругань! Бранился страшно, будто нет святого за душой. Поверите ли, взрослые ужасались, как у малого язык повернется этакие слова поносные говорить. Было нам лет по десять, одиннадцать. Помню, Скридон брань изрыгает, а у нас волосы дыбом, ждем, вот-вот земля разверзнется, проглотит богохульника. А еще срывал злобу на домашней скотине, хоть живность эта и безответная. Попадется под руку овца или барашек — лупит почем зря, с яростью дикой, так и изничтожил бы бедную тварь. Мы меж собой рассудили: не своя скотина, не лежит к ней сердце, оттого и бесится Скридон, наплевать ему на чужое… Когда подросли, стали парни на выгоне борьбой баловаться. Овцы себе пасутся, мы затеем кутерьму, смотришь, и Скридон рукава засучил. Представьте, товарищ судья, никто его так и не уложил! Не потому, что он всех сильнее, а только всякий раз ждешь подвоха, хитростью брал. Схватил как-то я его в охапку: думаю, плюхну сейчас оземь — мокрого места не останется. Ухватил и давай крутить, а он, Патику Скридон, плывет по воздуху и, знаете, как чахлый мотор… как начнет, извините, пукать… Куда тут силой меряться! Плюнешь и отвернешься, а он катается по траве, чертово копыто, ржет: «Ха-ха, борец из тебя! Одолел, силач?» Так никому и не поддался… А прозвище свое, помню, на танцульках подхватил. Хора в разгаре, парни пляшут, пыль столбом — и мы, мальчишки, туда же, пора учиться ногами дрыгать. Гляжу, Скридон бочком-бочком, подкатил к одной, та в сторону смотрит, вроде не замечает. Покрутился, и к другой, эта тоже от ворот поворот. Тогда он к третьей, самой плохонькой и незавидной: эта не откажет, мы с ней два сапога пара. А она стоит в сторонке, белобрысая, в застиранном платьишке — и вдруг подбоченилась да как вызверится на кавалера: «А ну брысь отсюда, Авизуха! Ишь, притопал. В зеркало на себя полюбуйся, хорек неумытый!..» Патику аж скособочило, голову набок своротил, поднял ногу да ка-ак даст!.. — заседатель из Буды хмыкнул смущенно: — Простите, товарищ судья, срам сказать. Одним словом, пакость, нарочно он, в отместку — прямо посреди хоры из брюха ветры пустил…

Так и повелось с того дня, Авизуха да Авизуха, и никто его всерьез не принимал. А знаете, как у нас? Приняли тебя за умного — до смерти умником прослывешь, окрестили драчуном — пойдет слава за тобой, пока правнуки не народятся, а уж раз оплошал, стал посмешищем — пиши пропало, вовек не отмоешься. Должно, и в этом селе, Леурде, он что-нибудь отмочил…

Судья переглянулся с милиционером. Откуда им знать, что подсудимый Скридон Патику прослыл в Леурде великим знахарем, который лечит, орудуя топором, а малышня носится за ним по улицам и дразнит: «Эй, щипец-зубодер! Коротышка-пуп-глистун!..»

3

Теперь мош Скридонаш скрипел свежим настом по дороге в роддом. Прибежала с этой новостью кума, а той сказала рано утром санитарка местной больницы, жена Кобана: «Магарыч с твоего куманька. Передай, пусть готовит графинчик для акушерки — сын у него родился».

Спешила с дежурства и через забор окликнула куму на ходу, а Аристика Пэпушой, что живет через три дома от нее, во двор как раз выскочила, курам задать корма, да и ахнула: «Не послышалось ли, господи?» Заспешила к калитке, повыспросить: «У кого сынок-то, фа, народился?»

Санитарка уже у соседних ворот, к сестре завернула, из-за угла сарая доносится: «Нет, леля, домой побегу… Говорю, Кирпидин-то наш с прибавлением, вот тебе и богом обиженные. Но Рарица-то какова? На что ей тот ребенок, скажи?»

Аристика ушам своим не верит. Сошлись эти двое, судьбой ушибленные, на глазах у всех, Скридон со второй женой Рарицей. Парочка хоть куда, слепой да безногий: один тропинку кажет, другой его на закорках тащит. Село не больно их привечало. Вспомнят между делом про «святую семейку», махнут рукой: «Живут и ладно, по мешку и латка…»

Мош Скридон всегда гордился-бахвалился, что своим умом крепок — люди пусть болтают, а он мимо ушей! Топал он сегодня вперевалочку, как в былые времена, торопливо семеня, будто стриг воздух тупыми носками ботинок. Шел, выпятив грудь колесом, — отплатила ему судьба за всю кривду, за наветы и людскую неприязнь. Тогда, в сорок восьмом, упекли его на четыре года с лишком, а дело-то было подстроено, из пальца высосано. Глупая бабенка Тасия и пройдоха-агент по фамилии Добрей стакнулись и состряпали заявление в суд. Тот же каналья-заготовитель подговорил Тасию для верности поплакаться на допросе: «Ой, страхота! Боюсь с ним под одной крышей жить, товарищ судья. Ругается муж по-черному, как бы дом не разнес. А то еще Бобу нахваливает с лесными бродягами: скорей бы, говорит, до нас добрались!»

Послаблений Кирпидину не вышло, приговор зачитали суровый: документы подделаны, супруга зверски избита, к властям и закону отношение наплевательское, прилюдно оскорбил многодетного депутата. Из четырех с половиной лет мош Скридон оттрубил в местах отдаленных три года восемь месяцев. Вернулся и давай трезвонить направо-налево: «Безвинно пострадал, не любят люди правды в глаза, а я человек прямой. Врезал прокурору, что думал — не из-под наседки Скридон Патику вылупился, шалишь! Человек я, как прочие, других не хуже…»

Прослышали в селе, что вернулся Кирпидин жив-здоровехонек, духом не падает. Бывшая жена Тасийка проведала о том от Филимона, посаженого, и не успел Скридон глазом моргнуть, его уже сватают! За кого, и гадать нечего, сам Лимбрику завел разговор по душам. Кается, мол, нареченная его дочь, жаль ей Скридонаша бесприютного, места себе не находит Тасика.

— Тебе ли не знать, сынок, дуреет баба, когда злится. Простил бы Тасию, а? Худо-бедно, жена твоя венчанная. Недобрые люди нашептали, она, безголовая, послушала. Как ни крути, агент — важная птица. Дай, думает, поднесу ему стаканчик-другой, привечу в доме. Бес их, видать, попутал, согрешили — с тебя-то что, убудет? Тасия по дурости хотела как лучше, авось агент налоги скостит, долгов гасить поменее. Зачем нажитое зря отдавать? Ты, Скридонаш, задал ей взбучку, она тебе отплатила под горячую руку — вы и в расчете. Давно уже все быльем поросло.

Свесив голову набок, молча смотрел Скридон на мямлю Филимона. «Мало я ее отходил, ох, мало, — повторял он, слушая посаженого родителя. — Поубивать бы их всех, ей-ей!»

За годы неволи не простил Скридон Тасию.

Сейчас, ранним зимним утром, старик Кирпидин вспомнил о ней не без тайного злорадства: доходили слухи, мыкалась она на старости лет, одинокая и неприкаянная, где-то в райцентре. Когда муж получил срок, Тасия продала дом, овечек и корову, что остались от покойных родителей, и пошла за агентом, что козлом скакал по огороду. Почуял агент Добрей, что рыльце в пушку, не ровен час, покончит дни свои темной ночкой где-нибудь в придорожной канаве, — скорым делом справил перевод, собрал пожитки и дай бог ноги в другое село квитанции выправлять.

Тасика, душа преданная, потянулась за ним, перечеркнув на виду у села всю свою прежнюю жизнь. Думала, привяжет к себе, ведь не с пустыми руками шла — ради него, Володимира, не постыдилась родное гнездо разорить. Надежду таила, что замуж ее возьмет, слепит Тасия новое гнездышко, а он, государственный служащий на твердой зарплате, не пошлет ее в колхоз, ломить за трудодни.

Да минул год, осенью сорок девятого пришла коллективизация, и канули неведомо куда все эти маленькие чиновники с портфелями. Вчера еще у тебя дрожали коленки, чуть завидишь агента у ворот, а нынче поди сыщи его — исчез, растаял без следа, как дымок от пучка сгоревшей соломы. Бывало, и Скридон, провожая в дом государственного человека, зычно звал жену:

— Эй, Тасия, где ты там? Быстро квитанции — проверка!

Агент чинно успокаивал:

— Не тревожьтесь, прошу, все учтено и подсчитано. За вами должок в «Заготзерно». Сейчас посмотрим, что тут у нас, — присаживался на завалинку, доставал из пухлого потертого портфеля листок бумаги с длинным списком не рассчитавшихся по поставкам.

В сельсовете нередко просили единоличников накинуть лишку к обязательным нормам, объясняли: «Понимаем, товарищ, вы полностью разочлись, сдали пшеницу, ячмень, кукурузу, шерсть, молоко, брынзу, яйца, фрукты… Но не забудьте, в стране послевоенная разруха, наш долг помочь, верно? И международная обстановка обязывает… Давайте вместе подумаем, чем ответим на призыв поддержать страну в трудную минуту». Агент, мужик башковитый, мог подсказать: вместо девяти пудов пшеницы выгодней отвезти в «Заготзерно» пуда три фасоли, с руками оторвут. Не мешало бы килограммов двадцать орехов, тоже примут без разговоров, за кило начислят поболее пяти килограммов зерновых…

По-утиному вразвалочку шагал к больнице мош Кирпидин, шел и улыбался: всю жизнь носит тебя, Скридон, как сухой лист по реке, то прибьет к берегу, то на быстрину потянет… Чего ты на агента взъелся, особенный он какой-то? Тоже пить-есть надо, свой хлеб честно зарабатывал. Вроде и на Тасию злость прошла. Она работала теперь посудомойкой в районной столовой, в Теленештах. «Бедная… — но опять накатило на Кирпидина, к сердцу прихлынуло: — Как же, бедная! Не сиделось на месте, все ей мало, все бы нахапать. Довоевалась, убирай столовские объедки и за чужими драй посуду!»

Усмехнулся мош Скридонаш — ну и дурень был по молодости. Оно же к лучшему обернулось: три с половиной годочка отмытарил, зато с Анастасией-пиявицей развязался. И надел ее земельный, которым корила его жена, тоже побоку. Мороки с той землей — света белого невзвидишь! Мнешь ее, как тесто, с зари до зари потом поливаешь — от засухи сбереги, от заморозка укрой, теплом рук своих согрей. Бьешься, из кожи вон лезешь, лишь бы нужду переломить, копейку приберечь на черный день. Как не улыбаться деду Кирпидину: Тасии, по ее вредности, не послал бог деток, а у него хлопчик-здоровяк, на четыре двести.

Прибавил шагу и опять расплылся в улыбке, вспомнился ему один старик из Будишоары, Леон Китаног. Был он уже тогда постарше Скридонаша, лет под семьдесят, тощий, сморщенный, как печеное яблоко. В сорок шестом прибилась к его дому девчушка — оборванная, несчастненькая, забрела в село, спасаясь от голода. Сколько ей было? Очень уж молода, решили люди: тринадцати, похоже, нет, а в точности никто не выведал. Сошлись они, стали жить, а со стороны — будто дед с внучкой.

И вот через год с небольшим эта внучка наградила моша Леона сыном. Пришел отец взглянуть на чадо. «Разверни пеленку», — велел и стал пятки ему гладить. Смотрят женщины, нет, вроде не гладит, — щупает заскорузлыми пальцами ножки младенца, а тот верещит во всю глотку. Старик молчал-молчал, вдруг подпрыгнул и как был, в халате, пулей вылетел из приемного покоя. До сих пор не забыли в селе, как мотался он, будто помешанный, по больничному коридору и крутил над головой халат, вопя громче новорожденного: «Это мой! Это мой!» Потом, говорили, бросился во двор, выбежал на дорогу и помчался куда-то, размахивая белым халатом и крича: «Мой! Это мой!..» Так вопил он и несся по тракту, разделявшему село надвое, а люди у колодцев, завидев на голове у старика белую тряпку, оглядывались, другие подходили к заборам: что за бедолага умом тронулся? Гудели машины, телеги съезжали на обочину, но дед Леон бежал вприпрыжку, ополоумевший, размахивал халатом и повторял свое заклинание: «Это мой!.. Это мой!..» Бежал, задыхаясь, пока не запрудила дорогу мычащая скотина: пастух гнал стадо в поле. Замычали, сгрудились, и тогда только перевел дух беззубый папаша, мош Китаног с белым парусом над головой.

— Постой, дед! — прикрикнул на него пастух. — Животину мне распугаешь. Стой, тебе говорят, не дразни быка. Твой, говоришь? Так меня бы спросил, чего зря бегать? Два дня уж как теленок чей-то приблудился, почем мне знать, что это твой?

— Дура, растудыть твою… Сам ты теленок, балбес! У меня жена родила!! — и обмяк старикан, словно из надутого мячика воздух — пшик, и вышел. — Ох, помоги, парень, сердце… ой, лопнет… Это мой, слышь, мой! Сам видел, своими глазами, шпоры на пятках есть. Верный знак, все мои родились со шпорами. На вот тридцатку, сгоняй за водкой… Нет, погоди, держи сотню, возьмешь две беленьких. Погоню стадо в поле, а ты живей поворачивайся — мочи нет, браток… Сын у меня, сын!

К вечеру по селу анекдоты гуляли, пастух расстарался. Там, в поле, угостившись водочкой, стал он у Китанога допытываться:

— Так, говоришь, ты у нее первый? Молодчина, дед, не осрамился… А у сынка, значит, на пятке шпора? Да брось, неужто обе ноги со шпорами? Петушком дед обзавелся, гляди-ка ты — подрастет, тебя обскачет… Плесни еще отравы этой, а то стадо мне распугал, понимаешь ли, коровенкам со страху доиться нечем.

Слово за слово, уговорили они три поллитры, зато коровы раным-рано прибрели домой своим ходом, без пастуха. Тот разомлел на солнышке, прилег соснуть, деда тоже сморило, а скотина без призора потянулась, пыля, в село. И на приволье отпраздновали коровы по-своему рождение человека: чьи-то посевы потоптали-потравили, мыча и фыркая, где забор порушили, где ворота сковырнули — пастуха нет, хозяина не видать, и они, коровушки, ничейные…

Кирпидин шел в роддом, посмеиваясь: он не из тех, кто умом тронется на радостях. Поглядывал на прохожих, ждал, как поздороваются, чем приветят? До сего дня говорили с ним при встрече, как с простым сторожем. Он и был сторожем колхозных складов, потому здоровались с ним коротко: «Подсолнечное масло не привезли?», «Не скажете, когда сахар будут выдавать?», или: «Баде Скридон, у вас там овощной ларек не открыли?» Но теперь наверняка что-то изменится, и Кирпидин сиял, как новый пятак. Представлял, если поинтересуются, скажет словно бы невзначай: «Да вот, иду проведать. Дожили мы с Рарицей, а? Поседели, поглупели и под старость, вона чего — затеяли малого растить…»

Никто, однако, не спешил его поздравлять. Прошли, болтая, две доярки, головы не повернули, а за спиной услышал Кирпидин насмешливый бабий хохоток. Выругался сквозь зубы: «Чтоб вам провалиться, дылды стоеросовые!» — плюнул и тут же забыл о них.

На больничной двери белел исписанный листок, но если от нетерпения грудь твою распирает, как спелый стручок, набитый фасолинами, станешь ли в объявление носом тыкаться? Мош Скридонаш отряхнул снег на пороге роддома — маленького, в несколько комнат, флигеля во дворе больницы.

— Куда, дедуля? Нельзя, закрыто у нас! — не пускает его медсестра.

— Почему это мне нельзя?

— Никому нельзя, карантин. Читайте: карантин по гриппу. Новый вид, азиатский. Эпидемия в районе, школу после каникул запретили открывать.

Так вам и повернет оглобли Скридон из-за каких-то словечек: карантин, эпидемия…

— Что вы топчетесь? — медсестре стал надоедать настырный старик. — Детей сроду не видели? Вам не двадцать лет, слава богу, потерпите уж, дедусь, пока домой забирать… Инфекцию занесете.

— Эвона! — потешно всплеснул руками мош Скридон. — Азиатский я грипп, говоришь? А про чертово копыто не слыхала? Тебе, дочка, больше двадцатилетние по нраву, признайся… Да когда деду Скридону было двадцать, он в этом доме, у попадьи, гостил. В той вон комнате, крайней по коридору, там у нее спаленка была. По утрам чаи гоняли… По секрету скажу, я ей зубы золотые вставлял, чтобы могла укусить попа… — прошептал Скридонаш, подмигнул: — Не к тебе в гости иду, девица, к попадье. — И толкнул дверь плечом.

— Куда? Поймите, никаких посещений! — схватила его за рукав сестричка. — Главврача сейчас позову, стойте! — заворчала недовольно: что за темный народ, невозможно работать. — Пожалуюсь главврачу! — упорно держала она осаду. — Все равно вас отсюда выставят.

— Раскаркалась, ворона! На сосунков своих вякай, ясно тебе? — рявкнул Патику на опешившую сестру. — А доктору главному передай, бывший зэк из тюрьмы завернул. По делу, жену навестить.

Хлопнул дверью и прямиком в палату:

— Здорово живем, мамаши! Взаперти вас держат, голубушки, чем начальство прогневали?

Рарица минут пять как вздремнула, но, услышав возню на крыльце, вздрогнула: «Что там, Скридон? Какая тюрьма, какие сосунки?» Потянула одеяло, прикрыть голое плечо. Надо, не надо, затеет сейчас свару старик…

— Отвечай, когда спрашивают.

Не поймет Рарица, чем он недоволен. Кирпидин запыхтел, как бодливый бычок: эта соплячка медсестра, небось, за свекра его приняла или какого-нибудь дедушку сердобольного! Своими кругленькими глазками быстро обшаривает комнату: «Где он? Где мой парень? Научу его хорошенько ругаться, не только пеленки пачкать».

— Что за порядки тут у вас?

В самом деле, на пороге к тебе цепляются, пугают главным врачом, здесь, в палате, мать лежит, а сынка не видать — ни пеленки, ни свивальника. Патику протопал к кровати Рарицы, беспокойно пробурчал:

— Где ребенок, фа, тебя спрашиваю, — и резко сдвинул шапку на затылок.

Рарица съежилась: господи, распетушился, хоть бы шума не поднял. Этот сварливый петушок на коротких ножках, прозванный «чертовым копытом», уверен, что не даст себя в обиду. Видно, заведено так у тех, кого природа обделила: похожие на невзрачных, но драчливых зверюшек, когда нужно показать характер, они распушат шерсть, как кошка, выпустят иголки, как ежик, нахохлятся по-петушиному.

— Там он, в той комнате, — сказала Рарица чуть слышно.

Кивнула на дверь в другую комнатушку, плотнее закуталась в одеяло, будто знобит. Скридон удивляется: что с ней? Умаялась за ночь? Ну, пусть лежит, сил набирается.

— Да ты сядь, — измученно говорит Рарица.

Хлопнула дверь. Кто там, подоспела боевая сестричка с главным врачом? Скридон обернулся. А, нет, в палату вошла низенькая, неповоротливая женщина на сносях — переваливается по-утиному, словно укачивает-убаюкивает огромный свой живот.

— Покормить дают, а потом уносят. Они там сами их пеленают, пока так…

Рарица говорит устало, почти равнодушно, просто чтобы не кидался муж по пустякам на всех подряд. Знала, если придется Скридону не по нраву, начнет ерепениться и пыхтеть, как звереныш в норе.

— Сядь, Скридонаш. Здесь акушерки за детьми смотрят, нянечки пеленают…

— А ты что, не мать? Отдать сына в чужие руки! Кто знает, что за люди, не углядят, а он перевернется набок да и задохнется, не приведи бог. Это же НАШ сын, фа!

Рарица искоса посмотрела на мужа: проведать пришел, а сам пыжится, негодует… И вдруг расплылась в беспомощной, невинной улыбке. Это была улыбка, обычно блуждавшая на ее лице, чуть глуповатая улыбка желтого цветка тыквы, который вьется-тянется вверх и готов расцвести в пасмурный день даже на трухлявом тыне. «Перевернется… Мальчишке и дня нет от роду, много он тебе наворочается».

— Бог ты мой, Скридон, — прошептала Рарица, часто-часто моргая, уткнулась в подушку, плечи задрожали под одеялом. Не то плачет, не то смеется.

— Ты что, Рарица? — встрепенулся старик и топ-топ, подковылял к ее кровати. — Что с тобой, милая?

— Ничего, так… Сейчас пройдет, — и она всхлипнула. Вздохнула, и не поймешь, то ли счастье небывалое посетило женщину, то ли от горя она сокрушается.

— Может, что не в порядке у него… У сына, говорю. Случаем, не калека? Живой хоть родился-то, а?

Рарицу словно прорвало:

— Да не каркай ты, черт! — закричала истошно: — Уходи отсюда, дай мне жить! Убирайся!..

— Вон оно как… — пробормотал дед. Сколько лет вместе, никогда не видел жену такой. Отошел на цыпочках, сел на колченогую табуретку, примолк: «Что это с бабами творится, когда рожают?»

Всхлипнула опять Рарица — полегчало ей, какая-то тень отступила, словно ветерком качнуло цветочек тыквы. А может, выбралась из желтого венчика какая-нибудь черно-зеленая букашка и улетела прочь, сгинула-растворилась в полуденном мареве…

4

Иногда казалось, стоит Патику выйти на люди, как все вокруг съеживалось, будто от дурман-травы или ядовитой белены, желтело и усыхало. Почему, спрашивается, расплакалась жена его, Рарица? Оттого ли, что женщины всегда жалуются на свою долю? Может, от веку одно им предписано: родами мучиться да от любви страдать-маяться…

«Вертела-крутила меня жизнь, как малую рыбешку на мелководье, била о камни, несла дальше и к тебе вынесла. Теперь рад бы хвостом вильнуть, да не тут-то было, Рэрука. Научен — коли попал в тихую заводь, сиди и не рыпайся…» — не раз так говаривал Кирпидин своей Рарице.

Пока росла у Думитру Катанэ младшая дочь, никто о ней худого слова бы не сказал. В маму удалась, а мать была — вылитая бабушка. Обе они, бедные, давно в землю ушли, желтой глиной стали на кладбище, на холме за селом. Когда заневестилась мать Рарицы, бабушка ее стала наставлять: «Деточка моя, жизнь у тебя впереди долгая-предолгая, не спеши, милая, не гонись. Дожидай своего часа, судьба тебе и выпадет. Всякому человеку время отмерит его долю, не поскупится. То и мудрость женская, дитятко, век жить — век ждать, уж порой и не чаешь, а судьба-то и улыбнется. Удача, что звереныш лесной, за человеком рыщет, покорного сама сыщет. А коли взбредет кому на ум силком участь свою захватить — упорхнет из рук, вовек не догонишь…»

Так и Рарица, потеряв родителей, на судьбу не сетовала. Ждала своего часа и дождалась, бесталанная…

Тогда, в сорок девятом, ей только-только семнадцать сравнялось. Стояло лето, Рарица вместе с сестрой Надей полола кукурузу в долине Хэрмэсэроая. Не хотела Рарица в тот день идти — обещалась подружке помочь по хозяйству. Просила Надю: давай в поле на той неделе выйдем, тоже людей позовем на подмогу, возьмемся разом, за день и управимся.

Небольшой надел семьи Катанэ далеко от деревни, в долине Хэрмэсэроая, все одно что у черта на куличках. В тот год усердней обычного работали крестьяне на своих клочках земли, прошел слух о коллективизации. Надя, как старшая, прикинула: «Что там выйдет с колхозами, еще вилами на воде писано. Свой хлеб надежней, хорошо бы наперед запастись, зимы на две-три. Год на год не приходится». Голод и засуху сестры пережили, похоронили во время тифа родителей. А с чем встретят осень? Над крохотным лоскутком поля бездонное небо, чего от него ждать — града ли, дождя или будет палить день за днем? И земля чем отплатит, если не угодишь ей трудами, не ублажишь ненасытную?..

«Беда с тобой, Рарица, — сердилась Надя. — Не заботит, как жить будем, ветер в голове, вечеринки да посиделки».

С вечера повздорили сестры, заупрямилась Рарица — не пойду, и ни в какую: слово дала, подруга ждет. Надя с упреками: ох и ленива Рарица, ох и нерасторопна, о завтрашнем дне и думы нет, зима накатит — крошки хлеба не наскребешь. Ну ясно, у подруги девушки соберутся, потом парни под окном гикнут — уж не до работы, пойдет веселье, дым коромыслом! Рарица свое твердит: подождет твоя кукуруза, не провалится в тартарары до понедельника. Нынче суббота, днем раньше, днем позже — одна печаль.

На утренней зорьке, не успели перекусить, опять перебранка.

«Глупая ты, Рарица! — не унималась Надя. — Жди-пожди до понедельника… А дождь хлынет, а хвороба пристанет? Пораскинь-ка, вот запишемся в колхоз — забыла, что на собрании говорили? Платят в конце года, а до той поры на своих харчах. Откуда же нам взять, если сейчас руки не приложим?»

«Да поскорей бы уж этот колхоз! Засохни твоя кукуруза, ноги моей больше не будет в той долине, — огрызнулась Рарица. — Первая побегу запишусь, чтоб мне пропасть».

«Ой, Рара, хлебнешь… Не зря говорят: сделано наспех — сделано на смех».

И вот они на поле, дуются друг на дружку, будто кошка меж ними пробежала, работают молчком. Полют сестренки усердно, раз уж выбрались, ведь несчастная их полоска земли так далеко от дома! Когда еще притащишься сюда и снова будешь драть сорняки до упаду, пока в глазах круги не поплывут… Всякому хочется, чтобы зимой дымилась на столе золотистая мамалыга, а две сироты живут сам-друг, помощи ждать не от кого.

Поднялось солнце. Июнь сухой стоит, жаркий, жжет-палит все кругом, пышет жаром, как из печки, снизу пятки припекает.

— Вижу, раскисла моя Рарица, разобиделась, что не пустила ее к подруге, — рассказывала позже Надя мошу Скридонашу, когда пришел он в дом двух сестер сватать младшую. — Девчонка она совсем была, поверите, баде, дитя дитем. Я ей и за отца, и за мать — родителей-то обоих в сорок шестом свезли на погост, и братика младшенького потеряли. Некому подсказать, некому на ум наставить… Машем мы с ней сапами, по сторонам не глянем. К полудню выдохлась Рарица, говорит: «Схожу за водой, лелика». Ладно, пусть развеется, может, повеселеет чуток, да и мне самой пить охота. А я, баде Скридон, знаете, до работы жадная. Думаю, до того края прополем, там и присядем, пообедаем. «Погоди, Рэрука, говорю, успеется, давай рядок до конца пройдем и сбегаешь за водой». До сего дня ругаю себя… Лучше бы я сердце вырвала и бросила собакам, баде! Точно лукавый встал между нами, под руку толкал. Ну чего я к Раре пристала: пойдем да пойдем на кукурузу. Свет клином на ней сошелся? Нет, заартачилась, на своем настоять, вот мое упрямство и довело до беды. Кругом я виновата в Рарицыном горе, одна я! Останься Рэрука дома, и лихо бы ее не тронуло. Разрешила бы я сразу за водой бежать, как она хотела, и пакость эта стороной бы прошла, не пересеклись их дорожки… Ну, и мне удел выпал завидный: пошла замуж за вдовца с тремя детьми, чужим ребятам в мачехи, — посетовала, плача и вздыхая, старшая сестра. — Что оставалось? Когда над сестрой надругались, сказала я себе: конец нашей воле, зверюга этот и твою честь порушил, Надя, твое счастье по ветру развеял.

Долина Хэрмэсэроая… Рытвины да кочки, овраги и промоины… Сегодня на карте колхоза в кабинете председателя можно прочитать: «Карта земельных угодий «40 лет ВЛКСМ». Долина, где в один злосчастный день разбились жизни двух женщин, эта самая долина выделена на карте заштрихованным пятном, посередке неумелая рука местного топографа вывела акварелью невиданного цвета дубовый лист, похожий на эмблему с фуражки лесника. Условные обозначения поясняют: «это лесополосы, новые посадки».

Раньше, до создания колхоза, здесь были полузаброшенные земли-неудобицы. Дурная слава шла о той долине. Безлюдное место, пустошь, если кто и появлялся, то весной — засеять подсолнух, клевер или просо, и в другой раз осенью, скосить зелень на корм скотине. А уж зимой, на санях, приедут, навалят на сани заскирдованное сено, и опять до весенних проталин опустеет долина. Зряшное дело сажать здесь виноград или сеять пшеницу — урожая не соберешь, лес под боком, а в лесу зверья видимо-невидимо: волки, кабаны, косули, лисы, хорьки, зайцы с барсуками. Воробьиное племя чирикает, воронья не счесть…

— Верно, Надя, — поддакнул Скридонаш. — Урожая по осени ни воза не вывезешь, в ту долину треклятую и колесо не пройдет по колдобинам и ухабам. Помню, я пошел как-то бороновать кукурузу в Хэрмэсэроая, а ко мне за порог шасть один зверюшка, притом оказался агентом!..

— Вот и я говорю, что от урожая останется? — воодушевилась Надя. — Зверь потопчет, птицы склюют, а то ливнями размоет. Лес тучи притягивает, знаете, где чаща лесная там в небе дыра… Что скрывать, баде Скридон, хлебнули мы лиха в сиротстве. И Рарицу горе-злосчастье подстерегло. Бросила она сапку, — хватит, наковырялась! — побежала к колодцу, без питья уж невмоготу… Спросите, откуда колодец на безлюдье, где одни змеи ползучие да зверь рыскает? Нашелся в селе такой Пантюша, чудак-человек. Сами посудите, на что тебе колодец рыть, если раз в году напьешься? Илом занесет, дождями смоет или весенним паводком… Сестренка моя, головушка бедовая, не к роднику побежала, что от нас неподалеку, а к колодцу: «Как там поживает старый Пантюша?» Когда мама была жива, приходила Рарица на наше поле (хоть и плохонькое, да свое!) то ли с ней, с мамикой, то ли с братом… Брат Костикэ у нас в голодный год пропал, подался в львовские края за хлебом и не вернулся, как в воду канул. Ну, да я не о том… Вы, баде, не застали Пантюшу, когда в село к нам переехали, а мы его помним. У него земли было много в долине, и решил сделать колодец. Другие, мол, пусть пьют из лужи, где купаются дикие кабаны. Не мудрил особо, камнями не обложил, вглубь не выкопал, а просто расчистил источник на скорую руку, приладил сверху сруб из корневищ и пней — готово! Так и зовем его, «Пантюшин колодец». Добро замыслил старый Пантюша, да не освятил дело рук своих, не окропил святой водой. Вот и заманил туда лукавый Рарицу, там и с грехом она спозналась…

— Да, да… У меня в долине полгектара было, Надя. Знаю это место, ой, сколько раз там сиживал! — закивал Патику, и глаза его сузились в щелочки.

— Рарица, непутная, подумала: зачем брать воду из ручейка, где топчутся звери, если чистая колодезная в двух шагах? И спустилась… Нет, сначала на пригорок взбежала, потом вниз, в котловинку — молодость легка на подъем… Вот и «поминальник Пантюшин» — тиной бы его затянуло, нечисть гиблую, чтоб ему пересохнуть на веки вечные!

— Не надо проклинать, Надя. Не надо, нехорошо, — примиряюще, по-жениховски сказал Скридон, первый ругатель на селе.

— Да как смолчишь, баде? Стоит Рарица и смотрит: на старом срубе из пней лежит ковшик, белый-пребелый, новехонький, как игрушечка, точно злой дух к колодцу приманивает. Дуреха, бежать бы ей сломя голову обратно, нет, стоит и гадает: кому пришло в голову украсить забытый сруб белым скобленым ковшиком? Здесь, среди пустынных кочек и бугров, где живой души не встретишь, чья-то рука выдолбила ковшик для колодца.

— Новый, говоришь? Да еще беленький? — глубокомысленно переспросил Патику, и не поймешь, сочувствует он или комедию ломает.

— Точно заворожил ее, проклятый! Жаловалась Рарица, когда от первого мужа вернулась домой: «Не знаю, говорит, леля, что на меня накатило. Как увидела ковшик, такой вдруг смех разобрал! Стою и смеюсь, как полоумная, остановиться не могу». Схватила его, запустила в колодец — бульк! — глубоко ли до дна, воды зачерпнуть похолодней…

Кирпидин слушал, по привычке склонив голову набок, слушал, не перечил, хотя и сам кое-что проведал о той истории — долго судачили по селу о Рарице.

Подошла она к «Пантюше», набрала воды, отхлебнула. Слышит плеск — в ручеек, что вытекает из-под сруба, нырнул лягушонок, и по дну за ним тянется мутный след, — зарылся в ил, затаился. Вокруг, куда ни глянь, тишь, и там, в вышине, в бездонной сини, безмолвие царит, как в заброшенном храме, где спят вниз головами летучие мыши. Рарица перелила воду в кувшин, нагнулась еще ковшик наполнить, отпила глоток — радуется, как дитя забаве, вон как разбегаются круги по воде! Усмехнулась: глупая лягушка, чего испугалась? Постой… Что там за птица вспорхнула позади, за спиной? Ой, и тень какая-то, неужто коршун? Огромная, черная, с автоматом на шее! Нет, не просто тень — здоровенный мужчина, вот и заговорил он, да не с лягушечкой, с Рарицей:

— Девица-красавица, ковшик-то не выливай, не надо. Эту воду, холодную и чистую, хочу из твоих теплых рук выпить. Ведь белый ковшик баде выдолбил, пока тебя здесь поджидал, моя хорошая…

С этими словами тень с автоматом на шее берет ковшик и жадно пьет, прихлебывая, как измученный жаждой человек, на девушку не взглянет, в испуганные ее глаза. Может, не от испуга у Рарицы глаза круглые, от любопытства: «Вот он, страшный Бобу! В лесах прячется со своими головорезами, а по ночам стреляет в сельских председателей!..» Бобу фыркает себе, сопит, как кабан на болоте. Буркнул: «Ну, спасибо», не глядя, отшвырнул ковшик в глубину колодца, как копье метнул, и вот уже рука его обнимает Рарицу за плечи.

— Х-хе-хе, хороша водица, да девица краше. Не бойся бади… Баде плохого не сделает. Только будь умницей, не кричи, не то утащу в лес, тебя там муравьи загрызут…

И словно волк ягненка, подхватил ее на руки и понес на вершину холма, заросшего кустарником и густой травой, и дальше — в лесок, и все нашептывал что-то потрескавшимися, пересохшими губами. Исчезла Рарица, скрылась за темной зеленью листвы, как лягушонок с розовым брюшком, зарывшийся в ил ручейка.

А Надя уже о себе речь повела:

— Со мной-то что делалось, баде Скридон! Словно комок змей в груди зашевелился. Саднит сердце, томит… сосет, как змея лягушку, а та еще живая, бьется из последних силенок. Чую неладное, заголосила: «Фа, Рарица, фа! Где ты, деточка моя, отзовись, откликнись!» Кричу, а у самой в горле точно песку насыпано, дышать нет сил. Знаю, она рядом где-то, в балочку побежала, к роднику. В ответ ни звука — и холмы, и небо, и воздух, все замерло, ветерок не шелохнет, а солнце палит в зените. Зажмурилась, кричу, сколько хватит голоса, открыла глаза — вроде холм ближний вздрогнул, раз, другой… Завопила я благим матом и чуть оземь не грянулась: холмы в округе ходуном ходят! Замолчала, жду… Окаменели опять холмы-пригорки. Нет, думаю, голову напекло, чудится. Сердце вот-вот выскочит — все, говорю, конец мой пришел, ноги подломятся, упаду, а подняться сил не достанет. Сверху белые уголья раскаленные сыплются, земля пышет, что твоя сковородка со шкварками, сердце то колотится, как оглашенное, то замрет… Ох, думаю, кто меня здесь похоронит?

Надя поправила платок, обмотала концы вокруг шеи.

— Господи, баде Скридон, такая меня злость разобрала! Давай рвать, что под руку попадет, и бурьян, и кукурузу, и пустырник с клевером, лишь бы зелени побольше, с корнями, с землей — за пазуху напихала и на голову, на макушку, не то солнце проклятущее доконает. — Надя разгорячилась, сдернула платок. — Поостыла капельку и думаю: вот дура, я здесь надрываюсь, а Рарица себе прохлаждается. Новый колодец можно выкопать, пока она там воду набирает. Или кувшин у нее без дна?! Вдруг точно в спину меня толкнуло: что, если чокнутый какой-нибудь подкараулил девочку и душит, а я на нее грешу! Ой, горе… Заплакала, запричитала… Ноги ватные, подкосились, упала на поле — думаю, смерть моя пришла. Сколько пролежала, уж и не знаю, слышу, трава на голове шуршит, листья кукурузные трутся друг о дружку, перешептываются: «Уймись-охолони, цела и невредима твоя Рарица, напилась родниковой водицы вдосталь, да не торопится тебя напоить». Поднялась я, откуда силы взялись: «Ах, чертова девка… Тяпку в сторону, и по полям валандаться! Своими руками тебя задушу, бездельница!» Подскочила, будто крапивой стеганули, вижу — Рарица идет, как ни в чем не бывало. Идет не спеша, нога за ногу, и улыбается, малахольная… «Ах ты дрянь, — кричу. — Утонула там, что ли?» Схватила сапу вместо палки — отделаю сейчас по спине! И что вы думаете, баде? Она сама в ноги бросилась: «Ой, леле, леле! Убей скорей, убей, не видать мне больше жизни!» — и слезами исходит, по земле катается.

Надя вздохнула, провела ладонью по щеке, словно паутину смахнула.

— Да, баде, бьется в корчах на земле, как подстреленная: «Лучше бы мне, бездольной, на свет не родиться! Как жить, боже… Осрамил меня бандит Бобу…» Кинулась я за кувшином, водой ей в лицо прыснуть. Куда там, одни черепки от кувшина — горлышко с ручкой в стороне валяется. Трясу ее за плечо: «Что, Рарица, что, говори!» Она головой о землю бьется, вся в пыли, оборванная, и вдруг на меня уставилась: «Лелика, а тебя… Он тебя не тронул?» Я и забыла, что на голове у меня сорняки да кукурузные будылья, с грязью пополам. Потом признавалась Рарица: «Вижу, леля, лежишь на земле, на голове трава зеленая. Ах, думаю, подлюга Бобу! Если он и сестру силой…»

…Столько бед натворила тень с автоматом у опушки леса. Посреди поля, заросшего и заброшенного, сидели, пригорюнившись, две сестры, как выпавшие из гнезда воробышки. Так горько не плакали и в тот день, когда хоронили отца с матерью. Выжженная эта земля была им защитой и опорой, а теперь все надежды иссушила, честь и доброе имя по ветру прахом развеяла. Горше Рарицы плакала-убивалась старшая, Надя, — додумалась послать своего цыпленка желторотого в безлюдные холмы, где средь бела дня бродят тени с автоматами на шее!.. И стала она призывать все кары господни на голову злодея: чтоб его, убивца, живьем в землю закопали, чтоб принял он смерть лютую, неминучую, да пошлет ему матерь пречистая, заступница, муку мученическую, и пусть высохнут его кости под жарким солнцем, как иссыхают от слез души двух сестер, и воронье пусть кружит над ним и каркает до скончания мира, в синей вышине, черное воронье!

Бросилась к ней Рарица: «Замолчи, Надя! Слышишь?» — и пальцем тычет вверх, в небо. Там, в белом июньском мареве, и правда каркал ворон! Жуть взяла Надю. «Зачем накликала, над нами он каркает, — испуганно завыла Рарица. — Пропали мы… ой, не надо-о-о-о!.. Я виновата, Надя, я!»

«Молчи, глупышка, пойдем-ка домой потихоньку, никто не виноват, так и знай, — стала утешать сестру Надя. — Не плачь, маленькая, — чтоб ему до смерти не дожить!» И Рарица в ответ ее утешает, гладит по руке, а слезы ручьем: «Не проговорись, леля, даст бог, никто не узнает».

Ох, утешения девичьи… Уже на другой день село загудело сердитым ульем. Деревенские пацаны гоняли коров пасти и забрались в лесок у долины Хэрмэсэроая, а с утра растрезвонили по всем улочкам-перекресткам:

— Рарика, дочка Катанэ, с бандитом Бобу спуталась! Тискались на траве за кустами, у колодца Пантюши… Лопни глаза, если вру, сам видел, как они обнимались и любились!

Вслед опозоренной Рарице плевались старухи-ханжи, тыкали пальцами мальчишки, прятали глаза и отворачивались молодые. Казалось, безответное юное существо, эту ее безобидную улыбку, желтую улыбку цветка тыквы на заборе, оплела липучая словесная паутина. И в самом цветке закопошилась черная козявка, прямо в желтой цветочной чашечке… Без того не ахти какая видная была Рарица, а теперь и вовсе с тела спала, сгорбилась, лица на ней нет!

Недели проходили, месяцы, годы… Надеялась Рарица, со временем позабудется ее несчастье, перестанут грехом глаза колоть, да не тут-то было. Года два-три минуло, и как-то в воскресенье одна из соседок говорила у колодца куме:

— Ты еще спрашиваешь, почему в девках сидит. Милая, кто порядочный в их сторону посмотрит? Кто их в честный дом введет хозяйками? Мы с ними, знаешь, забор в забор живем, все как на ладони. Срам, да и только. Ну ладно, на старшую нашелся убогий вдовец — дети-сироты, трое ртов, догляд за мальцами нужен. А на младшую, Рарицу, кто позарится? Слыхала новость, кума? Вторую неделю ее не видать, как сгинула. Должно, проведала, что ее Бобу укокошили, и пошла с горя куда глаза глядят. Всю шайку накрыли, Бобу пристрелили на месте. Бесстыжая Рарица, жила с ним… А ты не знала? Другая бы утопилась с позора… Ай, брось эти сказки — снасильничал, обесчестил! Для виду убивалась, сама на край света бы за ним побежала, с завязанными глазами. Зря в лес шастала то и дело? Небось не птичек слушать… Страх как он ей люб, вот и гонит ее сердце из дому. Она сама его зазвала там, у колодца Пантюши, первая хихикнула и глазки состроила… Думаешь, до шашней было Бобу? Обложили его, как волка в логове, пули над головой свищут, да еще девка навязалась…

Тут и Надя, как подгадала, спешит с коромыслом. Расплылась соседка в улыбке:

— Ой, здравствуй, Надюшка, доброго здоровья, соседушка! Уж и не помню, когда с твоей Рарицей здоровкалась… Не захворала ли часом? Не видать что-то твоей младшенькой. Мы уж думали, на шахты подалась, как дочери Препелицэ и Назару.

Та в ответ свою капельку яда цедит:

— Собиралась сказать, чтоб и вы порадовались — она замуж вышла, леля. Славного парня встретила — и умом бог не обидел, и домик свой есть, сам себе хозяин. В Рарице души не чает! Слава богу, и ей счастье улыбнулось, не все другим… В нашей дыре не нашлось ей пары, ну да мир не без добрых людей.

«Что, проглотила? — думает про себя Надя. — Тебе сплетничать — хлебом не корми. День-деньской торчишь у калитки или здесь, у этого журавля. Других забот нет, каркаешь над селом, старая ворона…»

— Вон оно-о-о-о!.. Ай-ай, милая, радость-то какая! И на вашей улице праздник, смотри ты, бедняжке Рарице счастье привалило… — медово выпевает соседка, а про себя: «Счастье твоей сестры, гордячка, сгнило давным-давно на зеленой травке у Пантюшиного колодца. Будь она с характером, не мозолила бы людям глаза своим позорищем. А то засохла в девках и давай по чужим селам таскаться — то на хору, то на свадьбу, пока не подцепила какого-то оболтуса. Тот, поди и не ведает, что за цацу пригрел. Не бойсь, найдутся, надоумят лопуха…»

И добавляет вслух:

— Дай-то бог нашему теляти да волка съесть. Лад и мир молодым, чтобы муж ее на руках носил…

Не зря говорят: в кривом глазу и прямое криво, доброго слова от злыдня остерегись пуще сглаза…

— Знать ваши слезы-то пулями оборотились. Слыхала, Надюшка? На той неделе Бобу с дружками, через окошко из пулемета… У новой полюбовницы смерть свою нашел. Так и пригвоздили на месте! Рарица хоть знает, нет? Навещает тебя или забыла дорогу домой?

— Далеко она, леля, далеко муж увез.

— Ну-ну, в добрый час, милочка, поживет — уладится все…

И правда, сосватали Рарицу. Перебралась она с немудреным своим приданым в небольшое сельцо под Оргеевом. День за днем прошло-прокатилось три месяца, четыре, вот и полгода… Около двух лет не виделись сестры, и как-то утром смотрит Надя, ходит по двору женщина. Неужели Рарица? Так и ахнула Надя: бледная, исхудала, свечечкой истаяла, в чем душа держится. Куда подевалась ее улыбка, добрая, безответная улыбка тыквенного цветочка? Слово за слово, обнялись, разговорились…

— Скажи, деточка моя, — ласково спросила Надя, — что с тобой? Совсем ты мне не нравишься, Рэрука, не такую тебя из дому снаряжала.

Одна родная душа у Рарицы на всем белом свете, кому ей открыться, как не Наде?

— Ой, сестричка, лелика… Не найти мне пристанища, не найти покоя! Живьем бы в могилу… — Большие голубые глаза потемнели от слез, как лесные омуты, ноздри задрожали, как у дикого зверька.

— Неужто бьет, вражий сын?

Рарица замотала головой, прикрыла губы уголком платка, унять безудержные всхлипы.

— Узнал, что ли? У кого же язык-то повернулся?..

Вместо ответа сжались Рарицыны плечики, судорожный плач прорвался.

— Может, разлюбил? Или сам тебе опостылел? Скажи, Рара, не мучай.

— Ой, леля… Погоди, леля… Дай поплакать чуточку…

Выплакалась, вытерла слезинки, повздыхала.

— Не видать мне жизни, говорила тебе, леле! Яду бы какого, разом порешить. Что с меня проку — бесплодная. Попусту только небо коптить… Ох, напасть! — и услышала Надя горестную исповедь. — Полтора года прошло, а мой так хочет ребеночка… Ой как хочет! Извелся весь, сохнет на глазах. Шагу ступить не дает, допытывается: «Что с тобой, фа? Вроде не порченая, не хворая, все при тебе, что бабе иметь положено. И годы подходящие, пора бы уж понести…» А то начнет отчитывать, хоть из дому беги: «Болячка привязалась? Так не скрывай, к доктору пойдем, полечишься. Да говори, тебя спрашиваю! Или глупостей наделала, как другие девчонки, по молодости?»

Вытерла Рарица заплаканное лицо.

— Что мне оставалось, леля? Деваться некуда, к стенке припер. Думаю, хуже не будет — рассказала, как на духу, он же муж мне, и говорил, что любит. Так, мол, и так, был в наших краях один бандит, Бобу звали. Ну, поймал меня и взял силой… Говорю, должно, от страха что-то повредилось, перегорело. Боли нет, ничего не болит, а кто знает — может, нутро не в порядке…

Вздохнула младшая, совсем было сникла.

— Вот, леля, так мне и надо, дуре, распустила язык…

И вдруг, как рассерженный или обиженный ребенок, ударила кулачком по лавке:

— Ну не могу я смолчать! Не умею! Я же не такая, не умею притворяться… — и снова вздохнула. — С того вечера, сестра милая, словно похоронила я своего мужа. Словечка за день не вымолвит, головы не повернет, мимо глядит, как на пустое место. Спать в доме перестал, на сеновал уходил или в поле. Не ругнет, не упрекнет… А выпьет стаканчик за ужином, сидит насупившись, только зубами скрипит.

— Смотри ты, гусь, скрипит! — вспыхнула Надя. — Сдался он тебе, Рарица! Забирай-ка вещички и сюда, во времянку переходи. Живи спокойно и не трави себе душу. Дома и родные стены помогают. Бог ему судья, а прокормить ты себя прокормишь, много ли одной надо…

И ушла от первого мужа младшая Катанэ несолоно хлебавши. Накаркал ли ей судьбу тот ворон, в жаркий июньский полдень посреди пустого поля? Или сбылись добрые соседкины пожелания у колодца? А может, тогда, на опушке леса, отравило ей кровь дикое чудище с автоматом на шее, чьи косточки давным-давно в земле истлели…

5

Дед Скридонаш знал о передрягах его суженой, как знало о них село от мала до велика, но он о том и думать позабыл: «Сама мне рассказала, без утайки, никто за язык не тянул. Было, да быльем поросло… Живем — дай бог всякому, тихо-мирно, как в ясный день…»

Полтора десятка лет спустя, по дороге в роддом, Кирпидина одолевали заботы поважней: надо подыскать сыну подходящее имя, посерьезней. «Назову Николаем, так отца звали покойного, земля ему пухом. Сговорил меня в работники за мешок муки, да померли оба родителя, не спасла их мучица. Дам сыну имя деда, и не оборвется ниточка, к моим внучатам потянется. Николай… Это праздник нашей семьи был, день Николая Угодника. На венчании поп спросил: «Какой святой станет хранить и опекать твой дом, христианин?» — и отец с матерью назвали покровителем святого Николу. Теперь у тебя, Спиридон Николаевич, будет маленький Николай Спиридонович!»

— Драсьте, Николай Спиридонович! — выговорил он вслух, точно сын уже дорос до чиновника из райцентра. — Драсьте, Николай Спиридонович… — ответил сам себе и прислушался: «Годится, черт побери. Сразу ясно, не вертопрах, солидный человек!»

И вот Патику торчит в больнице, в маленьком флигеле, отданном колхозным правлением под роддом, в той самой комнатушке, где когда-то вертелась перед зеркалом смазливая попадья, наводя красоту перед обедней. Притащился дед ни свет ни заря, через заслоны-карантины пробился, сына повидать, а жена что? Жена отворотилась к стене и глаза трет кулачком. Сидит Кирпидин, нахохлившись, у Рарицыной кровати, недоумевает, с чего она сырость развела. Другая бы гордилась: вон мужик у меня, с утра пораньше прибежал, на сына порадоваться! И имя мальчишке есть, Николай, в честь деда покойного… Николай Спиридонович, чем плохо? А она, глупая, плачет.

В черном дверном проеме мелькнул белый халат.

— Ага, вы еще здесь?! — всплеснула руками медсестра. — Обход начался, вы в своем уме? Ну погодите… — и изо всех сил хлопнула дверью: сейчас приведет кого-нибудь из врачей, пусть вытолкают взашей настырного старикашку, который нахально врывается и плетет всякие бредни о «чертовом копыте», попадье и зэках.

— Ты бы разрешения спросил… — тихо сказала Рарица.

Дед Скридонаш к медичке даже головы не повернул, озабоченно поправил подушку:

— Крепко болит? Что с тобой, Рарица, скажи.

Рарица притихла, но не повернулась, стала лицо вытирать — долго-долго терла щеки смятой простыней.

Мош Скридон недоуменно поглядывал по сторонам: как это они устроены, женщины — раз-два, и глаза на мокром месте. По молодости девушки не жаловали, не баловали его вниманием, а если подстроит Скридон какую-нибудь злую штучку — только фыркнут и мимо пройдут. Без штучек с ними нельзя, говорил себе Патику: парень же ты, не чурбан с глазами. Ну, невидный, нескладный, так не всем быть со звездой во лбу! Или невелика радость знаться с батраком Василия Глистуна, вот и обходят его третьей дорогой? Не знал Патику, что нутром чуяли женщины какую-то гадливость, гнушались им и сторонились, как нечистого мелкого животного с дурным запашком. Есть в роду людском такие отверженные — всем они нелюбы и постылы…

Когда не везло в делах сердечных, Скридон утешался попросту: «Все у девок шиворот-навыворот, точно враг я им! Вымотают душу, а сами смотрят на тебя, как на квелый огурец…»

Вот и сейчас, снова здорово — добром спросил у Рарицы: «Что стряслось, жинка? Негоже столько слез лить, молоко пропадет». А она… Словца из нее не выудишь, глядит из-под одеяла влажными глазами, как разрешившаяся корова, у которой теленок не дышит. Годы ли свое берут? Под сорок Рарице, повеяло на нее тоской надвигающейся старости. Смотрит на мужа: сидит он, дуется, росточком со скалку — пенсию пора получать, не по роддомам околачиваться. Ох ты, господи, кто будет растить малыша, кто его на ноги поставит?..

Да, не красили деда Кирпидина прожитые годы и беды-неурядицы, к старости пуще прежнего высох, съежился-скукожился. От Рарицыного молчания горько ему стало, жалко себя: жизнь протекла песком зыбучим, а ты как был сызмальства ничейный, так и поныне не нужен никому, Скридонаш. И что-то белое опустилось, накрыло больничную комнатушку с побеленными стенами, а с ней и судьбы людские… Тишина, словно ватная, знакома человеку, который примирился со своей участью, покорно склоняет голову, молчит, и молчание его тягостно. Похоже оно на пустоту и бесконечность белых волнистых снегов, укрывающих поля, леса и перелески, чащобы в зарослях терновника — конца-края снегам тем не видно. Если смотреть долго-долго, пристально, небо на твоих глазах медленно перевернется вверх дном, а сам ты, как ослепшая от потоков света бабочка, забьешь крыльями, сорвешься с места — и летишь над белизной бескрайней, ныряешь, кувыркаешься в мириадах лучей. Уже не куполом высится небо над грешной землей — стелется оно по холмистым заснеженным полям, тонет в оврагах, цепляется за голые колючие кусты. Паришь над этим небом, а под тобой тень скользит… От твоих крылышек беспомощных эта тень? Или черным колокольным языком качается молчание где-то там, внизу? Нет, послушай… Вся белизна до окоема — это огромный белый колокол, вот загудел он: «Бим-бам-м-м! Бам-бо-о-ом-м-м!» — и гудит, не умолкая, до боли в ушах…

Мош Скридон сморгнул, провел по щеке — задумался крепко или соринка в глаз попала…

— Что скажу, Рарица. Давай парнишку назовем… Николай Спиридонович — как тебе?

Не успел договорить, дверь с визгом распахнулась, чуть с петель ее не сорвали: «Он еще здесь?! Кто разрешил войти в палату? Читайте объявление, товарищ, — карантин на грипп».

Патику обернулся: кто там такой прыткий? За дверями в коридоре мельтешила стая белых халатов, у дежурного врача из-под шапочки во все стороны торчали взъерошенные кудельки. Эхе-хе, уж не думают ли они, что старика возьмешь голыми руками? Забыли про Авизуху — чертово копыто? Поберегись, не то саданет ножками! Кто выдрал больной зуб новеньким блестящим топором? А кто сумел постоять за себя на хоре да вдобавок чванливых девчат поднять на смех? На суде тоже не оскандалился, село так и оторопело, когда он врезал прокурору правду-матку, и тот потребовал за зубоскальство прибавить срок до семи лет… А тут стайка гусаков в больничном коридоре, с ними Авизуха и подавно справится.

— Я хотел бы знать, с кем говорю. Кто здесь за старшего?

Кирпидин заговорил тоном уставшего, обремененного тьмой забот человека, тоном хозяина, которого от дела отрывают по пустякам. Он еще не решил, словчить или надерзить.

— Что уставились? Спрашиваю, кто главный, потому что у меня рабочее время и иду из правления. К вам иностранная делегация. Плохо слышите? Представьте себе, приехали американские капиталисты по обмену опытом с вашей больницей.

Белоснежный халат с авторитетным голосом, готовый выставить на улицу нарушителя, юркнул за дверь, а свита его зашепталась, зашевелилась, словно на белой гусыне перья затопорщились.

Заглянула в палату тетушка Авдотья Булбук, санитаркой в больнице с первого дня работает. В халате нараспашку поверх пестрой фуфайки похожа Авдотья на белобокую сороку:

— Что, Скридонаш, что? Как говоришь, мериканцы едут?

— Эге, Докия, память у тебя дырявая… Сын нашего попа куда сбежал, забыла? По радио передавали, такие шахер-махеры в Америке крутит! Привез сюда свою ораву, а сам под именем гражданина Эйзенхауэра.

Кирпидин заморгал круглыми лисьими глазками: кажется, клюнуло… Эти халаты-практиканты, вместо того, чтобы, засучив рукава, вышвырнуть его, как дохлую ворону, застыли на пороге, очумев от неожиданности: не хватало в сельской больнице американца Эйзенхауэра. Зато Авизуха, видавший виды старый лис, помахивал облезлым хвостом, глядя, как сороки на опушке попались в силки — пообедает он на славу!

«Зарубите на носу, кто такой Кирпидин, дядька Клещ — Авизуха — копытце сатаны! Шапки долой, сопляки, я вам не Леонтий Китаног, по селу мотаться с простыней на дурной башке. Я — отец, и не собираюсь кого-то упрашивать, когда хочу навестить своего сына и его мать!»

— Откуда вам известно, товарищ? Кто послал, с чего вы взяли?

У дежурного врача наконец прорезался голос, его свита очнулась, заволновалась, зашушукалась.

— Так через полчаса оба председателя сюда прибудут, и колхозный, и из сельсовета. Им из района звонили, велели быть наготове, чтобы порядок везде и чисто… К вам не пробились по телефону, меня послали предупредить.

Белые халатики стали беспокойно себя одергивать, разглаживать — хорошо ли они накрахмалены и отутюжены? Надо по палатам пройти, с тумбочек лишнее поубирать, цветы в ординаторской полить…

Ох уж эти сельские больницы! Пусть не останется в них ни единого хворого человечка, только комнаты, гулкие и пустые, да стены, белой известью крашенные, как снежные крепости, и чтобы ни стона изнутри, ни кашля…

Что за колхозник пошел: кашляют-надрываются, аж окна дребезжат, сморкаются в линялую полосатую пижаму, словно это изношенная портянка. Смотреть жалость берет — мостятся на железных койках с краешку, где сетка не проваливается, сидят, по-стариковски ссутулившись, с градусниками под мышкой, не шелохнутся, как безголосые птахи-подранки, как аисты, которым вовеки не видать солнечного берега нильского, теплых краев, где каждый год зимовали…

— Пройдемте в кабинет, объясните, что там, — дежурный врач повернулся к практикантам, обретая металл в голосе: — А вы что? За работу, прошу, за работу! Передайте персоналу с ночного дежурства, пусть задержатся.

Мош Скридонаш, привычно выпятив грудь, по-свойски подмигнул Рарице: не тревожься, я мигом, — и заковылял к выходу. В дверях обернулся:

— Недолго, Рарица, минут пять — и обратно. Потолкуем с доктором…

Басок прорезался у Патику, впору главбуху или самому председателю так раздавать указания подчиненным. Не зря Кирпидин много лет занимает ответственный пост — сторожит продовольственные склады. Пообтерся среди колхозного начальства, и теперь сам покровительственно воркует, когда имеется надобность. Изо дня в день, без отпуска и выходных, стерег Кирпидин мед и яички, сливочное и растительное масло, говядину и свинину — эти съестные припасы поставлялись в детсадик и больницу, в школу-интернат и тракторные бригады. Ночи напролет охранял лотки с битой птицей, мешки с сахаром и орехами, бочки с брынзой, а бывало, и молочных поросят, живых или свежезаколотых к празднику или важному приему.

Случалось самому словцо замолвить, чтобы учитель, врач или просто сосед или кум получил медку последней качки, сотню-другую яиц, у кого в чем была нужда. Приходили на склад, отводили Патику в сторону:

— Тут такое дело, Спиридон Николаевич…

Ага, слыхали? Уже не кривляка Кирпидин-Авизуха, которого шестнадцать лет назад выставили напоказ перед селом — он вам теперь человек при должности.

— Надо петушков крепеньких достать. Подскажите, Спиридон Николаевич, как с кладовщиком договориться. Хорошо бы свиных ножек на холодец… Зять с родителями вот-вот нагрянет, из-под Воркуты в отпуск. Семья у нас хлебосольная, стыдно в грязь лицом ударить. Не откажите, Спиридон Николаевич, в долгу не останусь. Такой, знаете, холодец жена сварганит! Мы и вас позовем, с дорогой душой…

Ах, как расцветает в эти минуты Кирпидин! Выслушав, не спеша поднимает глаза, но не потому что проситель ростом повыше, — нет, просто-напросто деду Скридону надо терпеливо объяснить, что к чему. Но сначала хочет он в глаза заглянуть просителю: понял ли ты, дружище, — старый сторож Патику кое-чего стоит на белом свете! Когда нужда приспела, ты готов по батюшке его величать, Спиридоном Николаевичем, заискивать, как перед завскладом.

Где же твое хваленое достоинство, любитель заливного? «Смотри, до чего дожил, ко мне пришел, к простому сторожу. Чуть не в ноги готов упасть, мил человек, ай-я-яй. Пока не было у жены зятя в Воркуте, ты со мной не желал знаться, не замечал, как муху на потолке. Ходишь гоголем, башки не повернешь, «здрасти» из себя не выдавишь, а теперь? Эк тебя скрючило, просишь-унижаешься, и весь сыр-бор из-за жалкого петуха на холодец».

Посетитель уже кроет про себя трехэтажным ту минуту, когда дернула его нелегкая подойти к Кирпидину — душу вымотает старый хрыч, пока толку добьешься!

Наконец, сторож говорит:

— Что ж, это можно… Почему не помочь хорошему человеку? — и опускает очи долу. — Пишите заявление: гости, мол, едут, надо встретить честь по чести. Заявление мне отдадите. Какие продукты, сколько там чего — этого писать не надо, мы с завскладом обмозгуем, попрошу его, уважит. Заявление несите в конверте, деньжата не забудьте туда же, само собой. А председатель подпишет, не откажет… Знаем, на какой козе к нему подъехать, не сомневайтесь.

«Ну, уел тебя старик Кирпидин? В порошок стер, пустозвон ты этакий. Ты, может, и понятия не имеешь, что такое достоинство человеческое, а я за него киркой отмахал три года, и не жалею! Слава богу, что посадили, а то бы до смертоубийства дошло. Забыл небось, как гоготал ты на суде, — на хиханьки-хаханьки память короткая. А я помню… «Балда наш Скридон, вздумал плетью обух перешибить. Стал бы я за юбку цепляться? На́ тебе жену, агент, хоть три жены возьми, несчастный ты «уполминзаг», по одной за каждую фальшивую квитанцию, и любовницу забирай, ежели осилишь, только скости налоги на шерсть и яйца, на хлеб и мясо». Было дело… И теперь ты ко мне на поклон с пустяками: устрой, дед, петуха по знакомству…»

Да, если помните, в день показательного суда много было смеху.

— Подсудимый Патику, сядьте! — велел судья.

— Так я сижу, чего надо? — отвечал Спиридон.

— Встаньте, подсудимый, когда с вами говорит прокурор!

— Да я стою, граждане товарищи, разуйте глаза!

— Выйдите из-за парты, вас не видно.

И он выходил, неуклюжий коротыш, стоял перед залом, смешной, кудлатый замухрышка, и в тот же апрельский вечер сорок восьмого отправили его в места отдаленные на четыре с половиной года на перевоспитание. Ему, Кирпидину, перевоспитываться — за то, что жена кормила рябой курочкой агента по заготовкам, пока Скридон бороновал кукурузу в долине Хэрмэсэроая!

Он тогда и не понял сразу, к чему дело клонится. Встал из-за стола какой-то хмырь-умник и давай защищать его от прокуроровых нападок.

— Послушай, кто это? — тихонько спросил он милиционера.

После перерыва по случаю «малой нужды» подсудимого в зале по-прежнему яблоку негде было упасть. А Скридон, протолкавшись на улицу с милиционером за спиной, ничего иного не сделал, как выпустил из утробы распиравший изнутри дурной воздух. Если закипала в нем слепая, бессильная ярость, не мог с собой совладать, как в юности на хоре, получив щелчок по носу от дурнушки: «Пошел вон, урод!» Пожаловался даже молодому сержантику:

— Думаешь, я нарочно? Ей-богу, как разозлюсь, начинают кишки марш играть. Хорошо хоть дали выйти… а то бы при всем честном народе…

После перерыва взял слово адвокат.

— Что это за мужик? — полюбопытствовал Скридон у сержанта как у человека, посвященного в интимные слабости подсудимого.

— Помалкивай! — шепнул сержантик. — Это адвокат, защищать тебя приехал.

— А кто его просил?!

— Порядок такой, тс-с-с!

Патику забеспокоился, заерзал на парте, опять стал тянуть руку, как школьник.

— Сиди тихо, хуже будет! — отрезал милиционер.

Тем временем адвокат закруглил вступительную часть и перешел к главному:

— …вот почему я счел необходимым процитировать здесь, на открытом судебном процессе, уважаемый товарищ судья и товарищ прокурор и уважаемые товарищи присутствующие, повторяю, вот почему прошу позволения зачитать отрывок из свода местных законов, именуемого «Правила», которые в середине семнадцатого века были собраны и упорядочены впервые нашим господарем Василием Лупу и изданы в 1641 году в церкви Трех святителей города Яссы, в типографии, присланной ему Петром Могилой из великого города Киева, где сказано нижеследующее…

Голос его становился все тише и тише: адвокат рылся в кипе бумаг на столе и никак не мог отыскать нужного листка с цитатой. Глядя с укоризной поверх очков, сказал:

— Если позволите, зачитаю по памяти. Итак, о чем гласит интересующий нас параграф? — Торжественно, нараспев он произнес: — «И оная жена, коя уличена в прелюбодействе, нагая да будет посажена на осляти и выставлена на позорище пред лицом сограждан своих и на сем животном пущена по дороге, ибо была она дана мужу своему, как сказано в святом писании господа нашего Иисуса Христа, супругой до скончания дней, подругой и опорой в трудах его и в тяготах земной юдоли, а не полюбовницей, греховным сосудом похоти. Таково суть учение и закон пращуров наших, и дабы неповадно было впредь прелюбы творити, повелеваю — быть посему!»

Он снял очки с кончика носа — забыл, что нет в них нужды, когда читаешь наизусть, — тут же водрузил обратно и склонился над обвинительным заключением.

— Итак, я обращаюсь к потерпевшей… Видите ли, уважаемая, ваш муж Патику вообразил себе… точнее, ему показалось, что мы живем в те далекие времена, когда провинившуюся супругу в порядке наказания катали верхом на осле…

Громовой хохот зала заглушил последние слова адвоката. Ах, учинить бы вместо клубного сидения суд и расправу на старинный манер! Раздобыть осла, скинуть одежонку с тощей, плоской, как доска, Тасии, взгромоздить ее на ослиную хребтину и пустить по дороге, как повелел непреклонный господарь Лупу.

Куролапый Патику, с хворостиной в руке ухватит осла под уздцы и затопает по улице крошечными шажками. Копна нечесаных волос цвета конопли давно уж ни расчески не слушается, ни пятерни — ну да не красоваться вышел Скридон! Кругленькие выцветшие глазки рассерженного хорька так и шныряют по сторонам: много ли народу набежало на супружницу поглазеть?

Вот семенит он в замызганной фуфайке, подвязавшись бечевкой, в перепачканных глиной ботинках не по ноге, по-клоунски невозмутимо поигрывает палкой, отмахивается от собак, лающих из подворотен, отгоняет кривляк-мальчишек, а заодно и пустомель, что над ним, мужем, потешаются. Позади трюхает маленький ослик, на нем желтой восковой свечой восседает Анастасия, неверная жена, ветер треплет ее жиденькие космы, а следом прыгает, мычит, улюлюкает и беснуется толпа земляков, готовых забросать желтую свечу каменьями. Дирижерской палочкой торчит ослиный хвостик, дергается из стороны в сторону, словно мух отгоняет или оводов…

Что же осталось здесь от святого писания, от благих наставлений праотцев: «Смотрите на жен ваших, как на свое поле, желая собрать плоды, которые останутся при вас?»

Не выдержал баде Скридон, выскочил из-за парты и крикнул:

— Спросите, откуда взялся осел, граждане? Могу доложить. Осел — это я и есть, а Тасия ездит на мне верхом. Вернее сказать, это наш агент, Володимир Добрей, который объезжает мою уважаемую супругу. Пожалуйста, можете ее раздеть, не возражаю. Встань, Тасия, покажись народу! Что там у тебя синеет на шее и на спине и пониже спины? Загонял он тебя, страдалица. Пряжка моя тут ни при чем, с агента и спрос, он честный, чужих квитанций не пачкал!..

За эти дерзости, как закоренелый и нераскаявшийся, схлопотал Кирпидин свои четыре года с хвостиком без всякого тебе снисхождения и отправился копать капал между двумя великими русскими реками.

Уехал Патику «отбывать», и, как водится, с глаз долой — из сердца вон. Никто не удивился, когда агент с портфелем под мышкой юркнул вечерком в калитку к Настасии. Потом перебрался к ней со своим нехитрым скарбом, но вскоре одну за другой подъел полтора десятка Тасииных хохлаток, восемь овечек, двенадцать каракулевых смушек умял, и домик, и коровенку… Спросите, как можно съесть дом со смушками? Запросто: переводишься в другое село или в район на повышение. Что делать хозяйке? Ежели хочет любовь сохранить и мужчину под боком, пусть скоренько распродает барахлишко и поспешает за избранником, как нитка за иголкой…

Однако всегда найдется палка, что метит в твое колесо. Появились колхозы, канули в небытие агенты-уполминзаги. А когда прахом пошло нажитое, пристроилась Анастасия уборщицей и посудомойкой в столовую райцентра.

После амнистии пятьдесят третьего пришел Кирпидин обратно. Посаженый отец Филимон отписал по старой памяти, что никто не ждет Скридонаша, дом продан, бывшая законная за агентом увязалась и с той поры о ней ни слуху ни духу. Патику было все равно куда идти. «Хоть не на пустое место вернусь, в Леурду, — рассудил Кирпидин. — По крайности к соседу загляну. То-то обрадуется: «Ба, Скридонаш, душа пропащая! Садись на завалинку, рассказывай. Хорошо на воле-то, а? Держи стакан, с возвращеньицем!» Вернусь, как кукушка по весне. Своего гнезда не вьет, по чужим бедует, зато и родные места не забывает. Лес зеленый — ее гнездовье… Полетаешь, Скридонаш, по садам-огородам, подашь голосок, кто-нибудь да отзовется на твое «ку-ку». Пойдет весть гулять по селу: живехонек Кирпидин, здоровехонек, холода его не заморозили, сугробами не завалило».

Подоспел апрель, и потянуло кодрянина Скридона в родные края. Нет, не к Тасииной юбке топал стриженный под машинку Кирпидин — по лесному приволью сердце изныло, по рослым травам. Худющий, но одетый чисто и по тем временам сносно, Скридон ни к соседям не постучал, ни к Филимону. Прямым ходом двинул в правление, прокуковать там о прибытии.

— Вижу, товарищ председатель, вы человек просвещенный. Пришел я, как Ион Роатэ к мудрому Водэ-Куза, и говорю: «Боярин плюнул мне в лицо, ваше величество». Хочу посмотреть, поцелует меня председатель, как сам великий Водэ?

Председатель дернул подбородком, точно запряженная в дорогу лошадь с туго затянутой подпругой, — с войны у него тик остался, после контузии в танке.

— Ишь, герой… Откуда такой взялся?

Колхозный председатель, родом из-под Хотина, мужик был крепкий, под два метра ростом. На пухлом лице, белом, как творожный колобок, голубели добрые, лукавые глаза.

— Каким ветром к нам занесло? — хитро прищурившись, переспросил председатель: — Давай выкладывай, что ты за птица, а то мне недосуг.

— Что за птица? — и вопросом на вопрос: — А разве я сам на себя не похож? Милицейские разговоры, простите, председатель.

Скридону перевалило за четыре десятка, но нравом был так же дерзок и язвителен в речах.

— Знаете речку нашу, Кулу? Осенью по долине ветер гоняет сухие будылья и перекати-поле. Гоняет, пока не приткнутся они где-нибудь в низинке — видали, верно? Вот я и есть такое перекати-поле, и вчера ночевал с собратьями-колючками в прошлогодней колхозной скирде…

У председателя снова подбородок дернулся. Хмыкнул:

— Вижу, с наскоку не даешься, так мы до вечера с тобой не управимся. Короче, чего хочешь?

— Из тюрьмы, председатель, по амнистии вышел. Я к вам как к человеку справедливому… Документы в порядке, справка, вот, характеристика тоже. Штукатурное дело знаю, земляные работы, грамоту получил за ударный труд, сторожем работал.

— На все руки мастер, как погляжу. А ну, пойдем со мной!

В тот день председатель Семен Данилович Гэлушкэ — так его звали — отпустил кучера, у того похороны были в доме, поминки. Семен Данилович хотел поспеть в МТС, подписать договоры на трактористов — близилась косовица, уборка зерновых. Так Скридон очутился на подводе рядом с председателем, с вожжами в руках.

— Эх, мать честная, красавец какой вымахал! — цокнул языком Кирпидин, разглядывая черного, как вороново крыло, жеребца, который пританцовывал от нетерпения. Скридон видел его еще стригунком у местного богатея, раскулаченного в сорок девятом. Вырос из него не конь — зверь, летит-несет по тракту, топча зазевавшихся на дороге утят, только пыль из-под копыт! Скридон обернулся к председателю: — Знаете толк в лошадях, председатель. Этот чернявый от кобылы Григория Баранги, угадал? Что за кобыла, м-м-м! Помню, первая на селе, Баранга плохих не держал. А умница — на диво. Баранга, бывало, в Бельцах ее разнуздает, шлепнет по крупу, она, как собачонка, домой трусит. Никому в руки не давалась, а охотников хватало…

— Будет байки травить, говори, за что сидел. Давно из лагеря?

Председатель искоса посматривал на козлы: кто ты таков, стриженое перекати-поле, куда тебя пристроить, друг ситный?

— Н-но, пшел, чертяка! — поддал вожжами Скридон и вздохнул: — Времена пошли, леший их разберет — живешь как на качелях!

Умолк, задумался: «Скажи, не так? Четыре года коту под хвост, ни за что ни про что. И вона! — сам председатель, здешний голова и хозяин, сажает с собой бок о бок, и катим, точно на праздник в соседнее село. Смеялись мои земляки, что Скридон сдуру до тюрьмы дошел, ну поживем — увидим, кто кого пересмеет».

— Дом хоть есть у тебя? И где жена? — спросил председатель.

— Посуду моет, Семен Данилович, в теленештской столовке, — сказал Кирпидин, поджав губы. — Жена бывшая… Она и упекла меня за решетку, председатель. То-то, не хотела у себя дома с посудой возиться — потому что и тарелки были, и в тарелках было, — теперь подбирает обглодки за чужими, окурки выгребает из стаканов. Все меня корила: почему не куришь, Спиридон? Тот не мужчина, кто табачком не пропах. Ну и нашла себе по вкусу…

— Мириться не думаешь? А то забирай жену к себе, домик вам подыщем, из переселенческих. Захочешь, дом Баранги бери, все одно пустует… Сколько тебе лет?

— Сорок четыре.

— В самый раз. Примем вас в колхоз, поможем, пока обживетесь. Рабочие руки нам нужны. Оба вы, кажись, перебесились, вторую свадьбу сыграем, чего бобылем-то вековать? Или думаешь новой семьей зажить?

— Насоветуете, Семен Данилович… Я с ней так помирюсь! Задушу ведь, как куренка. Спроворила мне красивую жизнь…

— Брось, не кипятись, Спиридон. Думаешь, она виновата?

— А кто, я? Чтобы опять пальцами тыкали: вон, идут два блаженненьких… Станут старухи судачить, как агент проел мое добро и Тасию осчастливил, благодетель. Скажут, поумнел Скридон вдали от дома, подобрал свою благоверную с помойными ведрами из столовки и рад до полусмерти. Да я за эти слова башку ломом прошибу какой-нибудь бабке, а жену, вот те крест, задушу!

— Эхе-хе, драчливый петушок… Такой мне и надобен, чтобы ночью глаз не смыкал да кукарекал.

— Сторожем, что ли?

— Думал в правление тебя взять, да больно ты языкастый, как бы с председателей меня не скинул, — раскатисто хохотнул Семен Данилович, и жеребец, прозванный за масть Вороном, прянул в сторону. — Приходи завтра с утра, определю в тракторную бригаду, в поле. — Усмехнулся и добавил: — Не бригадиром для начала, нет, сторожем будешь. Кормежка три раза, зарплата и крыша над головой, дождик не замочит, ветерком не сдует, уважаемый перекати-поле. Ну, и трудодни, как колхознику положено. По рукам?

Скридон отпустил поводья. Жесткий комок застрял в горле, никак не мог его сглотнуть и слово вымолвить. Добрый он человек, Семен Данилович, добрее отца родного, и такой верзила…

— Спасибо, скажу вам… ничего больше и не надо… — выговорил с трудом Патику и дернул за поводья. Красавец Ворон резво перешел на галоп.

6

В ожидании зарубежной делегации стайка белых халатов разбрелась по больничным коридорам, палатам и лечебным кабинетам, наводить лоск и блеск.

Мош Скридонаш уселся на табуретку в ординаторской, по привычке болтая ногами, как избалованный маменькин сынок. Пока был занят главный, старика привел сюда дежурный врач, ждать сигнала из райздравотдела: что за делегация, кто сопровождает. Есть в группе медики или просто туристы-ротозеи: бонжур — и адье? Покрутил диск телефона, в трубке коротко отозвалось «занято».

— Ну их к шутам, доктор, вам-то чего ломать голову?

— А кому?

— Кто послал, тот пусть морокует.

— Надоело… Хуже нет, сделают из тебя образцово-показательного… На той неделе из министерства, за ними по пятам из района комиссия, теперь американцев принесла нелегкая! Не могли заранее предупредить. Странно… А сколько человек, не сказали?

Тренькнул телефон, врач схватил трубку. Кирпидин забубнил: «Хороши работнички, с паршивым гриппом не могут справиться, образцовые показатели! Думаете, позакрывали двери, так я в окошко не пролезу? Скридон Патику не какой-нибудь оторви да брось!»

Дежурный врач приложил палец к губам — помолчи, дед, слышно плохо, но Скридона уже понесло, как по льду без тормозов:

— Не меня ищут, случаем? Семен Данилыч со склада может справляться… — Его тенорок заглушал голос в трубке. — Куда ни сунься, везде проверки. У нас перед новым годом засела ревизия, и конца не видать, все чего-то рыщут. Знаете что… — Кирпидин покосился на телефон. — Вы бы написали, ну, вроде записочку: больница не принимает. Может, не слыхало начальство про карантин? Оно ведь как — здоров человек, здоров, ходит на своих двоих — бац! — а у него страшный грипп, азиатский. Скажут потом американцы, что нарочно заразили. Скандалу не оберешься. Так и пишите: рады гостям, когда нет микроба, а нынче двери на запоре. Спросит председатель — доложу: больных распустили по домам, спасаются от карантина. — Сам подумал: «Надо под шумок Рарицу домой забрать».

— Ой, помолчите, папаша! — бросил трубку дежурный врач. — И так не слышно, да вы еще балабоните.

— Жена жалуется. Очень, говорит, гриппа боюсь, плачет даже. Попроси, говорит, доктора домой отпустить.

Вот они, рожки Авизухины: понавертит Кирпидин, наплетет с три короба, пока свой «интерес» не проклюнется…

После возвращения председатель Гэлушкэ отослал Патику в поле сторожем, он быстро освоился, прижился в тракторной бригаде. Весной, когда солнце поднималось к полудню и трактористы собирались на перекур, травили анекдоты, потягивая саднящий табачок, а над черной взрыхленной пахотой парила неясная, зыбкая дымка, Кирпидину не сиделось на месте:

— Смотрю я на вас, хлопцы… Устали, размякли на солнышке, да? — и обхватив коленки, казалось, еле удерживается, чтобы не подскочить: — А кто здесь самый шустрый? Кому не лень сотню заработать? Всего делов-то — вот этой гайкой попасть в то окошко. С десяти шагов. Окно починю, не переживайте, стекла за мой счет. И в придачу ведро вина на всю бригаду. Кладу сотенную, если кто возьмется. Да куда вам, кишка тонка!

— А чем кидать? — спросил парень, что лежал, развалившись, на траве.

— Сам выбирай, Параскив, только все равно промажешь. Держи гайку.

— Я попаду! Этим шурупчиком, — повеселел другой тракторист, отбросив щелчком окурок. — Лишь бы стекла сам вставлял.

— Сказано, стекла за мной, пропади я пропадом, если не вставлю. Кидай, что хошь — шуруп, камень, хоть бревно, главное, попади. Сторублевка — вот она. По рукам? — Кирпидин шарит по карманам: в полосатом носовом платке, завязанном узелком, припрятана трехмесячная зарплата из МТС.

Встрепенулся и Параскив, словно отбросил щелчком сонную одурь, как его приятель — сигаретный окурок. Поплевал на ладони, точно не об заклад вышел биться, а силой мериться.

— Это мы враз, одной левой! Шагай, дед, — засмеялся парень: сколько он там протопает, недомерок, своими детскими шажками, — метров пять от силы.

— Нашагаю, успеется. Гони и ты сотню на бочку, раз берешься. — Тянет волынку Кирпидин, похоже, готов на попятный: до окна-то рукой подать, сотней пробросаешься. Параскив от души хохочет. — Чего скалишься? Я свою выложил, твоя где?

Загомонили трактористы — кому не охота лишней сотней разжиться? Смех и грех, средь бела дня с десяти шагов в здоровенное окно не попасть!

— Хлопцы, кто одолжит, по-быстрому!.. — Параскиву не терпится, сейчас он покажет приблудному зэку, как деньга куется, если у тебя башка не соломой набита. Нет наличных — найдется ручатель. Параскив, слава те, господи, не кривой, не косой — так по окну шарахнет, что разлетятся стекла мелкими брызгами! И перекочуют денежки ему в карман из Скридонова полосатого платочка.

— Я поручусь за Параскива, дед, мне доверяешь? — вышел вперед парень в замасленной тельняшке.

— Ладно, будь по-вашему. И все вы, ребятки, нам свидетели… Смотри, Тикэ, твое слово крепко! Значит, уговор такой: я отмеряю десять шагов… Попадет он — кладу сто рубликов, стекла вставлять мне. Параскив со своей сотней, если промахнется, мне платит, и ведро вина на всех.

Ударили по рукам. Трактористы, здоровые молодые детины, разгорелись — пятеро, шестеро, сколько их там было на дневной смене. Пожалеть бы Кирпидина, совсем ополоумел старик посреди пустынных полей, сутками напролет сидя возле дома бригады. За Тику сотня не пропадет, да уж больно договор смехотворный. Кирпидин суетится у окна, мостится и так и эдак, половчей бы ступнуть, отмерить десять шагов навстречу шумной ораве — повскакивали парни, сбились в кучу, ждут! Привстал Скридонаш на цыпочки и двинулся… вдоль стены! Ступает на пятку, шаги отсчитывает, как условлено — пять, шесть, семь, на восьмом до угла дошел… на девятом за угол дома свернул… Скрылся из глаз! Голосок только доносится:

— Девять, десять… — и окликает: — Сюда, Параскив! Десять шагов есть, иди бросай свою железяку!

Тишину прорезал чей-то хохоток: какой ловкач разобьет стекло, стоя позади дома? Исхитрись-ка, метни из-за угла камушек в окно на фасаде…

Выиграл мош Кирпидин.

— Завтра получишь деньгу… — Параскив сплюнул, выругался. — Упьюсь вечером — на глаза не попадайся, зашибу. Видал? — поднес он к носу Скридона могучий кулак в пятнах солярки. — Хряпну — юшка потечет! Ой, уйди, дед, от греха…

— А ты поостынь, гусь лапчатый, — не остался в долгу Кирпидин. — Не шали с дядей. У дяди тюрьма была — дом родной. Ну, покажь, на что горазд? На свою тень можешь наступить?

Патику потоптался и вдруг скакнул с места, как дикий козленок, и обе подошвы припечатались прямо на загривке его собственной тени! Да, Параскив, замолкни, куда тебе тягаться… Расшумелись ребята, как на воскресной хоре, но бригадирский мотоцикл, фыркая, подгоняет: пора двигать, хлопцы, заводи моторы… Сеем кукурузу.

…Дежурный врач постукивал по столу шариковой ручкой: поскорей бы убрался докучный старикашка, пристал как банный лист.

А Кирпидин с делегацией? Все он выдумал про американцев и поповского сына Эйзенхауэра. Зачем? Да в отместку — почему его гонят из больницы, от жены? Ведь Скридон никогда не отчаивался. Повидал он хватов на своем веку, и все их глупые затеи были для него белыми нитками шиты: Патику не проведешь! Но всякий раз выходило наоборот — здесь его надули, там обобрали, тут сам сротозейничал, только он себе в этом никогда не признавался. И получалось так потому, что жизнь, она как женщина: подступишься к ней с заботой, почтением, и тебе в ответ любовь и ласка, а станешь хитрить, ловчить — пеняй на себя, аккурат в лужу сядешь.

— …И заодно дайте справку эту, на пацана. Скажу председателю, не пускают в больницу, еле-еле документ на сына выбил. Мне его даже не показали.

Таким он уродился, мош Скридонаш. Не нашлось доброго человека, спросить: «Послушай, Кирпидин, что ты все петляешь? Какие-то ловушки везде понаставил — силки, капканы, тенета. На кой тебе столько, на кого облава? Ах, на всякий случай… Что за гончая норовит ухватить тебя за холку? Гляди, заплутаешь, сам в западню и угодишь».

Взять хотя бы первую женитьбу. Лет сорок назад невзрачная тощая деваха на гулянке прыснула в кулак, отворотив нос от плюгавого кавалера, а он, Скридонаш, что возомнил? «Эге, здорово я ей глянулся, ишь, как робеет…» Годы наши юные, мозги набекрень… То судьба ему ухмыльнулась, и звали ее Анастасией. Лет шесть до этого ходила она в старых девах, но Скридон женился, разделил с ней кров и стол, готовый всю жизнь служить глупому Тасийкиному хихиканью. Кто из них сплутовал тогда, со смешками-смущениями?

Потом, став хозяином в новом гнезде, похвастал: «Кто со мной потягается? Деру зубы обухом топора!» И зашагал-зачастил по жизни, топотун, грудь колесом, пока сам не растерял все зубы из-за жинкиных капризов и чертиков — вздумалось выбить из нее дурь пряжкой от солдатского ремня…

Кирпидин вышел из ординаторской, держа в руке клочок бумаги, где дежурный врач начертал черным по белому, притиснув для порядка бледную печать:

«Гражданка Рарица Георгиевна Катанэ-Патику 13 января 1967 года родила мальчика (отец — Патику Спиридон Николаевич), в подтверждение чего выдана настоящая справка для представления в сельский Совет».

Помахивая справкой в воздухе, пока просохнут чернила, Кирпидин вошел в палату. Увидев мужа, Рарица отвернулась к стене, словно на ее безупречной белизне могла прочесть написанное на листке бумаги.

— Смотри, Рара, смотри! Наш сынок, может, еще в пеленки не наклал, а бумажка на него имеется!

Хихикнул: «Наша взяла!» — сложил справку вчетверо и сунул по-крестьянски в шапку.

Рарица оглянулась, и опять у нее — что ты будешь делать? — глаза полны слез.

— Да где болит, Рэрука? Плачешь и плачешь, неладно это. — Он решительно обвел палату зеленоватыми барсучьими глазками. — Скажи, я доктора покличу.

И тут вспомнилась ему песенка… Нет, скорее присказка-нескладуха, которая свела их с женой четырнадцать лет назад. Рарица в тот день зашла на складское подворье собрать лошадиного помета, завалинку времянки подмазать. Скридонаш пропел тогда: «Ой, Рара-Рарица, свет красавица-девица! Не ругайся, не бранись, мы от мамы родились. Ты во вторник, я в середу — в воскресенье жди к обеду!..»

Мош Скридонаш подошел к постели, неловко погладил жену по голове.

— Тяжелая ночка выдалась, да? Потерпи, милая, потерпи, Рарица, все обойдется. Теперь уж скоро… Помнишь, как я говорил: «Не ругайся, не бранись, мы от мамы родились…»

У Рарицы побежала по щеке слезинка и со вздохом вырвалось:

— Ступай, Скридон, ступай… Дом оставил, овцы без присмотра… Иди-иди-иди… — она говорила, умоляюще глядя на старика, и слова нанизывались, как бусинки, казалось, пока не переведет дух, все будут бежать эти бусинки «иди-иди» по тонкой ниточке.

— Ладно. Полежи пока, а я в сельсовет, — сказал Кирпидин и вышел.

Да, с той прибаутки все у них и началось. Скридон выкатился перед Рарицей разудалым ухарем: «Ой, Рара-Рарица, раскрасавица-девица!..» — и протянул руку:

— Давай мешок, вдвоем всякое дело живей спроворим. Чего набрать, соломы или половы?

Был субботний вечер, Рарица завернула во двор колхозных складов кизяком разжиться. Скридон уже работал там сторожем, пошел, так сказать, на повышение. Осенью перевели, из тракторной бригады в село, на бойкое место — все лучше, чем в поле коротать ночи с сусликами да совами. Пришли холода, и остались мокнуть под дождями трактора, бороны и плуги, сгрудились под ветром потесней друг к дружке и ржавеют себе с досады, что бросил их на произвол судьбы даже сторож, коротконогий мужичок, который со злостью топтал собственную тень.

«Где уж мне в сорок пять лет новым домом обзаводиться, — думал мош Скридон, — на что бобылю целая хата?» Сторож, худо-бедно, без крыши на зиму не останется…

Сидел Патику, посиживал, коротал время, глядя, как солнце садится, и тут Рарица подоспела с пустым мешком. Скридон позже подтрунивал: по солому пошла — жениха нашла. Чем плох жених? Добряк добряком и на язычок остер:

— Брось ты свой мешок баюкать, Рарица, завтра подводу кизяка привезу. Или говоришь, мякина нужна? Два воза мякины хватит? Ага, глины бы не мешало. Грузовик глины получишь. Довольна твоя душенька?

Так и вертится Скридон вокруг Рарицы, то кочетом подскочит, то отступит:

— Завтра и жди! Не посмотрю, что воскресенье, приеду свататься, да не с пустыми руками, дровец телегу подкину. В чем еще нужда — говори, не стесняйся. А то вывалю свое приданое у крыльца: глину, мякину, дрова, и посмотрим — науськаешь на меня собак? Или соседей кликнешь, чтобы палками прогнали со двора?

Рарица мнется, только «хи-хи-хи» да «ха-ха-ха», словно из стручка сыплются в миску фасолины. А Скридонаш знай свое:

— Не смейся, милочка! Не смейся, говорю, а то баде тебе ночью приснится.

Ох, озорник дяденька Скридонаш! Коли шутить ему охота, почему и Рарице не посмеяться? Побалагурили, и ладно — пошла Рарица домой с мешком кизяка и соломы.

На другой день, когда рвала бурьян для поросенка, позвал ее племянник, Надин сынишка:

— Тетя, там человек вас дожидается!

Рарица уж и забыла про вчерашнее, бегом домой, а там баде Скридон сидит на табуретке и ногами болтает, как первоклашка. Не чинясь, Скридон придвинулся к непокрытому столу, заговорил по-свойски, сам себе и сваха, и жених:

— Поди сюда, Рара, садись. Признавайся, снился я тебе или нет? — и повернулся к Наде, с которой уже успел о деле перемолвиться. — Ну так, девоньки, не любитель я кругами ходить, вокруг да около. Имеется предложение, как любят у нас в правлении говорить. А ты, Надя, будь за свидетеля. Есть у меня ниточка, и если протянет мне Рарица кусочек лыка, мы сплетем из лыка с ниткой веревочку и назовем ее нашей жизнью… Или не по душе тебе, Рара? Сказал я вчера: «Не ругайся, не бранись, мы от мамы родились. Я во вторник, ты в середу, в воскресенье жди к обеду»… Разве нынче не воскресный день и за столом не Спиридон Патику сидит?

Рарица, пока он говорил, улыбалась смущенно своей желтой улыбкой тыквенного цветка.

— Ой, а я с бурьяном в подоле… Сейчас я… — дурашливо хихикнула и шмыгнула в дверь, оставив жениха и свата в одном лице болтать ногами на табуретке.

Надя принесла из погреба кувшин вина, постелила чистую скатерть и поведала Скридону, что приключилось с ее сестрой, не скрывая, рассказала все, что знала — как водится у людей, готовых породниться. Словно мать, защищая единственное свое чадо, говорила Надя, как разбойник Бобу, зверь в человечьем обличье, подкрался к Рарице, автомат к груди приставил: «Пойдем со мной или пристрелю!» — и силой увел в лес, а там улестил ее воровскими речами, запугал угрозами… «Верите ли, баде, он как с цепи сорвался, бешеный, стоит с автоматом и улыбается, змея! Столько народу положил, страх сказать — что ему стоит на курок нажать? А виновата я, баде, я ее от себя отпустила…»

Мош Скридон слушал, кивая головой — верю, мол, да-да, согласен, куда денешься — автомат! А Рарица умылась на скорую руку, переоделась и стояла в сенях, дрожа, как от озноба. Правду говорит Надя или от себя приплетает? Она же сегодня и за сестру, и за старшую в доме, вместо матери, и за сваху. Но разве знает женщина правду о другой женщине, истинную правду, как она есть?

Помнит Рарица: Бобу, державший в страхе десятки деревень, понес ее за опушку леса, под зеленый полог-шатер, и она перестала его бояться… Потом прошло время, и он сказал: «…тогда сестру твою полюблю, раз ты, ягодка, опять упрямишься». Как забилась-заплакала Рарица, от ревности разум помутился, схватила Бобу за рукав: «Не ходи-и-и! Не надо-о-о! Делай со мной, что хочешь, вот я — меня возьми, А сестру не трогай. Не тронь сестру, баде, клянусь, застрелю тебя, елси к ней пойдешь!» И он засмеялся, снова взял ее на руки, и от радости она разбила кувшин…

Вернулась Рарица в комнату приодетая понарядней, причесанная, тихо проговорила:

— Так что ж вы здесь-то… Прошу, зайдите ко мне, посмотрите, как живу. — И втроем они перешли к ней во времянку.

Вскоре появился Надин муж, и вчетвером осушили они бог знает сколько кувшинов молодого осеннего вина, болтая с разных разностях и ни словом не обмолвившись о женитьбе.

Когда на улице совсем стемнело и Надя вдоволь наговорилась, муж ее сказал:

— Не забыла ты, женушка, что дети дома одни? Пора бы их накормить да спать укладывать.

И они засобирались, распрощались, как ни в чем не бывало, словно не было в доме жениха с невестой и все давным-давно само собой разрешилось.

А баде Скридон что делает? Бедовая его голова ногам покоя не дает — спрыгнул со стула, щелкнул каблуками, точно гусар в мазурке, и выругался:

— Рэрука! Ах, леший его забери, где тут у тебя хороший топор?

— Что-о-о?!

Глаза ее, светло-голубые, выцветшие, округлились: зачем среди ночи топор в маленькой времянке, где четвертый год живет одиноко безмужняя молодка?

— Да ногу эту отрублю к чертям!

Засмеяться Рарице или испугаться? «Топор… Опять зуб кому-нибудь рвать? Зачем ногу-то рубить? А вдруг Надя лишку наговорила… Ой, глупая я… С одним мужем жизни не было из-за Бобу, теперь этот, на мою голову, с топором под подушкой спит…»

И она — просто, по-детски:

— Баде, так нет топора в доме, один секач…

Тогда баде обнял ее за плечи, как молодого несмышленого рекрута, и сказал мягко, ласково:

— Рара-Рарица, краса-девица… Ох!

И ни тебе целовать-обнимать — уселся снова на стул и давай шнурки теребить на ботинках:

— Что за обувь делают, лихоманка их тряси! Жмет клещами, хоть плачь…

Покраснела Рарица, как девчонка: мужчина в ее комнате разувается.

— Что это вы, баде Скридон? — только и спросила.

— Да говорю, ботинки ссохлись, пока на стуле сидел. Догадалась бы, умница, попросила гостя: посиди, баде Скридон, и на постельке…

Так и остался Спиридон Патику по прозвищу Кирпидин во времянке Рарицы Катанэ. Недели через три, в разгар медового месяца, принес молодожен после дежурства на складе топор и прорубил еще одно окно в сад.

— Слово себе дал… Сколько мотало меня по темницам-подвалам, как-то не выдержал, в тот день и поклялся: где ни пристанешь, Скридон, в какой уголок ни загонит тебя судьбина, — хоть на рога встань, а сделай, чтобы света было много! Пусть всю комнату зальет светом, — повторил он. — Моя Рарица все улыбается, а я и не разгляжу, что у нее за улыбка. Ну-ка, ну-ка, веснушек-то — всю обсыпало!

Тогда же, осенью, продал Скридон бочонок вина, занял у шурина три сотни, привез шифера и перекрыл заново крышу на времянке. Копался в огороде, чинил плетень и на ходу приговаривал, подбадривая хозяйку:

— Посмотри на людей — чем мы хуже других, Рарица? Сказал же тебе: «Не ругайся, не бранись, мы от мамы родились!»

И в один прекрасный день увидели соседи, как парочкой отправились они в гости, через месяц опять вернулись с другого конца села под утро навеселе — позвали их на крестины. Скоро и к ним стали заглядывать, а во дворе уже не жалкая хатенка, стоит дом о шести окнах, за домом загон, где шесть овечек блеют, и Кирпидин, хозяин-работяга, как прежде, с утра до вечера трудится, не покладая рук.

И вот, селу на удивленье, тринадцатого января шестьдесят седьмого года, как записано в книге рождений роддома, Спиридон Патику проснулся отцом мальчишки-здоровяка весом в четыре кило двести.

Тем временем в больнице… В палату Рарицы заглянул дежурный врач и из коридора, не заходя:

— Где ваш муж, мамаша?

Был он возмущен и даже зол, но очень уж казался молод и к тому же сильно шепелявил, оттого и получалось безобидно:

— Где он, шпрашиваю? Ну, я ему покажю!..

Заметил, больная Патику плачет. Трет кулачком глаза и всхлипывает по-детски, словно маму потеряла посреди ярмарки.

— Шьто вашь бешьпокоит?

Врач приоткрыл дверь, подождал ответа, вошел… Рарица хотела было приподняться, но вспомнила, что раздета, что не у себя дома, а в чужой казенной постели, и быстро накрылась одеялом, незаметно утерев слезы уголком простыни. Но глаза, глупые, нет с ними сладу — капают и капают из них слезинки, как со старой стрехи. Ручьем потекли, хлынули на подушку, как в тот день, когда вернулась Рарица от первого мужа домой, к сестре, и плакала навзрыд, проклиная горемычную свою долю: «Лучше в петлю, разом покончить, леля…»

Не умела она таиться. Секреты и недомолвки точно грузом ложились на плечи, хотелось поскорее скинуть эту тяжесть, а то и жизнь не в жизнь. Сызмальства и от Нади не было тайн. «Когда расскажу тебе все-все, легче становится, леля, — смущенно говорила Рарица. — Знаешь, если что-то надо скрывать, то кажется, будто меня в темный погреб посадили или в яму какую…» Лучше уж открыться, признаться — не тыкаться впотьмах, а зажечь пучок соломы или лучинку, пусть освещает все без прикрас, даже самое неприглядное.

В одну из тех теплых ночей, когда она привыкала к новому мужу и вздохами, смешками и намеками признавалась, что Скридон куда больше ей люб, чем тот, первый, — тогда-то и услышал Кирпидин от самой Рарицы правдивую историю про лихого Бобу. Ой, Бобу, отчаянная голова, не может забыть Рара разбойника отпетого, не идет из сердца прочь!.. Сколько боли вытерпела, позора, всю жизнь искалечил — как забудешь его, дьявола? Плакала, когда от Пантюшиного колодца брела обратно, но не оттого плакала, что силой взял ее Бобу, — нет, от страха, как сестре на глаза покажется. И еще испугалась, увидев издали чучело с зелеными патлами. Горько стало, что и сестру повстречал Бобу, — не только ей, Рарице, достались его ласки…

— Ей-богу, Спиридон, славный был этот Бобу. На лицо-то некрасивый, рябой, но такой добрый, взял меня на руки, как девчонку, и так говорил ласково… Спросил, не страшно? Нет, говорю, я тебя не боюсь. А он смеется: «Вижу, храбрая, ну и молодчина! Зачем бояться? Он плохого не сделает…» — и понес на руках за опушку, в лес, а потом уже, после всего, спрашивает: «Хочешь со мной остаться?» Тут я испугалась, а он: «Ну, не надо, если боишься, не надо». И еще спросил: «Полоть пришли, говоришь? Ступай тогда к сестре, работайте. Скажи только, там, в селе у нас, что новенького слышно? Совсем я в лесу одичал, Рарица, да обратной дороги нет…»

— Знаете, товарищ доктор… Николай Дмитриевич, прошу… — Рарица шмыгала носом, натянув до подбородка одеяло. — Можно вас на минутку? Ох, сделайте что-нибудь, помогите…

Похоже, она опять решилась зажечь свою лучинку в темном погребе. Облокотилась о подушку, села на кровати, стала подтыкать одеяло с боков, укрываться, словно в лютый мороз собиралась ехать в санях, запряженных парой волов, к подружке в другое село, гуртом кукурузу лущить.

Врач стоял посреди палаты и, раздражаясь, ждал, пока Рарица по-старушечьи управится с одеялом. Ни слова не говоря, принес из коридора расхлябанный стул с отломанной спинкой, подсел к кровати. Рарица молчала, и он торопливо спросил:

— Так что у вас стряслось?

— Подвиньтесь сюда, поближе, — сказала Рарица мягко: как-никак, этот доктор чуть не вдвое ее моложе. — Хочу совета спросить, подскажите… Простите, вы грамотный, а я из простых… Понимаете, был у меня муж. Нет, не про то… Помните, приходил сейчас муж… мужчина такой, который про делегацию… Ну, а до него я уже была замужем. Не подумайте плохо, с тем развелась, то есть мы разошлись без склоки, полюбовно. И жили хорошо, только детей бог не послал, а мой очень уж хотел, прямо чуть не плачет, бывало. Вижу, изводится, что родить не могу, ну и ушла от него. Ведать не ведаю, что за немочь ко мне привязалась — то ли сглазил кто, то ли завистница наворожила? — подняв голову, Рарица разглядывала потолок. — По сей день гадаю, откуда эта напасть.

Врач слушал вполуха: самое время для лекции по женским болезням…

— Женщина — это такая пропасть, доктор… сама от того натерпелась. Не умею сказать, что со мной, запуталась совсем.

«Ну и денек! Американцами пугают спозаранку, теперь исповедь выслушивай, будто я ей тетушка за стаканом наливки или бабка-повитуха».

— Ночью глаз не сомкнула, доктор, а придумать ничего не могу. Я такая глупая, не могу соврать! Да я не о том… Муж тут заходил, так я спросить хотела — вы ему бумагу выписали, справку, — и махнула рукой, вроде передумала. — Да бог с ней, со справкой. Вот с первым мужем два года прожили — хорошо мирились, а детей нет. Мне бы придумать отговорку, а я возьми да всю правду, как один бандит меня испортил, девчонкой еще… Рассказала, а муж от меня и отвернулся. Сестра говорит, он тебе жизнь заест, если не родишь. Я и ушла. А через три года с этим встретилась, со Скридоном. Надежды у меня уже никакой не осталось, доктор. Все знали, что я брошенка, бесплодная — все равно что богом забытая, тут всякому рада, лишь бы одной не куковать.

Нахлынули на Рарицу былые горести, слезы подступили. Помолчала немного, в себя прийти:

— К чему я говорю? Не потому от первого ушла, что стал меня грызть или там изводить. Это как в лесу — идешь вместе по тропинке, потом развилка, разбежались дорожки, и каждый дальше по своей идет один. В скором времени, прослышала я, женился, детишки народились. Сказать, что любила его, как раньше, не скажу, хоть зла не держали друг на друга.

Лицо Рарицы затуманилось, словно темная грозовая туча накрыла лесное озерко и погасли дневные краски. Врач слушал ее, не перебивая, как слушают рокот далекого водопада.

— …и поехала я в воскресенье в Теленешты. Нет, говорю, любви там уже не было, вот вам крест. Если к кому и тянулась душой, так того человека давно нет в живых — потому, верно, и забыть не могу… А с первым мужем выпало свидеться в Теленештах, приехал и он по своим делам в базарный день. «Как живется-можется, Рарица?» — спрашивает. Так и так, говорю, Петря, помаленьку, не стану жаловаться. Стоим себе, болтаем, как два барышника, когда товар с рук сбыли и заняться нечем. «Ну а ты как, Петря?» — «Слава богу, хорошо живу, — отвечает и как ножом меня полоснул по сердцу: — Два сынка растут и дочка, младшая. Слышь, Рарица, трое у меня, сыновья и дочь», — он говорит, а меня ровно кипятком обварило. «В добрый час, — говорю, — рада за тебя, Петря. Не грех бы стаканчик поднять за здоровье твоих деток. Пусть растут сыновья, как молодые дубки, отцу на подмогу, а девочка — утехой тебе под старость». Что-то еще Петря говорил, на то и ярмарка, посмеяться, пошутковать. Потом он: «Пойдем-ка в буфет, Рара, трогать пора, по домам. Заправимся на дорожку, заодно и встречу отметим. Как тебя вспомню, дурное на ум нейдет. Хорошее было времечко, вот если бы у нас дети… Клянусь, — говорит, — не отпустил бы от себя!»

Рарица улыбнулась, посмотрела искоса на лохматого врача в смешной белой шапочке.

— Можете понять, доктор, каково женщине, когда такие слова услышит, что у нее на душе? Да ни от кого-нибудь, от первого мужа, через столько лет…

Телефон в ординаторской надрывался уже минут десять. Врач потер ладонями колени, как старичок на лавке, когда ноги на погоду ноют:

— Ну, понятно… Можете дальше не распространяться.

Рарица помолчала.

— Что вам понятно… — по лицу ее скользнула беспомощная улыбка одинокой женщины, нежданно-негаданно ставшей матерью. — Телефон там, слышите? Узнали бы, чего им надо, а то трезвонит, будто конец света.

Врач было поднялся, но опять присел на краешек стула — по щеке Рарицы катилась большая, тяжелая слеза.

— Нет, так не пойдет, перестаньте плакать. Нельзя волноваться, вы что, хотите повредить ребенку? Молоко перегорит! — и решительно встал. — Пожалуйста, успокойтесь, я сейчас вернусь.

7

А старик Кирпидин… Нет, он не пошел сразу в сельсовет. Вернулся домой, вынул из шапки справку, перечитал не спеша сверху вниз, потом снизу вверх, повертел в руках, сложил вчетверо, сунул в карман. Спустился в погреб и одним духом, причмокивая, осушил добрый кувшин вина. Заглянул в загон — как там овечки, сыты, напоены, веселы? Их было уже семеро. «Ну, с божьей помощью к весне после окота десяток наберется. А что? Пастушонок есть в доме, Николай по имени, наследство ему перейдет». Подбросил овцам свежей соломы на подстилку, подсыпал сена в кормушку, пусть и тварь земная в праздник угостится.

Винцо в нем заиграло, повеселел Скридонаш, оперся локтями о низенькие ворота загона, оглядел свое хозяйство.

«Чудно человек устроен, ей-ей. Нагрянет радость, и ты уж не мужчина, а цветастая тряпка. Хоть соседей зови, чтобы голосили: «Помогите, мош Скридон свихнулся! Жена ему сына родила, а он вопит из сарая: «Пошел ты туда, куда надо! Эй, президент Штатов, кому говорю? Катись колбасой, я тебя за пояс заткну! Да ты у меня за голенищем сидишь, припухаешь, пре… пре… председатель… американский!»

В это время сосед Думитру Пэпушой строгал под навесом погреба какую-то палку — похоже, ладил затычку для новой бочки. Сейчас, в разгар зимних праздников, над чем станет ломать голову крестьянин? Думаете, примется точить жене веретено для прялки? Или зубья для грабель? Очень ему грабли зимой нужны, сугробы ворошить…

«Эхе, попробуем, значит, что за вино вышло у Думитру, это его розовое. Зря он у меня давилку брал? Возьму баклажку, и к нему: выручай, Митраке, тошно сидеть одному в хате, жинка в больнице. На крестины позову, будет у моего Николаши крестный. Закатим пир горой на все село, скажу: давно хотел собрать вас, люди, в своем доме, да причины не нашлось. Порадуйтесь сегодня и вы со мной… И почему так в мире заведено? У других праздник — всё на виду, соберутся, песни горланят, каблуки в пыли стаптывают. А кто мои праздники видел? По пальцам их перечтешь, сидят во мне, как щенки в неразродившейся суке… Теперь-то самая жизнь и начнется! — вздохнул мош Скридон. — Когда малец пищит в люльке, тебе, браток, и жить охота. Я не то, что Пэпушой, хоть он и наплодил пятерых. Носит же земля такого дурачину: радуется, когда отелится корова, а придет срок жене рожать — ругается на чем свет стоит, напивается в стельку».

С крыльца соседнего дома донесся голос жены Пэпушоя:

— Зачем к тете Рарице? Сказала вам, в больнице она, никого нету дома. Зайдите к тете Наде, а от нее прямо к бабушке.

— С этой консервой? Сама ходи, не пойдем ни к какой бабушке! — отрезал старший ее мальчишка.

— А ты шибче тряси, получше колокольцев звенит, — подал голос отец из-под навеса. — Мы же ее вместе сделали, и сказал, что нравится.

Жена выпалила с ходу:

— Молчи уж, хозяин, бесстыжие твои зенки, при живом отце дети сироты! Посылаешь их по селу срамиться, а сам с утра к бочке присосался. Что за колядки с этой ржавой железкой? Прикрутил гвоздик к консервной банке и радуется — звенит!

— Сама ты старая жестянка! Помалкивай, — рявкнул муж. — Откроет рот, спасу нет — бренчит, как заведенная!..

Дед Скридон забеспокоился. Постой, как же так? «У Рарицы никого нет дома». Что ж выходит, он не в счет? Если в загсе не записались, в церкви не венчались, то Рарица и не жена Скридону? Соседских ребятишек не пускают поздравить старика, а он сегодня все равно что именинник! Сказать по совести, в этом селе, которое столько лет смеялось над четой Патику, с него и надо начинать колядки, с моша Кирпидина.

Он быстро вскарабкался на чердак и спустился с полным ситом орехов. «Раз на то пошло, двину сам колядовать. Кто ни встретится по дороге, всем подарков отделю и поздравлю — новый год, хоть и по-старому!»

Где-то в сене была у него припрятана айва, в нежилой горнице с осени развешаны кисти винограда, привядшего на воздухе. К орехам добавить айвы да присыпать сверху черными виноградинками — за таким лакомым угощеньем вся детвора набежит, это вам не городские баранки с бубликами.

Пока Скридон собирал по дому, чем приветить колядующих, маленькие Пэпушои согласились — проклятущая консервная банка кое-как позвякивает, если ее шибче встряхнешь. Гурьбой вышли со двора, и младший захныкал: «Не хочу к бабушке, хочу к тете Наде… что она нам даст?» Спели под окошком, поздравили, получили свою долю подношений, заторопились к воротам.

— Эй, хлопцы-молодцы! — крикнул им вслед Кирпидин. — Далеко ли погнали? Про меня, случаем, не забыли? А ну, заходите к дядьке, — и громыхнул ситом, полным орехов.

Два раза просить не надо, коли сам хозяин зазывает. Повернули как по команде, затянули на разные голоса: «Поздравляем, дядя, чтобы дом ваш добром полнился — две коровы, два быка…»

— Ладно-ладно, где столько быков напасешься. Корова у меня была, ну ее к шутам, да шкура давно на заборе задубела, — поворчал довольный Скридон. — Спасибо, что уважили старика, растите сильные и здоровые! Ну-ка, у кого самые большие карманы?

Зачем карманы, если у каждого на плече сумка? До чего желта айва среди белых сугробов! Сумки разинули свои пасти — дождем посыпались в них яблоки, зацокали орешки, дошла очередь до винограда. Подсох виноград, что правда, то правда — не гроздья, видимость одна. Младший не удержался, схватил большую, красивую кисть, и посыпались черные виноградинки на пушистый снег. Словно порвалась нитка на ожерелье и круглые бусины закапали черными слезинками. Средний братец присел на корточки, торопливо собирает сморщенные ягодки и тут же, пополам со снегом, отправляет в рот. А хозяин не растерялся — вон и копейки зазвенели, разбежались по карманам!

Кирпидин повертел в руках дырявую жестянку с прикрученным на проволоке ключом: вместо колокольчика папаша Пэпушой приспособил старую консервную банку со стершейся этикеткой «Перец фаршированный».

— Дай-ка мне свою штуковину, оставлю на память. А у вас будет колокольчик что надо, настоящий.

Топа-топа, засеменил Кирпидин в загон, поймал овцу, снял у нее с шеи маленький звонкий колокольчик.

— Держите! Завтра принесете обратно, а на тот год я вам снова дам. Договорились? И не забудьте, раз сегодня вспахали у меня двор, ребятки, надо его завтра засеять…

Никогда еще не видели старика Патику таким радушным добряком. Неужели это тот Кирпидин, которого дразнили малыши: «Коротышка-пуп с усами, дядька Клещ!» — и прыскали в разные стороны, прячась по кустам?

На следующее утро мош Скридон отправился в сельсовет выписать метрику на сына. Целый день раздумывал и полночи, решил твердо — назовет Николаем.

Накануне сельсоветскому секретарю, Владимиру Георгиевичу Балеру, передали из больницы записку: «прошу считать недействительной справку, выданную 13 января 1967 года гражданину Патику Спиридону Николаевичу», после чего секретарь имел беседу по телефону с врачом роддома. Сейчас он сидел в своем кабинете и покачивался на стуле. Заметив через окно моша Скридона, схватил карандаш и принялся что-то вычерчивать в огромной, на весь стол, таблице.

Старик зашел в приемную и, не дожидаясь приглашения, сел. А что, прикажете в дверях топтаться, когда секретарь у него в доме свой человек? И в гости заглянет, если охота пропустить стаканчик-другой, и просто, как заядлый холостяк, вечерок скоротает после службы, в доброй компании, с перченой шуткой и горячим ужином на столе.

Правда, сегодня он что-то не в своей тарелке, а то первым делом поздравил бы деда с новорожденным. Куда там — смешался, буркнул «Утра доброго…» и выскользнул в соседнюю комнату, где председатель на повышенных тонах выговаривал кому-то по телефону: «Прежде всего интересы общества, дорогой товарищ, и незачем раздувать конфликты между поколениями…»

Молчание в кабинете и снова голос председателя, бывшего учителя родного языка и истории: «Не забудьте, прошу вас, что село наше, к сожалению, больше похоже на старый сад, и если в саду вырос абрикос, то что за садовник из меня, если я стану рубить дерево только потому, видите ли, что по списку не числится абрикосовых насаждений? Вдумайтесь, очень вас прошу…»

Помолчал и более настойчиво: «При чем тут морально, аморально? Село стареет с каждым годом, падает рождаемость. Кто будет работать? Такая мораль вас не тревожит?» Тишина в кабинете взорвалась — слышно, как шарахнула трубка о телефонный аппарат.

«…туда твою в кочерыжку, гусак шепелявый! Моралист выискался. Говорит, вы, как бывший учитель истории… Объясните мне, говорит, что вытворяет с людьми Вишну. Вроде бы он нарочно людской род умножает, чтобы над нами посмеяться. Веселенькие новости! Что за повитуха объявилась, на общественных началах, и какое имеет право? Ну-ка, вызови ко мне этого типа, Вишну, пусть сам отвечает умнику шепелявому! Откуда у нас взялся Вишну, не знаешь, Володя?»

«Совещаются… — подумал Кирпидин. — Опять с проверкой нагрянули. Все с ума посходили, куда ни ступня, везде проверки. Как на нашем складе, вечно инвентаризация — двери нараспашку, полный завал, все вверх дном, а мы взвешиваем, пересчитываем… Нет, товар не отпускается, этого нельзя, потому что ревизия идет. И надо спешить, у проверки свои сроки, и мы опять взвешиваем, взвешиваем… И в первую голову испорченные продукты, чтобы отправить их по акту в отходы, на свалку — в мусор, одним словом. И кто это додумался, взвешивать мусор?..»

Патику поболтал ногами, разглядывая сотни раз виденные плакаты и цветные диаграммы по стенам. «Чего он там застрял? Наверно, ревизор попался строгий, Вишну этот…»

Наконец, появился секретарь, порылся в ящике письменного стола, достал помятый конверт, вынул из него какую-то писульку и с журналом регистрации документов снова зашел к председателю.

Патику не надивится: «Какая муха его укусила? Ходит, точно аршин проглотил. Не выспался или не с той ноги встал?»

Вернулся Владимир Георгиевич, сунул конверт обратно, на самое дно ящика, а толстый журнал положил перед собой, как уголовный кодекс. Сел за стол, потер лицо ладонями, не то сон разгоняя, не то остатки хмеля, и молчком уставился на деда Скридона: «С чем пожаловал, старик?» Патику усмехнулся с ехидцей:

— Старый новый год встречали, Владимир Георгиевич, да? Плохо выспался, по глазам вижу. Говорят, на винпункте большой шум подняли. А я-то думаю, что это секретарь туда зачастил? Интересно, заведующий сам ушел или сняли?

Старый лис Скридонаш ждал в ответ: «Незнайку из себя строишь, дед? Зачем мне по винпунктам пороги обивать, если с тебя бочка вина причитается. С пустыми руками заявился, и не совестно? Да тебе шампанское ставить положено, как жениху, сию же минуту. Мы меж собой толкуем: старый пенек Патику зимой зацвел! Ты что, китайская роза или комнатный лимончик? Поздравления, и все такое прочее, сейчас свидетельство выправим… Нет, не обижайся, а пока ведро вина не поставишь, строчки не напишу!»

— Ну? Слушаю, ты по какому делу? — спросил Владимир Георгиевич и, опершись о стол, с шумом отодвинулся.

Стул заскрипел, закряхтел, а секретарь стал внимательно разглядывать носки модных тупорылых ботинок, подбитых мехом. Зевнул даже, скривился:

— Что новенького? Медку на складе не найдется, килограмма два-три?

Будто Патику зашел к нему, как в собственный погреб, лясы точить, и секретарь не чает поскорей избавиться — ступай-ка, братец, подобру-поздорову, без тебя дел по горло.

Мош Скридон стал сух и официален:

— Я по поводу метрики… для ребенка… Знаете, — он заговорил обиженным фальцетом, но обида вмиг растаяла: — Рарица мне мальчишку родила! Ха-ха, Володя… Думал, она шутит, говорю: «С чего тебя так разнесло, женушка? Много каши ела?» А Рарица все круглеет и такое нарастила пузо… Хм, вижу, в самом деле, того, и причем сын. Николаем хотим назвать.

Он чуть не хихикнул от умиления, но в горле застрял комочек, как вчера, у Рарицыной постели.

Секретарь, сморщившись, отрешенно вперил взгляд в окно — только что он так же безучастно взирал на свои ботинки.

«Нагоняй от председателя схлопотал, точно! Вон кислый какой. Да мне-то что, пускай выписывает…»

— Вот справку принес из больницы, Владимир Георгиевич. Все по форме? А то доктор сказал, без справки метрику не дают.

— Послушай, дед… — выдавил из себя секретарь, глядя через окно на белый свежевыпавший снег. — Вот… не знаю, как начать. С одной стороны, я должен по закону… но не хочу тебя обидеть, потому что уважаю и все такое прочее… И вижу здесь в высшей степени что-то не то! Скажи прямо, ты будешь расписываться с этой твоей женщиной или нет?

Откинулся на спинку, стул жалобно скрипнул.

Скридона передернуло: «Вот те на… Выходит, Рарица мне не жена и не мать моего сына?! Эх, парень, да эта женщина, как ты ее назвал… Она тебе на колени стелила чистое полотенце, расшитое цветами, и давала в руки блестящую ложку — железную, не деревянную, чтобы было, как у городских! — и наливала полную тарелку супа. А когда ты с похмелья маялся, угощала изваром: «Попробуйте, Владимир Георгиевич, пройдет… А борщ, не знаю, удался ли — не пересолила, нет? Когда уж вы за ум возьметесь да женитесь?» И ты отвечал: «Леля Рарица, на моей свадьбе только вам доверю куховарить!» Н-да, теперь, значит, раз мы не в законе — сожитель я ей, Рарице…»

— Это вы загс имеете в виду? — спросил подавленно Скридон. — Ах да, ясно… Будем, конечно, почему не будем, раз надо, хоть сейчас роспись… Только не знаю, если взял с собой… хочу спросить, сколько надо платить?

— Не в том дело, старик.

«Как ему объяснить? С чего начать… ведь нет у него сына! И не потому, что не выправил законные бумаги на брак с Рарицей Катанэ. Был бы я врачом, так бы сказал: «Баде, примите наши соболезнования, но ваш сын… не удалось спасти вашего сына во время родов. Крепитесь, не смогли сохранить жизнь младенцу. Увы, медицина бывает бессильна. Хрупка жизнь человеческая, как колечко дыма, хочешь прикрыть его ладонью, оберечь, а тронешь — меж пальцами прозрачный воздух».

— Да не тяни, Владимир Георгиевич, — не выдержал Патику. — Сколько положено, столько и заплачу.

«Рано или поздно все равно узнает, — соображал секретарь. — И хорошо, что не молод, старики легче прощают. В конце концов, действую по закону, мать сама просила, никто за язык не тянул. Что я с ним миндальничать буду?»

— Послушай, баде Скридон, а если я скажу, что твой сын, который родился вчера ночью… — секретарь помялся и ляпнул: — что он умер, а? — Уточнил: — Сегодня, то есть, умер.

Кирпидин втянул голову в плечи, точно оглушили по темечку или мелькнуло перед носом лезвие топора, как когда-то, давным-давно, блеснул топор над Филимоном, соседом и посаженым отцом, которому Скридонаш выдирал гнилой зуб.

Секретарь понял, что сболтнул лишнего.

— Напугал тебя, да? Ну прости, баде, переборщил, я же добра вам желаю. И если магарыч поставишь, больше скажу: никто не умер, не переживай, но имеется некая загвоздка, и все такое прочее… Скажи прямо, будешь настаивать, чтобы ребенка на тебя записали, на твою фамилию? Даже если он не совсем твой, ну, то есть не ты отец, хочу сказать… Если этого зайчонка твоя жена где-нибудь в леске заимела, малюсенького такого…

Секретарь запнулся, и в этот миг случилось невероятное — Кирпидин взвыл не своим голосом:

— Засранец ты! Засранец!.. За… Бр-р-р… — и вдруг старика стало рвать.

Нахлынула на него дикая, слепая ярость и сразу тошнота, словно он закачался в зыбке или на чертовом колесе и перевернулся вниз головой. Бывали у него в детстве такие приступы, когда трясла малярийная лихорадка и неделями валялся в жару. Вот и сейчас подкатила изнутри волна, другая, закрутила, потащила, уволокла… Так в океанах поднимается вдруг из самых недр, из глубин, из километровых толщ воды, вспучивается гигантским бугром волна и несется, все сметая и сокрушая на пути… Откуда взялось это «цунами» в потрохах деда Кирпидин а?

Пол сельсовета забрызгало какой-то сизой мутью. Владимир Георгиевич быстро поднял скорчившегося Патику, вывел в сени.

— Ой, Володя, прости… Не хотел, ты смотри, бре. Прошу… Сейчас пройдет, знаю… На воздухе быстро пройдет.

— Петр Иванович! — позвал секретарь председателя. — На минутку! Тут человеку худо.

Они понимающе переглянулись, Петр Иванович озабоченно распорядился:

— Скорей останови машину, пусть до больницы подбросят.

— Не надо, ой, что вы… — пролепетал Кирпидин. — Оставьте, я сам… Владимир Георгиевич пошутил, да я сдуру не разобрал… Вчера на радостях немного того, перебрал. Бес попутал — засел я в погребе, как из роддома пришлепал, а утречком дай, думаю, похмелюсь… Не заел, вон с непривычки-то и подкачал…

Председатель сельсовета взглянул на Владимира Георгиевича:

— Он по делу пришел? Владимир Георгиевич, что хотел товарищ Патику?

— Нет! — старик выпрямился. — Ничего, я сам дойду. Сейчас, лучше уже, спасибо, не надо…

— Да пошутил я! Ты что, меня не знаешь, мош Скридон? — И наконец секретарь произнес слова, которых ждал Кирпидин: — Магарыч не зажми, дед! Три ведра мало, я так скажу — бочкой не отделаешься. И на крестины зови, а то насмерть обижусь. Смотри, вечерком к тебе завернем с Петром Ивановичем, готовь извар, посидим по-холостяцки, покалякаем…

— Конечно, зайдем! — бодро подтвердил председатель. — Почему не зайти? Бумажки эти не к спеху, верно, баде Скридон? Было бы здоровье, а волокиту с документами уладим, не волнуйтесь, оформим честь по чести…

Оба не знали, как выпутаться из неловкой истории. В ящике стола у секретаря, в помятом конверте, лежала записка шепелявого дежурного эскулапа, где говорилось, что «на основании устного заявления гражданки Катанэ Р. Г. ребенка необходимо зарегистрировать согласно желанию матери». Было ли официальным «заявлением» то поспешное и маловразумительное признание Рарицы с ее вечно блуждающей по лицу придурковатой улыбкой, какая бывает у цветков тыквы, которые вьются без разбору по плетням, по тычкам, по гнилым жердинкам и тянутся, тянутся куда-то вверх, к синему июльскому небу?..

Из-за прикрытой двери кабинета доносился раздраженный голос председателя, он добивался, чтобы прислали в сельсовет шепелявого Николая Дмитриевича. Задал им работенки этот юнец! Кто там настоящий отец ребенка, откуда он, где живет и прочие подробности нимало не занимали председателя. Вопрос-то в чем? Сохранится эта семья или развалится, разрушат ее посторонние по своему неразумию. А если старик отроду не мог иметь детей — как быть, если дойдет дело до признания отцовства? Виноват ли Кирпидин, что природа выплеснула его в мир таким вот, некрасивым, маленьким, ершистым да еще обделила радостью продолжить род, как всякой живой твари на земле полагается? Чья это вина? Не надо бы лезть через забор в чужой огород…

По телефону председатель толку не добился и теперь шел сам в больницу, поговорить по душам с болтливой простушкой Рарицей, без вины виноватой матерью, с этим желтым цветочком, в котором копошилась черная козявка, отчего и появилась на свет розовая тыква весом в четыре кило двести. Кому на пользу ее откровения? Подумала ли женщина, кого сынок назовет отцом?

Снег поскрипывал под ногами. Новоявленным Соломоном председатель шагал в роддом, читать наставления и распутывать чужие судьбы.

Старику Кирпидину было уже все равно, кто говорит и о чем. Пусть трещат телефоны, пусть плачет Рарица, а секретарь делает вид, что пошутил. Он брел, ничего не ожидая, покачиваясь, — совсем ослабел после приступа рвоты.

«Домой… Дома надо отлежаться. В своей берлоге… И откуда такое навалилось, хм? Смотри ты, как коленки дрожат!..»

Скридон по-стариковски шаркал по протоптанной в рыхлом снегу тропке и жмурился от слепящих сугробов. Снег выпал ночью, под утро, и лежал под солнцем белый и накрахмаленный, как халат дежурного шепелявого врача.

«А это что? Откуда?»

На повороте лежал маленький пустырь, с осени здесь расчистили участок для нового дома, кто-то успел до холодов завезти камень под фундамент. Скридон остановился — красиво как… Снег лежал лениво, чистый и ровный, точно пухлявой накидкой растянули его на пустыре, так и льнула к глазам эта белизна. Старик смотрел на покрытую снегом землю, щурился и бездумно повторял: «Что ж это такое? Откуда взялось?»

Посредине пушистого нетронутого покрова, где так вольно покоилась белизна, он заметил какие-то следы.

«Нет, это от солнца, показалось… Нет-нет, ничего там нет. Опять голова кружится? Ох, не упасть бы… Примерещится же ерунда… Да вон оно, постой — вон след! Или просто тень, откуда тут следы?»

И правда, почти в центре строительной площадки виднелся какой-то знак. «Да, конечно, чей-то след… Кто это был, птица или зверь? И как туда попал, откуда прибежал?»

Веки слипались, но Скридон подслеповато всматривался в белую пустоту. Приложил руку козырьком ко лбу, глаза слезились от яркого света и беспомощности. Сколько раз в своей жизни он видел эти следы? И мальчишкой-батраком у Василия Глистуна, и потом, когда вырос, за лагерными заграждениями, и через форточку румынской военной казармы, — будто пушистая стрела вонзилась в мягкий снег, взвилась и через три-четыре шага снова опустилась, как пика, нырнула и зарылась в сугроб. По-кротовьи прошмыгнула по скрытым ходам-лазейкам, выкарабкалась чуть подальше, сбоку, оставила три вмятины и опять исчезла. Вроде бы кто-то пытался взлететь и не мог…

Старик махнул рукой и отвернулся. Всплыли в памяти голоса, обрывки фраз, пререкания председателя по телефону: «Как фамилия? Какой Вишну, мил человек? Нечего меня стращать!» — и трубка ударилась об аппарат. «Ревизор заезжий, наверно, — подумал Кирпидин. — Надо бы к нему наведаться… Нет, лучше позову в гости. Посидим на пару, как с прошлым ревизором, душевный был человек. Хоть бы кому-нибудь пожаловаться…»

Через несколько шагов увидел еще знак — не стрела и не пика, а словно кто-то слегка, едва заметно, начертил овальную фигуру.

«Зверь или птица на одной ноге… Птица-зверь на костыле… искалеченная побежала…» — ни вслух не проговорил, ни прошептал, просто поднял руку, будто хотел поймать что-то в воздухе. «Ничего, живем… и есть еще этот, маленький. Ишь как! Смотри, вроде мне полегче…»

— Ой ты… ой, я… — выдохнул чуть слышно, да так и побрел к дому.

«Да, впереди она… смотрю, и сзади», — оглянулся Кирпидин.

Казалось, всю жизнь ковыляла за ним эта одноногая птица-зверь с костылем.

Загрузка...