ПАСТОРАЛЬ С ЛЕБЕДЕМ Роман

В крестьянском роду человек умирает лишь наполовину. В урочный час жизнь распадается, как стручок, отдавая зерна.

Антуан де Сент-Экзюпери

Перевод М. Ломако.

1

Три дня прошло, как распростился с миром Георге Кручяну, четвертые сутки лежал покойный в доме, за полдень перевалило, а о похоронах не было слышно. Еще вчера полагалось бы предать тело земле, по христианскому обычаю, на третий день от кончины. Но как на грех, не успели обмыть усопшего — нагрянули из района врач, майор милиции и следователь из прокуратуры. Сделали вскрытие, подписали акт экспертизы и медицинское заключение, перекусили наспех в фельдшерском кабинетике и увезли с собой сердце покойного. Зачем им сердце понадобилось, какую в нем крамолу углядели? Подумаешь, сердце — мускул и только. Но комиссию сомнение взяло: нет, граждане, тут дело нечисто. Упакуем-ка мы сердце вашего земляка в банку со спиртом и доставим в райцентр, пускай другие спецы разбираются, заодно и прокурор самолично. А из райцентра потянулся слушок: от великих сомнений повезли банку под охраной в головной, самый то есть главнейший институт, и стало быть, Кручяну вроде как не своей смертью помер. Напустили страху врачи: мол, не просто сердце у него лопнуло, а шаром раздулось, обросло непонятно чем, словно трухлявый пенек мхом. Бьются доктора, ночи не спят, а поутру руками разводят: нет, люди, не знаем, отчего нежданно-негаданно к человеку смерть явилась. Вот те раз, а как же с похоронами? Да уж так, отвечают, денек-другой, похоже, придется подождать…

Чудно наш мир устроен, ей-богу. И почему это человек в нем такой хлипкий? Никому про то досконально неизвестно, всяк по-своему разумеет, вот и маялось село, стонало от недоумений и догадок, от магалы к магале[14] носились слухи, один другого хлеще да несуразней. И неспроста, ведь уже года этак четыре с половиной здесь не вспоминали о похоронах. Постой, постой… кажется, лет пять сравнялось, как умер последним дед Костэкел, тот самый, которого родственники и соседи на прошлой неделе, в пятницу, помянули. То есть не то чтобы помянули христианским манером, — с застольем, зажженной свечой в доме и подношениями «на помин души» — нет, просто к слову пришлось. Нынешний хозяин бывшей Костэкеловой хаты кончил городить новый забор, и теперь они с соседом чинно восседали на завалинке. Как водится, кувшинчик не порожний и стаканы до краев полные. Где забор, сказывают, там и двор, а где двор, там и говорку плетня и здравствовать соседу пожелаешь, перебранку затеешь…

— Так, говоришь, сколько жили, ни разу со стариком не поссорились?

— Куда там! Мош Костэкел только отнекивался: «Дался тебе забор, Гаврил! Ну ладно, говорит, сделаем, такой справим — правнуки спасибо скажут, нам вместо памятника будет. А сначала давай-ка с тобой поругаемся, ладно? На что нам эти городульки, лихо им в бок, если не ругаемся? Чтобы гнили под дождем? Смотри, говорит, твой абрикос на воле растет, зачем его досками забивать?..»

Гаврил поглядел на соседа: мотай на ус, Петраке, как мы с Костэкелом уживались. Пусть и у нас все идет ладком да мирком.

— Земля ему пухом, угостим старика, чтобы нас не забывал…

Гаврил наклонил стакан, и земля жадно выпила несколько капель: «Твоя доля, мош Костэкел, будь нам заступником, чтобы по-доброму уживались соседи и абрикос плодоносил, а урожаем меж собой будем делиться, как с тобой этим вином…»

Осушив стакан, он добавил:

— Так-то вот, трех царей и двух королей старик пережил! Царства потом тю-тю, пошли прахом, а он царям вслед ручкой сделал: привет! Зато каждому послужил верой и правдой. Две войны отвоевал, на первую мировую его парнем забрали, на вторую с двумя сыновьями ушел, а вернулся к старухе один. И сколько помню, был он как малое дитя — сам злиться не умел, и на него никто сердца не держал.

Новый хозяин старикова дома, Петраке, слушал и кивал, Гаврил подливал, не скупясь, в стаканы, — подходящий сосед попался, они с ним будь здоров как заживут! Сразу видно, работящий и себе цену знает: дом купил — не мешкая за забор принялся, не то что Костэкел, птичка божья, ветер в поле…

— Да и после смерти смотри ты, как всем угодил! — повернулся он к двоюродному правнуку Костэкела. — Какой сторож из деда вышел, а? Никто вроде после него и не умирал…

Новый сосед поднес было стакан к губам да так и замер: что за сторож из покойника? Видно, в этом селе любят пошутить, Петраке купил здесь дом под дачу, будет с семьей наезжать по выходным. Он отхлебнул глоток и чуть не поперхнулся.

— Как вы сказали, сосед?

Единственный наследник Костэкела, Аурел, который и продал домишко деда, усмехнулся:

— Поверье у нас такое: кого хоронят последним, тот подряжается в сторожа на кладбище, бдит над душами усопших. Ну, явится он на тот свет — для начала, как водится, встретят-приветят: «Здоров, новобранец, в нашем полку прибыло!» А потом отчетец с него стребуют: доложи, мил человек, как люди живут-поживают. Земля по-прежнему на трех китах стоит или чем новеньким позабавишь? Тоска зеленая у них там, баде Петря. У нового охранника какая задача? Надо упокойничков на месте удержать, а то разбредутся кто куда и начинают куролесить, по дымоходам шастают да кирпичи на головы скидывают. Дед-то мой мастак поговорить, небось расписал на все лады: славно у нас в Бычьем Глазе, потому и засиделся в живых сотню лет без малого…

— Хе-хе, Костэкел для усопших еще тот подарочек! — засмеялся Гаврил. — С молодости среди больших людей отирался: плюс-минус, дебеты-кредиты, все отчеты под рукой… Ей-богу, задаст он им жару. «А подать сюда молодого Субцирелу! — потребует главбух. — Помер, деточка? Помер. Но зачем, скажи, зажилил три тысчонки? Копали у тебя во дворе новый погреб — хрясь! — лопата об корчажку, а среди черенков одна труха. Сгнили твои денежки, чахотка ты ходячая. Сначала ведь легкие в себе сгноил, Субцирелу-скупердяй, жалел тратить кровные свои на врачей…»

— Неужто вместо тыщи труха? — всплеснула руками новая хозяйка забора, горожанка. Она только что вынесла из дому миску с дымящимися плацинтами и прислушивалась, потчуя работников. — Шутите, сосед…

Аурел поерзал на завалинке, подвинулся:

— Мэй, да у наших упокойных сейчас, поди, слюнки текут — не забыли, бедолаги, какой дух от плацинт… Пальчики оближешь!

— Да что уж, все бы вам смеяться… — Хозяйка сияет: угодила гостям.

— А ну, красавица, присядь-ка с нами, оп-ля!

Гаврил подхватил ее под руку, усадил рядом:

— Забор мы тебе отгрохали? Стало быть, все обиды побоку — первое дело для соседей!..

Дивится хозяйка местным обычаям — покойник пасет души как отару овечью на выгоне, а сама знай подкладывает в тарелки. Ой, капнула на фартук, раздавленной черешней расплывается пятно, солью поскорей присыпать…

— Так-то, значит… Говорим, братцы, говорим, — посерьезнел Гаврил, — а и вправду ведь никто не помирал после моша Костэкела. Я к чему это? Хорошо живем!.. Так хорошо, что над смертью подшучиваем. И это тоже неплохо, норов у нее такой: не бойся костлявой, и она тебя не тронет.

Не заметили соседи, как умяли полную миску плацинт, осушили два кувшина вина, болтая о том о сем, и под конец опять старика вспомнили: прожил он, душа голубиная, девяносто шесть лет и три месяца, а все дитя дитем казался, до седых волос звали его ласково — Костэкел, словно кроху-ползунка.

Лет с шестнадцати служил он за харчи у попа, присматривал за хозяйством, управлял его наделом в тридцать десятин, продавал в церкви свечи из поповского воска. Со временем приноровился стучать костяшками на счетах, грамоте выучился, привык копаться в поминальных книжицах да церковных отчетах. Скинули царя, и у Костэкела зашелестел гроссбух под мышкой: он уже счетный работник Крестьянского банка. Денег в том банке отродясь не водилось, зато высились груды бумаг — векселя, акции, счета, аккредитивы и прочая цифирь, в которой, надо признаться, Костэкел поначалу мало что смыслил. Вскорости Крестьянский банк ликвидировали, а его произвели в финагенты… Вот так полегоньку, тихой сапой, от церковного служки до налогового инспектора с лукавой улыбочкой:

— Есть деньги, нет денег — пожалуйста денежки. Здрасьте! Как у нас с налогами? Не придется королю докладывать, чтоб свои выкладывал?

Пришел сороковой год, и дед Костэкел не унывает: он кассир, живые деньги на руках, а не бумажки, не леи с королевским профилем — хрустящие рублики из далекой юности, на сей раз потекли они от доходов сельской кооперации, которая начинала в сороковом с лавчонки, а к семидесятому обзавелась девятью магазинами и шестью буфетами.

За тридцать лет мош Костэкел сделал круг по сельповской конторе, посидел за каждым из четырех столов, от простого кассира поднялся до бухгалтера, причем главного! И учетчиком поработал, и счетоводом, но, к удивлению многих, сколько ни велось за эти годы денежных счетов-пересчетов, начислений и выплат, никто с ним не повздорил, а сам он только добродушно посмеивался. Костэкел так сжился со своим главбуховским столом, что когда надумал выйти на пенсию, его не хотели отпускать.

— Дед, — сказал Костэкелу председатель правления, — без тебя заведутся у нас всякие шахер-махеры, сам знаешь. Больно жаден стал народ до сытой жизни. Видал, кого присылают из молодых? Потерпи немного, с тобой я за тылы спокоен. Лет через пять и мне на пенсию… Давай вместе досидим, чтоб без сучка-задоринки, а?

— Служи и помалкивай, Алион, страна в тебе нуждается, — ответил ему старик. — Что ты равняешь свои пятьдесят шесть от роду с моими — семьдесят четыре на службе? А сколько из них я бесплатно оттрубил? Помнишь церковь? А Крестьянский банк? Что там за доходы, прости! Будь они неладны, эти банки. Теперь наш район построил себе лестницу. Ты видел эту египетскую пирамиду? — Он огорченно махнул рукой. — Цемент им девать некуда, скоро мы его в борщ станем сыпать…

Председатель похлопал его по плечу:

— Хочешь напоследок лестницу разворотить?

— Какому-то англичанину пришла фантазия приделать льву крылья, а мы и рады… — вздохнул Костэкел. — Сколько себя помню, у банка одно на уме: побольше ступенек для параду и эти крылатые львы у входа. — Старик печально покивал головой: — Знаешь, Алион, банк — это элеватор с нулями… Пора мне, тикают мои часики, много натикало.

Через три недели отчетно-выборное собрание пайщиков пяти сел признало отличной деятельность местного сельпо, как признавало все тридцать лет подряд. Под конец старик выступил:

— А теперь попрошу подыскать на мое место человека помоложе, товарищи. — И вздохнул, прощаясь с дорогими его сердцу пайщиками. — Может, кто не поймет меня: зачем уходить, если здесь хорошо? И зарплата идет, и купить есть что, буфетик под боком… Тут и для домишка кому шифер найдется, кому кафель подыщется, и стаканчик пропустишь с кусочком колбаски…

Каждое слово он, казалось, состригал, как мышка солому.

— Со стороны посмотреть, так здесь, в сельпо, молочные реки текут. Но я вот что скажу: старый стал, очень старенький. Верите ли, даже старость прошла, как молодость когда-то пробежала, и не заметил. Теперь хочу посмотреть, что там дальше ждет, за старостью, а служба не дает позволеньица, мил товарищи.

Улыбнулся бухгалтер и тут же слезу пустил, по-стариковски. В зале переглянулись: чего он плачет, жаль покидать сельпо? Или оттого, что перетрудился да со старостью разминулся?

Наконец председатель произнес:

— Ну что ж, товарищи, откликнемся на просьбу… Но давайте попросим Константина Петровича остаться в ревизионной комиссии. Его имя не просто авторитетно для нас, это целая эпоха! Такими ветеранами счетного фронта республики может гордиться любое сельпо!

И вдруг, когда всех убаюкала эта отеческая характеристика, из глубины зала послышался едкий возглас:

— А я бы ему петлю на шею! Честно… И, как буржуя-банкира, повесил бы на первом телеграфном столбе!

Хороши проводы на пенсию: вздернуть с петлей на шее!

Оно, конечно, не грех посмеяться, но никто в зале не хохотнул, слишком неуместной показалась шутка. Зашумели, завертели головами: кому насолил безобидный старик? Ну, скажем, не нравится тебе его должность, так уважай хотя бы возраст. Сколько передряг выпало на его долю, а вышел из мировой мясорубки цел-невредим, причем совестью не покривил, и вдруг — хорошенькое дельце! — петля вместо пенсии.

Заметьте, сверстники Костэкела давно отправились в лучший из миров, и если он когда перед ними проштрафился, все грехи давно быльем поросли. Неужто Георге Кручяну (это он перебил председателя) решил от их имени выступить?

Из зала донеслось:

— Какие шутки, товарищи! Пораскиньте мозгами… уважая преклонные года, знаете ли… нет, у меня большие сомнения! Как же так, служит он царям москалей, потом румынским королям, и все им не нахвалятся. А теперь и мы в ножки кланяемся: уважьте, Константин Петрович, станьте нашей совестью, постерегите наше добро…

Его попытался осадить Алион, председатель:

— Брось дурачиться, Георге. К чему твои выкрутасы?

— Погоди, почему выкрутасы, люди добрые? Дай слово, Алион! Председатель ступил на опасный путь, товарищи, ставит в пример эту хитрую лису, а вы и уши развесили. Он вас надувал на каждом шагу, при всех властях, прикидывался паинькой со своими прибаутками, мол, моя хата с краю… Да он же просто церковная мышь!

Дед Костэкел тем временем привстал, повертел круглой головой без единого волоска, словно бильярдный шарик на тонкой пружинке. Приложил к уху ладонь, потом повернулся к председателю, сверкнув смешными стеклышками очков размером не больше пятака:

— Алион, мне послышалось или в самом деле?..

— Все в порядке, Константин Петрович, сиди спокойно. — Председатель показал на стул за столом президиума.

А над рядами возвышался мужчина средних лет с густой седоватой шевелюрой, взлохмаченной, как кабанья шерсть. С крючковатым носом, тонкими губами и быстрым, настороженным взглядом, был он похож на прирученного сокола в степи на охоте.

— Забыли, товарищи, с чего начал пролаза Костэкел, ваш любимчик? Тушил свечи и подбирал огарки в церкви, а теперь советская власть должна шапку снимать перед поповским выкормышем?! — в сердцах выпалил Кручяну. — Нет, я не против старика, лично я! Пусть себе здравствует и Вавилон переживет. Но не Костэкелу быть нашей совестью, нет! Хотите, чтобы я его уважал? Тогда пусть товарищ бухгалтер объяснит, как он ухитрился прошаркать в своих калошах чуть ли не под ручку со всеми царями-королями? Короли пошли на дно, а Костэкел даже ноги не замочил. А ведь таскал на горбу золотую мошну этих кровопийц! При царе Николае процветал, при Фердинанде Первом жил как у Христа за пазухой, с зарплатой… И за это надо пасть перед ним на колени! А вы, люди, хоть раз видели его с мотыгой в руках? Или с лопатой? Все карандашики да чернильницы, буквочки да цифирки! А за какие заслуги каждая власть совала ему портфель под мышку? Я вам открою глаза: он умножал богатства тех, кому служил. Корпел не покладая рук, а на кого работать, ему было наплевать, лишь бы в холодке отсидеться.

Председателю Алиону надоело стучать стаканом по пустому графину. Он приходился Кручяну не то каким-то троюродным братом, не то сводным, через сестру, дядей, в общем, седьмая вода на киселе, и был к тому же постарше лет на пятнадцать, так что рявкнул без церемоний:

— Хватит, Георге, не дури! Ты что, с луны свалился? Оставь человека в покое, пусть отдыхает, он теперь пенсионер.

Кручяну возмутился:

— Почему я свалился с луны, бре? Да я этого клопа, простите за слово, с пеленок помню. Покойный отец как завидит его, все дела побоку: «О-о, Варварушка, кого нам бог послал! Эй, брось молокососа, живо коврик неси на завалинку…» А сам перед ним стелется…

Лицо его побелело, желваки заходили на скулах.

— У детей хорошая память, товарищи! Как сейчас помню: Костэкел у калитки, а родителей как подменили. Еще бы, государственное лицо пожаловало. «Многого здоровьичка, господин Костэкел, с радостью, ой, как вас ждали… пожалуйте вот сюда, в тенек…» У отца уже кувшин в руке, бежит в погреб, только пятки сверкают. Он держал для попа Георгия бочонок с белым вином, угощал, когда тот наведывался перед рождеством освятить дом, и этим же вином задабривал финагента: господин Костэкел, видите ли, не терпит проволочек — то земельная рента, то налоги… на бочки, на скотину, черт знает сколько налогов было в те времена! А как он оплакивал Фердинанда Первого! Между прочим, у нас на завалинке, товарищ Алион. Отсырел весь от слез, причитал, как вдова по мужу: «Ах, какой славный король нас покинул! Как свой народ любил… извели тебя, Фердинанд, женушка с принцем Штирбеем…» Да-да, председатель, прошу не затыкать правде рот! Я тогда не был пьяным по причине малолетства и он не под мухой, но в голос рыдал, подняв первый стакан, который и пропустил за упокой души короля!

Что же Костэкел на это? Сначала ловил речи, приложив ладонь к уху, потом подвинулся к Алиону. Тот был человек деликатный — иначе не усидел бы три десятка лет в председателях сельпо, — и время от времени, наклонившись к старику, сообщал: «Тебя критикуют за то, что служил у румынских властей» или что-нибудь в таком духе. Костэкел качал лысенькой макушкой: ну и ну, хорош же я был, — и выслушав, сказал:

— Ой, спасибочки, Георгиеш, вернул мне молодость, а то, грешным делом, все я позабывал, мэй… — и улыбнулся беспомощно, по-стариковски, уже не той игривой улыбочкой, которую приберегал для своих непрошеных визитов: «Есть деньги, нет денег, пожалуйте денежки, а то у короля ни леи за душой…»

Глядя поверх подслеповатых очков, Костэкел продолжал:

— Ух, люди добрые, ровно меня в баньке попарили с веничком. Благодарствуй, Георгицэ, перед обществом… — и низко ему поклонился. — А я как раз председателю говорю: Алионаш, говорю, тридцать лет я среди нулей… Товарищи, позвольте умереть в своем доме, не хочу с нулями…

В зале галдели, не слушая бухгалтера, но Георге был начеку и обвел зал туманно-грозными очами:

— Ага, поняли? — И дал волю громовому голосу: — Требую ответа, Константин Петрович, кто эти нули? Говорите прямо, хватит за нос водить!

Дед опять закивал, как китайский болванчик:

— Скажу, Георгицэ, скажу… почему не сказать… Ну, первый пуль — это я, бре, заруби себе на носу и детям своим передай. Мош Костэкел — первейший нуль в этом селе. Уразумел? Не вижу, не слышу и памяти ни на грош — чем не пустое место? И пора подвесить меня, как сушеную воблу, пора, Георге, золотые твои слова. Да все недосуг и некому было взяться. Преблагодарен тебе, Георгицэ, сынок, надоело за жизнь цепляться. Сделай доброе дело, найди веревочку, а? Веришь ли, нет сил искать, да еще испробовать надо, чтоб крепко держала. Вижу: слава господу, есть помощничек: я — нуль, ты — один… Ты, Георге — единица, потому что молод и крепок! Я, когда молодой был, хвастал направо-налево: за десятерых потяну! И что осталось от той десятки? Нуль без палочки, как говорит мой правнук Аурел. Так что тащи веревку, не ошибешься — на весь район прогремим. Скажут: ай да кодряне, с единичкой и нульком наделали делов на целый червонец!..

Что тут сотворилось с залом… Гикали, хлопали, охали, будто старик на глазах свел к нулю передовые сельповские товарообороты, а вместо квартальной премии, на закусочку — состязание двух умников, да не заезжих трепачей, а своих, доморощенных. Кричали кто во что горазд:

— Врежь ему, Петрович, по первое число!

— Хана, Георге, он тебя уложил…

— Мотай домой, дед, не серчай на Георге! Кручяну завидки берут — тебя лежанка дома ждет, а его — отчет на правлении!

— Ставь ведро вина, а то плакала пенсия!..

— Мэй, Георге, в штаны не наложи! — кричал воспитанный председатель Алион.

Не расслышали за шумом, как старик пробормотал:

— Считай, не считай, а главный расчет один: цифру нацарапать не велик труд, только останется она пустой закорючкой, если не помнить — за каждой такой загогулиной чья-то слеза кроется…

И Костэкел заплакал. Да, заплакал, как ни за что ни про что обиженный малец, размазывая слезинки по морщинистой щеке.

А через месяц с небольшим дед Костэкел пустился в дальний путь. Сосед Гаврил, обмывая новый забор, рассказал под конец:

— Вот вам крест, умер, будто заснул… Хоть и жили с ним душа в душу, а позвал меня напоследок, чтоб грехи друг другу простить. Бодренький такой, я и думаю: зачем пригласил? «Давай простимся, говорит, ухожу». — «Куда собрался?» — спрашиваю. «Далече, — говорит, — за кудыкину гору». Я, помню, так и сел: «Не спеши, Костэкел, нам с тобой еще забор ладить». А старик в ответ: «Справься сам, Гаврилаш, какой из меня помощник… Знаешь, — говорит, — подошла ко мне смерть, ей-богу, умираю… а особенного ничего не чувствую. К чему бы это, как думаешь?» — «К добру, — говорю, — дедуля, значит совесть чиста». — «Эх, — скривился дед, — шуму много про совесть, а ты ее видал, Гаврилаш? Вот возьми лучше сто рублей, а вернется из армии Аурел, дашь ему деньги, пусть покупает свечи из чистого воска и зажигает на деревьях…» Я давай смеяться: «Ты что, дед, на старости лет деньгами сорить начал?» А он тут заговорил как по писаному: «Придет час, и нальются зеленью майские травы, и люди смешают полынь с вином и выпьют, чтобы весна была бурной и лето урожайным, и тогда при свете восковой свечи молодые листочки вспомнят о цветах, а цветы — о мотыльках и пчелках, ибо откуда этот воск ярый, если не от божьей пчелы? Пусть на зеленых ветвях танцует огонек, как солнечная искра, что и радует, и обжигает…»

Гаврил допил свой стакан, крякнул, вытер усы рукавом и добавил:

— Проснулся в нем пономарь перед смертью. Пока молодой был, тушил свечи в церкви, под конец велел зажигать — прошла жизнь…

2

Так ушел в мир праведных мош Костэкел. Долго еще вспоминали его благостную кончину: все земные дела расписал и сдал в архив старый бухгалтер, будто сошелся у него копеечка в копеечку подбитый с умом годовой отчет. А через пять лет без малого снарядился за ним следом Георге Кручяну, тот самый, что ошарашил старика на собрании: «Растолкуй нам, темным, откуда насобирал ты столько нулей. И как это получается: главбух — сама честность, цифирки сходятся, а корабль тонет? Потопил Костэкел царей-королей, потом Крестьянский банк, зато у нас, выходит, все в полном ажуре? Ах ты крыса, пустил на дно наше суденышко, а сам сбегаешь?» И пошли опять суды-пересуды, пухли головы у сельчан над Костэкеловым завещанием: «Хе, совесть, мил человек… Кто ее видел? Пора зеленым деревьям свечки ставить!»

Четвертый день бурлит село — поди разгадай этого Кручяну, если сердце у него в полтора размера. Слухи бунчат, что осенние мухи на солнцепеке, да и как им не бунчать, если мужик только в самую пору вошел, будто вторая молодость на него накатила. Овдовела жена, спорая да ладная, хоть заново веди под венец, тремя сиротами стало больше в селе — старшенькая, Ленуца, вот-вот заневестится. Без хозяйской руки и пригляда остался новехонький, весной отстроенный дом, сад и полгектара уродившего виноградника, да еще родии, кумовьев, приятелей полсела… Как будто из слепого упрямства человек от всего отмахнулся и отчалил к другому берегу без сожаления, как престарелый бухгалтер: и жизнь не в радость, и сам себе в тягость.

Сельчане чесали в затылках: что ему так опостылело? Молодой, крепкий, как дубок, дом полная чаша, зла ему никто не желал… А Кручяну взял да напоследок разругался-расплевался со всем миром, как одинокий забулдыга посреди дороги:

— Чего они трясутся, эти всезнайки? Смерти боятся, вот чего! Зато мне на нее — тьфу! — и растереть. Не верите, так вас переэтак? Хотите докажу? Получайте…

И упал замертво. Нашли его средь бела дня на тропинке, которая вела через овраг из центра села к нижней окраине, где его дом стоял последним.

Никанор Бостан, сосед покойного, рассказывал потом в поле, как натолкнулся на Георге, и люди соглашались: мудреное дело, с наскока не разберешься.

— Прямо не верится… Третий день, а не верится, что умер Георге. Будто час назад видел, как он идет, живехонек… — Никанор сокрушенно вздыхал. — Постойте, когда это было? Тьфу ты, как время бежит… Своими глазами видел, как он шел по тропинке! Спускался по склону в овраг, из буфета, похоже, путь держал. Притом, вижу, курит! Чадит вовсю папироской, а я еще удивился, с каких пор Георге табачком балуется? И самому захотелось затянуться. Решил, подожду, покуда подойдет — попрошу цигарку или хоть дымка разок потянуть. Копал ямы для виноградных тычек, хочу весной посадить с полсотни кустов «Лидии», и вот я себе копаю, копаю… Где, думаю, Кручяну застрял, — в другую сторону подался? Э, видать, не дождешься, схожу-ка сам в буфет. А дальше… что вам сказать? Спустился в овраг, гляжу, люди добрые, он сидит, прислонился к бузине, а сам не дышит. И холодеть начал…

Ай-яй-яй, полюбуйтесь на Бостана — такого страху на себя нагнал, будто не ямы копал под виноград, а загонял гвозди в крышку собственного гроба. Люди и рады лишний раз байки послушать, хотя за три для успели меж собой обмусолить все эти подробности. На дворе осень, урожай поспел — где кукурузу собирают, где виноград, чуть поодаль чистят свеклу после комбайна. А коли руки у человека заняты, не молчать же, когда язычок так и чешется. И кто-то из бригады давай подзуживать Бостана:

— Вы у нас главный свидетель, баде Никанор. Ну, давайте по порядку: значит, пока вы добрели́, он уже того… откинулся? Или просто в обморок упал? Ну дела… Покойник уселся под бузиной, кошмар! Может, прикорнул с устатку? Всю жизнь здоровяком был, бравый молодец, не козявка какая-то. А вы там не слыхали, что новенького у Кручяну, хоронить разрешили, нет?

И Никанор начинал вспоминать день позавчерашний, когда он говорил с женой Кручяну… Ах да, аккурат в среду проходила мимо калитки Ирина и он, Никанор, стал выспрашивать, каких сортов виноград у них в глубине растет. Тут он запинался и оторопело восклицал:

— А виноград у него уродил, бре! Лоза черная от гроздьев, сколько живу, такого не видал, не к добру это… — И продолжал: — Хотел пройтись по его участку, пометить лучшие кусты. — Как бы между прочим сообщал: — Думаете, краской буду метить? Дурак я краску переводить — в доме полно дырявых чулок. Где крупные гроздья, привяжу капроновый бантик. Знаете, не гниет этот чертов капрон, никакая холера его не берет! — Потом нерешительно заключал: — Весной черенков нарежу…

А в ушах раздавался голос Ирины: «Это «Лидия», Никанор, «Лидия». Да вы сами поговорите с Георгием, прошу, он дома…» Смотрела она на Бостана загнанной косулей, с укоризной: «Заглянули бы когда попросту, по-соседски… так тяжело, кум, бобылкой живу при живом муже, никто к нам не заходит, будто холерные…»

Никанор тогда не зашел к соседу, решил сначала ям накопать. Вспомнил о разговоре с Ириной, когда покурить захотелось, и он поджидал Георге, чтобы расспросить подробнее. А как наткнулся на мертвого Кручяну под кустом бузины в овраге, отшибло всякую охоту и цигарку стрелять, и лопатой махать. Остался торчать воткнутый в землю заступ в двенадцатой, только начатой яме: на миг померещилось Бостану, что для себя самого роет могилу.

— До ямок ли теперь? — вздохнув, он тихо добавлял: — Увидел, как он скорчился, бре, и думаю: все там будем… ох!

Слушая, люди переходили к другим кучам свеклы, к новым виноградным рядкам, молча брались за работу, а в голове одна мысль сверлила: «Ну и жизнь-житуха, не то что задуматься — помирать некогда!»

Какой-нибудь нахаленок из вчерашних школьников, толкуя шиворот-навыворот Никаноровы вздохи, доставал из сумки бутыль с молодым вином и восклицал:

— Все ясно, одного не понял: живой он был или преставился? Короче, баде Никанор… это не вы его там, в овраге, капроновым-то чулком, на почве ревности?

Чокался с приятелем, таким же шалопутом, а тот подхватывал:

— Да здравствуют ваши ямки, дядюшка Никанор, пусть живут долго и не кашляют!

Перемигиваясь с другими, протягивал бутылку Бостану, а народ стоял, не зная, посмеяться над шуточкой или перекреститься. Никанор натягивал на лоб шапку и говорил, будто не над ним подтрунивали:

— Э, да что там… Пока спустился, пока глаза протер… он уже мертвехонький.

Бостан поглядывал исподлобья, по-отечески жалел зубоскалов: «Что с них взять — выросли, уткнувшись носом в телевизор. Получи-ка, дядя Никанор, пинка под зад… Ничего, обзаведетесь своими детишками, поглядим, кто посмеется!»

Сельчане снова хватались за дело, упрямо, будто назло кому-то: «Некогда умирать, некогда!» Но говорили о чем угодно, только не о том, что было на уме.

— Петрикэ, сынок, — подзывала какая-нибудь женщина, стряхивая с рук землю, — поправь-ка воротник у фуфайки, а то этот северяк задул, до костей пробирает, чертушка…

Смерть Кручяну плутала где-то по бескрайним полям, рассеивалась, словно дымка в знойный день над пахотой. Люди молчали, пряча лица от ветра: «То-то и оно, умрешь, не успев глаз сомкнуть. Давайте скорее делать что-нибудь! Лучше не вспоминать об этих страхах — некогда думать, некогда умирать…»

Примолк и Никанор, не по себе стало: чего разболтался, мэй? Вечно у него так — видит, пора замолчать, а остановиться не может. Со стыда готов сгореть, но язык как заведенный. И все-таки легче на душе становится, если дашь словам волю.

Порой просто руки опускаются: зачем люди столько болтают? А может, так и родились на свет божий прописные истины? Открылась тебе, скажем, истина, великая и полная тайны. Долго ли с ней молчком усидишь? Ну, пустишь ее в мир — запорхает с языка на язык, как мотылек над полянкой, пообтреплется твоя истина, затянет ее, как низину, илом и влагой. Ждешь-пождешь мотылька, а его нет как нет. Сойдешь туда, в низину, и тайное станет явным: не вернется и не полетит больше твоя истина-мотылек, хоть плачь. Лишь крылышки еще шевелятся под ветерком в паутине, а тельце уже обсосано…

По обычаю у нас первым делом умершему накрывают лицо, что бы ни подвернулось под руку — больничная простыня, шинель, стяг, да хоть с плеча пиджак, на худой конец! Почему человек умолкает и прячет под тряпкой смерть на лице покойного — чтобы забыть его? А выходит, тем дольше помнит, чем больше молчит…

Колхозники работали с жаром, будто решили поскорей разделаться со свеклой и кукурузой. Никанора высмеяли жеребята-десятиклассники, а он опять хочет посыпать их головы словесной трухой? Но разве вдолбишь им, что не о ямах речь и тем паче не о папиросной затяжке? Стоял Бостан посреди поля, не шелохнувшись, руки бессильно висели, как у больного… Ох, мамочка, до гробовой доски он не забудет, как в мертвых пальцах Кручяну вился к небу синий дым — хоть сейчас прикуривай, и это вмиг отворотило Никанора от всякого табака. Чуть не вырвалось: пусть режут, в жизни цигарки в рот не возьму! Так и замер он перед Георге, а тоненькая струйка таяла, будто дымок от восковых свечек деда Костэкела на цветущей черешне.

— То ли «Беломор» курил Кручяну, то ли «Нистру», я не посмотрел, не до того было. Думал, чем бы лицо прикрыть. И дымок этот не вверх пошел, а так, знаете, над рукой застрял. Теплый дым, он всегда на холодное садится… Говорят, если усопший только-только отошел, душа рядом витает и его близких тоже караулит. А я-то сосед Георге! Сидел он под бузиной, вроде прикорнул на минутку, дух перевести, ну и я… Ей-богу, язык не поворачивается… Подумал: что если он меня поджидает?

Догоняя ушедших вперед колхозников, Никанор решительно впечатывал шаги в мягкую пахоту. Но по всему видать, мысли о Кручяну его не оставляли, и он заговаривал о старике-бухгалтере.

— Порядок! Мош Костэкел может подавать в отставку, — и подмигивал: чем, мол, я хуже двух босяков, которые ржут, лишь палец им покажи. — Отсторожил он свое, верно? Пора деду на покой, пусть Кручяну сторожит, уж он-то душам спуску не даст.

Люди переглядывались: с чего это Никанора так разобрало? То смотреть на него было тошно, казалось, вот-вот слезу пустит, а теперь чертики в глазах. И какой из Костэкела сторож? В колхозном саду, слава богу, двадцать лет Тоадер Кофэел сторожит. Должно, Бостан от расстройства головой ослаб…

— О ком ты, Никанор?

— Бывшего бухгалтера из сельпо забыли? Того, что схоронил трех царей и двух королей? У него же Кручяну за то чуть пенсию не оттяпал.

— А-а, вон что, наш глав-зав по душам! — Люди посмеиваясь принимались за работу.

— Товарища Нуля на вечную пенсию?

— Помните, как он улыбался? Уже и дух испустил, бедняга, уже и тело обмыли, а ухмылочку словно кто приклеил. Так и отправился к святому Петру-ключнику в гости, не то плутишка, каких свет не видывал, не то навеселе…

И за разговорами о старом бухгалтере забыли на время о Георге Кручяну, который отдал богу душу посреди дороги, как бездомный пес. Закурил, присел под развесистую бузину, а из-за спины та, невидимая с косой — чик! — оборвала дыхание, и только розовая пена застыла на губах…

3

Прошло три дня, как было сказано, а с похоронами все тянули. И никто не хотел объяснить людям честь по чести, почему живые отказывают покойному в погребении.

— А я вам больше скажу: смерть теперь не стоит ни шиша!

Это пришло на ум Никанору Бостану уже на четвертый день, в доме его свояченицы.

— Завелись такие разумники — за жизнь копейки не дадут. Вроде наших выпускников: провалятся в университет и возвращаются домой, к мамке под крылышко, а потом скачут за комбайном и улюлюкают — катись ты, мир, колбаской, к чертям на рога! — и повернулся к племяннику: — Не о тебе речь, Тудор, ты их давно обскакал, бре. Парень бывалый, по миру погулял, огонь-вода и армия за плечами, можно сказать, собственной пяткой полсвета почесал. В такой обувке, как твоя подводная лодка, до полюса добраться — раз плюнуть. На загривке море-океан, а ты под льдиной, как ложкой в борще, ворочаешь…

После первых стаканов вина Никанора слегка разобрало, и он продолжал торжественно, желая выказать свои познания:

— Что такое в наше время подводник? Скафандр в первую очередь! Всякая тварь водяная ему нипочем. А если опасность какая, зашебуршится кто-нибудь, кому не следует, — скафандр готов как штык! Нырк в океан, и порядок. Это тебе не дырявые верши в нашем пруду…

Бостан заговорщически подмигнул Тудору, дескать, знаю я вашу кухню!

— Слушай, а правда, в армии не воруют? А то болтали, будто из-под носу у кого-то подводку увели… Нет, сейчас служить — милое дело! Раньше-то казаки за собой из дому и коня тащили, и сбрую, и одежку-обувку справляли сами. А нынче приехал ты в полк, получил подводку, и свистай всех наверх! Отец, помню, рассказывал, как служил у короля Фердинанда. Призвали в двадцать первом… Генерал попался с придурью: езжай, говорит, в Добруджу, там у меня пять тысяч овец, чтобы все были целехонькие, а то шкуру спущу. Это называется армия?.. Ты посмотри на наших лоботрясов. Поедет балда в Бельцы, а умишком не вышел, чтоб взяли на зубодера учиться. Мать ему полсотни в карман, от батьки тайком, да от тетки кое-чего перепадет — образование нынче в цене. А он засыпался на экзамене, деньги проел на мороженом с шампанским, приехал с ангиной… Куда студенту податься? В колхоз, крутить коровам хвосты или свеклу чистить. Я к чему это? Вчера в поле заговорили про моего соседа, Кручяну, как его на ходу подсекло… А этот сопливец, прошу прощения, давай чокаться бутылками и меня поздравлять. Понимаешь, Тудор? Я старше его отца, а он, патлатый, вопит: «Да здравствуют, дядя Никанор, твои виноградные ямы, пусть послужат куму Птоломею, гастроному из «Даров природы»!..

— Ох-хо-хо! — прыснул Тудор, племянник Бостана. — Хорош куманек!

Никанор удивился и притих:

— Ты чего? Сроду у меня такого кума не было… В «Дарах природы» Платон работает, одних лет со мной, вот с ним мы кумовья, верно. Зачем эти жулики перевирают все на свете?

Племянник сбил его с толку: у Тудора на сегодня свадебный сговор назначен, а он смеется, как дурочка на базаре. Чего ради его, Никанора, пригласили сюда за старшего, главу дома, если жениха смешки трясут? Что-то еще жена сболтнула, когда сюда шли — вроде невеста успела гульнуть до свадьбы?

Тут Бостана точно озарило: «Эге, ну как невеста скрытничает, а парню и невдомек? Жди, кинется зазноба обрадовать новостью своего милого! Не к тебе на шею бросится, дорогой, в женскую консультацию помчится с перепугу. А там… пожмут руку, поздравят, возьмут на учет, и вся недолга. Поползет по селу змеюкиным шипом: «Учительша плакала под дверью консультации!» Само собой, дочка к мамке бежит. А матушка со своей ненаглядной — со всех ног к матери ее ненаглядного: «Ах, кума Василица, наши детки… ох, кажись, допрыгались». Конечно, мамка ненаглядного бежит к моей женушке в женсовет и ахает там, пока нас, мужиков, не захомутают и не засадят за ее стол…»

Нет, решил Никанор, не может быть, чтоб Тудора провели. Не смолчит невеста, разве больной руке не хочется, чтобы ее пожалели? Да и другим известно, иначе почему родители невесты, кум Ферапонт и сватья Мара, пришли вдвоем, без свата? Сговор ведь не то что сватовство, тут уже родительское согласие выносят на людской суд. А родители невесты пожаловали скромненько, парочкой, как в новый магазин на селе: ни завмага не знаешь, ни цены, ни товара. Не мешало бы и жениху сидеть потише, не скалить зубы перед стариками.

Жена Бостана Вера преподнесла ему эту пилюлю по дороге к ее сестре:

— Знаешь, Никанор, поговаривают… верные люди передали из района, из консультации… невеста-то наша прибавления ждет!

Никанор чуть не споткнулся, дернул головой, как мул, которого хотят взнуздать. Ошарашенно сдвинул шляпу на затылок:

— Тогда зачем мы идем? Что там делать, если и так все ясно?

— Надо родителей пожалеть, Никанор. Сам подумай, дочка — учительница, а отец — пастух, мать на табаке работает, простые люди, им-то каково.

— Так вы уже все и решили, в штабном порядке?

«Штабом» Никанор называл свою тещу, свояченицу и жену, когда они втроем «совет держали».

Вера оборвала его:

— Идешь так иди, а не хочешь, ступай домой, без тебя управимся.

— Ну и сказала бы сразу: дело на мази, объявят только приказ «главштаба». А кто тебе наплел, что невеста с подарочком?

Вера всхлипнула: у нее тоже две дочери растут. Вытерла нос платочком своей доченьки, от него так и разило пудрой «Кармен» — вот, пожалуйста, в восьмом классе, а туда же, пудрится, чертова девка! Она вытерла слезинку и набросилась на мужа:

— Про своих бы подумал… шляются по кинам да вечеринкам! Вон дочь Пандели, в девятый класс перевели, а она школу бросила, на печке у Мустяцэ сидит, за младшего выскочила, за тракториста. Куда денешься, если уже на сносях…

Никанор вскипел:

— А ты-то чего нюни распустила, сама на сносях? Что тут плохого? — и поинтересовался: — Сколько ей лет, этой Диане или Дидине, как там ее, невесту?.. — Сдвинул шляпу на лоб. — Слушай, жена, между прочим, наш любимый племянник уже лысый. Ей-богу, лысина на макушке…

Вера прошипела:

— Замолчи, пустомеля, не видишь — люди смотрят… — И обиженно засеменила через дорогу.

Так Никанор опоздал к свояченице, а когда пришел, все уже сидели за столом. Подумал: «Ладно, выйдет Тудор покурить, спрошу, что у них там с его кралей…»

А Тудор в лицо ему смеется, услышав, что гастроном Птоломей торгует в магазине «Дары природы».

— Пальцем в небо попал, дядя Никанор, — наконец унялся племянник, — не гастроном твой Птоломей, а астроном. Жил, кстати, две тыщи лет назад и написал в одном трактате, что земля — это тарелка, а люди на ней как муравьи. Врал, конечно…

Никанор удивился:

— А ты-то чего фыркаешь, Тудораш? Какой-то писака морочит людей, ему верят, а потом выясняется — надул, проходимец. Думаешь, новая выдумка лучше старой? Возьми да над новыми враками посмейся, и помяни мое слово, от них тоже пшик останется, как от Птоломея с его тарелкой. Что придумал твой гастроном? Мы — муравьи на блюдце… Ладно, допустим. Теперь любой первоклашка знает: земля наша — круглый помидорчик. Да только пора и нам над собой посмеяться, Тудорел дорогой. Почему? Вот возьми божьих коровок — при Птоломее они сами множились, правда? А мы теперь построили фабрику, чтоб их плодить. Читал в газете? Перевелись божьи коровки, которых на тлю выпускали, а в лесу муравья днем с огнем не найдешь. Куда они пропали, от гриппа передохли? То-то же. Ты смеешься над Птоломеем, и эти патлатые идолы животики надрывают: «Да здравствуют твои ямы, дядя Никанор!» — того и гляди штаны обмочат. Я и говорю, умный пошел народ, но при чем тут Птоломей?.. — закруглился он, а про себя решил: «Долог день до вечера, да бог даст, все образуется. И ты, племянничек, отвесишь поклон новым родителям: «Отец дорогой, матушка, что было, то было… Прошу прощения, целую руки… Не по обычаю дело сладили, но не обессудьте, мы друг друга любим, а что еще нужно молодым?»

Вовремя Никанор себя осадил. За столом вдовой свояченицы он представлял главу дома, но к жениху обращался с заметным почтением: Тудор — человек бывалый, по всем статьям парень хоть куда — на подводке был лучшим мотористом, а теперь шофер первого класса в районной пожарной команде, свой дом содержит. Будущий тесть глаз с него не сводит, дочка-то одна-разъединственная, что ей пожелать, кроме счастья? Считай, он сегодня на сынка станет богаче: если парень любит твою плоть и кровь, как не назвать его сыном?

Ферапонт, отец невесты, словно откликнулся на Никаноровы думы:

— Ох, сват Никанор, не знаю, как вы, а я, честно, верю в сны, — вздохнул он. — Было такое: похоронил отца, а он все мне снился. Приходил среди ночи с непокрытой головой и говорил: «Ферапонт, встань, сынок, — будил меня так. — Видишь, я без шапки, голова мерзнет. Дай шапку». И что думаете? Взял я да подарил шапку соседу, на помин души. Тогда только стал спокойно спать, ей-богу, Марица не даст соврать — как отрезало! Думаете, сват, правду говорят, что душа живет после смерти? Может, они сейчас, души, сидят где-нибудь да за нами подглядывают, а? Хоть тот же Костэкел с Георгием… что, мол, там за кашу варят сейчас в этой самой… у Птоломея в тарелке, хех-хе…

Тудор нахмурился — к чему тесть клонит насчет заваренной каши? Того и гляди, запоет лазаря: напроказили наши детки, непутевые…

— Дался вам Птоломей, отец. Тогда по звездам жили, как при царе Горохе.

Ферапонт просиял:

— Ой, Тудор, у меня есть зодиак… Зайдешь к нам, напомни, дам тебе почитать. Там наперед расписано, когда сырой год, когда засуха, когда хвори надо остерегаться. Даже какого цвета пиджак надеть на работу, а какого в воскресенье.

Незаметно, вспомнив между делом о покойном Георге Кручяну, перешли на здравицу фуфайке и выходному костюму — хватит о смертях, живому думать о живом. Все за столом оживились — слыхали, жених назвал Ферапонта отцом? Молодец, Тудор, не растерялся, уважил почетного гостя. А что мы, плакать сюда собрались? Познакомимся поближе, посидим по-родственному. Когда и высказаться о жизни, как не на сговоре! И хоть будущий тесть у Тудора простой чабан, жених уже готов «тятенькой» его величать. У молодых, видать, давно на уме свадьба. Ну, оплошали малость, поторопились… Да разве они первые на земле грешники? Этому парню цены нет, он знает Птоломея! Если в придачу и зодиак вызубрит… К тому же берет в жены учительницу, — ах, что за дети пойдут от таких грамотных, по звездам будут читать, как по букварю. Правда, почему-то задерживается старший сват, уж он знал бы, как дело повернуть. Ну, пока его нет, найдем, о чем словечком перекинуться. Глядишь, и на душе прояснеет, и сердце смягчится, а там и по рукам ударим, как если бы взял ты хлебный мякиш, смочил — и лепи, что вздумается. Вон ласточка как гнездо мастерит? Из ничего вроде, комочек глины, былинка да капелька слюны — и готово гнездышко.

— М-да, — крякнул вдруг Никанор. — Скажи, уважаемый жених, когда придет сват? А то я опоздал…

— Придет, куда денется, то не твоя печаль. А мы-то что сидим, ждем у моря погоды? — неизвестно от чего повеселев, сказал Тудор. — Подставляйте стаканы, наливай гостям, дядя Никанор, — и протянул кувшин, словно приглашая его на время заменить свата. — В жизни не видел зодиака, отец, — обратился он к Ферапонту. — Говорите, там про звезды. Мы в океане, хоть и под водой, а тоже по звездам ходили…

— Ай-яй-яй, по звездам?! — покраснел от удовольствия Ферапонт, обрадовавшись, что он отец. — Хочешь, подарю? Запросто разложит: когда война, когда вурдалак пожирает луну… Как по нотам… даже когда саранчу ждать! Не знаю, Диана рассказала тебе, нет? Она прочитала от корки до корки! В созвездии Девы, говорит, родилась. И еще цвет ей какой-то носить надо, я уж забыл… Мать, не помнишь?

Бабушка жениха, старая Зиновия, вдруг ни с того ни с сего пробубнила:

— Да будет земля ему пухом, Георге… Теперь всем заботам конец! — и лукаво поджала губы.

Сказала — словно бахнула об пол поднос с полными стаканами. Бостан встрепенулся: «И эта туда же! Не перевелись еще те, кто от забот бегает? Неужто смерть призываешь, божий одуванчик, охота навеки беззаботной стать? Брось сказки сказывать — сама рада, поди, без ума, что земля еще носит».

Так подумал про себя Никанор, но промолчал, снова мысли его заполонил Кручяну. Лежит он четвертый день, а погода самая неподходящая, смотри, какая теплынь, октябрь на исходе, но хозяйки еще в летних кухнях стряпают и ребятня днем бегает босиком… Никанор прокашлялся, приподнял стакан, воздуха набрал побольше в грудь, чтоб голос звучал и все его слышали… Но тут заговорил Ферапонт, тоже собрался с духом и решил почтить мудрой речью будущую бабушку своей дочери:

— Помилуйте, сватья Зиновия, какие теперь заботы? Ф-фук, и нету. Их теперь ликвидировали, так я слышал. То есть, конечно, если кто упрется как баран, то заимеет… Больше скажу: человек сам себе доставляет главное беспокойство. А забота, она как моя ученая собака с овчарни: бросишь ей кусок — подбежит, огреешь палкой — удерет. Так что наши, заботы, сватьюшка, страна взяла на себя. Скажем, обзавелся ты семьей, не успеешь чихнуть — на шее орава детей. Куда их девать? В школу-интернат, самое милое дело, как раз моя Диана там служит, в младших классах. И на старости лет, если некому досмотреть, получай интернат-пансионат… или как его называют? Наш Захария-музыкант теперь в богадельне пиликает и доволен. Пора и нам о стране позаботиться, правильно говорю? — риторически закруглился он и вздохнул. — Только вот наши детки… Смотрю, идут мимо меня в школу… хотя бы один «здрасьте» сказал. Заметили, сват Никанор? А с чего Аурел блажит, свечки переводит в саду? Мэй, подумайте, как он старика Костэкела надувает! Диана говорила, он штаны себе купил — ценою в три овцы. А свечки палит для отвода глаз — из мыла они, пятак за штуку, у цыганок на базаре покупает: зачем тратиться на восковые, по четыре целковых за десяток. Трещат, воняют, но горят… А? Ха-ха! А?..

Сказал и прыснул в кулак — пошутил! Никанор насторожился: «Хм, собака, овчарня, мыло… о дочери бы лучше подумал. Или пока гром не грянет, наш сват не перекрестится?»

Мара перебила Ферапонта, чтобы хоть как-то загладить глупый мужнин смешок:

— Ваша правда, матушка Зиновия, но если по совести, то и пьянка — страшная пакость. Зеленый змий во всем виноват, вот где корень зла! Что за гулянка теперь без бутылки? Вот я спрашиваю: откуда Кручяну плелся ни свет ни заря? Из буфета. А по нашему радио передавали, сам фельдшер Вайсман читал: «Товарищи! Буфетчица Лилиана жарит не шашлык, а ваши людские нутренности».

Тут не стерпела жена Никанора, кому как не ей знать, что за змий совращал покойного соседа.

— Сватья дорогая, не будем говорить, чего не знаем… Вот вам крест святой — Волоокая погубила Георге! Она, стерва, эта вдовушка, что живет на холме, птичница с утиной фермы. Да и он, хоть и нехорошо так о мертвом… Но почему он пил? А потому — нутром спекся, вот сердце-то и лопнуло. Тут тебе дом, дети, там — Волоокая, по рукам-ногам попутала. Она-то бесплодная, не родит ему, не может! Хоть пополам разорвись мужику — и детей не осиротить при живом отце, и Волоокая на постромке держит. — Вера в сердцах припечатала: — Проку с нее… с любви вашей хваленой! — и осеклась, поймав взгляд жениха: «Все-все, молчу! Запамятовала, что свадьба на носу…»

Ее слова шипели, как шкварки на сковородке. Ой, женщины, только попадись им на язычок! Со свету сжить готовы, как вспомнят о другой женщине, молодой и цветущей, да еще разлучнице. А Волоокая-то самым жарким цветом цвела, к тому же давненько без хозяина и, по всему видать, без счастья. Ах, гори она огнем, разве не Волоокая свела Георгия в могилу? И скольких еще могла опалить своим жаром… Думаете, зря женщины, позабыв имя, данное ей от рождения, всем селом перекрестили Руцу, дочку кузнеца Кандри, в Волоокую? Охо-хо, какие у нее глаза! Не доглядишь за муженьком — враз его окрутит. Омуты, а не глаза — и умоляют, и манят, и в тот же миг отталкивают. И любые другие глаза рядом с тобой не спасут, затянет Волоокая — не отведешь взгляда, чистое проклятье. Шепнет добрый человек: «Куда засмотрелся, дурень, берегись», — отвернешься, да поздно — а, будь что будет! — и бросишься в омут головой…

— Ой, помолчать бы кое-кому, — вырвалось у Бостана. — Я вот слушаю вас и молчу. Все понимаю, одного в толк не возьму: неужели человек в наше время может извести себя ради какой-то юбки? Не те времена пошли, жена. Где это видано — помереть из-за бабы? И не в диковинку была она Георге, знал ее всю как есть, пожил с ней в охотку…

Никанор упрямо мотнул головой, подлил вина в опустевшие стаканы. Вера вспыхнула, как пучок соломы для растопки:

— А кто виноват, если не эта косая, пучеглазая ведьма? Присушила ворожбой сердце Кручяну, иначе не бегал бы к ней по ночам от своей умницы Ирины.

— Никуда он не бегал, сидел себе да сторожил ферму с ней по соседству, — возразил Никанор, уткнувшись в тарелку.

— Ага, значит председатель виноват? Маху дал наш председатель, когда назначил его сторожем и отправил на ферму без инструкции: «Работай, Георгицэ, в поте лица… Идешь охранником, так смотри там, поаккуратней. Лисицы да коршуны вокруг, но не зверья опасайся, милок, — Волоокой, не глазей на нее, верь старому человеку, пропадешь. Себя стереги в первую голову, понял? Чтобы только утки были на уме, никаких птичниц, мэй!»

Молчал Никанор. В самом деле, что за работа у сторожа? Сиди да смотри по сторонам. А когда остается человек без дела, куда мысли его бегут? К ней, к любимой… Взять хотя бы племянника с его районной пожаркой — ни черта нигде не горит, вот и забеременела Диана. У охранника на ферме времени хоть отбавляй, воздух вольный, лисицы все в Красной книге вместе с коршунами, а он бродит как неприкаянный с винтовкой на плече. Зачем тогда ружье, спрашивается? Наверно, чтоб от искушений уберечься…

А Вера не унималась:

— Там, кого ни посади, любой с ума сойдет. Вытаращится это чертово отродье, бельмо ходячее на бедного сторожа своими биноклями и подъезжает с разговорами: «Что такой молчаливый стал, баде, не захворал, часом? Выпей-ка свежих яичек, а то смотрю, с лица ты желтенький стал…»

Жених посмеивался: страсти-мордасти, колхозная Мерилин Монро. Завидки берут, любовь на лоне природы… Сидит возле пруда этакая красотка с биноклями, ничейная к тому же, потчует яичницей, как в вокзальной забегаловке. Смотришь — батюшки, не бинокли у нее, а перископ, как у подводной лодки, вот-вот даст торпедный залп, и тут начинает тебя трясти-мотать, точно утлый челн в мертвую зыбь…

Никанор тоже усмехнулся: видали, как лихо ведет следствие жена-разумница? От порции глазуньи и графинчика с вином из рук Волоокой человек падает замертво — соблазнился Кручяну, отведал, и душа из него вон…

Сидевшие за столом заулыбались, и в комнате точно светлее стало, будто солнце из-за тучи упало на свежую стерню. Дай волю, они бы проехались по адресу председателя и Волоокой — как он допустил, что сторожить утиную ферму стало опасно для жизни? И Никанору с женушкой перепало бы, будьте уверены. Но стоит ли превращать сговор в гулянку с анекдотиками? И насмешничать над покойником, готовясь к свадьбе… Без того четвертый день лежит, страдалец, на той самой кровати, где дал жизнь трем своим детям…

— Не стал бы с вами спорить, сватья дорогая, — глубокомысленно произнес будущий тесть Тудора, — но… и с тюрьмой не поспорить. Ничто так не ожесточает, как тюрьма, — и, довольный ладно скроенной фразой, рассудительно продолжал: — Сколько он просидел, ого! И совсем другим человеком вернулся. Говорили тогда, жерди для винограда утащил из забора Булубана. Нашли у Георге во дворе, а они колхозные…

Вера его перебила:

— За дело в тюрьму упекли, нечего руки распускать. Пусть не бьет жену!

— Вы перепутали, сват, не за тычки Георге посадили, тогда его только выгнали из ревизионной комиссии.

Отец невесты прикусил губу: дал-таки промашку, но вежливо настаивал на своем:

— Все равно сидел! А тюрьма — это что по-вашему? Келья, не приведи господи, сват Никанор. Считай, человек живьем похоронен… — и выпятил грудь, дескать, попробуйте не согласиться.

Зять его Тудор… Хм, этот наполовину зять забаву нашел, ловит вилкой горошину в тарелке. Ему толкуют: сынок, с таким тестем ты как за каменной стеной. Мотай на ус, за три версты обходи тюрьму. Э-эх, карцер по тебе плачет, вот что! Обманул дочку, и как совести хватило… А тот тычет себе вилкой в горошину и перечит:

— Вы, отец, неправы, у нас не капиталистические порядки, — и прожевал горошинку, наколов на вилку. — В нашей тюрьме воспитание на высоком уровне, из преступника тебя сделают человеком. Ремеслу обучат, если ты БОЗ — без определенных занятий, так что кое-кому не вредно…

Поначалу согласились с Ферапонтом, тюрьма для души что келья, а для тела — клетка… Так неужто кому-то тюрьма на пользу идет? Приходишь ты сторожить птицеферму и от нечего делать совращаешь одинокую вдову. Начинаешь дома жену поколачивать, потом крадешь колхозные тычки и попадаешь прямиком на перевоспитание, а как отсидишь срок — наперед зарекаешься дурить. Так получается, племянничек? — мелькнуло в голове у Никанора. И он произнес медленно, покачиваясь:

— Худо человеку, когда нечем заняться. Представь, Тудор, торчишь ты пень пнем с этой ржавчиной на плече вместо ружья. Какой бездельник выдумал птиц сторожить? Что им без присмотра сделается — нагуливают жирок да яйца несут. И ты, стало быть, самосторожишься с берданкой за спиной — не ахти какая работа. Считай ворон и перевоспитывайся, сколько влезет. Или лучше думается, когда небо в клеточку? От сумы да от тюрьмы, как говорят, не зарекайся. Георге и надумал: почему бы ему не полюбить Волоокую… Не тот он человек, чтобы сидеть как сыч и от грехов спасаться в пустыне. Недоглядел, а из кармана — раз! — чертик рожки выставил. Утки спят себе в загородках, сумерки над полем, тоска, вечереет, ночь впереди долгая… А на пруду старый лебедь… помнишь его, нет? А, тебя тогда в армию забрали…

— Не один, там два лебедя было, — авторитетно поправила Вера. — Председатель привез, когда вернулся с курсов усовершенствования. А потом одного украли.

— Если бы украли, сватья. Его съела Постолоая, знахарка, точно знаю!

Никанор быстро заморгал белесыми ресницами: разве дело в съеденной гусыне? Нет, он хочет рассказать, как нечистая сила мутит человеку разум в сумеречный час, когда поля теряются в дымке, а лебедь один-одинешенек белым призраком плавает посреди озера. Что творят с человеком эти сумерки, эти волны… Темнеет, уже не знаешь, на каком ты свете, куда тихо скользит это белое видение в ночи… А вон и Руца, моет ноги на берегу. Вдруг слышит:

«Эй, Руца! Смотри, лебедь на воде. Хорош, а? Прямо картинка, я не я буду — красота!»

Георге к берегу спустился — кому же еще быть? — ружьишко положил на землю.

«Все одна да одна, как этот лебедь, не скучно тебе, Руца? Когда замуж пойдешь?»

Руца будто не слышит: «Что сказал, баде?»

Георге погромче: «Говорю, не найдется у тебя корочки хлеба?»

«Что, бэдика, проголодался?»

«А ты поди сюда, иди, не бойся, давай накормим лебедя. Или хочешь, я его подстрелю?»

Шутит Георге. У кого поднимется рука выстрелить в лебедя, который бесшумно кружит по темной озерной глади? И Руца подошла поближе, а он, Георге: «Да ты садись, скажу что-то… Слыхала историю про дойную птицу?.. Она кормит грудью своих детенышей».

Руца присела, уперлась щекой о мокрые коленки: не хлебнул ли сторож лишку? И к чему завел разговор? Она ждет, пока подсохнут ноги, а Георге знай свое: «Есть у них крылья, спят они вниз головой и птенцов кормят молоком, фа. Гнезда не заводят, а детеныши вопьются в материнскую грудь да так и растут».

«Это сказка, да?» — удивляется Руца.

«Какие сказки… Они доятся в наказание, потому что посмели вкусить Христова тела».

Руца полушутя отмахнулась:

«Брось, баде, выдумки повторять! С каких пор птицы стали доиться?»

«Садись поближе и слушай, — говорит Георге. — С тех самых пор, как вкусили от юного, безгрешного тела Христова. Наш батюшка рассказывал, не помнишь? Забралась как-то в церковь мышь. А много ли там поживишься? Не амбар с зерном, недолго и лапки протянуть с голодухи. Рыскала, рыскала — кругом темень, одни стены да поп гнусавит. Унюхала наконец съестное, бросилась на еду, и попался еж кусочек просвиры. Ну, будь что будет, решила подкрепиться. Попы говорят, что просвира есть воплощение тела Христа на земле. Грызет себе мышка просвирку, а за спиной у нее крылья растут. Что такое, откуда? Неужели бог и наказывает за такой грех? Полетела, интересно же попробовать. А как взмыла под купол, тут ее господь окончательно проклял: «Ничтожество! Повелеваю тебе отныне летать только во тьме кромешной, детеныши в тебя вопьются и будут сосать на лету, а при свете дня станешь висеть вниз головой, как сухой лист на паутинке!..»

«Ой, баде, страшно как, не надо дальше, ночью спать не буду». — «Да ты пугливая, Руца! Знаешь, мальчишкой я думал — все, что летает, можно есть. Поймал как-то птичку, хотел пожарить на угольях, а она оказалась… Угадай-ка, что я поймал».

Тут Георге поймал саму Руцу за талию, а та нет чтобы смолчать: «Поймал воробышка», — сказала ласково.

«Так и я подумал, Руца… Э-э, да ты замерзла совсем, детка, холодно тебе, да? Давай ближе, прижмись к баде, от пруда сыростью тянет… Так, говорю, и я подумал, что воробей, гляжу, а в кулачке у меня птица с выменем, фа!» — и обнял ее крепко-крепко.

Отпрянула Руца, смутилась: «Думай, что говоришь, баде, и рукам воли не давай!»

А Георге смеется, перекрестился раз, другой: «Стой, глупая, не трону, куда вскочила? Ты что, первый день на свете живешь? Ведь летучая мышь — это дойная птица! Я летучую мышь поймал. А старуха Постолоая мастерила из них крючки, цеплять чужую любовь, милочка. Тогда за одну мышку она давала сто лей, целый клад для пацана. Знаешь, зачем их покупала Постолоая? Поворожит над косточкой от крылышка, и какой-нибудь парень, считай, пропал — потеряет голову, тоска погонит за любимой. А есть еще дужка — это для брошенки, чтобы вернуть неверного. Пошепчет Постолоая, и готово, присушит сердце заново, будто вытянет кошкой со дна колодца оброненное ведро…»

Бостан перевел дух, будто за ним погоня мчалась. Остальные слушали его и соглашались: мэй, попробуй уберегись от таких заговоров, наворожат на тебя и поминай как звали. А это летучее чудо-юдо… Убогая тварь, церковная мышь соблазнилась, отгрызла кусочек святой просвиры, несчастная, и заработала крылья, уж не ангельские, конечно, а кости пошли на колдовство.

Никанор продолжал:

— Я тогда как раз торчал в камышах, хотел свои верши перенести, а то, понимаешь, помощник выискался, рыбку таскать. Ну, затаился, дай-ка, думаю, погляжу, не Георге ли повадился со скуки. Сижу, значит… какая там рыба, вон парочка на берегу, Георге с Руцей… Послушал эту его байку, и что-то отпала охота место менять — сам я стал на сову-полуночницу похож. Они молчат, и я помалкиваю. А одинокий лебедь плывет по воде… и тишина, как на том свете. То болтали, как на футболе, а тут будто языки проглотили. Думаю: что они, черти, делают? Слышу, Руца шепчет:

«Баде Георге, страшно мне… Ты это нарочно придумал? Я теперь буду бояться запирать склад: вдруг летучая мышь набросится? Знаешь, сколько их там, над фермой? Один раз прямо в волосах запуталась. Так я закричала, думала, с ума сойду со страху».

«Ну, что ты дрожишь, маленькая? Она помочь хотела, Руца, давалась в руки».

И опять ее голосок: «Да, баде, маленькая я. Никто меня не жалеет…»

И Георге: «Пошли, малышка моя, поймаем одного мышонка, и я научу тебя делать любовные крючки…»

Никанор вытер ладонью взмокший лоб:

— Сижу я, братцы, как лягушонок в воде, глазами лупаю, а видеть ничего не вижу — влип! Шарю вокруг: куда верши подевались? — их и след простыл. Надо было мне это слушать? Вот, думаю, лебедь, гордо плывет по озеру, а человек что? С дрянцой… Понял ты что-нибудь, Тудор?

Жених пожал плечами, не хватало еще всяким басням верить.

— Нынче молодые только дважды два знают, так-то, сват. А Георге расписывал Руце, пока шли в гору, к ферме: «Надо поймать эту ушастую живьем, фа, обмотать красной ленточкой. Потом найдешь муравейник с рыжими муравьями… знаешь, кусачие такие… выроешь ямку, и туда ее, пусть муравьи разбираются, птица это или мышка. Увидят они красное, подумают, что огонь, и набросятся на добычу. Как бы ни дергалась, вмиг сгрызут, оглянуться не успеешь, останутся в ямке рожки да ножки — те самые косточки для знахаркиных надобностей, и дужка тоже там…»

Скорбно сведя брови, слушала его мать невесты. Одиноким лебедем на пруду виделась ей доченька, бесталанная…

Жених отодвинулся от стола, цыкнул зубом: «Обхохочешься с вами. Ну и горазд сочинять, дядя Никанор». Зато тетка его сидела не шелохнувшись, словно памятник, в точности как на фотографии с колхозной Доски почета, где над портретами золотые буквы: «Наши женщины — активистки». Она там первая, Вера Бостан, председатель местного женсовета. Но и ее терпение лопнуло:

— Ага, вот оно что, Никанор, — проговорила многообещающим тоном. — Вот как ты вора выслеживал. Сказал, украли у тебя верши, а сам их потерял! Охота была барахтаться в тине, от парочек прятаться… — с доверительной улыбкой она обвела взглядом гостей: — Не слушайте вы, ему приврать пара пустяков! — и решительно обрушилась на племянника: — А ты, Тудор, сидишь сиднем, как дед старый. Где твой сват? Сколько можно ждать?

Тудор послушно вскочил: бегу за ним, тетя. Улыбаясь в усы, схватил со стола пачку сигарет, вышел, и через приоткрытую дверь в комнату потянуло табачным дымком. Поспешил за сватом, называется!

В сени доносился до него теткин голос:

— Сватья Мара, послушайте меня, Никанор и не такого наговорит. Я-то знаю: не кость нечистой силы им в глотке застряла, нет! И при чем тут муравейник с красным бантиком, дорогие мои? Лучше скажите, куда пропал лебедь с озера. Ну?.. А я выведала: Кручяну его застрелил, мда. А Кручяну кто науськал? Эта дрянь, Волоокая. Сказала: «Хочу разок в жизни отведать лебединого мяса». Знаю, ее подучила одна сводня из Балаешт: «Накорми, девка, своего любовника мясом лебедя, и до гробовой доски он от тебя не отстанет». Бог ему судья, нашему Георге, послушался и застрелил птицу. А Руца про другую ворожбу прослышала. Самому Георге она зажарила гусиную гузку на вертеле, а лебедя сплавила — отвезла в село Збероая, к Серафиме-знахарке, та ей нашептала на лебяжьем пухе и отсыпала приворотного зелья. Жена Георге, Ирина, мне рассказывала: надо вшить за воротник заговоренный пух, а на другой день перепонки от лапок, тогда мужик навеки к тебе присохнет, ни одна злодейка не отобьет. Она ко мне с жалобой приходила в женсовет: ездила, говорит, к той же старушенции из Збероаи, всучила сторублевую и та — куда денешься, такие деньги! — призналась, как на исповеди, что Руца замыслила совсем их развести с Георге. Горькими слезами Ирина плакала: семья рушится, а у нее трое детей. Как, спрашивает, жалобу писать, кому, где взять свидетелей? А я чем помогу? Не докажешь на суде, разве что воротник распорешь да пух развеешь. А в результате наш колхоз пострадал. Павел Гаврилович, тогдашний председатель, купил пару этих несчастных лебедей за сто пятьдесят рублей. Да протянуть радио на пруд тоже в копеечку влетело. Да накупил в городе пластинок, специальную музыку нашел: «Лебеди на озере». И вот радио молчит, потому что пропали птицы (на лису их списали в отчете), пластинки пылятся на полке, вместо музыки лягушачий хор. А в колхозной кассе убытки…

Воскресный день, собрались за столом пожилые люди, чтобы прийти к согласию и благословить детей своих, но о чем они речи ведут? Как попадается курице в куче мусора зернышко, так и они выхватили из текучего песка будней блестящий камушек — судьбу их односельчанина Георге Кручяну. Сошлись тут любовь и тюрьма, семейные передряги и ревизионная комиссия, сковородка со шкварками от жареного гуся и жена с сотней для знахарки. И трое детей. И небывало уродивший виноградник… Но для чего все это происходило на свете и для кого? Для того лишь, чтобы умер человек, а вслед ему неслись слухи и домыслы?

Вот невестины родители: о Кручяну ли у них сердчишко ёкает? Да уж нет, о дочери Диане. В селе с пеленок ее звали Динуцей, деточкой, а теперь жужжат, как осиный рой, перемывают косточки: у нашей деточки пузо скоро на нос полезет! Бедная, бедная мама… Каждое воскресенье она ездила к черту на кулички, то поездом, то автобусом, до того института, что в Бельцах по соседству с собором… Правду сказать, она успевала и перед собором постоять, перекреститься. В кошелке ждали своего часа жареные цыплята, четыре-пять ломтей свежей брынзы, кружила пчела над склянкой с медом… Да мать скорей умрет, чем расскажет, как она сокрушалась, что дочка встает с постели прямо на пол босыми ногами — пол в общежитии деревянный, холодный. Потихоньку от мужа привезла Динуце коврик: «Простынет, бедная, это книжное учение — сущая каторга!»

Теперь у дочки диплом, и сто́ит он трех приданых, но в нагрузку к нему — довесочек… Кто же так постарался, сглазил девоньку? И волосы у нее не те, из конопляных стали рыжего цвета, и ногти серебром покрылись, и губы перепачканы, словно зеленых орехов наелась, любого научит, как одеваться да красоваться. Мать только смущенно спрашивала: «Диночка, почему по выходным не навестить нас с отцом? Свободная ведь… ну, если не скучаешь, хоть так просто, чтоб люди видели, а то подумают, что мы от тебя отказались. Пройдемся вместе по селу, спустимся в долину к тете Мэриоаре, тогда скажут: смотри, отец у нее чабан, а какая дочка — точь-в-точь старая учительница, внучка мельника Тарантая…»

На прошлой неделе сестра просветила Мару: «Ты, что, леля, с завязанными глазами живешь? Или уши заложило? Не слышишь — село гудит, Дианка твоя спуталась с этим громилой… Чую неладное, позапрошлой ночью приснилась мне вся в черном… оделась в мешковину и месила ногами грязь перед кооперативом… потом ела черные грибы, а те пищали, как живые. Сегодня, представь, иду в магазин, а жена Робу говорит: «Что, Тудор ее с носом оставил, твою племяшку?» Я так и села: «Какой Тудор?» — «Моряк, говорит, бывший, пожарник из района. Видела его с дочкой Грэждиеру, тащил Софийку за шею, будто душить собрался в саду за домом культуры…»

Жених в это время топтался в сенях. Щелкнул пальцами, через открытую дверь окурок вылетел на крыльцо, а следом длинный, коричневый от табака плевок.

«Вот народ, всю жизнь клюют носом, вниз головой спят, как летучие мыши. Мать моя, какая сказочка, детишек баюкать! Ну, я им скажу… Я скажу: что вы видели своими сонными глазами? Как живут голуби, лебеди и рыбы да дорогие вашему сердцу наседки, которых надо привязывать веревкой к дереву, чтобы цыплячий выводок не разбежался? Вот что вы понимаете о жизни и любви… А как вам нравится инкубатор? Нынче на повестке дня новая квочка — шкаф, напичканный электричеством! Миллион цыплят за один присест, плохо? С кого теперь вам брать пример? Я кое-чего другого понюхал, милые мои… Слышали про Индонезию? Кожа у тамошних девушек как сливочное повидло. А вы молитесь на зодиак… Помню, одну старушку показывали по телевизору, звали ее Сурья. Говорила так: «Почаще улыбайтесь, люди, и трудитесь на свежем воздухе. Сто восемьдесят два года я встречаю по утрам солнце, и верите ли — не устала, а замужем была тридцать девять раз. Улыбайтесь, когда только можно, и не устанете жить…»

4

— Эй, Тудор, сынок! Никанор, сестрица, откройте дверь кто-нибудь, скорей!

Крики донеслись с улицы, в комнате вздрогнули от неожиданности. Никанор с женой переглянулись: «Какая дверь, что такое?»

— Молодец, доченька, ко времени поспела… — Бабушка жениха встретила на пороге хозяйку дома, та вошла с большим подносом в руках, а на подносе дымилась запеченная в духовке индюшка. — Ой, не забыть бы, ты дверцу прислонила кирпичом? Гляди, заберется собачонка в печь…

— Сестра, почему меня не позвала? Помогла бы тебе управиться… — пожурила ее по-семейному жена Никанора, втайне гордясь достатком в доме.

— Ай да вы, сватья наша, ей-богу… — сказал и отец невесты.

Никанор тоже в стороне не остался:

— Как гусаков нас, сват, кормят, хе-хе!

Так уж принято, восклицаниями и восторгами почтить старания хозяйки, а от души ли ахают гости или «по долгу» — время пусть рассудит.

— Знаете, сват Никанор, — стал вдруг жаловаться Ферапонт, — у нас дом прямо на самом тракте стоит. Так я, когда ухожу, окна-двери запираю, закрываю ставни да на ставни вешаю мокрую простыню. А приду вечером — все равно от пыли дышать нечем. Носится шоферня с АТБ, по два плана гонят, сумасшедшие. Не смотрят, что под колесом, дорога или собака, а то и гусь, бывает, попадет или теленок… Ей-богу, чистой тарелки не найдешь в доме, пыль столбом. Ни вздохнуть, ни поесть — песок на зубах скрипит. А они на глазах по гусям ездят, как по асфальту!

Жена его поддержала:

— Вверх от магазина живой курицы не увидишь, дожили.

— Да, сватья дорогая, теперь в лесу самое житье. У лесника много ли дел? — вступила в разговор Василица. — Огород поливать не надо, хворосту на растопку полно, грибочки себе растут, по осени кизила насобираешь. Корове раздолье, с травой никакой мороки, знай паси, и сена копенку-другую поставишь на зиму.

Она заулыбалась, радуясь, что дом утопает в запахах куриного жаркого, румяненькие куры красуются на ее столе, хоть и повывелись выше магазина.

— Что ж вы не пробуете ничего, гости дорогие? Мясо стынет, холодец тает… А голубцы кто еще не взял?

Василица так и сияла, гордо обводя глазами комнату — люди почтили ее дом, а она, мать взрослого парня-молодца, скоро станет свекровью.

— Мэй, опять стаканы пустые. Ты у нас за хозяина сегодня. Никанор, не сочти за труд… Тудор сейчас придет.

— А? Что-что? — сказал Никанор и крепко задумался, уставившись в одну точку. Привиделся ему нынешний осенний денек, лесная поляна и солнце, отвесно и яростно бьющее из-за быстро бегущих по небу туч. И малыш на поляне — тот, что родится вскоре у племянника. Жених с полчаса как ушел, мечется туда-сюда, будто ему и дела нет до предстоящей свадьбы. Перекур за перекуром, а ребенку его в третьем тысячелетии жить…

— Никано-ор! — тронула его за плечо Вера. Знала она за своим словоохотливым мужем слабинку: временами его посещают видения, иногда вот так остановится посреди разговора, прикроет глаза — и хоть тресни, двух слов не может связать. А потом с удивлением признается: «Знаешь, жена, если не думаю, слова откуда-то сами берутся, но стоит задуматься…» — «Никанор, как же так! Ты уж лучше не думай…»

Вот и сейчас сидел он, тихо покачиваясь, как мусульманин под клики муэдзина.

— Никанор, — шепнула Вера, — далеко залетел? Очнись, эй!

Бостан вздрогнул, как от озноба, поглядел на жену, будто впервые увидел. Так он еще в детстве вздрагивал, во сне, отгоняя ночные страхи.

— Тьфу, черт, так и свихнуться недолго, ей-ей… — и откинулся на спинку стула, стряхнул с колена крошки.

Никанор не слышал, о чем говорили за столом, пока он витал где-то в лесных чащах, а Ферапонт продолжал, обращаясь к нему:

— Знаете, сват, все дело в законе. Может, кому и плохо с законами, да без них вовсе дело дрянь! Брат моего деда служил егерем, и когда приходила пора собираться в лес, падал перед иконами, бил поклоны, потом жену целовал троекратно, точно навек прощался. Добираться ему через три уезда, а от Днестра до Прута сплошняком лес. Ехать-то одно удовольствие, солнышко не палит, да вдруг из-за вяза или куста тенистого шасть перед лошадью лихой человек с обрезом — и пропал егерь. Вот он и целовал бабушку Софронию, говорил: «Прости, жена, не вернусь через сорок дней — начинай меня поминать. И детей береги…» А теперь что? Летят на луну и улыбаются, как Гагарин: «Поехали, ребятки!»

Никанор спохватился:

— Да, сват, не суровы у нас законы. Добрые по-отечески, я бы сказал, ласковые даже, как вода в купели. Ваш егерь чего боялся? Что разбойник громыхнет из-за дерева. Теперь другая жизнь пошла, пистолетов не носят… Только иной раз выйдешь в городе из троллейбуса, любо-дорого с ветерком проехаться, хлоп по бокам — в карманах тоже ветер гуляет, бритвой порезали. А закричишь «караул!» — кулак кажет, стервец: «Ша, старик, жить надоело? Давай гони еще рубчик, не жмись!» Обчистят и глазом не моргнешь. Помню, дед меня учил: «Проходят наши времена, Никанор, как вы жить будете? Гляди, малый, ноги береги — завидишь издали чужака, беги что есть мочи, так-то оно верней…»

Жена его перебила:

— И правильно! Раньше если украл — отрубят руку, государя предал — язык вырвут, и весь сказ. А если какая полюбодейничает, простите за слово, посадят голяком на старого осла — и по селу, в чем мать родила. Кто погорластей, орет: «Срам едет, христиане! Грехи наши тяжкие!» — и Вера горячо выпалила, как зазывала былых времен: — На осла бы ее, срамницу, камнями закидать! Говорили, Кручяну в тюрьме, а он себе по Кишиневу разгуливал, болтал по автомату со своей Руцей. Разве это закон? И любовные записочки посылал, я сама читала, оба письма про любовь! Хвастался, что ходит свободно и звал ее на свиданку.

Никанор даже жевать перестал:

— Ты письма Кручяну читала? Когда? А мне почему не показала?..

Жена отвернулась, будто вопросы не к ней:

— Сват Ферапонт, сватья Мара! Знаете, впрягли меня в общественные дела, еле поспеваю раскручивать. Встречаю раз Нину, нашу почтальоншу. «Вера Александровна, — просит, — будьте добренькая, передайте письма для Ирины Кручяну». У Ирины-то дом на выселках, по понедельникам газет не носят, а почтальонша знает, что мы от них недалеко живем. Я и не заметила, что там письмо, открытое или запечатанное… Смотрю и глазам не верю: адрес написан Руцын, проклятущей Волоокой. «И повернулся у тебя язык, — говорю, — совсем стыд потеряла? Как я понесу, если письмо не для Ирины!» А Нинка хихикает: «Встречаются они, леля, не волнуйтесь, она ей передаст…»

В раж вошла общественница, уж и не поймешь, сочиняет или все так и было.

— Тогда почтальонша давай возмущаться. «Почему, — кричит, — не принимаете меры, Вера Александровна?! Где это видано, любовные письма трем женщинам сразу?» Успокоить ее не могу: «Какие письма, милая, что тебе приснилось?» — «Да от него же письма, от Кручяну! Тюрьма — это для отвода глаз, а у самого подписка о невыезде. Шатается по Кишиневу, «вольнопоселенец», видели его наши с городской барышней под ручку. А в тот четверг прислал открытку Кице, знаете ее? В долине живет. «Дорогая Кица, ах-ах, когда снова навестишь, разлюбезная?» Теперь перед Руцей вертит хвостом, мол, спасибочки за свиданьице. А я давно знаю, что у них шуры-муры: на той неделе она сестру упрашивала подменить в выходные на птицеферме…»

— Да-а, ну и сосед у меня был… не промах! — Никанор шлепнул ладонью по столу и подмигнул свату.

— Смешно тебе? Тут не смеяться — пистолет надо! — жена уничтожила его взглядом и отвернулась к родителям невесты. — Надо принять закон: «Один мужчина и одна женщина». Согласны? Записать твердо: каждому мужчине выдать по одной женщине! И ни грамма больше. Потому что и отцы наши так жили, и мы!..

Она опять стрельнула в мужа глазами — попробуй-ка возрази. Никанор знает: когда Вера распалится, ее не тронь, не зря прозвали в селе «депутатшей» — выступает, точно с трибуны. Привыкла речи держать, в третий раз ее переизбрали в сельсовет.

Никанор примирительно поддакнул:

— Верно, закон теперь только по головке гладит, а его чувствовать должны, для острастки. Дед мой говаривал: у овцы, что спит под звездами, лучше шерсть, чем у той, что под крышей…

За столом притихли, но тут подала голос мать Василицы и Веры, бабушка жениха:

— Слушаю я, деточка, слушаю, не то ты говоришь…

До сих пор за столом повторяли слова умудренных годами стариков, чьего-нибудь деда, или дедовых братьев, или соседей, или почтальонши, а то вспоминались собственные приключения… Тюрьма была то клеткой для души, то вольным поселением с любовными записочками и амурной болтовней по телефону. Странные порядки: осужденный бродит по Кишиневу и милуется со своими кралями!

Все-таки этот Кручяну, бес его разберет… Вот, болтают, руки на себя наложил. Чего ему не хватало, скажите на милость? Жил припеваючи — новые хоромы отстроил, любили его две женщины, дети росли, с соседями не был в раздоре, и односельчане его не сторонились… Все человек имел, чего душа пожелает: вернулся из заключения домой, работал не надрываясь, делал, что вздумается, мотыльком порхал от цветка к цветку. И вдруг — бац! — отправился к праотцам, словно уволился из жизни «по собственному желанию»…

— …вот этого, сват, никак в толк не возьму, хоть убей! — договорил Никанор.

— Я вам скажу, кума Ирина тоже хороша, распустила мужа, зачем дуростям его потакать? — напористо подхватила Вера. — Он ведь под конец всех гнал от себя, и Волоокую, и жену, и деток своих, людей сторонился, как дикарь. Иду я недели две назад в воскресенье от колодца домой, под вечер уже. Навстречу Ирина. «Зайди, кума, — шепчет, — очень тебя прошу, зайди скорей, посмотри, что с ним делается!» А на самой лица нет. «Ты что? — спрашиваю. — С кем?» Даже испугалась. «Да с мужиком моим», — говорит. «А что такое?» — «Не слышишь, кума? Пройди по дорожке, послушай. Ох, горе, я дома оставаться боюсь — плачет во сне или разговаривает с луной, с деревьями, с полями…» А с Георге и вправду последнее время неладно было, Перешел жить в каса маре, даже стенку разрушил, не хотел ходить через общие сени — прорубил себе выход в сад, лицом к полю, к людям спиной. Кто же так делает? Теперь чего угодно можно было от него ждать… Ирина дрожит вся: «Опять вчера плакал, это у него теперь каждую ночь… Моченьки моей нет, душу извел, окаянный! И прощения у всех просит: «Прости, говорит, братец вяз у колодца… луна светлая… красное солнце — прощайте!» А нынче развоевался, клянет все на свете. Помоги, кума, боязно мне, за детей страшно». Пошла в сад и слышу, вопит не своим голосом: «Эй вы, звезды! Солнце распроклятое! Ах ты, луна, несчастная тыква желтая! Тьфу на тебя, пакость-гнилушка!» Схватил комья земли с грядки и давай вверх бросать, даже плюнул вслед, сват дорогой… Сердце у меня так и захолонуло…

Вера помолчала и спокойно, как о чем-то давно решенном, проговорила:

— Повредился умом Георге под конец. Какой нормальный станет плевать на солнце и ругаться со звездами? Помяните мое слово: это смерть к нему постучалась…

Над столом повисло молчание, тяжелое, как утихшие после весеннего разлива воды над затопленным селом. Ни деревца не осталось, ни холмика, и не найдешь, где стоял твой дом, на каком ухабе потерял каблук, отплясывая на хоре.

Нет, в голове не укладывалось: человек не хочет жить оттого, что слишком хорошо ему живется… Ведь Георге работал — не перетруждался, и обласкан был вдвойне, хотел — гулял, хотел — бока отлеживал, и никто ему слова поперек не молвил. Неужто Вера-депутатша попала в точку: «Это смерть к нему постучалась?»

Тут Никанор, вспомнив, встряхнулся: жить некогда, умирать некогда, хватит попусту время терять.

— Ну, Василица, люди ждут… Куда жених подевался, к свату пошел, что ли?

Та вместо ответа распорядилась:

— Наливай-ка, зять, у стаканов, поди, дно высохло. Хорошо угощаем, нечего сказать…

Никанор разлил из кувшина молодое вино, не спеша чокнулся со всеми, но запнулся и вместо тоста выпалил:

— Нет, все-таки, скажу я вам… Эх, что-то ЕСТЬ! Как ни крути, а ЧТО-ТО такое есть на свете… — и вздохнул, словно вся душа его уместилась в этом «что-то». — Да как его разглядишь? Ускользает песком между пальцев, мы его и не видим. Что за зверь, какое имя ему дать? А я так скажу: это ЧТО-ТО зовут — НИЧЕГО! Вьется оно перед глазами, а нам не видно. Сосед мой покойный, Филемон Негата, бывало, вдруг скорчится, сморщится, потом перекрестится и охнет: «Н и ч е в о н ь к а, говорит, пробежал». Филемонов надел у самого пруда был, где сейчас птицеферма. Там я и застукал Кручяну с Руцей, между прочим… Знаете, как у нас: на одном берегу словечко скажешь — на другом отдается, что твое эхо в пещере… И Негата день-деньской там гудел:

«Ничевоньки, Насия… — он гнусавый был, но петь сызмальства любил, тянул свою волынку от зари до зари: — Ниче-во-ошеньку, Наси-и-ия, не бои-и-ись, все наперед записано-прописано!..»

Это он сопел себе под нос, хотя грамоты не знал, а когда надо было расписаться, звал жену. Если ты одно умеешь — каракулю поставить, откуда тебе знать, что наперед всегда норовят вылезти выдумки да враки? Бывает, пропечатают бог весть что, возьмут на пушку, а человек верит: хоть и мудрено, а видать, правда — записано-то буквами, как в святой книге!

Никанор отхлебнул из стакана, вытер лоб.

— Вот даже сейчас… Заметили? Говорю, а что-то ускользает… Как его глупым словом пригвоздить, ничевоньку-то? Назвать судьбой? Хе-хе, над такой судьбой и курица посмеется. Курам теперь и землю рыть не надо: то им комбикорм подадут, то отруби, а перегорит электричество — замерзнут в клетках. Какая судьба? Глядишь, одна сдохла — остальные ее клюют, привыкли к мясу. Их кониной подкармливают, чтобы каждый божий день неслись, так они уже как вороны на падаль кидаются. Я это к чему? В лесу муравьев не найти, а меня куры заклевали…

Вера фыркнула и незаметно дернула его за штанину: опять ахинею несешь, сокол мой ясный?

— Чего тебе? Все так и было, — отмахнулся Никанор. — Представьте, сватья, прилег я как-то на ферме, весна, тепло, солнышко пригревает, одним словом, разморило. Лежу и думаю: вот летит сейчас в космосе Гагарин, может, видит меня… Вдруг раз! — ущипнуло что-то за руку, бац! — по щеке ударило, потом снова тюкнуло в руку и в ногу. Хм, чертовщина. Открываю глаза — эге, на меня куры напали и клюют. Еле отбился, ей-богу.

Никанор почесал в затылке и, подумав, заключил:

— Муравьи, говорю, передохли… А потому, что куры на людей стали зариться. Тудор поднял на смех Птоломея — несчастный гастроном, не заметил, что как земля летает по воздуху, будто горшок с цветами. Летит, не побережется, а оглянуться бы не мешало. Потому что пасет нас это чудо-юдо, ничевошенька… Спрашивается, что же такое человек? Вообразил, что он атомная сила и давай кидать камнями в луну, и в звезды, и в небо! Горшок с геранью летит себе и кувыркается, — так Гагарину земля увиделась, признался потом… А вдруг этот, с каменюками, по нему шарахнет? Из-за глупого форсу: «все могем!» Да, почему я Гагарина вспомнил? Он хлопец хороший, как посмотрел с синей высоты — летит наша цветочная лоханка… «Эх, ты, мать моя, говорит, все мне сверху видно, как в песне. Значит, земля наша — лишь горшок с геранью?» И загрустил… И еще верим и надеемся… а вы мне скажите, что было вначале, наседка или яйцо?

Казалось, Никанора сбила с ног его словесная мешанина и несет неведомо куда, как вьюга несет перекати-поле, пока не прибьет к какой-нибудь скирде или не свалит в яму.

— А кто нас кормит? Дожили, в газете обязательства пишут: выполним план по божьим коровкам. На фабрике! Вот я думаю, почему Кручяну плевался на звезды…

Бостан потянулся к стакану, но отдернул руку, точно обжегся — не дай бог подумают, что он только и знает винцо потягивать, как покойный Георге, собутыльником ему был, по-соседски. Оторопело повертел рукой в воздухе, сжал пальцы в кулак, разжал, сунул в карман и вконец растерялся.

Сидящие за столом переглянулись: наработался вчера в поле Никанор, с трех стаканчиков в голове шумит… Нет, не похоже, за разговорами давно хмель выветрился. Так бойко лопотал, со смыслом даже, и вдруг его как подменили. Может, жених уходя сболтнул лишнего? Или у Никанора перед глазами Негатин ничевонька пробежал?..

— Истинную правду говорите, сват, мне тоже иной раз такое приснится!.. Я вот давеча думал, почему сны сбываются. А сейчас думаю: где мураши и божьи коровки? За ним потянулись… как вы назвали-то… за чевонькой…

Отец невесты решил, видно, поддержать разговор, но Никанор не дослушал — нахмурился, повернулся к жене и показывает: дай мне, дай… Та вынула из рукава жакетки смятый платочек, протянула ему.

Ба, да Никанор не просто по карманам шарил — платок искал. Вот и слеза по щеке покатилась, крупная, как бусинка из ожерелья. Он крякнул, смахнул ее ладонью:

— Ишь ты, смешинка, черт!.. — Смеется или плачет? Лицо скривилось, не разберешь, через силу проглотил комок, подкативший к горлу.

Зиновия печально посмотрела на Никанора: «Я-то думала, одна старею. Совсем сдал мой зятек. Два стакана вина, и готов, скуксился, нюни распустил. Перевелись нынче мужчины…»

Бостан легонько стукнул кулаком по столу, словно в ответ на ее сомнения на счет нынешних мужчин.

— Про сны говорите, сват… Разве сразу узнаешь, что сон в руку? Когда сбудется, уже поздно, только дивишься: сон-то подсказку давал… Этак каждый бы заранее соломки подостлал, чтоб нос не расквасить. Вот, к примеру, был у меня сон… Земля будто бы расклеилась, разошлась по швам и отвалился ломтик, как у пирога. Помните потоп в семьдесят втором? Ну, вода разлилась — это само собой, а я говорю, помните, сколько ила нанесло, когда вода ушла?.. И вот снится мне дедовская долина, родные места, да так ясно вижу, вроде этих фотографий, с лунохода. Как под телескопом — где какой камушек, где стебелек торчит, и все цветное. Увидел одно дерево… Забыть не могу! Та самая черешня, которую лет тридцать назад я облазил от верхушки до низу. Совсем она засохла, только три веточки зеленеют. Тоненькие и такие зеленые, аж глазам больно, вокруг земля полопалась, как в пустыне, и черный ил… А наяву знаете что увидел? Птичку. Сидела на пяти гайках, как наседка. Трезвый был, как стеклышко, голодный даже, брат мне свидетель и вся его семья! Я ж говорю, ускользает от нас что-то. Живьем птица на гайках, а во сне три зеленых веточки…

Женщины прислушались: что за диво, нынче у Никанора птицы одна другой чудней — то молоком доятся, то гайки высиживают… А вдруг он сейчас схватит блюдо с голубцами, бахнет об пол и покажет, как лопнула лохань с геранью?

Жена дернула его за рукав:

— Ты, Никанор, чего-то напутал?

— Почему я напутал? — упрямо набычился Бостан.

— Какая наседка сядет на гайки?!

— Ну, на болтики или как их там… Говорю тебе, малюсенькая пташка сидела квочкой на пяти болтах. Вот вам крест! — И спросил отца невесты: — Сват, как называют эти железяки? Ну, вкручиваются, знаете…

Сват ему сейчас родной жены ближе.

— Ты, кажется, немного того… Устал, да? — наступала на него Вера.

— А ты… Попрошу немного помолчать! — промолвил он с чувством.

— А тебе… вообще!

Жена осеклась на полуслове и давай пальцем гонять крошку хлеба по скатерти, бормоча под нос: «По-катилась моя тыква…»

5

Фамилия Никанора — Бостан, то есть Тыква, — как частенько бывает, пошла от прозвища. У старого Самуила, его прапрадеда по отцу, была причуда: сеял на огороде одни тыквы-тэртэкуцы, другого не признавал. Больше для забавы разводил, чем для дела, или из упрямства. До глубокой старости блуждал, как тень, по огороду, спотыкаясь о зеленые или поспевающие тыквы. Зато вырастали тэртэкуцы — двух одинаковых не найдешь: то белые остроконечные, как морские звезды, то похожие на горшок, на деревянную миску, а то поглядишь — вылитый кувшин. Готовые посудины росли на грядках, только без ручек. Выскоблишь нутро — вот тебе лампадка или солонка, а то и подсвечник. В одни ведро воды влить можно, другие, крохотные, для табакерки годятся. В пустых тыквах сахар держали, хотя в деревне в ту пору сахара было не густо, хранили муку, да и воду было удобно нести, когда шли в поле.

Поспеют тыквы, наберет их Самуил полную каруцу и едет по селу, раздает направо-налево первому встречному — мальцу, взрослому мужику, древней старушке… Но не отдаст попросту, без затей, непременно закатит проповедь:

— Мил человек, зачем тебе в доме железная кастрюля? Или деревянные миски? Не жалко губить живое дерево на какую-то посудину? Посмотри, ларец для муки — перышко, а не ларчик! Возьми, а? Ну возьми…

До того всем надоел, стали его за версту обходить: «Эге, Самуил Бостан показался. Держись, сейчас Тыква запоет лазаря…»

Никанор продолжал:

— …А в воскресенье с утречка дай, думаю, проведаю Санду, как у него делишки? Сел на поезд, поехал в Бахмут. Санду — мой двоюродный брат, лесником там служит. В мае дело было, а майский лес… Э, что говорить, сказка, рай земной… Приезжаю — дома пусто, ни его, ни жены.

«Вы что делаете, черти?» — спрашиваю детей. У брата их трое, школьники, две девочки и мальчик. «Зачем туда залезли? И откуда куча индюшачьих яиц посреди двора?» А эти дьяволята сидят на корточках за домом, плетеные ивовые корзинки на головы нацепили и выглядывают, как из засады. Вижу, над ними птичка чирикает и крылышками быстро-быстро мелькает, сечет воздух, будто снизу ее огнем палят. Одно название, что птица — шмель, не больше!

Спрашиваю: «Вы что, боитесь ее, ребятки? Корзины-то снимите!»

Это малиновка была и, видно, сама перепугалась до смерти.

«Не ходи туда, дядя Никанор, спугнешь».

Что вы хотите, детские забавы… Мальчишка кричит:

«Нам нужно ее поймать, с птенцами!»

«А где птенцы?» — спрашиваю.

«Под навесом, дядя Никанор!»

Что за птица? Мало ей леса, додумалась растить птенцов под навесом, вот и попала в облаву.

Заглянул я под навес, а там сам черт ногу сломит: три механические пилы, бочка с бензином, какие-то моторчики, цепи велосипедные, подальше в глубине — бочка с соляркой, колесо, даже гусеница от трактора, а может и от танка. Ничего себе место для гнездышка, подходящее! И поделом тебе, птица, думаю, пусть ловят пацаны, раз такое учудила — вокруг леса на сотни гектаров, а ты нашла приют над соляркой.

«Птенцы-то где?» — спрашиваю.

«Отойди, дядя, она тебя боится!» — Ионел, первоклассник, ерзает под корзинкой, и сестренка его — она в пятом классе — высунулась:

«Хотим поймать для школы, с птенчиками… как модель в живой уголок природы».

«Что за природные модели?» — думаю про себя, а старшая девочка, она в восьмом учится, объясняет:

«Мы ее выставим как образец по зоологии, икспонат — такими питаются еноты. Между прочим, почти ручная птица, тянется к людям. Она сама почти приручилась, — и говорит с умным видом, как на экзамене: — Малиновки обычно несутся в терновнике, а эта, в виде исключения, свила гнездо под навесом».

«Бедная малиновка, — думаю. — Из лесу тебя енот гонит, здесь дети покоя не дают. Впору спеть бедолаге песенку: «Птичка-невеличка, наложи на себя лапки! Отсюда, из лесу, отнесут тебя в живой уголок, и сдохнешь ты, икспонат, в клеточке…»

Почему я так говорю? Понимаете, сват, лесник теперь тоже не тот стал, он вроде завфермой в лесу. Ну, это целая история. Ладно, я сначала про птицу… Спрашиваю, значит: «Где же гнездо, ребята?» — «Да вон, над дверью».

Откуда у навеса дверь, да еще у такой развалюхи? Тут и крыша на честном слове держится, лишь бы дождь не заливал. Ну, полки какие-то, а на них кавардак, всякого добра навалено, как на складе, — молотки, гвозди, клещи. В сторонке связка гаек, на проволоку нанизаны. И что я вижу, братцы? Среди этих железяк бьются птенчики, голые совсем, без перышек, с боку на бок переваливаются, пробуют встать. Ей-богу, даже перекрестился. Голыши, ну, точно новорожденные мышата. И уж так силятся встать, смотреть больно, лапки слабенькие, не держат, и кувыркаются они на железячках, рядом мать крыльями мельтешит, а внизу шуршат эти чокнутые на «живой природе», с корзинами на башках. Придумали кличку — «ручная птица»! Она, может, и правда приручилась, покинула свою лесную братию и прилетела сюда, вывести цыплят рядом с человеком. А человеческие цыплята ловят ее и тащат, как модель, в школу. И школа после этого — храм просвещения и науки?!

У Веры звенело в ушах. «В лесу всегда ненормальные жили, от людских глаз подальше. Вот и мой муженек сегодня… батюшки, вдруг кошелку на голову натянет? Пора его в лес отправлять!»

— Мэй, Никанор, что с тобой? — вырвалось у нее. — Плохо спал? Не пей больше…

Но муж не удостоил ее ответом. Казалось, он сам вместе с малиновкой порхает сейчас над тремя отроками в корзинах вместо шляп.

— Меня аж пот прошиб… Думаю: пели наши прадеды песни, дай-ка и я спою этой малышке: «Птичка-невеличка, пташка серая, прячь скорее гнездышко, еду я, бедовый, на железном тракторе![15] Енот грызет твоих птенчиков, самолет поливает ядохимикатами козявок, а тебе дохлыми козявками детишек кормить… Лесник подал рапорт: сохнут на корню дубравы, короеды одолели, потому что улетели птицы. А тебя прогнали отравленные ветры и стала ты, матушка, ручной, свила себе гнездышко…» Да, я же не сказал — гнездо-то устроила на самых железках. Значит, она эти ржавые гайки, чтоб им… она их высиживала вместе с яйцами! Все вместе, сват, за компанию: пять гаек, три яичка и тридцать девять градусов — температура инкубатора. Негата говорил: «Все наперед расписано», откуда же берутся такие птицы — ручные?

Жена махнула рукой: покатилась тыква, понесло Никанора… Широко зевнула, лениво, со смаком. Бостан из уважения умолк, подождал, пока утихнет сладкий стон, но Вера еще разок зевнула от души, пожаловалась:

— Ох-хо-хо!.. Простите, дорогие, вечером поздно легла. Печку перекладывала, а то стала дымить…

Потерла лицо ладонями, словно умылась, зашептала что-то матери невесты. Поднялись обе, как по команде, задвигали стульями, выбираясь из-за стола. Никанор молчал, как молчит человек, которого оборвали на полуслове, но он зацепился за ниточку в уме и не отпускает. Хлопнула дверь, и он горячо стал доказывать отцу невесты:

— Видали? Им не интересно. А я думаю, сват, эта птица — знамение! Знаете, у меня в телевизоре мыши расплодились, хоть из дому беги.

Он усмехнулся и крикнул вслед ушедшим женщинам:

— Вернись, жена, расскажи свату про телевизор!.. Такие штуки там мышата творят — кошку выжили из дому. А что? Тепло им там, чисто, можно сказать, на электричестве живут, концерты слушают, весело… А что за радость пташке сидеть голой грудью на железках? Такая кроха греет пять холодных гаек и три яйца! Понятно, почему, например, моль жрет капрон: кругом один капрон остался? Но эта бедная птица…

Никанор покрутил головой.

— Сват, помните семьдесят второй год? С февраля дождя не было, капельки воды с неба не упало. Март пошел, дождя нет, апрель проходит — ничего, в мае даже росы на траве не видно. Уже люди ходят серые с лица. И не стучат себя в грудь, что пешком гуляют в космосе, а думают, как быть с землей, чем кормить фермы. Может, послать за соломой в Казахстан? Так в трубу вылетишь — все, что дает наша ферма, дешевле вагона соломы. Ее еще привезти надо, не забудьте. Транспорт, машины, бензин — бьют по карману, будь здоров. Эх, сват, натерпелся я… когда дождя нету, всякая муть лезет в голову…

Ну вот, вспомнил я это и так погано на душе стало… Путаются под ногами умники с корзинками вместо панамок… Плюнул я и пошел с горя в лес: поброжу, пока братец из Калараша вернется, остыну малость, а то жара такая — сорок градусов с ветром! И клянусь вам, сват дорогой, смотрю на лес — зеленый стоит, заросли густые, а не радуется душа, хоть криком кричи. Как увидел птенчиков на гайках, сердце будто не на месте. В лесу-то славно, полянки с травой, а когда поездом ехал, в окошко глянуть было страшно. За Пырлицами что творилось, мать честная!..

Скривившись, Никанор замолчал и потер рукой лицо, словно, как в тот день, не то лесная паутина налипла, не то кожа горела от суховея.

— Давно такого урагана не припомню. Сколько дней тогда, в мае, свистело и выло, и на душе кошки скребли… Значит, едет наш поезд… Выглянул я и глазам не верю: что это по небу летит, неужто земля? Черные пыльные тучи в воздухе, и клубятся, и несутся. Что за тучи, откуда? Это же горы наши, это долины летят. Словом, родная колхозная землица…

Никанор повертел стакан в руке, помолчал.

— Мы теперь по науке пахать стали, верно? Приезжали к нам как-то с лекцией, говорят: обработка почвы — целая наука, тут тебе, брат, миллионы гектаров, а не грядка под укроп. И с поезда я вижу: ветер выдергивает пшеницу, как шерсть с облезлой овцы, с корнями, с землей, и гонит по воздуху. Темень кругом, солнца не видно, будто саранча налетела. Конец света, и только. В наших краях холмы спасают, а в Бельцевской степи ветер гуляет, как на аэродроме. Говорю себе: вот, Никанор, вот оно, проклятие, — труд человеческий развеялся по ветру. Куда же забросит эту землю, где она успокоится? Потом я подумал, когда уже плюнул на трех оглашенных с «ручной» птицей и ушел в лес: гуляешь ты, Никанор, руки в брюки, а где-то ветер несет по небесам пшеницу. Хорошенькое дельце! Тебя в лесу жара не бьет по темечку, но птица отсюда удрала, высиживает гайки под навесом, и у детей пустые корзины вместо головы. Забрел в чащу, благодать — тенек, воздух так и ходит волнами, прохладно посреди пекла. В степи-то сорок два было, по радио передавали, да и в лесу кое-где ящерицы повылезли из нор и рты от жары разинули. Поглядел я на них, сбросил рубаху, штаны и что еще там было, пошел дальше в чем мать родила. Хожу голяком — что за черт, тоже вроде задыхаюсь и в башке неразбериха, шум какой-то. Ну, говорю, спекся, Никанор, пригрели тебя сорок два градуса! Завертелось в голове от жарищи этой, и пошло, и поехало… Вспомнил, как бабка моя кричала на засуху, и стало меня словами мутить: «Железная птица на железной скале развела железных птенцов… И клювы железные, и когти железные, и перья у них из железа, встряхнется птенец — сыплет ржавчиной… Крошится железная скала, скулит сурок — земляной щенок, и несет его вихрем по воздуху. Железные птахи пищат-верещат, земля из виду сокрылась, и поднялся над землей щенок земляной и скулит птенцу из-за черной тучи: «К мамке своей беги и за голову схвати и вырви из клюва ее высохшее солнце, творящее хвори-болезни, сухое солнце с чирьем в голове, сухое солнце со страхом в голове, от злого горя иссохшее солнце, сухое от голода, от смертного жара. Клювом повысоси, крылами обними…»

Никанор умолк, припоминая бабкины заклинания против засухи, пошевелил губами и мотнул головой: нет, забыл, как дальше.

— Я и не разобрал сразу, что случилось — не то гул, не то голоса, топот какой-то… Думал, макушку напекло, а оказалось, звери вломились на кордон, где дом Санду. Знаете в Бахмуте дом лесника, в ложбине? Слышу, там грохот стоит, как на водяной электростанции! Вопли, причитания — не пойму, женщина кричит: «Угробили меня, дьяволы, чтоб вам провалиться, охламоны!» Это Анна, жена Санду. И сразу ба-бах! — выстрел. Беда, думаю, лес горит или браконьеры напали, брат отбивается. Подхватился и бегом на выручку. То есть сначала оделся, конечно, штаны натянул.

Никанор отодвинул стакан и тупым концом вилки стал чертить на белой скатерти линии и зигзаги.

— Часто в Кишинев ездите, сват? Как добираетесь, машиной или поездом?

Пока Ферапонт соображал, при чем тут железные птицы и сухое солнце, Никанор объяснял обстоятельно, как штабной писарь новобранцу:

— Вот железная дорога. — Провел вилкой к тарелке с холодцом. — Здесь станция Бахмут. — Поставил солонку на «станцию». — Как едешь из Кишинева, с правой стороны — домик. А если наоборот, то слева, причем хорошо видно, если обернешься назад. Как ни приеду, накормят свежим медом, с собой всегда бутылек дадут, дочкам. Санду держал пасеку, несколько ульев на опушке…

Никанор ткнул вилкой в остывшую куриную ногу, пожевал мяса, отхлебнул глоток из стакана, который стоял на месте дома лесника, и продолжал:

— Ну ладно… Бегу я и соображаю: в кого он стреляет? Еще выстрел, другой, третий… Грабят, что ли? Прибежал и не пойму, туда ли попал. Сплошной зоопарк! Домика не видно, одно зверье кругом — и лоси там, и олени, и дикие козы, жажда их пригнала. А за два дня до этого какой-то енот придушил собаку Санду. Понимаете? Одно к одному: была бы собака — разогнала бы зверье, а теперь дети побросали свои корзинки и «ручную» птицу, перепугались, визжат!.. Великое дело — стихия… Засуха и жажда все победили, даже страх. А почему? Ушли в землю источники, пересохли речки и ручейки, водопои и вовсе порастрескались. Возвращается мой братец из Калараша и видит картинку: ребятня бегает-голосит, по огороду топчется лесная дичина. Невелик огород, три-четыре сотки с кукурузой, да жалко труда, кур-гусей кормить тоже надо. Почуяло зверье воду и бросилось сюда — тут рядом колодец. Корзины видят, отец вернулся, такой визг подняли! Знают, что виноваты: Санду велел натаскать воды для зверей, в ямы, в корыта, бочки, подальше от дома, а они в засаде птицу караулили. Мало того, мать посадила на яйца трех индюшек, так эти архаровцы согнали наседок, выбросили из корзин гнезда и яйца и давай подстерегать несчастную птаху для модели.

В общем, огород копытами перепахан, сорок девять индюшачьих яиц разбито, а у лесника от других забот голова пухнет. Сам министр приказал: нужно новый лес закладывать, следить за саженцами, кроме того, кормить зверей, наготовить им на зиму сена и соломы, потому что у него олени пятнистые и красные, лоси, волки, дикие кабаны, не говоря о разной мелочи, и всем положен паек — комбикорм и каменная соль. И еще он должен их поить, если в засуху вода в лесу пропадет. Брат, когда уезжал, велел детям: «Дочки дорогие, я на базар еду, а вы не забудьте набрать в корыта воды, сотню-другую ведер, придут звери — пусть пьют». А доченьки, батькины помощницы, прогнали индюшек, нацепили корзинки и ловят икспонат!

Никанор усмехнулся:

— Еле его угомонили. «Чего, — говорю, — вверх стреляешь, брат? Вниз стреляй, смотри, сколько дичи! Может, и мне подкинешь оленинки на рагу…» Он только рявкнул: «Очень мне в тюрьму охота!» Ну, обнял я его, поцеловались по-братски.

«Ладно, — говорю, — не шуми, не злись на глупых детей. Твой лесхоз тоже как дитя, поставил тебя чабаном над оленями да косулями!»

Он успокоился: «Как не сердиться, брат Никанор? Ну, наплевать им на зверей, мол, не наше — пусть пропадает. Но почему этим оглоедам на меня наплевать, родного отца? Кто их кормит, одевает? То им туфли не туфли, то платье не платье, старшей вон купил, так нос воротит, как же, восьмой класс, невеста! Попробуй одень-обуй их без индюшат… А теперь сорок девять яиц — коту под хвост. Хоть бы на солнце вынесли, черти, там сорок два градуса. Нет, бросили в сенях. Ну? Дом запали, а тащи птицу в живой уголок…»

Ругается, на чем свет стоит! «Чего кипятишься, — говорю, — не сами же придумали, в школе велели».

«Что мне школа, — говорит. — Через неделю эти яйца по двору бегали бы индюшатами. Дай веревку, перекрещу их по спинам, ума наберутся…»

Вижу, он снова разошелся. «Помалкивай, брат, — говорю, — в раю живешь, я тебе как старший заявляю. Нам и во сне не приснится — зелень, ручейки, прохлада, у дома пасутся звери, как в сказке… Ей-ей, завидки берут, Санду, ты просто божий человек! Засосет под ложечкой, взял ружьецо, прицелился — и на супец хватит, и на жаркое».

«А это ты видал? Божий человек… Во что я имею! — И кукиш мне под нос. — Они все на учете стоят, звери твои, у министра поголовно записаны. Как дубы, понял?»

Никанора уже понесло на дубы.

— Вообще-то, сват, старые дубы на учете, как солдаты в военкомате. Памятники природы, мэй, корни триста лет солнца не видели. И табличка есть, охрана законом. Брат костерит все почем зря, день воскресный обложил, и погоду, и детей, и даже дуб «Богатырь Молдовы». У меня терпение лопнуло. «Слушай, — говорю, — Санду, не гневи бога, в музее живешь. В живом музее мира сего, твои куры спят на памятнике, а ты такие слова… Не совестно?»

Тут подлетает его жена и вопит: «Говорила я! На, сам ешь свою тухлятину!» И не смотрит, что я рядом, тычет рыбиной чуть не в лицо ему, в руке полное ведро живой рыбы. «На, — кричит, — подавись! Деньги на ветер выбросил, вся болотом провонялась…»

Что за притча? Оказывается, шли с вокзала в Бахмуте, навстречу мальчишки с рыбой: «Возьмите на уху, не пожалеете». Жена не хотела, а Санду решил купить по дешевке. Принесли домой, а ее в рот не возьмешь, несет болотным илом. Даже от пузыря! Как думаете, сват, почему?

Ферапонт схватил первую попавшуюся вилку, повертел, нацелился, как гарпуном — то ли на холодец, то ли на болтливого свата Никанора. Тот прищурился: сейчас скажет как отрежет.

— Когда вода уходит в землю, рыба идет за ней и становится червяком. Ныряет в ил, все глубже и глубже. Иду я на другой день к станции, вижу: дырочка в земле, как от дождевого червя, из дырочки пузырьки — пок-пок! — будто вода в казане кипит. Вдруг малец какой-то раз туда рукой! — и вытащил рыбешку. Живая еще, но заживо протухла. Весело, правда? Рыбу из-под земли, как картошку. Те хлопцы целый пуд напромышляли, грязные с ног до головы, возились в иле, как дьяволята. И я сказал себе: чему удивляешься, Никанор? Если рыба кротом ползает под землей, ищет воду, что делать бедной малиновке? Сядешь и на гайки, лишь бы птенчиков вывести. А Санду чертыхается: «Ну и денек сегодня, как у повешенного! Этой дряни только не хватало…» Плюнул, зашвырнул рыбу подальше с глаз долой, — утки склюют, — пошел с кувшином в погреб: «Выпьем за встречу, брат». Вы пробовали, сват Ферапонт, мускат гамбургский?

Отец невесты потупился. В голове его тяжко ворочался винегрет из Никанорова леса, ржавых птенцов и связки гаек, да еще халупки с диким зверьем, от которого отбоя нет, рыбы, врастающей в землю, как картошка, — не то рыба, не то дождевой червяк… Ферапонт зажмурился, не выпуская из рук вилки. Никанор обрадовался:

— Не пробовали, да? Брат налил и смеется: «Знаешь, Никанор, что ты пьешь? Слезу божьей матери из бывшего монастыря Хиржаука!» Я так и оторопел: зачем мне слезы? «Брось, — говорит, — это самый настоящий гамбургский мускат».

Никанор причмокнул и закатил глаза:

— Эх, сват, что творилось в стакане! По краешкам белые пузырьки, глядишь и думаешь, как они во рту забегают…

«Где раздобыл? — спрашиваю. — Сказочным напитком разжился и жалуешься».

«Ничего я не раздобыл, — ворчит Санду. — У страны Болгарии разжился, понял? Своим добром не обзавелся. Нет у меня леса, братец, нет у меня грибов, нет и дров на зиму, и зверей. Ничего нет и в помине, — смеется. — Я лесной сторож на зарплате, стрелочник в будке… зато пью гамбургский мускат. Смотри, на огороде пора светофор ставить, олени вытоптали перекресток. Видишь пасеку на опушке? Улья тоже не мои… — И подмигивает: — Но дай бог нам здоровья, кое-что все-таки имеется, мускат распиваем, как царя, в саду».

Подумал Никанор, помолчал и сказал негромко:

— Знаешь, сват Ферапонт, человек все побеждает, как та рыбешка в иле — когда ей невмоготу, зарывается в землю, ищет воду и не погибает. Вот сижу я с братом-лесником, пью мускат из Болгарии. Над головой — четыре дуба, тень густая… Да, сват, эти живые памятники, и «Богатырь Молдовы» среди них, охраняют нас от солнца и жары. За лесами, где-то далеко, в поле, летит к луне чернозем вперемешку с зернами, а нам и горя мало. Спрашиваю Санду: «Откуда райское питье?»

«Сказал же, — отвечает, — из хорошей страны Болгарии… Проезжал мимо рефрижератор, вышел водитель отдохнуть, вздремнул на опушке, а я тут как тут: «Здрасьте! Добро пожаловать в наш лес, только прошу не разводить огня». Интересуюсь, что везет. «А что вам надо?» — «Так, говорю, просто любопытно». А он: «Виноград везу, гамбурский мускат. Хочешь попробовать?» — «Ну, что виноград, вот вина бы я отведал». — «Дам, говорит, на вино, сделаешь себе. Только ты дай мне бензина».

Никанор хмыкнул и по-свойски наклонился к свату, не заметив, что давно перешел на «ты».

— Теперь скажи, Ферапонт, сколько стоит бутылка такого муската, семьсотграммовая? И где его купить? А тут даешь бензин — получаешь мускат за десять копеек. Литр бензина за литр муската!

Казалось, Бостан переселил свата в лесную чащобу, и Ферапонт лупал глазами, как снежный человек, которого забросили в зеленые джунгли. В тени деревьев-великанов рыба пускает из-под земли пузыри… Где этот ваш Гамбург? И почему мускат воняет бензином? На дубах таблички из черного мрамора: «Памятник природы. Охраняется государством»… На этих памятниках спят, кудахчут, прыгают с ветки на ветку куры лесника и тут же гадят. Под «Молдавским богатырем» стоит домик-развалюшка, которого уже нет, а вокруг бегают живые памятники — дикие козы, олени блеют, потому что пить хочется. И сват Никанор с братцем, лесным стрелочником, смакует в сторонке райское зелье…

«Интересно, — подумал Ферапонт, — зачем ему меня убаюкивать? Что-то тут нечисто… Старший сват как сквозь землю провалился, жених смылся, бабы разбежались. Куры… Это что, куры жареные? Нет, доченька, не надо тебе таких родственников! Сговор у нас или заговор против нашей Дианы?»

Тут он обнаружил, что вцепился в вилку обеими руками и сгибает пополам, будто хочет узелком завязать.

— Что вы делаете, сват? — испуганно воскликнул Никанор. Он уже опомнился и опять перешел на «вы».

— Да где же Тудор, в конце-то концов?! — выдавил, прокашлявшись, Ферапонт. — Почему жених в бега ударился?

— А куда делись женщины? — спросил, озираясь, Бостан.

Смотри-ка, они вдвоем в комнате, не заметили, как вышли и мать жениха, и бабушка. Ферапонт сунул кривую вилку под хлебницу.

Тут в сенях послышался смутный гул, будто загудел хороший летний улей.

— Да я, сватья, с превеликой радостью!

Другой голос перебил:

— Что вы, унгенская аптека покупает килограммами, но я не продаю. Уж лучше хорошим людям отдать, для пользы. Мои дочки в школе премию за него получили — дала им отростки, они ухаживали, вырастили, и аптека приняла…

Дверь распахнулась, на пороге показалась мать невесты… Вернее, сначала в комнату вплыла огромная пудовая кадка с алоэ. Старый куст, развесистый, под ним маленькие побеги-детки.

— Ой, муженек, смотри, что мне сватья подарила! — Мара обернулась к Никанору. — Знаю, сват, докторша вам двоюродная сестра. Замолвите словечко, пусть меня посмотрит, что-то прихварывать стала. И скажет, как готовить алоэ от сердцебиений…

Благостная картинка: Василица подарила сватье Маре целый выводок алоэ — пять трехлетних ростков, для лечения в самый раз. Ах, поскорее бы сладить свадьбу, укоротились бы злые языки…

Вера искоса смерила супруга взглядом: не наговорил лишку, пока они ходили за подарком? Опять поведал сон про зеленые веточки на сухом дереве? После той ночи Никанор сам не свой ходил, поехал к брату развеяться, а там его поджидали «сказки Бахмутского леса»…

— Сват Ферапонт, не уморил тут вас Никанор? Ох, винца бы стаканчик да сплясать от души! Этот ваш зять… Вот нахал, ушел, а магнитофон не поставил.

— У нас патефон есть! — подхватила мать жениха. — Только не знаю, как заводить.

Глянь, а в дверях Тудор, легок на помине.

— Ну дела… Просто не верится! — и схватился за голову: — Касьяна знаете? Ай-яй-яй… Вот почему сват не пришел! Его племянника арестовали. Знаете Касьяна, художника с винпункта? Говорят, Кручяну убил кто-то из наших, из села, нечаянно…

6

Все разом притихли, только Никанор Бостан тихо проговорил:

— Ай-яй-яй, напасть какая…

Мать жениха всплеснула руками, словно вот-вот поймает ее, эту напасть, и бросилась усаживать за стол старушку.

— Вот, мама, вот сюда садись… — она постелила на лавку новый домотканый коврик и что-то зашептала ей на ухо.

Зиновия ответила дочери резко и сердито:

— Туда им и дорога… Я вот слушаю и в толк не возьму: чего тут сидим? Раньше, бывало, о чем люди говорили, как соберутся? Про нужду свою, хворобы… А мы все чужих сегодня тревожим, будто других забот нет. Самим-то как быть, раз сват не придет? Не для болтовни сюда пришли, для доброго дела!

Жених будто того и ждал:

— Спокойно, бабушка, все провернем в лучшем виде… — Он говорил, ласково выпевая слова, как обычно утешают немощных стариков или малых ребят. — Лучше скажите, долго ли такая осень будет стоять, по приметам?

Вера откликнулась:

— А тебе-то что, до зимы надумал свадебничать? Ох, натерпитесь вы с ним, сватья Мара!

Вместо ответа будущая теща стала нахваливать долгую и добрую осень: теплынь-то какая, солнце по-летнему припекает, по всему видно, до холодов далеко, у ворот второй раз в году зацвела акация. Ферапонт поддакнул: и год выдался урожайный, колхоз занял третье место по району, младшего Пандели и Доне, его сына по прозвищу Зоб, представили к орденам. Конечно, и без премии не останутся… А Бутнару-хромой, как пить дать, поедет в Кишинев на осеннюю выставку. В районной газете его портрет напечатали: передовой свиновод, рекордсмен! Не слыхали, сватья? Этот колченогий черт вырастил борова весом в двадцать три пуда, до выставки прожорливый «образец» еще пуд наберет, не меньше. Все знают и его «секретную бомбу»: Бутнару кормил кабана белыми тыквами. Теперь повезет в район тыквину, такую огромную, что двум мужикам силенок не хватает ее от земли оторвать. Ну и житуха у борова, хозяин кормит, как в ресторане — мамалыгой со сладкой тыквой…

Мать невесты, однако, не рекордами и не подаренным кустом алоэ озабочена — судьба дочери решается. Вдруг спросила:

— Простите… У кого это играют? Слышите, на вашей стороне музыка? Красиво…

Все притихли: нет, не слыхать, от усталости звенит в ушах у тетушки Мары.

— Да как же, барабан гукает и труба…

— В армию провожают, — коротко бросил Тудор.

И тут перешли наконец к разговору о скорой свадьбе: что за гулянье без оркестра!

— Дорогие стали музыканты, в наше время куда дешевле брали, — заметил Никанор. — Три шкуры дерут, черти… Тудор, во сколько обойдется музыка?

Неохотно, но со знанием дела жених промямлил:

— Если стоящие ребята — тысчонка за ночь, с шести вечера до шести утра.

Подивились его равнодушию, но стали решать, какие нужны инструменты. Барабан со скрипкой — и спорить нечего. Что ни говорите, надо и трубача пригласить, чтобы фанфарами на все село звенел: женится водитель первого класса из пожарной команды! Тебя уважать перестанут, если на свадьбе не пела труба, да так, что колыхались занавески на окнах у соседей!..

Ну, кажется, вот-вот тронется с места свадебная колымага, разговоры вьются вокруг да около, сейчас к делу перейдут. Поговорили о музыке, о скрипачах. Теперь есть от чего плясать дальше. Они, застольники, как цыгане, увидавшие крестьянскую курочку посреди табора… Надо тихонько к ней подобраться, чтобы не спугнуть. Не спросишь в лоб: «Слушай, парень! Может, сват узнал невесту и стыдно стало, вообще отказался? И ему успела сорока на хвосте принести сплетню про консультацию в райцентре?» Кружат они вокруг свадьбы, похожи на цыганок в цветастых юбках, которые ласково подзывают испуганную курочку, баюкают: «Ах ты красный гребешок! Ах ты лебедь белоснежная! Цы-ыпа, цыпа… Ну-ка, подойди… Съела б я твою гузку, красавица моя!»

Близится к концу теплый октябрьский день. Ради двух полюбивших с утра сидят за столом шестеро взрослых людей: головы седые, за плечами жизнь, а за ней — жизнь отцов и дедов. Три недели прошло от сватовства, стало быть, обдумали все вдоль и поперек. А что, если это проделка завистницы — слух, что невеста беременна? Понадеялась: пущу капельку яда, сватовство не свадьба, сговор легко расстроить. Но родичи заупрямились: доведем дело до конца. Слово сказано, согласие получено, теперь хоть в лепешку расшибись, таков обычай у молдаванина, терпением надо запастись в первую голову. Или хотите, чтобы Ферапонт вне себя стукнул кулаком по столу: зачем нас позвали? Как хочешь, жених, свата хоть из-под земли достань, с утра сидим — ни тпру, ни ну. Да уж ладно, куда денешься, если невеста тебе не только платочки, уже и носки стирает. Побоку обычаи, пусть Никанор за старшего в доме возьмется вести сговор. Дело-то проще пареной репы: наш товар — ваш купец, берет за себя ваш парень нашу девку или нет? Зачем ломать голову, сколько дней длиться свадьбе да сколько гостей созывать, пусть скажет коротко и ясно «да» или «нет», а то уж все сиделки отсидели за вашим столом…

При чем тут подарки жениха невесте — чтобы народу поглазеть, как он ее любит, чтит и уважает? Спасибочки, родной, «уважил», дальше некуда, все лицо у нее в пятнах, пузо вот-вот на нос полезет. Разве о том речь, что важнее, свадьба или загс и когда расписываться, через неделю, две, три? Или когда заберет ее жених в свой дом, сразу или на второй день? Пусть хоть завтра забирает, лишь бы снова все не повисло между небом и землей.

Чем одарят родители невесты родню Тудора, если все, даст бог, обойдется? Пучком розог! Да-да, и первая хворостина прогуляется по женихову хребту. Лучше здесь обиду выскажем, в лицо, чем потом браниться. Что, приданое?.. Ишь чего, кто в наше время о приданом скорбит? Бросьте вы, у дочки нашей есть учительский диплом? Есть. Не кривая, не хромая — чай, не из последних, неужто добра себе в дом не наживет? А жених у вас кто? Простой шоферюга, всей-то гордости, что первого класса да справа от него иногда майор сидит. Эка невидаль, баранку крутить, таких спецов на каждом углу… Судьба? Господь с вами, не смешите, кто сейчас верит в судьбу… Просто к слову пришлось, вспомнился Кручяну — ему, видать, на роду было написано, что найдут мертвым на тропинке, когда побредет хмельной из буфета.

Ну, то его судьба, а мы сами себе хозяева, глупее глупого пускать жизнь на самотек, мол, чему быть, тому не миновать. Что скажешь, Мара? Мда. Ну, не верят в судьбу наши молодые — силком не заставишь. Как-никак ребята не на пустом месте начинают, дом есть, зарплата в кармане, служба почетная. Не зазорно позвать на свадьбу и председателя колхоза, и пожарного майора. Пусть даже кто-нибудь из них обвенчает молодых. Чтобы шума не подняли, договоримся с попом, обвенчаем ночью. Председателю и в церковь не придется показываться, жена вместо него отстоит службу. Не мешает пригласить в посаженые отцы человека достойного, авторитетного: где начальники в гостях, там и разговоры другие, и музыканты стараются, и гулянье культурное, подарки опять же под стать…

Если председатель пойдет в посаженые, ей-ей, сват Никанор, разобью свадебный шатер на целый гектар, чтоб мне лопнуть! Ковров понавешаю — сколько в доме наберется и по селу пройду, соберу, не откажут люди. Одна дочка у меня, и свадьба раз в жизни играется, на глазах у всех, и руководить должен посаженый… Свадьба и посаженый — это как Александр Македонский со своею пехотой. Трех фотографов наймем, пир горой закатим на неделю!..

Так, наверное, следовало выступить отцу невесты, будь он понапористей, как Кручяну, но Ферапонт, по-чабански терпеливый, сидел понурившись и ждал, авось само как-нибудь раскрутится… Что и говорить, Кручяну давно бы жениха окоротил!

Каждому торжество виделось на свой манер. Они готовы были расписать от начала до конца, к которому часу собираться гостям в доме во дворе жениха, когда какие тосты говорить, когда какое блюдо подавать, а уж как за столом гостей рассадить, чтобы никого не ущемить, не обидеть — это уму непостижимое дело!

Постойте, жених опять вышел. Ах, покурить… Волнуется парень, сигарету за сигаретой сосет. Ничего, пусть поволнуется, может, поумнеет. Вот вернулся, сел, молчит. Не тяни кота за хвост, парень, скажи прямо: нам уйти? А то новость принес, кто-то из наших сельчан убил Георге Кручяну! Прикинулся, будто свата пошел искать, а обратно прибежал новоявленным следователем — надо срочно убийцу искать! Говори, женишься или нет?..

— Не слыхали, что там? — проговорила вдруг бабушка Тудора. — Простите старуху… Никак в толк не возьму, с попом будут хоронить или с музыкой?

Сидевшие за столом вздрогнули: похороны? Опять за Кручяну принялась? Нет уж, хватит на сегодня. Кое-как раскачались со сговором и жених, по всему видать, не в своей тарелке… Вовремя подоспела бабка: «Почему хоронят под музыку?»

— Да простит меня бог, — старушка вздохнула. — Недолго осталось, скоро и мой черед собираться на небесную свадьбу. А что Георге, активист был или нет?

Потеряла покой Зиновия, когда услышала, что Кручяну станет сторожем душ на кладбище. Она-то твердо знает: по ту сторону могилы другая жизнь ждет. Там увидишь Иуду, скажешь «здрасьте» Люциферу и Николе-угоднику… Пока в сторожах был бухгалтер Костэкел, Зиновия не тужила, но теперь его сменит Георге и хоронить станут по-новому… Хоть и моложе бабки Кручяну, а господь его раньше прибрал. Молодой, да в активистах-атеистах ходил — тут и гадать нечего, понесут его на кладбище с музыкой!

— От костлявой не укроешься… — проворчала старушка, не дождавшись ответа. — Только вижу я, церковь на замке, попы курить стали, в божьем храме играет электрическое радио. И провожают человека в последний путь под «трали-вали»…

Вот отчего испереживалась Зиновия… Испокон веков трудился в поте лица крестьянин, созданный богом из немой глины, и так же молча уходил в глину, обращаясь в прах земной. Музыка для него — это танец и веселье, визги и прыжки, гулянье и радость. Каково ей думать, старушке восьми десятков от роду, что рядом с гробом на все лады будет дудеть духовой оркестр?

Когда человек покидает землю, утрату должны прочувствовать и близкие и незнакомые. Так от века заведено: мучились родами, терзались люди в земной своей юдоли, страдали от смертных мук, никто в селе раньше не осмелился бы подняться на кладбище в компании музыкантов. Все равно что цыганский табор вместо священника! Георге молод, ему море по колено — Зиновия готова руку дать на отсечение, заиграет для него на кладбище музыка. Тогда и бабушку, горе ей, под марши понесут, ведь Георге узаконит новый обычай… А ей хотелось сказать: дорогие, внук мой свадьбу затеял, так прошу, пока мы вместе, давайте поговорим и о моей «свадьбе», небесной. Хочу уйти привычно, по старинке, хотя бы как покойный Костэкел…

Со свадьбой молодых проще управиться — было бы еды-питья вдоволь да музыка погромче играла, тогда и веселье пойдет напропалую. Другое дело затея Зиновии — чтобы толковали о ее похоронах во всей округе. Нашей бабушке лестно, если село от мала до велика без приглашений пойдет за гробом, и хорошо бы, чтоб не просто шли — стонали, слезами обливались, причитали жалостно. Кто не плачет, пусть исполнится важностью, какая видна на лице невесты, и достоинством, печалью светлой: «Прощай, мама Зиновия, навеки прощай, родимая. Простите ей, сельчане, дорогие…» Мужчины же будут ступать гордо и торжественно, по-жениховски.

Перед свежей могилой начнут плакальщицы рвать на себе волосы, метаться и причитать: «Встань, ненаглядная, встань, подними головушку, ах, да обопрись на локоток, бабушка Зиновия. Глазоньки открой да посмотри, как мы здесь собрались, провожать тебя пришли! Встань, родимая, оглянись! Ах, зачем так рано, лебедушка, улетела да нас покинула? И как жить теперь сиротам бесприютным!.. И словечка-то не услышим, и совета у нее не спросим…»

Ничего, путь поплачут, причет душу очистит, горе облегчит. А по дороге на погост они же, плакуши, станут раздавать родичам нажитое тобою добро, на помин души. Бережно свернула младшая золовка твою рубашку, ни разу не надеванную, и пролилась слеза… И опять все бредут за тобой, вот остановились у поворота, отдали двоюродной сестре племянниковой жены… отдали твою любимую плюшевую кацавейку с лисьей оторочкой… На поминках раздадут ковры домотканые, половики, стол и стулья, платки и новые тапочки; ты ведь нарочно их приберегла — пусть носит добрый человек и вспоминает: от бабки Зиновии Скарлат достались, царство ей небесное…

А в районной газете чернеет жирная рамка: «На рассвете девятнадцатого ноября перестало биться сердце Зиновии Скарлат — замечательной матери, прекрасной бабушки и прабабушки, человека высоких моральных и душевных качеств. С бесконечной болью скорбят, принося ей последние поклоны и смиренное почтение, дочери Вера Бостан и Василица Отроколу, сестра Тудосия Бутнару, внук Тудор Отроколу, и внуки, и племянники…» — сверху донизу колонка пестрит родственниками…

…Одним словом, бабушка жениха давно, как шутит Тудор, растет в землю, и те пустяковины, о которых судачат за столом — зарплата учителей и пожарников, выставочные боровы-экспонаты, передовые свинари с тыквами, грамоты, награды и премии — для нее, старухи, это прошлогодний снег… Все испробовала, все миновало, осталась одна забота — закатить погребение под стать хорошей свадьбе.

Спокойнее умирать, когда знаешь, что за тобой присмотрят надежные люди. А старушке тревожно: обретет ли душа пристанище за небесными вратами?

— Позвольте, мама, — промямлил Никанор, не зная, с чего начать. — Вы говорите, встарь хоронили иначе… Я разве против? Вот думаю о Кручяну, почему его не хоронят? Все зависит от властей…

— При чем тут власти? — перебила Зиновия. — Сам виноват, безбожник, нельзя его нести на христианское кладбище! Не по-людски помер, не покорился судьбе, не склонил головы перед жизнью, не простился ни с кем.

Вот те раз, чем ей насолил Кручяну и где его хоронить прикажет?

— А потому что самоубивец! — отрезала бабка. — Надо закопать на меже, между нашими полями и соседскими.

На пороге замаячил Тудор, краем уха услышал о странных похоронах. Неужто Зиновия завещает вырыть ей могилку между колхозами «Пограничник» и «Родина»?

— Почему же не на кладбище, бабушка?

— По обычаю, раньше так утоплых хоронили, или если кто зельем опоился, или удавленников… А Кручяну дождался своего часа? Нет хуже греха, как жизни себя лишить. Бог не простит, бродят потом нечестивцы вурдалаками среди живых, до судного дня! — Она обратилась к старшим: — Конечно, Георге не упырь какой-нибудь, но не стал смерти ждать. А таких следует хоронить за околицей… верно? Помните, в сорок четвертом кузнец Жолдя повесился? Так батюшка Георгий не на кладбище его хоронил, на холме Чанушары.

Жених вспылил:

— Ну и зря! Какие вурдалаки? Кому какое дело… Хочу живу, хочу умираю. В Японии тоже есть обычай, называется харакири, там все наоборот: захотел — чик себя ножичком! — и отправился за прадедушкой, в небеса.

Ничего себе, японцы…

— Это почему? — спросил Никанор.

Жених будто не слышал:

— Тогда ты и есть настоящий мужчина, первый класс! Если уйдешь из жизни по-геройски, то и на небесах тебя встретят как героя.

Гости поежились: ну и ну, чтобы прослыть знаменитым, надо кишки из себя выпустить. Нехорошо как-то, видно, господь рукой махнул на японцев. Или кирихири — это их божок? Пусть наш юнец расскажет, что за люди там живут и зачем полосуют себя ножами. Может, они спят стоя, как слоны, или вместо воды пьют нашатырь с уксусом?

Вера, депутатша и активистка женсовета, очнулась первой:

— Глупости это, наш Василий Иванович ездил в Японию… и никаких мертвецов не видал на улицах. Хорошо живут, только едят все сырое.

Остальные заулыбались и вздохнули, радуясь: Япония далеко, такая маленькая страна, упыри ихние нас не тронут и кирихири нам не указ…

Но почему они сегодня так много говорили о смерти? Костэкел завещал зажигать свечи в саду и деревьям молиться. Георге Кручяну швырял комьями с грядки в звезды и в луну… Не тот мир стал, что прежде, попы тоже проводят реформы в своем хозяйстве: вместо свечей горят лампочки, на клиросе магнитофон поет вместо хора, ладаном батюшка больше не кадит, приспособил вентилятор. Заботятся святые отцы о новой пастве, этак скоро бары откроют в святых храмах…

— Это нынешние-то — священники? Все равно что страховые агенты или полномоченые. Ходил у нас один по дворам, еще до колхозов, зудел: «Хлеб сдали? Шерсть сдали? По маслу нет долгов?» А к вечеру зазывал на исповедь. Кому он служил?

Вера перебила мать: у нее вопиющие факты с Ириной Кручяну. Когда пошли нелады с Георге, прибежала, дуреха, не в сельсовет, а к священнику и давай слезы лить:

«Батюшка, мужа как подменили! Спасите, ради бога, призовите к себе, исповедуйте, причастите. Может, от души у него отляжет… Сердцем совсем закаменел, на мир ожесточился».

Дождалась помощи, как же.

«Опомнилась! — съехидничал отец Гаврил. — А ты сама почему от церкви отлучилась? Сколько лет тебя не вижу, ни в великий пост, ни на рождество, ни на пасху».

Ирина в ответ: «Простите, батюшка, дел невпроворот, дети малые, еле поспеваю…»

«Что ж ты вместо себя мужа не посылала?»

«Все по колхозным делам, — плачет Ирина, — в ревизионной комиссии, с беззаконием воюет, с воровством…»

«Ага, законник, — усмехается поп. — А сам живет с двумя женщинами! Может, потому и кричал на собрании, что надо закрыть церковь? Мол, колхозников не допросишься выйти в поле на работу по церковным праздникам. Да я его на порог не пущу, охальника, так и знай!»

Ирина ему в ноги, а поп новый вариант предлагает: «Захочешь, чтоб я простил, возьмешь муженька за руку, как брались при венчании, придете во двор святого храма и упадете на колени…»

«Сжальтесь, отец, — причитает Ирина, — не оставьте нас милостью…»

«Молчи! — топает ногами отец Гаврил. — Придите и отбейте поклоны на паперти и перед алтарем. И ты, бесстыжая, тоже! Не прикидывайся овечкой, знаю, привечаешь Руцу, в своем доме принимаешь любовницу мужа! Как сводня, за стол сажаешь…»

Само собой, Георге с Ириной не взялись за руки, как послушные детки, не отправились на покаянное моление. И священник прочитал в тот день разгромную проповедь, понося на весь приход Кручяну с женой и Руцу-Волоокую, в назидание прихожанам, погрязшим в подобных грехах. Да, такой не похоронит по обычаю, не дождешься. Какие тебе хоругви и кадила, святые иконы и свеча у изголовья — он скорее подожжет твои останки и пепел по ветру развеет.

Зиновия перекрестилась, будто раз и навсегда решила: наш попишка — бестолочь. Домой бы сходил, как истинный пастырь, побеседовал по душам — женщина с горем на исповедь пришла, а он давай допрос чинить, как жандарм. После этого не только в женсовет — к черту на рога побежишь, лишь бы выслушали тебя по-человечески, помогли…

«Терпи, Зиновия, — усмехнулась криво старушка. — Понесут тебя на погост с музыкой…»

7

В беседу вступил Ферапонт, видя, что напрасно отмалчивается — никто о свадьбе не поминает:

— У нас поп строгий стал, сватья. Дисциплина для человека первое дело, и это хорошо. А батюшка увидел у меня папиросу, так я думал, его кондрашка хватит или под замок меня посадит в церкви, ей-ей. Красный стал, как помидорчик. «Выбрось чертову отраву! — кричит. — И чтоб в божий храм ни ногой, даже на исповедь!» Слава богу, думаю, отлучили, святым все равно не бывать. Вернусь к своим овечкам…

Тудор захохотал. Мара вздрогнула: «Не даром Динуца плакала у врача… Ржет, жеребец!»

— Ой, эти исповеди! Ха-ха-ха… — смеялся жених. — Пока едешь в рейсе, такого наслушаешься, умора… Подсядет какой-нибудь по дороге и давай заливать, не сидеть же молчком. Наговорит с три короба, и обязательно про первую любовь. Потеха! — он снова рассмеялся и аппетитно потер ладони, будто побился об заклад с тройным барышом, даже глаза разгорелись:

— Как вы думаете, кому больше всего нужно выговориться? В том-то и дело, что виноватому! Сознание, говорят, пробуждается. Еду я как-то домой, подъезжаю к Белой Глине… знаете, где солончаки? Вижу, чуть повыше источника — там родник бьет у самой дороги, — на зеленой травке дамочка отдыхает. Дай, думаю, остановлюсь, машину помою. Подрулил ближе: то ли замужняя, то ли барышня еще, не пойму. Лицом не урода, одета файно, как говорят на Буковине, что-то даже фирмовое. Притормозил, выхожу, взял ведро, набрал воды… Краем глаза смотрю: спускается с пригорка, на вид за тридцать, вся в черном и траурный бантик на кармане. Подошла и просит, чтоб подвез.

«А куда нужно?» — спрашиваю.

«Ой, головушка моя, — говорит. — Ничего не спрашивайте, разрешите, сяду в машину… Только что мужа похоронила».

Потом-то я узнал, что она третьего мужа похоронила! А была что твоя овечка.

«Можно сесть в машину?»

«Не на закорках же понесу, садитесь. Только подождите, помыть надо», — говорю.

«Я в кабине подожду».

Дамочка дернула дверцу, сунулась в кабину и тут же задний ход: «Нет, не сяду. Вы что, хотите мыть? Зачем, чистая машина, в другой раз помоете».

И вдруг — хлоп! бросилась мне на шею, слезами заливается, вздыхает: «Нет его у меня больше, не увижу и голоса его никогда не услышу, в Сибири остался!»

«Успокойтесь, — говорю. — Кто в Сибири?»

«Муж, — отвечает. — Прошу, подвезите меня до дома, я из Бэилешт. Не забуду вашей доброты… Тут всего четыре километра… И заприте меня в четырех стенах, буду плакать день и ночь, пока эти стены на бедную мою голову не обрушатся!»

Что мне остается? Утешаю, как могу, давай слезы ей вытирать. Она сморкается и кружевной платочек вдруг незаметно бросает на землю, у меня просит — свой будто бы потеряла. Все бы ничего, да как ухватила мой платок — стала нюхать. Что за дурь? Смотрю, слезы высохли, горя как не бывало, смеется, радуется, точно маленькая. И уговаривает: «Довезите меня, в долгу не останусь, отблагодарю… Хочу вам подарить мужнин костюм».

Ничего себе, думаю, в чистом поле костюм заимел! «Вы ж меня не знаете совсем, чего ради бросаться костюмами?»

А она мне ладошку на лицо, губы прикрыла — теплая такая ладонь: «И не говори! Импортный костюм, финский, совсем новый. От него и туфли остались, лаковые, пепельного цвета, и три галстука, тебе пойдет… Ах, как я его любила! А!..» — И опять головой мне на грудь, слезы в три ручья.

Тьфу ты, думаю, от радости плачет или с горя? Совсем с толку сбила.

«Ладно, говорю, садись, некогда мне!» — И почти силком ее в кабину. Ну и цыпочка, не каждый день на такую наскочишь. Едем потихоньку, спрашиваю, кем работает.

«Фельдшером».

«Образованная женщина, — говорю, — и верите в бабьи сказки, что ваш муж на том свете будет носить финский костюм, если я его нацеплю?»

«Ни во что я не верю», — отвечает.

«Тогда с чего вдруг костюмами швыряетесь?»

«А захотелось, и все! У меня, если хочешь знать, принцип! И даже теория по этому поводу. Умер муж? Умер, не вернешь. Зачем же самой убиваться? Я еще молодая, надо его забыть поскорее, а вещи лезут на глаза, напоминают. Как было с двумя другими мужьями? Только похоронила — сразу ликвидировала… Ну, пораздавала их вещи, все до единой. С одним условием: чтобы тот, кому они достанутся, был похож на умершего. Потому что женщина — не кладбище любви, а ее дубрава…»

Притормозил я и говорю: «Мадам, так я похож на твоего покойничка? Лихо расправляешься, детка. Раз-два и забыла про срубленные деревья, дубрава ты моя зеленая. Вали-ка дальше пешочком, проветрись».

Она опять закудахтала и в шею вцепилась: «Ах, не прогоняйте! Пожалейте, вокруг ни души! Солнце заходит, что мне делать?»

«Мотай отсюда живо, — говорю, — а то сам вышибу…»

Жених замахнулся кулаком, чуть по столу не шарахнул. Откинул со лба прядь волос:

— Знаете, так гадко стало, даже страшно, честное слово. Ф-фу, аж сейчас муторно, как вспомню. И тогда гнал ее, ругался, а по коже мороз — бр-р-р… «Сама носи их костюмы, — кричу, — носи их рубашки и шляпы, чтоб тебе провалиться! Пусть торчат перед глазами твои покойники! Вздумала меня живьем в землю вогнать, ведьма чертова?»

Будущая теща затаила дыхание: «Молодец, умеет за себя постоять… И не такое встретишь, когда колесишь по дорогам. И чего плакала моя дура — такого орла подцепила!»

Остальные, потупившись, поерзали на лавке и притихли: крутой нрав у Тудора… Жестокость под стать временам фараоновым или японскому харакири…

Хозяйка дома торжественно осенила себя крестным знамением и промолвила:

— Да простит его бог! — Она будто в свидетели вызвалась, подтвердить невиновность сына: — Приехал тогда Тудораш бледный весь, дрожит осиновым листом, не в себе парень. Рассказал мне, как в историю попал на дороге, а я говорю: «Успокойся, мальчик мой, разные люди, каждый под свою гребенку стрижен. Трех мужей схоронить в тридцать лет — каково? Горемыка она, от тоски чудит. Может, тебе ее судьба послала в испытание…»

Под мирное журчание хозяйкиного голоса гости сидели не шелохнувшись, как зачарованные. Бывает, знаете, ранней весной, в солнечный день, заиграют вдруг, заискрятся в воздухе блестки-снежинки, — и вот так же замрешь, с головой нырнешь под снегопад, диво дивное. В такие часы и шагаешь не глядя, наугад, даже споткнешься на ровном месте, не без того, а все равно — весело! Весело глядеть на мир, словно и сам ты, и каждый встречный-поперечный — снеговик, блуждаете вы в белом мареве, и вдруг сверху послышится что-то… Поднимешь глаза к ясному небушку — синь-синева, ни облачка, только снежинки мельтешат перед глазами, пляшут… Что же грохочет, неужто гром? И тогда… смехота да и только — первым делом стукнешь себя по башке. Чем? Любой железячкой, какая под руку подвернется, или пальцем по лбу, если надето на нем колечко или перстенек.

Помните, как шептала бабушка в первую весеннюю грозу? «Слышь, детка, гремит? Илья-пророк прикатил на колеснице, а на запятках — первый гром. Давай скорее железом постучим, пока не уехали. Тогда весь год будет крепкий, как железо, а голова ясной, как звон наковальни у Кирикэ-кузнеца!»

— Вот и брату Тоадеру… — вздохнула Василица, — разве не испытанием оказался ему Кручяну?

— Конечно, — кивнул Никанор, — чем не испытание, сват?

Жених беспечно повел плечами, скривился, будто кислого яблока куснул:

— Э, мать, твоего Тоадера давно пора прикончить, а не в мученики выставлять.

Его слова прозвучали, как выстрел в соборе. Играли-играли снежинки на солнце, убаюкивали, и вдруг гром грянул.

— Ты, сынок… Что ты говоришь? — Василица испуганно улыбнулась.

— Ничего. Сама знаешь…

Тудор словно мстил матери за что-то, с такой злостью у него вырвалось:

— Я говорю, та баба, что ко мне приставала на дороге, липла, как последняя… я говорю, она — продувная бестия, а ты… С чего ты взяла — бедная-разнесчастная, в наказание нам послана, ах, перст судьбы… — процедил он сквозь зубы. — Она, может, смерти моей хотела! А ты заладила: эта шельма у источника чуть ли не избранница божья.

— Господь с тобой, сынок, я и слов таких не знаю…

Никанор посматривал то на золовку, то на племянника: ишь как взбеленился, видно, не все он рассказал или приврал, может, самое главное утаил, а теперь сердится, что мать взялась его защищать.

Мать невесты толкнула под столом мужнино колено: полюбуйся на дорогого зятя, где откопала наша доченька этого гуся? Изо всех сил крепилась, чтоб не выпалить: «Бесстыдник! За что нас опозорил? И дуреху мою окрутил… ты, молодец против овец!»

А жених огорченно покачал головой: так-то меня поняли, родственнички. Дремучий народ, что вы смыслите в иронии, что вообще знаете? Весь век на приколе, в навозе копошитесь…

— Ну, дядя Тоадер… рук-то у него нет? Что за жизнь у безрукого мужчины? Зачем, спрашивается, в сторожа подался? Крылышками хлопать вместе с птицами, чтоб совсем ангелочком стать… — он хмыкнул. — Эх, мама, не ищи святых там, где они и не ночевали.

Тудор порылся в потрепанной пачке, вытащил короткий бычок, покрутил, смял и резко поднялся, двинув стулом:

— Сигаретку бы где…

Будущий тесть предложил:

— У меня есть… Не знаю, папиросы куришь? У меня «Байкал».

Мать пристально посмотрела на Тудора, будто хотела услать из дому — ступай за своей отравой, дай людям опомниться:

— Не понимаю твоих слов, сынок.

Ее поддержала бабушка:

— Что плохого тебе сделал дядя, несчастный калека? И чем не угодили ангелы?

— Сейчас вернусь — расскажу! — жених быстро исчез за дверью.

— Что с ним? Как с цепи сорвался… — Мать замолчала, подперев ладонью подбородок.

— Молодость, сватья, простите его. Перебесится… — примиряюще сказал Ферапонт. — А что, баде Тоадер… Из-за чего они тогда сцепились с Кручяну?

— Да попусту, как я с сыном, — громко сказала Василица, словно тот на улице мог ее услышать. — Прав-то был мой брат, а не Кручяну, голову даю на отсечение, за то и пострадал. Зашел Георге в сад, то ли посмотреть на урожай, то ли испытать Тоадера-сторожа, принес кувшин вина. У Георге там участок по соседству с садом. Подсел и говорит: «Жажда замучила, выпить не с кем, уважь, бре!»

Брат смекает: «Хм, придет охота, найдешь, с кем опрокинуть. С проверкой пожаловал — не пьет ли сторож на посту».

Георге тогда с ревизионной комиссией порядки у нас наводил…

Тоадер в ответ: «Не пью я, Георгицэ, ты же знаешь… — и думает: «Обижу человека, если он от чистого сердца». — Ну, за компанию, так и быть, глоточек… Будь крепок, Георге, здоровья на долгие годы. Хороший ты хозяин, дом построил, виноградник лучше всех, забор прочный, ворота резные. Люблю таких! Пусть порадуются твои родители, земля им пухом».

Мать жениха вытерла губы, привычно поправила платок.

— Сказал он и капнул немного вина на землю. Георге так и подскочил: «Ты что, старик, спятил? Я дал выпить, а не землю поливать!»

Братец мнется, знаете, какой он у нас: «Георгицэ, жаждет и землица наша, не только усопшие. Если, конечно, веришь…»

А Кручяну: «Ты это брось, с чего бы ей жаждать? Нашел кого поучать!»

Смолчать бы Тоадеру, да не тут-то было: «Как с чего? А ты не видишь, Георге? Хорошо зарабатываем, на винограде, черешне, на всяких там фруктах, зажиточно живем, да? А дети с нами здороваться перестали. Идет малец в школу, нос к носу столкнемся, а «Добрый день» не услышишь. Почему? Он, видишь, уже не сельский житель, он почти космонавт… Ладно. И знаешь, Георге, птицы нас покинули, не поют больше на заре. Потравили мы гусениц, заодно и птенчиков…»

— Сват, разве не прав Тоадер? Колхоз выращивает сады, а они не нужны нашим детям, дети уезжают… Про вино брат так сказал, слово в слово: «Не ты придумал старый обычай, не тебе и отменять. Льют вино на землю в знак уважения, надо ее задобрить, Георге. Пусть достанется твоим родителям эта капля, вечная им память…» Говорит человек хорошие слова, пьет за твое здоровье, родителей добром поминает, и вдруг, на ровном месте… Георге дал ему оплеуху! Понимаете, сватья, Тоадер сказал: к земле надо с добром… И полетела кружка промеж глаз, вином весь залился, — хотел только помянуть стариков Кручяну.

«Георгицэ, что с тобой? Чем я тебя…» А Георге совсем бешеный стал, ногами его топчет. Брат уж и крикнуть не может, на помощь позвать. Да, видно, есть бог на свете, Ирина его спасла, жена Кручяну. Этот одурелый тоже избил ее, еле вырвалась. Побежала в поле, выплакалась, детей дома бросила, некормленых… Когда Георге набросился на Тоадера, Ирина на пасеке сидела, за кустами, — знаете, где улья в саду? Слышит, взревел муженек дурным голосом, а мой брат стонет, по земле катается. Не выдержала, выскочила: не тронь калеку! Георге как увидел ее, ополоумел: «Ах, и ты здесь? Тебя-то мне и надо!» И цепным псом на Ирину набросился…

Хозяйка раскраснелась, словно на ее глазах озверевший Кручяну расправлялся с двумя беззащитными. С полчаса назад она светилась добротой и лаской, не было у нее другой заботы, чтоб дымились на столе горячие кушанья, а гости остались довольны. И вот единственный сын, Тудораш, сердце ей перевернул. «Боже праведный, как он сказал: надо прикончить калеку, и за Кручяну-изверга горой стоит. Что сваты подумают?»

Василица по привычке подняла руки к платку, волосы от волнения выбились.

— Наверно, сам Георгицэ не рад был, что на свет появился, — проговорила она, глядя в окно на улицу. — Но правда на земле тоже не спит. Как раз от пруда шли через сад рыбаки, один с вершами, двое с черпаком. Слышат крики: «Антихрист, это же мать детей твоих!» Тоадер уже пластом лежал, не мог Ирину выручить. «Меня убей, злыдень! — кричит. — Не сироти детей!» Подоспели эти трое, побросали улов, скрутили руки Кручяну, привязали к дереву, как буйного… Братика положили на сторожевую шинель и бегом в больницу, к врачу, а на обратном пути к лейтенанту нашему, милиционеру — чуть смертоубийством не кончилось!..

8

В свое время свара между Кручяну и Кофэелом наделала шуму не меньше, чем сейчас смерть Георге. Но все обошлось как нельзя лучше, чистыми слезами и прощением. Можно ли таить злобу на Кофэела, который и живет-то словно птичка небесная, то там клюнет, то сям, подбирает крохи со стола. Когда у тебя две руки, все под силу — забор сколотить, построить дом, таскать бревна и при надобности за себя постоять, но с одной, к тому же левой… Отщипнешь кусочек мамалыжки, хлебнешь из кружки, сапог натянешь, а чтоб завязать мешок или сумку, уже зубы пойдут в ход. Так и трудился, и кормился сторож Тоадер. И нашелся же доброхот, этот Кручяну, отнял у старика последнее — левую руку (правую Тоадеру в Польше снарядом оторвало, в сорок четвертом). Дело, конечно, прошлое, но почему сейчас родной племянник обрушился на дядю?..

Надо вам сказать, дед Кофэел был в селе притчей во языцех. Объявится какой-нибудь растяпа или блаженненький, тут же вспомнят старика Тоадера. Слышишь, бывало, как отец распекает непутевого отрока: «Вырастешь хуже Кофэела, недотепа, будешь блеять, что забодал ягненок».

А ягненку, забодавшему тридцатилетнего Тоадера, было три дня от роду. Кофэел уже женился на своей Кире, которая после истории с Кручяну, если верить злым языкам, ухитрилась содрать не тысячу с Ирины, как уговаривались, чтобы замять уголовное дело, а тысячу сто пятьдесят рублей, «за возмещение ущерба от увечий…».

Тогда Кира была молодая, ходила на четвертом месяце, и приспичило ей зарезать ягненка. Вынесла из загона черный невинный комочек и позвала мужа, да так кликнула — магала зазвенела. Тощенькая была, невзрачная, как мышка в пустом амбаре, зато голосом бог не обидел, что тебе колоколец на звоннице: «Поди сюда, Тоадер! Три дня твержу: зарежь да зарежь, как об стенку горох! Уже разлохматилась шерсть — считай, две сотни потеряли на смушке. По селу мне пойти? Помогите, люди, некому с ягненком справиться, и я в тягости, а то бы сама его освежевала».

Возмутила Тоадера до невозможности. Прицыкнул: «Давай нож, только помолчи, а то люди на заборы полезут: кто там кого режет?!»

Принесла Кира нож и встала над душой, руки в боки, трезвонит колокол без передыху: «Три дня долблю, пупырь уже на языке вскочил! Пропала смушка, боюсь, и сычуг не годится…»

Тоадер вскипел: «Уйди с глаз моих, женщина, нельзя тебе сейчас смотреть на кровь. Сама же говорила, из-за этого и квас у тебя до смерти не заквасится, и тесто на пироги не взойдет».

Засеменила Кира в дом, взялась на кухне дробить соль, засолить сычуг. Достала ступку, а со двора дикий рев: «Помогите! Забодает…»

Выскочила на порог, ахнула: посредине двора, под старой шелковицей, бьется и прыгает черный комок, из него струей хлещет кровь, а в шее торчит ножик. Подбежала Кира, ягненок мячиком скачет вокруг дерева, не дается в руки, Кофэел мечется по саду и благим матом орет. Бросилась Кира, как тигрица, схватила ягненка, выбежала на дорогу — и к мужику, что поил лошадь у колодца: «Помоги, кум!»

Кум, конечно, прекратил страдания животного, заколол благополучно, как библейского агнца. Сняли смушку, сычуг вынули, желтенький, в самый раз для брынзы. Кира попросила: «Пойдем поищем, куда мой сумасшедший пропал». Нашли его под скирдой соломы, в глубине двора. Собака рядом приветливо машет хвостом, а Кофэел слезы по лицу размазывает, хнычет, вытираясь рукавом: «У-у-у, м-м-м…»

«Боже милостивый, Тодираш! Почему убежал?» — всплеснула руками Кира.

А Тоадер палец к губам: «Тс-с-с, тише… Ягненок бодается. Не хочу ни видеть, ни слышать…»

Кира перекрестилась: «Ты в своем уме, Тоадер?»

«Кира, этот ягненок… — всхлипнул муж, — у него такой глаз! Как впился и как забодал меня глазом, и нож из рук выдернул, ничего не помню дальше, люди…»

После этого в селе ничему не удивлялись, хотя тут больше Кирин язычок поработал. Про ее жадность да злой нрав тоже можно многое порассказать… Уже теперь, на старости лет, бабка ездит в район, продает на базаре стаканами шелковицу, торгуясь за каждую копейку, а внучат своих гоняет из сада. Говорили, не обошлось без нее, когда удалось замять скандал: «Подкупили дурака К палкой офэела через Киру, Георге заткнул ей рот тысчонкой, чтоб все было шито-крыто. Ерунду болтают, будто Кручяну поймал Ирину со сторожем, много наобнимаешься с одной-то рукой. Старик не может штаны натянуть, не то что на бабу наброситься! Кручяну перебил ему сгоряча руку и два ребра, а потом откупился, старуха-то Кофэелова жадная, ведьма, она все и обстряпала. Насели, небось, на деда: «Балда ты, Тоадер, зачем стал с ним пить? На суде спросят: какое право имел распивать вино на службе? В армии был? Был. На посту стоять — знаешь, что это такое? Никто тебя и слушать не станет, ведь Георге пришел с проверкой — внезапная ревизия, понял? И что дальше? Упекут, думаешь, его за решетку? Ну, допустим. А ты шиш получишь. Великий шиш с маком! Скажет адвокат: «Кручяну, твоя жена свидетель, может заявить в суде, что сторож ее домогался!» Старика в жар бросило: «Перекрести меня, Кира… Ой, это дьявол радуется!» Кира за свое: «Ага, перекрести… Видишь? Простить его надо, дурня. Выйдешь после суда, а рука твоя оживет от этого? До смерти будет висеть плетью. Или зубы выбитые снова вырастут? На тебе! — перекрестила его размашисто. — Все теперь на мою шею, и крест, и… Вот что, пусть Георге дает тыщу мне в оплату за увечья… Нет, за мои руки! Кто тебя будет досматривать, юродивый ты мои? Сам-то хоть раз в жизни видел тыщу рублей сразу? А тут человек их на дом принесет… Дай мне на старости эту пенсию!..»

Сведущие люди рассказывали, как Кира командовала примирением: «Созвала их и говорит: «Тодираш, Георге просит у тебя прощения… подай ему руку, чтоб поцеловал. — Тут хохмач малость приврал: рука у Кофэела полгода была в гипсе. — И сразу к Кручяну: «Эй ты, хулиган, целуй страдальцу руку!» Кофэел мямлит: «Да я простил, ничего мне не надо!» А чертова баба свое: «Как не надо? Пусть выкладывает денежки! Сказано, не он тебе будет штаны в нужнике расстегивать. Помалкивай, ирод, а то обоих в каталажку отправят!»

Верить людской молве? Говорят, позже с милиционером мировую распили, иначе почему заявлению не дали ход?

О драке с Кручяну в селе толковали со знанием дела, благо Тоадер лежал в больнице, Георге его навещал, а где сыщешь таких прилежных «судей», как не в больнице?

Уже на следующий день, говорили, Кручяну топтался под окном и бубнил: «Прости, баде Тоадер, прости, ради бога!»

Ни в какие ворота не лезет — изувечить человека и у полуживого просить прощения. По селу затрезвонили: Георге всю ночь простоял на коленях! И на другой день пришел, и на третий… Кофэел еле дышит, а Кручяну плачет под окошком и передачи носит. Потом к нему привыкли, и «дебошир» стал навещать старика в палате, как отца родного. Таскал домашнюю снедь, даже бутылочку как-то припас по случаю. Посидит-посидит на постели у Тоадера, вдруг наклонится и целует гипс на руке, будто собачонка лижет палку, которая ее побила.

Кое-кто начал жалеть Георге: надо набраться мужества, чтобы распинаться перед мямлей Кофэелом, которого забодал трехдневный ягненок. А Кручяну уходил из больницы сгорбившись, и кадык его прыгал, как стрелки у весов.

Дед после его визитов был сам не свой, тоже плакал, сморкался, — оба они с Кручяну выглядели недорезанными ягнятами, — шаркал по палате взад-вперед и бормотал:

— Братцы, так болит у меня… Да нет, не эти ребра, не проклятая рука. Больно, что он никак не утешится. Стоном человек стонет: «Что мне с собой делать, баде? Совсем пропал!» Говорю: «Я же простил, Георге, чем тебе еще помочь?» — «Какая помощь, — говорит. — Места себе не нахожу, обидел тебя, дедуля, ни за что ни про что… Плохо мне, пропасть под ногами разверзается, и я падаю, падаю…»

Кофэел подпирал спиной белую стену палаты:

— У кого язык повернется осудить Георге?

Растерянно смотрел на замурованную в гипс руку, словно искал ответа: «Подскажите, бинтики-марлечки…» Его голова, длинная и гладенькая, как спелый кабачок, мелко-мелко дрожала, выцветшие синие глаза подслеповато жмурились:

— Не обо мне речь, люди добрые, мы-то помирились. В ту ночь, как пришел он под окно, я его и простил, теперь не знаю, как врача с милиционером утихомирить. Уголовщина, говорят, документы для суда собирают. А если судья не простит? Я решил — все возьму на себя, скажу: упал с дерева. Хотел привязать пугало на черешню, птиц отгонять, сорвался, упал, и два мои ребра, рука…

Соседи по палате посмеивались:

— Не пори глупости, дед. С одной рукой лез на дерево и пугало затащил наверх? Сам ты пугало, мэй.

— А я его в зубах держал… — невинно моргал глазками Кофэел.

Соседи смотрели как на конченого человека:

— Какие зубы, родимый? Тебе и те плацинты не прожевать, что он принес, засохнут скоро…

Старик просил достать сверток, его быстренько разворачивали и начинали пировать. Домашние запахи отбивали больничный дух в палате — жареный цыпленок, плацинты с творогом и зеленью…

— Знаешь, что надо говорить, дед, — парень с аппетитом уплетал теплую плацинту. — «Уважаемые судьи! Пока я взбирался на дерево, чтобы распугать грачей, которые нацелились клевать колхозное добро, майскую черешню, они, эти чертовы птицы, перелетели на другое дерево и на меня ноль внимания. Хоть я человек старый, но, видя наглое расхищение колхозной черешни и что птицы меня не слушаются, выругался, замахнулся кулаком… а поскольку в наличии всего одна рука (другую потерял в борьбе с фашистами) и негодование, меня постигшее, оттеснило чувство самосохранения, то и сорвался с ветки, как бревно. Хоть я и сторож, ружья при себе не имею…»

Дед Тоадер мрачнел:

— Ешьте, ребятки, на здоровье… только смеяться не надо. Не смейтесь над Георге, вы же едите сейчас наше примирение, наше с ним согласие. Не простит его закон, пройдет, как коса над бутончиком — вжик! — и нету Георге. Я всегда опасался много смеяться, и ему сказал: «Не смейся, это плохо кончится». А он подшучивал надо мной, как и вы, говорил то же самое: «Какой из тебя сторож без берданки? Не сторож, а пугало для птиц и зайчат, надо тебя на черешню посадить!»

Я не спорил, только спросил: «Георгицэ, зачем уродовать пугалом прекрасное дерево? Тебе мало, что сторож урод? И если подумать, грачи — тоже садовники».

«Ах так, — усмехнулся Георге. — Тогда полезай на дерево и сделай внушение своим крылатым садовникам. Имей в виду, слетятся послушать, я тоже выступлю: в нашем колхозе сторожа проводят с птицами пятиминутки. Новый пророк объявился!»

Говорю: «Зачем гневаешься, Георге? Знаю я, ты настырный, упрямый, но сам посуди: посылаем ягоды в Мурманск, верно? Планы выполняем. Пусть и грачи полакомятся, от них саду одна только польза. Развесим пугал по деревьям — разлетятся птицы, как и дети наши разлетелись из села. Смотри, одни старики в колхозе остались. Птиц прогоним, значит, и щебета больше не услышим, пения птичьего — что останется? Пусть хоть птицы поют над могилкой, когда земля нас примет на вечный покой…»

Вижу, злиться начал: «Сколько помню, вечно ты гудишь, как пустая водовозная бочка. На вот, стакан вина за все твои глупости. А то посажу тебя на дерево, пусть грачи клюют сторожа вместо черешни и распевают над ухом, чтоб не скучал, а в черепе твоем многомудром совьют гнездо и птенцов разводят. Ишь как он урожаем распоряжается — не в колхоз, птичкам на прокорм. Ты, старик, не сторож, а расхититель!»

Взял я стакан: «Ох, слышали бы родители, Георге, твои слова… Но они услышат! Вот, угостим их, помянем», — и плеснул капельку на землю.

А Георге как развернется да как ударит! И увидел я, братцы, красную звезду, и стала она синей, и стала желтой. А он уже ногами меня топчет…

Вздыхал дед Кофэел:

— Но я простил Георге, ведь он в сердцах это содеял. Землю потом целовал — землю, из-за которой меня побил…

Соседи Кофэела переглядывались: что за блажь на старика нашла? Молчал-молчал, да чуть умом не тронулся заодно с Кручяну.

— Братцы! — быстро лепетал он. — Позовите скорей милиционера… У меня заявление: «Прошу, пусть меня накажут прямо здесь, на месте, я виноват! Я сам довел человека до рукоприкладства. Молчал бы лучше, не сердил Кручяну. Хочу просить у него прощения, ибо я говорил, а слова ранят. Сказал ему: «Спасибо, Георге, за стакан доброго вина и глупые речи. Стал я огородным пугалом, для птиц поживой, как пучок проса. Пусть вороны выклюют мне глаза, на костях птицы совьют гнезда, а останки разнесут муравьи… Оф!»

У деда выступали слезы, он затравленно, с укором озирался, как тот ягненок, которого не смог заколоть тридцать лет назад. Соседи по палате успокаивали его:

— Ложись, баде, отдохни.

— Полежи, пусть рука поправляется, а то как распишешься под заявлением?

Старик соглашался:

— Да, правда ваша… закону я нужен, тому, который для нас, что небо для деревьев. Простите и вы меня, люди…

…Вот такая история. И жених, недолго думая, ляпнул: надо было Кручяну насмерть забить беспомощного агнца Кофэела!.. Никто и не взглянул в сторону Тудора, когда он вернулся с очередного «перекура», совсем о другом шла речь.

— И когда это в прежние времена женщины по чайным отирались? Разве что заблудшие какие, — мать жениха вздохнула от сочувствия к падшим женщинам.

Мать невесты подхватила:

— И у нас в бригаде завели обычай, стыд сказать… Позавчера возвращались с поля, на огородах работали. День-деньской на помидорах, собирали, потом сортировка по ящикам… А после с редькой возились, да все на четвереньках, к вечеру не разогнешься. Идем мимо чайной, сноха Вэмешу и говорит: «Бабоньки, что уж мы, хуже людей, на стаканчик не заработали? Зайдем, пропустим по маленькой… Навкалывались, как кони на пахоте, ей-богу. Мой с утра штаны протирает в правлении, вечером на бровях притащится и лютует, бешеный… Вот я и говорю, если он там зад отсиживает и успевает набраться, почему и нам не угоститься — мы на карачках ползаем от зари до зари!»

— А вот его отец говаривал… — кивнула мать на Тудора. — «Василица, женушка дорогая, жизнь человеческая — загадка. И ложишься с нею и поутру встанешь, а разгадать не под силу. Живи как люди живут, как до тебя другие жили, а начнешь мудрить, только больше напутаешь и оборвешь ненароком ниточку». Да простит бог нашего Георге — запутался он вконец…

Никанор встал со стаканом в руке:

— Спорить теперь много стали, а что ни говори, жить хорошо. А ну-ка, будем мы здоровы!

— Правильно, здоровье прежде всего, — поддержал его Ферапонт. — И ты, Тудор, — чокнулся он с зятем, — Вижу, молчишь, слушаешь… И хорошо, молодым к лицу послушать старших, не брыкаться.

Никанор подхватил:

— И почему-то вдруг исчезаешь… Там тебе, случаем, не попался на улице зайчонок или ежик, а? Может, гонял за ними, как первоклашка? — и добавил по-деловому: — По-моему, сейчас самое время для свадьбы… Гм-гм… многие играют на октябрьские праздники. Как думаешь?

Жених, будто не к нему обращались, слушал краем задушевную беседу будущей тещи с его матерью:

— Мудрый человек был ваш муж, сватья, да. Молодым чего не хватает? Терпения да послушания, согласны? Мой дед говорил: «В семье и хорошее, и дурное рядышком уживаются. Чтоб люди не ссорились, надо как в узкой калитке — один раз ты отойдешь, потом другой уступит…» — и любовно оглядела жениха. — Или как в балете по телевизору. Видели вчера? Танцорка кидается на парня, вот-вот сшибет, а он и так и эдак ее вертит, смотришь — обвел, не свалился, изгиб дал, выскользнул. Жизнь такая, сплошное танго.

Жених презрительно скривился: «При чем тут танго? Думает, я с ее доченькой буду балеты танцевать? Или помалкивать в тряпочку и уступать во всем? Доуступаешься, волком завоешь. Не успеешь охнуть — от тебя пшик, прошла жизнь: вместо зубов какие-то мозоли, вместо чуба — блестящая тыква, вместо бицепсов — пустые рукава пугала огородного, и конец!»

Он смотрел сейчас на свою бабку: та клевала носом, прикорнув в углу. Василица поймала его взгляд, шепнула ей:

— Устала, мама? Пойди полежи там, за печкой.

Но Зиновия встряхнулась, как сова в дымоходе, и повеселела:

— Складно говорите, дочка, раньше так одни попы читали по святым книгам, да помню, мой покойный отец повторял: «Много слов — делу помеха». В семье у нас было, со стариками если считать, пятнадцать ртов… Как-то объявили по селу: кто не ходит в школу, плати штраф. Отец погнал меня: «Ступай, нет у меня денег на штрафы». Сижу в первом классе, зовет батюшка Кристиан к доске. Тогда попы и вере учили, и арифметике… «Возьми мел, говорит. Сколько пишем? Сколько в уме?» Я и подумала: писать надо много, чтобы не забыть, а запоминать поменьше — забудешь, так не жалко. Мы тогда складывать учились, помню как сейчас, восемь и девять… выходит семнадцать. «Сколько пишем?» — спрашивает батюшка. «Семь», — говорю. — «Почему семь?» — «Потому что это много». — «Так что больше, семь или один?» Я отвечаю: «Семерка, батюшка». — «А единица почему в уме?» — «Потому что это мало, батюшка». Он и говорит: «Ах ты гусыня…»

Старушка хихикнула: видали? Не забыла, как выполняли сложение в ее время.

— Наш заготовитель тоже так принимает сушеные сливы, — где семнадцать, там у него семь больше единицы, а единичку он забывает… пишет семерку, а десятку — себе в карман!.. Батюшке не понравилась такая арифметика. «Глупая, — набросился на меня, — зря с тобой время теряю. Пойди спроси у матери, почему она крестится, когда начинает поле свое копать».

Сидящие за столом никак не могли взять в толк, куда она клонит. Почему застряло у бабки в голове число «17», в котором семь пишется, а единица, то есть десятка, остается в уме? Да еще единица в уме больше, чем написанная «семь», и почему у заготовителя по сливам единица становится красненькой десяткой в кармане? Таким манером когда-то бухгалтер Костэкел изъяснялся, а потом взял да и помер.

Жених думал: «Засиделась за печкой, умом слабеет. Жмурки какие-то затеяли, считалочки… Начала с единицы, сейчас заявит, что два — это любовь, а лучше святой троицы ничего не придумали, а наш мир за семь дней…»

— К чему вы это, бабушка?

— Просто так… Смотрю на тебя — один да один сидишь. Где твоя невеста? Все куда-то ходишь, а мы у тебя так, в уме, про запас, да? Мы тут ждем, болтаем, язык без костей… А скажи, что слышно о свадьбе? Я хочу… Слушай, я буду танцевать на твоей свадьбе!

Она вытерла глаза, отогнав смешки да шуточки.

— Скажи, сынок, зачем мне жить, сухой коряге? Одна тень от бабки осталась. Вот думаю: почему я живу, а твой отец умер? И вспомнила семерки с единицами… Война научит арифметике, Тудораш. Смотрю в телевизор, и дня нет, чтобы с пушкой не баловали…

9

…Эх, сидеть бы сейчас парню рядом с невестой или ради воскресного денечка повыкаблучиваться со сверстниками на гулянье. Но он покорно выслушивает стариковские бредни, пока в центре села, на хоре, визгливо хлопочет флейта и вторят ей клекот кларнета с барабанным «здуп-здуп-здуп».

Тудор осиротел, когда ему и пяти лет не было, как всякий сирота, рано окунулся в домашнюю круговерть: «Сходи на мельницу, сынок…», «Загляни в сельсовет…», «Поработай сегодня за меня в колхозе…».

Тудору казалось, он одуреет от этой нудги, тягостной и неизбежной, как зима после осени. Изо дня в день одно и то же, что для пшеницы или подсолнуха, что для человека — монотонна крестьянская жизнь. Но нашлось спасение — десятилетка, потом армия. Парень без труда щелкал задачки по физике, выводил формулы, на флоте его быстро приметили, там у него и следа не осталось от дедовских страхов: «За нашей околицей лежит мир необъятный и враждебный…» Тудору легче было болтаться на подлодке по зыбким хлябям, чем сидеть на приколе в отцовской хате. Солены океанские волны, но есть размах для души, это вам не корыто с водой перед порогом.

Как человек, много повидавший, он на все имел особое мнение. Пусть бабушка подкидывает свои загадки, пусть умничают родичи, у него своя голова на плечах. За четыре года службы стал отличным механиком и водителем первого класса, не зря председатель давно заманивает его в колхоз заведовать гаражом. На что ему гараж, если он по Гонконгу да по Сингапуру шуршал клешами и провожал закаты над Мысом Доброй Надежды! Оживали наяву перед глазами рассказы учителей на уроках истории и географии, от которых в старших классах дух захватывало.

А что видели его родственники? Коптили небо на своих гектарах, прожили жизнь в своих домишках, под теми же крышами состарились, и долгие их речи слышались Тудору не то шепотом, не то исповедью дерева, покрытого жухлыми листьями. Эти люди словно орешник в сентябре: орехи пооббивали мальчишки, лишь сморщенная кожура валяется на земле. Как-нибудь под утро грянут заморозки, и с шорохом опадут с деревьев медные чешуйки, а пока застыли в ожидании… Ни дать ни взять, осенний пейзаж, как в любимой песне дядюшки Никанора: «Смотри, ласточки улетают, осыпаются листья ореха, а тебя все нет и нет…»

Жених безнадежно смотрел на родню: кто из них поймет, какие соки в нем бродят? «Я все знаю, я сильный!» — так он привык жить. Повезло ему нынче — крепкий, толковый парень и замшелые растения за одним столом!

«А машина моя третий день без присмотра. Мотор — сто тридцать лошадок, шесть тонн воды, красная, как комета… Сейчас бы обнял руль, врубил сирену и разогнал всех к лешему. Ха! Бабка взвоет: «Конец света!»

Его огненно-красный метеорит будил от летней спячки всю пыль на проселках, казалось, дорога на радостях взлетала в воздух и тянулась следом за машиной. От жуткого рева сирены метеорит превращался в дракона, серая и лохматая его грива вздымалась к небу и полдня висела над полями.

Вообще-то Тудор не баловал наездами родное село Бычий Глаз — в райцентре пожарная машина имелась в единственном экземпляре. Зато уж, когда появлялся, хлопали двери и звенели стекла, а малышня висела на заборах:

— Костикэ, видал? Горит! Горит!

— У кого горит?

— Да у Назару, пожарная у ворот!

— Айда посмотрим!..

Слышно, кто-то из дому их урезонивал:

— Хватит вам! Это баде Тудор, приехал на пожарке из района…

Какой он вам баде Тудор? Шофер районного масштаба Федор Михайлович!.. Опля! — тормозит у перекрестка по-каскадерски — разворот на двух правых, гудок, шипенье, взвилась пыльная грива, а дорогу словно проутюжили. Тучи пыли подняли на ноги всю магалу, как перед ураганом: заплясали простыни на веревках — скорей-скорей! — это хозяйки, чертыхаясь, сдергивают вывешенное белье. У летних плит звенят крышки на ведрах с водой, на казанах с едой, на горшках и мисках, хозяева ругаются сквозь зубы: «Чтоб ему к черту на рога заехать, носится, будто вожжа под хвост попала!»

Очень уж хотелось Тудору встряхнуть своих сонных односельчан, чтобы надолго его запомнили, потому и заявился в Бычий Глаз, отслужив четыре года, с обезьяной на плече, привез с собой из провинции Гуантанамо… Где она теперь, спросите? Приглянулась директору школы села Обрежа, определил ее в местный зоопарк рядом с ослом, волчатами, лисами, мулом, а школьники тут же из Лианы перекрестили ее в Ляну…

— …И вот тогда на мельнице…

О чем это повествует родичам наш уважаемый жених? Ага, нечто автобиографическое.

— Я еще пацаном был… Мать послала смолоть торбу кукурузы, не помню уж, килограмм десять-двенадцать. Прихожу… Все, конечно, прут вперед. Стою, жду: ладно, скоро разойдутся. Вдруг слышу над ухом хриплый голос: «Ты чего ворон ловишь? Не зевай, парень». Оглянулся — кто бы вы думали? — и Тудор повернулся к Никанору: — Кручяну, кажется, младше тебя, дядя?

— Н-да-а, лет на десять-двенадцать, — протянул Никанор.

— Вот он и спрашивает: «Ты чей, мужик? Почему позволяешь себя обгонять?» Напустился, будто я виноват, что сзади напирают. Вы же знаете, глотка у него луженая, я голодный с утра, а он к мне привязался… Зло взяло: «А вам какое дело?» Гляжу, он обрадовался: «Вот такой ты мне нравишься, умей за себя постоять!» Схватил в охапку, подбросил вверх: «Эй, смотрите, какие орлы у нас растут! Ну-ка, товарищи, пропустите вперед сына вдовы…»

Почему жених заговорил о Кручяну? Его же о свадьбе спросили… Да он просто увиливает, шельмец, болтает о чем угодно, лишь бы не говорить о предстоящем… Или так гордится Кручяновским «благословением»? Нет, не поймешь этого Георге, шальной нрав у него был: то угощает человека стаканом вина и заодно ребра ему ломает, а то нахваливает мальчишку, что надерзил: «Не ваше дело, дядя!»

Никанор глубоко вздохнул и затих, а выдохнуть словно забыл. Ферапонт повел плечами, будто хотел скинуть громадный камень, который ему зачем-то на шею повесили. Бабушка пробормотала:

— Почему бы нам не поесть? Все остывает… — и придвинула к себе миску.

Наконец Бостан, мотнув головой, взял стакан и произнес длинный тост, похожий на запутанный моток пряжи, в котором полно оборванных ниток и начала-конца не найти.

— За сирот Георге, за всех, кого обездолила судьба… Хорошо, что мы здоровы… Но что я хочу сказать? Погода пока слава богу, значит, урожай соберем… И хорошо, что мы встретились… И, скажу, наше государство о сиротах позаботится… и да пусть исполнится, что задумано в добрый час и для чего мы собрались здесь… но желаем молодым, которые решили себе… Другим судьба иначе судила… Словом, давайте радоваться, что на земле мир и согласие и между странами дружба, и пожелаем всем людям, которые в пути, хорошей дороги…

Племянник поднял брови: «Это еще что? Вмешался, перебил, на погоду ссылается, на судьбу… При чем тут сироты?»

— …Давайте еще раз вспомним, зачем собрались мы у этого доброго стола…

Тудор разозлился — опять лукавые намеки: «давайте вспомним…», словечка не скажет прямо в лоб!

— Постой, дядя, давно хотел спросить… — И как ни в чем не бывало: — В каком родстве Георге с Захарией и Ифтением? А с Костаке, Ионом, Кирикэ?.. Постойте, — оживился он. — Давайте посчитаем, сколько у нас всех Кручяну в селе и кому они кем приходятся… Кажется, Георге нам дальний родственник?

Никто лучше женщин не сумеет распутать родственные хитросплетения.

— Я сама троюродная сестра покойному Георге, — откликнулась молчавшая до сих пор Вера, — по его мачехе, она мне двоюродная тетка. Если уж на то пошло, Кручяну — вовсе не фамилия, а так, прозвище…

У Никанора даже лицо вытянулось: «Девятнадцать лет живу с женщиной, думал, с полуслова ее понимаю. А Вера то кручяновские любовные письма читает, то, выходит, вообще ему родня».

— С каких это пор прозвище? Раз ты ему сестра, надо сходить на поминки…

Жена пустилась перечислять племянников, невесток, внучек, зятьев, и оказалось, что Игнат и Алексе, Настика, Ион, Ифтений Кручяну… одиннадцать насчитала — все они ей ближе родней приходятся, чем самому Георге. А другие родственники, дальние, двадцать три человека — из одного колена с Георге.

Был вначале один какой-то Кручяну, а теперь вон их сколько по трем селам, будто от одной лозы разросся виноградник по всей долине. Говорят, самого первого их прародителя звали Хынку, а не Кручяну. Там, где лежали его поля, поныне одна гора носит его имя, Хынку. По слухам, такой же норовистый был мужик, беспощадный, как Георге, точно возродился заново в своем далеком наследнике, объявился на земле через сотни лет, чертово семя…

Рассказывают, в давние времена, когда напали на Молдавию турки, государь струсил, склонил к земле знамена и святые хоругви, упал на колени, стал молить о пощаде. Прослышал ретивый Хынку, что Водэ сдался и бросил страну на разграбление, — эх, как он взъярился! Волосы дыбом вставали от его богохульных слов — святым крестом распятья ругался. Накинулся на государя со страшной бранью, отчихвостил и увел за собой часть войска. Дескать, какой из тебя государь, если отдаешь родную землю на поругание, мать твою трижды крестом накрест!.. Пошел сам и посланцев своих разослал по селам скликать народ: «Не подчинимся ни Водэ, ни туркам, кто смел — за мною! Двинем из лесов на ворога, а вместо крестов готовьте пики, рогатины и палицы…»

После того похода и пристало к Хынку прозвище — Кручяну[16], а потом и вовсе прилипло, стал он сам писать прозвище вместо фамилии. Осталась от прежнего лишь гора Хынку да строка в летописи: «Водэ вря, да Хынку ба», что значит «Водэ согласен, а Хынку нет»…

— Ух ты! — Жених подпрыгнул на стуле как мальчишка. — Неужто в летопись записано?

— Опомнись, Тудор, за столом сидишь, — одернула его мать.

— Ага! — торжествующе воскликнул сын. — Теперь понятно, почему он вас обозвал дураками. Ха-ха, ясно, как божий день! Потому и убрался на выселки, чтобы не видеть вас — подальше от всех этих Кручяну и не Кручяну, и… — он покосился на дядю, — от всяких друзей и умных соседей. Отрезал — «Дураки!», плюнул и ушел, как тот Хынку.

Можно подумать, сватовство закончено и осталось лишь поболтать по-семейному — городи, что вздумается, простят. Ликует жених, будто новым родственником обзавелся, поднял стакан:

— Ну, будем здоровы! Целую ручку… для начала вам, бабуся… — Он склонился к Зиновии, разулыбался будущему тестю и теще: — И вам здоровья, дорогие отец и мама…

До чего медовый голосок, уж так мягко стелет!

— Вы тоже будьте крепки — ты, мама, и ты, дядя Никанор, и тетушка… Все в порядке! Главное — здоровье. Да угощайтесь, прошу, — и в голосе прорвалась насмешка. — Вы, вижу, забыли, как он всех вас послал? Ну, не то чтобы послал, а сказал в лицо целому селу… Сказал, что думал: «Дураки!» Это было… Постойте, в пятьдесят восьмом или пятьдесят девятом? Черт, забыл уже, по-моему, я в седьмом учился. Да, точно, еще учительница пришла на собрание, уговаривала родителей, кто не хотел пускать детей в восьмой класс…

Никанор спохватился:

— Что ты мелешь, племянничек?

Тут и тесть вмешался:

— Как это, «дураки»? Кого ты имеешь в виду, Тудорел?

Словно холодком потянуло по комнате, все съежились, как от предутреннего озноба.

— Забыли, да? — не унимался жених. — «Ах вы балбесы!» — Георге кричал. На общем собрании, как сейчас помню, выскочил он на сцену: «Дурни вы темные, Хэрбэлэу вас гонит, как стадо баранов, а вы и рады-радехоньки, трясетесь следом и блеете «ура!».

Лица гостей… Эх, парень, словом можно хлестнуть больнее, чем кнутом со свинчаткой. Тебе, видно, и с человеком разделаться недолго — пожалел, что родного дядю не превратили в бифштекс! Когда Кручяну дураками нас обозвал? Да в глаза бы ему плюнули!

— Приснилось тебе? — сказал Никанор. — Или книжек на ночь начитался?.

Другие догадались: жених лишнего хлебнул. Мы мирно беседуем, а он одному подливает, другому, чокается, предлагает выпить, у самого стакан то и дело пустеет и в глазах чертики скачут. Шоферская братия и не такому научит, за баранкой не пьют, зато после смены… Подумаешь, образования у нас нет! А все же не с завязанными глазами живем. Ах, он спец по моторам? И гулял со скафандрой по океану? Ничего, не так уж давно молоко на губах пообсохло и неизвестно, что бы из него вышло, не наживи мы своих мозолей.

Впрочем, никто из себя словечка не выдавил, опять помолчали, посопели, вот и вся отповедь. Только Мара нашлась.

— Мой муженек в одно время тоже загорелся — переберемся на окраину, вслед за Кручяну. И я говорю: молодец Георге, заполучил сорок соток на выселках, построит дом и заживет барином. Решили мы свой домишко продать, думаем: там и воздух чистый, и скотине простор. Никто глаза не мозолит, ферма под боком, глядишь, сенца корове подкосил, в поле кочаном-другим разживешься… А от нас вверх, выше кооператива, я ж говорила — живой курицы не найдешь, всех машинами подавили. Но Ферапонт неделю помозговал и решил: подождем. Вдруг, говорит, все наши соседи захотят на выселки? Как они съедут, мы сразу станем окраиной. Правильно я говорю?

Ферапонт молча кивнул. Но жениха не собьешь — нечего зубы заговаривать!

— Это неважно, мама, — оборвал он тещу, — Кручяну видней, зачем он переехал… Дядя, тебя тогда, по-моему, в президиум выбрали, помнишь? Со мной рядом сидели учительницы, шептались: «Хэрбэлэу сегодня полетит с треском». Анна Максимовна, математичка, меня в бок толкнула: «Какой у тебя дядя важный, будто сроду по президиумам…» Да, я тогда в восьмой класс перешел…

— А-а, вот оно что, — хлопнул себя по лбу Никанор, — ты про Хэрбэлэу говоришь? Наше горе-председатель, который застрелил козу бабушки Сафты…

— Помните, сват, как он кричал: «Классовые враги атакуют!» — засмеялся отец невесты.

Женщины облегченно вздохнули, задвигали стульями. Ну конечно, Тудор никого не хотел оскорбить, когда выпалил, будто Кручяну обозвал их на собрании безмозглыми баранами.

Если уж на то пошло, найдутся и поглупее, хоть тот же Хэрбэлэу. Слышит ночью стук у себя на крыльце — тук-тук-тук! — шмыг впотьмах из кровати и трясется за занавеской. Под дверью опять — тук-тук-тук… Ага, кто-то ходит по крыльцу. Подозрительно! Забился в угол, притаился: «Пусть теперь целятся, живьем не дамся. Председатель у всех на виду, пришли лесные братья на расправу». И на четвереньках под окнами тихо ползет в сени, там на гвозде старое ружьишко, сейчас он их уложит на месте. Пока заряжает, во дворе собака лаем исходит, а на крыльце будто черти чехарду затеяли: тук-тук-тук!!!

Ясно, враги пробрались мимо свирепой овчарки, хотят испытать стойкость председателя. И тот не осрамился, показал себя — разрядил медвежьи жаканы прямо в старую козу бабки Сафты; та, горемычная, заблудилась впотьмах в чужом дворе…

Мэй, не отличить цокота козьих копыт от стука каблуков! Конечно, Кручяну этого Хэрбэлэу имел в виду, потому и крикнул сельчанам: «Бараны вы! Пусть ваше стадо козел ведет». Зачем на человека обижаться? Погодим немного, время рассудит, кто умный, кто баран.

Вон они сидят за богатым столом, в стаканах вино играет, а где сейчас тот дурной и тот умный? Один давно, не председатель, другой вообще в гробу лежит. Эх ты, молодой и зеленый наш жених, помолчал бы, дорогой, мудрецом бы прослыл. Такой пустяковины не понял, хоть и поносило тебя по белу свету? Но опять Тудору ничего не сказали, а его мать пожаловалась Маре:

— Забывать все стала, сватья… Пойду, да по дороге забуду, что хотела. Вернусь, кручусь туда-сюда и себя ругаю, голова дырявая.

— Вот-вот, сватья, и со мной то же. Вас хоть здоровьем бог не обидел, а у меня что-то в боку ломить стало, под ребром, как вступит — вздохнуть не могу.

Вера их поддержала:

— Я всегда говорила: человек — что роса, пять минут под солнцем и…

А Никанор доказывал отцу невесты:

— Кто держит третье место по району? Наш колхоз. А Хэрбэлэу нас тогда чуть по миру не пустил. И во что он превратился, сват? Смотреть тошно, собирает кости и тряпки по селу, пацанам за это раздает свистульки. Прав оказался Кручяну, выше головы не прыгнешь… Я один раз видел, как в него мальчишки землей швыряли — надул их Хэрбэлэу, забрал старье, а взамен шиш.

— Все равно твой Кручяну виноват, — перебила его жена, — зачем путался у Хэрбэлэу под ногами? Сам, небось, метил в председатели. Или из-за племянницы своей Анжелы, дочки Сирицяну. Помните, какой скандал раздул Георге — в девушках прижила от Хэрбэлэу ребенка! Анжелка и уксус пила, и негашеную известь, и кору дуба в водке, ничего не помогло — родила. Георге первым шум поднял: позор, руководитель обесчестил девушку! А сам крутил шашни с Руцей-Волоокой… Ну родился человек — что за беда, кому он мешает? Дочка Сирицяну в сынке души не чает, одевает чистенько, будто у нее принц, а не байстрюк…

Бабушка жениха слушала-слушала и вставила словечко:

— Ох, и длинные стали воскресенья… Все без дела сидят, вот где беда, оттого и байстрюками полно село. Раньше, бывало, набегаешься, к вечеру ног под собой не чуешь, а теперь разве кто устает?..

Жених сидел, подперев ладонями лоб, и не слышал их речей, как не замечаешь обычно журчания воды из-под крана. Вспомнилось ему шумное колхозное собрание осенью пятьдесят девятого года.

В тот вечер в клубе яблоку негде было упасть. Кто не пробрался внутрь, теснились в коридоре, облепили крыльцо, ждали на улице, что передадут из зала, а зал молчал. Люди сидели и ждали: что будет? Надо было ответить коротко и ясно — «да» или «нет» — на вопрос районного начальства:

— Дорогие товарищи! Прошу высказаться, подходит ли вам товарищ Хэрбэлэу как председатель колхоза? Или не справляется?

Сотни людей сидели или стояли, подпирая стены, а выступил, конечно, неугомонный Кручяну. Разбил Хэрбэлэу в пух и прах, разоблачил промахи и левые махинации, называл по бумажке цифры — чтобы люди воочию убедились, как председатель развалил и разорил хозяйство.

— И не это самое страшное, товарищи, — сказал он в заключение, — хозяйство можно поднять. Хуже всего, что он поступает как вредитель — землю совсем погубил. Где прежние урожаи? Весь район нам завидовал, или забыли? А теперь сами прокормиться не можем.

Кручяну говорил с места, из глубины зала. Под конец решительно выбросил вперед сжатый кулак и выкрикнул:

— Не подходит! Чего спрашивать, ребенку ясно, какой он хозяин. — Он поворачивался к сидевшим вокруг него колхозникам: — А вы чего молчите? Языки проглотили? Скажите свое слово!

Сельчане помалкивали, будто воды в рот набрали. Вроде бы и согласны, но никто словечка не проронил. Видит Георге, народ ни с места, как телега после дождя, и опять попросил слова. Дали, само собой… В президиуме довольно переглядывались, председатель собрания не мог нарадоваться: обсуждение идет активно, протокол заполняется. В зале повеселели. Пока Георге пробирался сквозь толпу к президиуму, взъерошенный, уже поседевший в свои тридцать с небольшим, вокруг шушукались: сейчас он окончательно сотрет в порошок выскочку Хэрбэлэу!

Георге остановился перед сценой, словно запнулся в нерешительности, промолвил еле слышно:

— Ну что ж, сами напросилась… скажу как есть! — будто подбадривал себя, и легко вспрыгнул на сцену.

Зал оживился, зашелестел, точно ржаное поле под вечерним ветерком, кто-то из президиума ободряюще пригласил Кручяну: «Пройдите к трибуне», — видно, начальство подумало, что Георге выскажется от имени всех. Но он замешкался, смутился, обернулся к столу президиума, показав рукой на кашляющие и шепчущиеся ряды, как ученик, которому мешают отвечать урок:

— Вот я говорю-говорю, а им на все наплевать. Выходит, я пустобрех?

Сказал и вздрогнул, как щенок, на которого перед грозой капнули первые дождинки. Поглядел по сторонам, пожевал губами… По залу снова прокатился шум — заволновались ржаные колосья, невтерпеж было ждать: не тяни, Георге, задай перцу! А он — нет, размяк, ссутулился:

— Так-так, молчите… Какие же вы дураки, господи… Значит, подходит вам болван Хэрбэлэу? В самый раз годится, да?

Махнул рукой, отвернулся и бросил на ходу:

— А-а, по Сеньке и шапка!

Ни обиды не прозвучало в его словах, ни мстительного злорадства — казалось даже, он не к залу обращается, а сам с собой говорит, да и то понапрасну: подумаешь, мол, пуговица отлетела — пиджак-то на плечах.

По рядам побежали смешки, кто-то даже захлопал, как на веселом представлении. Вместо возмущения: нахал нас оскорбляет! — по привычке просто не приняли его всерьез: «Это не мы дураки, а вы на пару с Хэрбэлэу гроша не стоите, дармоеды». Если бы Георге еще маячил на сцене, подпустили бы шпильку в его адрес, но он, сгорбившись и не глядя по сторонам, протиснулся к выходу и зашагал прочь от клуба, как римский император Цинцинат, что ушел из сената прямиком в поле, к плугу и своим волам.

Однако стоило ему выйти, как другим ветерком повеяло. «Наговорил и дал деру? А вот мы, Георгиеш, останемся и посмотрим, такие ли уж мы никудышные, как тебе кажется. И даже выберем Хэрбэлэу на второй срок — лучше этот обалдуй в начальниках, чем ты. Если всех краснобаев слушать, как раз впросак и попадешь. Забыл, небось, поговорку со времен твоего пращура Хынку: «Смена государей — радость для дураков»? Так что оставь нас в покое, великий мудрец, хватит поучать. Чем богаты, как говорится… Тебе не нравится Хэрбэлэу, но почему оскорбляешь всех нас скопом? Живем бок в бок, каждого знаешь, как облупленного, по утрам здороваешься, Георге… Значит, когда ты говоришь: «Доброе утро», про себя добавляешь «дурачье»?!

Долго вспоминали то собрание — сколько дров потом наломал Хэрбэлэу! Долго еще верховодил он в селе, но первым делом принялся за Кручяну. Ничего удивительного, тот объявил себя всезнайкой. Изволь, покажи, на что сам способен, докажи, что не оклеветал руководство. Собрания не проходило, чтобы председатель не облил грязью Кручяну. Крыл, как хотел, особенно напирал на отсутствие чувства коллективизма и называл Георге не иначе как «враждебным элементом». Тот в долгу не оставался, и со стороны могло показаться, будто в селе Бычий Глаз больше митингуют, чем работают.

— Опять собрание, бре? Тебе не надоело?

— А что? Уполномоченный приедет с очкариком из газеты — Кручяну в редакцию написал. Пошли посмеемся, все равно кино не привезли…

Шли в клуб, а там уже вокруг Георге жужжали болельщики. Все дружно ратовали за общее дело, но шло время, и взбучку почему-то получал один Кручяну…

— Георге, главное, не тяни резину, — наставлял какой-нибудь активист. — Жалобу подписал? Тебе и начинать. Вон товарищ из газеты сидит, пусть слушает. И не церемонься, фактов сыпь побольше, тут бояться нечего, ты — «критика снизу». Начинай так: «Пускай товарищ Хэрбэлэу объяснит, по каким соображениям спустил воду из трех колхозных прудов. Любой сопляк в селе знает — они не только поили нас, но и кормили. Это были наши дойные коровушки! Летом по пять машин рыбы вылавливали, отвозили в райцентр — плохо? Чем помешали пруды товарищу председателю?»

Георге, однако, не спешил:

— Ребята, знаю я, что он заладит: «А какие теперь на той земле помидоры? Какая капуста и перцы…» Этим его не сковырнешь.

— А ты снова спроси: «Пусть так, но где ты берешь воду, товарищ Хэрбэлэу, чтобы поливать огороды? Ведь ты уже загубил подземные источники…»

Георге качал головой:

— Так он, черт лысый, набурил артезианских колодцев…

— Вот и надо разобраться. Тут уж мы выступим, ты только начни. К чему возня с колодцами, если есть готовые пруды? И потом, какой хозяин станет поливать сразу артезианской водой? Надо, чтобы нагрелась, правда? И умник Хэрбэлэу давай гнать бульдозеры и рыть новые пруды! Теперь из них насосами гонят воду к помидорам. Значит, хвост вытянет, да нос увязнет!

— Ага, понятно. Но надо сказать, что после этого появились солончаки и болота!

Так и препирались о болотном комарье и испорченных выпасах, о пропавшей рыбе, которую теперь везли из города, мороженую, морскую. Будто завелась в селе нечистая сила и без устали науськивала Кручяну на Хэрбэлэу и Хэрбэлэу на Кручяну. Те, как два барана, готовы были биться, пока черепа не раскроят, а друзья-товарищи подзуживали:

— Здорово ты ему влепил, Георге!

На собрании вдруг кричали из зала:

— Георге Кручяну хочет выступить! — а сосед справа нашептывал ему на ухо:

— Ну, Джику, покажи ему, где раки зимуют.

Пололи, пахали, веяли, сажали, а разговоры сами собой заводились о распре. Где бы ни встречались люди — в поле, в буфете, на крестинах или просто посреди дороги, обязательно перекинутся словечком:

— Был вчера в клубе? Ну и как? Я думал, от Хэрбэлэу мокрого места не останется…

А разрешилось все само собой: через год вернулся из партшколы прежний председатель, принял от Хэрбэлэу дела, и первой его заботой стало покончить со слухами и склоками. Был он человек опытный, силен, как говорят, и в стратегии, и в тактике. На общем собрании объявил:

— Давайте начистоту, товарищи. Выскажитесь, кто чем недоволен, за что возьмемся в первую очередь.

Сразу загомонили:

— Уволить кладовщика!

— На складе черт ногу сломит!

— Гнать в шею всяких паразитов!..

— Ясно, понял. Предлагаю избрать новую ревизионную комиссию. Ваши кандидатуры?.. Да, еще просьба, товарищи. Видите на дверях ящичек? Пожалуйста, без смущения, опускайте туда свои предложения или жалобы в письменном виде. Мы их сообща обсудим.

Селу понравилось, как взялась мести новая метла. Тогда-то и выбрали Георге председателем ревизионной комиссии. Новый председатель колхоза остался доволен: комиссия — опора руководства, лучше Кручяну человека не найти, с надежными «тылами» и авторитет завоюешь, и доверие подчиненных. Этот штрих был необходим, как цветочек к модельной шляпке…

А потом случилось невероятное, никто и помыслить о таком не смел. Прошло с полгода или чуть поболе, как вдруг бабка Тудосия разнесла по селу весть: «Слыхали? Наш ревизор проворовался!» Говорили, видел кто-то, как посреди ночи он пробирался к себе домой через сады на окраине с охапкой колхозных виноградных тычек.

Доложили куда следует, участковый милиционер, член правления и один из колхозников пошли разбираться. Тычки нашли и пересчитали, доказали, что они — часть общественного достояния: свежеочищенные и сделаны из акации. Определили даже, с каких деревьев срезаны. Обнаружили их у Кручяну на участке: тычки торчали в земле, а виноградные кусты были к ним привязаны кусками джута.

Сидя за праздничным столом, Никанор думал о кручяновских тычках и своих недокопанных ямах под виноград сорта «Лидия», и о винограднике Георге, и вообще об этой жизни, которая бьет крыльями, как птица, кажется, лишь руку протяни — и вот она, твоя! А хватанешь — останется на ладони одно рябенькое перышко, и жжет оно, дымится горьким дымком…

Нетрудно было доказать, что тычки колхозные. Правление и шесть гектаров земли вокруг огораживала живая изгородь из боярской акации, тянулась километров на пять-шесть, из нее и решили наделать тычек для виноградника. Зачем каждый раз попрошайничать в лесничестве? Смотрите, какие вымахали деревья, к тому же акация надежна, долго не гниет.

За каждую тычку колхозникам начисляли по 0 рублей 03 копейки, потому больше всех возмущались Георгием в бухгалтерии, да и сами колхозники ворчали: за три копейки так исколешься, места живого не останется, несчастных брезентовых рукавиц, и тех не допросишься, готов рубль дать, лишь бы не возиться с колючками, — а ты, Георге, председатель ревизионной комиссии, приходишь ночью и тащишь их к себе на огород!

Давно это было. И сельчане, когда-то ругавшие технику безопасности, не знали, что ответить жениху теперь, когда Георге умер. Для того ли провели они целый день в доме, чтобы вспоминать, как тот опростоволосился с грошовыми жердями? Уж кто-кто, а Георге искупил вину — и тюрьмой, и пьяным угаром, и грехом — любовью. Мэй, как корежит человека жизнь, стоит ему веру потерять — невзрачное паленое перышко с ладони…

А упрямый шофер первого класса точно с ножом к горлу пристал: что стряслось с Кручяну? Это было похоже на то, как полтораста лет спустя после смерти Наполеона европейские газеты взялись вдруг выяснять, был ли император отравлен на острове Святой Елены мышьяком и в каких дозах ежедневно подавалось ему снадобье, чтобы смерть выглядела естественной… Быть может, в споре двух непримиримых амбиций Хэрбэлэу вышел победителем? Ходит по дорогам, меняя синьку на шерстяное тряпье, да посвистывает на свежем воздухе, а его заклятый враг навеки отвоевался…

Неужто это и есть крестьянская судьба Георге, а ее зигзаги с рождения были предначертаны? Вот и после смерти само имя Кручяну не дает селу покоя… Пращур его Хынку остался жить в памяти людской, потому что, ругаясь богом и крестом, пошел спасать тот же крест, и государя, и родную землю. Кто знает, может, о Кручяну тоже пойдет гулять по миру поговорка, вроде той, старой: «Хотел Георге, не хотела судьба».

10

Поостыв малость, гости сидели чинно, будто теперь у них одна вечность на уме. Стол — загляденье, хозяйка подхватилась ни свет ни заря, жарила-шкварила, да не зря говорят: «Не хлебом единым…» Вон он, хлеб-то, уплетай за обе щеки и радуйся. Но странное дело, не поймешь, поминки тут справляют или веселятся. Выдохлись гости и от еды, и от разговоров, один сонный шелест слышался в комнате, точно мыши скреблись в закутке.

— Ох, сватья… — Нет, не зевнула — будущая теща лишь прищурилась, прикрыв ладонью рот. — Такие короткие пошли дни-и-и, — протянула она. — Туда-сюда, вроде только встала, уже и спать пора. Топчешься с утра до ночи, как муравей, а делов — что кот наплакал…

И взглянула мельком на мать жениха: поняла та или нет? Не в том беда, милая, что по дому не поспеваем — здесь у нас дело как с утра не заладилось, так к вечеру и вовсе заглохло!

Тудор отвернулся и закусил губу: не спеши, а то опоздаешь, матушка Мара. И суетиться ни к чему — может, без свадьбы обойдемся.

Мать жениха обвела глазами стены — не проглядела ли где паутину при уборке? — устало проговорила:

— Да-а, сватья, так-то оно так… Думала комнату подбелить, да Тудор не дал — обойдется, говорит, мама, известки нигде не достать. Что спорить? Он терпеть не может побелки, отец его тоже ворчал: «Вот, затеяла, покоя нет, вечно дом у нее вверх ногами…»

Жених хмыкнул: ну, матушки, одна перед одной — скромные домовитые ударницы бытового фронта! Иной раз, правда, все из рук валится, но от усердия: согрешили, видно, потрудились в день Тынды-лодыря[17]. В этот великий праздник всем работать заказано — птица гнезда не совьет, девка косы не заплетет, хорошая хозяйка огня не разведет и веника у порога не тронет, а то потом сор по углам разметется. Надо бы нашим ударницам прописать постельный режим, пусть лодыря погоняют. А нам не грех в честь всех на свете ленивцев пропустить по стаканчику, нет?.. Хм, и дядя Никанор притих, слова путного не вытянешь. «Я же его ясно спросил, что они в правлении накрутили тогда с кручяновскими тычками? Молчит, не хочет почему-то ту историю ворошить…»

А Никанор откинулся на спинку стула и тихо отдувался, размышляя: «Ну и пакость для человека — кишка! Уф, наешься до отвала, и такая лень… Пока в животе урчит от голода, вроде и совесть чиста. А набил брюхо и враз сомлеешь, не совесть у тебя, а какая-то колбаса, прости, матерь небесная. Правильно турок говорит: не рой могилу собственными зубами».

— Дядь Никанор, ты член правления?

— А что? — осоловело заморгал он. Ни разу живого турка не видел, но наказ его помнит…

— Да я про те тычки… Разное болтают, говорят даже, кто-то все это подстроил. Вроде Кручяну не ужился с новым председателем, который приехал после Хэрбэлэу. Мол, тому надоело, что Георге везде сует нос. Мы как-то с участковым сидели в буфете, то да се… Я и спросил: «Правда, Иван Сидорович? Украл Кручяну тычки, или вы ему, как кошке, жестянку на хвост прицепили?»

— Брось ты это, — лениво зевнул Никанор.

— Как это брось? Участковый сам сказал: «Спроси у своего дяди, он видел, как уносили тычки со двора Кручяну, у ворот стоял. Звали его в понятые, да отказался. А как член правления Бостан в курсе… Между прочим, — говорит, — пусть Кручяну спасибо скажет, что его на правлении разбирали, не довели до суда!»

Никанор выпрямился на стуле, словно суслик перед норкой.

— Пусть ерунды не порет, а то я ему дам жестянку! И ты хорош, нашел кого слушать — сына Зеленой Каши! Пусть сам скажет спасибо, что Георге не заявил на него в районную милицию. Устроил обыск без бумажки от прокурора… Законник!

Тудор потянулся к бутылке, думая: «Интересно, сказала ему тетя Вера про свое письмо или побоялась? Разве удержится такая болтушка… Знаешь, дядюшка, да помалкиваешь». — Он незаметно плеснул в стакан, пока все слушали старушку Зиновию: она бубнила о заповедях невесть каких времен.

— Дочка в доме все одно не прибыль — уйдет в люди. Раньше ведь как сходились? Бабку мою сосватали по обычаю. Чуть подросла, позвал отец: «Пойдем, Ангелина, жениха тебе поищем!» Сложила сундучок и пошли они из села в село. Шагает отец с доченькой за руку и кричит во всю мочь: «У нас товар, у вас купец! Поспе-е-е-ла девка! Дом ведет — не языком метет!..» Мужики, конечно, к воротам, если у кого парень есть и года у него подходящие. На отца поглядят, на дочь: что за люди, какие из себя, здоровые ли, достойные? Понравились деду Петраке Бузеску, подозвал их, в дом пригласил. Посидели, потолковали, Петраке кликнул своего младшего: «Вот, Думитраш, это Ангелина». А молодым много ли надо? Приглянулись друг другу, и оставил отец ее тут, Ангелину, для игзамина. Стала мать Думитраша присматриваться, как молодая по дому управляется. Расторопна ли, ткать, прясть умеет? А как стирает? И крепка ли добродетелью? Парень вокруг вьюном вьется — ну как девка подпустит? Не дай бог осрамиться, не выдержать игзамина, тогда и мать у невесты прослывет никудышной, раз дочку не научила…

Тудор потягивал вино и слушал вполуха: ах, какие расчеты-контроли, плановики вы доморощенные!

— Пригляделись в доме к Ангелине: нравом покладиста и парню по сердцу пришлась, — шлют гонца к родителям. Вперед, как водится, кого-то из своих послали, повыспросить, что за семья такая, Гурэу… А то как бывает? Вон у нас дочка попа сбежала, за настоящего шатерного цыгана пошла. Батюшка слег, паралич его разбил. Как это назовете, дочкина любовь?.. А поповна-то для цыгана вместо приманки — сунет ей на руки малое дитя и гонит попрошайничать по городским квартирам…

Старушка пожевала деснами и дальше:

— А когда мы с Александром венчались, поп перед алтарем спросил: «Дети мои, какого святого хотите взять в покровители семьи вашей? Святой Николай подходит? Или изберете блаженного Спиридона, или Парфения-мученика?» А за спиной стояли посаженые, тоже вроде наши попечители. Горинчой у нас посаженым был, Штефан, а ее Штефанией звали. До сих пор добром поминаю, земля им пухом… Нынешние-то парочки что удумали? Идут к памятнику… своими глазами видела… щелкаются на карточки. Впереди жених с невестой, рядом посаженые родители, и над ними великая громадина, не то писатель, не то командир какой-нибудь каменный. Хоть он и великий, а давно на вечный покой ушел, разве пожурит их, если надо? Похлопочет, когда нелады в семье начнутся? Теперь взяли моду — чуть что, бегом в милицию: «Помогите, скандалит, пьяный!..» Пойдут потом склоки да суды, вот и позорят молодые великий памятник… А мы с Александром глазами лупаем перед батюшкой — до святых ли нам? Любовь на уме… Штефан Горинчой выручил: «Пусть берут святого Николая, батюшка. Его день в начале зимы, будет когда праздновать». Ну, поп давай молитвы творить и положил нам на голову серебряные венцы… Конечно, святой Николай — это и морока, и траты, не только праздник в доме… Хочешь не хочешь, посаженые напомнят: «Не забудьте, дети, на следующей неделе ваш день, навестим», ф-фу… — старушка будто на гору поднялась. — Прибраться надо, постряпать, заодно плиту обмажешь, турецкий плов в печь поставишь томиться. Посаженых надо особо пригласить, хоть и знают, что их ждут. Покличешь соседей, пусть потом говорят в селе: «Смотри, как Санду с Зиновией чтят родителей, соседей, даже святых не забывают…» — и вдруг решительно повернулась к внуку: — Ты не зевай, Тудораш, бери в посаженые кого-нибудь постарше, чтоб люди порядочные были, солидные.

Вон куда метит старушка, у старшего свата кусок хлеба отнимает? Жених чуть не вспылил: «Ага, дошли, слава те, господи, до святых попечителей-поручителей. Не хватало мне ваших крестных-посаженых… Хе-хе, ладно, тогда я выбираю Георге Кручяну! Устраивает кандидатура?» Но он хмыкнул и промолчал, а Зиновия вскинулась:

— Что веселишься? Думаешь, бабка из ума выжила? А вот скажи, почему твоего отца звали Петром, знаешь? Мать не говорила? Был у нас один слепой в селе. Каждое воскресенье — он в церкви, на паперти елозит, трясет шапкой, ждет, что перепадет от добрых людей. Помню, принесли крестить твоего отца. Услышал это слепой, протолкался вперед и прямо к твоему деду, кланяется: «Прости, Михай, здоровья тебе и многие лета… Нет у меня детей, семьи нет, сам знаешь. Если батюшка позволит и ты, Михай, согласен… Петром меня назвали, пусть хоть ваш сын носит мое имя. Чем убогому поделиться? Корка хлеба у меня есть да имя, другого бог не дал…» И заплакал слепой. А поп ухватился, давай вещать… мол, Петр — это от камня, и камень есть основание храма, и если просит незрячий, христиане, это знамение…

Зиновия тоненько засопела. У гостей вытянулись лица — прослезится сейчас, не дай бог. Она вытерла кончиком платка левый глаз и вдруг подмигнула внуку. Тудор так и остолбенел: ну и ну, он только сейчас заметил — в ушах у бабки игриво, по-молодому качаются тяжелые цыганские сережки.

Он взглянул на свет сквозь стакан, наклонился к Никанору и шепнул:

— За твое здоровье, дядя, и за душу Кручяну, раз ты его выставил на посмешище с тычками… Помнишь карикатуру в клубе? Это твоя работа, да? Ты велел нарисовать?

Никанор отпрянул, словно змея из-за плеча на него зашипела:

— Ты что, очумел? Какая карикатура?

Тудор поднял стакан, словно решил с самим собой душу отвести: «За мое здоровье! Подниму тебя, стаканчик дорогой, высосу, как сладкую ягодку… Не с кем поговорить, я здесь как на развалинах. Им нравится, когда папаша становится коробейником и таскает дочку на привязи, как телку, из села в село, лишь бы с рук сбыть. Тьфу, тоска… И у меня на душе кошки скребут — женюсь, брат. Моим-то невдомек, а узнают… такая кутерьма пойдет!»

— А секретарь и отвечает… У нас в селе, говорит, товарищ Бостан, если один умирает, знаешь сколько вместо него родится? Трое! И где же они, спрашиваю, что-то не видать, товарищ секретарь. Раз-два, родился, и тут же след простыл, как чертика в котомку прячете. Он говорит: «Не в моей котомке ищи. Спроси лучше у своего племянника Тудора, каким медом намазана его пожарная команда? Почему не хочет командовать колхозным гаражом? А еще говорят, классный механик». Почему, почему… Там в тенечке с газетой сидишь, не перетрудишься. Пожарное дело — сплошной курорт…

Тудор поставил стакан на стол:

— А ты, дядя, хочешь меня здесь похоронить, в этой дыре? Что дыра, что ваш гараж — одна холера. Я вам не Кручяну, миленькие, на собраниях правду искать — я бы вломился к председателю в кабинет: «Карамба, амиго! Где твои запчасти? Обещал вчера? Гони!»

Тут у него мелькнула мыслишка, и он повеселел.

— На месте Кручяну… Да, я бы сейчас открыл эту дверь, тихонечко так, со скрипом… и явился бы сюда! А? Как тебе идейка, дядя? Прямо со смертного одра, злой, лохматый, глаза угольями, и с порога: «Здорово живешь, кум Никанор, давненько не виделись… Скажи прямо — я вор, по-твоему? Ты же правленец и мой сосед, ответь, пусть люди послушают — за что меня вором ославили, опозорили на все село? Ты меня за руку поймал? Или я у тебя что-нибудь украл? Целый месяц вы таскали вора Кручяну по селу с тычками за спиной и под вывеской: «Украл — получи по заслугам!» Скажешь, не было такого? А карикатура в стенгазете? Ваша мазня месяц висела в клубе всем на потеху… Кум, мне ведь души сторожить придется на кладбище, это тебе не гусиная ферма. Я теперь точно знаю: страшного суда нет и не будет, судят человека только пока он жив. Одного я хотел — чтобы все были честные, а вы за это против меня ополчились. Как мне, вору, стеречь праведных? Научи, сосед…» — И жених уперся кулаками в колени: — Дядя Никанор, бабушка, куда мир катится? Войны нет, а человек идет, и сердце в нем разрывается. В грязном овраге, на лоне природе…

Василица беспомощно, по-вдовьи, посмотрела на шурина: чем ты допек его, Никанор, почему кипятится весь день?

— Эге, у нас тут прокурор объявился, — Бостан лукаво прищурился. — И что еще ты сказал бы на месте Георге?

— Что, что… Один черт, вас не прошибешь, — отмахнулся Тудор.

Жена Никанора заморгала, услышав словечко «прокурор». Они с Марой в сторонке щупали какой-то отрез. Как две девочки над новой ленточкой, сидели, нагнувшись, и шептали: «На юбку с жакеткой пойдет…» — «Думаете, хватит?» — «А сколько здесь?» — «Четыре с половиной»…

— Одного не пойму — за что вы травили Кручяну? — опять вскинулся жених. — И довели-таки, умер, как бродяга, в овраге. Вот что я хочу знать!

Никанор наклонился к нему доверительно, по-отцовски:

— Мэй, и тебе туда дороги не миновать, «на природу», помяни мое слово… Хочешь совета? Не бушуй зря и не лезь в умники. — Он повернулся к Ферапонту: — Простите, сват, но кум Георге чересчур любил напирать на принцип. Вообще-то принцип что складной ножик: то сложишь пополам, то раскроешь, а в один прекрасный день — чик! — и сам порезался. Наш учетчик Панаит, сын Калестру, тоже страшно принципиальный. Пришел к нам читать лекцию…

— Просвещенный человек этот Панаит, — похвалил его Ферапонт. — Молодой, а умница, во-о-от такую охапку книг нес из библиотеки! — Он раскинул руки, как рыбак, хвастая сорвавшимся с блесны пудовым сомом. — На куски меня режь, ей-богу, за жизнь свою столько не прочитаю!

— Так что за принципы у вашего Панаита, дядя? — вяло поинтересовался Тудор.

— Э, принципы… Рассказал он тогда про вред религии, а Леон Брязу возьми и ляпни: «Товарищ Панаит, а правду говорят, будто Христос бегал по Красному морю, как жук-водомерка?» А учетчик… у него рожа и так кирпичом, а тут побагровел да как рявкнет: «Сам ты жук! Не провоцируй. Твой Христос был сектант!» — и Никанор спросил: — Почему, думаешь, он психанул?

Тудор скосил на дядю глаза, как такса на сусличью норку, но тут вмешался тесть:

— Не знаю, Тудор, говорила тебе Диана или нет… В прошлое воскресенье она ездила на районную лимпиаду, там Панаит был ответственный за танец. То есть танцев много, а первый номер он танцует. И знаешь как? Юла настоящая, волчок. Ну, потанцевал, а комиссия написала — не очень. Не понравилось, значит. Дина тоже сказала: на премию не тянет. У человека всегда так — вчера получилось, сегодня нет. А ему до зарезу нужна премия, чтобы выговор сняли…

Бостан подхватил:

— И Брязу Панаит отчитал, потому что самого его прозвали Жук-бздюха, больно уж любит выкаблучиваться. А знаете, сват, он же чуть не стал калекой, полоумный… Сидит на другой день в амбулатории, коридор загораживает и охает. Какое там сидит! Торчит на одной ноге, как цапля, а вторую резать пришел — за ночь раздулась бревном. Врач спрашивает:

«Что случилось, товарищ Панаит? Почему такая нога?»

А тот: «Да вот, танцевал вчера на лимпиаде».

«Ничего себе танец, у тебя пятка вся синяя! А ну-ка, спляши, — говорит хирург. — И скажи по-честному, что за гопак тебя искалечил».

Жених ухмыльнулся:

— Хм, гопак для инвалидов! Производственная травма на танцульках…

— Не пойму, сват Никанор, — переспросила Мара, — кого упекли в психбольницу?

— Женщина! — повел бровями Ферапонт. — Не слышишь, доктора режут ногу человеку, она уже сиреневая и пухлая, как бревно. Что за дурак так танцует? Рассказывали, хирург и сказал прямо: «Товарищ Панаит, мы знаем, что тебе больно и нога может отвалиться. Но оперировать нельзя — не установлена причина». В больнице строго: сначала диахносы, а потом за нож. А то у нас в армии, когда я в действительной служил, один стоит на посту и — трах-бабах! — стреляет в темноту. Патруль прибежал, а он в луже крови! «Что? Кого?!» Это в сорок седьмом было, в Литве служили. «Вот, — говорит, — из-за того куста, мать твою так, пульнули». А потом что? Полевой суд — и засадили как миленького. Оказалось, самострел. Наши доктора, сват, все откроют…

Да, вышла с Панаитом целая история. Если человек утверждает, что из-за танца у него вот-вот отвалится нога, ясно, что тут попахивает аферой. Во-первых, налицо членовредительство, за которым последует инвалидность, а стало быть — намерение заиметь пенсию. Вдобавок брошена тень на районную олимпиаду: что люди подумают? Человек из кожи вон лез, старался, а премию не дали. Врачи, конечно, разобрались: слишком мудрено для учетчика, хоть он и много книжек прочитал. Панаит плачет и умоляет: «Сделай что-нибудь, спаси… трое детей, кормить некому… Я же не Христос, бегать по воде, словно паук… Шел с винпункта, искал там жену свою, лаборантшу. Искал, да не нашел. И вот ночь, тишина, как в могиле, звезды шепчутся, а я скрежещу зубами, потому что хоть я танцевал, а получил за это шиш. Тут вспомнил, как Брязу однажды обозвал меня «бздюхой», и споткнулся при этом, и покрыл крестом и богом белый свет. Чего смеетесь? Да чтоб я лопнул, чтоб я сдох, чтоб я… не знаю что, но я не пил, товарищи, больше двух… нет, трех стаканов! Не от жажды — с горя, потому что моя жена укатила с заведующим на свадьбу в соседний район. Выходит, я и нянька, и танцую на лимпиаде, и поесть надо детям приготовить — вот моя жизнь, участника самодеятельности! Был злой на судьбу, выругался, и легче стало. Повернул опять к винпункту — принципиально хотел знать, обо что я споткнулся. Откуда среди ночи и посреди дороги такое мне препятствие? И обнаружил камень! Обыкновенный каменюка врос в землю и торчит, подлец. Я к нему: «В бок тебе и в бога…» — и принципиально ногой — раз по нему! Разочек, другой, третий… а тот хоть бы хны, сидит, с места не двинется. Разозлился я и давай дубасить что есть силы, — смотрю, каблук отлетел черт-те куда. Ого, материальный ущерб! Тогда со злости вернулся на винпункт, думаю: дождусь жену, побью, а придет заведующий — так и ее, и заведующего… и всех! Ну, жду, жду, конечно, напился. Не помню, как домой доковылял. А утром открываю глаза — у меня нога слоновья и цветом как фиалка…»

Никанор махнул рукой: ну вас, ей-богу, с вашими жуками и каменьями.

Когда Бостан увидел под кустом бузины мертвого Кручяну, весь тот день пошел у него прахом. Накупил в буфете сигарет и курил одну за другой, курил до одурения, пока к горлу не подкатило. Вечерело уже, он сидел у летней печки и топил ее, посасывая цигарку, когда вдруг все поплыло перед глазами. «Ох-хо-хо…» — он закашлялся, схватился за грудь, плюнул, отгоняя боль, и ахнул, вспомнив, как говорила буфетчица Лилиана: «За неделю, баде, Кручяну выкуривал «Примы» по четырнадцать пачек». Никанор швырнул сигареты на стол: «На, Вера, держи, будешь моль травить. И чтоб я больше в глаза не видел этой отравы! Если хоть раз заметишь…» И вот четырех дней не прошло, опять потянулся к куреву. Тудор подсунул под тарелку пачку «Дойны»:

— Пойдем подымим, дядя.

— Нет-нет, не надо, не хочу…

Жена уже сверлила его глазами:

— Может, ты снова куришь, а? Так возьми, просил же! Раз невмоготу…

— Да ладно, привязались. Сказано, забери… — Никанор повернулся к Ферапонту: — Знаете, сват, если говорить о Кручяну… Он просто споткнулся на ровном месте об эти тычки, как Панаит о камень, и сломал себе шею. А судить, что да как, не буду. Не могу…

— Почему? — вскинулся племянник.

Он приподнялся, обвел глазами комнату — видно, выпитые стаканчики в нем затанцевали.

— С вашего позволения… Может, я последний тупица, но выходит, Георге споткнулся о какую-то жердину и из-за нее отдал богу душу! Дядя, ты что, за человека меня не считаешь? Объясни толком.

— Восемь лет прошло, думаешь, я помню?

Бабушка:

— Лучше нашими делами займемся, Тудораш. Скажи нам, как с Динуцей сговорились — какую свадьбу затевать? Готовиться же надо…

— А вы не гоните, бабушка… — Он чуть не сказал «глуши мотор», да много ли она смыслит в моторах? — Спешка нужна при ловле блох. И такое слышали: после венца и орел — мокрая курица?

Он сказал это по-русски, и будущий тесть засмеялся:

— Молодец, Тудораш! Я тоже немножко русский знаю. Скажу: черт подери! — и порядок.

Никанор слушал вполуха их перепалку, а сам почему-то не мог отвести глаз от ковра, висевшего перед ним на стене. Взгляд блуждал по ковру, и Бостан был похож на мальчонку, растерявшегося у доски перед картой с двумя полушариями: почему говорят, будто на Земле пять континентов, если на карте нарисовано шесть?.. Тудор прямо за горло берет: скажи прямо, в лоб — вор Кручяну или нет? Какое тут найдешь слово? Одно дело, если с молодым говоришь, другое — держать ответ перед самим Георге, осужденным и без вины виноватым.

«Что знаем мы, Георге? Да хоть меня возьми… Разве тогда, на правлении, много я знал? И сейчас понимаю не больше, поверь. Или думаешь, я переменился, на тебя стал похож? Нет, Георгицэ, скажу как на духу — я из другого теста, сосед. Помягче тебя, поуступчивей… Легче людей прощаю, не то что ты, крепкий орешек. Да не о том речь, привычки мои и нрав — дело десятое, хуже всего другое: ничегошеньки от меня не зависит! Почему, думаешь, перестал я свои ямы копать? Бросил лопату, Георге, не стал сажать виноградник, как с лета собирался. Разве позволит себе такие капризы хороший хозяин, человек твердый и задиристый, вроде тебя, готовый с любым председателем сразиться за правду? Видишь, я не такой, Георге, вот ушел ты от нас, и я с тобой словно бы чуточку помер… Не суди строго, не вини меня, ладно? Ну как хочешь, помолчу… Вор ты или не вор — разве это важно? Скажи, раз уж зашла речь: слыхали у вас на том свете про воровские дела? Сам-то не больно верю я в страшный суд, а кто его знает… Почему сидишь там на придорожной обочине, Георгицэ, к своим душам, друзьям-приятелям, не идешь? А-а, стережешь… Что-что, племянник? Да, это мой племянник, Тудор, неплохой парень, только от дому отбился. Четыре года по загранкам, ты его и не помнишь, наверно, Георге… И все по морям, он из подводников — по дну океана ходил пешим манером… А как всплыл оттуда, из глубины… ты понял, да? Немного того, странные вещи стал говорить. Чего от меня хочет, спрашиваешь? Да вот, ругается — говорит, будто и я к твоей смерти руку приложил. Представь, Георге, он тебя призвал в свидетели, чтобы меня пристыдить! Ну, бог с ним, молодой, по другим законам живет, давай и его послушаем — как-никак, ему нас хоронить, не наоборот. Может, когда придет срок, он не забудет своих стариков, помянет нас…»

Казалось, все это Никанор вычитал на ковре, ворочая белесыми выпуклыми глазами, и успел уже помириться с Кручяну.

— Кто сказал, что на роду написано? Говорю вам, Волоокая постаралась, злодейка, — расслышал Бостан, как свирепо прошипела его жена.

Лицо Никанора расплылось в добродушной улыбке:

— Зачем ей стараться, Вера? На ловца и зверь бежит… Еще тогда я про Руцу подумал, когда Георге рассказывал ей секретные штуки у летучих мышей, — и вздохнул, убежденно качая головой: — Нет ей счастья-доли, это ясно. И почему им так не везет, этим женщинам? Уж не знаю, как там они устроены, только чуть тронет ее кто-нибудь из нашего брата — обдает его жаром из печи, будто кирпич обжигают… А я подумал: должно, и Руца спалила нашего Георге, того не желая, и он все-все ей рассказал про невзгоды свои и печали… Теперь самую главную правду о Кручяну она знает, Волоокая, о жизни его и смерти…

— Опять хитришь, дядя! Как мужчину тебя спрашиваю, а ты меня к бабьей юбке пришпилил. Украл Кручяну тычки или зря вы о нем растрезвонили?

Бостан сложил пальцы щепотью, будто соли набрал, на старую рану посыпать, и потряс перед носом у племянника:

— Вот столечко Георге не виноват, понял ты? Шел он домой, поздно было, устал, голодный с утра, ну и споткнулся о проклятую деревяшку. Тогда взялись у нас порядок наводить, все на учет, будто до этого об учете слыхом не слыхали. Да вы помните… Держите, товарищи, новый устав, нате вам кадры, вот и техника, только давайте продукцию! Георге довольный ходит, грудь колесом, недаром он ревкомиссией заправляет: сделаем из Бычьего Глаза цветущий рай! А тут ночь, темень — это потом Кручяну рассказал, когда на правлении его разбирали. За три дня до того он устроил на ферме ревизию… Не помню точно, то ли склады проверял, то ли корма на ферме, а мы-то знаем: там да сям понемножку тянут. И Кручяну давай разводить строгости — кто позарится на общественное добро, пусть пеняет на себя! Кого-то это заело…

Никанор прислушался и стал похож на бегущую косулю, которой чудится лай гончих. Замолчал вдруг, вздохнул, прокашлялся:

— Извиняюсь… Не в тычках дело, нет. Это так, тьфу! Вот я подумал — мертвый он, а кто-нибудь из живых его не простил! Понимаете, сват?.. Что осталось от человека? Видимость одна, а душа его… нету покоя душе, хоть волком вой. Как маленький щенок, слепой еще. Жила у меня сучка Молда, прибилась с улицы, и такая старая — еле ощенилась. Привязал я ее весной к ранней черешенке в глубине сада, над самым оврагом, встаю утром, а она сдохла. Подхожу — мать моя, щенок по ней ползает! Хнычет, скулит и сосет, — ему и недели не было, — поскулит и опять тычется слепой мордочкой в шерсть. Я что подумал?.. Земля не принимает Георге. Видите, четвертый день мается, а дело ни с места. Я еще от прабабки моей слышал: душе самой не под силу улететь… тужится, просит, а тело не пускает. Хозяин теперь над ней не волен — если кто-нибудь затаил зло на Георге, то и накинул на душу его уздечку. Вот и слоняется она вокруг бренных останков, скулит — простите, говорит, отпустите с миром… Что скажете, мама?

Бабушка жениха заерзала на стуле, выпрямилась — в молодости была она высокой и осанистой.

— О-ох, засиделась… Хотела уж уйти, — вижу, дурь нашла на моего внучка… Как, говоришь, оно было, Никанор? Теперь, смотрю, и живут и умирают, что цыгане шатерные, простите на слове. У цыгана-то вера другая, собака благословляет после смерти. Видела я цыганские похороны, когда лет пять мне было. Никаких тебе попов — привели белую собаку, науськали, и та давай облизывать покойника. Цыганка его воет-убивается, просит по-своему: беги за нами, существо немое, бессловесное, по дорогам и кручам, по взгорьям и дубравам, повсюду куда прибьется наш табор, унеси с собой душу моего Пахоме. Кричали они так, потом песню затянули и ушли… Почему я про Георге спросила, с музыкой будут хоронить или как? Проводила бы я его, да эти трубы с барабаном…

И стала вспоминать, как шли они за отцом Никанора, как долго тянулась церемония. У каждого мосточка постояли, у того, что возле магазина, и у того, что через овраг, у колодца Гавриила, за поворотом на мельницу, у перекрестка возле клуба… А почему Марица Бабин, первая плакальщица, вопила и так причитала, что камень мог песком искрошиться, и все они падали на колени? Чтобы не томилась, не скулила бедная душа раба божия Тимофте Бостана. В землю воткнули зеленое деревце, горела на нем свеча, висели шапка и новая рубашка, на тонких веточках — конфеты, калачик, и яблоко, и черешня… Проводы так проводы, потому постелили коврик на дороге, в пыли, зажгли свечи и ладан, чтоб с дымом и его душа отлетела.

— Так-то вот, — промолвила старушка, — снарядили мы старого Тимофте в дальний путь, дали пить-есть щенку слепому, Никанор… Да простит меня бог, если и душа Георге стала голодным щенком…

Ферапонт вдруг перебил ее:

— Погодите, сватья Зиновия. Стучат, кажется?

В сенях что-то зашуршало. Тудор быстро приоткрыл дверь и кисло поморщился, будто уксуса хлебнул:

— Ага-а, вот кто пожаловал!

Распахнул дверь настежь, чтоб и другие увидели: на пороге топталась младшая дочь Никанора Бостана. Она смутилась: гости вытаращились, братец скривился — не знаешь, куда ступить, что вымолвить… Вспыхнула, зажмурилась.

— Чего тебе, Мариуца? — подоспела на помощь мама.

Девочка шагнула, как во сне, а глаза ее, светлые, выпуклые, с отцовским близоруким прищуром, растерянно заморгали.

— Я за тобой, мама, тетя Ирина Кручяну послала… — Запнулась, словно извиняясь, и выпалила одним духом: — …потому что пришла к нам, за горшками для голубцов и за стаканами… а мы с лелей только два горшка нашли, а про стаканы сказали — не знаем, где они, побоялись без тебя дать, думали, заругаешь… А тетя Ирина сказала: «Марина, помоги нести горшки» — а то у нее было еще шесть в руках, от тети Софронии и от Мосора, — и я помогла, а потом она… Ну, послала, чтобы я у тебя попросила, а ты чтоб сказала бабушке… — тут ее худенькие плечики съежились и замерли, будто чирикнула птичка и лапки кверху.

— Вот тебе на! — покачал головой Никанор. — А ну скажи, доченька папина, что тебе ставит учитель, когда в школе пересказ задают?

Опомнилась Марика, сбежала краска с лица, веснушки побледнели.

— Мам, пойдем, надо что-то сказать.

Как посол, не дожидаясь, пока голова полетит с плеч, повернулась — и дай бог ноги.

— Слыхал? — сказала Вера Никанору. — Готовит горшки под голубцы, для поминок, — и к бабушке. — Пошли, раз просит, узнаем, что там у них…

Когда две женщины уходят, третья, хоть привяжи, не усидит. Вот и мать жениха нашла себе дело — собрала грязные тарелки со стола, понесла во двор.

— Ой-ей-ей! — запела от удивления мать невесты. — Девочка забыла узелок. Ну-ка, что здесь у нее? Пойду отнесу, вдруг понадобится?

Схватила тряпицу, выбралась из-за стола и — вдогонку за сватьями.

— Давайте-ка по стаканчику, братцы, по-мужски… Наши благоверные так и смотрят в рот, лишней капли не возьми. А что мы, попрошайки? — И Никанор потянулся к кувшину.

11

Да, похоже, все к тому клонится — сговор, а значит и свадьбу, надо отложить. День на исходе, голова чугунная и жених что-то темнит, точно не свадьбу затевает, а судилище. Только вот кому — родному селу или покойному Кручяну? Отец невесты не прочь перенести сговор: раз сват не смог прийти, зачем ждать попусту, волноваться? Он привык по-чабански коротать дни один на один с полем и пастбищем, сидя в сумерках у костра. Подождем до завтра, бре, новый день свое скажет. Чего-чего, а терпения пастуху не занимать. Не покажутся люди, так забредут волки, кого-нибудь да привлечет огонек.

Ферапонт чабанит чуть не с пеленок. Сколько себя помнит, выходили люди в поле — с тяпками и волами, потом на тракторах, на комбайнах, — выходили они спозаранку, затемно, и если погода хмурилась, все равно шли, ибо таков удел пахаря — копошиться в земле, копать, рыхлить, сеять, надеясь, что солнце в свой час вскарабкается на пять саженей от холма Поноарэ, а там и небо подобреет, развиднеется, ветерок повеет — закипит работа!

Сегодня же и обеденный час миновал, и солнышко гуляло по небу, как хотело, а свадебные дрожки по-прежнему без возницы и упряжки. Не бросишься же на улицу: эй, небо, разберись хоть ты в делах человеческих! Небушко не поможет: много вас на земле, упрямых и непутевых…

В Бычьем Глазе жил один такой чудак. Носил он галстук и был с виду в здравом уме. По воскресеньям жена любила его наряжать, очень он ей нравился при галстуке, к тому же она одна в селе умела завязывать галстук — в два счета могла смастерить огромный узел под кадыкастой мужниной шеей. Ее звали Кориной, его Трофимом. Как-то раз в августе — в тридцатые годы это было — Трофим разбросал по току пшеницу, обмолотить, а тут как назло заморосил дождик. Трофим поднял глаза к небу и возопил: «Эй ты, как там тебя, не видишь, чем я занят? Зерно мне попортишь!»

Дождь есть дождь — начался, так обязательно припустит. Осерчал мужик, подбежал к своему шалашику, схватил топор и запустил в тучу. Забарабанили струи по земле; Трофим совсем взбеленился и давай его вверх швырять, оскалясь на небеса: «Бога вашу мать и праматерь божью…» Бегал так с непокрытой головой, грозил хлябям небесным, бросал топор весь день дотемна и еще ночь. Небу хоть бы хны, лило как из ведра. А наутро жена нашла его, изможденного, в ляпках грязи, на дальнем выгоне, — гонялся за пастухом и ветеринаром. Жена подошла с сухой одеждой — он ее не узнал; показала еду — Трофим порубил топором и рубаху, и хлеб с мамалыгой… Все искромсал в клочья и орал при этом, задрав голову. Тогда Корина скоренько вернулась домой, сняла с вешалки галстук и принесла обратно в поле: «Трофимаш, пора сняться у фотографа, пойдем, ждет человек…» Так увела она своего Трофима пешим ходом в сумасшедший дом на поводке из галстука.

И еще был случай в Бычьем Глазе, в семьдесят шестом году. В сентябре, на первой неделе, над просторами Украины и Молдавии пронесся страшный ураган с метелями, ударили ранние заморозки. В ту осень картошка спеклась прямо в земле, вместе со свеклой, редькой и луком, а от фруктов и винограда осталось повидло на ветках. Все это казалось каким-то белым сном, дурным больничным бредом…

Бригадир огородной бригады лежал дома без сна и думал о неубранных баклажанах, которые принимали в заготконторе по 45 копеек за килограмм, о помидорах сорта «Юбилейный», второй год дававших невиданные урожаи. Шести утра не пробило, как он сидел в машине, и с председателем, через сугробы, через замерзшие поля, они поехали к низовью Прута, где под огородами было занято тридцать четыре гектара лучших земель.

Бригадир был родом из города, кроме института, закончил курсы при ВДНХ, носил на груди орден за высокие показатели, видным человеком был в районе. И вот сошел он на обочину, к делянкам с помидорами, обвел глазами белую котловину, где едва угадывались огороды, и вдруг ему показалось — небо пузырится и льет на него гашеную известь, на макушку, в глаза, в ноздри, в уши… Встряхнулся: эй, что происходит? Я пока на своих двоих… а-а, мотор за спиной урчит! Ударил ногой по белой кочке — это был развесистый куст созревших помидоров, — и тут из снежной марли, как из морозилки холодильника, выкатились три большущие пурпурные помидорины. Нет, не просто упали, а прогрохотали, как гранаты, и он почувствовал — сам проваливается, летит куда-то… «Да постой! Я на землю…» — забулькал пеной у рта и рухнул рядом с тремя красными, как кровь, помидорами. В больнице установили: сердце не выдержало стресса.

— Он думал, землица у нас казенная, — сказал тогда кто-то из сельчан, — должок платить не придется… Ты с нее три шкуры дери, а она пусть терпит и доится, как буренка.

— Почему же у тебя сердце не разрывается? — спросили этого задиру.

— А знаете, мой прадед говорил: «Человек, бре, это коровья лепешка в борозде». Я-то в поле родился, а наш бригадир с институтом — в роддомовской лохани, в том и вся разница. Земельного духа мало нюхал, вот вам и стресс!

Насчет себя жених с кем угодно мог поспорить: может, кто и родился в борозде, только не он. Было в его крови что-то и от буйного Трофима, уведенного женой на поводке-галстуке, и от орденоносца-бригадира с лопнувшим, как мороженый помидорчик, сердцем.

Почему Никанор и эти мычащие родственники плутают в трех соснах, не могут толком объяснить, что случилось с Кручяну? Ведь Георге был таким же, как все они, как Ферапонт, который вот-вот станет Тудору тестем, как тысячи и миллионы других, кого в шесть утра приветствует со стенки радио: «Говорит Москва. Доброе утро, товарищи!»

А не смахивает ли это на выходку хитрого деда Костэкела, когда тот на полном серьезе в присутствии двухсот двадцати шести пайщиков сельпо съязвил: «Все правильно, Георге, я — нуль, и эти подслеповатые глаза видели, как обращались в нули целые империи. А ты, вижу, хочешь быть единицей, героем, да? Хорошее дело, Георгицэ, могу помочь, стану при тебе нуликом… нравится? Вот и славно, теперь мы оба стоим десяти круглых дураков! Только боюсь, не удержишься, мэй. Лишь господь бог в этом мире — единица, да и того не видать. Скоро рухнешь, Джику, подломишься хворостинкой…»

И Георге рухнул… Именно он, председатель ревкомиссии, отправился в дальние странствия вслед за ревизором потребкооперации.

Почему же его односельчане, собравшись на праздничную трапезу, вымотали друг другу души, переругались, толкуя о его смерти? Кушанья на столе застыли и цвет потеряли… Что за оказия?.. Казалось, прокатился по дому нулем-колесиком старый Костэкел: «Думаете, зачем благословил я мир на прощанье свечой? Этим желтым фитильком, с огоньком-пиончиком? Велел: пусть горят свечи на зеленых кронах, тихо качаются и сторожат зеленые веточки, поняли? Лишь зеленое — вечно, вот и вся премудрость…»

Молчал Никанор. Что зря говорить, если дерево и небо сами знают свое дело? У человека план, у природы — блажь, взяла да убрала помидоры до срока, а потом и бригадира с орденом, не спрося разрешения — можно ли, нельзя… С бадей Трофимом на току тоже разговор был короткий — ага, топором на небо замахнулся? Бац! — и его самого силы небесные перемололи вместе с пшеницей. И с Кручяну так же вышло. Апрельская ночь, луна, видит он — тычка на дороге. Ну и лежала бы себе разнесчастная эта жердь, пригодилась бы усталому путнику для посоха… Так нет же, Георге упертый, поднял ее, как Трофим Бэникэ свой топорик: вот, живое доказательство — пропадают колхозные труды, три копейки палка, если заострить! За такую рубль отдашь, если на стороне покупать. А над этой, из боярской акации, поработали на целую пятерку, обдирая ее шипы да колючки. Теперь скажите, чего заслуживает возчик, растерявший по дороге коллективные копейки? Или эти копейки ничейные, а общественный труд — не наше добро? Не стоит ли призвать к ответу растеряху?

— Это Кручяну говорил, дядя, или ты сам придумал? — спросил жених.

Тут Никанор пустился рассказывать, как окликнула его младшая, Марика — играла в тот вечер у ворот с дочкой Софрония. Середина апреля, ветерком весенним веяло… Было это лет семь или восемь назад, Никанор тогда тоже огород копал… А, нет, как раз проволоку на огне калил, забор подлатать. Этой проволокой он обычно обматывал на зиму яблони и персики, а то повадились зайцы кору грызть — снизу, конечно, обкладывал ствол тремя-четырьмя досками, чтобы железка не впилась в кору, не поранила дерево…

Так вот, подходит кто-то к дочери Никанора: «Отец твой дома?» Марика не растерялась и говорит: «Дома, только он занят, забор подпирает».

Слышит Бостан, дребезжит у ворот чей-то голос: «Потерпит забор! Скажи, пусть все дела бросает и выйдет к нам, скажи — милиция, на вызов!»

Тут он и сам, понятно, вышел. Смотрит, топчется у плетня лейтенант, сын Скридона Рацэ по прозвищу Зеленая Каша.

«Товарищ Бостан, пойдете с нами!» — приказывает. А за его спиной стоит учитель-дружинник.

«Здрасьте! В чем я провинился?» — преспокойненько спрашивает Никанор, потому что чуть поодаль видит еще одного милиционера, Коробейникова. Обходительный был человек, любо-дорого словом переброситься. Всегда прежде скажет «Здрасьте!», а потом уж объяснит, какая нужда привела. Жил он в селе с родителями, из самой Сибири привез их в Бычий Глаз, и, если, бывало, давал промашку, люди запросто заходили к его отцу потолковать о крестьянском житье-бытье, выспрашивали про сибирскую вольницу и между делом, как бы невзначай, говорили: «Слышь-ка, погорячился вчера твой Степан, ты бы его окоротил маленько…»

А кто станет жаловаться Скридону на его лейтенантика, если жена иначе как «пупком гусиным» его не величает? У папаши на лице написано: «Мой сынок — самый великий начальник, вы ему в подметки не годитесь!»

И Никанор продолжает: «Простите, товарищ лейтенант, девять лет не выхожу из дому на ночь глядя, боюсь заблудиться впотьмах без фонарика».

А он, с образованием, свое гнет: «Фонарик я тебе найду и провожу до места, если такой опасливый. Ты у нас член правления, так что выполняй указание».

«Спасибочки, — отвечает, — только правлением не милиционер руководит».

«Ничего, поруководит, если председатель распорядится. — Засопел, пятнами лицо пошло: — Я отвечаю за порядок на территории колхоза, понятно?»

— Опять тебя занесло, дядя… при чем тут гусиный пупок? — перебил обстоятельную речь Никанора жених.

— Тудораш, — вмешался Ферапонт, — разреши послушать, а то пока до нашей овчарни что дойдет, всю историю перекрутят, с ног на голову… Сват Никанор, так эти тычки где растут?

— Тьфу, черт… Сказано, они валялись на дороге, — занервничал жених. — Что было на правлении?

Ферапонт запыхтел, выпятил грудь:

— Бре, тогда Георге не виноват! Если я вижу, платочек валяется, а развязал — там десять рублей, выходит, я червонец украл?

— Выходит, украл! Тычки уже в винограднике торчали, и кусты к ним были джутом привязаны. Обыск установил. Но это после раскрылось, а тогда я наконец-то понял, чего они пожаловали: взять меня в свидетели для обыска у Кручяну. И кому такая дурь пришла в голову? Где это видано — живешь с человеком забор в забор, а чуть хозяин за порог — ты с властями шасть к нему во двор и давай обшаривать снизу доверху. Ясно, отказался я… Какими глазами потом на соседа глядеть? Язык не повернется поздороваться… А те в один голос: вы обязаны, товарищ Никанор, и баста, выполняйте свой долг! Словечком этим меня в армии крепко вымуштровали, но тут я им сказал: шалишь, братцы, я вам не под присягой и долги свои знаю наперечет, про Кручяну там ничего не значится. Верите, сват, еле от них отвязался. Наудачу другой охотник нашелся. Как говорится, на ловца и зверь бежит — появился на дороге Ион Мосор, поднимался из оврага с полными ведрами на коромысле. Лейтенант ему: «Товарищ Мосор, следуйте за нами!» А тот: «Куда я дену ведра?» Ну, Мосора вы знаете, глазки так и забегали; если сразу два начальничка к нему с просьбой, он в лепешку расшибется. «Оставьте ведра этому несознательному гражданину, — лейтенант на меня и не смотрит, — он отказывается выполнять обязанности правленца». Мосор ставит ведра ко мне на завалинку и командным голосом дает указание, будто сам при погонах: «Бостан, смотри, чтоб коромысло не потерялось. Отнеси в сени, будь добр». «Не беспокойся, — говорю, — возьму твое коромысло в кровать и буду с ним спать». Мосор обиделся: «Слышите, товарищ милиционер? Бостан не хочет отвечать за мое коромысло!»

Дальше пошло еще веселее. Оба ведра проспали у Никанора на завалинке до утра, а его жена и дети рыскали по селу с фонарями: не утоп ли их драгоценный в колодце. Зато Ион потом плакался — ни вздохнуть, ни охнуть не может, потому что сын Зеленой Каши взгромоздил ему на холку кубометр реквизированных жердей, и тащил их Мосор через все село к правлению. А перед тем проверяльщики застали у Кручяну только детей да сестру Ирины — осталась приглядывать за домом, пока родители не вернутся. «Хозяюшка, далеко ли хозяин?» — «Сказали, в Бельцы по делам… А вечером их на крестины звали в Милешты…» — «Если позволите, осмотрим двор», — лейтенант, всегда вежливый при исполнении, решительно вошел с понятыми в калитку: «Нас интересует виноградник».

Да, осмотрели и убедились, что тычки уже вбиты в землю и к ним подвязаны виноградные кусты. «Вот чертовщина… только вчера поступил сигнал… Здорово потрудился — за день успел замести следы. Молодчина Георге, страх какой хозяйственный. Все рассчитал: мол, кому придет в голову проверять подвязанный виноградник?» И тут еще один вопрос встал: откуда у Кручяну индийский джут? С тычками, предположим, можно и так и этак выкрутиться, но джутовый шпагат был, как говорится, колхозной «монополией», его выдавали в районе по норме — полтора центнера, специально для подвязки лозы. Три мотка нашли во дворе у Георге, а такое добро не подберешь посреди ночи на дороге, каждому ясно.

Ион Мосор страшно разволновался, завидев джут, бегал от куста к кусту, считал тычки и ахал, пока не осенила идея: «Давайте отнесем в правление!» — и тут же взвалили на него вязанку жердей. Уже утром он, трудяга, притащился к Никанору из правления за коромыслом и, отдуваясь, доложил: «Арестовали! Все тычки до единой арестовали и вдобавок импортный шпагат. — Придвинувшись к Никанору, он прошептал: — Я понял! Знаешь, почему Кручяну обозвал нас дураками, когда Хэрбэлэу не скинули? Хэрбэлэу не подпускал его к своему корыту, вот и весь секрет: «Подвинься, дай мне встать рядом» — это называется «кручяновский переворот», соображаешь? Ну, теперь мы ему зададим жару… я на протоколе в трех местах подписался!»

— Ближе к делу, дядя, — оборвал его Тудор. — Как вы доказали, что тычки ворованные? Неужели поверили, что человек, который всю жизнь боролся с ворюгами, сам стал красть?

— Дай сказать, не перебивай, — сердито пристукнул Никанор кулаком по столу. — Знаете, сват Ферапонт, как объяснялся Георге: вроде и не поверить трудно, но с другой стороны… Помаленьку-то тащут из колхоза, то тут, то там какая-нибудь недостача.

Бостан нахмурился, посмотрел под ноги, потом сгреб в сторону посуду и разложил на скатерти тарелку, вилку, ножик, чуть подальше кусочек хлеба, салфетку развернул.

— Так мы на правлении сидели: это я, это председатель, перед ним протокол — вот, где горбушка. Здесь, слева, джут, уже смотанный, как сняли с лозы. — Никанор положил салфетку на пустую тарелку. — Сколько там его было, леший знает… Я к чему говорю? Мы хотели в своем кругу пожурить Георге, не ахти какой ущерб он нанес хозяйству, однако другим наука не помешает. Заседаем, все чин чином, вспомнили: нести в зал тычки или не надо? Председатель Тимофей Петрович говорит: «Как, товарищи, представим вещественное доказательство?» А мы… что мы знаем? То ли на правление нас собрали, то ли на товарищеский суд — ждем, как дальше дело пойдет. Встает Георге. «Нет нужды в доказательствах, — говорит, — я сам принес одну тычку. Плохо смотрели, не все выкопали».

Никто ничего не поймет. Я вообще-то сообразил, что к чему: перед правлением поговорил по душам с Ионом Мосором, он с утра по коридору слонялся, за свидетеля. Тогда Василий Иванович, парторг, вскочил: «Товарищ Кручяну, прошу без афронта!»

А если у Кручяну вся начинка из «принципов», как он смолчит? «Довожу до сведения присутствующих: подробности дела мне неизвестны, ездил в командировку, но комиссия, которая обыскивала двор, плохо справилась с работой. На моем винограднике еще остались такие тычки, прошу прийти и забрать все до единой. И в дальнейшем не поручайте обыск людям недобросовестным».

Выступает так Георге и машет тычкой, будто это он здесь музыку заказывает. Милиционер обиделся, встал, как-никак он лейтенант. «Если меня оскорбляют в присутствии ответственных лиц, я покину зал. У меня имеется доподлинное распоряжение!»

— Удивительно, как милиционер красиво выражается… — завороженно прошептал Ферапонт.

— Тогда Георге на лейтенанта набросился: «А пошел бы ты отсюда далеко-далеко, агитатор… Ты колхозник? Нет. Какое право имеешь тут находиться?» Василий Иванович, парторг, был недоволен: «Уважайте собрание, товарищ Кручяну, — и давай речь толкать: — Товарищи! Случай, который мы разбираем в такой нездоровой обстановке, когда обвиняемый…»

У нас сразу ушки на макушке: э-э, да он уже обвиняемый?

И Георге взвился: «Что?! Меня еще и обвинять? Да я вас под суд отдам! Заявились ко мне на огород без спросу, перевернули все вверх дном… Да вы хуже жандармов!»

Никанор запнулся, собираясь с мыслями:

— Не сойти мне с этого места, так и врезал. Мол, без разрешения незаконно… нет, без прокурорской санкции! — нашел он нужное слово. — А вот скажем, ты, Тудор, председатель… Что бы ты ему стал внушать?

Племянник пожал плечами: набил ему дядя оскомину своими вопросами.

— Как он с джутом-то выкрутился?

Никанор поднял белесые выпуклые глаза:

— Тебя джут интересует? Тогда ответь: приходишь домой, открываешь дверь… Хоп-ля, в сенях — парашют! Следом за тобой милиция, хвать за руку: «Дорогой, куда спрятал парашютиста?» Так и с этим джутом… Оказалось потом, это дети Георге удружили: пока родители ездили в Бельцы, младшие похозяйничали на винограднике, подвязали кусты паршивым джутом.

— Милое дело шпалера, сват Никанор, — мечтательно улыбнулся Ферапонт. — Ставишь шпалеру на четыре версты, тянешь проволоку… никаких тычек не надо! — я вжал голову в плечи: опять ляпнул невпопад? — Ф-фу, черт, куда подевались наши бабы? Ну, джут им в бок! Пойти на огород поискать… — покряхтывая и растирая кулаком поясницу, он заковылял к выходу: «Засиделся, бре, что ты скажешь…»

— Сват, — крикнул вдогонку Никанор, — гоните сюда этих гусынь! До второго потопа валандаться будем? — И быстро спросил племянника: — Слушай, пока никого… Только как на духу: правда, ты с невестой того… это самое?

— Что это самое? — жених сделал круглые глаза.

— Ну, болтают, вроде вы давно… это самое… уже и…

На пороге появилась мать с подносом, отчитывает Тудора, как неслуха:

— Опять начадил табачищем! Дышать нечем… Сколько можно просить? Иди лучше пригласи людей, пусть покушают…

А жених — к Никанору:

— Тс-с-с… Тебе-то что за дело, дядя, как я живу? Скажи правду: кто донес? У кого зачесалось в одном месте наклепать на Кручяну?

— Да я не о том… Я к чему, Тудор… Хочу знать, как себя вести, чтобы не было заметно, что мы знаем. А с другой стороны, и хорошо. У твоего тестя, слыхал, капиталец имеется, если с умом на него нажать, на машину наскребет.

Василица вернулась из каса маре со стопкой салфеток.

— Выручай, Никанор, сделай, чтоб было как у людей. Не надо подарков, приданого, бог с ним, но скромно, по-семейному…

— Слушайте, кто тут женится, а? Может, ты, дядя?

— Мэй, Тудор, все мы с тобою вместе! — Это бабушка, шумно войдя в комнату, принесла на огромном блюде гору белого-пребелого сладкого плова. — Поди-ка сюда, внучек, помоги, — и Зиновия исчезла за дверью, по-девичьи мелькнув юбками, словно это ей под венец идти.

На жениха уже и внимания никто не обращает.

— Пожалуйста, заходите, прошу… Садитесь, где сидели, — Никанор вошел в роль хозяина.

В дверях — будущая теща, Вера, Ферапонт… Будто наседки выбрались из курятника после дождя, чистят перышки, бьют подстриженными крыльями и наперебой пробуют голос, кто кого перекудахчет.

— Ну погодка. И для уборки, и сеять в самый раз. А я, сватья, поспешила, ай-я-яй, — лепечет Мара, — выдернула фасоль. Думала, дожди зарядят, потеряю семена, а фасоль еще раз зацвела. Теперь бы зеленые стручки подоспели…

— Хорошо бы посеять арпачик, — озабоченно сказала Вера, — да где его купишь?

— У меня остался с весны, дам вам пару мисочек, — пообещала Мара, и к матери жениха: — Вы, сватья, посеяли арпачик?

— Что вы, откуда? Если наберется и для меня, сватья Мара, в долгу не останусь…

Жених тайком зевнул, и смутные мысли закопошились в его голове. «Так-так, заскрипела телега, арпачик, фасолька, и родственнички, и женушки… Сбежать бы куда… Нет! Я им сейчас выдам!..» — и его точно прорвало:

— Может, дадите наконец слово вставить? Представьте на минутку: входит он, Георге Кручяну. Открывает дверь легонечко… Кто он такой? — почти зашептал Тудор, будто рассказывает малым детишкам про козу рогатую. — Ну, ну, он здесь сегодня уже был… Да-да, он самый! — я заговорил быстро, как заклинание: — Кум Никанор, сосед дорогой, помоги! Ты каждое утро выходишь во двор, натыкаешься глазами на мой дом и думаешь, наверно… Не узнаете? Я же Георге Кручяну, колхозный вор. А ты член правления, кажется… Что киваешь? Давно пора меня похоронить, бре. Завяз тут на ваших языках, не находит душа покоя. Или вы не верите, что есть душа? Тогда пожалейте хоть бренное тело. Неужто это кара за треклятые тычки? Молчишь, Никанор… Четвертый день на исходе, а похороны-то как, будут, нет? Скажи им правду, брат Никанор, что тебе стоит? Ты еще в силе, правленец, а у меня ни слов, ни дыхания… Зачем я пришел, сосед? Видишь ли, на нашей горе… Те души, что успокоились там, на кладбище, не хотят меня принимать. Уйди, говорят, один смрад источаешь, Георге, на земле решено тебя оставить, в наказание. Жаль, конечно, да как прикажешь с тобой быть, если живые не отпускают? Ты им все на свете перепутал, все с ног на голову перевернул, Кручяну. Святого в тебе, слышь, ничего не было. Это во мне-то, Никанор? Не сказано о тебе доброго слова, даже сосед твой Бостан воды в рот набрал. Вернее, слов говорит много, а почитай что молчит…

Никанор улыбнулся во весь рот: не на шутку распалился племянник!

— Кто это так разделал Георге, Тудора?

— Костэкел у них там заправляет, он же за сторожа на той горе. Говорит, почти век служил людям, сторожил их цифры, но до такого не докатился, как Кручяну.

— Ну, накрутил ты, племяш…

Тудор бровью не повел:

— И еще Кручяну скажет, дядя: «Почему, Никанор дорогой, я тебе это говорю? К кому прийти как не к соседу… Да, я поднялся на нашу гору, но там не так, как в верховном суде, там не закрывают дело, возвращают на доследование живым. Любое дельце можно обжаловать, а последняя инстанция, изволь — ВРЕМЯ! Нету конца у времени, и не хочу я мучиться вечно, вот и думаю, дай-ка попрошу немного участия. А тебя, Бостан, давно знаю, потому и потревожил… Нужен мне из живых один свидетель!»

— Что же теперь, и мне помирать? — криво усмехнулся Никанор.

— Если явится свидетель из живых, там пересмотрят решение. — Тудор издевательски-сурово произнес: — За истину, дядя, и умереть не жаль! Георге велели: «Предъяви нам очевидца, может, разглядим наконец твою великую истину, за которую столько лбов порасшибалось». Костэкел за пять лет завел там новые порядки: «Еще живым, Георге, я чтил ВРЕМЯ. А ты нет. Ты думал: время — ап-чхи! А оно — ап-чхи! и ты НУЛЬ».

Я к Костэкелу сходу на ковер попал. В жизни он был вертлявый, все хихикал, а тут — чинный, благолепный, вершитель судеб, да и только. За ухом красный кровавый карандаш, вроде фломастера, под мышкой счеты, как в бухгалтерии, но теперь они белые, из костей.

«Привет, — говорит, — Георгицэ. Знал, долго не задержишься, прибежишь за мной следом… Это уж веками проверено. Ждали тебя, я тутошним рассказывал: «Ждите, неутешные, наберитесь терпения, и Георге вас утешит… Как ушел я из бренного мира, такая пошла в нашем селе жажда истины, ух! Не знаю даже, добром ли кончится. Говорю им: остался за бунтаря очень принципиальный товарищ, правдолюб, совсем как его прапрадед Хынку. Когда еще только собирался сюда переселиться, успел напоследок на себе испытать, какой он решительный. Просил я скромную пенсию, а Кручяну ни за что: «Петли ему мало, кричал, его бы в костер, да жаль, поздно. Царский прислужник!» Помнишь, Георге? Ну, не важно, теперича здравствуй, милок. Вот и встретились, я как прислужник кривды, и ты, слуга великой истины. И отныне мы равны… А ну-ка, покажи этим аборигенам, они про такое и духом не слыхали. Жили, множились, как былинки-одуванчики, развеяло их по ветру… Покажи свою истину этому праху, бре». И тут Кручяну показывает тебе, дядя Никанор, тычку, ту самую, о которую споткнулся.

— Да ты у нас ясновидящий, Тудор? В самом деле тычка? Ну и ну, что же еще говорит Георге?

Бостан заерзал на стуле от нетерпения.

— Да уж говорит, дядя, отмолчал свое…

«Слышу, — говорит, — Никанор, заголосили все: ой, спасите, сатана пришел, хочет в нас кол вогнать! Прямо со страху гора ходуном заходила. Но ты не пугайся, сосед, я их живо утихомирил: «У меня есть свидетель, Никанор Бостан. Можете его спросить, во сне или наяву — не кол это, скорее подмога при ходьбе, посох, указующий на незримую истину».

Да не бойся, Никанор, души не кусаются. Они что лебеди на пруду Волонтира, все как есть белые, а кто не похож на лебедей, так на мышей летучих, тоже белых. И что интересно… придешь к нам, увидишь: чуть подаст душа голос — становится рябая, как сорока, или полосатая, вроде тельняшки. С этими попроще, но есть и молчуны, вбили в башку, что познали истину, и будто языки проглотили, молчат, и от того вечно белые-белехонькие… Слова-то и так и этак кроить можно, а у душ это все цветом выходит. Есть еще злыдни, такой заговорит — п-пых! — и только синенький дымок, как от гаванской сигары. Сгрудились души, толкаются, как в очереди, гомонят, а Костэкел командует парадом:

«Тихо, прошу вас! Это не цифра «один» и не украденная тычка, это знаменитый принцип с закавыкой правдоискателя Георгицэ. Надо отправить Кручяну обратно, пусть на земле свое о нем скажут… — И на седьмом небе от радости: — Нет у меня для тебя баланса, Георгицэ, темная ты лошадка, в какую графу тебя занести? И тычка твоя была сначала буджакской акацией, потом живой изгородью у Булубана, нашего помещика…»

Откуда ни возьмись, Булубан подплывает — такой, понимаешь, огромный рябой лебедь: «Ой, Костэкел, давай поставим его на учет, сейчас же! Я родом из Бычьего Глаза, земляк Кручяну, позволь!»

«Позволим?» — вопрошает Костэкел и достает из-за уха кровавый фломастер.

«Да! — кричат все. — На учет его!»

Там, понимаешь, как в общественной бане, превеликое равенство, кричащий рябеет-чернеет-синеет, а остальным потеха. На сборищах никаких председателей не признают.

«Удостоверяю, — заявляет Булубан. — Это тычка из живой изгороди моего сада. И хоть улетел я оттуда давным-давно, покинул отчий дом и край…»

Выступает он так, вдруг смотрю, сорокой стал: «Да, братья, я жил в том саду, как в раю земном…»

Что за чертовщина, думаю, Булубан уже вороной обернулся и каркает: «…А Кручяну захотел стал хозяином и кликнул клич: где царствовали птицы — это он так про мой сад! — там будем царить мы…»

Тут слышу шепоток:

«Мэй, Георге, что я, Негата, тебе говорил? Все есть — и ничего нет, бре… Сплошная, братец, пустыня. Ничегошенька… Помнишь, на берегу пруда — сторож, ржавая берданка, утки, а я шептал тебе на ухо: все нормально, не ломай голову. Ты засыпал выпивши и во сне повторял, как молитву: «Прощай, село по имени Бычий Глаз…» Дай сюда эту тычку, хочу себя подпереть. Думаешь, душе не нужны костыли? Да пойми, я с краю, а гора делает свое дело — сыплется в долину, с ней и я ползу черт-те куда. Может, ничегонька за мной гоняется, за то, что говорю про него? Подоткни меня с боку, Георге, даст бог, твоя палка здесь зазеленеет, обрастет веточками. Тогда это будет принцип без закавыки, и Костэкел, думаю, с этим согласится. У нашего старика пунктик: «Только зеленое смеется над временем…» Ведь мы крестьяне, и пусть все зеленеет, чтобы не сыпалась земля и холмы не летели по воздуху…»

Залопотали, засуетились… Да, да, согласны, великий Костэкел знает толк в истинах!

«Ну ладно, ребята, тише. Не очень-то мне верится, — заскрипел опять Костэкел, что эта веточка акации примется. Слыхали, сколько на этой жердочке нависло подозрений, ненависти? Пусть очистят ее добрыми помыслами, очистят от слов, которые поросли ядовитыми терниями наветов! Если бы ты, Георге, привел нам свидетеля…»

И вот я пришел к тебе, Никанор Бостан. Над душой моей улюлюкают два мира. Что скажешь, сосед любезный? Знаешь, возьми-ка эту тычку. Ты же собирался сажать виноград — может, пригодится. А я там отчитаюсь, что свидетель придет и что с тычками полный порядок. Хочу покоя, Никанор, хочу мира… только похороните поскорее!»

Жених так увлекся, что и не заметил, как умолк. Родичи зашевелились, словно с них сняли заклятие.

Ферапонт сочувственно проговорил:

— И правда… Надо же, пришел на такое заседание с тычкой, а? Он на вас как на соседа обиделся за обыск?

— Господь с вами, сват Ферапонт, — решительно поднялась Вера. — Вы у меня спросите, как дело было, я все знаю.

— Не-е-ет, сват, — умиротворенно протянул Никанор, — Вы видали, какие у нас таланты пропадают? Сказочник под боком, мама родная! И о душах все знает, и тот свет повидал, с лебедями, жаворонками и злыднями… И чем все кончилось, Тудор? Зазеленела тычка, нет?

У жениха подкатило к горлу, он почувствовал вдруг, как что-то в нем поднимается снизу, ползет и разбухает, будто медуза… Да, и притом зеленая, смешанная с желчью, и какой-то шорох прошел, и вроде уже не медуза, а огромная крона шумит в нем, как шумит море, перекатывая гальку…

12

Никанор помолчал-помолчал и прицокнул языком:

— Ну, одолжил, Тудор, ну, учудил!.. Хоть в кино тебя снимай, как Тарапуньку. Самую малость не дотянул, браток, промашка вышла. Вспомни-ка, что бабушка говорила? Единичку в уме держать надо, про себя…

— Чего? Какую еще единичку?

— Дорогой племянник! — откинулся на стуле Никанор. — Заруби на носу: у нас не крадут. У нас в колхозе «Светлый путь» с тех пор, как выгнали Хэрбэлэу, просто многое пропадает, бре. Разве так не бывает — уронил и забыл? Ну, как детишки теряют варежки… А заметит это только тот, кто колхозной жизнью живет, — и подмигнул Ферапонту. — Идешь по дороге средь бела дня и видишь… опять-таки, если ты в душе настоящий колхозник…

— Это потому… я говорю, где хороший хозяин? — сказала Зиновия.

— Вот-вот, кручяновские «принципы»! На том он и погорел, мама Зиновия. В наше время запутаться — плевое дело. Кручяну спросили: «Вы подбираете все, что под руку подвернется? Упадет с машины зернышко, так конец света, кричи караул? Штефания, сторожиха, пусть дубасит по рельсе, а весь колхоз бежит, как на клич петуха, это зернышко подбирать? Вы в своем уме, товарищ? Или отрицаете успехи коллектива?» И еще хорошо добавили: не пропадает там, где пропадать нечему.

Ферапонт вертел головой, глядя то на Никанора, то на его племянника, ну и ну, спорят, словно канат перетягивают. Сам-то он целыми днями один под солнцем, только пара чабанов рядом да девятьсот шестьдесят овец, а здесь человеческий голос слышишь вместо блеянья… Его овчарня стоит среди пяти холмов, на солончаках в низине — там спорят лишь закаты с восходами, коршун с сусликом или петушиное «кукареку» с карканьем воронья. Время там соткано из росы и самолетного гула, который слышен каждый день, как раз когда Ферапонт доит овец. Овцы словно жуют этот гул вместе с травой и тоненьким «динь-динь» от колокольчика на шее у козла.

До родного села отсюда восемь километров, а два села соседнего колхоза, Корнешты и Болдурешты, рядышком, в самой долине. И когда нужно к людям выйти, Ферапонт, как старший чабан, охотнее дает «увольнительную» туда, чем в свой Бычий Глаз, кому за ниткой с иголкой, кому за папиросами, а хоть бы и к вдовушке… Ведь он к чему привык за двадцать три года? Шерсть, молоко, 88 ягнят на сотню овец, брынза… Если травы поднимаются жирные — год на год не приходится, — он дает 94 ягненка и ходит в передовиках.

У него и свои овцы есть, иногда для плана Ферапонт подбрасывает в отару домашних ягнят — премию за перевыполнение получить выгодней. Сто лет себе живи — дочка обеспечена, как-никак с зарплатой, а свежую брынзу на базаре продашь не дешевле пчелиного меда… и на что сдались ему чьи-то виноградные тычки!

А Никанор гнул свою линию:

— Скажем, Тудор, ты водитель АТБ… На то она и транспортная база, чтоб мобилизовать тебя на перевозку урожая. Хорошо!.. В Бычьем Глазе ты возишь свеклу или кукурузу в кочанах. Загрузили сразу из-под комбайна. Какое у тебя задание? Побыстрей обернуться. Ага, жмешь на скорость! Неважно, в «Заготзерно» или прямо на вокзал, на свеклопункт или к элеватору, цель одна — поменьше времени на ездку, побольше рейсов, накручивай километры — это твои рубчики. Ну, держись, мотор, держись, дорога. Бензином снабжает колхоз, плату за сверхнорму и премию тоже от колхоза получишь. И от АТБ премия перепадет, если выделят, конечно… А кто взвешивал свеклу в кузове, почем тебе знать? Есть план, твое дело — жми на педали. О, наши полевые дорожки… Пели когда-то: «На дорогах пыль да туман», или как говорит Георгий Лунгу: «Три переезда равны одному пожару…» Пылишь ты по дороге, а в этой пыли черт гопак пляшет!

— Бре-хе-хе-хе… — Смех разобрал Ферапонта — держись, штаны потеряет, хоть на нем новый, с иголочки костюм. Жена его в бок локтем, а он себе заливается. Он видит себя на осеннем ковре отавы, посреди зеленого пастбища, только что его Того, ученая собака, принесла к ногам зайца, а внизу по дорогам жужжат машины, как верные мухи на овчарне. — Мара, ха-ха, сват Никанор… я вспомнил Панаита с гопаком, учетчика! — и хлопнул себя по ляжкам. Ну и выдумал Лунгу: три переезда — пожар!

— Конечно, пожар, а то и похуже, — подхватил Никанор. — Машина — гу-гу-гу — жмет на скорость, бензина не жалко. И тут колесо — бух! — в яму, напротив дома Игната, немного погодя опять — бух! — у моста возле Вырлана, а из кузова уже пять-семь бураков полетело, десяток кукурузных початков… До «Заготзерна» пуд наберется, как думаешь? И это за один рейс, товарищ дорогой. А до станции Маргара тебе не один мост и не одну яму надо проехать — рейсов хватает, только поспевай. Прикинь-ка, сколько набежит пудов?

— При чем тут водитель АТБ? Кладите дороги получше.

— Вот что значит пожарник. Одно знаешь: прячьте спички от детей, выключайте утюг из штепселя. У нас есть райдоротдел, верно, у него в подчинении человек двадцать наших колхозников вместе с бригадиром. Но, скажу тебе, это не дорожники, а так, одуванчики придорожные… Не мы дорогами занимаемся, — дорожная контора, мы ей платим да еще рабочих даем. Понял? Короче, деньги наши, руки наши, а дальше… Пыль да туман, сатира и юмор на колесах. Зато настоящие специалисты — дорожники ведут в это время «наблюдения», изыскания делают, думают, где спрямить угол, сколько выдержит наш мост, а из-под моста им вслед черт чихает, как тормоз на молоковозке: куда вам спешить, ребята?

Ну, а в селе… Скажем, вышел я из дому за водой и бурьяну для свиньи нарвать. Иду и вижу: валяются на дороге эти самые початки да бураки, вылетели за борт и полеживают себе на обочине. Ага, думаю, не смотреть же на них, как сорока на куриную скорлупу. Ведь если даже я издам паровозный гудок, машина с АТБ не остановится, будет загружаться заново. Вот и решай: кому они принадлежат, эта кукуруза да бураки в дорожной колдобине? Смотри, как эта база не жалеет наши дороги, да еще урожаем сорит! Или АТБ не виновата? Откуда ей знать, что твоя тетя Вера все лето махала тяпкой на свекольном и кукурузном поле!

Наиглавнейший вопрос: чьи они, початки? Их же последний сорняк, трава-подорожник на смех поднимут, сорняки-то сами себе хозяева! Или свеколки… лежат себе и вздыхают: чьи мы? Комбайн нас выдернул, ах, прощай, мать-землица, пропадаем! До приемщика на элеваторе или на складе не добрались, даже звеньевой, извините, спешил и не взвесил, а мы — застряли, бесхозные и неоприходованные…

Истинный хозяин, видя несчастные бураки и кукурузины, сокрушается: это естественная убыль, усушка-утруска… И что кипит у него в груди? — лукаво спросил Никанор и махнул рукой. — Ты наверняка забыл, дорогой подводник, что вырос на этих полях, и наш уважаемый Ферапонт, да простит он меня, уже стопроцентный ветеринар! Итак: ты пожарник, я член правления, он — специалист-овцевод. Все мы в чинах, и сообща наблюдаем естественную убыль — эх, дороги, пыль да усушка-утруска… Глядим, как наше добро тянется за машиной из АТБ до самого вокзала.

Но другой-то глаз куда глядит? Мэй, какой литой початочек под пяткой! Ах, какой славный бурачина! Как соскучилась по ним моя Маня со своими «гуци-муци», рыльцами, пятачками! Что, не знаешь Маню? Моя свинья, у нее восемь поросят. И эти девять ртов мне нужно поить и кормить. Соображаешь, Тудор? Ну, я делаю вид, будто шнурок развязался, хотя вышел босиком, а сам быстренько все это в ведро, и готов бежать… Не за машиной, понятно. Смекаю, куда бы юркнуть, чтобы не наткнуться на кого-нибудь с вопросиком: «Привет, Бостан, ты откуда?» Или, не приведи бог, на начальство напорешься: «Чего такой гордый? Покажи-ка, что у тебя в ведре!» Не найдешься — он меня хвать, и в правление, если свеклу обнаружит! Хоть на колени падай и клянись, что нашел, хоть святым иконостасом божись, скажут — украл. Такой у нас порядок насчет полей.

— Одного не понял, дядя, почему дьявол чихает под мостом? — спросил жених.

— Мэй, Тудор, плохо вас сказки народные учат, а то знал бы, как одному попу дьявол козни строил. Вот и меня он, рогатенький, с пути своротил. Я-то куда шел? За водой, свинью напоить, водицы в доме не было даже для мамалыги. А теперь я — вор, и в башке одно — куда бы шмыгнуть поскорее от чужого глаза. На другой день с утра мне уже и пить-есть не в охотку, трясет, как ненормального. Эге-ка, что ни день, под ногами какая-нибудь кочерыжка валяется, хошь не хошь, гляди по сторонам, где что плохо лежит. Вышел-то я из дому, как достойный человек! Здоровый, веселый… а обратно, друг ты мой, задами добираюсь, причем бегу чуть ли не на карачках, будто живот прихватило. Понял, Тудор, почему дьявол пасется на дороге? И почему не стоит человеку лишний раз за ворота выходить? Учти еще одно. До́ма колхозника новая мыслишка посетила: ага, я вышел к колодцу за водой, и ведро наполнилось бураками и кукурузой… а будь под рукой мешок? А если ночью послушать, о чем беседуют початки или кочанчики на поле, чтобы не выуживать впотьмах разбросанную по дороге естественную убыль? Хотя можно и не поспать разочек, прогуляться меж полей, где машины тряслись на колдобинах. Э-ге-ге, что на плотине делается… И повыше, где ручьями намыло промоины! А в бригаде Тэнасе сегодня школьники работали — сколько там этих убылей наберется тебе в прибыль… Да еще из района машину присылали из дома быта, а уж это известные спецы по «списаниям»… И ночью колхозник становится привидением на родном колхозном поле. Теперь скажи, Тудор, где сидит дьявол — на дороге? И как после этого чертушке не пройтись вприсядку и не чихать под мостом!..

Никанор будто сам решил гопак сплясать, привстал, затянул ремень еще на одну дырку и продолжал:

— Не надо меня на тот свет тащить свидетелем к Кручяну, я тебя самого, Тудор, в свидетели возьму — здесь, среди живых. Вспомни, как неподкупный ревизор Георге Кручяну споткнулся о виноградную тычку из боярской акации, тоже на дороге и тоже ночью…

— Постойте, постойте, сват, — ошалевши, даже привстал Ферапонт. — Разве тот свет без бога? А Георге встретил на дороге нечисть, которая чихала?

— Нет, сват, он говорит об атеистах, — сказала Василица, радуясь, что сын перестал пререкаться с Никанором, и все мирно беседуют о «высоких материях».

Она жалко улыбнулась, словно хотела заплакать. Почему? Ах да, одна щека у нее изуродована: в детстве на Василицу собака набросилась и укусила за щеку, и с тех пор хозяйка будто сама с собой не в ладах: когда лицо спокойно, эта щека улыбается, а когда другая смеется, эта плачет.

— Да, Василица, если смотреть со стороны, через телевизор или из окна такси, то что такое бог? — подхватил Никанор. — Рисунок, борода на иконе, верно? А деревцо видишь простой жердиной, но если ты крестьянский сын и ненароком сломал дерево, то сядешь на жердину верхом и поскачешь: «Мой жеребец уголья жует, а не овес!» Вот в чем разница между тобой, Тудор-пожарник, между тестем твоим, всеми нами — и Георге. Оседлал он эту свою тычку, и понесло его: «Товарищи! Выходит, эта тычка уже не наша, не колхозное достояние. Считайте, она по-прежнему помещичья, раз валяется посреди дороги, ведущей из долины Чакира».

Бросил нам такое обвинение — скандал! Видим, надо его унять, а как? Попробуй останови, если Кручяну закусил удила: «Товарищи, прошу учесть, кто посадил живую изгородь из акации. Сажали мы все вместе. Но когда это было? После того, как мы, опять же сообща, сожгли дощатый забор вокруг барского дома, того самого дома, в котором мы теперь штаны протираем на собраниях. Забор был двухметровый, построенный еще при старом Булубане. Подожгли мы его, когда революция прокатилась по России, а чтобы ей веселей было и светлей, вдогонку пускали красного петуха. Вслед за забором вспыхнул скотный двор, пришлось жарко быкам да телкам. Это мне доподлинно известно от старшего брата Андона. Когда директор школы стал изучать на кружке истории прошлое села Бычий Глаз, брат выступал там как участник событий. Заодно с братом тогда, в восемнадцатом, отличились Андроник Василий, Скутару Гавриил, Кручяну Алексей и еще кто-то из наших — причем они были в союзе с Григорием Иванычем Котовским! Готовились объявить Бессарабию республикой. Но тут нагрянул Фердинанд Первый, а с его войсками заявился и молодой Булубан, — представьте, летел на фердинандовом самолете.

«Кто поджег забор вокруг сада и нашего дома? — допытывался он. — Вы, дорогие, вы, отцовские рупташи[18]. Не любили вы отца, допускаю. Даже понимаю вас: из мести подпалили или вздумали под шумок наделы оттягать. Так вот, дорогие соотечественники, хотите услышать приятную новость? Заявляю: отныне это ваша земля! Дарю!.. Можете владеть ею свободно, ибо заждались, замечтались о землице. То ли еще будет, друзья мои, ведь вместе с землей вы обретаете свободу: уже я-то знаю, поверьте, — треть жизни провожу в воздухе, в поднебесье. Не прошло даром ученье в Париже, там и летать начал, и свободу познал: мать всех свобод и революций — благословенная Франция! Только поспешили вы с забором, земляки, не подумали, что будет с садом и цветочными клумбами, да еще с моей престарелой бабушкой. А она, божий одуванчик, в ладони захлопала, увидев вокруг нашей усадьбы зарево. «Ах, — говорит, — какой фейерверк!.. Ах, какое изысканное празднество в нашу честь! Даже тетя Агриппина, фрейлина петербургского двора, такого сроду не видывала…» Потом, правда, заплакала…

Отец мой, скажу вам, трус, бросил ее, сбежал. Все повторял, что вы ее дети и не тронете свою благодетельницу. А сам не больно-то верил… Бывает, твердишь что-нибудь, считая, что другому полезно в это поверить, но собственная шкура часто дороже истины… Ну, покинул он мать, и где ему открылась истина, которую искал? Настигла его в городе Канны, там и похоронен.

Однако, послушайте, что теперь говорит моя бабушка:

«Как я любила крестьян, Лучиан, внучек… Я же всех крестила и учила их, как учил Христос: мое добро — ваше. А они поняли наоборот: ваше добро, боярыня, — наше добро! Считала их крестными детьми своими, а они все напутали, глупые. Зачем устраивать фейерверк из забора? Чем провинился сад с прекрасными яблонями и наполеоновской черешней? Разве сад виноват, что изуродовал его двухметровый забор из крашеных досок? Лучиан, детка, если бы изгородь была живая, зеленая, они бы, наверно, не подожгли, правда? Это же живое, а они христиане… Боже, как страдают олеандры! Я накануне велела вынести из оранжерей розовые олеандры: весна в разгаре, все цветет, — а их встретило пламя вместо лучей солнца. Ах, Лучиан, если б они не забывали, что деревья между собой тоже разговаривают, как и люди, радостью делятся и пугаются… Скажи моим крестным детям, пусть вспомнят свои песни, где и птицы говорят с человеком, и травы, и лист зеленый…»

Так вот, земляки, — продолжал молодой Булубан. — Бабушка послала меня передать ее волю: поместье в двести пятьдесят гектаров отныне навеки ваше, так что помяните старушку добрым словом. Но ей хочется утешить и опаленные персики, и олеандры, и черешни. «Пусть, — говорит, — мои дети верят: деревья не грешны, зачем им страдать? Хотят эти люди взять землю сына моего? Пожалуйста, пусть разделят между собой, только уговори их, передай мой материнский завет — чтобы не враждовали больше ни с деревьями, ни с людьми, ни с небом, жили в мире. Я не ведала, что они так грубы и жестоки, теперь, того и гляди, друг дружке головы проломят из-за какой-нибудь межи или ореха. Но потом им эти деревья отомстят, ох как отомстят… Забудут дети мой наказ — и начнется засуха, или по судам затаскают из-за срубленного дерева. Не допусти этого, внучек, подскажи, пусть окружат мой дивный сад живой изгородью, вместо молитвы им напомнит зелень, что многие бедствия обрушатся на человека, если он обидит огнем цветущий сад. И тогда снова оживут черешни и абрикосы, почерневшие и угрюмые…»

Братья-земляки, — сказал еще Лучиан, — права моя бабуля, толковая старушка. Что вам стоит ее утешить, Она и сад отдаст, раз поместье уже пожертвовала. Всего-то делов — вырыть канаву вокруг сада и натыкать чего-нибудь, шиповника, или ежевики, или терновника… Пусть ваша крестная спокойно дожидается своего ангела-хранителя, а что до меня — я из-за наследства здесь торчать не собираюсь».

— Да… Хитер был молодой Лучиан, надул, стервец, наших родителей. Дескать, сам не буду жить в Бычьем Глазе, только бабка просит навещать изредка, пока жива, узнавать, не стал ли являться в ее снах дед Лучиана, не зовет ли за собой, как позвал когда-то в Петербург, где служил при Монетном Дворе.

«Старушка качала меня на коленях, когда читала перед сном «Отче наш», — сказал Лучиан. — Пробьет час, проводим ее вместе туда, на гору, дед давно ждет не дождется. Не только дед, и другие из рода Булубанов. У каждого были свои слабости, и я не без них. Тянет меня покорять пространство, но не ведает никто, что из этого выйдет. Поэтому не бойтесь, земляки, если я и появлюсь здесь когда-нибудь, то буду кружить над селом, как аист. Не для того, чтобы свить себе гнездышко, нет, просто пригонит тоска по этой живой изгороди… Кстати, здесь я познал впервые радость неба, поднял ввысь картонного змея с рыжим лошадиным хвостом. Без этого упоения никогда не взмыл бы в синее пространство, чтобы оглядеть сверху подлунное творение. Моим змеем восторгались — дети орали и крестились старушки: пошла по небу комета, а может, китайский дракон с огненным языком хочет лизнуть их камышовые крыши! Тогда-то и посетила меня мечта — летать».

Никанор привстал опять и на сей раз распустил ремень немного, словно одолел противника, уложил его на землю.

— Продувная бестия был Лучиан… Чуял, что кончаются их деньги, Советская власть всех сметет.

— Ой-ой, стойте! — У Ферапонта кадык забегал, как подшипниковый шарик. — Сват Никанор, вы говорите, что молодой Булубан сказывал про творение?.. Ой, знаете, какого страха я от него натерпелся? Как начнет кружиться над селом, у меня ноги тряслись, как в лихорадке. Прямо над нашим домом опускался, чтобы сбросить письмо своей бабушке с самолета. Я слышу — гур-гур-гур — и зубы клацают, как от мороза, а он ревет и кружит, стрижет кругами воздух над садом, как стервятник над квочкой. И бух! — посреди двора огромный булыжник. А к нему привязан листочек: «Ночью будут заморозки, жгите листья и мусор в саду, чтобы деревья не замерзли, а то пропадут к чертям ваши персики и яблони». Так и было написано, мать моя рассказывала: она была прачкой у бабки Булубанихи…

— Ха-ха! — засмеялся Никанор. — Видел его в сорок четвертом: Лучиан обратился в змея-горыныча, только лошадиный хвост был не рыжим, а вороным, — летел без седла и уздечки, гикая, лупил по этому хвосту, и несся прямехонько к Пруту. Русские уже взяли Бельцы и подходили к железной дороге на Яссы, а молодой Булубан услышал «Катюшу» на гармошке и решил встретить их в образе дракона. Не такой уже молодой он тогда был… Напился пьяным… Ну, видит, идет с водопоя наш племенной жеребец, из коммуны, и рассуждает: что страшнее, в самолете лететь по воздуху или нестись на неоседланном жеребце по грешной земле? Корчмарь наш ему говорит: «Так один черт!»

«А по мне нет! — кричит пьяный Лучиан. — Я по самолету соскучился! Не надо седла, погоню это отродье кнутом, пусть покажет свою мощь. Эх, забрали у меня самолет!» А забрали, потому что спился. Вскочил Лучиан на коня, только его и видели — прощай, корчмарь, прощай, Бычий Глаз, аривидерчи, весь мир и люди в нем, божьи игрушки!..

— К чему я это говорю? — оглядев всех, спросил Никанор. — Потому что сумасшедшие были до Булубана и не переведутся, пока род человеческий не иссякнет…

Наверно, Никанор подумал о Кручяну, потому и вырвалось его имя:

— Так вот, чего хотел Георге… то есть чего хотел сначала молодой Булубан, а потом уже Георге? Я говорю про живую изгородь. Какая ни есть изгородь, это всегда вражда, раздор. Подарил свою землю Булубан, да ведь не все равно, как даришь, — если с лукавым умыслом, жди крови! Отдал крестьянам двести пятьдесят гектаров, но с условием… А условие известное — вырыть траншею в полметра вокруг сада. Вырыли, конечно, и тогда Булубан собственноручно привез саженцы боярской акации вместо терновника, а шипы у нее, сами видали, острее сапожного шила. И этими шипами отравил нам потом всю жизнь! Будто впился колючками в своих дорогих земляков и решил вытравить из села, как змеями.

— С чего ты взял?

Вера отодвинулась от стола, вытирая губы вышитой салфеточкой.

— Эх, женушка, девятнадцать лет с тобой живем, а слушать не научилась. Разве не поняла, как нам отомстил пьяный летчик? Отказался от земли по христианской заповеди, мол, все мое — твое. А изгородь вымахала на три метра в высоту… А вот поди же ты, наш дорогой племянник бросил село и подался в пожарники. Или это не козни дракона Лучиана с двумя хвостами, рыжим и вороным? С какой радостью копали эту траншею, ведь барыня давала за нее столько земли! Прошло время, и эта изгородь стравила нас — Георге Кручяну и правление колхоза, а потом и вовсе… можно сказать, убила его, да! Будто не тычки это были, а ядовитые стрелы и копья. После скандала на заседании даже перестали эту изгородь корчевать, сад раздали под участки для новых домов, а года через два и барский дом забросили. Правление переехало, — слишком, говорили, угрюмый дом для руководства колхоза «Светлый путь».

— Не очень-то понимаю…

— Я ж тебе говорю, Георге махал перед нашим носом тычкой, которая стала потом ему колом и крестом! Заседали-то мы в бывшем булубановском доме — в столовой, господская спальня стала кабинетом председателя. Сейчас даже жутко вспомнить, Георге на нас набрасывается, как прокурор… а мы смотрим, и на глазах оживает молодой Лучиан, мы будто у него в гостях сидим.

«Вот она, тычка! — кричит Георге. — Выдернул из виноградника шестьдесят четыре штуки, так, пожалуйста, добавьте и эту, об нее я, товарищи, споткнулся ночью!» И пошел шпарить, а мы про себя думаем: «Ишь, зубы заговаривает, ни дать ни взять, молодой Булубан…»

А Георге… «Не стал бы ее подбирать, — объясняет нам, — да дурная привычка крестьянская — ничего не должно пропадать. Еще дед учил: коли что валяется — это признак запустения…»

Говорит он, а мы готовы поклясться — сорок лет назад так же ученый барин разговаривал с селом от имени зеленого сада!.. Георге нас отчитывает:

«Теперь я спрашиваю: почему мы выкапываем и рубим проклятую акацию, а потом разбрасываем по дорогам в виде тычек? Почему стали безразличны к общественному достоянию наши колхозники? Днем работают, а ночью оставляют, где попало…»

Никанор умолк и прислушался:

— Что?.. Слышите или мне показалось? Кто-то кричит… А-а, это собака… Ну, короче, досталось нам. «Кстати, — говорит Георге, — чья это дурацкая идея, в самую страду выкапывать чертову изгородь вокруг правления?!»

Василий Иванович, парторг, посмотрел на Тимофея Петровича, председателя, и тот говорит: «Братец Георге, не забывай, где находишься!»

А Кручяну на рожон прет: «У себя я нахожусь, в своем доме, среди своих и хочу научить вас смотреть в корень!»

«Да, дорогой, но ты не на пионерском сборе. Это мой приказ, ясно?»

«Это самодурство! — кричит Георге. — Где агроном? Что за новости — полевые работы посреди села, когда надо закладывать будущий урожай на полях. Опять копать траншею, как при Булубане? Но теперь уже на два метра в глубину и в ширину, целый противотанковый ров!» Поняли, сват Ферапонт, куда он загнул?

Ферапонт заморгал, но не успел вставить словечко.

— А как было дело? Приезжает председатель райисполкома и говорит Тимофею Петровичу: «Где ты видел в приличном колхозе такое правление? Зачем вы спрятались от людей за колючками? Идет к тебе человек на прием и натыкается на шипы. Наши учреждения должны быть доступны, на виду, на почетном месте, с обзором местности…»

Вот когда она заговорила, живая изгородь, укусила всех нас старая карга Булубаниха. Что оставалось Тимофею Петровичу? Отдать приказ на ударный субботник по искоренению колючек. Потом, правда, хорошо получилось, теперь на месте сада новые дома, вы же напротив живете, сват Ферапонт… и Георге сначала там жил, в центре. Другое дело, что там сейчас пыли много… Оттого и перебрался я на окраину, к тому же в центре под огороды дают только шестнадцать соток…

А когда Георге вовсю наступал на Тимофея Петровича, тот даже растерялся: приказ сверху, критика масс снизу, отовсюду дует, чем не сквозняк? Поскорее поделили сад на участки и раздали молодым, пусть пускают корни на месте бывших барских черешен и олеандров! Потом правление перенесли в нынешнее здание, двухэтажное, у самой дороги. Конечно, пыли хватает, зато на самом виду, а вместо форточек — двенадцать этих… бакинских кондишенов!

Крику было на том правлении… Уж не знаю, какая муха укусила Георге: «Что происходит, товарищи? Колхоз задолжал банку миллион двести тысяч рублей, а мы с колючками воюем. Вы подумали, что сад погубите? Из чего строить новый забор? Ни досок нет, ни кольев — гуляйте, буренки, кормись на здоровье, годовалая козочка бабки Сафты! Да и пацаны после школы не домой побегут, а по деревьям пастись. Великая идея, Тимофей Петрович, — выкапывать километры изгороди. Выходит, если правление не торчит на виду, так у нас уже и авторитета нет?»

Тимофей Петрович оправдывается: «Территорию сада мы распределим на участки для молодых колхозников».

А Кручяну не отступает: «Пусть молодые и потеют над растреклятыми зарослями».

Председателя поддержал Василий Иванович:

«Но, товарищ Кручяну, нам необходимо изготовить тычки для колхозных виноградников».

«Ох, хороши тычки по пять рублей штука! Мы же их не рубим, а корчуем, потом разбрасываем по дорогам. Видно, очень в них колхоз нуждается! — язвит Георге. — Или вы у Булубана научились, уважаемое правление?! Тот «подарил» землю, будто кость швырнул обглоданную, посулил золотые горы и заставил копать траншею в шесть километров. Теперь у нас производственная необходимость в тычках, и вы суете людям в руки лопату — копайте противотанковый ров! Нельзя было заказать бульдозер? Нет, мобилизовали целое село — вперед, на раскорчевку, по десять метров в день на человека! И что мы платим людям? По семьдесят копеек, так распланирована оплата за трудодень. Еще за артезианские колодцы умницы Хэрбэлэу никак не рассчитаемся, мало нам, давайте новую глупость — раскорчуем лес… чтобы делать зубочистки! Старики, небось, думают: слава богу, жить недолго осталось… А молодые, будущие колхозники? Они пока в школе учатся, но скоро начнут рассуждать: «Дурак я, что ли, быть привязанным к родной завалинке, ради трехкопеечных палок? Почему не обзавестись балкончиком на четвертом этаже, как у двоюродного братца, который на заводе устроился?..»

— Ты смотри, у Кручяну была целая бухгалтерия в голове, — подивился жених. — Но у тебя зато память, дядя!.. А говоришь, забыл, — слово в слово все помнишь, хоть и десять лет прошло…

— И тогда… Постой, кто это сказал? Ах да, Василий Иванович: «Товарищ Кручяну, конкретно, что вы предлагаете?»

«Если бы я был уверен, что это ваша затея, товарищ председатель, честное слово, написал бы в сатирический уголок «Колхозника Молдавии». Может, я превышаю свои полномочия, но как не вмешаться? Прекрасный ухоженный сад станет бульваром, а перед крыльцом правления — лужок для гусят-поросят соседки, тетушки Маланьи».

Этого сатирического уголка ему не простили, самого протянули в карикатуре… Ну, типчик был Георге! Так и норовил, надо не надо, лягнуть или боднуть, только и слышали от него: «Если ты дурак, помалкивай!» И хвалили его, и ругали, даже должность подыскали подходящую, думали — может, уймется, а он знай кидается на начальство, как дикарь… Да, нашла коса на камень. Не такой был человек Тимофей Петрович, чтобы его запросто на рога поднять, повидал и не таких прытких. Говорит Георге: «Товарищ Кручяну, ты за меня голосовал, как за председателя?» — «Конечно», — отвечает тот. «Так вот, будь добр подчиняйся. Свою речь прибереги для отчетно-выборного собрания, выступишь в феврале в клубе. А до тех пор не суй нос, куда не просят. И скажу, почему: ты судишь не по-государственному, смотришь на колхоз из своего двора, как через замочную скважину».

Георге не смолчал: «А все же вам не мешало бы призадуматься. Я спрашиваю, почему эта тычка… тут дело принципа!.. Почему она валяется на дороге, а я должен ночью ходить и шестьдесят пять тычек…»

Василий Иванович закончил за него: «Именно шестьдесят пять тычек привязать к своему винограднику!»

Георге и тут не растерялся: «А вам бы лучше помолчать, товарищ. Чье это распоряжение — обыскать двор, пока хозяина нет дома? Причем находился в служебной командировке…»

Тудор перебил Бостана:

— Меня одно удивляет, дядя, кто мог его ночью увидеть с тычками? Кто-то ведь доложил председателю, черт возьми! Выступал этот человек как свидетель или нет?

— Речь пока не о том, племянник! Георге вдруг засмеялся: «Неужели вы думаете, что я недоумок: нашел тычку, знаю, что боярская акация растет только у правления, и позарюсь на такое добро?»

— Бре-бре-бре… — проговорил Ферапонт, словно, взбежав на горку, поражен открывшимися далями. — Я этого Георге разок тоже слышал, ах, как он говорил… это когда мы колхоз основали в сорок девятом. Помню, как раз пасха была… Сидели мы днем дома — праздник есть праздник. Потом слышим — барабан. Молодые были, говорю жинке: «Пошли, Мара, на хору». Ну, помните времена — в хате не богато, а веселья не занимать, потому что молоды! Бедняка чины не держат, — только успевай веселись. А тут перед хорой останавливается машина, выходит начальник, низенький такой мужик, и прямо к нам: «Гуляете, мужики? Давай-давай, гуляйте! Здрасьте и…» — Не знаю, как по-русски, но сказал про воскресение. Ну и мы отвечаем, как положено. Говорили, фамилия его Холошапо.

«Гуляете — это вы молодцы!» — Схватился за руки с молодыми и давай сырбу танцевать. «Пошли, мужики, пошли, давай-давай!» — И топочет вовсю, и повизгивает по-нашему, ну, гуляет! А мы между собой переглядываемся и говорим: «О, вот это настоящий начальник, братцы! Нас уважает и обычай наш». Вечер опускается, а он нас нахваливает: «Молодцы, мужики, ух, как здорово танцуете. Ф-фу, из меня восьмой пот пошел…»

— А… это Голощапов! — сообразил Никанор. — Помню, застал его, когда пришел из армии. Ну, так что потом?

— Что потом… — Ферапонт выдохся с непривычки долго говорить: — Потом… Людям приятно: да, это наш, смотри, за день научился «молдовеняске». Он и говорит: «Мужики-товарищи, пошли в сельсовет, потолкуем». И что вы думаете, сват Никанор? Сагитировал нас. С той пасхи и пошел наш колхоз «Светлый путь», мое заявление было четырнадцатым. А Георге — молодец, первым тогда выступил: я думал, он в председатели метит…

— Сват! Слушаю и диву даюсь, — заерзала на лавке Зиновия. — Скоро дедами станете, а сами как мальчишки.

Все повернулись к ней: чем старушке не угодили?

— Что непонятно, бабушка?

— Я говорю… нет, и себя не слышите, и других, как глухари. Не видишь, Тудор, собака сейчас с цепи сорвется?!

— Дядя, скажи быстренько, выступил тот, кто на него донес? — спросил нетерпеливо жених.

— Да выйди посмотри, кто там во дворе!

Поднялась мать жениха, Василица:

— Пусть Тудор сидит, пойду я посмотрю.

Старушка схватила дочь за руку:

— Он твой сын и должен слушаться, он моложе! Сядь здесь, не глупи…

Как только Тудор вышел, Зиновия сообщила:

— Сватья Мара и сват Ферапонт, прошу у вас прощения… Не спросясь, послала позвать вашу дочку. Может, и не следует невесте… а что делать? Не мы обычай нарушили — они, молодые, правда? Сидела я, слушала вас, ну, думаю, хватит, пора за дело приниматься!..

13

Хорошенькое дельце, зазвали невесту в дом жениха судить-рядить о предстоящей свадьбе. Да еще кто — Зиновия, бабка старой закваски. Видно, совсем не сходятся концы с концами, дай-то бог хоть мало-мальски полюбовно сговориться. Родителей невесты как по голове огрели — замерли, не зная, куда глаза спрятать.

Если уж говорить, как было, то кашу заварила Вера. Старушка даже ахнула: как ей самой в голову не пришло? Василица, мать жениха, только плечами пожала: «Смотрите сами, как лучше, не обидится ли сватья?» И Зиновия решила: пора, отец-мать себя показали, пора поглядеть, на что годится молодая. Хорохорятся, нос задирают: мол, свободные мы, выбираем кого хотим, и любовь не по-старому, свободная. А вот природа сделала свое, и теперь хоть локти кусай, много ли навыбираешься?

Пора спросить с них и за любовь, и за молодые проказы: слушай, парень, и ты, девонька, не совестно вам? Шестеро взрослых мозолят друг другу глаза с самого утра — твои родители, доченька, и родня твоего бесценного. Пусть он тебе расскажет, какие тары-бары тут разводили. Будто изголодавшаяся скотина, жевали без разбору все подряд, и не только зелень, сухой будыльник, ботву, но и солому, что давно сгнила от времени, — святые писания и древние заповеди, побасенки, были-небылицы, анекдотики… только о вас, дети, о вашем благополучии и судьбе будущего дитяти ни словом не обмолвились.

Почему, спросите? Да ведь ждали от жениха: вот-вот встанет молодец, покажет себя мужчиной: «Я виноват! Это я натворил. Да, молчал. Почему? Ну, знаете, какие наши годы… несмышленые мы с ней (пусть, пусть приврет, старикам будет легче, да и языки у них развяжутся: небось, тоже не святые… чего уж там, или молодыми не были?). Ну вот, а теперь я, Тудор, и она, Диана, торжественно объявляем: хотим стать мужем и женой!»

Известно, Тудор — парень с норовом, кто его знает, куда повернет. Начнет, допустим, так: «Конечно, нам стыдно… Ну а что такое стыд? Может, сначала вы нам ответите, дорогие родители? Повидали на веку больше нашего, вам и карты в руки… Что это такое, стыд? Простите, ну… зачав нас, вы стыдились? Ах, стыдобушка — не тот ли это случай, когда поповская дочка бежит с кучерявым цыганом в черных очках? А я думаю, потому и сбежала, что полюбила. Вам попа жалко, в параличе лежит полгода? А от того, что он любовь хотел разбить, сердце у вас не болит? Может, у них возвышенные чувства, как у Ромео и Джульетты… И еще скажите, что за страстишка у вас копаться в чужой жизни — того же попа, или Костэкела, или Кручяну с Руцей?.. И все для отвода глаз, чтоб о себе не говорить. Постойте, дорогие, что вы так о нас печетесь? Ваша дорожка, слава богу, накатана, пора на какой-нибудь полустанок съехать, в закуточек, где гудки над ухом не воют. И вообще, не устали вы разве смотреть на нас сверху вниз? Глядите, шею не сверните… Не пора ли спускаться? Да-да, давайте-ка, потихоньку вниз, потому что наверху-то оказались мы! Можете даже считать, мы теперь вам вместо родителей… Посмотрите на себя со стороны, такие вы маленькие, заблудшие, словно детишки в грозу под деревом, и ваше хныканье еле слышится. А мы — два голубя на балконе, здесь, на высоте, воркуем и греем друг друга, и нам не до вас!..»

Родители забеспокоятся, закряхтят: «Да, дети наши, вы правы… вы остаетесь после нас. Да, вы наша память… хоть и не самая добрая, как можно было ожидать… Что делать нам прикажете, плоть от плоти нашей? Уйти с глаз долой? Или вообще — сгинуть, хватит небо коптить?»

«Да отчего же, лучше решите с Кручяну. Пора проводить его на кладбище, почтить человека, он хоть и заблуждался, зато трусом не был и знал себе цену…»

Никанор оставался с виду невозмутимым. «Куда мы заехали? — размышлял он. — Хорошо ли это: сами говорим, что в голову взбредет, а с молодых спрашиваем по всей строгости? Может, с самого начала не с той ноги пошли? Вызвать сюда, к нам, учительницу… Пусть она неопытная, но учить ее уму-разуму? Мы, простые крестьяне, собрались читать мораль, когда у нее университет за плечами?

«Будь что будет, — решил Бостан и успокоился. — Просто надо показать, что и мы не лыком шиты. Хотя… Учительница, конечно, может сказать: «А, вот вы какие темные, нате вам — до свидания…» И станет на свете одним сиротой больше, коли опять принцип войдет в силу!»

Сама сватья Мара сейчас им выложит: «Тетя Зиновия, зачем позорите Диану, кто вас просил ее сюда звать? Вы, кума Василица, и ты, Вера, хоть и председатель женсовета, и вы, Никанор, — по какому праву распоряжаетесь моей дочерью? Что, с улицы ее подобрали? Если хотите знать, негодник Тудор во всем виноват! Завидный жених, куда там, перестарок, лысый на макушке, лазил черт-те по каким океанам, в портах шлялся по кабакам с девками и явился на готовенькое! Бедная Динуца, деточка моя… Мы про него кое-что знаем, жалобу напишем: он еще одну испортил, в Бэилештах! Мы этого так не оставим, напишем майору. Нет, выше пойдем, в министерьфу пожарников — прощай тогда пожарная команда, посмотрим, куда его возьмут!»

И у бабки Зиновии язычок подвешен, — с опаской прикидывал Никанор, та тоже за словом в карман не полезет: «На испуг хотите нас взять, сватья Мара? Мы, что ли, подослали его к вашей доченьке? Знаете, как в народе говорят: пока сучка, простите, не захочет, кобель не вскочит, да! Хоть генералу пишите, только не забудьте сказать, сколько лет вашей Диане — пять, шесть, двенадцать? Еще годок-другой, и никто на нее не позарится, в девках усохнет! Третий год в школе, а чему учит бедных детей? Мы тоже напишем в министерьфу по учителям и скажем прямо: «Ваша учительница вот чем занимается — экскурсиями в лес на машине пожарной команды!» А то мы не знаем: Тудор едет набирать воду — и она рядышком мостится. Сама его заманила, у нас есть свидетель — продавщица из магазина хозтоваров… Что за школьные экскурсии без школьников? У Дианы вашей есть диплом, а у нашего справка, да! Он простой шофер, и пусть министерьфа — и пожарников, и учительства — судит, за что теперь дают дипломы… Чтобы арканить шоферов у дороги?! Ох, и пусть ее лишат образования!..»

А сватья Мара больше скажет: «Встань, Ферапонт! Пошли отсюда. Вот зачем пригласили нас эти люди — обругать и у дочки отнять кусок хлеба. Встань, домой пошли! Ничего, бог велик, Ферапонт. Я до Киева дойду, куплю сорок свечей и закажу сорок служб, чтоб проучил господь старую ведьму Зиновию. Помешалась на дедовских обычаях, хочет, чтобы после свадьбы всему селу на обозрение выставили простыню с постели молодых. А наша дочка горда — кому какое дело! В Киевскую печерскую лавру пойду, отобью семьсот семьдесят семь поклонов святой богородице…»

Пока Никанор размышлял так, его жена посматривала в окошко.

— Вроде никого не видать… — наконец сказала она.

Все выглядывала и выглядывала, а молчание затянулось… «Вдруг не Динуца?» Поворачиваясь к окну и обратно, Вера вертела головой, как птица с червячком у гнезда: птенчиков не слышно, может, их змееныши пожрали?

Никанора снова унесло: «Опять молчим… как дети — сделали под себя во сне, знают, что от матери достанется, и зажмурились, а пахнет противно, поскорее бы высохло…»

— Нет, то не собака… — сказала мать жениха. — Пойду-ка посмотрю, кто там.

Зиновия опять дернула ее за руку:

— Сиди, сказано! — И обратилась к Ферапонту с Марой: — Теперь, сват и сватья, давайте про наше поговорим… Пока рос, Тудор путался меж двух юбок… — Она показала рукой на себя и на Василицу. — Я вот прежде думала: есть в мире великая правда, но откуда столько вдов да сирот? Или проклята жизнь наша? — Она кивнула на дочь. — Вот она перед вами. Где ее кормилец? И вот я, а мой где? Пожалуйста, две вдовы. Теперь ваша дочь и наш парень… Еще недоставало заиметь нового сиротку. У Кручяну трое осталось, четверо даже — без мужа и жена сирота…

До этой минуты старушка клевала носом и, казалось, слушала вполуха, ждала Диану и кивала головой: разве это сговор сегодня? Не сватовство, а так, переговоры с перемирием.

— Велико хозяйство или с наперсток, — продолжала Зиновия, — забот всегда полон рот, вся домашняя поклажа на женских плечах. Василица не даст соврать — так и выросла на бегу: и на огород, и в теплицу, не то рассада сопреет, если вдруг жара… бегом прополоть рассаду, проредить, бегом за навозом, да я еще и подгоняю — бегом, Василица, к колодцу, а то бог наказал, отнимается опять у меня нога перед дождем… Принесет воды, я ей снова: бегом, дочка, в лес, хворост нужен на растопку, у Хэрбэлэу не то что полена, зимой снега не допросишься. А после говорю: постой, свари мамалыжку, прежде чем в поле идти, хлеб в буфет по три дня не привозят, да еще буфетчица раздает своей родне по шесть буханок, свиней кормить, а нам пойдут остаточки…

Зиновия стрекотала, будто жалобу строчила в сельсовет.

— И надо не забыть на склад зайти, кукурузу пока не выдали и масло. Да за прошлый месяц деньги не взяла из кассы — три раза ходила, кассир сказал, на дом пришлют. Второй месяц кончается, кассира не поймать — уехал в район, а денег не прислал. Какую-никакую одежонку тоже надо купить, да соль, да спички… Помню, говорила младшей, как подросла: «Скорей, Вера, замуж, без хозяина и дом сирота. Да смотри, чтоб на все руки был!..» Боже упаси, говорю, чтоб из этих, что шатаются по дорогам да глотку дерут, выступать любители. Такой завалится домой и с порога: «Дай жрать!» Орет, все не по нем, не угодишь. Только заикнись: «А ты принес, из чего варить?» — он и давай жене косточки считать. Василица вот не хотела брать Тудору в отцы чужака, осталась век бабий куковать… А сошлись они с Никанором, — бабка кивнула на Веру, — поздравила, и теперь скажу — сердце радуется. Хорошо мирятся, благослови их бог…

Ну, в доме, кажется, уже порядок, шепелявый старушкин говорок разогнал тягостное молчание, как ветер тину с пруда.

А что поделывает жених на улице? Вышел, а в воротах соседка Тасия кричит:

— Тудораш, золотко, подойди сюда — и закашлялась. — Ох, голос отнялся, не дозовешься… Мэй, ну и собака у вас… кхе-кхе!

Тудор подумал, не позвать ли бабку — старухам проще договориться, — но спрыгнул с крыльца:

— Пошла вон! — цыкнул на собаку. — Что вам, тетя? Может, водички дать, а?

— Какая водичка! — Соседка возмутилась: за ней же посылали, не явилась незваной. — Стопочку ставь! Знаю я тебя, шалопут… Дай сначала поздравлю… Ну, ладно. Отдашь бабушке эти свечи, тут и комочек воска, и скажи, свечки я посчитала, здесь шестьдесят восемь… нет, должно быть шестьдесят, вот, возвращаю, в этой бумаге.

— Так, может, позвать бабушку?

— Мэ-эй! Зачем мне твоя бабушка? — Она подмигнула, обнажив желтоватые стертые зубы. — Знаю, что у вас там… не тревожь… А тебе скажу — будьте здоровы, детки!

Тудора вывела из себя ее ухмылка.

— Спасибо на добром слове… Зачем столько свечек?

— Для Кручяну попросили наделать, через твою тетю, она принесла воск, шепнула, что у вас сговор сегодня. А того… упокой, господь, душу раба твоего… его завтра похоронят, сынок. Так он меня напужал раз, озорник! Иду я с соломой, взяла охапку со скирды, возле птицефермы… и вдруг огонь! Нет, сначала дымом накрыло, как тучей — ух, как я кашляла! «Спасите, кричу, пожар!» И домой со всех ног. Дура, нет бы бросить, так жалко веревки, обвязала ею солому, а это поводок был от Муси, козы моей. Все Георге, он сторожем там сидел, демон, и сзади подкрался. Чирк спичкой! — мол, гори, ворюга… на меня он так… А что я ему? Одна, беззащитная, даже без пенсии, только коза Муська у меня. Ну, и прокляла его, Георге-то, страшными словами прокляла. А потом простила и бога молила за его здравие… Я же заболела тогда, после пожара, ой как прихватило… Пошла к Онисиму, пономарю, за молитвой, так мы познакомились получше и вот, видишь, приглянулись… понравились друг другу. А твоя тетя Вера правильно на него заявила… ведь нашли у него тычки, у Кручяну? Нашли, а как же. Зачем тогда он меня поджег? И солома-то гнилая была, завалящая. Если хочешь знать — дело-то прошлое, — я сама Вере про него сказала. А теперь вот свечи для него принесла… и простила: если бы не Кручяну, не видать бы мне счастья с Онисимом на старости лет.

— Тетя Вера?.. Так это она заявила?

— А ты не знал, сынок? Мы с ней ночью видели, как он шел и тычкам кланялся. Теперь бог Ирину услышал, разрешение-то хоронить прислали, а свечек вот, видишь, не оказалось.

Старуха поманила Тудора пальцем и шепнула на ухо, как великую тайну:

— Хорошо быть женатым, Тудорикэ! Полжизни маялась, все — сказала, хватит, набедовалась! Знаешь, милок, одной ладошкой не хлопнешь, одной ногой не пойдешь…

«Совсем спятила, старая?» Стоя со свечами в руках, Тудор слушал про огонь… любовь и тычки! Ишь ты, счастье на пенсии. Да она всю жизнь таскала за собой на поводке козу, а в колхозе дня не поработала. Вечно Тасия подыскивала какую-нибудь молодую парочку, чтобы пришли жить в ее развалюшку, присмотрели за ней в старости, а заодно и за ее чесоточной козой. А теперь, смотри-ка, в белой юбке с кружевами по подолу!

— Дяде Никанору скажи — пусть зайдет. Онисим сегодня вернется. Вчера голубцы сварила, держу их тепленькими в одеяле, и мамалыжка ждет, под перину положила. Поговорю с Онисимом — Кручяну все ж таки христианин был, пусть хоть пару псалмов почитает ему у изголовья…

Бабка болтала, как сорока, и Тудор не заметил, как она уковыляла домой. Ему вспомнилось… Да, он то ли в третьем классе был, то ли в пятом… ох, как давно! Старая Тасия — она уже тогда была старой, — выбежала в сумерках из переулка — и к нему, Тудору: «Не видел? Коза у меня пропала… бегаю, ищу, с ног сбилась — брюхо у нее вздулось, напасть такая! Кукурузы с полведра съела, сдохнет, несчастная…» — И в плач. А тут из-за живой изгороди: «Е-е-ехе-хе!» — мигом слезы высохли, просияла: «Муся! А-а, Мусенька?.. Иди, иди, не мучай мамку». Пошли тут нежности… и пылища столбом: бабка носила чуни из козьей шерсти; громадные, как пушистые щенята, они вечно волочились за ней по дороге, вздымая клубы пыли…

«Ну, отчубучила бабулька — с белыми кружавчиками, в желтой вельветовой жакетке…»

— Да ты не слышишь, Тудорел? Мэй! — окликнул его низкий грудной голос.

«Черт возьми, кто там? Еще одна старуха?»

Из-за забора, со двора Антона… кто бы вы думали? Да, сама Диана!

— Ты чего, — удивился он. — Что-нибудь случилось?

Досада взяла — заранее ведь договорились: вечером вместе поедут в райцентр, по дороге он расскажет, чем кончилась «родительская конференция».

— Разве ты меня не звал, Тудор?

— Что я, с утра керосину напился? Вино пил, детка. Чего ради мне тебя звать?

— А кто прислал Мариуцу? Прибежала, запыхалась: «Скорее к баде Тудору, там он ждет и его родители, чтобы обедать, за столом сидят». Твоя сестренка так сказала. А это у тебя что, свечи? Зачем?

Ух, с каким удовольствием Тудор забросил бы сейчас этот воск подальше! Во рту стало гадко, будто пластилин жевал. Чуть не огрел собаку свечками.

— Ах, вот как… Ну ладно, попомнят меня. Опять нос куда не надо суют, кто их просит! Это мой ребенок, я за него отвечаю.

— Ой, Тудор! — заплакала Диана. — Ты, наверно, лишнего выпил… только не ругайся с моими, пожалуйста. Дай водички…

— Держи, — сунул ей свечи и воск, — принесу воды. Нет, лучше пойдем в летнюю кухню. Я им покажу! Чтобы эти допотопные деды устраивали мою судьбу?.. Умойся, пойдем в дом, все узнаем. Нет, скажи — какое им дело до тебя? Пусть с меня спрашивают, разве я от ребенка отказываюсь?

Он потянул ее за руку, как нашкодившую девчонку. А слезы, эти глупые слезы бегут себе и бегут, смывают со щек пудру и краску с ресниц, подкрашенные губки кривятся, дрожат…

— Подожди! — Она вырвала руку. — Дай хоть в себя приду.

Тудор направился в летнюю кухню за водой. Диана порылась в сумочке: куда девать свечи? — плюх их туда… Достала пудреницу. «Ох, когда это кончится, — вздохнула она и вдруг рассердилась на себя: — Да чего я маюсь, спрашивается? Он же меня не бросил. Развела дурацкую сырость! Родители ждут, в этом доме к нам с дорогой душой, и все у нас ладненько».

— Идем, сейчас, мама, она только умоется. — Тудор на ходу приврал: — Ехала в кузове, вся в пыли…

На крыльцо вышла мать Тудора — не удержала ее Зиновия в комнате.

— Поди принеси чистый рушник, — велела сыну, — из комода достань, в каса маре.

Из открытой двери доносился голос бабушки:

— Что она знает, нынешняя молодежь? Тряпки нацепят подороже, нос задерут да виснут друг у дружки на шее, как утопленники.

Мара слушала, поддакивала — ничего другого не оставалось, но в душе злилась: «У, старая карга! Дескать, нашей впору утопиться, легкомысленная. Я ей скажу: «Где вы видели, сватья Зиновия, чтоб учительница с высшим образованием висела на шее у пожарника? Она у нас ученая, для первых-четвертых классов!..»

Зиновия сама поняла, что перегнула палку, пожурила и внука для справедливости.

— Неразумное дитя у нас Тудор. Почему у меня душа болит? Не пойму, где они хотят жить, как гнездо совьют, на них ведь у нас вся надежда. Придет, сватья, наш черед уйти из мира, а кто проводит? Кто могилку цветком украсит, обовьет плющом, кто, если не своя кровиночка? Выйдет внук или правнук на дорогу в день поминальный, остановит прохожего: «Выпейте, добрый человек, закусите за упокой души отца и матери моей». Так и будет помнить тот, кого ты в пеленках качал…

Зиновия провела по лицу ладонями, словно умылась, из-под платка выбилась прядь темно-каштановых волос, без единой седой ниточки, мелькнула золотая серьга.

«Неужели то старое золото, от цыганки Рады? — поразилась мать невесты. — За восемьдесят старухе, одним глазом, как говорится, в небеса… а серьги! И эти розовые бусы… те самые, огромные! Еще девчонками на них глазели: «Смотрите, идет от колодца Зиновия, женушка Александру Скарлата!»

— …Почему я говорю, что плоть — это могила? В плоти желаний тьма, а где тьма, если не в могиле! Жаждет насытиться, а сама же, ненасытная, роет себе могилу зубами. — Старушка в сердцах сплюнула. — Мой-то, земля ему пухом, будто чуял, что до срока бог приберет: «Давай побольше детей рожать, Зиновия», — только и слышала.

«Окстись, — говорю, — Александру, их же растить надо, кормить, в люди вывести».

«Да брось, жена, — отвечает, — судьба рассудит, кому повезет, а кто пропадет. Что за труд в люди вывести? Был бы работящий да здоровый — вот и полдела, а там уж что бог пошлет…»

«Уймись, муженек… ведь не конец света!»

Зиновия упрятала под черный платок выбившиеся волосы, вздохнула и тихо, по-бабьи заговорила будто сама с собой:

— Разве они знают, что такое выносить дитя? И выхаживать… Стоишь ночами у этого комочка, сердцем обмираешь, не тяжело ли дышит, не прицепилась ли хворь какая?.. Пеленочные запахи, словно не дом у тебя, а предбанник. Пока родишь, сколько настрадаешься! Мутит тебя, наизнанку выворачивает, ноги пухнут — господи, думаешь, умереть бы скорей! Спрошу, бывало, у попа Георгия: «Батюшка…» — Вдруг она оглянулась к зятю: — Выйди-ка, Никанор, погляди, не сбежали наши молодые? Да позови, что им во дворе искать… Так вот, спрашиваю у попа: «Говорите, батюшка, бог создал человека для радостей? Почему же родами так мучаемся?»

А он: «Грех первородный!»

Я ему снова: «Сколько можно? Одна нагрешила, а всем бабам хоть в петлю лезь».

«Во веки веков, — говорит, — дочь моя. Где радость, там и грех!»

Не слыхали мы тогда про нынешние премудрости, не до любви было, один страх: «Опять с приплодом оставил!»

Ты просишь мужа, а он: «Ничего, на то ты и баба, устраивай свои хитрости с повивалками…»

Какие хитрости? Плачешь, как дура, а он, окаянный, синяками награждает, страсть баранья, слышь ты, одолела… Ох, дети мои, сколько я вынесла… Простите, сватья, потому и позвала вашу… то есть нашу, Диану. Что говорить, даже скалкой себя била, плоти в наказание. А нынче как, аптека спасет? Упаду, бывало, на колени перед иконой да лбом об пол, об пол…

Старушку передернуло, будто вернулись прежние страхи.

— У-у-у, чего только не делала, пресвятая богородица! Поверите ли, до сих пор детей не люблю. К фельдшеру бегала, к бабкам-повитухам… Была у нас Иляна Крукуляса, на все руки мастерица по женским делам — и роды примет, и плод вытравит, коли нужда… «Спаси, говорю, Иляна, может, зелье какое дашь… Опять понесла, грех ты мой! А тебе будет пуд белой муки, пять шерстяных куделей, рушничок вышитый…»

И что вы думаете? В лепешку разобьется Иляна, а дело справит. Чего только не давала — гашеную известь с хвостами ящериц, дубового жука на спирту, а сколько ядов на травах! Завернет бутылочку и в церковь гонит: «Пойди, Зиновия, помолись, мы с тобой душу человеческую загубили».

Падаешь, как подстреленная, пред ликом богородицы: «Грешна я, батюшка, убила дитя в своей плоти, во сне по ночам стало являться! Исповедуйте, причастите, снимите с души грех убивицы!»

Прибегу домой — и снова ниц перед иконами: «Всевышний, боже всесильный, пронзи меня, покарай, пусть ослепну я, если еще буду греховодить. Научи сохранить чистоту для тебя, господи, прости за слабости мои. Сжалься, надели меня верой и добродетелью…»

Является муженек домой… «Нет, не сдамся!» — говорю себе, и денек-другой, а то и неделю, бывает, выстоишь. Да и мой то в поле, то на току, или на сенокос ушлют. Но вот придет помыться да сменить белье, я на колени перед иконами, а он с разгону: «Хватит бормотать, пошли в ту комнату, быстро! Ты что, в секту записалась?»

Побежишь, спрячешься в стогу или в летней кухне. А Санду встанет, разозлится, да еще пристукнет, как отыщет. Потом утешит… И вот вам опять грех. О, господи, теперь-то какое бабам счастье привалило!..

Лицо Зиновии разрумянилось, словно огромная цыганская серьга невесть что нашептала ей на ухо.

— Пошла я недели две назад в магазин, того-сего купить. У двоюродной сестры там внучка, Хрисуца, продавщицей работает…

Хозяйка дома, Василица, сидела понуро, уставившись в пол, будто совестно было глаза на людей поднять. Мать ведь не только себе покоя не давала молитвами. Сколько раз, еще когда был жив покойный отец Тудора, приходила мать к ней под вечер: «Что, опять твой волю взял? Смотри, дочка, не плодись, как блоха. Видела его в корчме, буду у тебя ночевать… Что-то спину ломит, поставь-ка банки или настойкой разотри…» Натрет Василица ее, уложит. Нет, матери мало: «Ложись и ты со мной! А придет твой бугай…» И что же? Один раз пришел — с банками на спине бежала, спасалась теща!

— …Ну, захожу в магазин, смотрю, у прилавка какая-то дамочка. Сумочка-ридикюль, как у фрейлины, бабки Булубанихи. Подбоченилась, на голове бухарская шаль, бахрома до земли, и по черному полю пионы красные, огромные, как монастырские арбузы. Сотню за такую шаль не пожалеешь! Говорю Хрисуце: «Послушай, детка, у нас что, новая врачиха?»

«Тихо, говорит, мама Зиновия, тихо, сейчас упадете…» — А сама делом занимается, торгует и мне моргает: мол, подожди немного.

Вокруг пионов уже роем шоферы, из тех, что на свеклу прислали, — как зеленые мухи, вьются без стыда. К их компании еще две дамочки присуседились, будто та мадама им подружка. Народу полно, да я заупрямилась, думаю — не уйду, посмотрю, как в кино, чем кончится. А шоферы из себя выходят, дрожат, как бахрома, вокруг мадамы.

«Это Люба Рыпуляса, мама Зиновия, она из Туркестана приехала», — шепнула Хрисуца.

А народ-то не больно редеет, где ему и толпиться в воскресенье, как не в магазине?

«Дочка Рыпулясы? — говорю. — Она же кухарила в тракторной бригаде. Да эти трактористы, несчастная… Она же дите от них родила! Погоди, разве Любка не в Одессу сбежала?»

«Нет, — объясняет Хрисуца, — она в Туркестане замужем, вроде султанихи. Вы еще лица не видели, она теперь индианка. Ногти и губы серебряные, а на лбу черный шмель!»

Милые мои, как я посмотрела, просто обмерла! Вот времечко — то кухарка, то султанша. Отозвала я Хрисуцу в сторонку:

«Что ж это за султанихи такие в Туркестане?» Она и говорит: «Они там как пчелиные матки. Наверно, и в аллаха веруют, только вместо многоженства многомужество практикуют».

«Упаси, милосердный, говорю. Где она такому научилась? В ихних тракторных бригадах или в наших?»

«Тихо, — говорит Хрисуца, — услышит! Она совсем не работает, как многодетная, и состоит в любви и великом почете».

Смотрю, два шофера топают к выходу, а Любка их под руки подхватила, видно, в свой гарем увести.

«Она, — говорит Хрисуца, — по всяким женским делам справки наводит. Ска… саксаулы… нет, как их там… аксакалы ее в деловую командировку послали, на общественные деньги, им нужны такие многоопытные, чтоб развелись в кишлаках дети… А у нас в селе желающих полно. Вон у Бэсоя, три девуни под одной крышей, старшей скоро сорок стукнет, а где применить себя по делу? Не лучше ли в Туркестан махнуть, чем на родном дереве висеть сушеной сливой?»

Вера как ответственное лицо женсовета не могла этого слышать:

— Не допустим! Нам тоже нужна производительная сила! Я Нинке-почтальоише наказала: «Не подведи, Нина, как придет из Туркестана конверт или телеграмма, беги в женсовет. Надо еще разузнать, что там за кишлаки, как у них с приданым, берут калым или за так… А если уж кто сбежал, похлопочем, в обиду не дадим. У меня совета просила младшая Бэсоя. Люба ее, оказывается, сагитировала. «Хорошо там, девки, — говорит, — как у Христа за пазухой, только одной скучновато. Поехали со мной, у туркестанцев запросто, дома сидишь целый день. А молдаванок они любят… Меня сначала расспрашивали, а потом признались: их турчанки только носом целуются».

Глаза у Веры заблестели, как в тот день, когда мать купила ей первые в жизни бусы. Ну и ну, развязался язычок у мамы! Сколько же нас, Скарлатов, было бы, если б она дала себе волю и не била поклоны перед пречистой девой, пожалела скалку… Надо же, лоб расшибить, лишь бы не обрастать детьми! А все-таки четверых подняла: кроме Василицы и Веры, еще двух старших сыновей, но о них в доме почти не вспоминали. Один в войну погиб, а другого, Спиру, унесло неведомо куда. Может, отдал богу душу под чужими небесами, — ни весточки от него, ни привета уже лет двадцать с хвостиком.

— …Да, дорогие, на женщине держится земля, — продолжала Зиновия, — а мужики что? Бестолковы, одна маета — силушки бог одолжил, а куда с ней деться, не надоумил. Вот старший мой сядет, бывало, и целый день часы развинчивает, а потом обратно собирает. Да что говорить, еще в пеленках, чуть недоглядишь — уже руки выпростал; зачихает — значит, опять развернулся, лежал синий и икал. А почему? Почему земля летает по воздуху, как говорит Никанор? И почему дубы стоят с табличками, а лес засыхает? Потому что мужику подавай воздушных змеев или самолеты, как молодому Булубану. Не зря он умом тронулся под конец и давай посылать с неба письма бабушке, к булыжникам привязывать! И пьяный свернул шею на племенном жеребце. Так почему бы Кручяну не испустить дух в овраге? Не осуждайте, дети мои: мол, старуха против мужиков ополчилась. Вот вам вопрос: штанов в магазине полно, а где мужчина? Трое у меня было, два сына да отец их Александру. Еще зять, вот вам четверо… А вокруг Тудора одни юбки! Да я ему в лицо скажу: «Бычок ты, дылда стоеросовая! Вожжа тебе под хвост попала? Не утерпел, испортил девчонку. Разве так бы ее родители на тебя смотрели, кот ты паршивый, усики плевочком!.. И Диана бы гордилась, и был бы у вас праздник святой, у людей на виду». Так и скажу! Испакостил свою любовь, внучек мой дорогой… Простите старую, сидим мы здесь, седые, и в глаза друг другу глянуть боимся…

Ферапонт решил постоять за детей и показать, что он как мужчина еще кое-чего стоит:

— Ну, сватья уважаемая, вы слишком… Хоть и все наперекосяк, как я посмотрю, но можно простить молодых. Хорошо, что они любят. И между нами, я им машину куплю! Уже гараж начал строить. И дом для них есть…

— Ох, сват Ферапонт, бабам оставьте эти увертки — задабривать подарками.

За столом повеселели — вот так да, шло все тихо-мирно, а теперь от старушки достается на орехи… Ничего, пусть пожурит по-матерински, ведь как ни крути, а проморгали молодых! Думали: раз дети книжки читают, то и ума набираются. Не успели оглянуться, а их уже трое…

«Что это с нашей мамой? — недоумевала Вера. — Не припомню, чтобы она такое говорила, да еще при гостях… Двух сыновей вырастила, а свекровью некому было назвать. Пропали сынки, не утешили мать свадьбами, не дали погордиться: дескать, недоедала, ночей недосыпала, а детей в люди вывела. Сыновья-то ученые, да как выпорхнули из гнезда, только их и видели. Меня выпихнули замуж, как сироту безродную. Никанор вечеринкой отделался. И Василица… война была, не до свадьбы. Не довелось маме сидеть в почете во главе стола ни свекровью, ни тещей…»

Зиновия Скарлат овдовела в сорок четвертом. Мужа и сыновей проглотила война, одного иссушила тифозная горячка, другой в партизанах не пробился из окружения, а третий как в воду канул — тот, что часы любил развинчивать. В сорок пятом и на зятя пришла похоронка, и осталась она, считай, с тремя сиротами. Откричала свое, отплакала, но жить надо… Натянула тогда мужнины брюки, военные американские ботинки с шипами зашнуровала, подпоясала линялую рубаху-косоворотку, прицепила к ремню брусок в чехле. Вскинула на плечо косу и зашагала, а Вера с граблями за ней вприпрыжку. Шла, тяжело ступая на пятки, будто сызмальства носила штаны и теперь пришла пора занять место мужчин, которых она потеряла.

В тот день они пошли косить ячмень на Четырех холмах, где после бороны больше торчало кукурузной стерни, чем ячменных колосьев. Сельчане, работавшие на своих наделах, протирали глаза: на другом конце поля словно воскрес Александру Скарлат. Сам он в жизни не подпускал свою мазилицу к полевым работам. Жены мазилов[19] хлопотали только по хозяйству, их забота — дом, подворье да дети, а гнуть спину в поле — мужское дело. Если уж нужда заставит вдовушку-мазилицу выйти в поле, то она платьем обмотает тяпку или наденет, как на куклу, косыночку и несет так, будто ничего у нее и нет в руках. Срам на все село, если солнце опалит мазилицу в поле, ведь она должна была жить по заветам супруги Стефана Великого, которая не пеклась о государственных делах — вела женскую половину, вышивала, табак нюхала да поджидала суженого.

Мазилицы и детей много не рожали, двое-трое, не больше, чтобы, выражаясь по-научному, сохранялось демографическое равновесие и не дробились наделы между потомками. Так повелось еще с пятнадцатого века, когда Стефан Великий дал мазилам грамоту на свободное владение землей. Одно лишь условие было в грамоте: трудиться на этой земле и защищать ее, прийти на помощь господарю, когда позовет.

Косит Зиновия и думает: «Прощай, мазильство». Не мазилица она отныне, а привидение на ячменном поле. В это время шел по дороге ее дядя по отцу, старый Юстин Думитраш. Было ему далеко за восемьдесят, но каждый день с тяпкой на плече и с посохом в руке упрямо добирался он до своего надела. Увидел на поле брата какую-то страхолюдину — не то косит, не то гоняется с палкой за мышью-полевкой, — остановился, подозвал девчонку: «Веруня, кто у вас… Вон там, видишь?»

«Мама!» — гордо ответила девочка.

«Позови-ка ее быстренько!» — приказал Юстин. Он тоже гордился своим вековым мазильством.

Подошла Зиновия, и старик без всякого «добрый день» или «бог в помощь» распорядился: «Вот что, девка, марш отсюда. Ты что, турчанка, ходить в шароварах? Сейчас же снимай штаны и дай сюда косу».

«А как же с полем?.. Кто нам поможет, дядя Юстин?»

«Государственная казна! Нам выдали указ на девяносто девять лет!» — заявил старый мазил, не забывший указов Николая Первого.

Но Зиновия, как ни уважала Юстина, вспылила: «Вы что, дядя, умом повредились? Мне сейчас до мазильского гонора? Кому мы нужны! Вот!.. — Она ткнула пальцем в маленькую Веру. — Вот, сирота, безотцовщина, одеть-кормить надо? Старшего отдала учиться — пропал. И второй, как ушел на фронт после ремесленной школы, так не вернулся, — что, где, ни слуху ни духу, может, его уже муравьи съели. У Василицы маленький на руках, тоже вдова. А вы будто с неба свалились!»

Разозлилась, на душе накипело: в доме хоть шаром покати, а дядя как маленький, словно не понимает ничего.

«Негодница, — заорал Юстин, — замолчи, видишь, у меня палка? Шаровары нацепила, бесстыжая… Думаешь, ума в голове прибыло? Да я тебя так отхлобыстаю, отец твой в могиле заплачет! Забыла род свой — там тебе и место, среди быдла, булубановых оброчников!»

Вся семья не могла простить Зиновии, что вышла замуж наперекор родительской воле за Александру Скарлата, оброчника старого помещика Булубана.

Зиновия же как при замужестве проявила характер, так и сейчас не растерялась: «А ты не забудь, дядя, что у меня коса в руках. И не посмотрю, что тут дочка! — Сорвала дырявую соломенную шляпу, в которой много лет косил ее муж, швырнула оземь. — Эх, дядя, оглянитесь, — и заплакала. — Мне за четверых надо воротить, а вокруг что творится? Посмотрите, трескается земля на взгорьях… Когда был последний дождь? Жабы, суслики, твари всякие уже людей не боятся, выбираются из нор… А дома у вас мыши не гуляют по мискам, по корытам? У меня они в люльке расплодились. О-о-охо-хо-о… — разразилась она плачем. — Засуха идет, смерть наша… Уберите вашу палку, дядя, дайте собрать зерна детям…»

— …Теперь комбайн собирает урожай, — говорила в это время старушка, — а Люба Рыпуляса заготавливает дебелых девунь для Туркестана. Ничего, пусть клянутся ихнему Мехмету, срамницы. Выдумали же — план по детопроизводству… Мэй, Никанор, — повернулась она к зятю, — приведешь ты наших молодых или до завтра ждать будем?

Бостан вышел, и Ферапонт, воспользовавшись молчанием, поддержал разговор:

— Разрешите, сватья… Во всем с вами согласен, но хочу посоветоваться: как быть с крысами? Я скажу вот что: скотина сейчас замечательно живет. Только жалко бедных, свободы нет, мало гуляют, от этого быстро стареют… И крысы замучили, у меня на овчарне столько этой посторонней живности…

Овчарня колхоза «Светлый путь» оборудована по последнему слову техники, даже рацион овечий на ЭВМ рассчитали. Одно плохо: ферму заполонили крысы. Ферапонт еще ребенком слышал, как судачили о Зиновии, мол, ей ничего не стоит выгнать любой крысиный выводок. Он и заговорил об этом прямо, по простоте душевной:

— Сватья Зиновия, вот у нас порошки всякие. А почему, скажите, никакой порошок крысу не берет? Потому что крыса — животная себе на уме! С ними надо уметь…

Старушка поняла, куда он клонит:

— Зачем порошок, с ними поговорить надо, покойная мама живо с ними управлялась. А у Постолаки я вывела крыс, было такое дело. Да не послушался меня Семен, вот и послала их к нему на овчарню, в поле…

Ферапонт вспомнил, — он тогда пастушонком был у Семена Постолаки, — как к тому на овчарню среди ночи нагрянули крысы. Дома у Постолаки, в селе, от крыс спасу не было, да и немудрено: держал четыре амбара с кукурузой, пшеницей и овсом, да еще маслобойня во дворе. Развелось хвостатых, что блох у пса. Семен взмолился, а Зиновия молодая тогда была, отчаянная и говорит: «В полнолуние, Семен, ляжешь сразу, как зайдет солнце. Неделю будешь ждать, я их тебе выведу. Смотри только, окна занавесь, все щелочки заткни, чтоб свет от луны не попал в дом».

Пришла Зиновия делать свое дело. У Постолаки, конечно, пятки так и чесались, охота было посмотреть на ворожбу. В полночь появилась она из глубины сада, проскользнула бесшумно, огляделась, сбросила платье, рубашку… Было ей лет тридцать тогда, тело литое, белое, а тут еще полная луна… Подошла на цыпочках к стрехе погреба, выдернула камышинку, вплела в распущенные волосы и стала голяком метаться по двору, вытворяя что-то несусветное. Вдруг в копне кукурузы, у которой сидел, притулившись, Семен, что-то зашуршало. Двор у Постолаки ровный, утоптанный домашней скотиной, и вдруг посреди этого двора забегали крысы, будто грязное белье заполоскалось на веревке, — серое облако заклубилось по земле и гнусно запищало. Бежали крысы одна за другой, и по спинам, по головам, только хвосты мелькали, — спешили, словно магнитом их тянуло.

У Постолаки от ужаса волосы дыбом встали: море крыс… Нет, листья осенние на дороге после бурана! Чувствует, из-под него, из-под копны тоже крысы ринулись. Упал на спину, ногами задрыгал, завопил:

«А-а! Зиновия, спаси!..»

Прибежали собаки, жмутся к его ногам, скулят. Обернулась Зиновия, увидела Семена и пошла кругами по двору, а за ней вся эта орава, тьма-тьмущая грызунов. Собрала в пучок распущенные волосы, потянула, словно выжимала мокрые косы, выбралась на дорогу… Может, их пять тысяч было, может, десять… Сам Постолаки рассказывал: как после ливня несется грязная вода с соломой, так крысы шли по сельскому тракту. И всех привела Зиновия на овчарню.

«Не надо было меня выслеживать и кричать, — смеялась она на другой день. — Видишь, полдела сделала, а не мешался бы — утопила б всех в камышах…»

Ферапонт рад, что его понимают:

— Человек может посылать свой голос через воздух, через города и горы. Наш председатель навещает меня на овчарне с рацией… Он очень любит свежую сыворотку. Сидит в газике, пьет сыворотку и со всеми точками разговаривает… Если человек свое лицо посылает на расстояние, с луны, то почему с животными не поговорить? Почему они его не слушаются? Я написал доклад в правление: «Принимайте меры с крысами, я не в состоянии бороться. Посыпал яд — собаки сдохли. Такая техника, такая рация — почему не выгнать крыс?»

— Э, сват Ферапонт, и рация ваша, и телевизор — бесу на потеху. А скотина — божья тварь, — ответила старушка.

Разгорячился Ферапонт:

— И крыса, да? Тоже божья?

— Я же говорю, надо их приручить… Моя мать умела, а меня не захотела учить, сказала: «Ты сердцем вредная, можешь зла натворить».

Ну, я выудила понемножку слова всякие, особенно, как с тварями управляться. Она и кровь заговаривала — бывало, отец порежется бритвой, мама посмотрит, шепнет, пальцем проведет, и только полоска на щеке от пореза. Она и сама не знала, откуда в ней такая сила.

— Как же с крысами, мать Зиновия? Житья не дают, поганцы.

— Крысы? Изведем, сват, скажу, что надо делать, без всяких порошков. У нас под дубравой был подсолнух, с полгектара, стал поспевать, а по лесу птицы налетают саранчой, клюют. Отец сердится: «Я уж и пугала понаставил, и трещотку — не помогает». Мама говорит: «Ладно, схожу, может, получится». Прошла разок по полю из конца в конец, и как отрезало, разлетелись пернатые, будто подсолнух отравленный, клюют соседские посевы, а нашу полосу не трогают. Я тогда девчонкой была, все приставала: «Как вы их отогнали, мама, что говорили?» А она в ответ: «Этого тебе не надо знать, Зинуца, ты крута нравом, в отца пошла. Есть сила, от бога, но только для доброго дела…»

— Верно, — согласился Ферапонт, — силы какие-то есть. Вот спрашиваю я у Дианы: «Дочка, чему ты там научилась, в университете? Умеешь найти яйцо в курице, посмотреть, снесется сегодня или нет?» А она: «Зачем мне твоя курица?» — «Ты приезжаешь домой, берешь с собой яйца». — «Да, приезжаю, беру». — «А когда их не будет?» — «Тогда в магазине куплю». Сватья, разве это ответ ученого человека?

Называется, спелись ворожея с чабаном…

Из сеней заглянул в комнату встревоженный Никанор:

— Послушайте, наши молодые уезжают! Говорят, свадьбы не будет, а их машина ждет, едут в райцентр.

— Кто сказал? — спросил ошарашенно Ферапонт.

— Позовите, позовите вашу дочку, — велела ему Зиновия, — хочу ей в глаза посмотреть. — Повернулась к матери жениха: — Василица, а ну-ка, принеси патефон, пусть люди послушают музыку.

14

Распахнулись настежь двери… На пороге стояла невеста, высокая, худенькая, шагнула в комнату, пугливо озираясь, словно ученица пришла на экзамен раньше времени. По-летнему, в платьице с коротким рукавом, острые локотки торчат…

— Хлеб-соль этому дому…

Голосок ее дрожал, но все промолчали, будто потеряли дар речи от долгого ожидания. У Мары сжалось сердце: «Ах, доченька моя, неприкаянная, вот что значит жить по чужим квартирам в городе, без родителей, без мужа…»

Мать Тудора поспешила ей на выручку:

— Диана, тебя там собака не покусала? С утра твержу Тудору: привяжи псину за домом, в саду, прямо как бешеная на людей кидается. — Подошла к растерянной Диане, ласково приговаривая: — Что ж ты на пороге… заходи, милая, присядь… — Выглянула в сени: — Тудор, где ты там? — Наклонясь к Зиновии, шепнула: — Подвинься, мама…

Вера заметила как бы между прочим:

— Наверно, наши молодые в кино собрались, да? Или сегодня танцы в клубе?

— Это как понимать, тетя, пригласили нас, чтобы выгнать? — послышался из каса маре желчный тенорок жениха. — Дайте хотя бы перекусить человеку с дороги.

Прикрытая дверь не приглушила его раздраженного тона. Ох уж эти двери! Сразу видно, нет в доме хозяина, одна морока с ними. И какой мастер их навесил? Чтобы попасть в каса маре, надо захлопнуть дверь жилой половины, а откроешь ее — заслоняется дверь в каса маре! Тудор чертыхнулся, пнул ногой одну, отшвырнул другую створку и вошел со стулом в руках. Василица засуетилась:

— Сынок, может, в той комнате поедите? Сейчас принесу!..

Забегала, захлопотала, готова вместо подноса весь стол с кушаньями тащить, лишь бы детки остались довольны.

— Куда ты их? — одернула ее Вера. — Пусть сядут, а мы полюбуемся, как наши голубки едят вместе.

— Я бы не очень-то веселился на вашем месте, — зло отрезал Тудор. Он взбешенно глянул на нее и вцепился в стул, как инвалид в костыль, даже пальцы побелели. — У меня есть кое-что новенькое порассказать, тетушка…

Мать растерянно улыбнулась:

— Тудор, не дразни тетю… Ну-у, зачем огрызаешься? Лучше принеси стул для Дианы.

— А это что, мама? — чуть не вырвалось у него: «Совсем вы тут отупели от своей болтовни!»

— Ой, да, стул… — Василица смутилась, — ну… ох, голова моя… Постелить принеси что-нибудь, он же холодный, стул…

Ферапонт пошутил:

— Уважаемая невеста пусть у дверей постоит. Сама учеников в угол ставит, когда опоздают… — И засмеялся: видали, чабан-то я чабан, а школу знаю!

— Фе-ра-понт! — прошипела в ужасе Мара. Неужто старый дурень вздумал распять доченьку у дверей? Родное их дитя, Дианочка… Что ж он, изверг, совсем одичал среди овец?

— Да я так, для смеху, жена! Что я такого сказал?

Ох, чабаны, дети природы… Живут вольно, спят под звездами и снится им, как земля вылупляется из тьмы, словно цыпленок из скорлупы. Говорят немудрено, шутят попросту…

Никанор помалкивал — припомнилось, как утром шел сюда с Верой. А ну их, женсовет затеял сборище, женсовет пусть и расхлебывает, его хата с краю.

— Ждать больше некого, теперь все пойдет, как по маслу, — сказала бабушка Зиновия и встала. — День на исходе, мое дело стариковское… Вы уж тут сами решайте, по-молодому…

— Погодите, бабушка, — остановил ее жених, — что пойдет как по маслу? Вы о свадьбе? Так вот, дорогие родственники, никакой свадьбы я делать не намерен. Это во-первых. Во-вторых, слышать не хочу о приданом и вообще… А в-третьих, меня интересует, кто позвал сюда Диану?

— Я! — мгновенно отозвалась Вера.

— Кто вас просил?

— А что тут такого?

Никанор выдавил из себя:

— Ты же собирался… кажется, у вас уже без пяти минут семья.

— Когда кажется — крестятся! — отрезал жених. — Мы живем в другом режиме, и хватит об этом.

Словечко «режим» прозвучало странновато, но «живем» обнадежило — значит, не собираются разбегаться в разные стороны.

— И требую: не вмешивайтесь в нашу жизнь! Мы же не лезем в вашу, черт побери! Я спросил: зачем позвали Диану?

Тудор сощурился, ноздри его раздувались, как у рысака на скачках перед финишем.

Мать взмолилась:

— А как же, как без вас… Тудораш, мы хотели вас вместе увидеть… Посидеть, послушать!

Мать невесты сказала почти шепотом:

— Мы не думали… Пожалуйста, конечно. Что уж мы, сильно вам мешали? Ну, живем по-старому, думали, хоть малюсенькую свадьбу…

Ферапонт поддержал ее:

— Да, да, чтоб все видели. А почему не повеселиться… Слава богу, есть-пить найдем, такая хорошая пара, смотреть глаз радуется. И не одной родне чтоб весело, чужим тоже. Я вот, например, как слышу барабан, сразу сердце прыгает, да! Мальчишкой всегда бегал с братом глазеть на веселье, а уж если свадьба — держись! И молодой Булубан с женой приходил посмотреть… клянусь!

Ферапонту не терпелось, чтобы прогремела по округе слава: его Диана свадебным гуляньем и пиршеством всех за пояс заткнула. Он, чабан третьей бригады, из тех людей, кто готов поверить: зачем мужчина в женском платье крадется в келью монахини? Вместе помолиться…

— Ну, хватит! — выпалил с сердцем Тудор. — Попили-поели, считайте, и свадьбу отыграли. Вот, вот, вот! — Он ткнул пальцем в одно блюдо, другое. — Чем не мирная свадебка? Ваша душенька довольна, родичи дорогие? У меня друг женился с бутылкой пива в кармане. Не слыхали про Леву Зберина? Все застолье — три соленые баранки и бутылка «Жигулевского», а они с женой живут дай бог всякому.

— Тьфу! — старушка выбралась из-за стола. — Тьфу, пропасть!

Тудор тоже вскочил:

— Вы куда, бабушка?

— Не хочу слушать! — и зашаркала к двери.

У Никанора засосало под ложечкой: «Не дай бог сейчас рявкнет: «Чего расселись? Выметайтесь, покуда целы! Выпили, погуляли, пора катиться к черту на рога. Посплетничать успели, покойнику косточки перемыть, вот и задал нам жених взбучку!» Он насупился, помахал в воздухе рукой, как плетью, поежился:

— Затекла, прямо каменная. Засиделся…

Ферапонту никак не удавалась роль тестя: с лица не сходило выражение удивленного восторга, будто вот-вот увидит чудо. Но теперь он растерянно замер, как в тот день, когда дочка впервые включила новенький телевизор.

Вера теребила платок вокруг шеи, точно девчонка на чертовом колесе: ох, сейчас взмоет вверх, страху не оберешься… Почему племянник обмолвился: рано смеешься, тетенька, смотри, наплачешься? Не надо было признаваться, что это ее затея, позвать невесту.

Старая Зиновия постояла у порога, потопталась, засеменила обратно к столу. Примостилась сбоку, на краю лапки…

Жених в это время распоряжался:

— Мама, пойди-ка в ту комнату… Там в шкафу на третьей полке, в глубине, за бельем, две бутылки в коробках, принеси сюда. — И повел бровью с намеком, как офицер, у которого с денщиком имеются общие секреты. — Ну помнишь, привозил картонные коробки?

Скрыв обиду, мать послушно кивнула и вышла, она на все готова, лишь бы люди не покинули ее дом.

Жених продолжал:

— По такому случаю не грех выпить кубинского рому. Не возражаешь, дядя Никанор? Не кисни, на Шипке все спокойно!.. Итак, мы с Дианой Ферапонтовной… Мы решили по-современному! Ваши обычаи устарели, это и ежу понятно…

Всем стало не по себе от приказания бывшего матроса: «Мать, тащи кубинский ром!» и от его развязной речи, мол, будет вам, чижики, чирикать, отжили свое, так не путайтесь у других под ногами. Невеста на четвертом месяце, дело давно наперед решено, а родню собрали из вежливости — чтобы оповестить.

Мара с тревогой смотрела то на мужа, то на Тудора, то на любимое свое детище и повторяла про себя: «Вот и не верь в сны!.. Прошлой ночью как наяву видела поле, длинный-длинный гон, до самого восхода, бегу по черной пахоте и кричу: «Диана, дочка милая, детям своим и внукам расскажешь, как тебя просватали, замуж выдали». И плакала во сне, а надо бы наяву плакать — ничего не пойму я в этом доме».

Никанор нашелся первым:

— Так-так, наконец, товарищи, прояснилась повестка дня…

Тудора покоробило: выбрал дядя время для правленских речей! Но стукнула дверь и вошла мать, хоть на обложку снимай: вплыла в комнату, словно роддомовская нянечка с запеленутыми младенцами на руках, только вместо детишек длинные коробки с заморским ромом. Одна упаковка чего стоит, а уж питье! Эликсир с экватора…

— Держи, Никанор, — протянула ему Василица коробки, — поколдуй сам, уж я не знаю, как открывается. А блестит-то… Оно не стреляет?

Из упаковки вылупилась литровая бутылка с двумя веселыми белозубыми мулатками, они дружно отплясывали под кастаньеты. Молодые красивые девушки, упитанные, как кухарка районной столовой, лицом походили на деву Марию с дешевых картинок, которыми торговал по воскресеньям на базаре племянник старшего свата Касьян, прозванный за свою мазню Фломастером.

Откупорив бутылку, Никанор встал:

— Пока не наполнились стаканы, нас познакомили с повесткой… Можно сказать, Тудор? Эх, не быть мне сватом, так хоть тамадой! И вы, сватьи, тещи-свекрови… не знаю, как теперь вас величать…

Мать невесты вздрогнула, как от укола.

— Сидим мы за богатым столом, принимает нас человек широкой души… И вот я думаю: зачем нас пригласила? Наверное, не на прием по личным вопросам…

— Ну почему прием? — жених прищурился: закругляйся, дядя, не тяни резину. — Просто собрал вас предупредить: не беспокойтесь, ради бога, не надо никаких трат и лишних хлопот. Встретились, посидели, узнали друг друга как родственники. Разве на свадьбе не то нее самое?

— Хм, значит, свадьба у нас получилась? — переспросил Никанор. — Жалко, сразу не сказал, хоть напились бы на радостях, — и повел плечами: — Бр-р-р, слышь, звеним? Как пустые бутылки-трезвенницы!

Сел Бостан, незаметно пощупал затылок: «Да, братцы, оплешивел я, как и мой племяш. Молодчина, Тудор! Я бы не посмел наприглашать людей, усадить их за стол, угощать, а потом ошарашить: «Ну, лицемеры, напотчевались? А теперь видите, я лысый на макушке? Вот и позвал вас в гости, чтобы полюбовались на мою лысину. Не нравится? Зато не кривлю душой, а от вас за день слова путного не дождался, так что двигайте, ребята, по домам. Мы с женой любим друг друга, зарубите на носу, и нечего тут вам отираться. Зря только день потерял…»

У Никанора мурашки пробежали по спине: «Погоди, что значит — никакой свадьбы не дождетесь? Выходит, он созвал нас, чтобы харкнуть в лицо? Или мы на поминки собрались, как голодные калеки на кладбище?

Огреть бы его хорошенько… Ей-богу, уйдут люди, заведу в ту комнату и не стану спрашивать, лысый я или нет, кто он, жених или папаша, любит ли его эта дуреха… Врежу разочек и скажу: «Понял? Твой отец погиб, потому что душил проклятую свастику… Остался ты, обалдуй, и начхать мне на твое подводное царство». Нет, просто плюну и отвернусь, все!»

Жених, казалось, прочел это у него на лице:

— Ну-ну, дядя, побереги нервы. Короче, так: поговорили, и ладненько. Называйте как хотите — сговор, или сватовство, или бал-маскарад, или прием, или свадьба… Можете считать, вообще ничего не было, надоело придуриваться ради вашего удовольствия. Да, Диана ждет ребенка, ну и что? Подумаешь, преступление — человек решил родить человека. Убил я кого или грабанул? Простите, мы давно из пеленок выросли, да-да, и в няньках не нуждаемся.

Он пристукнул по столу здоровенным кулачищем и процедил сквозь зубы:

— По мне так один черт, кто что скажет… Мой друг из Сомали, Мишель, старый морской волк, говаривал: «ж’м’анфиш», это значит — мне глубоко наплевать. Или второй дружок, Витек из Херсона, давно не виделись, кстати… — Вдруг он повел ноздрями: — Ф-фу, мама, что это? Керосином несет, — и выглянул в сени: канистра растеклась?

Пахло заморским ромом… Откупоренная бутылка источала керосинные ароматы над остывшими курами и голубцами. Ферапонт не отрываясь смотрел на развеселых мулаток с кастаньетами.

Вернувшись к столу, Тудор заговорил спокойней:

— Нет, на вашем месте я давно бы смирился. У нас свое мнение, у вас — свое, мы с Дианой посоветовались и решили: надо родне объяснить, чтобы не обижалась. Честное слово, эти старые свадьбы вроде лаптей или сермяжки в театре. Морочат себе голову люди, лишь бы отделаться и чтоб другие языков не распускали. Или того хуже, молодые пользуются пережитками, чтобы отхватить жирный куш, разбогатеть на подарках. Тут я категорически против…

Неожиданная мысль поразила вдруг Никанора: «Мэй, да это второй Кручяну! И говорит так же, «от души», и никого не слушает… Но главное — за правду горой. Как я до сих пор не заметил? Попадись ему сейчас тычка в руки, надавал бы нам по шеям и всех разогнал. Вот почему он защищал Георге, говорил, что его душу отовсюду гонят, как окаянную. Он сам, Тудорел наш, такой же неприкаянный. Бедная девочка, Динуца, не сладко тебе придется…»

А жених уже не мог остановиться:

— Нет, вы мне внятно скажите, кому нужен этот дурацкий обычай? Является к тебе орава, кричат, треплются, прыгают — сколько наберется, триста, пятьсот, целый полк зевак, — обнимаются, целуются, полупьяненькие… Кавардак, шуму больше, чем на базаре в Багдаде. А ты все бросай и готовь шатер для этого сброда. Тащи ножи, вилки, стаканы, стулья, столы — село как с цепи сорвалось, самум налетел! Да ковры доставай, да на каждый нос по пять-семь тарелок, потом горшки, чугуны… На другой день половину перебили, половину растащили, а ты объясняйся с хозяевами, у кого черт дернул одолжиться. Пропади она пропадом, такая свадьба, и вы еще считаете себя культурными!

«Ой-ой-ой, как здорово говорит, — подумал Ферапонт. — На лекции наверно ходит, про борьбу нового с пережитками. Наградил нас бог учеными детками, сватья Василица. А моя глупая жинка… На кой ляд ей та свадьба? Дело Тудор говорит, жизнь на этаже — это жизнь! Не то что я в тулупе по ночам с крысами воюю да с блохами на овчарне…»

— …Ну, сяду я рядом с ней, — показал Тудор на Диану, а та уткнулась в дно пустой тарелки, не поднимая глаз, — вот сидим за столом, а вокруг балаганят, будто на ярмарке, из кожи вон лезут показать, как им весело, ахах! А нам-то что за радость? Сиди с постной рожей и тихо умиляйся: гости гуляют! Жениху и потанцевать нельзя со всеми, — нет, сиди торжественно, обезьяной в клетке. Захочешь веселиться — осудят: «Радуется на своей свадьбе, лопух… Ему бы, дурню, слезу пустить, сколько забот навалится! И невесте смеяться не к лицу, ждет ее плита, пеленки, сопливые дети…» Как будто собрался мужик переплыть море в дырявой лохани, пляшет на берегу и не ведает, что на тот самый бережок волна его косточки вынесет!

Никанор слушал и размышлял, как быть дальше: распелся, соловушка, — знать, не один день мозговали они с Дианой, да и без чужих советов не обошлось. Если и признает свадьбу наш Тудор, то такую, где всласть попрыгаешь, повизжишь, упьешься до посинения… Приятно вспомнить, как дрых на своей свадьбе, уткнувшись носом в блевотину, потом вздыхал, пьяненький, на плече бывшей любовницы и она его по головке гладила, утешала… Что стоит вторую невесту подыскать, третью? Вообще-то, если женишься с бутылкой пива в кармане и парой засохших бубликов, можно сотню таких праздников закатить.

Эх ты, глупенький… А почему бы не вспомнить через много лет, как веселилось на твоей свадьбе родное село от мала до велика? Как поздравляли и дарили от сердца подарки, желали того, чего самим не досталось, что не сбылось, надеясь, что уж ты-то, парень, обязательно добьешься. Разве в надежде таится ложь? Тогда запасем розог для наших детей… И давай тебя первого выдерем — вот он, первый без надежды! Думаешь, открыл миру истину: жмите напролом на всю катушку, вот смысл бытия и суть всех премудростей на земле. Отныне я, Тудор Отроколу, кладу конец пустым разговорам, приправленным молчанкой. Ни дня без кино и галстука! Ах, да наплевать на ту легенду, где вначале галстук был петлей, бог с ней. Ныне в галстуке человек красив и элегантен!.. Что еще ты можешь придумать, племянник, кроме этой трескотни? Или думаешь, сменил одежду — поменял натуру?

— Послушай, Тудор…

Бостан провел ладонями по лицу, как спросонья — словно веки слиплись, на щеках вмятины от подушки и дневной свет глаза режет.

— Я тоже думал, согласен… Н-ну… Ах да! Хочу добавить…

— Знаю я, как ты согласен, дядя. Лучше скажи, зачем нужен шафер? Придет со своей дурацкой камышинкой и начнет горланить у ворот Дианы:

Охотились мы везде,

На севере, на западе,

Наши кони устали,

Подковы сбили и потеряли.

Теперь решайте —

Лучше ваш цветочек отдайте,

А откажетесь —

От нас не отвяжетесь!

Ведь мы пришли с серебряной сапкой —

Выкопаем цветочек украдкой…

Где вы находитесь, в каком веке? Я рядовой пожарник, откуда у меня кони? Она в начальных классах преподает, ученики матом ругаются, никакая не принцесса, и может, по-вашему человек должен стоя спать, как слон?!

Зиновия, войдя в комнату, застыла в дверях, будто опоздала на воскресную обедню. Стояла и слушала, как распалялся внук:

— А прощания невесты с домом, с подружками?.. И жениху надо прощаться… Все такие чинные, благолепные, поцеловались, раскланялись, я их угостил, они мне подарки всучили, будто я в Антарктиду снарядился. Друзей-то здесь осталось — раз-два и обчелся. А вам лишь бы представление устроить. Без тети Веры не обойтись — толкнет в бок: «Целуй ручку этой старушке, она тебе почти крестная, крестила брата твоего, что умер от тифа…» Я ту бабку первый раз в жизни вижу, и может в последний, но приходится чмокать ее клешню: она мне родня по Адаму с допотопных времен. Ну, концерт! По правде говоря, стыдно было, что меня крестили. У нас на корабле отличная братва подобралась, особенно боцман… Предложили из комсомола в партию вступить, тогда еще на подлодке служил. Поверите? Ночь не спал: «Я же крещеный, елки зеленые, надо признаваться. А если скрою — честный я человек или нет?» И сказал прямо: так и так, угрызения совести, меня крестили, теперь не знаю, что делать. Ну, дали время подумать…

Зиновия стояла на пороге, сложив на груди руки, только плечи подрагивали, как от нервного тика, будто зверек бился под кофтой, то ли мышка, то ли лисенок…

— Теперь со свадьбой морока, — продолжал Тудор. — Вернулся в село, а у вас тут тьма кромешная: сплю без простыни, на сеновале или на старой овчине, так еще и целуй ручки черт-те кому. Бабка какая-нибудь, Рыпуляса, к примеру, от чесотки и свинки вылечила — я ей по гроб обязан! Фу, противно… Потом стыдно будет: разжалобили, согласился — где твоя принципиальность, товарищ? Запьешь со злости… Выходит, я себе не хозяин — хоть шею сверни, а отвешивай поклоны землякам, заодно и братьям-сватьям-кумовьям. Утрись и лобызай им руки — они старше, окажи почтение! Или начнут нас обсыпать пшеницей… Бабушка, кто посыпает молодых зерном, посаженый или дружка?

Старуха сцепила руки и пробормотала:

— Угольями горящими тебя надо осыпать…

Внук не расслышал или не обратил внимания:

— Закон, видите ли, велит, чтобы мы плодились и умножались, срослись, как корни осенней, — тьфу ты, озимой, да? — пшеницы. Будто без того не расплодимся… Динуца, ты-то чего молчишь? Мы же вместе решили: свадьба — пережиток, дань проклятому прошлому, показуха, и больше ничего. Лучше сто раз в кино сходить, правда? Почему я должен кланяться в ножки какому-нибудь слюнявому… да тому же Лимарэу, маминому соседу? Опять же, обычай: хоть сдохни, а обеспечь присутствие гостей! Как же, Лимарэу навеки оскорбится, если не пригласить. Завидный гость — что ни ест, все обратно на тарелку валится. А он пропустит пару стаканчиков и заорет: «Горько! Горько!» Я, как дурак, у всех на виду должен целоваться с невестой. Приятно, думаете? А за ним еще триста пьяных глоток вопят: «Горько, горько!»

У Веры лопнуло терпение. Тудор будто над ней куражился, над ее дочерьми, над всеми девушками села Бычий Глаз: плевать мне с высокой колокольни на ваши нравы-обычаи.

— Замолчи, Тудораш, слушать тошно, нутро выворачивает. Вы что, язык проглотили? Ах ты опора наша, продолжатель рода… Забыла, мама, как этот сопляк орал в пеленках, а ты совала ему титьку в рот, лишь бы пупок не развязался, чтобы у маленького грыжи не выперла? Теперь вымахал верзила и поучает нас… тебя, меня, соседей… Позорит перед людьми, а мы терпим… Фу, стыд какой!

Никанор подскочил со стула, будто его укусили за пятку, и прицыкнул на жену:

— Ну-ка хватит, Вера! Хватит, сказал. Тудор распоясался, а ты и того пуще? Не хватало нам сейчас передраться. Прости, Дина… И вы, сват Ферапонт и сватья Мара, простите нас. В нашем доме, вернее, в доме моей свояченицы… Нет, разрешите мне сказать… Ты прав, Тудор, только не даешь словечка вставить.

Жених прищурился: уж не на смех ли его поднимают? Он перед ними душу наизнанку, а они… Сговорились, что ли? Тетка лается, дядя на жену орет и тут же елейным голоском племяннику подпевает. А эти, молчуны, надулись как индюки, сопят…

— Дядя Никанор! — Тудор тихо повторил: — Дя-дя, ты знаешь, я всегда в лицо говорю…

И тут в груди у него зашевелилось что-то и стало расти, расти… круглое, бесформенное… и зеленое! Словно жуткая медуза поползла по хребту, растеклась под ребрами, вот уже распирает грудь!.. Нет, не медуза — колючий куст, сухой чертополох режет нутро, пускает яд колючками. «Ох, какие вы благостные, дядюшка с тетушкой! А про себя забыли? Напомнить, кто первым нес по селу шепоток про Кручяну с тычками? Да вы смахиваете на убийцу своего соседа! Фактами это могу доказать, со свидетелями, у бабки Тасии язычок — что мегафон милицейский. Теперь вы вроде ни при чем, слюни распустили: ах, жаль Георге… а сами жужжали над его жизнью, как ядовитые мухи, кусали человека, жалили — скорей бы свалить!»

— Тетя Вера… Дядя, ты в курсе дела? Вот ты, родная моя тетенька, кому первому сказала, что видела Кручяну? Будто бы вышла заполночь по нужде, глядь — мимо протопал сосед, «колхозная ревизионная комиссия», с вязанкой тычек. Потоптался у калитки, никак не мог протиснуться, матюкнулся… Значит, это ты донесла на Кручяну, тетя? Или нет? Молчишь… И так по-простецки, невзначай: посмотри, мол, кум, что за тычки дети Георге привязывают к кустам? Не те ли самые, что он принес вчера? Ах, как вы врагов кручяновских огорчили…

Женщины, слушая, вжались в стулья: улыбаться им или трижды плюнуть?

— Ты в своем уме, Тудор? — спокойно, но строго спросил Никанор.

— А ты, дядя, якобы ничего не слыхал. Я ведь намекнул час назад… Ну? В буфете мы с милиционером засиделись, он же разбирал это дело! Расскажу, раз ты такой незнайка. Во-первых, что ты сделал, дядя, когда нашел Георге под бузиной? Удрал поскорее, лишь бы не попасть в свидетели: пойдут эксперты, допросы и прочее. Почему ты не поднял его с тропинки? Хоть немного пронес бы по селу, поскорбел: «Умер человек, люди добрые! Пусть не честнее всех, пусть не самый работящий, но было в нем что-то, чего в нас не хватает. Ведь это мы его затравили, на нашей совести смерть. Нашлась пакостная душонка, состряпала донос. Вместо Георге вы меня выбрали в правление, Никанора Бостана. Признаюсь, и на мне вина! Сидел в президиуме, за стул свой цеплялся, жалко было потерять, и молчал, как паук в паутине. Ничтожество я, потому что голосовал заодно со всеми, и Кручяну выгнали, а он не вынес позора. Каюсь, люди… Давайте хоть после смерти его признаемся — были несправедливы. И не домой его понесем, к несчастным сиротам, а в клуб! У гроба поставим флаг, проводим с почетом честного нашего труженика. Десять лет назад здесь висела карикатура с тычкой, теперь давайте пройдем у гроба Георге и попросим прощения за поклеп!»

Тудор смахнул ладонью капельки пота со лба.

— Так я поступил бы на твоем месте, дядя. Обидно за Кручяну, понимаешь?

— Слушай, стукнуть тебя? — взорвался Никанор. — Что ты мелешь?

— Не кричи, Никанор, — сказала Зиновия, — пусть поговорит.

— Погоди, дядя, правду послушать не вредно. Вот копаешь ты свои ямы, захотелось курить. Правильно? Бросаешь лопату и бежишь навстречу Кручяну, а он видит дорогого и любимого соседа и начинает трястись, но не от радости коленки дрожат — ему противно тебя видеть! Что получается? Ты, дядя, порядочный колхозник, передовой бригадир, а Кручяну тебя на дух не переносит. Почему? Потому что помнит, как ты вместе с другими поднял на правлении руку «за!» — и отпихнул человека, выбросил за дверь, как нашкодившего кота. Ты в президиуме, за столом с красной скатертью и графином, а он… Сколько лет вы за ним отсиживались, как за каменной стеной: надо выступить — Георге, разоблачить — Кручяну справится!.. И вдруг — получай, Георге, под зад колонкой. Выходит, дядя, твоя порядочность показушная… Пыхтел в огороде, а что с соседом творилось, тебе наплевать!

— Между прочим, он дом построил на колхозной земле без разрешения, — буркнул Никанор.

— Вот-вот, в чужом глазу соринка, а в своем бревно… И после всего идешь за сигареткой… Увидел Георге правленца Бостана, и ноги у него подкосились от ярости, присел под куст, но легче не стало — сердце колотится, в глазах муть голубая. И стал из последних сил проклинать тебя и других прилипал: «Пусть вашим надгробьем станет тычка, а души вьются по ней стеблями фасоли, под солнцем и ливнями! Корнями пусть высосут они ваше сердце и колышутся под ветрами, ничейные, заброшенные ниточки-стручки… И с краю, как на школьной делянке, пусть прибьют табличку: «Некого здесь жалеть! Ибо похоронены трусливые, подлые сыновья этой земли, а достойные дети села Бычий Глаз погибли в чистом поле, пожрали их войны, бедствия, голод. Они не сидели сложа руки, дела искали и умирали в делах своих!..»

Вдруг у дверей послышалось странное шипение, будто водой плеснули на раскаленную плиту. Это старуха Зиновия зашептала по-знахарски, дико озираясь, — казалось, земля вспыхнула у нее под ногами:

— Спасите-помогите, отцы-праотцы всеблагие!.. От листа иссохнет дерево, усопшие изведут живых, сын отречется от матери…

Забормотала и засеменила по комнате, пришептывая что-то под нос.

«Что это с ней? «Спасите, всеблагие…» — пронеслось в голове у Ферапонта. — Про крыс вспомнила?»

Никанор оперся локтями о стол: «Ну, жених, держись, такого ты и в Индонезии не видывал!»

Старушка поплевала в темные уголки за печкой, закряхтела:

— Тьфу на тебя, сгинь, нечестивец…

Вера по-своему поняла ее шарканье: «Молодец, мама, это же дух Кручяну! Гони его прочь, пока не испортил все окончательно».

Мара тоже не удивилась: «Ага, она разлучницу гонит, соперницу моей Динуцы!.. Потому и не было у нас ладу в сговоре».

Старушка притоптывала на одном месте:

— Тьфу, тьфу, эй ты, тень от плетня, тьфу, хлябь из тверди, луч ночной, звук немой, эй ты, глиняный ошметок, явись пред образа, плетеная лоза, ненагрыза, дух шипучий, мох колючий… Эй ты, грех несусветный, а ну-ка… ух! — рубанула воздух рукой и скороговоркой выпалила: — Сгинь-пропади с глаз долой вечерней порой, скверна мерзопакостная! В угол забился, в пыль обратился, в щели сокрылся, веником тебя вымету, из-под стрехи тебя выгоню, из дымохода выкурю… Метишь в небо, а тычешь в болото, пузырь из трясины, гниль из низины… — Трижды махнула, что-то отгоняя от лица, и заговорила громче: — Помогите, всемогущие, подайте голос, отгоните мерзость-пролазу, отгоните быстрее вихоря и луча рассветного, прытче помысла материнского разбейте козни лукавые, под личиной огня во тьме, доброго совета в ночи. Криком кричите, воплем вопите!.. А ты, злыдарь, бойся-страшись, вижу тебя, слышу тебя, нечистый, скорбь телесная, морок обманчивый, из мрачных глубин исходишь, столикий и косматый, шепчешь немому-болезному, выродок ты безродный, немочь неисцелимая… С лучом рассветным — бутон, под вечер — сохлый будыльник, с полуночи идешь ветром-вьюгою, с полудня — ливень-ливнем, с востока — звериным посвистом, с захода, из расселины-крутояра — тьмою египетской. Ногой за ногу заплетаешься, об себя спотыкаешься, помет свой ешь!.. Не назову именем, а то смелости наберешься… Ух, скверна, изыди, кромешный! Много нас во свете дня, а тебе, князь тьмы, дух межи-перепутья, распорем сердце ржавым ножом, солнце выпьет твою кровь… Чур, чур, сгинь, блазной, сгиньте, ссоры да розни, свары да козни! Георге с нами, не твоя добыча! — закатив глаза, крикнула, будто кто душил ее: — Огня дайте, скорей, подожгу его с хвоста!.. — и по-военному четко скомандовала: — Гоните прочь — смотрите, висит распятый на среднем окне!

Все обернулись и ахнули: Тасия, жена Онисима, в белой юбке с кружевами по подолу, поднявшись на цыпочки, стояла у окошка в свете заходящего солнца и глазела на них с любопытством, как, бывает, мы разглядываем диковинных рыбок в аквариуме…

15

Тудор рванулся к двери, но не за спичками, чтобы подпалить хвостатого князя тьмы, а в сени, во двор — отогнать зеваку. Зиновия, как ни в чем не бывало, окликнула его:

— Далеко собрался, Тудор, внучек?

— Душно тут у вас… — брезгливо скривился он.

— Погоди, Тудораш, сядь, — остановила его бабка. — Простите, сват и сватья, не знала я, что затеяли наши дети. Сейчас вернусь… Динуца, ты подожди, я быстро. Пригласила тебя как внучку свою, теперь меня слушайся.

Зиновия прикрыла дверь в комнату, чтобы пройти в каса маре. Через минуту опять захлопали дверные створки, — казалось, они только и знают, что биться друг о дружку, — и она появилась на пороге с патефоном в руках.

— Про музыку забыли! Жених сказал — вот вам моя свадьба, а кто поверит, что свадьба, если нет музыки?

Сгребла в кучу тарелки, поставила коробку с патефоном на стол, провела рукой по крышке. Над столом паутиной повисло ее молчание, по углам комнаты осели сумерки. Вечерело…

Старуха не гневалась, нет, ровно и монотонно сыпала словами с высоты своих восьмидесяти четырех лет:

— Я бы Диане сказала, если захочет послушать, как старая женщина молодой…

Тудор вскинулся, но Диана взглядом его остановила. Ее мать облегченно вздохнула и одернула кофточку. Хозяйка дома, Василица, сидела, уставившись глазами в пол, за что Зиновия всегда ее ругала: «Опять в золе картошку печешь!» Только сейчас костром полыхало ее лицо, левая щека — пламя, правая — уголья…

— Ты, Динуца… Можно по-старому тебя назову, сестрой? Ну, сестрица Диана, скоро станет одной матерью больше на земле. Ты только примериваешься, что оно будет да как, а мы сидим тут, четверо матерей, и не можем тебе совета дать. Почему? Твой нареченный нас точно крышкой прихлопнул: кипите в своем казане и носа не высовывайте. Наша жизнь — она наша, говорит, — мы одних себя почитаем, и детей тому же научим. Скажу тебе, сестра, как у волков заведено… Они до третьего поколения чуют родню, и не через молоко, нет — по запаху волчицы! Знаешь как она детенышей выхаживает? Отрыгнет пищу из нутра своего и кормит… Но то у волков, детка, а людям надо хоть чуточку иначе! Ты не просто мама, ты за все отвечаешь. Вижу я, старая волчица, — на мужчину мало надежды. Где он, мужчина? То ли бродит где-то, то ли как волк в капкане воет… Или болтается на ветру пустая его шкура! А мы здесь, в доме, в поле, на ферме тоскуем по нему… — И старушка проговорила, сдвинув брови: — Боже всемогущий, разрази меня громом-молнией, не обращай гнев свой праведный на юных матерей!..

Что-то, видно, смешалось у нее в голове, хотя не случайно Зиновия, надо не надо, поминает господа — дед ее был церковным певчим и в великом почете держал печатное слово. В поле, в корчме всегда при нем молитвенник, а уж жития святых угодников до дыр зачитаны. Правда, трудился он на своем клочке землицы не в поте лица, как велит писание, да и скотина была не ахти какая ухоженная: певчий больше до разговоров был охоч, чем до плуга. Отощавшие за зиму волы пройдут надел из конца в конец, устанут, дед подкинет им плесневелых початков или сена и рад, что есть причина присесть в борозде, пока скотина отдыхает, достать псалтырь или какую-нибудь затрепанную книжицу и под клики жаворонка с восторгом читать вслух…

Зиновия слушала диковинные слова, искала в небе жаворонка, гоняла муравья по соломинке, а над пахотой вились запахи подсыхающей земли, накормленные волы млели, пригревшись на солнцепеке. Дед забывался в своих буквицах, бормотал, пока Зиновия как-то раз не спросила:

«Ты про что читаешь, дедушка Пэвэлаке?»

«Про то, внученька, как закончилось сотворение всего сущего…»

«И когда оно кончилось, дедушка?»

«А сегодня какой день, Зинуца?»

«Не знаю… А что такое день?»

«Это — свет, Зина!»

«Дедуль, а свет — это сотворение, да?»

«Зачем тебе знать, внученька?»

«Чтобы запомнить про творение…»

«Милая, свет и сотворение, о котором я говорю, — это тот день, когда на земле родилась твоя пра-пра-пра-прабабка!»

«А как ее звали?»

«Это очень давно было… Имя такое древнее, что тебе его не надо знать, да и трудно запомнить».

«А я хочу! Скажи, Парасковья, да?»

«Главное, что при этом были отец и сын… то есть бог и человек, они тогда еще были едины. Или, как теперь мы говорим, — были братья, любили одно и то же. В тот день бог, что звался отцом, дал человеку, которого назвал сыном, первое слово — «отец»! Человек пел просто так: «А-а-а-а…» Ну, как дитя в люльке. Отец-бог спросил:

«Скажи-ка, сын мой, разве не прекрасно наше слово и наше творение?»

Сын-человек в ответ: «А?»

Бог-отец и говорит:

«Я же дал тебе слово!»

Сын отвечает:

«Отец мой, творение наше в точности есть творение».

Этого бог не расслышал, признался даже:

«Не слышу, сын… Ослабел что-то глазами и слухом… И рука не очень-то крепка…»

Тогда сын-человек склонился над ним камышом:

«Я говорю, хорошее это место… потому что небо чистое. И небо хорошее, потому что чист воздух. И чист воздух, потому что место это хорошее, и мне тут хорошо… так хорошо и мне, и небу, и воздуху, словно все мы спим и качаемся. И среди этого дивного дива вдруг чувствую, отче… Вон, слышишь? Скажи, отец, почему ты посылаешь смерть, она же подкашивает меня, как серп камышинку!»

Бог его не слышит: «Ась?»

«Ты что, туг на ухо стал? Зачем смерть, говорю, придумал?»

«А-а, вот чего тебе… Так спроси у дитяти своего!»

«У дитяти? А это что такое?»

«Это?.. Ну, то, что ты для меня… Кто-то…»

«Хм, кто-то, что-то… Ладно, попробую. Нет, подожди! Откуда сыну знать о смерти, если я сам не знаю?»

«А? Да, да, согласен… А твой сын пусть спросит у своего отпрыска, аминь!»

«Что-что? Что ты говоришь, отец, я не понял».

«А? Ага… Дети твоих детей пусть спросят у детей своих детей и т. д. и т. п. и аллилуйя! Смотри, какая-то тень рядом с твоей тенью. А я совсем уже того…»

Смотрит сын по сторонам, слышит за спиной своей серебряный смех. Это и была женщина!.. — Вздохнув, дедушка Пэвэлаке шел поднимать волов. — Это и была твоя пра-пра-пра-прабабка, Зинуца!»

И вот сегодня на неудавшемся свадебном сговоре внука Тудора Зиновии припомнился рассказ деда-книгочея. Конечно, старая притча обросла новыми толкованиями:

— Да, это оказалась женщина, Динуца. Дед мой называл ее имя на древнееврейском, да я забыла… Ты ученая, сама грамотная здесь, но вижу, не знаешь, для каких таких дел ждала земля женщину. И какие тяготы сразу на нее легли, и какая она, прости, глупая! Ибо все в руки ее, а иная только и умеет, что красить ногти серебром, как Люба Рыпуляса… Вот сидит голубчик, все-то он знает… — Зиновия посмотрела на притворно присмиревшего внука. — Расскажу вам, сватья, про наше дитя, среди юбок выросшее. Не потому ли у него язык так колюч? Не обижайся, Тудораш. Сначала пропали куда-то твои дяди, потом мы и тебя потеряли. Все мужики в нашем роду высоко себя ставили, гордыня их заела. Ты их только на карточках видел, там они юнцы, еще в школу ходили. Одна я вижу, как выпирает из них гордыня на тех карточках. И ты, детка, подумал бы сперва, куда родня твоя подевалась, из-за чего сгинула, а уж потом бы кричал, что тебя неволят. Послушай старую, милок, за всех тебе отвечу. Вынесли мы войну и голод, и мор, плечи согнулись, голова стала белая… Вот ты, внучек, встал и заговорил, а в устах кручяновская гордыня. Ибо вижу, одной ногой стоишь на своей лестнице от пожарки, а другую… Эге, на крышу мира занес! Пожара нет, слава богу, но я сама в кино видела: человек хоть и грамотный, а поест — и ботинками на стол! Сидит, на стуле качается. А тебя, говоришь, свадьбой заморочили… Разве мы собрались здесь твои укоры слушать, золотко? Были бы живы отец твой, дед или дяди, они б растолковали, зачем мы жили, как божьи коровки, плодились… Чтоб умереть? Один помер в окопе, другой прямо здесь, во дворе. Чего ради, скажешь? Я так думаю — ради тебя, да-да! Если засыхает дерево в лесу, бук там или граб, кому больше солнца достается? Подростышам, что рядом поднялись… Дед твой дома преставился, царствие ему небесное, привязалась болезнь-лихоманка. Сколько нам на долю выпало, один господь ведает, а ты говоришь, позорим тебя. Ты и в бога не веруешь, и не знаешь, почему приходит война… А зачем немецкая машина задавила твоего братика? Перед воротами нашими, на глазах у твоей матери. Ему и трех годков не сравнялось, красивенький был мальчонка… Может, знаешь, куда спешила эта машина? Потом она торчала вверх колесами на взгорье у города Хуш в Румынии, твой дед ее видел. Там он и своих лошадей нашел — уперлись подковками-звездочками в небо и лежали на обочине… Почему я деда вспомнила? Чую, опять нас одних оставишь с матерью, уж не знаю, придешь ли, когда умру… Хотя бы деда поминай, ладно? Теперь армия ничего не берет, а тогда двор ох как обчищали — хлеб, лошадей, подводы… Война — это тебе не драка в корчме, все по науке. И король тогдашний, Карл Второй, по науке, видать, кричал: «Да здравствует великая Румыния! Отдавай, сосед Ваня, Бессарабию!..» Пришел в Бессарабию, забрал у деда твоего подводу с лошадьми, чтоб поскорее добраться до Днепра и Волги, под Сталинград побежал. А что, Ваня в приволье живет, пусть потеснится маленько… Да по дороге Карл лошадей съел с хомутами вместе, да и извозчикам не поздоровилось. Быстренько, дед Скарлат, выводи другую лошадку и подводу к ней — опухли ноги у короля, не на чем вернуться домой. Ваня-Иван сзади поторапливает: «Давай-давай, Карл, некогда с тобой калякать, спешу с Катюшей в Берлин, на поминки к Адольфу…» И вот уже к деду во двор Ванюша приходит. «Ну, говорит, уважаемый Александру Скарлат, запрягай волов, надо скорей догнать Карла, пусть отдает обратно твоих лошадей — две упряжки забрал! Готово? Порядок. Только зачем пустой подводе трястись, грузи-ка ящики со снарядами, врежем ему сзади, по-нашенски! Кати прямиком в город Хуш». Доезжает дед со снарядами до Хуша — ни Вани с гармоникой, ни Катюши не слышно. Да и Карла след простыл, он уж не король больше. Зато лошаденки дедовы — вот они, уткнулись копытами в солнце, во рву лежат-полеживают. Санду мой не только по масти их узнал — по гвоздикам-ухналям, такими ковал лошадей Петря Крэснару в своей кузне. Что делать деду со снарядами, куда деваться с волами? Орудия бьют за Васлуем, поехали вверх по Дунаю, к Вене, а оттуда рукой подать до Берлина. И Ваня едет за орудиями, сидит на пустом гробу для Гитлера, играет на гармошке. Видит дед такое дело, сложил в траве снаряды, как поросят, повернул арбу — прощайте, снарядики и лошаденки, не поминайте лихом. Вспомнил дед: как там его дом? Где детки, летняя печка его, а над ней синий дымок и пар от мамалыжки щекочет ноздри, и я его жду не дождусь… Бывало, маковой росинки в рот не возьму — любила… любила смотреть, как он ест! Выходит, сильна женщина, магнитом притягивает…

Казалось, Зиновия вот-вот прослезится, но удержалась:

— Кого винить, что его теперь нету? Скажу тебе, Диана: женщина виновата! Она, она, во всех грехах… Мой Санду не виноват, одно знал: родной очаг. Вернулся домой, как испокон веков возвращались мужчины в его роду. Радуемся все, я не нагляжусь, не знаю, чем накормить, куда усадить… И нате вам — тиф! За три дня муж истаял свечечкой, две недели только и порадовался очагу своему, мне и деткам. Заколотили его в четыре доски, проводили вверх, на гору, под колокола. Нашел мой Санду вместо дома тифозную домовину, без окон и дверей… Только деда схоронила, получаю на младшего сына, дядю твоего, письмо — погиб где-то в западных лесах, и от старшего, первенца, треугольник пришел: не ждите, мамаша, домой не вернусь. Считай, три похоронки сразу. И я опять скажу: женщина виновата, да! Не улыбайся, слушай дальше, деточка…

Ферапонт то качал головой удивленно, то кивал, соглашаясь: да, сватья, точно так и было. «Надо же, эта старуха… Поцеловал ли ей руку, когда вошел? Надо ей предложить: «Купите, сватья Зиновия, две овцы, буду держать их в отаре, кормить. Честно, никому не скажу!»

— Мать не расскажет тебе ни про твоего отца, ни про свои глупости, — продолжала Зиновия, посматривая с жалостью на дочь: — Куда ей, сидит, как немая — чересчур много ей досталось, вот что. Когда одна боль другую за собой тянет, нет в словах смысла… А ты чем маму порадовал? Дед нас тифом «обрадовал», все село после него переболело. А ты? Учиться пошел… Ну, стал в моторах понимать… Потом из моря не вылезал. А знаешь, что из-за тебя Василица теперь души не чает в моторах и в море? Моторы заразные оказались, вроде тифа. Смотрю на нее и думаю: «Ох, дочка, знаю, не с неба ты мне свалилась, но не уронила ли тебя повитуха? От бензина млеешь, как от ладана…» Слепая ты, говорю, Василица. Жалко ее, везет свой воз, не ропщет, как кляча у керосинщика или у старьевщика. И ты, родненький, за такую-то любовь — пакифон матери. Наградил… Но скажу тебе, Динуца, за дело — заслужила мать!

Никанор, внимая потоку слов, уставился на стенку напротив, на видавший виды ковер. Слушал вполуха и гадал, кому пришло в голову прибить зеркало посередке. Вокруг зеркала висели на ковре фотографии в старых деревянных некрашеных рамках (одну Тудор когда-то сам притащил из школы, выбросив портрет Дарвина). За раму зеркала Василица тоже натыкала фотокарточек — и на всех он, сынок ее бесценный.

Первый снимок сделан лет в пятнадцать, раньше матери было не до фотографа — еле ногти успевала стричь себе и ему, колхоз только что образовался. Вот Тудор в девятом классе — увековечился рядом с машиной. Первая в колхозе полуторка, его первая любовь, мальчишку даже дразнили этим драндулетом. Он дневал и ночевал во дворе склада, спину застудил, ползая под брюхом полуторки, соляркой провонялся — вон и снимок, пожалуйста! А рядом он верхом на кабине, починил и оседлал, любуйтесь!

С другой стороны зеркала карточки с субботника. Тудор в ушанке, справа от классного руководителя, девять ребят выстроились в шеренгу, кто с сапой, кто с лопатой, чуть подальше стайка девчонок. На другом фото они разбрелись по пустырю, словно пасутся или клюют что-то. День пасмурный, небо серое, низкое, скорее всего март — десятый класс вышел на субботник. Решили соорудить в Бычьем Глазе стадион для спортивных мероприятий колхоза «Светлый путь». Потом здесь гоняли в футбол «француз» — классный руководитель, учитель математики, географ, врач, агроном и заведующий винпуктом.

Вверху слева висела единственная цветная фотография с надписью наискось: «Привет из Находки!», а снизу добавлено чернилами: «От Федьки и Витька». Тудор-«Федька» в бескозырке стоит на набережной в обнимку с Витьком, его херсонским корешем, у трапа белого океанского корабля, а над ними парит стая белых птиц. Никанор в жизни не видел ни одной чайки и решил, что это чибисы, жалкие луговые птахи, которые вечно кружат где-нибудь поодиночке над камышами да осокой. С каких пор чибисы стали летать стаями?

Он прищурился, осоловело поморгал, вгляделся снова, и вместо зеркала увиделся Никанору пруд… В ушах раздался жалобный чибисиный писк, и ему даже понравилось, что вместо зеркала пруд, а вместо вытканной на ковре овцы какая-то собака. Зашевелилось все, замелькало, краски смешались, будто размытые дождем. Ковер показался Никанору лугом, посредине луга — пруд. Кричали чибисы, и он услышал слова: «Прощай, пахарь…», а потом свой разговор с Руцей:

«Слышишь, Руца, запел чибис… Неужели оттого, что вы с Георгием съели лебедя? Умер Георге… Что он сказал напоследок, фа Руца? Только тебе он мог все-все рассказать, до самого донышка, чем болела душа».

«Ой, баде Никанор, что вы… Женщину заботит, что про нее подумают, а не про кого-то. Разве я знала, как с Георге получится? Сердцем только чуяла… Вот и теперь слов нету, видать, и мой конец не за горами, позовет скоро Георгицэ, любимый мой…»

Никанор мотнул головой, встряхнулся, поморгал глазами, белесыми, как декабрьское небо: «Надо с тобой свидеться, Руца. Это Георге, наверно, сказал: «Прощай, пахарь…»

Никто ему не ответил, только овечка на ковре будто налилась красным цветом, и вместо чибисов замельтешили перед глазами летучие мыши, только кричали они по-чибисиному. «К дождю, что ли?» Потом и лягушки заквакали… И сжало тоской грудь у Никанора:

«Руца! Руца, где ты? Где Георге, Руца? Фермы не вижу, и вас больше нет, пруд стоит заброшенный, ночи холодные, одни нетопыри кружат над вашей любовью! И мне, стручку сохлому, только это и видно…»

— Я тогда от вас пришла, Никанор… — чуть не в ухо ему процедила Зиновия — ей показалось, зять засыпает. Бостан вздрогнул, повертел головой: на каком он свете? — Ты, Вера, как раз вернулась с этого… что там, съезд, совещание, не помню… Вижу, не показываешься, и пошла к тебе за желтым платком. Вернулась, слышу — пакифон. Ну, думаю, кому это весело в святой день понедельник? Бог-то в понедельник начал сотворять мир. Неужто под музыку сотворял? А пакифон я лет тридцать не слышала, еще когда попадье сметану носила. Теперь у людей радио да мехметофоны, пакифоны повыбрасывали.

Все стало на свои места. Исчез зеленый луг, лебединое озеро, и от линялого ковра с овцой, от мутного, обсиженного мухами зеркала с пожелтевшими фотографиями опять пахнуло скудостью вдовьего дома.

— Подхожу к воротам… Матерь божья, пакифон у нас играет! Ой, думаю, Тудораша из армии отпустили, май это был… Понедельник, все кругом зелено, пакифон на всю магалу сипит. А наш Тудор тогда подался в японский океан, рыбу ловить…

Василица, вспомнив, залилась краской:

— Из Владивостока его прислал, сватья Мара. Я ему писала, — Тудорел два года на рыбном промысле плавал, — пришли, говорю, сынок, патефон. За море много денег платят, прошу, купи матери. Как замуж вышла, все мечтала, чтоб в доме играла музыка.

Зиновия усмехнулась — наконец-то дочь-тихоня голосок подала:

— Ну, завела она музыку, сидит на ступеньках и ногой топает. Песню старую поставила, помню, я сама в девках бегала, ее уже играли. Осерчала, давай стыдить: «Ты в своем уме, Василица? Средь бела дня пакифон орет на всю окраину! Люди работают, на смех подымут». Из каса маре дочка Верина выглянула, старшенькая: «Тетя, можно еще послушать?» А Василица заливается: «Давай, давай! — и говорит мне: — Пусть поиграет, сегодня у меня праздник, мама, буду получать пенсию!» Что ты ей скажешь? «Глупая, говорю, до седых волос дожила, а ума бог не прибавил. Где твой сын? Ловит сетями зайчиков? Эй, Василица, радуешься пенсии да дурацкому пакифону, а сына навек потеряла…»

— Это еще почему? — спросил Тудор.

— Разве ты сегодня от нас не отказался? Ни почтения, ни уважения… мы тебя послушали, теперь и ты нас выслушай. Пришла пора расставаться… Облить бы сейчас керосином этот стол да поджечь, пусть хоть огонь угостится, ведь гости наши крошки в рот не взяли, ломтика не отломили. А кто и потчевался, так не впрок пошло после твоих речей. Кого порадовало это вино? Поднимали стаканы да мямлили бог весть что — разве так люди сроднятся? Душой отогреются? То-то и оно, никому не нужны оказались земные дары. Почему, внучек? А потому, что не поберег ты девушку, ее достоинство. Сам-то мастак про достоинство выступать… Или скажешь, достойней быть матерью-одиночкой, чем старой девой?.. Прости, Динуца, ты, внученька, теперь наша, а он — чужак, ибо отмахнулся, наплевал на любовь и уважение родных. Мог бы додуматься, раз всех учить берется: лишь то яблоко сладко, за каким карабкаешься на верхушку. Откушали гости нашего хлеба-соли… и отравились! Стали кривляться один перед другим, насмешки строить, самим на себя взглянуть было тошно. Выходит, мы собрались, чтоб… Да, чтобы чихнуть друг другу в лицо! Эх вы, ученые наши дети… Это мы с тобою, Дианочка, мы, все матери на свете, виноваты. Твоя свекровь попросила у единственного сынка пакифон. Ничего ей больше не надобно — дайте пакифон и пенсию! А чего хотела прапраматерь наша, самая первая, та, что в начале начал смеялась за спиной мужчины серебряным смехом? Тогда земля была не шире твоей шали, доченька, нашлось бы только местечко, где присесть и ноги высушить. Устал бог бродить все по воде да по воде, как и твой нареченный… Каково оно, в сырости бултыхаться? Стал бог-отец подумывать: «Где бы мне отдохнуть да голову приклонить?» Вдруг высморкался и сказал: «Да будет здесь твердь!..» И получилось что-то твердое. Нет, сначала не очень твердое, вроде болота, хлипкая полоска суши… Только она образовалась, выглянул один камыш и сказал:

«О, какое прекрасное творение!»

Это был сын божий в виде камыша, и запел-загнусавил камыш комаром: «Место это аллилуйя, потому что небо аллилуйя, и небо аллилуйя, потому что воздух аллилуйя… И ты, отец, аллилуйя, — сказал он, — ты тоже, и я аллилуйя, потому что рядом с тобой мне аллилуйя… Всем нам аллилуйя, но скажи, почему мне скучно? А про смерть я все понял, аминь».

Тогда бог ему в ответ: «Посмотри, кто рядом с тобой алалыкает».

Покачался камыш, отодвинулся и натолкнулся на другой камышик, вернее, камышинку.

«Что это? Кто?»

«Да это же я… для тебя, ха-ха!.. А что это у твоих ног? Какой-то гнилой огурец. Он противный, скользкий, и мне некуда сесть. И малышу нашему нету места. Выброси ты его, рассыпься, аминь, аминь!» — сказала камышинка.

Подошел сын к отцу и давай его пинать ногой. Толкнул — тот откатился. А где ему остановиться? Кругом вместо воды болото…

…Ну и наговорил дед-певчий внучке Зиновии про сотворение мира, про знаменитые семь дней. Неужто бог оказался таким же лентяем, как нерадивый пахарь Пэвэлаке — всю неделю разгуливал по водам? Может, и старый пакифон болтался на боку, да негде было послушать? Потому, наверно, и создал сушу… Или ревматизм его замучил и надо было куда-нибудь приткнуться?..

— Ну, дальше — больше… — продолжала старушка. — Камышинка разворчалась: «Не видишь, присесть некуда! Что мы, так и будем, в болоте? Ребенка загубишь, а в нем на все вопросы ответ!»

«Тише, — просит камыш, — это наш с тобой отец…»

Тогда женщина отрезала: «Я тебе — отец и все остальное тоже, аминь! Кто вас плодит, я или этот тюфяк? Готовь мне сухое, теплое место. Да огня принеси, что за дом без очага!»

И сын стал пинать потихоньку: посторонись, отец-творец, не обессудь. Обмолвился ты о смерти, и вот сын мой идет с ответом… Пинает-пинает, а воды все дальше отступают, вширь тянутся болотистые хляби. Видит человек — горизонт сужается… Места хоть и настоящие, да небо не такое чистое, воздух хоть и настоящий, да не столь чист и прекрасен! Вроде и гимны петь неохота о том, как все вокруг славно… Уже не спит мир, не качается в забытьи в люльке, но тверди желанной под ногами как не было, так и нет. А творец-огурец умыл руки и катится себе колобком неведомо куда…

Тут Зиновия стала защищать мир от той женщины:

— Сколько его можно пинать, создателя всего сущего, дети мои! А кто человека подучил? Женщина! Вера, ты-то чего дуешься? Кто вечно воду мутит, кому не угодишь, хоть наизнанку вывернись? Женщина недовольна, она, милочка моя. Это у нас в крови сидит, сестрички, не будем отпираться. Мужикам своим покоя не даем, гоним за тридевять земель, пусть все загадки разгадают, если надо — пусть пинают самого господа бога, а новые земли нам подавай!

Зиновия хлопнула по столу сухой ладошкой:

— Не зря удумал нам всевышний такое наказание, поэтому как сестру тебя прошу, Диана, придержи себя, авось и Тудора усмиришь, наше перекати-поле. Приструни своего ненаглядного. Слыхала, что он тут вещал — не хочу свадьбу у мамкиного подола, лучше в забегаловке с пьянчужками! А луна?.. Что он тебе болтал про луну, Динуца? Небось, говорит — пустыня, песчаный карьер? А спроси, кто этот карьер там, вверху, держит? Кто ее туда прибил, с песками да с бурями? Я спрашивала, а он хихикает, потому что давно уже пинает огурец: «Тебе-то что за дело, бабка? Кому надо, тот и держит. Не боись, на голову не шмякнется». А я думаю: вдруг тебе в башку стукнет, разумненький мой, луну подфутболить? Или поставишь там кирпичный завод, и посыплются эти камни нам на голову. На земле-то тебе тесновато… Ой, вспомнила!

Зиновия вышла из-за лавки, зашлепала к плите, порылась за припечком и вытащила… Что бы вы думали? Кусок толстой лепешки из жмыха!

— Простите меня, старую. Тяжело растили мы этого малого, да с грехом пополам вынянчили, вон какая орясина вымахала. Теперь пусть примет от нас благословение и подарочек — этот вот пакифон. Думал, внучек, коробка нам тебя заменит? Забери его с собой, может, когда о матери вспомянешь. Нечего ему тут пыль собирать… Дом наш скоро отсыреет от материнских слез. А в сырости не играет пакифон, хрипит, как каплун у попадьи… И возьми эту лепешку, Тудор, может, уцепишься потом рукой за луну, встанешь одной ногой на свою пожарку, другой на крышу мира да начнешь лупить по какой-нибудь звезде… А когда ты так взгромоздишься, маленький мой, вытащи из-за пазухи кусок этой лепешки из макухи и вспомни в хороший час, как тебя выхаживали две темные дуры, притворщицы… Расскажи ему, доченька, как мы варили эти жмыхи, цедили через тряпку и отпаивали наше дитятко, потому что не было молока в материнской груди. И вы, сватья Мара и сват Ферапонт, не дадите соврать — никто не забудет, как в нашем селе в голодный год поедали собак…

Василица тихо заплакала, будто ее мать хоронила своего внука… Вера раскраснелась, натянула платок на затылок, развязала узел. Не удержалась и сватья Мара, пустила слезу. А Ферапонт подумал с досадой: «Добраться бы поскорей до овчарни, ей-богу. Столько люди всего знают, столько говорят… Лучше уж там жить, рядом с овечками, только бы крыс вывести…»

Никанор тоже принимал решение: «Приду домой — разберусь. Я им покажу хихиньки-хаханьки! Нет, первым делом надо побить дочек… Старшая взяла моду — раньше двенадцати домой не заявляется. И младшую пора отшлепать. Мать, конечно, бросится выручать, тогда и ей дам прикурить. На тебе, «женсовет», нате, чтоб вы подавились своими платьями, шкафами, зеркалами, и коврами, и занавесками, и каблуками!.. Тьфу! А потом сразу в погреб — и напьюсь…»

Тут он услышал голос Дианы:

— Бабушка Зиновия, можно мне? Простите…

— Говори, детка, — старушка, выпрямившись, устало опустилась на лавку.

— Знаете, делайте, как хотите, как вам лучше…

— Только без ваших… — Тудор вдруг осекся. — Ладно, успеется. Давай-ка выйдем прогуляемся, — сказал он невесте.

— Диана, — у Мары глаза были на мокром месте, словно она тоже с кем-то прощалась. — Вы недолго там, доченька, будем ждать…

Вот оно… Наконец-то проклюнулось что-то похожее на начало свадебного сговора. Разлили по стаканам кубинский ром, но никто не понял, что за смак в этом заморском питье. Некому было растолковать им, крестьянам, все тонкости его букета, всю жизнь они пили простое домашнее вино — гибрид «краснэу».

16

Свечерело, и дом покойного глядел на божий мир, помахивая белым полотенцем. Если поближе подойти, можно было различить огромную белую холстину, свисающую от стрехи к резным наличникам у дверей и к перилам крыльца в три ступеньки. От этого дом походил на разгромленный, готовый сдаться редут — выброшен белый флаг, да только никто не спешит его занимать…

Во дворе ни души, и перед домом пусто, никаких похоронных причиндалов. Рушник над наличниками беззаботно помахивал в сумерках, зазывая прохожего отдохнуть на завалинке, порадоваться теплому вечеру…

Никанор Бостан шагал по кривой ухабистой улочке и не мог успокоиться: весь день пошел наперекосяк! Племяннику спасибо, удружил, да и сам он, умудренный, дал маху. Надо было потолковать с парнем по-свойски, как мужчина с мужчиной: «Не финти, Тудор, крой напрямик. Правда, что Диана твоя затяжелела?»

Битых десять часов, как на судебном разбирательстве, сидели за столом, а спросить язык не повернулся. Наверно, он и ответил бы начистоту: «Черт разберет, дядя, не знаю, что делать. Живем с ней скоро год… Может, и жениться уже ни к чему?»

Видали, как? Правду говорят, запретный плод сладок. Что же, годик пожили втихую, и в кусты? Никанор усмехнулся, вспомнив слова Ферапонта: «Сватья Зиновия, у скотины теперь жизнь красивая, а люди в своей совсем запутались». Путайся не путайся, а невеста на четвертом месяце, а ясней ясного — младенцу нужны родители.

В центре села, у коопторга, кто-то яростно дубасил по барабану, шумели, хохотали, по-петушиному вопили парни, гульба в разгаре. Должно, провожают в армию или свадьбу играют. А ты сидишь и не знаешь, чем народ живет в твоем селе…

«Смотри-ка, в жизни все расписано: один умер, другой женится, а третьему уже три с половиной месяца, хоть и не родился пока… Ну и ну, точно как в песне: «Сорвешь в дубраве веточку, лес по ней не заплачет…» И жизнь наша, как та веточка, мэй!»

Отплясывают под барабан со скрипками молодые в праздничных белых одеждах, над порогом дома усопшего тоже белеет погребальное полотнище, знак скорби — как видно, одно другому не мешает.

Рассудив так, Никанор зашел в свой двор. «Нет, это жених в отместку ляпнул, что Вера донесла на Георге, погорячился, петух…»

Марика, младшенькая, обсыпанная веснушками, доложилась:

— Мама пошла к тете Ирине голубцы делать…

Стало быть, дождался Георге своего часа — завтра, в понедельник, на пятый день, понесут его на погост…

За домом Кручяну, под навесом, пылала печь, как паровозная топка. Ого-го, сколько надо успеть дел переделать, хоть и время позднее. Вот-вот должны вернуться могильщики с кладбища, нужно принять их с почетом, вином угостить, накормить и приветить, ведь это их руки возвели для Георге последние хоромы. В летней кухне бушевал огонь, волнами носились по воздуху запахи, что-то жарилось, пеклось, тушилось, варилось, готовились пряности для соусов и подливок, будто добрые духи со всей округи пожалуют на осеннюю тризну…

Никанор покрутился во дворе, вышел и направился к дому бабки Тасии, чтобы попросить ее Онисима, если найдется у него старый молитвенник, почитать у изголовья покойного. Бостан усмехнулся в потемках, вспомнил, сколько шуму наделала бабка, когда Кручяну поджег охапку соломы, которую она тащила с фермы.

Теперь надо было уломать привередливого Онисима Скорцосу, чтобы пришел отпевать обидчика его «молодухи». Кто такой Скорцосу? Кого и найдет себе старушка, если не старичка! До семидесяти пяти лет Онисим служил пономарем в местной церквушке и жил по-холостяцки, а как церковь в селе закрыли на капремонт, решил — пора остепениться.

Шел Никанор к Онисиму с чистыми помыслами — столько дурости нынче наболтали, надо хоть к вечеру сделать доброе дело! Да и выпито немало за день, а от вина становился Никанор мягкосердечным и уступчивым…

Он шел и улыбался в усы: «Разве Георге не сослужил старикам службу, когда перепугал Тасию до полусмерти огненным снопом за спиной? Как она тогда плакалась: «Изверг окаянный, думала, ноги отнимутся от ужасти такой! Сказала себе: хуже нет одной на свете мыкаться, ни радости, ни помощи, стакана воды некому подать…» И вот откопала-таки заступника, пономаря в отставке!»

Что тут, союз одиноких стариков или выгода (из двух участков скроили солидный огород, каждый имел по полгектара виноградника и сад)? Или и то и другое да еще какая-то неясная вера, что настоящий, цельный человек сложится из двух — мужчины и женщины?..

Через час Никанор уже рассказывал могильщикам во дворе Кручяну:

— Везучий же я, братцы! То на покойника напоролся посреди дороги, чуть сам богу душу не отдал, то, не успел оклематься, на такую любовь набрел — ни в сказке сказать, ни пером описать. Тасию помните, вдовушку Иона Михая? Та, что живет у леса, за поворотом на Пырлицы… Сколько она вдовствует? Считай, с той войны… Ион, дай бог памяти, в тридцать девятом преставился. Я еще в парнях бегал, только начал околачиваться у забора Веры, моей супружницы. Куда мы с ней ни прятались от глаз людских, Тасия тут как тут, в самый неподходящий момент: тянет козу на поводке, а на ногах толстенные чулки из козьей шерсти, зимой и летом их носила не снимая. Бредет, страшила, и козе выговаривает: «Пошли-пошли с мамкой, чего упираешься? Пошли к козлу, Нюня, я тебе добра желаю… Молочка прибавится, ягодка моя!» И на «здрасьте» не ответит, одна коза на уме, будто свет на ней клином сошелся. Увидит в пыли ржавый гвоздик или кусок проволоки — хвать, и в карман. Так раздобыла обрывок немецкого телефонного провода, с резиновой оболочкой, соорудила из него подвязки для чулок, чтоб по земле не волочились, а то от пыли коза полдня чихала… Ходила бабка с этим проводом и днем и ночью, круглый год, пока чулки не истлели. А подвязки куда девать? Выбросить жалко, тем более даром достались. И носила опять, без чулок уже, пока в икры не въелись, как провод в ту акацию, что у сельмага. Тошно было смотреть, как подумаешь, что помрет, несчастная, с проволокой в ноге, словно солдат с осколком… Да, неисповедимы пути господни, если эта старая калоша себе пару нашла.

Хотел я старика повидать, уладить с отпеванием Георге. «Добрый вечер, — говорю, — тетя Тасия, пришел к вам по важному вопросу». Кланяюсь, а сам, грешным делом, гляжу на ноги: тридцать годков прошло, как поживают телефонные провода? Какие провода, ребята! Чулочки фильдеперсовые, как у барышни. А в комнате широченная кровать на пружинах с блестящими шарами, на окнах два ряда занавесок, кружевные и петухами расшитые… И белье крахмальное, ни пятнышка, будто я в роддом попал, а не к старому чучелу с козой.

Спрашиваю: «Где дед Онисим?»

«Никанорушка, дорогой… — голосок у нее медовый, сразу видно, нет уже заботы козу к козлу тащить, — сама жду его не дождусь, милаша, вот супчик стынет, курочку поджарила, водочка в холодильнике со вчерашнего…»

«И где же он? Очень нужен по церковной надобности».

«Ой, только при нем таких слов не говори, осерчает. Как ко мне перебрался, все церковные дела побоку…»

Ага, соображаю, мирского отведал и по вкусу пришлось. А бабка зарделась, что маков цвет! Гляжу и глазам не верю: матушки мои, белая юбка на ней с оборками по подолу, расшитый передник, на голове косынка с цветами. Весь дом «Шипром» провонялся, будто я в парикмахерской…

«А где коза, тетя Тасия, держите еще?»

«Что ты, родненький, и думать забудь! Дед Онисим не терпит козьего духа, он мне условие поставил: бросай козу, а я ладан, тогда сойдемся. А молоко понадобится — схожу к Андронику…»

Понятно, думаю, без жертв не обойтись, коли взялся такой огород городить… Останется наш Георге без отпевания, потому что Онисим ходит в молодоженах!

Никанор посерьезнел: что это его занесло? С малого начинает человек дерзить да глупеть… Степенно допил с могильщиками вино и направился в дом.

У крыльца его приветствовало белое полотнище. Никанор ссутулился, шагнул через порог, съежившись — холодком пахнуло от выбеленного холста. Не тот это рушник, с каким танцует посаженый отец на свадьбе, так отплясывает, что небу жарко и пот льется в три ручья за воротник… Никанор уже собрался было проститься с покойным, но запнулся и возле двери в каса маре остановился, там Ирина-вдова оплакивала мужа:

Встань, ненаглядный, встань-поднимись!

На локоть обопрись, пригорюнившись…

Погляди на село свое, на родное…

Как люди пришли,

Собрались в горнице тебя величать,

Собрались все да с тобою разминулись…

Никанор не решился потревожить ее и пошел на жилую половину.

— Ночь на дворе, темень, хоть глаз выколи… — промолвил он с порога и как-то нелепо или слишком усердно наклонился, входя в комнату.

Неловко получилось, будто отвесил поклон в доме покойного на радостях, что живую душу встретил.

Но этот обычай усвоил он от отца, а тому передалось от родителей и деда: увидишь чужую беду и слезы — сделай вид, будто не так все страшно… В любом горе-злосчастье лучшее лекарство — сердечное слово, скажи его от души, и полегчает человеку, разве не так? Можешь и стакан поднять, если окажется под рукой: «Будем здоровы, други, а с этим делом погодим покуда…»

В комнате суетились кумушки, тетки, бабки, внучки, дочки… черт возьми, одни юбки!

— Не скучаете, бабоньки? Мужчина вам не потребуется? — пошутил Никанор.

— Да пригодился бы, кабы помоложе!.. — ответила старушка.

В каждом селе водятся такие старушонки — божьи одуванчики, голосок у них, как колокольчик под дугой, звенит не унимается, наверно, и во сне от них покоя нет. Почему-то их чаще других приглашают в кухарки на свадьбы, похороны и крестины, а они и рады, дорвутся до кастрюли и как начнут болтать, не угомонишь ни тарелкой, ни пеленками, даже покойник в доме не помеха.

— Чего такой кислый, Никанор, как собачонка под дождиком? Не случилось тебе ночку провести в вытрезвителе? — взяла его в оборот старушенция. — Или племянник-пожарник зовет в посаженые, а ты не знаешь, где тысчонку наскрести на подарок? Давай проценты, так и быть, одолжу!

— Как в воду глядела, — махнул рукой Никанор. — Дом продам, себя и жену в нагрузку, а в грязь лицом не ударю!..

Ясное дело, бабка кухарить набивается, прямо с похорон — и на свадебку.

Тут подал голос Никаноров «женсовет»:

— Ах, баба Кица, видала бы ты, какой мы сговор закатили! Представь, ждем старшего свата, ждем, а его нет и нет. До чертиков надоело, все выпили, все съели, надо что-то делать. Тогда Тудор встает и говорит: «Если разрешите, сам себя возьму в посаженые отцы!»

Вера быстро подмигнула Никанору: «Понял, как надо сыпать? А то начнешь мямлить, тыква моя недозрелая…»

Никанор покачал головой: ох, женщина, неужто бог сотворил тебя из моего ребра? А Веру не остановить:

— Пошла теперь новая мода, одной свадьбы мало, надо две гулять. Племянник уперся: «Хочу в ресторан! Я механик и в ресторане прошу, чтобы мне играли на гитаре, люблю современные танцы». Попробуй сказать поперек — мол, они танцуют спиной, а не ногами. Свое твердит: «А мне так нравится, спиной, и прошу не учить. У меня уйма городских друзей, куда я их дену, в вашу сельскую пылищу?» Вот так, милые, не откажешь… — Вера поерзала на стуле. — Зато другую свадьбу здесь сыграем, дома, это уж я настояла, для нас, которые не спиной, а ногами дрыгают, ха-ха-ха!

Никанор вздохнул. «Молчала бы, женушка… Первая там начала переругиваться, первая давай тут хвастать. Скажи спасибо, не осрамились вконец, еще бы чуточку, и все поломалось! Не то что две свадьбы, считай, на мать-одиночку в Бычьем Глазе стало бы больше. Нашла чем хвалиться, собственной глупостью… Их главштаб — мать, жена и теща — теперь в лепешку расшибется, а своего бабы добьются. Но разве спишешь двумя свадьбами сегодняшнюю склоку? И кто подумает о малыше, которому придется танцевать с мамой на ее свадьбе?»

Вера, будто назло мужу, продолжала:

— Жених — ни в какую! Ресторан ему подавай, и точка. А я говорю, нет, милый, так не пойдет, я в ресторане сроду досыта не наедалась, там не погуляешь вволю — сиди и дрожи, что вилку не тем концом взял. Я тебе не буржуйка, если уважаешь, пригласи в свой дом. И представьте, как он вывернулся: «Тетушка, знаешь, каких я гостей наприглашаю?» Подумать только, кумушки, хочет иностранцев позвать! Он же моряк, в чужих странах обзавелся дружками. Говорит, привез из Аргентины костюм, который ночью горит: под мышкой электричка, под коленкой электричка, на штанах внизу лампочки-колокольчики! У меня волосы дыбом: «Не вздумай на свадьбу напялить». Он смеется: «А что, у нас с лампочками не расписывают?» — «Лучше, говорю, надень черный костюм, черный, как твои смоляные африканцы, раз нынче такой гость пошел…» А где он возьмет столько кубинцев? Наобещал с красной кожей приятеля и синих, как баклажаны, и зеленоватых, под цвет салатика. Ну, прижал меня: «Сдаюсь, племянничек, согласна на ресторан! Только для тетки припаси желтенького, одноглазого морячка с трубкой. Или японца с утюгом в животе, который делает кирихири и танцует с ножом в зубах…»

— Ой, батюшки! — зацокала языком баба Кица. — Что значит иметь службу, Верочка, выступаешь точь-в-точь по докладу. Да, милая, надо три свадьбы играть — народ богато живет, всего навалом, хоть вагой голубцов делай… То ли дело, когда я выходила, эге, как вспомню, пятьдесят три годка тому…

И пошло и поехало!.. Как она обманом вышла замуж в пятнадцать лет, провела отца с матерью: «спасайте, я в положении», а сама тремя булавками прицепила под юбкой подушечку. Родители перепугались позора, отнесли попу баранчика, тот прибавил годик дщери неразумной, благословил… Да, Кица своего не упустит, всех в селе без исключения встречает на этом свете и на тот провожает.

А в каса маре закатывалась в причитаниях Ирина:

Встань, муженек, встань, дорогой!..

Посмотри, какой мы тебе дом приготовили,

Дом по заказу…

Без окон и без дверей:

Одни острые гвозди

Да голые доски!..

Все притворились, будто не слышат, а может, и вправду не слышали… Но Никанор не мог, не хотел притворяться — от жалобного вдовьего плача у него сердце стыло, хотелось протестовать, плакать, молиться, у кого-то просить прощения, а может, кого-то ударить…

«О чем она? «Дом… домик-крошечка, без окон, без ставенок, гвоздями острыми заколоченный!..» Какой дом у бездомного Георге Кручяну? Для него, шалопутного, домом была сельская улица. Свой дом для мужчины — что детское одеяло для спящего, из-под него всегда пятки торчат, — думал Никанор, растревоженный плачем Ирины, он и вообще-то не выносил женских слез, а тут плач вдовы по покойнику… — Мужа в могилу, будто в новый дом, снаряжает… А моей страсть как охота топать по пыли с одноглазым японцем, желтенького ей подавай! Вот и пойми этих женщин…»

Никанор заглянул в соседнюю комнату, где жил Георге последние годы. Врагу не пожелаешь таких палат, точно цыганский табор здесь ночевал: штукатурка обвалилась, стены обшарпанные, закопченные, в жирных пятнах, как в кузнице. А в стене, обращенной к винограднику, зияет дыра, будто ее прошило орудийным снарядом. Через эту дыру выбирался Кручяну среди ночи в сад, проклинал луну со звездами, швырял в небо сухими комьями с грядки.

В комнату без церемоний ввалилась орава Кручяну — дед и дядя с племянником, а с ними жены, чада и домочадцы, так что Никаноровы «видения» поблекли и улетучились, словно мелькнула перед глазами ласточка, чиркнула по воздуху, и нет ее. Зашли, как к себе домой, шумно поздоровались, будто в гости пожаловали, хоть и не положено при покойном желать здравия. Некому теперь их одернуть, как одернул бы Георге: «Дурачье! Прав я оказался, вести себя не умеете, не зря Хэрбэлэу над собой столько лет терпели».

Расселись, старший Кручяну спросил:

— Что, Бостан, как думаешь, будет у нас осень или мимо проскочит? Видал, какая луна? Рог книзу, ведро не удержится, дождей надо ждать…

Никанор пожал плечами: мне-то что за дело? Сам он, глаз не отводя, смотрел на пустой бочонок возле дыры в пробитой стене, из него свисал шланг, тонкий и полосатый, как прирученная змейка…

Иринин плач, казалось, бился в каждом уголке дома:

Выйди, муженек, в сад зеленый,

С соседями словечком перекинуться…

Выйди на улицу,

Чтобы услышать: «Путь вам добрый!»

Выйди на угол,

С миром раскланяться…

А на этой половине Вера не умолкала, хоть рот ей затыкай:

— Дорогуши мои, да зачем молодоженам здесь сидеть, если в райцентре дают квартиру! На шута им сдалась наша грязища… Да меня пальчиком помани, клянусь, сегодня же перееду! Хоть уборщицей, зато в городе. Газ — тридцать копеек в месяц, прямо по трубе к тебе на кухню, а у нас пойди принеси солому с поля на горбу да бегай с заявлениями на дрова и уголь. Ну не наплевать тебе после этого на деревню, если в городе теплая вода из крана, сколько хочешь, и в дверь стучатся — молоко принесли из магазина с теплыми булками! Есть ребята будут в столовой, белье носить в прачечную… Живи не хочу! Невеста еще носом крутит, зарплаты ей не хватает. Откуда будет хватать, если через день бегает в парикмахерскую! Ее отец говорит: «Дети, что делать с домом? Цинковой крышей накрыл, чтоб издалека светилась! Дом построил, мебели накупил, а пахнет пылью… Для чего тратился, спрашивается?» Тудор отвечает: «Сдайте колхозу внаем, какому-нибудь учителю. Или выращивайте в нем шелковичных червей для парашютов, табак сушите. Категорически заявляю: на меня не рассчитывайте!» Как вам нравится? Встает вопрос: кому выращивать шелкопряда? Кто будет листья собирать, по деревьям лазить — Дианина мать? У нее пенсия почти в кармане и радикулит в придачу. Или отец бросит овец и пойдет ухаживать за червяками?

Никанор ее не слушал: «Навострилась языком чесать, хоть завтра выдвигай в районный женсовет… Но дойдешь ли, Веруня, своим умишком, почему твоя мама схватила веник, чтобы прогнать нечистого духа? И где в доме Кручяну прячется нечистый? Неужто в этом бочонке с полосатой кишкой? Ну и времена — на кого ни глянь, рот до ушей, одни шуточки-прибауточки, как перед потопом…»

Бабка Кица сидела, поджав губы, как баба Яга, — ясное дело, наводила про себя критику. Завтра пойдет по селу звон-перезвон:

— Слыхали про новую моду? Жена Бостана распиналась, будто ее племянник из Африки привез… Две свадьбы вместо одной! Невесту оденут и по-нашему, и по-городскому сразу, а жених в лампочках и с колокольцами. С подкавыкой, поняли? С двух свадеб сдерут двойной куш: растрясите мошну, гости дорогие… Заодно, считайте, и крестины справят. Как почему? Невесту давно на кисленькое тянет да капустку квашеную. А у парня и в голове не было жениться…

Умеет старая лиса себе цену набивать! Чтобы держала язык за зубами, придется пойти к ней домой с утра пораньше, позвать кухарить.

Никанор не мог отвести глаз от проклятого бочонка с торчащей из него полосатой кишкой… Да… вились ниточкой ночные думы Георге и не узнал он ни начала, ни конца этой нити. Бочонок был полный-полнехонький, тяжело перекатывалось в нем питье, и думы Георге тяжелели, сосал он из резинового шланга, как младенец материнскую грудь, как лекарство, чтобы забыться. И добился своего, забылся навеки, напрасно ждать чего-то другого от этого бочонка.

С вином впитывал Кручяну горечь от сердцевины корней, от самой земли, камней и песка, цепенел от зова земных глубин, они спешили заполонить его целиком, наливая тяжестью, прижимая к себе, когда он лежал пьяный в саду. Может, он утешал себя поговоркой о пращуре: «Водэ хочет, а Хынку нет»? Так это курам на смех — что Водэ, что Хынку — сорока на плетне времени! Даже их вражда потонула в мутной реке лет и столетий, что же останется от страстей и копий, переломанных в распрях Хэрбэлэу с Кручяну?..

Недаром земля, войдя в виноградную лозу, нашептывала Георге: «Хорошо тебе, Георгицэ, правда? Обними меня и позабудешь белый свет, который так тебе не мил. Утешения просишь? Получай, Георгицэ, молодец, и вот еще глоточек… Потягивай, посмеивайся, и главное, не спеши, не спеши…» Но Кручяну вырывался, вставал, и земля до поры отпускала его, Отпустила и в последний раз, даже выманила на простор, чтобы доконать в овраге.

Из соседней комнаты доносился раздирающий душу голос:

Захотелось тебе покоя…

Взял себе дом из сосны,

И оставил нам этот глиняный,

И оставил нам горе…

Никанор не выдержал:

— Замолчи ты, жена! — но тотчас успокоился и уже мягко сказал, обращаясь ко всем: — Люди добрые, хватит… Приведите сюда Ирину, а то она рехнется.

Но у бабки Кицы и на этот случай собственное мнение:

— Много ты понимаешь, Никанор. Будь мужчиной, вот что, и запомни: в горе баба с ума сходит, если не плачет. А мужчина — когда ничего не делает. Лучше на-ка отнеси голубцы на улицу, пусть поставят варить. Ой, ей-богу, неделю в боку свербит, колотье замучило…

«Эта старая ворона со своим колотьем всех нас переживет. Под ее охи уже три попа преставились, царство им небесное…» — И Никанор подхватил с пола огромный пузатый чугунок с голубцами и вышел во двор. Черт возьми, крутить капустные листья и ночью напролет набивать ведерные чугунные горшки голубцами, чтобы назавтра те, кто пройдет за гробом до кладбища, напихали все это в свои утробы!.. Говорят, дух усопшего угощается… Как же не взбунтоваться, не дерзить небесам, если так слаб человек, что совесть его может потонуть в утробе… Никанор поймал себя на том, что бормочет под нос словечки племянника.

Плач Ирины звенел в ушах:

Бедные ресницы и брови,

Станут они травой,

Прорастут травой-муравою зеленой…

«А ты живи и посмеивайся… Разве не подшутил над нами Костэкел со своим завещанием? Эх, брат ты мой Георге, как бы я сейчас закурил… — Никанор похлопал по пустым карманам: где пачка? И спичек нет. — Это наши с тобой свечи, Георгиеш… эти самые сигаретки, да. Костэкел велел: «В зеленом мае зажгите свечи на расцветших деревьях». А Тудор свое талдычит: «Лови минутку, дяденька, все остальное ерунда!» Вот и мозгуй: один — лови мгновение, другой — молись зелени. Может, оба правы, а я последний дурак?»

Бостан пошарил в брюках и в пиджаке — даже бычка не завалялось, проклятье!

«Что мне там пацаны в поле орали? «Да здравствуют ваши ямы, баде Никанор, пока виноград не посадите, пусть не осыплются… Человек рождается для счастья, чтобы летать, как птица, — слыхали такое? И еще: радость — основа и суть жизни, баде Бостан!» Начитались, умники. Георге нашел свое счастье? Он только все надеялся, и нате вам, помер под кустом бузины… Так что, уважаемые звезды, нечего вам мне сказать, торчите себе на своей черной лужайке, а я пока раздобуду курева…»

Когда он вернулся в комнату, Ирина Кручяну была уже здесь; с опухшим от слез лицом она вышла из каса маре, чтобы и другие могли проститься с покойным. Пора было братьям, родичам в разных коленах, кумовьям, соседям и просто добрым знакомым сказать ему последнее «прости». Без конца биться у гроба мужа, оплакивать усопшего, не зная меры, тоже грех, Ирина — грех упрямства и вызова…

Пошли разговоры о том о сем, вступила в силу обязанность — отвлечь близких родичей покойного от изнуряющих слез, смягчить горечь утраты. Один из двоюродных братьев Кручяну со стаканом в руке пытался разбить тягостное, скорбное молчание. Толика смешной чепухи не помешает…

— Ну, давайте выпьем, чтоб эта осень с нами была!.. А тебе, Ирина, здоровья, тебе и детям. И дам совет: не мучайся мыслями! От мыслей один вред, вот что я доложу. Мой дом у самого большака… Знаешь, где шоссе сворачивает к райцентру? Да речь не о том. Позавчера жена встала утром и жалуется: «Петря, голова болит…» — «Отчего, спрашиваю, женщина?» — «От мыслей», — отвечает. «Что за мысли тебя одолели? Вчера новый баллон с газом привез, картошки полный подвал, муку недавно смолол, какие могут быть мысли?» А она мне в ответ: «Гляжу на эти машины, мотаются туда-сюда… И как у них голова не кружится, от такой маеты?» — «Это у тебя голова кружится, — говорю, — потому что по ночам храпишь, и скажу, почему: каждый божий день в погреб мотаешься туда-сюда, с кувшином…» — «Что ты, — говорит, — Петрикэ, не смейся, с утра капли в рот не взяла. Только встану, звенит в голове: и как они умножаются, эти машины? Ни сна у них, ни отдыха…» — «Молодец, — хвалю ее, — надо записать твою мысль и в газету послать… Так они и размножаются, искусственно, фа! Как мысли в твоей черепушке». Она подумала, я шучу, обиделась, слезу пустила. «Как бы мне посмотреть, Петрикэ, на это скусственное?» — «Ну, говорю, раз плюнуть. Включи телевизор, поверни к себе задом, сними картонку, загляни внутрь». И пошла ведь, сердешная! Курочит телевизор, и вдруг слышу: «Петря, скорей иди, чудо!» Бегу к ней и что вижу? Мышиное семейство внутри! Поверите, глаза на лоб полезли — как их там током не долбануло? А жена чуть не плачет: «Где твое скусственное? Видишь, одни мыши. Скусственное хочу, покажи, Петрикэ!..» Смотрю, она совсем бледная, прямо больная. «Пошли, — говорю, — в больницу». И представьте, нашли у нее желтуху. Теперь думаю: как быть с телевизором? Что-то в последнее время и у меня голова побаливает да кружится… Только мыслей никаких.

Все это он на ходу выдумал, но от шутливой байки немного оттаяла вдова, заулыбались гости, и проклятый бочонок из-под вина с полосатым шлангом теперь не так бросался в глаза.

Женщины поняли больше того, что сказано, а проворные руки занимались привычным делом, как будто заворачивали в капустные и виноградные листья вместе с комками риса и фарша каждую удачную шутку… Казалось, чем меньше начинки оставалось в мисках, тем больше освобождались от скорби сердца. Успокоилась вдова Георге, лицо ее разгладилось: к ней пришли родичи, те самые, что прежде ее осуждали, что раньше чуждались этого дома, обходили стороной. Выходит, зря она на них обижалась и всегда может рассчитывать на их поддержку и дружеское участие…

— Благодарю вас, кум Никанор, — сказала она, — что не забыли, завернули к нам… А то знаете, как одной, — и протянула ему полный до краев стакан вина. — Угощайтесь, помяните Георге. И прошу, завтра тоже приходите.

Никанор поднял стакан, собираясь сказать прочувствованное, доброе слово о соседе Георге, так сказать, чтобы раз и навсегда покончить со всеми сплетнями и пересудами. В голове рождались искренние, горячие слова… Но в это время вдруг скрипнула дверь…

В комнату медленно вошла Волоокая-Руца, грех и проклятье покойного… Нет, это даже не было дерзостью, это было чистое безумие. Казалось, среди глубокой ночи петухи пропели зорю!.. Завтра же, при дневном свете, ее поступок вызовет бурю в селе. Где такое видано: человек лежит в гробу на столе, а в его дом вваливается любовница со словами: «Вечер вам добрый!»

Да, именно так — открыв дверь и замерев на пороге под столькими взглядами, Руца тихо, еле слышно, промолвила:

— Добрый вам вечер…

Никанор чуть не выронил стакан… «Это еще что за «добрый вечер», бесстыжая! — хотел он на нее прикрикнуть. — Какой злой дух привел тебя к нам в этот час? Все поуспокоилось, стихло, мать и хозяйка дома, выплакавшись у изголовья мужа, с гостями сидит, дети спят, луна светит, земля приготовилась принять нового гостя, и он ждет этой встречи, как утро — росы и солнечного тепла… Что за чертовщина такая, что за непонятная сила привела тебя сюда, женщина?»

Однако он не успел и слова сказать. Ирина, жена покойного, поднялась навстречу пришедшей, протянула ей стакан вина:

— Возьми, Руца, выпей за упокой души Георге… В память Георге…

Тогда и Руца, в свой черед, словно пришла к матери или старшей сестре, шагнула через порог и поцеловала протянутую к ней милосердную руку. И разрыдалась безмолвно, только плечи ее сотрясались, и молвила, глотая слезы:

— О-о, леликэ Ирина…

Она взяла стакан дрожащей рукой, и крупные, красные, как кровь, капли виноградного гибрида выплеснулись на пол.

— Не могу, леликэ… Ох, нет, не могу!

Как будто хотела сказать: «Не могу жить… и умереть тоже не в силах!»

Она подняла глаза — колдовские свои глаза.

Никанор так и ахнул: ох, хороша! Краса ненаглядная, не отвести взгляда.

Подняла свои колдовские очи Руца-Волоокая и сказала:

— Позвольте и мне, прошу вас… Ирина, прошу тебя, как родную… Добрые люди, дайте мне поплакать над ним!

Все молчали, хотя каждый собирался что-то сказать и даже, кажется, как-то сказал, только так тихо, что почти никто не услышал:

— Эх, милая…

Никанор присел на лавку, подумал: «Мде, фа Руда… Плачь, женщина, если все муки этого дня могут хоть что-то изменить в мире, плачь!..» — и медленно выпил свой стакан.

И в это самое время… Заскрипели, задергались старинные дедовские часы, пробили двенадцать раз. А это означало, что кончился день сегодняшний и начинался другой, еще неведомый — пятый и последний день Георге Кручяну.

Загрузка...