Глава пятая. ЗАТОЧЕНИЕ И СМЕРТЬ

Последний год в жизни святителя Гермогена представляет собой одно сплошное стояние за веру и постепенно нарастающие муки. Патриарх, как пастырь православного «стада словесного», оказался самым опасным врагом для польского командования в Москве и боярской группировки, готовой подчиниться воле Сигизмунда III по вопросу о вере.

Гермоген не уступал, поскольку правильно было — не уступать. Он стоял, как волнолом, не рассуждая, разобьет его очередной шторм в крошку или пощадит и нельзя ли выдернуть из дна морского гранитные корни да отползти на безопасный берег. Он просто поступал так, как повелевал ему долг, связанный с патриаршим саном.

В Смуту, что ни возьми, всё сдвинулось со своих мест. Воин не дрался, а бежал с поля боя. Воевода не служил царю, а переходил на сторону его врагов. Крестьянин бросал плуг и подавался в казаки. Царем оказывался безродный самозванец с «ветром перемен» в голове. Редкие люди оставались тем, к чему предназначил их Господь. Среди них возвышается фигура патриарха. Гермоген не отступил в главном. Он являлся патриархом, говорил как патриарх и совершал поступки как патриарх. Страх поплатиться за неотступное следование духовному долгу ему был неведом.

В условиях Смуты оставаться тем, кто ты есть, — великое испытание. И одновременно великая нравственная высота. Твердость и прямота в эпоху хаоса и кривизны могут стоить состояния, здоровья, жизни.

Всем этим и заплатил за свою несокрушимость глава Русской церкви.

Гермоген пережил три периода ограничения свободы, притом каждый новый ставил патриарха во всё более тяжелое положение.

Приблизительно в конце декабря 1610-го — первых числах января 1611 года Патриарший дом подвергся разгрому. Поляки с яростью смотрели на то, как глава Церкви противится возведению на русский престол царя-католика. Они также всерьез опасались взрывного действия, которое могли иметь грамоты Гермогена, рассылаемые за пределы Москвы[64]. В итоге их начальник Гонсевский принудил пропольскую администрацию с боярином Салтыковым во главе к решительным действиям. Те поставили стражу на Патриаршем дворе и с тех пор содержали первоиерарха в режиме домашнего ареста.

Такова первая стадия изоляции патриарха от внешнего мира.

На Патриаршем дворе Гермогену жилось по-разному. Сначала он оказался лишен слуг, бумаги и чернил, а также всего ценного имущества.

Однако у святителя нашелся сильный защитник. Прокофий Ляпунов, рязанский воевода и лидер поднимающегося земского движения, прислал в Москву требование облегчить участь первоиерарха. Положение Гермогена изменилось к лучшему не позднее 8 января 1611 года: он уже мог писать послания{250}.

По прошествии недолгого времени эти льготы исчезли.

В стране поднималось земское освободительное движение. Оно стало прямой вооруженной угрозой для польско-литовской власти в Москве. Патриарх, отказавшись уговаривать земцев о замирении с Гонсевским и Салтыковым, оказался жертвой мщения последнего: «Он [Салтыков] позорил и ругал его (Гермогена. — Д. В.), и приставил к нему приставов, и не велел никого к нему пускать»{251}.

Впрочем, в «Казанском сказании» — публицистическом памятнике, составленном вскоре после этих событий, инициатива «ужесточения режима» приписывается не Салтыкову, а самому Гонсевскому. Тот велел поставить стражу у ворот Патриаршего двора, «да никто же внидет»{252}.

Очевидно, охрана стерегла древнего старца без особой бдительности. Во всяком случае, он умел связаться с «внешним миром», когда требовалось. Так, до Гермогена добрались нижегородцы Пахомов и Мосеев, а от него по городам и отрядам собирающегося земского войска продолжали расходиться грамоты.


Еще один эпизод патриаршего вмешательства во «внешние» дела, кажется, произошел на Вербное воскресенье 1611 года.

Столица копила силы для большого вооруженного выступления, во главе которого встанут знатные дворяне и аристократы: И.М. Бутурлин, князь Д.М. Пожарский, И.А. Колтовский. Похоже, что заодно с ними действовал князь Андрей Васильевич Голицын, пусть и стесненный условиями домашнего ареста. По своему влиянию, родовитости, а также как брат В.В. Голицына он мог оказаться на самом верху иерархии повстанцев. Извне организаторы получали помощь от Ляпунова.

Им не удалось сохранить приготовления в тайне. Гонсевский знал о готовящемся восстании. Он предпочел нанести превентивный удар — устроить масштабную карательную акцию.

Эта акция подавления планировалась на Вербное воскресенье. В 1611 году оно пришлось на 17 марта.

До немецкого наемника Конрада Буссова, служившего тогда полякам, слухи о грядущем столкновении доходили в искаженном виде. Но кое-что он все-таки слышал. По его мнению, поляки сначала хотели запретить праздничное шествие на Вербное воскресенье из-за боязни беспорядков. Однако потом отказались от своего намерения. Они лишь выстроили войска в полном вооружении и готовности к бою. «Было достаточно ясно, — пишет он, — что в ближайшее время московиты учинят возмущение по той причине, что военачальник и полковники не хотели разрешить московитам празднование Вербного воскресенья (которое после Николина дня является у них самым большим праздником в году) во избежание мятежа и бунта… По их обычаю в этот день царь идет из Кремля пешком в церковь (которую они называют Иерусалимом), а патриарх едет, восседая на осле, и этого осла царь должен вести под уздцы… Для участия в этом празднестве стекаются бесчисленные тысячи людей. Все, что только может ходить, отправляется туда, и там происходит… скопление народа… Поскольку, однако, из-за запрещения этого праздника народ еще больше озлобился бы и получил повод говорить, что лучше умереть всем, чем отказаться от празднования этого дня, то им разрешили праздновать его, только вместо царя пришлось одному из знатных московитских вельмож, Андрею Гундорову[65], вести под уздцы осла… Но немецкий и иноземный полк и все поляки были в полном вооружении и начеку. Начальникам все же удалось разведать, что московиты задумали обман и что-то собираются затеять и что сам патриарх — зачинщик всего мятежа и подстрекает народ к тому, чтобы, раз в Вербное воскресенье мятеж не состоялся, поднять его на Страстной неделе»{253}.

Один из польских военачальников считал, что подготовка к восстанию велась с крещенских празднеств, чуть ли не с Рождества. Пользуясь скоплением народа, русские, по его словам, «замышляли измену». В ответ поляки «целым войском держали стражу» и с Рождества до Крещения «не расседлывали коней» ни днем ни ночью. Тогда русские, заметив постоянную готовность иноземцев к бою, «отложили свое намерение до удобнейшего времени», желая захватить неприятеля врасплох, без потери своих. Поляки не оставляли своей настороженности. «Все мы утомлялись частыми тревогами, которые бывали по 4 и по 5 раз в день, — признается он, — и непрестанною обязанностью стоять по очереди в зимнее время на страже: караулы надлежало увеличить, войско же было малочисленно. Впрочем, товарищество сносило труды безропотно: дело шло не о ремне, а о целой шкуре»{254}. Точно так же польско-литовская рать провела и Вербное воскресенье: в доспехах, ожидая нападения, не расседлывая коней. «Вербное воскресенье прошло тихо: в крестном ходу народу было множество; но потому ли, что видели нашу готовность, или поджидали войск, шедших на помощь, москвитяне нас не трогали. Хотели, как видно, ударить все разом». Однако ударили первыми все-таки не русские, а бойцы Гонсевского.

Поляк с неохотой проговаривается об этом: как только пришли известия о движении к Москве земцев, началась резня. «Во вторник поутру, когда некоторые из нас, — говорит он, — еще слушали обедню, в Китае-городе наши поссорились с русскими. По совести, не умею сказать, кто начал ссору: мы ли, они ли? Кажется, однако, наши подали первый повод к волнению, поспешая очистить[66] московские домы… кто-нибудь был увлечен оскорблением, и пошла потеха»{255}.

Итак, русские всё замышляли, замышляли «измену», однако проворнее оказались поляки, первыми затеявшие драку.

Судя по русским источникам, поляки собирались устроить показательную акцию подавления. На сей счет наши летописцы выражают полную уверенность{256}.

И тут Гермоген, пусть и пребывавший под домашним арестом, сыграл, видимо, особую роль. Он сообщил москвичам о приготовлениях поляков. Как минимум о том, что русские приспешники чужеземцев советуют им устроить на Вербное воскресенье большое побоище.

Псковская летопись сообщает: когда русские начали собираться на праздничное шествие, чтобы «зрети святительское шествие на осляти, умыслиша… польские люди в той день посети всех во граде собравшегося народа; святейший же патриарх, слышав сия, не восхоте ити на осляти ко Иерусалиму, а народам и священником повеле в тайне поведати, да не входят люди во град, хотят бо погани посещи всех…»{257}. Значит, заключение Гермогена на Патриаршем дворе было не столь уж крепким и непроницаемым. Те, кто хотел до него добраться, добирались. Да и он сам мог передать весточку.

Правда, к этому известию надо отнестись с долей сомнения, ибо оно содержит неточности, рассеянные по всей летописной повести о событиях в Москве.

«Новый летописец» излагает события иначе: Михаил Салтыков с офицерами польско-литовского гарнизона «начал умышлять, как бы Московское государство разорить и православных христиан порубить, и удумал убить патриарха и христиан в Цветную неделю, как патриарх пойдет с вербою». Все роты вражеские, конные и пешие, встали по площадям наготове. «Патриарха же Гермогена взяли из-под приставов и повелели ему священнодействовать». Но москвичи, «видя такое умышление», не пошли «за вербою», поскольку «час еще тот не подошел, чтобы православным христианам всем пострадать за истинную веру Христову». Тогда иноземцы, «видя, что христиан за вербою нет, начали сечь»{258}. Гермоген ли сообщил москвичам о намерениях Салтыкова с присными, сами ли москвичи рассмотрели это намерение, непонятно. Возможно, и то и другое. Шествие, судя по другим источникам, все же состоялось, а патриарх принял в нем участие. Но, вероятно, народу собралось меньше, чем обычно: боялись резни. Что ж, резня отсрочилась на двое суток…


То, что произошло после Вербного воскресенья, можно назвать «столкновением на контркурсах». Поляки начали свою превентивную операцию, не понимая, какая сила уже накоплена для восстания в Москве. Руководство московских патриотов рассчитывало нанести удар позже, когда войска лидеров земского ополчения — Ляпунова и Просовецкого — подойдут к столице. Иными словами, обе стороны начинали бой в ситуации, которую они тактически просчитать не сумели.

Плохо подготовленные действия обеих сторон могут показаться хаосом стихийно вспыхнувшей бойни, «спонтанщиной», беспорядочно совершаемыми жестокостями. Но это совсем не так.

Повстанцы среагировали на контрмеры Гонсевского очень быстро. Как только группы иноземцев начали расходиться по московским улицам, а офицеры поляков принялись ставить пушки в ключевых местах, им было оказано сопротивление. Дело не в рыночных драках, воспринятых некоторыми современниками в качестве причины будущей резни, и не в резком нарастании всеобщего озлобления. Гонсевский сделал ход раньше, чем от него ожидали. Повстанческое руководство бросило против его бойцов небольшие группы ратников, которые удалось собрать быстро, без всеобщего сосредоточения. К ним моментально присоединился московский посад, уставший терпеть бесчинства поляков. Тогда гарнизон принялся убивать всех посадских, не разбирая, где виноватые, а где невиновные. Бойцы Гонсевского разбрелись по лавкам Китайгорода, принялись резать хозяев и грабить{259}.

Москве предстояло пережить страшные дни.

19 марта 1611 года грянул бой, разошедшийся по многим улицам от Китай-города и Кремля.

Сражение за Великий город отличалось необыкновенным ожесточением: поляки штурмовали русские баррикады, а их защитники расстреливали толпы захватчиков из ружей и пушек. Именно тогда среди вождей «Страстного восстания» высветилась фигура Дмитрия Михайловича Пожарского.

Польские отряды устроили дикую резню в Китай-городе, положив тысячи русских, большей частью мирных жителей. Затем они вышли из-за стен и попытались утихомирить море людское, двигаясь по крупнейшим улицам русской столицы. Отряд, наступавший по Тверской улице, наткнулся на сопротивление в стрелецких слободах и остановился. Движение по Сретенке также затормозилось, обнаружив мощный очаг сопротивления: «На Сретенской улице, соединившись с пушкарями, князь Дмитрий Михайлович Пожарский начал с ними биться, и их (поляков. — Д. В.) отбили, и в город втоптали, а сами поставили острог у [церкви] Введения Пречистой Богородицы»{260}. Дмитрий Михайлович применил наиболее эффективную тактику: использование баррикад, завалов, малых древо-земляных укреплений. Против них тяжеловооруженная польская конница оказалась бессильна. Ее напор, ее мощь, ее организованность пасовали в подобных условиях.

По названию церкви, близ которой Дмитрий Михайлович приказал соорудить острог, можно определить, где проходил оборонительный рубеж. Очевидно, летописец имеет в виду древний Введенский храм на Большой Лубянке. Выстроенный еще при Василии III, он дошел до советских времен. К сожалению, его снесли в 1924–1925 годах и пока не восстановили. Он стоял на углу Кузнецкого Моста и Большой Лубянки, а значит, совсем недалеко от Китайгородской стены. Надо полагать, столь близкое соседство острога с Китай-городом, твердо контролируемым поляками, заставляло Гонсевского нервничать и бросать на разгром Пожарского всё новые силы. Но 19-го Дмитрий Михайлович успешно выдержал натиск противника.

Здесь же неподалеку, на Сретенке, располагалась родовая усадьба Пожарских. «На так называемом “Сигизмундовом плане” Москвы, снятом польскими картографами в 1610 г., в начале Сретенки, справа (если стоять спиной к Китай-городу и Кремлю) виднеется довольно большое деревянное двухэтажное здание с башенкой посередине в окружении мелких построек-служб. На противоположной стороне улицы показаны Пушечный двор, прямо через дорогу — чей-то дворец с причудливыми бочкообразными крышами теремов и башен, а далее — приходская церковь Введения Богородицы. Можно предположить, что первый из описанных домов и есть усадьба Пожарского (сейчас примерно на этом месте находится каменное здание XVII–XIX вв., изначально принадлежавшее ему)»{261}. Очень удобно: прячась на задворках собственной усадьбы, договариваться с мастерами Пушечного двора, стоявшего неподалеку. В нужный час они выкатили новенькие орудия и по приказу Пожарского окатили вражеских копейщиков огнем.

В тот же день, 19-го, карательные отряды поляков удалось остановить на нескольких направлениях. Выйдя из Китайгородских ворот, они устремились к Яузе мимо Всехсвятской церкви на Кулишках. Не сразу, с трудом, но их атаки отбил Иван Матвеевич Бутурлин. Он занял крепкую позицию «в Яузских воротах»{262}.

Вражескую группу, устремившуюся в Замоскворечье по льду, встретил Иван Колтовский с сильным отрядом. Там карателям пришлось туго.

Позднее поляки в своих воспоминаниях признавали: как только они перешли на территорию Белого города, охватывавшего полукольцом Кремль и Китай-город, их дела пошли хуже некуда.

«Тут нам управиться было труднее, — говорит один из них, — здесь посад обширнее и народ воинственнее. Русские свезли с башен полевые орудия и, расставив их по улицам, обдавали нас огнем. Мы кинемся на них с копьями; а они тотчас загородят улицу столами, лавками, дровами; мы отступим, чтобы выманить их из-за ограды: они преследуют нас, неся в руках столы и лавки, и лишь только заметят, что мы намереваемся обратиться к бою, немедленно заваливают улицу и под защитою своих загородок стреляют по нам из ружей; а другие, будучи в готовности, с кровель, с заборов, из окон бьют нас самопалами, камнями, дрекольем. Мы, то есть всадники, не в силах ничего сделать, отступаем; они же нас преследуют и уже припирают к Кремлю… Тут мы послали к пану Гонсевскому за пехотою; он отрядил только 100 человек: помощь слабая, в сравнении с многолюдством неприятеля, но не бесполезная. Часть наших сошла с коней и, соединясь с пехотою, разбросала загороды; москвитяне ударились в бегство; только мы мало выиграли: враги снова возвратились к бою и жестоко поражали нас из пушек со всех сторон. По тесноте улиц, мы разделились на четыре или на шесть отрядов; каждому из нас было жарко»{263}.

Вскоре, однако, поляки нашли страшный, безжалостный способ совладать с восставшими. Они запалили город, и методично выжигали его, ведя наступление вслед за стеной огня. Повстанцы не могли одновременно усмирять огненное буйство и драться с врагом. Отчаянно сражаясь, они уступали улицу за улицей. 21 марта русское дело окончательно потерпело поражение в Москве. Столица, обугленная, занесенная пеплом, умылась кровью.

Земское ополчение опоздало всего на несколько дней…

Сразу после восстания, как пишет Авраамий Палицын, Гермогена «безчестно с престола изринули и в месте нужне[67] затворили»{264}. «Новый летописец» уточняет: «Гермогена с патриаршества свели в Чудов монастырь и приставили к нему крепких приставов, не повелели никого к нему пускать»{265}, а на патриаршество беззаконно возвели Игнатия, «фаворита» Лжедмитрия I. Игнатий еще в 1606 году лишился не только патриаршеского сана, но и просто архиерейского. Лжепатриарх хотя и совершил в день Пасхи (24 марта 1611 года) богослужение в Кремле, но верно понимал, как будут смотреть на него духовенство и все православные в России, а потому счел за лучшее бежать в Литву. Осенью его в Москве уже не было[68]. Гермогену же, истинному главе Русской церкви, позднее сделали еще большее «утеснение» за несговорчивость{266}.

В приведенном выше летописном тексте содержатся явные неточности: во-первых, Гермогена свели с Патриаршего двора на кремлевское подворье Кирилло-Белозерского монастыря (оно располагалось около Фроловских ворот, при древней Афанасьевской обители). Лишь потом он оказался в Чудове. Об этом ясно говорит создатель Пискаревского летописца: «Да немногое время спустя[69] патриарха с патриаршества скинули, и сан с него сняли святительской, и велели ему быти на Кирилловском подворье и после в Чюдове монастыре»{267}. Столь же ясно свидетельствует и Конрад Буссов, очевидец тех событий: «Поляки… велели, чтобы 30 стрелков стерегли его в Кирилловском монастыре до прибытия господина Владислава, в ожидании возмездия, которое он заслужил подстреканием к такому бунту и мятежу, из-за которого плачевно погибло столько людей»{268}. То же сообщает и архиерей грек Арсений Елассонский, бывший тогда в Кремле: «Бояре московские изгнали и святейшего патриарха кир Гермогена из патриархии и заключили его в подворье святого Кирилла [Белозерского], снявши с него архиерейские одежды без архиерейского собора, одели его в монашеские одежды, так как имели на него большое подозрение и гнев, говоря, что при его содействии произошло народное восстание»{269}.

Во-вторых, собственно перевод на новое место уже после Кирилловского подворья и явился новым «утеснением».

Итак, второй стадией ограничения свободы Гермогена стало изгнание с Патриаршего двора и отправка на Кирилловское подворье в роли простого, безвластного инока.

Знаменитый русский публицист князь И.А. Хворостинин вообще был уверен, что еще до Страстного восстания (или, возможно, накануне) Гермоген оказался ввергнут в чудовское узилище: «Святейшего патриарха в монастыре святого архистратига Михаила в том же городе Москве заточили и мучили его скудостью пищи и питья. Потом они подожгли город и перебили людей: будто враги, были они заодно с иноплеменниками, и сжигая и убивая нас!»{270}

Откуда такое расхождение? И кто прав? Вглядевшись в судьбу Хворостинина и в творческую его манеру, впору усомниться в точности свидетельств князя.

Иван Андреевич на небосклоне эпохи играл роль яркой звезды: красавец, интеллектуал, родовитый аристократ, да еще и видный военачальник. Блистательный книжник, надменный в своей начитанности, князь в сочинениях своих не заботился о точности излагаемых фактов. Гораздо более увлекали его игра ума да сила художественных образов. Литературный дар, а вместе с тем и своего рода снобизм иной раз толкали Ивана Андреевича на путь упрощения событийного ряда ради придания историческим сюжетам оттенка высокой трагедии. Хворостинин знал Гермогена лично. После кончины патриарха князь посетил место его погребения в Чудовой обители. Духовная твердость патриарха, его небрежение телесными страданиями восхищали Ивана Андреевича, страдавшего от шатости ума. Но князь рисовал портрет святителя крупными мазками, не опускаясь до пошлых дат и бытовых деталей. Как опытный писатель, Хворостинин мог и опустить «мелочь», вроде предварительного заключения патриарха на Кирилловском подворье. По наитию. Ради цельности композиции. Даже если и твердо знал об этом обстоятельстве в судьбе Гермогена…

Но мог и не знать.

Хворостинин провел в Москве 1610–1611 годов совсем немного времени. Он вернулся ко двору из ссылки, а потом оставил столицу, чтобы присоединиться к земскому ополчению. Присутствовал ли он вообще при Страстном восстании? Или, может быть, покинул город задолго до него? В конце концов ратники Ляпунова обозначены в его сочинениях словом «мы»… Личные воспоминания князя о Гермогене, скорее всего, обрываются на событиях зимы 1610/11 года, на первом аресте патриарха и первой попытке отгородить его от людей.

Отсюда — хронологическая ошибка Хворостинина.

Когда же именно Гермоген оказался на Кирилловском подворье?

Литовский военачальник Ян Сапега, находившийся в Усвяте, 15 апреля получил из-под Смоленска письмо, где говорится о заключении патриарха «в тюрьму»{271}. От Смоленска до Усвята — два дня конного пути. От Москвы до Смоленска — дней десять. Еще один день — на само написание грамот из смоленского лагеря поляков Сапеге. Итого получается, что Гермоген не мог попасть в Кирилловскую темницу позже 2 апреля. Но, скорее, это произошло задолго до указанной даты.

Обращает на себя внимание неточное, но показательное свидетельство польского шляхтича Мартина Стадницкого, побывавшего в России смутных лет. По его словам, после разгрома Страстного восстания «поляки никого не щадили. Тогда погибло более 150 тысяч народу; погиб Голицын… погиб и сам патриарх, которого выволокли наружу и разрубили на части… После столь славной победы польскому войску досталась неоценимая добыча. Почти невероятные сокровища находились в царском дворце, в подворье убитого патриарха, в монастырях и церквах и притом в таком изобилии, что пехота, которой уже надоел и опротивел жемчуг, набивала самыми крупными жемчужинами мушкеты и стреляла ими в воздух. Алмазы, драгоценные камни, рога единорогов, украшенные алмазами и жемчугом, и иные драгоценности: золото, серебро — были распределены между вождями и воинами»{272}. Конечно, Гермоген тогда не погиб. Стадницкий ошибается. Святителю предстояло претерпеть заключение, продлившееся еще 11 месяцев. Но сами бесчинства иноземного гарнизона, ограбление Патриаршего двора и, возможно, жестокое избиение самого патриарха, получили у Стадницкого яркую иллюстрацию. Притом слова шляхтича заставляют предположить, что разгром палат первоиерарха случился уже при подавлении восстания, то есть 20–21 марта.

Польские дипломатические документы говорят о том же: «Патриарха Гермогена с патриарша двора после битвы велели есьмо звести для того, что смута всчалась и кровь хрестиянская пролилася от него, и з городов люди пришли и городы отложилися по его ж ссылке…» Судя по контексту — речь идет о времени сразу же после восстания{273}.

Итак, между 20 марта и 2 апреля, притом, вероятнее всего, ближе к началу этого срока, Гермоген сменил Патриарший двор на Кирилловское подворье. Условия его содержания ухудшились. Возможно, он подвергся избиению или даже получил раны от польских сабель.

Однако на этом страдания святителя далеко не закончились. Ему еще предстоит узнать жизнь в темном подземелье…


Третье и последнее ограничение свободы Гермогена явилось ужасающим испытанием для измученного старика.

Гермоген был заключен в подвальном (погребном) этаже Архангельской церкви Чудова монастыря. Туда спускали на веревке пищу и воду — через окно.

Дореволюционный исследователь В. Борин указал на печальные подробности заточения патриарха: «Прежде туда (в подземелье Чудова монастыря. — Д. В.) можно было попасть через особое замурованное отверстие с помощью винтовой (круглой) лестницы… При обнаружении нижнего подземелья в нем были найдены железные вериги и человеческие черепа и кости… Это темница в буквальном значении этого слова: свет заходил сюда в виде слабой белой полоски, чрез маленькие оконца, находящиеся в двухсаженной стене толщиной и перегороженные железной решеткой»{274}. Следовательно, если одно или два последних послания Гермогена[70] писаны (надиктованы?) в подобных условиях, то доступ к патриарху, получение от него бумаг и последующий их вынос за пределы Кремля являлись делом смертельно опасным.

Как добирались до опального первоиерарха посланцы земского воинства?

Установить истину до конца невозможно. Остается строить более или менее правдоподобные версии.

Суть первой из них состоит в том, что у Гермогена нашлись доброхоты — то ли среди кремлевских бояр, то ли среди охранников. Они-то и открывали посланникам земского ополчения двери к узнику. Ничего необычного, ничего невиданного подобное предположение не содержит. Однако и четких подтверждений не имеет. Оно бы пригодилось для исторического романа — славная вышла бы линия романтических приключений: тайный гонец обращается с тайным словом к тайному патриоту, «своему среди чужих», а тот, пылая душой и рискуя жизнью, ведет посланца восставших в узилище… С точки зрения исторической науки подобную конструкцию можно в лучшем случае именовать «смелой гипотезой».

Такого же рода «смелая гипотеза» связана с чудесными свойствами московской серебряной копеечки. Невелика она, но очень удобна. Нетрудно ее, малютку, ласково зовомую «чешуйкой», тихонько положить на правильную ладонь. И тогда не понадобится никакого патриотизма — разом подобревший поляк, литвин или русский человек из числа стражников отомкнет дверь, укажет лестницу, даст бумаги с чернилами…

Опять исторический роман.

Более обоснованное предположение высказал крупный дореволюционный историк С.А. Белокуров.

Он обратил внимание на текст одного разрядного[71] документа, где рассказывается о заточении Гермогена. Среди прочего там сообщалось: «А как собрався Московского государства всякие люди Москву осадили, и польские люди ото всего рыцерства послали к патриарху Гермогену на Кирилловское подворье полковника Казановского с товарыщи, да бояр князь Бориса Михайловича Лыкова, да Михаила Глебова [сына Салтыкова] да дьяка Василья Янова, а велели патриарху говорить и бить челом, чтоб он в полки к московским людем отписал, и велел им с полки от города отступить, а они пошлют к королю послов, чтоб он по прежнему договору королевича на Московское государство дал вскоре, а учинить бы с Московскими людьми о том срок, в кою пору послы по королевича сходят». Как можно убедиться, после Страстного восстания и, самое раннее, до того, как Москву обложили отряды Первого земского ополчения, патриарх оставался на Кирилловском подворье.

Русская летопись, кстати, подтверждает и явку некой группы переговорщиков, склонявших патриарха написать умиротворяющее письмо земцам, и то, что впоследствии один из них, а именно Салтыков, «еще больше сделал… утеснение» патриарху.

Казановскому с боярами Гермоген решительно отказал. Тогда Гонсевский «с товарыщи», как сообщает разрядная запись, велели его «свести в Чюдов монастырь и уморить злою смертью… а к королю послали в послех полковника, да князь Юрья Трубетцкого, да Михаила Глебова [сына Салтыкова] да дьяка Василья Янова»{275}.

Эту запись можно толковать двумя способами: или Гермогена перевели с Кирилловского подворья на новое место заключения вскоре после того, как ляпуновцы взяли столицу в осаду (конец марта — апрель 1611-го), или незадолго до того, как посольство Казановского — Трубецкого — Салтыкова — Янова отбыло к Сигизмунду III. Отправка посольства совершилась осенью 1611 года, документы указывают сентябрь; послов задержал гетман Ходкевич, явившийся под Москву, и миссию свою они начали исполнять лишь в октябре 1611-го.

Белокуров предпочитает вторую трактовку.

Автору этих строк его выбор представляется резонным. Разрядная запись составлена так, что между составом делегации, посетившей патриарха на Кирилловском подворье, и составом посольства к Сигизмунду III очевидна связь.

Более того, у поляков тогда появилось самое серьезное основание беспокоить патриарха. Летом 1611 года они сгубили подложным письмом Ляпунова, и у них появилась надежда на распад земского ополчения; к Москве явился даровитый литовский военачальник Ян Петр Сапега с войском; земцы уступили с бою часть своих позиций; словом, дела польско-литовского гарнизона шли на лад. Однако сентябрь отобрал у осажденных доброе упование: Сапега тяжело заболел. Он покинул войско и занял палаты царя Василия IV, где вскоре и умер{276}. Земцы не разошлись по домам, а укрепились. Пришедший на помощь гетман Ходкевич вел под своими стягами слишком малую силу, чтобы разгромить ополченцев. У московских сидельцев, обложенных русскими, как волк красными флажками, оставались ничтожные шансы на выживание.

Логично было бы предположить, что они попытали счастья у Гермогена, дабы тот своим духовным авторитетом способствовал умирению земцев. А когда ничего не получилось, отправили посольство за помощью к Сигизмунду.

Один из участников событий, ротмистр Мархоцкий, свидетельствует: «Когда пришел гетман [Ходкевич], москвитяне ожили, вновь набрались смелости и отваги. Они уже и до этого видели, что сил у гетмана мало, потому и не очень-то его испугались… войско приуныло, пребывая в ожидании гетмана и без подкреплений, и без надежды. Поэтому мы снарядили на сейм 1611 года послов: пана Мартина Казановского, меня, пана Ежи Трояна, пана Войцеха Средзинского, пана Войтковского, пана Яна Оборского и других. Был с нами и пан Петр Борковский, он был отправлен от иноземцев, которыми командовал. Мы должны были справиться о жалованьи и сообщить, что войско задержится в столице не далее чем до 6 января [1612 года]. Если Е[го] В[еличество] Король желает эту войну продолжить, пусть подумает о жалованьи для нас и о другом войске для себя… Москвитяне тоже направили вместе с нами послов к королю и к Речи Посполитой с просьбой дать королевича на свое государство. Но это посольство не отвечало намерениям короля, и пан литовский гетман, встретившись с нами около Вязьмы, завернул москвитян, желая добиться от них присылки другого посольства, хотел он вернуть и нас, но мы его не послушали»{277}.

Как можно убедиться, исторический контекст также свидетельствует в пользу концепции Белокурова.

Окончательную точку ставит сообщение польского офицера Маскевича. Он находился как никто близко к эпицентру борьбы, стоял рядом с самим Гонсевским. Итак, Маскевич пишет: «Патриарха, как главного виновника мятежей Московских, отдали под стражу товарищу из роты Малынского, Малицкому, и стерегли так исправно, что без ведома и позволения Малицкого, никого к нему не допускали, а сам и за порог не мог переступить. Чрез полгода он умер в сем заключении»{278}. Маскевич говорит о строгом заключении, когда сами поляки взялись стеречь патриарха, не доверяя русским. Отсчитав полгода от момента кончины Гермогена, приходим ко второй половине августа. А это совсем близко к датам, на которые указывает Белокуров — начало осени.

Можно сказать определенно: Гермоген перешел в подвал Чудова монастыря лишь осенью, а не весной 1611 года.

Таким образом, с конца декабря 1610-го — начала января 1611-го глава Церкви пребывал под своего рода домашним арестом, «за приставами», на разгромленном Патриаршем дворе; из-за Страстного восстания он подвергся переводу под стражу на подворье Кирилло-Белозерского монастыря; там он томился с полгода; оттуда его осенью 1611 года (скорее всего, в сентябре-октябре) отправили в страшное подземелье Чудовой обители, где Гермоген провел последние четыре-пять месяцев жизни{279}.

На подворье Кирилло-Белозерского монастыря у патриарха имелось гораздо больше возможностей общаться с внешним миром, принимать посланцев от земского воинства, писать поучения, нежели в каменном коконе чудовского подвала. Приняв построения Белокурова, можно больше не ломать голову над тем, какие тайные патриоты и какие взятки позволяли земцам поддерживать связь с Гермогеном.


Святитель ушел из жизни, когда на севере уже собиралось Второе земское ополчение князя Пожарского и Козьмы Минина — сила, которая освободит Москву. Сила, вызванная к жизни посланиями Гермогена… До прихода северного воинства под стены столицы патриарх не доживет.

Летописи на разные лады сообщают о насильственной смерти патриарха. Подробнее всего извещает о ней «Новый летописец». Там убийство Гермогена поставлено в прямую связь с успехами Второго земского ополчения: «Литовские люди, услышав в Москве, что в Нижнем Новгороде собираются ратные люди, посылали к патриарху, чтобы он писал, чтоб не ходили на Московское государство. Он же, новый великий государь исповедник, отвечал им: “Да будут те благословенны, которые идут на очищение Московского государства; а вы, окаянные московские изменники, будете прокляты”. И после этого начали морить его голодом, и уморили голодной смертью, и предал свою праведную душу в руки Божий в лето 7120 (1612) году, месяца февраля в 17 день, и погребен был в Москве, в монастыре Чуда архистратига Михаила»{280}. Дата земной кончины святителя, попавшая на страницы «Нового летописца», признается достоверной[72].

Хронограф подтверждает эту версию: «Гладом уморен бысть от безбожныя литвы»{281}.

Так же пишет и князь И.А. Хворостинин: «Мучили его (Гермогена. — Д. В.) скудостью пищи и питья… Спустя некоторое время после пожара[73] подошли воины наши с ополчением и победили врагов, а многих из них осадили в городе… А вышеназванный и святой патриарх Гермоген, славные дела совершив, к Богу отошел после многих страданий и мучений, по своей воле мучеником став»{282}.

То же самое, только короче, сообщают одна из псковских летописей и «Вельский летописец»: «А великого святителя патриарха нового исповедника Ермогена умориша нужною смертью за его крепкий и непоколебимый разум, и прият от Бога неувядаемый венец»{283}.

Встречаются «экзотические» варианты: «затхошася от зноя», «удавлен»{284}. Однако они вряд ли имеют хотя бы самое слабое отношение к реальности. Печной угарный «зной» может погубить человека лишь в отапливаемом помещении, но откуда печь в подвале? И к чему душить дряхлого старца, пребывающего под крепкой стражей и ставшего абсолютно безопасным для власти? Поляки сделали много зла в Москве Смутного времени, но всё же не стоит видеть в них исчадий ада.

«Пискаревский летописец» предлагает иную версию: насильственной смерти не было. Забытый всеми, включая тюремщиков, Гермоген медленно угасал в каменном склепе под Чудовской обителью, пока не пришел его последний час: «И жил тут в великой нуже и в голоде, и в той нуже и преставися, а положен в Чюдове монастыре. А против литвы и против бояр, которые прямили королю, стоял великою жесточью и жил с ними в преке, а стоял за православную крестьянскую веру»{285}. Примерно так же рассказывает о смертном часе Гермогена и его соратник, троице-сергиевский келарь Авраамий Палицын: «…[Гермогена] в месте нужне затворишя, в нем же и преставися новый исповедник, скончав течениа своего подвиг»{286}.

Из двух этих версий можно извлечь рациональное зерно: во-первых, поляки не решились прилюдно казнить самого упорного и самого убежденного своего неприятеля; во-вторых, большинство источников говорит о смерти святителя от голода, только одни приписывают ее злой воле поляков, а другие видят в ней результат обстоятельств. Трудно сказать, кто прав. Автор этих строк склоняется ко второму варианту.

Польско-литовский гарнизон, благодаря нераспорядительности своих командиров, нерасчетливому поведению солдат и противодействию земского воинства, остался без продовольственных запасов. Зиму 1611/12 года в голодной, разоренной Москве он пережил тяжело. Собирались ли офицеры стражи уморить Гермогена специально, или же они, потуже затягивая пояса, просто сократили рацион в первую очередь узникам, — результат один. Сытой жизнью из кремлевских сидельцев жили очень немногие. Опальный патриарх мог на нее рассчитывать в последнюю очередь. А много ли надо душе истерзанного старца, чтобы покинуть тело?


Загрузка...